Глава вторая

Вы сказали, чтобы я вел дневник или ежедневник. Писать — это как разговаривать с самим собою, но я и так этим постоянно занимаюсь в вашем присутствии, док. Так что разницы особой не вижу. Сейчас пишу с Восточного побережья. Сегодня с утра такое впечатление, будто зимний туман замерз. Идешь — и чувствуешь, как рассекаешь грудью воздух, оставляя позади ледяной звон и трубчатый след собственного тела. Но меня тянет в такие места. Здесь я в безопасности. А вас, судя по всему, я подвергаю опасности всякий раз, когда вхожу к вам в кабинет.

А сейчас — продолжаю позднее — поднялся ветер; он заметает окно снегом, приходится зажигать свет. Читать здесь нечего, кроме полного собрания сочинений Марка Твена, принадлежащего хозяину хижины; на потрескавшемся переплете вытеснено «М. Т». У М. Т. была такая фишка: непременно объяснять детей взрослым, а взрослых — детям. Согласны? Либо с насмешливым удивлением описывать знакомых. Ради жены готов был на такую нелепость, как посещение церкви. Вложил деньги в новую модель печатного станка, которая так и не была запущена в производство. Водил компанию с бостонскими столпами общества. На банкетах исподволь подкалывал самодовольных господ, внимавших его речам. Прохаживался насчет миропомазанного варварства королей. Но ему всегда — всегда — требовалось общество. Чтобы в свое удовольствие заниматься — как говорит Серль, чья теория освещается в моих лекциях, — «конструированием социальной реальности»[11].

Только что — с треском, похожим на раскат грома, — в окно врезалась головой несчастная тупица-чайка, заигравшаяся с ветром. Вот она скользит вниз, оставляя размытую красную дорожку на заснеженном стекле, а я успеваю поймать ее потускневший взгляд.

Это уже другой день: сквозь туман вижу поодаль на сваях сгорбленную зеленую квакву. Вся нахохлилась, унылая птица, одна из нас.

Сейчас — продолжаю позднее — небо стало холодным и чистым, ветер вспарывает морскую воду, а мне мерещится теплое болото, облюбованное скачущими лягушками из Калавераса[12]. Нет, в самом деле, читаешь такое — и чувствуешь, как тебя дурят. Но, на мой взгляд, это М. Т. неукротимым призраком поднимается из своего босоногого детства и обрушивается на имперского монстра, которого сам же помог сотворить. Такие фрагменты его творчества показывают, как нелегко ему держаться за жизнь, когда он отходит от банкетного позерства и приносит свою порядочность, подточенную заколачиванием денег, в жертву сотворению себя. Любимой женщины больше нет, любимого сына больше нет, а он смотрится в зеркало и проникается ненавистью к своей седой шевелюре, к усам и костюму: вся эта фальшь погрузилась в кабинетную мудрость, что светится в его воспаленных глазах. Он отчаялся верить, что мир — это его иллюзия, а сам он — всего лишь блуждающий разум, бесцельно дрейфующий сквозь вечность. Взгляните на муравья, призывает он, насколько же муравей глуп и несуразен: таскает туда-сюда крылышко мухи, продирается с ним через гравий, оказавшийся на дороге, взбирается со своей ношей на каждую травинку, не догадываясь ее обойти, а куда, по своему разумению, он держит путь? — вопрошает М. Т., да в никуда, вот куда.

Еще одно утро. Я на берегу; над водой, пульсируя, реет скопа, вдоль пенной кромки океана вышагивают на цыпочках песчанки, а бдительные луфари дожидаются, чтобы прилив смахнул их обратно в свою распоротую утробу.

Это Ты, Господи. И кто же, по Твоим словам, — Иона? — три дня и три ночи томился во чреве китовом? Тонны рыбы проскальзывают под ним в пищеварительный котел, а он прочно стоит одной ногой на широченном ребре, другой — на соседнем: всюду мрак, нарушаемый лишь люминесценцией электрических рыбок, которые ищут выход наружу — против прилива, против луннокаменного чавканья океанского прибоя, против ежесуточного вращения грохочущей планеты, которая качает в сложенных чашей ладонях океан и мерно кивает горами…

…Эту землю, к которой мы прикованы силой притяжения: я, и М. Т, и моя льноволосая сказочная красавица, моя любимая, которая читала мне при свете фонарика, пока я ночами вел нашу машину через континент, читала мне об имперских приступах ярости, описанных М. Т. в последние годы жизни, когда правда его юмора позеленела и закипела желчью, когда он понял при свете луны над ночной цаплей, втянувшей голову в плечи, что невозможному миру больше нельзя эффективно противопоставлять ни сатиру, ни насмешку.

Итак, док, я пишу сказать вам, что согласен: жизнь, будучи нерешительной, вечно незавершенной, — это, невзирая на астрономическое число смертей, отнюдь не кино. У меня в голове не возникает образа императрицы с грудью четвертого размера в белых одеждах, сверху вниз смотрящей на фалангу центурионов — таких, как я, — в шипастых шлемах со щитами и пиками, с кожаными ремешками на икрах, как в этих нашпигованных кинофильмах, где густые потоки техниколора стекают на призраки древней империи, весьма похожей на нашу.

Да, но они не издали ни звука: как странно у них получилось с этими карточками для титров фильма, которые, собственно, и вели рассказ, — карточками с подписями, которые загораживали нам вид, чтобы все объяснить. Мистическое переводческое агентство-посредник, соединяющее нас на собственном языке с теневым миром, в котором человеческие существа — такие, как мы, — говорили друг с другом в своих шлемах с пиками и со щитами, в черных галстуках, с мундштуками, в обтягивающих зад вечерних платьях из белого атласа, но с таких неземных расстояний, что нам их не услышать, хотя сами себя они, похоже, слышат.

Как чертовски ужасно, что огромная часть жизни была просто расточительной тратой времени — жизнью без отваги, без привычки к планете наслаждений, где айсберги с оглушительным треском откалываются от ледника, цунами смывают целые побережья, засухи иссушают пшеничные поля — без привычки ко всему этому, к вершинам гор и к морским пучинам, когда чувствуешь себя свободно только в городах, если ты зажат в вагоне подземки, или бежишь под зонтом к первому свободному такси, или направляешься в театр, или слушаешь Малера, или читаешь новости, не шевельнув пальцем, чтобы на них повлиять… новости, которые, похоже, всегда происходят в других местах, с другими людьми. И лишь однажды произошли со мной. В конце концов они произошли со мной…

Крайне занимательно, Эндрю. Удивляет.

Ага… да: один в хижине — я просто другой человек.

А я-то практически поставил на тебе крест.

Сам не знаю, что я тут делаю.

Могу вам рассказать, как в ясный зимний день, еще мальчишкой, Эндрю топтался под дверью знакомой девочки, чтобы вернуть украденную куклу. Его мама настояла, чтобы он поступил именно так: постучался в дом и, не отговариваясь какой-нибудь ерундой, не выдумывая, что нашел куклу на улице, не привирая, просто сказал, что взял куклу, когда девочка отвернулась, что приносит ей извинения и обещает впредь больше так не делать. Эндрю повиновался. Девочка выхватила куклу и захлопнула дверь у него перед носом. На обратном пути Эндрю поскользнулся и разбил очки.

Где это было?

В Монткалме, штат Нью-Джерси. Городок не столь преуспевающий, как соседний Глен-Вэлли. Старые, облезлые двух- и трехэтажные домишки: некоторые с застекленными верандами, большинство с лоскутными неухоженными палисадниками за шеренгами чахлых деревьев вдоль улиц. Зато в Глен-Вэлли было как-то светлее, садики смотрелись аккуратными, деревья — пышными и богатыми, дома — просторными, а промежутки между ними — широкими. Америка всегда покажет, где пахнет деньгами.

Зачем ты украл куклу?

Для медицинского освидетельствования. Это ведь была кукла-девочка, и мне не терпелось подтвердить свои подозрения.

Ты в детстве носил очки?

У меня всегда была близорукость. Почему вы задаете эти вопросы? Я пытаюсь вам кое-что рассказать. В моей жизни царил разлад. Постоянно возникали какие-то проблемы. Знаете, что такое катание на животе? Держишь перед собой салазки, разбегаешься, а потом падаешь на них животом — и летишь головой вперед!

Салазки с рулем, на металлических полозьях.

Славу богу, док: вы все-таки не с другой планеты! В Монткалме не было настоящих горок, но наша улица шла полого вниз, так что мы заведенным порядком разгонялись на подъездных дорожках своих дворов, благо они имели небольшой уклон, а потом, на полпути через двор, плюхались животами на сани и выворачивали руль, чтобы на дороге сразу свернуть вправо. Если вывернуть слишком резко, сани переворачивались и скидывали ездока. Поэтому в том случае, о котором идет речь, я поворачивал не под острым углом, а плавно — и завершал поворот ближе к противоположному тротуару. Надо добавить, что на дворе смеркалось: в такое время положено сидеть дома. Щеки горели, из-под носа текло, брови заиндевели, снег забивался под рукава и в башмаки. Раздался гудок машины. Я поднял голову — и увидел зубастый радиатор «Бьюика». Водитель ударил по тормозам, и седан закружило хвостом вперед, по аккуратному кругу со мною в центре. Как в кино: сначала машина была сзади, потом оказалась впереди — все время хвостом вперед. До меня донесся глухой удар: машина врезалась в фонарный столб. Все это время водитель жал на клаксон, издававший зазывную трель из трех нот, как бы в преддверии торжественного события; а когда машина разбилась, этот сигнал сменился унылым, непрерывным, жутко неприятным гудением. Я заметил, что фонарный столб от удара даже наклонился. Встав с саней, я подошел ближе. Удар о столб пришелся на водительскую сторону, лежавшая на руле голова давила на клаксон, а руки свесились вдоль тела. Это понятно?

Понятно.

Мы переехали в Нью-Йорк, в Гринвич-Виллидж. Отец сказал, что так ему будет ближе до работы — он преподавал в Нью-Йоркском университете. Но я знал, что переезд был вынужденным: после той аварии от нашей семьи отвернулся весь город. Я так и сказал отцу, на что он ответил: «Сынок, там на санках каталось множество ребят, и любой мог оказаться на пути той машины. Просто это случилось с тобой». Как и я, отец слабо в это верил. Он знал: если какому ребенку и суждено было стать причиной аварии со смертельным исходом, так это мне.

Твой отец был ученым?

Он занимался научными исследованиями. В области молекулярной биологии. Говорил, что наука — луч прожектора, который становится все шире и освещает все большую часть вселенной. Но по мере того как расширяется луч света, растет и окружность тьмы вокруг.

Я считал, что это сказал Альберт Эйнштейн.

На новом месте мне было одиноко, друзей я не завел, и родители купили мне собаку, таксу. В мои обязанности входило о ней заботиться: выгуливать, дрессировать. Это было интересно — попытаться выяснить, какой у нее мозг. Ответ: почти никакой. У таксы был нос, который, на первый взгляд, и выполнял роль мозга. Главной функцией носа/мозга была обработка запахов. Обзаведясь щенком, я стал обращать внимание и на всех прочих собак: те обнюхивали друг дружку и вдыхали урологические коды, оставленные другими собаками у оснований фонтанов, деревьев, шахматных столиков и так далее. Что они дальше делали с этими сигналами, было мне неведомо. Возможно, у них начиналось своего рода общение. Как по мейлу. Собаки улавливали обонятельный сигнал, отправляли свой ответ и бежали дальше. Дело было в Вашингтон-сквер-парке, куда приходило множество собачников. Там была площадка для выгула собак — в этом городе для любого занятия предусмотрено распланированное пространство.

Ты изъясняешься, словно коренные ньюйоркцы.

Мой коротконогий щенок пытался участвовать в играх на собачьей площадке. Забавно было наблюдать, как он вразвалку ковылял за какой-нибудь большой собакой, а та успевала пробежать мимо него в обратную сторону, пока он еще не сподобился развернуть свое сосисочное тельце.

Какую кличку ты дал своему щенку?

До этого дело не дошло. Я поймал себя на том, что не уважаю своего питомца. И вот почему: его было невозможно оскорбить, что указывало на слабоумие. Пес никогда не обижался — как его ни обзывай, как ни дергай за поводок. Как-то раз я выгуливал его в парке — университет предоставил нам квартиру на западной стороне Вашингтон-сквер. С этой стороны росло больше деревьев, отчего здесь было сумрачно, тихо и уединенно. То, что я вам сейчас расскажу, — не эпизод из «Тома Сойера».

Я это предвижу.

Под скамейкой розовело что-то похожее на «спалдинг»[13] — дорогостоящий резиновый мяч. Но уверенности не было. Опустившись на колени, я запустил руку под скамью, чтобы убедиться, и, по всей вероятности, не удержал поводок. До меня донесся вопль моего пса — истошный, противоестественный тенор, совсем не собачий… обернувшись, я увидел, что поводок плывет по воздуху. Не знаю почему, но я ухватился за него — чисто рефлекторно — и почувствовал, как мне в руку биением пульса передаются удары крыльев ястреба, который и сцапал моего песика. Да, это был ястреб, краснохвостый сарыч! Вы скажете, что я мог бы дернуть поводок вниз, чтобы вырвать собаку из лап хищной птицы, а то и притянуть ястреба к земле, если тот не отпустит беднягу, но острые когти уже впились в шею таксы, и на мгновение мне открылась жестокость природы. [Задумывается.] Да, я столкнулся с безжалостной, настырной ритмической силой, не имеющей ни мозга, ни идентичности. С минуту я удерживал ястреба в подвешенном состоянии, пока тот молотил крыльями, не в силах подняться ввысь. Боюсь утверждать, но меня самого, если не ошибаюсь, тоже потянуло кверху, я поднялся на цыпочки и в конце концов, не удержав поводок, увидел, как ястреб стрелой взмыл на вершину дерева, откуда поводок свесился, как лоза, а моего щенка обездвижил шок, когда птица прижала его шеей к ветке дерева и стала выклевывать глаза.

Почему ты отпустил поводок? Ястреб оказался сильнее? Сколько тебе было лет?

Семь, восемь — точно сказать не могу. Но я стараюсь припомнить, в какой момент почувствовал, что проку от меня не будет. Быть может, я до смерти перепугался? Или понял, что собаке пришел конец уже тогда, когда в нее вонзились когти? Как знать? Возможно, из благоговения перед миром Божьим я просто признал свое поражение. Отступив назад, я стал смотреть, что происходит на дереве. Ястреб даже не удосужился взглянуть вниз, а наша с ним борьба прошла для него без последствий: он рвал собачонку так, будто меня и вовсе рядом не было. До сих пор не могу забыть ощущение пульсации этих крыльев в моей тщедушной груди. Но домой все-таки вернулся в слезах. Я сам виноват. Прямо так и сказал. Ранний Эндрю. Полагаю, вам интересно про детство.

Пожалуй… оно весьма показательно.

Накануне нашего отъезда в Калифорнию Брайони притащила домой беспородного кобеля и заявила, что нужно его взять с собой. Кстати о собаках.

Когда это было?

По кампусу слонялось множество собак. Студенты выпускали их побегать и в конце концов забывали про них. Брайони сказала, что этот пес так умильно на нее смотрел, что устоять было невозможно. Большой, вислоухий, черный с белыми отметинами. В пути он ставил лапы на спинку водительского сиденья и мокрым носом тыкался мне в шею.

С какой целью вы отправились в Калифорнию?

Она дала ему кличку — Пит. «Сразу видно: это Пит, верно?» — сказала Брайони. Встав коленями на переднее сиденье, она перегнулась через мое плечо, чтобы приласкать этого мерзкого кобеля. «Да, — сказала она ему, — это имя тебе подходит».

А я был во власти такого собственнического чувства, что не желал делить Брайони ни с кем, даже с глупым бродячим псом. Мне хотелось полностью владеть ее вниманием. Вслух я ничего не сказал, но затаил досаду, как будто меня взяли в поездку наравне с дворнягой, которой сейчас Брайони порывисто отдавала свою ласку.

Зачем вы отправились в Калифорнию?

Меня не примирило с действительностью даже то, что с нами, точнее, с Брайони, распрощался упырь — на тротуаре перед своим общежитием.

А имя у него было?

Понятия не имею. Наверное, Дюк. Как же еще? Она легонько поцеловала его в губы, погладила по щеке, а вернувшись в машину, захлопнула дверцу, обернулась и долго махала ему рукой. Внутренний голос твердил мне: «Гони!» Как герой — таксисту в фильме тридцатых годов. Тот голос, что звучал у меня в голове, стал определяющим: я был из другого поколения. Я не принадлежал к их времени. Я не обладал этой девушкой на законных основаниях.

Естественно, у нее в этом вопросе было право выбора.

Это я вам рассказываю о своих ощущениях. Брайони знала, что я разведен, но ничего более. У меня и раньше было желание выговориться, но я не мог себя заставить раскрыться перед ней полностью. Неудивительно, что я стал ее «проектом»[14].

Ее «проектом»? Значит, ты все еще не понимал, насколько она к тебе привязана.

Я чувствовал ее интерес. Чувствовал постоянное внимание. Но ни во что большее не верил — не мог. У меня, конечно, были свои уловки. Чем больше я мрачнел, тем заботливей относилась ко мне Брайони. Так продолжалось целый семестр. Я научился манипулировать своим нигилистическим отчаянием и не чурался обмана, я научился делать скорбную мину, хотя в глубине души расплывался в улыбке, как последний идиот. Это удерживало меня от физических поползновений. Но она переняла мою манеру речи и, зачитывая вслух свою курсовую, каждой четко продуманной фразой отдавала дань моему преподаванию. Ей был свойствен интеллектуальный апломб молодых, которые не боятся выдавать научные идеи за собственные. Она даже упомянула лимбическую систему мозга — и при этом вопросительно посмотрела на меня. Эту гипотезу пришлось тут же отклонить.

С какой стати?

Поражения лимбической системы среди прочего ведут к затуханию эмоциональности. Наступает равнодушие, холодность. Человек становится как бы полуживым. Дисфункция лимбической системы наблюдается у пациентов, перенесших травму.

Хочешь сказать, ты тоже имел такой опыт? Ты был травмирован?

Разве что жизнью. Поймите, рядом с Брайони моя лимбическая система не давала сбоев. Гиппокамп и миндалевидное тело были активны как никогда. Свист и аплодисменты. Сальто назад. Хорошо, что учебный план моего курса предусматривал знакомство с трудами Уильяма Джемса[15], Дьюи[16], Рорти[17], а также французских экзистенциалистов: Сартра, Камю. Она занималась всем этим с увлечением.

Не сложновато ли для вводного курса когнитивистики?

Допустим, в головах большинства студентов мало что задерживалось. А то, что было доступно пониманию, им не нравилось. Я не наблюдал у этих ребят какой-то особой религиозности: скорее, Бога они воспринимали как исходную посылку, как предустановленную компьютерную программу. Но коль скоро для изучения мозга, для изучения сознания требуется какая-то философская система, я бы выбрал либо прагматизм, либо экзистенциализм. Возможно, их сочетание. Заметьте, Бог в них отсутствует. Душа тоже. Никакого метафизического балласта. Брайони этим прониклась. Но для нее идея тяжкого бремени свободы[18] в большей степени несла в себе драматизм и возвышение человека. Поэтому она тяготела к экзистенциалистам. Но как прагматист, отрабатывала свои знания на мне. И доказала, что я приверженец экзистенциализма. Что далек — в силу поэтапного формирования своей сущности — от сферы психологии. Похоже, между нами быстро возникло притяжение. Ее устраивал Эндрю-Экзистенциалист. Порой она целовала меня в щеку. Порой заходила ко мне в кабинет с двумя чашками кофе. Мне хотелось упасть на колени, чтобы целовать кромку ее сарафана. Чистое, прелестное дитя Запада узрело в моем кажущемся экзистенциализме бунтарский романтизм девятнадцатого века: вот Эндрю застыл на краю скалы, прижимая ко лбу тыльную сторону ладони.

Наша физическая близость стала лишь вопросом времени. Впервые мы оказались наедине у нее в общежитии. Она сняла одежду, легла на кровать и, пока я раздевался, отвернулась к стене. Бог мой, я сжимал в объятиях это трепетное создание. Потом она сама приезжала ко мне на велосипеде… Как-то раз, помню, она проснулась раньше обычного и вытащила меня из кровати, чтобы утянуть за собой, как взволнованного спотыкающегося ребенка, на крышу мотеля — полюбоваться восходом солнца над горными вершинами. Вряд ли моя техника соблазнения когда-либо применялась в этом ковбойском краю. Я перенес Брайони в другое время и место, я ревновал ее даже к бродячей собаке, которую она взяла с нами в поездку.

Насколько я понимаю, речь идет о поездке в Калифорнию с девушкой твоей мечты, но почему-то на душе у тебя было тяжело.

Мне предстояло знакомство с ее родителями. Разве вы бы чувствовали себя иначе?

Брайони указала Эндрю дорогу в небольшой курортный городок, примерно в часе езды к югу от Лос-Анджелеса. Свернув с Тихоокеанской автострады, они оказались на улице, застроенной выкрашенными в пастельные цвета домиками, преимущественно оштукатуренными. Перед каждым имелся крошечный садик с цветущей, абсурдно пышной тропической растительностью. По всей вероятности, за двое суток пути Эндрю устал. Даже восторженные комментарии Брайони, направлявшей его в узкий проезд между домами, вызывали у него раздражение. А уж когда она бросилась ко входу, распахнула дверь и скрылась внутри… в ней было не узнать ни эффектную, обтянутую спандексом гимнастку на высокой перекладине, в стойке на руках, ни прелестное создание, скромно предоставившее себя для эксперимента в ходе вводного кура когнитивистики, ни возлюбленную зрелого мужчины. В ее возрасте каждый приезд домой — это возвращение в детство. Эндрю стоял, упершись руками в бока, возле машины и оглядывал соседние дома. Тени не было. Белый тротуар дышал зноем. Даже себе самому Эндрю не признавался, что психует, не знает куда деваться — гнусный соблазнитель, ухлестывающий за этой девочкой.

Понимаю, для тебя это был тягостный момент.

Да. Мне не хотелось идти за ней следом. Неподалеку от дома, в тупике улицы, находился невысокий парапет. Я поймал себя на том, что взгляд мой скользит вниз по склону, заросшему виноградниками, в направлении пляжа, где было множество, брейгелево множество людей. Они загорали, играли в волейбол; у кромки воды дети собирали ракушки. По синим волнам неутомимо скользили серфингисты. Дальше простирался Тихий океан, испещренный точками парусов. И над всем этим в туманном небе висело кровавое солнце, явно вознамерившись уйти прямо в воду. Пейзаж выглядел неестественным. В наших краях солнце уходит за земную твердь.

Брайони звала с крыльца, махала рукой, улыбалась. Обернувшись, он рассмотрел родительский автомобиль, за которым припарковался: красный «Моррис Майнор». Такие нынче редкость. У входа Брайони взяла его за руку. Они в саду, сообщила она. За считаные минуты, которые потребовались, чтобы пройти через комнаты и выйти в сад, у Эндрю сложилось впечатление… как бы это сказать?.. инвалидного дома. Ведущая наверх лестница состояла из низеньких полуступенек; в гостиной обитые гобеленовой тканью кресла и диван были снабжены приступками. Центральный островок на кухне имел вид амфитеатра. Ко всем предметам повседневного пользования вели пандусы с перильцами. В доме пахло безупречной чистотой, едва ли не стерильностью. Все это Эндрю заметил мимоходом, идя через дом во дворик, где ему навстречу поднялись улыбающиеся родители Брайони: не калеки, не увечные. «Меня зовут Уилл», — сказал отец. «Бетти», — представилась мать.

Статус преподавателя колледжа оказался мне на руку. Эти отошедшие от дел артисты с величайшим уважением относились к образованию, коего сами не получили. И при этом настолько обожали свою дочь, что полностью доверяли ее мнению. Они и бровью не повели, увидев, что ее избранник годится ей в отцы. Приняли меня радушно. Напрасно я беспокоился. На чайном столике стояли бутылки со всевозможными напитками и ведерко со льдом. Что душе угодно, подчеркнул Уилл. Мы наполнили бокалы; Брайони сидела, прильнув ко мне, на диване и следила за моей реакцией. Но Уилл и Бетти вели себя так, что не подкопаешься: они держались с той непринужденностью, которую дает многолетний опыт эстрадных выступлений. Для пенсионеров оба выглядели моложаво. Впрочем, у «маленьких» возраст определить трудно.

У «маленьких»?

Нельзя же говорить о них уничижительно. «Карлики» — совершенно неприемлемо. «Лилипуты» — это в балагане. «Крошки» — и вовсе как «вошки-блошки».

Родители Брайони оказались карликами — это ты хочешь сказать?

Разве что в их отсутствие.

Боже. И они предпочитали называться «маленькими»?

Это я предпочитаю так говорить. Они себя никак не называли. Но одного взгляда на них было достаточно, чтобы переключиться на режим политкорректности. К своей чести скажу: при нашем знакомстве я и глазом не моргнул. Вот вам пример синаптической скорости мозга. Он, видимо, уже с порога мне подсказал, что именно я увижу в этом доме.

Но почему же Брайони тебя не предупредила?

Не знаю. Может, хотела меня испытать? Посмотреть на мою реакцию и сделать выводы насчет моей натуры? Нет, вряд ли. Брайони была неспособна ни на какие уловки. И при этом слишком хорошо изучила себя, чтобы действовать бессознательно. Да и с какой стати ей меня предупреждать? У нас были серьезные отношения — с какой стати зацикливаться на таких подробностях? Это ведь ее мать с отцом, она видела их перед собой с рождения. И любила. А поскольку общались они с себе подобными, Брайони не находила в этом ничего особенного, и такие случаи не редкость. За папу с мамой никто не извиняется.

Но разве дочь даже нормально сложенных родителей не сочтет необходимым заранее описать их особенности, чтобы смягчить первое впечатление? Своих родителей мы обычно стесняемся.

Ну, это же Брайони. Девушка, которая повела меня на гору. Загадочная во всех отношениях. Я глубоко погрузился в мир ее пристрастий… почему же я сам, без подсказки, не догадался, что родители у нее — крошечного роста? Что я могу сказать, дабы вас это удовлетворило? На пути в Калифорнию она подарила своего пса какой-то девчонке, работавшей в мотеле, где мы заночевали. Тогда я не понял такого поступка — ведь она в порыве нежности взяла его с собой, дала ему кличку Пит, а потом отдала неизвестно кому, да еще оставила пару долларов на собачий корм. Стоя на коленях, обняла пса, а потом грустно смотрела вслед девчонке, уводившей его на поводке. Возможно, это и есть подтверждение, которого вы ищете. Когда я увидел, как Брайони обняла мать, словно это было ее дитя, когда у меня на глазах опустилась на колени, чтобы обнять отца, я понял, почему она передумала брать с собой пса Пита. Он был большим. Хвостом запросто мог кому-нибудь бедро сломать.

Впрочем, я сейчас вспомнил… Брайони все же мне кое-что сказала. Она попросила не заговаривать с ее отцом о политике. Проинструктировала в последнюю минуту. На подходе к семейному гнезду. Чмокнула меня в щеку и говорит: да, и еще одно, Эндрю: пожалуйста, никакой политики, ладно?

Но почему?

Да потому, что это округ Орандж, штат Калифорния, где обо всем говорят либо хорошо, либо ничего.

Откуда Брайони могла узнать твои политические взгляды? Трудно представить, чтобы влюбленные дискутировали о политике.

Влюбленные живут друг у друга в умах. У меня в голове Брайони находила определенную степень гражданской активности, знакомой ей по разговорам отца. С той лишь разницей, что мы принадлежали к разным эпохам.

Ясно.

Вам не все обо мне известно, док: вы ведь слышите лишь то, чем я сам хочу поделиться. А я всегда учитываю историю своего времени. Я всегда учитываю контекст жизни.

Контекст.

Вот именно: он концентрическими кругами расходится по поверхности до самых звезд. Уилл был смышленым малым, и я откликнулся на просьбу Брайони, хотя мне, как гостю, в любом случае не пришло бы в голову муссировать наши политические разногласия. Но если уж выбирать между мной и Уиллом, то, видимо, я бы оказался более убежденным патриотом. Кто широко смотрит на вещи, тот не может стопроцентно верить в незыблемость нашей страны. Особенно если знать, кто стоит у руля.

А ты знаешь?

О, не сомневайтесь! Кто-кто, а я-то знаю.

Уилл и Бетти ничем не напоминали коротконогих карликов-уродцев, у которых большая голова и мощный торс. Их отличали безупречные, гармоничные пропорции. Как я понял, они, располагая фиксированным источником дохода, старались жить по средствам и в то же время с достоинством. Уилл отличался сценически эффектной внешностью; Брайони явно унаследовала его мелкие, точеные черты лица и светло-голубые глаза. Он был не лишен щеголеватости и тщательно взбивал копну седых волос. У Бетти было плоское кукольное личико, довольно характерное для «маленьких». Одевались они, как принято в южной Калифорнии, в светлые тона: отутюженные слаксы, рубашки, блузы, на ногах у него — лоферы, у нее — открытые босоножки. Бетти слегка располнела, но ее молодили асимметрично подстриженные каштановые волосы с тщательно закрашенной сединой, милая улыбка и неизменное выражение лица: сочувственное и понимающее. Благодаря общительности характера от родителей Брайони исходил артистический задор, оставшийся от прежней жизни. С различными труппами лилипутов они много гастролировали с песенными и танцевальными номерами, а то и участвовали в развлекательных программах Всемирных выставок: одетые в соответствующие народные костюмы, встречали гостей в павильонах зарубежных стран. Рассказывали они мне об этом охотно. Им довелось выступать даже в Лас-Вегасе. Целая стена в кабинете Уилла была увешана фотопортретами с автографами неизвестных мне шоуменов. Родителей Брайони приглашали и на телевидение, и в цирковую антрепризу братьев Ринглинг: я видел снимки, на которых Бетти стоя гарцует на лошади, а Уилл в костюме тамбур-мажора дирижирует оркестром клоунов. Но чтобы выходить на разогреве — такого никогда не бывало, похвалился Уилл, да и сейчас позови нас — ни за что бы до такого не опустились.

Как по-вашему, док, почему все миниатюрное вызывает у нас нежность? Начиная с масштабных моделей машинок, с которыми мы играли в детстве. Больше всего у нас ценилась точность воспроизведения настоящего автомобиля. А что вы скажете насчет кошек? Я их всегда недолюбливал, но мог часами играть с котенком, проверяя его реакцию при помощи бумажки на веревочке. И вот теперь — Уилл и Бетти. Люди-игрушки, люди-котята, масштабные модели. Думать о них было приятно, каждый миг, проведенный в их обществе, был неповторим. Словно ты приехал в незнакомый край, в какой-то экзотический уголок, о котором не грех написать домой, если только у тебя есть куда и кому писать. Не всякий может рассчитывать, что такие люди окажут ему радушный прием и воспримут, как равного; впрочем, это само себе звучит смешно.

Значит, твоя нежность проявлялась сверху, свысока, с позиций более совершенной касты рода человеческого.

Ну почему же? Через пару дней их вид уже воспринимался как норма. Когда мы вчетвером садились за стол, Брайони казалась мне огромной; к ужину она переодевалась и выходила с зачесанными назад распущенными волосами до плеч. Совершенно прелестная, но несуразная, как Алиса в Стране чудес. А меня не покидало ощущение, что я, встав со стула, непременно пробью головой потолок. Между прочим, голос Уилла, как и его жены, был лишен тембра и звучал словно под сурдинку, порой даже неразборчиво, будто издалека.

Однажды утром, когда Брайони поехала с матерью на такси в торговый центр за покупками, Уилл позвал меня в их тесный садик пить кофе. Он закурил сигару, положил ногу на ногу и предоставил мне заговорить первым, чтобы он мог сориентироваться и поддержать беседу. В нем обнаружилась некоторая напористость, какая-то внутренняя потребность самоутвердиться перед человеком нормального телосложения. Как собеседник он оказался довольно агрессивным. Стоило мне упомянуть, что мы с Брайони читали вслух Марка Твена, как он, покачав головой, высказался: «И как вам финал “Гекльберри Финна”, профессор? Совершенно недотянут, правда? Для меня это угробило весь роман. Когда под конец является Том, это полное поражение Твена, хилая уловка для того, чтобы кое-как закруглиться, а уж восхваление сплава Гека и Джима по реке — вообще ни пришей ни пристегни. Я кое-что знаю о жестокой изнанке жизни и уверяю вас, это позорный финал: Твен скомкал окончание и загубил книгу, которая могла бы стать вровень с величайшими произведениями всех времен».

«А вы в курсе, Уилл, что Марк Твен на семь лет приостановил работу над книгой ради создания именно такого финала?»

«Естественно, я в курсе, потому и завел об этом речь. Он просто исписался и сказал себе: да пошло оно все к черту, нужно хоть как-то спихнуть эту вещь. Подлить вам кофе?»

Между прочим, Эндрю, я согласен с его оценкой.

Я спросил его насчет «Волшебника страны Оз»: довелось ли ему если не сниматься в кино (это все же было другое поколение), то хотя бы играть в какой-нибудь постановке? Сделав глубокую затяжку, он положил сигару в пепельницу. «Профессор, при чем тут кино — надо книгу читать. А вы ее не читали, правда?» В общем, подловил он меня, Уилл. Некоторые усматривают здесь коммунистические настроения».

«Где?»

«В “Волшебнике страны Оз”. Видите ли, мораль этой книжки такова: не полагайся на меня, не доверяй мне, мое правление — афера, а у тебя есть все, чтобы взять власть в свои руки. У тебя и у твоих товарищей. Чтобы совершить переворот, достаточно собраться с духом, пораскинуть мозгами, все люди равны, кроме, конечно, той банды, что наверху, — и весь мир у твоих ног. Некоторые утверждают, что это аллегория коммунистического режима.

«Право, не знаю, Уилл. Аллегория всего-навсего подразумевает, что слово употреблено не в прямом значении, верно? Тогда кто такие Жевуны, и почему Злая Колдунья Запада — именно с Запада, и почему дорога вымощена желтым кирпичом? За этим должен скрываться какой-то иной смысл».

«Дорога, мощенная желтым кирпичом, — это, вероятно, дорога к богатству. Злая Колдунья Запада — она, видимо, и воплощает Запад, понимаете, то бишь нас с вами, а учитывая, что ее окружение составляют полчища лживых обезьян, она грозит стать еще хуже нынешнего фальшивого Волшебника, если ее не остановят. А кого воплощают Жевуны — я знаю. Уж поверьте».

Расскажу вам о прощальном вечере, устроенном в нашу честь.

Ради вас устроили прощальный прием?

Да, Уилл и Бетти — чтобы объявить о нашей помолвке. Пришли в основном «маленькие». Вы наблюдали, как в Нью-Йорке образуются кварталы — греческий, итальянский, мексиканский, как корейцы открывают круглосуточные магазинчики, а мусульмане монополизируют такси? Примерно так же в том городке сложилась прослойка маленьких людей, которые прежде подвизались в индустрии развлечений. Один патриарх сидел в кресле, окруженный всеобщим почтением, — возможно, это был последний из Жевунов. Спиртное лилось рекой, птичий щебет набирал децибелы. Естественно, вскоре ковер свернули в рулон, чтобы Уилл и Бетти исполнили один из своих водевильных номеров — танец на песенку Джорджа М. Коэна: «…а имя Мэри, Мэри — что может проще быть…» Выступали они с изяществом и легкостью, радостно смеялись, выполняя то или иное па, Уилл в какой-то момент лихо отбил степ, а Бетти воздела глазки к небу. Аккомпанировал им кто-то из приглашенных: взобравшись на фортепианный табурет, он подпевал глухим тенорком, и все шло прекрасно, мы с Брайони составляли почтенную публику, Брайони сидела у моего кресла на полу, поджав под себя ноги, и лучилась счастьем. «Но люди важные, вальяжные, зовут ее Мари…» Потом и гости исполнили свои коронные номера: кто пародию на лекцию, кто чтение стишков — причем необычайно смешно, а в какой-то момент маленький пастор местной церкви, столкнувшись со мной у стойки с напитками, поинтересовался, каковы были бы мои действия, будь я президентом, для усмирения небывалых пертурбаций мирового масштаба. Я ответил, что ради такого дела взялся бы за оружие; хотя это и противоречило его принципам, он посмеялся.

Кажется, ты неплохо провел время.

Понимаете, я видел, как Брайони наслаждается выступлением родителей, смеется, хлопает в ладоши, при том, что наверняка сто раз видела этот номер. Глядя на нее, я и сам заряжался счастьем. Как будто оно передавалось по электрической дуге от мозга к мозгу. Это была чистая, бездумная, естественная эмоция. Она застала меня врасплох и оказалась почти непосильной ношей — эмоция счастья. Ощущение было такое, словно нечто исходит из сердца и струится из глаз. Когда в конце выступления мы все рассмеялись и зааплодировали, у меня перехватило дыхание от радости. И это чувство придавало мне бесстрашия, оно не омрачалось тревогой оттого, что я мог споткнуться о кого-нибудь из этих маленьких человечков и задавить его насмерть.

Значит, это чисто-холодное, бесчувственное озеро молчания…

Я поднимался из него, чтобы жить и дышать, чтобы делать большие, шумные глотки жизни. Чтобы находить освобождение в нежной привязанности этой девушки.

Потом мы извинились, и она повела меня в конец улицы, которая заканчивалась тупиком. Мы перелезли через парапет в том месте, где начиналась тропинка, ведущая по земляной насыпи к океану. На пляже мы оказались одни, правда, не в лунном свете — луны было не видно, а в мутном свечении больших городов к северу от нас; световое загрязнение, что исходило от Лос-Анджелеса, затягивало собой океан. Днем я даже не искупался: не хотел выставлять напоказ впалую грудь и костлявые руки. Брайони, естественно, видела меня голым, однако в темноте спальни, где светится разве что интеллект, бледный преподаватель когнитивистики, тощий, с брюшком, не являет собой такого убогого зрелища, как на общественном пляже. Но теперь ничто не могло меня остановить: скинув обувь и бросив одежду на песок, мы побежали навстречу приливу, теплому и ласковому. Плавая в Тихом океане, мы целовались — а как же без этого? — и я в соленой воде гладил ее шелковистую кожу, твердые соски, проводил рукой между ее ног, обнимал за талию, покрывал поцелуями, когда мы сливались воедино и бесконечно переворачивались на крутых гребнях волн. Потом мы вышли на берег, я вытер ее своей рубашкой, мы оделись и сели на низкие троны, которые я соорудил из песка. После умиротворенных раздумий я решил удовлетворить свое любопытство. В кабинете Уилла я заметил вставленные в рамочки два свидетельства о натурализации. Уилл и Бетти родились не здесь.

Папа родом из Чехословакии, ответила Брайони. Сейчас это Чешская Республика. А мама — ирландка, из Лимерика.

Как же они повстречались?

«Ах вот оно что, — рассмеялась Брайони, — значит, ты слыхом не слыхивал про шоу Лео Зингера!» С этими словами она вскочила и потянула меня за руки, чтобы поднять с песка. А потом рассказала о человеке, который разъезжал по всей Европе в поисках таких людей, как ее мама с папой, подписывал с ними контракты и готовил для работы в своем шоу «Лилипуты Лео Зингера».

Тут Брайони отвернулась, пробежала немного вперед и решила пройтись колесом. Когда она встала на ноги, я спросил: что представляло собой это шоу?

Мама рассказывала, что тематика менялась каждый сезон, костюмы тоже, но гвоздем программы оставалось варьете с вокалом, скетчами и монологами — вот как сегодня. Были и сугубо цирковые номера: жонглеры, канатоходцы, скрипачи, державшие инструмент за спиной, — чего только не придумывали. Публику привлекал не только маленький рост артистов, но и широкий спектр талантов, на которые любопытно поглазеть независимо ни от чего.

С каким же подъемом рассказывала она мне эту семейную историю, пропуская ее, можно сказать, через себя и по ходу дела выполняя то стойку на руках, то колесо, то сальто назад с точным приземлением на ноги, то длинными прыжками. В ночном ритме набегавших на пляж волн.

Антрепренер провез их по всем европейским столицам — так мама с папой и познакомились. Оба были участниками «Лилипутштадта Лео Зингера».

Признайтесь, док, вы что-нибудь слышали о человеке по фамилии Зингер?

Нет.

Я тоже. Но, оказывается, студия «Метро-Голдвин-Майер» обратилась именно к нему, когда для фильма потребовались Жевуны. Этакий международный поставщик Жевунов.

Слышу в твоем голосе пренебрежительные нотки.

Очевидно, что делец, превративший их в детишек, сделал из них посмешище, а заодно набил себе карман.

Не ты ли говорил, что всем нам свойственно умиляться миниатюрным сущностям? Зато теперь они — ее родители — смогли обеспечить себе пенсию, обзавелись собственным домом, создали прекрасную семью.

Конечно, конечно. Не забери их под свое крыло этот антрепренер, что ожидало бы каждого из них в родной деревне? А их отцы и матери, наверное, вздохнули с облегчением. Подозреваю, что еще и приплатили. Уилл и Бетти, по всей видимости, были совсем молоды, лет девятнадцати-двадцати. А он дал им профессию, научил самоуважению, тогда как в родных краях они бы прозябали, став жертвами высокомерия, откровенных издевательств и оскорбительной жалости. Но это отдает Европой, вы согласны? Такая чувствительность. По крайней мере, в фильме эти Жевуны — вымышленные существа, они не воспринимаются как исполнители-коротышки, они воспринимаются как фантастические создания, загримированные до неузнаваемости. Это не Уилл, не Бетти, не прочие лилипуты. Вам не кажется, что на всем этом лежит печать Европы?

Не вполне понимаю, что ты имеешь в виду.

Я имею в виду крепостное право, узаконенный гнет, и проклятую военную форму, и династические войны, и колонизацию, и аутодафе. Охоту на медведей — вот что я имею в виду, европейскую культуру охоты на медведей. Травли маргиналов. Уничтожения евреев. Вот что я имею в виду.

[Задумывается.] Она была так счастлива. И у меня не повернулся язык ее разочаровать. Я вам рассказывал, что перед поездкой купил ей обручальное кольцо?

Нет, не рассказывал.

Купил кольцо. И вообще вел себя как не-Эндрю. Брал ее за руку в людных местах, предавался счастью. А на пляже дурачился, пытался ходить колесом, делать стойку на руках, падал и поднимался с песчаным панцирем на лице. Как же она хохотала! Мы готовы были вспыхнуть страстью, как все, кто недавно влюблен. Нам было достаточно чего угодно: смеха, остроты момента. Закрой глаза, сказала она и начала смахивать мою песчаную маску. А потом резко повалила меня на спину и сама оказалась сверху, рот в рот, и принялась неистово стягивать с меня брюки, а потом перевернула нас обоих, и сверху оказался я. И когда она сама успела раздеться? И только три коротких слова: «Войди в меня, — молила она. — Войди в меня!»

Подробности можно опустить, Эндрю.

Не исключено, что секс вообще начинается молитвенно, однако мозг темнеет, как темнеет ночной город, и вытесняется каким-то доисторическим пред-мозгом, который только и знает, что давать отмашку движениям бедер. Естественно, эта встроенная команда является пережитком палеозойской эры и, вероятно, отвечает за все толчки.

Толчки?

Я что хочу сказать: в такие минуты мы теряем бдительность. Как будто остатки нашего человеческого разума, нашего затуманенного сознания перемещаются в мошонку. Оттого-то я и не услышал шума двигателя и не сразу понял, почему пляж словно улетает вместе с поднявшейся вокруг нас песчаной бурей. Но потом я заглянул в глаза любимой: они слепо белели от страха… передо мной? Или перед неестественно полыхающими вверху огнями? До сих пор гадаю… ведь это был прожектор, и еще рассекавший воздух — вжик, вжик — звук несущих винтов вертолета. Но зная о том, что случилось позже, я так и не смог себе внушить, что это не был страх передо мной, перед приукрашенным палеозойцем, с которым она легла. Как бы то ни было, я сразу понял, что дело обстоит противоположным образом. Загородив ладонью ее лицо, я накрыл ее своим телом, а другой рукой пытался натянуть брюки. Вам известно, что пляжи на юге Калифорнии по ночам патрулируются?

Кажется, нечто подобное я слышал.

Так вот. Грохот винтов перекрывался громкоговорителем… вы даже не представляете, насколько точно завис вертолет прямо над нами… Сидевшие в этом черном жукообразном монстре маячили сверху, карая нас летящим песком, а мы вскочили и бросились бежать: я держал над ее головой рубашку, а нас слепили прожектором и обвиняли в неуточненном, но чудовищном нарушении общественного порядка, в осквернении устоев цивилизованной жизни, в загрязнении драгоценного святилища невинных деток и волейболистов.

Потом луч погас, и проклятый монстр умчался прочь, напоследок швырнув в нас песком, а мы остановились, защищая глаза сгибом руки. Через несколько мгновений от этого рейда остались одни воспоминания, ночь была тиха, и Брайони рассмеялась, взглянула на меня, посмеялась еще, отряхнула волосы от песка и, запрокинув голову, перечеркнула все унижения тем приемом, который усваивают в первую очередь женщины: отрешенно хохотнула, повела плечами и комично воздела руки к небу.

Бежать нам пришлось через весь пляж, до сложенного из камней мола; на том конце, что упирался в берег, образовалась яма, в которой светилось множество бестелесных глаз. Брайони сказала, что туда забились одичавшие кошки, всегда бродившие, сколько она помнила, в этих краях. Они затаились и шипели. Мы подошли слишком близко, и это шипение обволакивало нас, как паутина. Вероятно, это был один из первых случаев, когда мои мысли занимало нечто, отличное от меня самого.

Что же, например?

Например, этот край вечного солнца, карликового населения и воздушной полиции.

На следующее утро, когда мы уже вот-вот должны были уехать, я прощался, стоя у машины, а Бетти сжала мои ладони и слегка покачивала их вверх-вниз в знак самого теплого расположения. Эндрю, мы так рады, что она тебя встретила. Для нашей девочки мы хотим всего самого лучшего. Как мы ее любим — не передать словами. Она венец нашей жизни.

Признаться, у меня теплилась надежда, что эти люди доводятся Брайони приемными родителями. Как думаете почему? Я не успел еще отойти от той ночи на пляже, и теперь под палящим солнцем мне стало тошно от попыток осмыслить безумные подробности жизни моей возлюбленной. Эти подробности были ее основой, они ее детерминировали, принадлежали ей одной, составляли ее сущность; и то впечатление, которое у меня сложилось о ней ранее — моя чудесная студентка в длинном сарафане и кроссовках, — оказалось неполным, а может, и вовсе иллюзорным. Да, она в лучших американских традициях сама зарабатывала на учебу в колледже, прибегая ко всяческим программам финансовой поддержки студентов и банковским кредитам. Похоже, Уилл и Бетти не очень-то ей помогали, и Брайони, оставшись без родительской опеки, была предоставлена сама себе. Но мне не хотелось думать, что она выросла в этой семье, в этом городе, среди этих людей, что она девчонкой каждый день выходила из дома на одну и ту же улицу оштукатуренных домишек с крошечными палисадниками, украшением которых служили оклеенные морскими ракушками горшки. Бесцветные мощеные улицы, ни пятнышка тени. Одним словом, все, что требуется для размягчения любого развитого, исправно работающего мозга. Я воображал ее ребенком: вот она спускается к пляжу, играет на песке, собирает ракушки у воды… И так день за днем, год за годом. В тот раз меня на мгновение охватило мимолетное стыдливое чувство, что вся эта солнечная Калифорния — фальшивка. Брайони вышла из дома с рюкзачком за плечами. Прекрасная, как всегда. Она улыбалась. У меня было такое чувство, что и я купился.

Ну вот, я успокоился. А то любовь превратила тебя на время в отъявленного зануду.

Попытайтесь меня понять. Знаю, это нелегко. Но поставьте себя на мое место. Я испытал потрясение. А вы бы разве не почувствовали себя раздавленным? Любила ли она меня самого или нечто другое, очень ей близкое, но просто увиденное во мне? Быть может, она почувствовала это нечто еще тогда, на первой лекции, когда я писал свое имя на доске, сломал кусок мела и смахнул с кафедры все книги? Она их собрала, понимающе улыбнулась. Здесь она выросла, под этим вечным солнцем, среди этих мещанских цветничков. А родители ее — что греха таить — просто казус! Она была воспитана на всем странном, неестественном. Все это было ей знакомо, составляло ее нормальную социальную реальность. Так к кому же она потянется, к кому проявит свои патологические чувства, как не к чудовищно депрессивному растяпе-когнитивисту, которого ей очень скоро придется утешать после каждой его уныло-нигилистической лекции?

Слышу самобичевание.

Неужели?

Очередная версия того, почему ты не достоин любви этой девушки. Сначала был Эндрю — ходячий анахронизм на футбольном поле, а теперь — полная противоположность: идеально вписавшееся чудо в перьях.

Я же сказал: это было мгновенное чувство. Ведь бывают у нас чувства, которые длятся мгновение и никогда не выливаются в действия?

Бывают.

Не полагаете же вы, что я настолько глуп, чтобы потерять любовь всей жизни из-за какого-то минутного подозрения, которое на самом деле было для меня привычным актом самоотрицания?

Наверное, нет.

Ведь она была свободна, и теперь, когда мы отъезжали на машине, а ее родители, стоя на крыльце, махали нам вслед, она плакала, словно прощалась с ними навсегда. Наверное, по моей вине.

Почему же?

Рядом со мной она уже не могла притворяться, что все еще к ним близка. Пусть она по-прежнему относилась к ним с любовью и благодарностью, но не могла отрицать, что их мир стал ей чужим.

А что ты такого сделал?

Всего лишь познакомился с ними.

Брайони была отличной спортсменкой, но не жилистой, не мускулистой. Тоненькая, как тростинка. Руки и ноги крепкие, точеные, но без узловатостей, какие бывают даже у танцовщиц. И при таком телосложении вся эта физическая активность казалась мне неестественной, скорее проистекающей из целеустремленности, самодисциплины. Откуда в ней это взялось? Почему она считала необходимым украшать собой верхушку пирамиды болельщиц-чирлидеров, крутить «солнце» на турнике, бегать, прыгать, тренироваться не во имя радости бытия, а ради достижения определенной цели, а? Думаю, она и сама не смогла бы ответить. Даже после родов она выходила на пробежки, толкая перед собой коляску. [Задумывается.]

Да?

Лишь один раз этот спортивный азарт ее подвел. Там, в тени гор. Я решил показать, что не совсем уж равнодушен к спорту, купил нам с ней теннисные ракетки, и мы пошли на студенческие корты. Я немного играл в Йеле. Не за Йель, а в Йеле. Уроков я никогда не брал, но руководствовался общими соображениями, мог — пусть неуклюже — перемещаться по площадке и отбивать мяч. Для Брайони игра была в новинку, но когда я предложил объяснить ей технику: как держать ракетку, как разворачивать корпус при ударе справа и слева, — она пропустила это мимо ушей. Думала, сама разберется, что к чему. Но нет: она то лупила изо всех сил и в результате выбрасывала мяч за ограждение или попадала в сетку, то вообще мазала, носилась туда-сюда, хотя я старался играть прямо на нее, а в конце концов разозлилась, швырнула ракетку и, надувшись, ушла с корта. Впервые за всю нашу совместную жизнь она потеряла самообладание.

Потом бывали и другие случаи?

Во время беременности. Не помню, на каком месяце. У нее начались кровянистые выделения. Она пришла в ужас, и я вызвал врача. Оказалось, ничего страшного. Но тот случай на теннисном корте не шел у меня из головы: мне думалось, что я, желая покрасоваться, все же нарочно подал пару мячей туда, где она не могла их достать.

[Задумывается.] Я никогда не рассказывал вам о своей армейской службе. После обычной муштры нас выгоняли на ночные маневры. Охраняя доступ по периметру, я заснул в своем окопе. И был разбужен тычком кадрового офицера. Меня заставили сто раз отжаться в полной выкладке. А нагорело за меня сержанту, который в результате лишился лычек. Ему оставалось два месяца до увольнения в запас. [Задумывается.] И еще был случай: я присутствовал на коктейле в академическом кругу. В самой гуще толпы, витийствуя и размахивая руками, я пытался донести до собеседников какую-то мысль. И врезал в челюсть женщине-профессору, стоявшей от меня справа. Та с воплем осела на пол. Все умолкли. Я бросился на кухню, стал шарить в морозильнике в поисках льда и вытащил оттуда две бутылки водки, которые мне мешали. Муж профессорши с руганью побежал за мной, и я, обернувшись, так растерялся, что уронил бутылки, которые сжимал в одной руке, прямо ему на ногу, что вызвало перелом ступни. За одну минуту вывел из строя целую семью. [Задумывается.] В Йеле я учился на биолога. Однажды в лаборатории мы проводили эксперименты на актиниях…

Эндрю, прекрати.

Что? Прекрати что?

Загрузка...