Я вам больше скажу: на прошлой неделе Эндрю решил увидеться со своей дочерью.
Вот как!
Вы отлично знаете: я старался туда не соваться. Не соваться! И то, что вы никогда не поднимали этот вопрос, ни разу не пытались внушить, что мне следует ее навестить, даже не спрашивали как бы между делом, не приходило ли мне в голову…
К таким решениям надо приходить самостоятельно, своим умом, своими чувствами.
Допустим.
Ты, между прочим, даже не сказал, как ее зовут.
Уилла. Ее зовут Уилла. Марта хранит ее свидетельство о рождении, так что сомнений быть не может. Брайони назвала ее в честь отца. Изумительно, правда? Уилла.
Изумительно.
Но представьте, с чем сопряжено такое посещение! Что я скажу? Зачем явился, с какой целью? Этого я не знал. Хотел ли я ее вернуть? Если да, то для ее ли блага? И если она останется со мной, не вклинится ли Эндрю-Самозванец и не причинит ли ненароком вреда своей родной дочери? А реши он просто наведаться в гости, как она его воспримет, признает ли в нем отца, если не видела его с тех самых пор, когда совсем еще младенцем сидела у него в машине? Или подумает, что это просто гость, который сейчас помашет рукой и снова исчезнет? А Марта — она, скорее всего, просто захлопнет дверь у меня перед носом.
В твоем деле есть кое-какие юридические аспекты, которые могли бы сыграть тебе на руку. Я не юрист, но во главу угла всегда ставится кровное родство. Родителям отдается преимущество, если только не будет доказано, что они алкоголики, бродяги, преступники и все такое.
Какое «такое»?
В нашей стране не отдают детей в чужие руки просто так, сейчас ведь не Средневековье! Оставляя Уиллу, ты оформил письменный документ? Вы обращались к юристу, ставили где-нибудь свои подписи? Вы с Мартой?
Я был в отчаянии. Мне требовалась помощь. Я оказался на грани самоубийства.
Вот как? Это что-то новое.
Я тогда дошел то того, что стал разговаривать с Брайони, как с живой. Следовал ее указаниям… как подогреть молочную смесь… все это я читал, но все равно потом у нее уточнял, правильно ли понял. И она мне отвечала. Положи малышку себе на плечо, чтобы она срыгнула после кормления. На зиму ей нужна будет теплая одежда. А когда придет время прививок — вперед, к педиатру! Она смеялась, моя Брайони, глядя, как я хлопочу по хозяйству. У меня бывали галлюцинации: она являлась мне, как живая, и мгновение спустя становилась крошечной фигуркой, которая прыгала, делала колесо и вставала на руки на кухонном столе. Господи… И вы еще удивляетесь, что я не обратился к адвокату?
Ты не нанял себе помощницу?
Некого было нанимать, но я и помыслить не мог доверить малышку постороннему лицу. У меня была Брайони. На работе я взял отпуск за свой счет. А потом безумие отступило, и я все же обратился за помощью. Просто дошел до ручки, одному мне было не справиться. Вот я и поехал к Марте.
Со стороны Эндрю такое решение было спонтанным: оно настигло его, как зажженный бикфордов шнур постоянных размышлений о целесообразности встречи с дочкой. Сидя у себя в кабинете, Эндрю читал очередную научную статью о порождении мышления человеческим мозгом. В этой работе выдвигалась гипотеза о том, что в будущем появится возможность создания некоего искусственного симулятора мозга, который будет воспроизводить сознание. И это предположение, выдвигаемое не в дешевом журнальчике научной фантастики, какими он зачитывался подростком, а на страницах серьезного научного издания, в статье выдающегося невролога, так потрясло Эндрю, что он подпрыгнул на своем стуле как ужаленный и вдруг осознал, что по радио транслируют субботний вечерний спектакль из «Метрополитен опера». Прислушавшись, он понял, что это сцена смерти Бориса из оперы «Борис Годунов». Царь взывал к публике своим плачем, своей молитвой и наконец умер, тихо повторяя: «Прости-и-и-ите… прости-и-и-ите…» И — глухой удар: это царь Борис упал на сцену «Метрополитен опера». А затем — дивная, печальная музыка, которая словно подтверждала «Да, царю конец».
Позднее Эндрю не смог вспомнить, слышал ли он, как бьют колокола Москвы, возвещая о смерти тирана, потому что выскочил из дома, на ходу застегивая куртку, поймал такси до вокзала «Юнион» и вбежал в вагон.
Добравшись до Нью-Йорка, он прошел через центр города до Центрального вокзала и в привокзальном магазине купил для своей дочери игрушку. Это была заводная собачка, которая вращала глазами и ходила, дрыгая лапками. Он решил, что зверюшка — самый верный подарок для девочки. Той уже было года три, а зверюшки, как известно, нравятся всем детям от года до десяти.
Понимаете, док, все эти воспоминания нахлынули на меня разом: дом Марты, ее солидный муж (нет-нет, я не подумал, что он мог петь того самого царя Бориса, умершего накануне… у меня вообще было подозрение, что он не столь уж громкое имя в мире оперы…). Но их дом! Эта сцена! Марта уходит вверх по лестнице с моим ребенком на руках. Как ни в чем не бывало. Я будто бы все еще стоял у них под дверью, протирая залепленные снегом очки. Мерно покачиваясь в вагоне на подъезде к Нью-Рошель, я уже не боялся за то, как пройдет мой визит, уже не барахтался в нерешительности, воображая различные жуткие сценарии. Скоро я увижу дочку! Меня переполняла любовь к Марте и ее мужу: я был безмерно благодарен этим людям, взявшим нашу с Брайони девочку под свое крыло. Мне даже стало приятно от стука и покачивания поезда.
Сейчас ты мне скажешь, что это было не к добру.
Естественно.
Добравшись до места, он сразу понял: здесь что-то не так. Все соседские дорожки были расчищены, и лишь вокруг дома Марты лежал нетронутый снег. Эндрю рассчитался с таксистом, вышел из машины — и утонул по колено в снегу. Одной из характерных черт Марты была ее безупречная аккуратность. Когда в хозяйстве что-нибудь выходило из строя, пусть даже самая ерунда, тут же затевался ремонт. В доме вечно сновали то садовники и плотники, то сантехники и электрики, то штукатуры и кровельщики, то мойщики, то стекольщики, то кафельщики, то рабочие каких-то совсем уж замысловатых специальностей… К мелким деталям, вроде латунных накладок для замочных скважин, она относилась со всей серьезностью. Стоял унылый ноябрь, было около восьми вечера. Во всех соседских домах горел свет, а дом Марты был освещен так слабо, точно внутри совершались некие мистические ритуалы. Не знаю, с чего такое пришло Эндрю в голову. Увязая в снегу, он подошел к крыльцу и увидел, что дверь слегка приоткрыта. [Задумывается.]
Так-так, продолжай.
Он назвал меня Самозванцем.
Кто?
Солидный муж Марты. Именно так он меня приветствовал. Ага, говорит, Самозванец пожаловал! Такую кличку он дал мне в баре, в тот день, когда я привез им ребенка. Прикидывается добряком (так он обо мне думал), изображает сострадание, а на деле — наглый лжец, хитрый лицемер, обманщик, плут! Самозванец. И, как я вам уже говорил, это было недалеко от истины. Но теперь, когда он назвал меня Самозванцем Первым, я понял, чей портрет висит в гостиной над камином. Это был он самый — муж Марты, в своей величайшей роли: он просто исполнял эту партию, партию царя Бориса. Вы, конечно же, знакомы с историей Бориса Годунова.
Стыдно признаться, но…
Борис — он как русский Ричард III. Убивает законного наследника престола, царевича Димитрия. Перерезает мальчику горло и объявляет себя царем. За содеянное его терзает совесть. Посттравматическое стрессовое расстройство.
Так…
Проходят годы, и расчетливый монах Григорий, понимая, что ему примерно столько же лет, сколько было бы царевичу, будь тот жив, направляется к польско-литовской границе. Оттуда он наступает на Москву, именуя себя царевичем Димитрием, законным наследником престола. Борис Годунов уверен, что это ложь, что истинный царевич мертв. Однако под воздействием чувства вины и религиозного мистицизма Борис сдается и умирает. Такая история.
Очень интересно, но почему…
Лишь один юродивый оплакивает судьбу России. Занавес. В те времена много было в России таких юродивых — блаженных дураков. Дураки встречаются и у Шекспира, но у него они не отличаются святостью. А в России если глупец — так сразу святой. Тот был пьян, конечно.
Юродивый?
Солидный муж Марты. При всех царских регалиях развалился в кресле — низвергнутый Борис Годунов, низвергнутый муж Марты. Я сразу понял: ее там нет. Не могло быть, если дом настолько запущен. Если сам хозяин настолько запущен. Кто бы мог подумать, что оперные певцы держат сценические костюмы у себя дома: Или это не так? Тем не менее он сидел передо мной в этом тяжелом парчовом одеянии и узорчатой короне, изукрашенной камнями и увенчанной крестом. Поднимая стакан и не глядя на меня, он выговорил: «За Самозванца!» И тут же икнул, да так, что рука у него дернулась и содержимое стакана живописной дугой выплеснулось прямо на висевший сзади портрет, словно окатив слезами загримированное под Бориса Годунова лицо.
И все это действительно имело место?
Что?
Необдуманная поездка в Нью-Рошель, на которую толкнула тебя трансляция «Бориса Годунова», и этот в стельку пьяный царственный симулякр.
Меня не раздражает этот вопрос, поскольку я и сам не верил своим глазам, стоя в темной гостиной, которая, кстати, не отапливалась: возможно, потому солидный муж Марты и надел это тяжелое облачение, а вместо шапки — корону. В конце-то концов, он, быть может, слушая ту же самую трансляцию, предавался горьким раздумьям? Я стоял над ним, а он смотрел на меня помутненным, отсутствующим взглядом. Он исхудал и утратил былую внушительность. Раньше это действительно был здоровяк, толстый и гладкий, этакий тюлень. Теперь он изменился. Все в нем как-то усохло: и двойной подбородок, и широкое лицо, и большая голова. Эта физиономия с заострившимся подбородком, впалыми щеками и глазницами выдавала больного человека. Я же, не испытывая ни капли сострадания, пришел в ярость и заговорил с ним так, как говорят с пьяными.
Где она, где Марта, черт тебя дери? Где моя дочь?
Он с трудом поднялся с кресла и, протягивая ко мне руки, хриплым басом завел арию умирающего Бориса.
Я побежал наверх, заглянул во все комнаты. Кроватка была пуста, полки, выдвинутые ящики — все пусто. В спальне — незастеленная кровать, один платяной шкаф, где болтались пустые вешалки. На полу — обрывки бумаги. Расписание автобусов. Простииите. Простииите. [Задумывается.] Слушайте, мне кажется, у вас сложилось превратное впечатление о моих чувствах к Брайони. Я хочу расставить все по местам.
Одну минуту: как ты тогда поступил?
Когда?
Когда обнаружил исчезновение Марты.
Сел на последний поезд до Вашингтона. Несчастный пьянчуга ни сном ни духом не ведал — равно как и я, — где ее искать. Он даже не мог сказать, когда она исчезла. Судя по обстановке, довольно давно. Конечно, за ребенка можно было не беспокоиться. Марта оставила свое пианино. Как и прежде, оно стояло в кабинете. Это мне подсказало, что Уилла теперь составляет смысл ее жизни. Но торопиться уже было некуда, ничто не предвещало беды: ведь не примчись я туда, повинуясь порыву, — так и остался бы в неведении. А так, условно говоря, просто немного опоздал.
И это также принесло тебе некоторое облегчение, ты согласен?
Пожалуй. Не стыжусь в этом признаваться. Что может быть убийственней, чем осуждение в глазах ребенка? Этого было бы не избежать. А так — сия чаша меня миновала. Но я начал вам кое-что рассказывать.
Слушаю.
Вот представьте: дверь отворилась — и на пороге возник я. Стоит ли удивляться, что пьянчуга, оперный певец в костюме царя Бориса, завел свою арию прямо в гостиной: вполне естественно, что Борис, увидев на пороге какого-то проходимца, заподозрил в нем самозванца Григория, который со своей польско-литовской армией пришел отнять у него корону. А я счел, что он говорит обо мне; возможно, так оно и было, но он как-то ухитрился поместить меня в оперу. Я стал вероломным претендентом на трон, понимаете?
Неужели он был до такой степени пьян?
Пьян или трезв, но он жил на сцене и отвел мне роль своего врага. Причем не без оснований: ведь прежде я был мужем Марты. А он нашел точное словцо, выдернул из российской истории, перенесенной на оперную сцену, потому что смотрел, как видно, глубже других.
По сути своей Эндрю — самозванец, так? Это ты хочешь от меня услышать?
Вы сбили меня с мысли. Вашему брату это не к лицу.
Но это существенная подробность, верно? Неужели он тебя не разозлил?
Послушайте, он же знал, что я — когнитивист. Он был вполне вменяем. Когда я уходил, меня провожала его ария, рвущаяся из самой души. Так что не спешите с выводами. Если честно, мне стало его жаль. Он поцеловал меня в макушку. А после опустился на колени и стал просить у меня благословения. Так поступает в опере Борис: он просит благословения у Юродивого, который, в его понимании, символизирует всю Россию. Я перестал быть Самозванцем. Меня назначили на роль Юродивого. А возможно, он, как самозванец, признал во мне другого самозванца. Как-никак он не мог отрешиться от мысли, что только лишь выставляет себя законным царем. Жаль, вас там не было. Мы стали назваными братьями.
Значит, тебе вышло послабление — к этому ты клонишь? С тебя сняли клеймо Эндрю-Самозванца?
Все мы самозванцы, доктор, в том числе и вы. Особенно вы. Напрасно улыбаетесь. Деятельность мозга сводится к притворству. Именно этим он и занимается. Мозг способен даже притвориться, что он — это не он.
Вот как? Чем же он способен притвориться — просто для примера?
Ну, дольше всего, вплоть до самого последнего времени, он притворялся душой.
Вероятно, у вас сложилось ложное представление о моих чувствах к Брайони. Если не считать того момента в Калифорнии, когда мы отъезжали от дома ее родителей, и, возможно, пары других моментов, любовь моя была чистой и неомраченной — такого чувства я прежде не испытывал ни к одной женщине. Я не рассказывал вам о своих привязанностях, хотя некоторые виделись мне довольно сильными. Но неомраченными — никогда.
Ты имеешь в виду — до женитьбы на Марте?
И после. Штука в том, что каждый раз я оставался самим собой. А с Брайони я стал таким, каким всегда мечтал быть. Если сделать скидку на врожденную неспособность к счастью, то с Брайони я был счастлив. Счастье — это жить повседневностью, не понимая, насколько ты счастлив. Истинное счастье — не осознавать, насколько ты счастлив, это некая животная безмятежность, промежуточное состояние между довольством и радостью, устойчивость твоего «я» в этом мире. Я, разумеется, веду речь о развитом западном мире. Скромная деловитость жизненного уклада, удовлетворенность своей судьбой, наслаждение близостью, едой, солнечной погодой. Ты не просто любишь близкого человека — ты любишь мирскую данность. Такие ощущения, по всей вероятности, вызывает эндоморфин — наркотик мозга.
Понимаю: это опять же цефалическое обучение.
Да какая разница! Проезжая через всю страну, мы видели снежные горнолыжные склоны, бурные реки для рафтинга; куда ни глянь — бесплатные возможности. А как-то раз в чистом поле мы наблюдали слет воздухоплавателей. Притормозили, чтобы полюбоваться небесными кораблями всех цветов радуги: томная флотилия воздушных шаров парила в своих собственных блаженных пределах пространства и времени. Нам пришло в голову, что американцы, по всей вероятности, более других народов ценят блага, даваемые землей и небом. В такие минуты жизнь — это просто жизнь, ни больше ни меньше: в точности такая, как видится, а за ней — ничего. Над всем довлеет вера в будущее, все синапсы активизируются, словно готовясь создать метафизическую мелодию, а ты купаешься в осознании привычной данности этого мира как единственной реальности. Конечно же, чувство вины растворяется без следа. Равно как и страх, прежде определявший твое «я». И этим, как уже сказано, я был обязан Брайони. Во время той поездки мое упоение всем подряд рождалось из радости быть подле нее, ощущать ее — и все, что с ней связано, — рядом с собой: ее задумчивость, ее прямой взгляд, ее Смех, ее безыскусность: она почти не красилась, не прихорашивалась, а волосы просто расчесывала, лишь изредка стягивая на затылке. Одно то, как она мимолетно поправляла волосы, говорило о разных состояниях ее души. Когда на многокилометровых прямых отрезках дороги мы умолкали, она складывала руки на груди или включала радио, чтобы найти какую-нибудь музыку. За музыку всегда отвечала она, полагая, что мне еще учиться и учиться; так оно и было — я не продвинулся дальше «Битлз» и «Грейтфул дэд». (А, кивала она, «Мертвецы».) Я мог быть за нее спокоен: ей не грозило стать жертвой Самозванца. С ним я покончил. Я преобразился, ступив на путь блаженной святости.
Но, как я уже сказал, мы ехали через всю страну, и я был обновленным Эндрю: не дергался, не тревожился о ней. Все меня поражало. Утесы красного гранита, бескрайние пшеничные поля, городки, состоявшие из одной пыльной улицы, придорожная закусочная, где нужно было двигаться вдоль дымящегося прилавка и самим предъявлять выбранные блюда кассиру; вывеска на стене, обещавшая «Быстрое и вежливое самообслуживание». Стоянка автоприцепов во время песчаной бури, ветер, который трепал простыни на бельевых веревках, мотель с лиловым динозавром на крыше, бесконечные, насколько можно было судить, деревянные баптистские церкви с главой из Писания и стихом на текущий день у входа, а в довоенных городках — особняки с колоннами под сенью настоящих дубрав. В Атланте мы остановились у книжного магазина и купили несколько томиков Марка Твена, а потом, после выезда на федеральную автостраду, начали по очереди читать вслух: один сидел за рулем, другой читал. Брайони управляла автомобилем плавно, без рывков, но и не подтормаживала. Когда мы на шоссе без конца проскакивали на желтый свет, я замечал у нее в глазах Марка Твена; он же — я видел — мелькал в ее воображении…
Вот, значит, какой у нее был М. Т. Не иначе как «Гекльберри Финн», правильно я понимаю?
«Принц и нищий». Двое парнишек меняются местами: принц становится нищим, нищий — принцем. Брайони усматривала в этом романтику, а ведь Клеменс[19] втолковывает, что королевский престол — это сплошное самозванство. Но роман этот — нечто большее, чем демократическая притча: это сказка, достойная ученых мозгов. При желании каждый может влезть в чужую шкуру, потому что мозг — подвижная субстанция, он способен перенастроиться в единый миг. Пусть на нем лежит печать самотождественности, но только дай нейронам разозлиться — и готово дело.
Я не вполне понимаю, когда состоялась ваша поездка. Брайони уже окончила университет? С твоих слов я понял, что в момент вашего знакомства она училась на третьем курсе. Тебе продлили контракт еще на год?
Помню, как мы ехали по Джерсийской платной автостраде, мимо сгоревшего нефтеперегонного завода; в уши бил рев колонны полуприцепов, вдалеке слева на взлетно-посадочные полосы Ньюаркского аэропорта падали самолеты, потом начались выжженные поля, орошаемые ручьями навоза, и какая-то птица — наверное, гриф — парила над автострадой, теперь уже вздыбленной на бетонных опорах, которые своей многотонной массой сдерживали яростные намерения транспорта; навстречу нам неслись белые огни, а красные улетали вперед, и когда я покосился на Брайони, она смотрела прямо перед собой, явно пораженная этой слепящей сигнализацией, и в глазах у нее был не то чтобы страх, а какой-то девственный отклик на неожиданное. А меня в тот момент занимало одно: какой срок дадут за переправку одной девушки через границы штатов. Так о чем вы спросили?
В какое время это произошло? Она бросила учебу, чтобы уехать с тобой?
Когда я появился на горизонте, Брайони переходила с третьего курса на четвертый. Выпуск у них был в январе, но церемония вручения дипломов в это время не проводится. Она подхалтуривала то тут, то там, а я благополучно дорабатывал свой годичный контракт. Когда Брайони порой садилась за первую парту, мне хотелось сообщать студентам только положительные факты: каких успехов изо дня в день добивается нейробиология. У меня была установка на позитив, на уверенное прогнозирование фундаментальных открытий, и аудитория осторожно верила (залог успеха любого естественно-научного курса), что мы в конце концов доберемся до истины. Я ссылался на Уитмена, который лучше других знал, что мы собой представляем, и воспевал «Электрическое тело»[20]. Как же приятно было этим детям узнавать — телом, как умом, и умом, как телом, — что прогнозы сбываются. Естественно, я им не говорил, что Уитмен — поэт. А иначе я бы все разрушил.
В общем, получилось так. Я выхватил ее из налаженной жизни, оторвал от горизонтали, организовал переезд в Нью-Йорк. Она, можно сказать, упивалась этим городом. Через некоторое время мы подыскали жилье в Уэст-Виллидж. Квартирку в перестроенном пакгаузе, где еще оставались железные щиты на окнах, погрузочный пандус, скрипучий лифт, старые неотциклеванные дощатые полы. Три комнаты, масса света, кругом деревья, поблизости чудесные магазинчики (естественно, все лавочники вскоре были накоротке с Брайони), на углу итальянская пекарня, где прямо из окна торговали теплым хлебом, корейский продуктовый рынок, кофейня, газетный киоск. Она была прелестна, общительна, жизнерадостна, засыпала людей вопросами, отогревала всех этих заносчивых ньюйоркцев, которые, к своему изумлению, настраивались на ее волну. Эндрю, говорила она, здесь есть все необходимое, можно не ездить за покупками в торговый центр, надо же было так спланировать! А еще мы всюду ходили пешком, ей было интересно открывать новое, мы исследовали Чайнатаун, добрались и до Вашингтон-сквер, где прошло мое детство; она уже вполне прилично ориентировалась в городе.
На что вы жили?
У меня был договор с издательством образовательной литературы на создание учебного пособия по когнитивистике. А потом в том же издательстве я устроился на внештатную должность в редакцию естественно-научной литературы. Правил рукописи, рассматривал заявки. Брайони подрабатывала репетиторством. Она разместила какое-то там объявление в Интернете, и на него лавиной хлынули предложения: давать уроки математики ученикам старших классов, ученикам средних классов — наглядное свидетельство упадка школьного образования в Америке. Так что на жизнь хватало. Сами понимаете, это было до рождения малышки. А после старик-итальянец самолично доставил нам торт из своей пекарни, корейцы прислали корзину фруктов, за ходом беременности строго следили все окрестные старушки, Брайони пользовалась всеобщей любовью как будущая мать, и когда она весенним днем впервые вы несла Уиллу в нагрудной перевязи на свежий воздух, откуда ни возьмись высыпали соседи, будто завидя Мадонну с младенцем. Брайони и десятка шагов не могла пройти, чтобы кто-нибудь не остановил ее с оханьем и аханьем.
А ты?
Ну, я, конечно, маячил где-то сзади. В отличие от Брайони, с соседями я никогда не сближался. Вечно ходил с приклеенной улыбочкой, в разговоры не вступал и, по сути, ни у кого не вызывал интереса. Но хочу рассказать, какое восхитительное было зрелище, когда Брайони кормила грудью: разрумянившаяся от счастья, она смотрела то на малышку, то на меня с выражением такого блаженства, которое в единый миг возвещало о роскошестве жизни. И все это было у нее во взгляде — у моей милой двадцатидвухлетней жены, которой достало сил полностью меня изменить, сделать из меня нечто, хоть сколько-нибудь напоминающее нормального, деятельного гражданина мира. [Задумывается.] О Боже милостивый.
Бумажные платки вот там, на столике.
Значит, теперь ты понимаешь, почему я здесь.
Понимаю.
Это своего рода тюрьма — интеллект мозга. У каждого из нас имеется по три фунта этих загадочных мозгов, и они — наша тюрьма.
Там ты и находишься?
Мне не первый день это известно. Я угодил в карцер: для разминки памяти — один час во дворе. Вы — штатный психиатр, верно?
Как тебе сказать: я — сертифицированный специалист; ты это имеешь в виду?
А я думал, мы попутчики. Шагаем себе вдвоем по дороге. Но в то же время я вижу, что путешествуете вы мало. Думаю, в Загребе вообще ни разу не бывали?
В Загребе?
А я зачастил в какой-то парк, где каждый кустик, каждый цветочный росток отмечен табличкой на металлическом стержне. Чтобы прочесть латинское название, нужно было согнуться в три погибели. А ходил я туда с девушкой, которая умела крутить сальто в воздухе.
Понятно.
Естественно, это была проститутка. Сам не знаю, с какого перепугу я сказал ее сутенеру, что программа у нее слишком куцая, чтобы удерживать публику в течение целого вечера. Не иначе как пьян был. Наверное, мне только почудилось, что сальто выполняется целиком в воздухе. Девушка была тихая, приученная к послушанию. Улыбаясь сквозь слезы, молила увезти ее из Загреба, и происходило это в том самом парке, где каждый низенький кустик аккуратно помечен табличкой, как будто растет в цивилизованной части света, не видевшей войн, как будто местные жители не питают ненависти ни к сербам, ни к боснийцам и в годы Второй мировой не были марионетками фашистов. Этот мирный, тщательно размеченный ботаническими терминами парк, где нам наперерез летели осенние листья, виделся мне заявкой цивилизации на отторжение бесчеловечной истории тех мест.
Чем вы там занимались?
Просто бродил по миру. Я отправился в путешествие по Европе с однокурсниками из Йеля, но мы, один за другим, расходились своими дорогами, и меня зачем-то потянуло в Загреб. В гостинице старикан во фраке бренчал на рояле. Замшелые американские песни, но так, будто это — последние хиты. «Мои голубые небеса». «Как высока луна». «Песочный человек». Причем настолько нелепо, чопорно, без намека на синкопу, что сразу выдавал свое закоснелое классическое образование. Даже Марта, когда бывала в настроении, могла исполнять эти композиции в нормальной свинговой манере. Среди публики я оказался единственным американцем; могу предположить, что это выступление организовали для меня. В темной и тесной каморке с красными драпировками, с продавленными множеством ягодиц пухлыми стульями и диванами. Немногочисленные слушатели сидели в выжидающих позах над нетронутыми рюмками. В углу кивал официант. Все они выглядели заговорщиками: мощный громила-сутенер, пианист, слушатели — своим видом показывали, что находиться следует именно здесь, в третьеразрядной гостиничке этого печально непримечательного города, не интересующего даже местных жителей. И она, акробатка, была не единственной…
Не единственной в каком смысле?
Не единственной, кто молил, чтобы я увез ее с собой.
Значит, это был не сон.
О том же молила меня девушка из Санкт-Петербурга. Не помню, где мы с ней познакомились. В Эрмитаже, что ли. Она была в белых чулочках — ангельское создание с роскошными ляжками, на которых, собственно, и держались чулочки. Обтянутые белыми чулочками ноги с почти военной точностью указывали в небеса, а потом разделялись и циркулем разводились в стороны.
Почему ты стал об этом рассказывать?
Потому, что это запомнилось. Потому, что не хочу говорить о случившемся. Где бы я ни появился, сразу становилось ясно, что денег у меня нет. Студент с рюкзачком, тощий, вечно озабоченный. Но некоторые и на такого клюют, когда что-то их толкает. Американский паспорт превращал меня в ходкий товар. А что вы на меня так смотрите? Я просто-напросто хочу сказать, что до женитьбы на Марте вдоволь покуролесил с женским полом.
Ясно.
Имея за плечами один брак и несколько романов, я избавился от всяческих иллюзий. А значит, нравственная красота Брайони, ее природная, исконная чистота — это не плод моих фантазий. Все это соответствует истине. В ней не было ничего такого, что приобретается с опытом, кроме, возможно, способности к акробатическим трюкам. Она явилась мне, как Откровение. Не только по причине смерти нашей с Мартой малышки, но еще и потому, что в студенческие годы я был пофигистом до идиотизма, пока еще не законченным случайным убийцей-самозванцем, а просто безбашенным оболтусом, как и многие мои однокашники.
Понимаю.
В Йеле случился один затяжной роман. Жениться на ней я отказался. Поэтому закончилось все, как и следовало ожидать, сразу после выпуска, и она, высокая симпатичная девчонка с карими глазами, получив диплом по сравнительному литературоведению, умотала, если не ошибаюсь, в Испанию, а вскоре по мейлу на меня посыпались ее свадебные фотографии. Мало того что жених оказался когнитивистом, так он еще и внешне смахивал на меня. И когда через пару лет она мне написала, что уходит от него, я понял, что между нами все кончено. Вы улыбаетесь.
Да.
Но мне было не до смеха. Наши отношения развивались очень бурно, мы окунулись в них с головой и не могли вынырнуть. На третьем курсе она залетела. Последовали месяцы тайного смятения. Но потом у нее случился выкидыш. Произошло это вечером, когда я находился у нее в общежитии. Она принимала ванну и позвала меня. Вода окрасилась сливовым цветом, и в ней, подтянув к себе коленки, дрейфовал мой крошечный двойник. Величиной с мышонка, но безусловно моего роду-племени: та же голова-купол, шишковатый насупленный лоб, все черты стрелками сходятся к подбородку. Жутко недовольный, мой наследник смотрел, конечно, в глубь себя. Охренеть!