Бывало, что монастырь начинался сразу с небольшого братства, когда несколько ищущих спасения душ соглашались уединиться ради сосредоточения на духовном делании; но и у них не было здесь той цели, того устремления, чтобы непременно расширяться, расстраиваться в большую «лавру». Монаху – по самому его духу – естественно желать оставаться в наибольшем уединении, в наименьшей суетности; значит, ненормально желать увеличения братства; увеличение же происходит не от его инициативы, а по устроению судеб Божиих, которым монах не смеет противиться. Теперь же наоборот: всюду в монастырях ждут не дождутся, когда их обитель начнет шириться и превратится в «монашескую лавру». Монастыри хвалятся друг перед другом своими постройками, числом братии, как будто монах не тот, кто свое сердце целиком отдал Богу, а тот, кто умеет покорять и привлекать другие сердца.

Но имеем ли мы право приглашать, громко звать многих идти вслед за нами? Мы сами уже достигли чего-либо, уже можем чем-то действительно духовным поделиться с ближним? Мы знаем, как надо монашествовать? Встали ли мы уже на прямую дорогу, уверены ли, что стоим на пути, безошибочно ведущем к желанной нам цели? Быть может, мы сами все еще бродим в незнакомом лесу, еще только переходим с тропы на тропу, лишь не теряя надежду когда-нибудь выйти на протоптанную отцами дорогу? Пригласим многих со многими тюками ходить вслед за нами, будем громко обещать скорое достижение цели, многозначительно постукивать пастырским посохом – и водить, водить несчастных, доверившихся нам овечек по едва различимым тропам, по каким-то темным ущельям, непроходимым болотам? Если древние отцы бегали наставничества, крайне нехотя принимали к себе учеников, то неужели нам теперь – всем изъязвленным, в проказе с головы до ног – не бояться, не осторожничать, не бежать от такой ответственности? Откуда это сейчас в совсем только вчерашних постриженниках такая ревность – собирать братство, строить монашеские здания на сотню братии? Не оттого ли, что и под монашеством они понимают только торжественно разукрашенный парад, как бы какое-то представление в древних одеждах, в таинственной обстановке? Все более заметна тенденция: и начинать, и устраивать монастырь как некую декорацию, как внешнее подражание чему-то древнему, отдающему стариной. Самое же главное делание – уединение души в Боге – едва-едва кем понимается и поминается.

При таком подходе дух суеты, круговорот земных хлопот не кончается. Строительство расширяет круг знакомств, привлекаются новые и новые помощники, они, в свою очередь, требуют забот и обустройства, круг попечений ширится, это приводит к новым знакомствам – и так долго, пока в братстве не потеряется всякое даже воспоминание о духовном делании. Конечно, такая жизнь не может удовлетворить никакую душу, поэтому братия будут уходить, на их место приходить новые люди, обманутые внешней картинностью монастыря, сами настоятели будут часто меняться, ибо и они будут скучать от строительства все одного объекта. Ясно: раз в основании обители не заложен молитвенный камень, то не может быть и хранения чувств, внутренней, духовной работы; самая основная «монашеская культура» не прививается к такой общине, чужда ей. Человек не станет пристально следить за своим сердцем, за тончайшими движениями души, если он не молится; он не научится избегать суеты, многословия, шуток, расслабления, раз он не занят очищением своего сердца! А если этого нет, то нет ничего! Иначе душа не очищается, не исцеляется сердце, и хотя нет внешних, кричащих грехов, однако внутри все преет, плесневеет, гниет. Такая «монастырская» жизнь не принесет добрых плодов. Можно судить, как идут наши дела, по тому, научаемся ли мы постепенно кротости и смирению? Нет! Не научаемся. Теперь уже, пока Господь не посетит человека какой-либо великой скорбью, пока не попустит испытать ему либо тяжелую болезнь, либо падение или иную напасть, никто и не пытается серьезно задуматься о своей душе и только в беде несколько начинает смиряться. Вот и выходит: нет монастырей, и только скорби, печали, напасти, искушения могут заменить собой то, что раньше давали стены монастырские, чему учила монастырская жизнь!


Что возьмем с собой?

Без подвига нет жизни, нет без подвига христианства, тем более невозможно монашество! Ведь всегда, когда вопрос касается любви, рядом есть соблазн полюбить меньшее взамен большего; значит необходима борьба, отсечение, «возненавидение» меньшего ради всецелого посвящения своих чувств большему. Никогда искание Бога, высшей Любви, тем более в монашестве, нельзя заменить покойным житием в саду с чашкой чая после тихой утренней молитвы, полусонным полулежанием в удобном кресле с духовной книжкой в руках или мирным копошением в огороде с Иисусовой молитвой на устах… Монашество – это не разновидность «пацифизма», не «миротворчество», не «психотерапия», «тихое», «мирное», «безобидное» пребывание на природе «любителей тишины и покоя», как многим нашим современникам это представляется. Нет, это обязательно битва, вызов на бой страшной вражеской силы, озлобленной на Бога и человека, вовеки непримиримой и ежеминутно замышляющей коварство. Но эта злобная, враждующая сила гнездится большей частью в наших сердцах, здесь устраивает свои крепости и засады, отсюда воюет против нашей любви. И вот надо напрягаться: тО порвать, тО сломать, тО вырвать, отнять у себя, сделать себе очень больно; все стужающее отбросить от себя подальше, одно потерять, другое обрести, опять отказаться ради еще большего, найти где-то пятно грязи и опять выжигать, отторгать, каждый день разочаровываться и начинать опять и опять все сначала, взывая: «Господи, Боже мой, аще и ничтоже благо сотворих пред Тобою, но даждь ми по благодати Твоей положити начало благое»[48]. Монашество – не греться у теплой печурки в уютной келейке, подкладывая сухие поленья в топку, но «прибавлять огонь к огню» в своем сердце (святой Иоанн Лествичник) и бежать, «не оглядываясь на медлительных», ради того чтобы сберечь тот огонь сердечный, не дать ему остыть от холодного дуновения спящих душ. Это не безмятежность прочного дома, плотно обстроенного кладовыми с запасом дров и продуктов, но скорее – плавание в бурном море в утлой лодчонке, с братиями или в одиночку: то ледяные волны перехлестывают через борта, грозятся опрокинуть ладью, потопить в черной, бездонной пучине; то зной, жажда, страх никогда не найти берег, неизвестность, оставленность; то встреча с акулами, блуждание по звездам, а иной раз и в полной тьме.

А мы все ищем покоя, ждем его: руками, словами, жестами думаем обустроить жалкий временный покой и в нем полагаем надежду! Как будто прочно сложенные (с архитектурным вкусом) стены, изящные рамы окон, ровно выстеленные камнем дворы и дорожки, ухоженный сад и удобренный огород могут даровать нам прочное, мирное настроение, создать удобства для духовной жизни! Конечно, когда течет богатство, не надо прилагать к нему сердца[49], тогда и внешний покой не помешает духовным подвигам. Но теперь большинство монахов именно усиленно «прилагает сердце» к тому, чтобы «текло богатство» к ним в руки, представляя необходимым условием для монастырской жизни хорошо обставленный внешний покой.

И вот монастырь оказывается лишь внешним прикрытием, «крепостью», где можно отсидеться, отдохнуть, снять напряжение и усталость. Но дальше мы не идем – сидим до поры до времени как бы под покровом какого-то плотного шатра, укрывающего нас от всякой непогоды; но ведь вот отнимут у нас все это монастырское прикрытие, и мы останемся ни с чем, еще более бессильные, безоружные, чем до монастыря, в совершенном унынии, беззащитные, расслабленные! И совсем не верится, что этот «шатер» будет покрывать нас долго. В любой момент может открыться для нас поприще странствования и бродяжничества, как это случилось с монахами в начале ХХ века. Что тогда мы вынесем с собой из обителей? Цитаты из святых отцов? Ностальгию по монастырской даче? Воспоминания о монастырских происшествиях? На что будем опираться? Какие «крылья» нас поднимут тогда над суетой мирской, над болотами и трясинами? Об этом надо думать чаще, теперь уже!


Чужая песнь

У каждого места, в том числе у каждой обители монашеской, есть свой особый, неповторимый дух, какой-то настрой во всем, как бы специфический запах или тон, свой особый ритм жизни, определенный «стиль», на всем своего рода печать. Это складывается из многих моментов, оттенков, часто едва уловимых и наблюдательным взором, и все это глубоко заложено во всем жизненном укладе, многому задает свой настрой и чаще всего формируется при самом основании или возобновлении монастырской жизни. Как ткань сохраняет оттенок того цвета, в который была окрашена первоначально, при всех дальнейших ее отбеливаниях и перекрасках, так и монах, по слову отцов, тем более монашеская община сохраняет отголоски и отзвуки первоначально заданного тона и ритма, то есть духовного настроя и направления, принятых в начале ее обустройства. И эта первоначальная окраска придает свой характер всему, что бы ни устраивалось и ни менялось в порядках общежительной жизни этого монастыря: сколько ни усиливайся, все-таки в какой-то степени всегда остаешься под давлением и влиянием этого веяния. Как в начале песнопения заданный тон неизбежно определяет звучание всей песни, так и здесь. И здесь – неуловимо для рассудка, но вполне различимо для слуха души – постоянно слышится какая-то мелодия. Подобное бывает в городских парках, где прогуливается народ, когда на всех аллеях и бульварах слышится одна и та же музыка, которая своим настроением все подчиняет себе. Только кажется, что горожане идут свободно, говорят свободно и думают о чем-то, не поддаваясь влиянию этого ритма,– нет, все заполнено этой музыкой, все зависимо от нее, везде она настаивает на своем, всему задает свой тон, свой строй и свой взгляд на жизнь: все как бы незаметно приплясывают под нее и подыгрывают ей. И кто старается не подчиниться этому настроению, нарушить заданный ритм, тот сразу же ощущает какую-то невидимую, но крепкую преграду, все усиливающийся нажим. Он испытывает какую-то непонятную для самого себя «неловкость», неудобство, как будто он вносит дисгармонию в общий лад, становится каким-то чуждым элементом, вступившим в невидимую вражду со всем его окружающим. Так же бывает и в духовно благоустроенных обителях с теми, кто склоняется к расслаблению и самости; так бывает и в обителях, духовно не сложившихся,– с теми, кто стремится к истинно духовной жизни, с ревностью ищет спасения души.

Поэтому-то, видимо, монастырь должен устраиваться путем строгого отбора братии через проверку духовного слуха. Братия должны «спеться», «породниться», настроить слух на единую «музыку», избрать единый ритм и хранить этот настрой. Но самое главное, чтобы изначально подход к духовной жизни был избран правильный, а ритм жизни бодрый и здравый. Иначе при неумении избрать правильный настрой либо при неподчинении здравому ритму жизни, непременно начнутся в обители разлад, смута и, наконец, раздор.

Но вот беда! Теперь все чаще в наших обителях при самом уже их устроении (как правило, на «пустом месте», то есть хотя и на древних монастырских развалинах, но при полном отсутствии преемственности духовного опыта от прежних поколений монашества, при самосмышленом представлении о путях и особенностях монашеской жизни), с самого начала задается весьма странный, болезненный и далекий от истины «запев», какой-то крайне фальшивый «тон» и какой-то нервный ритм. Часто вся эта «музыка» напоминает меланхолический джаз, расслабляющий и в то же время услаждающий страстные струнки души: то убаюкивающий, то неожиданно всплескивающийся самыми резкими, будоражащими страсти звуками, то унылый, то безумно хохочущий. Эта странная «мелодия» опьяняет, будто «подкашивает ноги», парализует волю и в то же время навевает какую-то эйфорию, какую-то странную игривость настроений. Вместо того чтобы подавить и побороть свое индивидуальное, бежать от актерства и отсебятины, люди начинают, наоборот, подчеркивать свою особость, самость, нарочито выпячивать все свои странности и необычности, пытаются опять же играть роль человека интересного, оригинального, неординарного. Братство начинает напоминать не людей, отвергшихся себя и ищущих лишь Божиего, но «богемное сборище», какое бывает в разного рода салонах художников или актеров, где все кривляются и пытаются изо всех сил выглядеть пооригинальнее и «позаковыристее». И часто человек, неопытный в распознавании православного настроя, принимает эту странную «балагурную», «балаганную» атмосферу, эту «поэтически-романтическую» развязную настроенность за дух истинного христианства и даже за непосредственность и простоту, свойственные настоящему монашеству.

Но нет и нет! Это не то, далеко не то, что есть на самом деле простота и нелукавствие! Быть простым, быть самим собой, сорвать все лживые маски и личины со своего ветхого человека – это вовсе не значит «распоясаться» и выказать себя во всем своем «своеобразии-безобразии»; наоборот, усиленно сдерживать себя, налагать узду на многие свои действия, на слова и поступки, всячески запрещать себе какое-либо самовыказывание и обращающее на себя внимание других поведение. Но тот дух как дурман, как висящий в воздухе наркотический дым. Стоит только человеку войти в эту атмосферу, он сразу же испытывает расслабление, в голову ударяет какая-то теплая, сладкая волна «бесшабашности», тут же пьянит, разнеживает, одурачивает. Это все тот же «дух дерзости», о котором в книге аввы Дорофея говорится, что он подобен сильному жгучему ветру, который портит всякий плод на деревьях, и что дерзость есть мать всех страстей, она изгоняет благоговение, отгоняет страх Божий и рождает пренебрежение[50]. Но он же есть и тот самый дух мира, стиль жизни, который избрало и полюбило падшее человечество, это то же жаркое, ядовитое, распаленное похотью дыхание, смертоносное пламя, исходящее из пасти дракона – мира, отвергшего своего Творца, поклоняющегося диаволу, пляшущего под его «музыку».

Но если хотим спастись, то прежде всего должны воспротивиться этому губительному, расслабляющему и дурманящему «пению сирен». Нужны совсем другие звуки, «боевая дробь» – трезвая, мужественная, смиренная «песнь отцов». Эту музыку надо слышать, ее прочувствовать, ею ободриться, под ее звучание жить и воинствовать, ее держаться. А от той, слащавой, пьяной,– бежать, как от ядовитой змеи.


Непростая «простота»

Старцу о. Леониду не нравились, как он в одном письме выразился, ученаго штиля политика и душевнаго человечества художественное сообращение. «Ребята! за что купил, за то и продавай»,– говаривал он своим ученикам, научая их держаться простого, открытого, непринужденного обращения, в котором бы не было ничего поддельного или затаенного.

«Если бы ты был, яко апостол, простосердечен,– сказал он однажды приближенному своему ученику,– если бы ты не скрывал своих человеческих недостатков, не притворял бы себе особенного благоговения, ходил бы не лицемерствуя,– то этот путь ближайший ко спасению и привлекающий благодать Божию. Непритворство, нековарство, откровенность души,– вот что приятно смиренному сердцем Господу. Аще не будите яко дети, не внидете в Царствие Божие[51]»[52].

Да, как же нам не хватает этой простоты, которая есть хождение пред Богом, а не перед человеками! Но ведь и простота эта не так проста! Непросто и нелегко стяжевается, не без подвига и борьбы с собою. Не надо думать, что только захотел – и стал таким вот простым. Это ведь не поза, не внешняя только манера поведения, не развязность и панибратство, не одна лишь бесцеремонная свобода обращения с людьми, а действительная честность, презрение славы человеческой, «возненавидение души своей в мире сем»! Такая простота может стоять только на прочном фундаменте самоотречения, действительного «погубления души своей» в мире сем ради «обретения ее» в Царствии Небесном; на месте, очищенном от проявлений гордыни, после серьезных уже схваток с этой своей самостью и самодовольством. А как наивно, несерьезно многие теперь увлекаются только наружной притягательностью такой простоты и непосредственности, которые так нам нравятся у святых отцов, которыми мы восхищаемся. Имея внутреннее противление, отвращение к тем распространившимся ханжеству, лицемерию, фальши и льстивому притворству, которыми каждый из нас бывает окружен тесно со всех сторон в миру, многие современные, особенно молодые люди становятся в позу распущенности и вызывающей вычурности, желая как-то выразить свое отвращение ко всему этому уродству. Это довольно характерное для многих современных молодых людей настроение. На самом деле они только переменили позу, продолжая все так же лицемерить, лгать, человекоугодничать, представлять себя теми, кем они вовсе не являются на самом деле. Мало того, в этом позерстве еще больше лжи и притворства.

Так нередко и мы, прочитав у святых отцов о простоте и непритворстве, не поняв даже, что эта простота так неблизка еще нам по духу, еще вовсе не свойственна нам, несродна и не заслужена нами, спешим подражать ей наружно, будто она уже есть в нас. Таким образом некоторые разыгрывают в монастыре дешевый и душевредный «спектакль». Они начинают как бы «юродствовать» друг перед другом, якобы скрывая свои духовные делания, которых у них еще вовсе нет. Стараются никак не выразить внешне свое благоговение и покаяние, которые как раз на первых порах требуют внешних проявлений, без коих душа новоначального и вовсе не может согреться. Якобы для «честности» и «непритворства» они начинают выделывать разные свободные, а иной раз и соблазнительные выходки: говорить дерзко, обнаруживать свою внутреннюю нечистоту и громко заявлять о своих страстях, греховных желаниях перед братиями. Они даже не замечают того, что так вести себя им совсем нетрудно, что для этой распущенности им вовсе не требуется побороть в себе что-либо болезненное, смирить тщеславие. Причем характерно, что все эти люди вовсе не так «просты» и «неприкровенны»: когда исповедуются и особенно когда духовник указывает им на какой-либо их грешок, начинается такое горячее оправдание себя, как раз тут многое свое пытаются скрыть!

Есть здесь одна коварная сторона: оказывается, сегодня само наше почтение и благоговение перед добродетелями христианскими вовсе не таковы, какими отличались христиане в прежние времена. Даже в монастыре среди молодой братии какое-то тайное уважение и предпочтение отдается более не тому, кто тих, смирен, послушлив и сохранил себя в плотской чистоте, но тем, кто был прежде «сорвиголовой», «натворил делов» и теперь еще горяч и умеет за себя постоять. Даже в обители такие качества, какие имеют цену в миру и там модны, под давлением того же духа мира уже не видятся мерзостью и немощью, но так же вызывают тайное признание, так что часто новоначальные (а то и пожившие довольно в монастыре) стыдятся не страстные свои наклонности проявлять, а как раз показаться тихими и кроткими, послушливыми и не могущими постоять за себя.

Таким образом, в этой свободе и развязности таятся не простота и непритворство, а наоборот,– желание сыграть определенную роль и заслужить некоторое признание, здесь также позерство и спекуляция. И основание такого поведения все та же гордыня. Как раз прежде всего необходимо усилие побороть в себе всякую вольность, дерзость и свободное обращение, изо всех сил стараться быть действительно послушным, тихим и безответливым. Но «стараться быть» и играть в то, что ты уже есть такой,– разные вещи! Необходимо найти «золотую середину» между тем, что необходимо исполнять внешне, и тем, что можно не делать заметным. Нужно бояться как нарочитого выпячивания, так и расслабления по причине отсутствия внешних действий, неотделимых от внутреннего делания.

Как раз категорически запрещается рассказывать в монастыре братьям о своих бранях и страстях, о своих греховных увлечениях в миру и о своих падениях. Вся работа новоначального направлена на то, чтобы свои страсти и греховные порывы не выказать хотя бы вовне, не дать заметить братиям, не выразить словом и делом то болезненное кипение и бурление, которое происходит в нашей беснующейся душе и требует выхода наружу. Первый этап борьбы идет именно на этом уровне – не дать страсти проявить себя делом и словом. Один новоначальный как-то спросил: «Отче, посоветуйте, как скрывать свои добродетели?». Я ответил ему: «Давай начнем с того, что будем учиться, как скрывать свои страсти и грехи от ближних, чтобы не соблазнять их и не заражать своими болезнями».


Потухающий огонь

Жизнь монастыря точно иллюстрирует образ огня, зажигаемого в печи. И обитель своего рода печь, в которой должен быть возжжен огонь веры и любви к Господу. Братия, души их – те дрова, которые, попадая в эту печь, должны воспламениться, преобразиться из грубого и невзрачного, омертвелого и плотского состояния в светлое, в жар, в светящееся пламя, должны своим сиянием и пламенением возжигать другие прилагаемые к ним души, и так печь должна дружно и весело зайтись жарким огнем, согреть все вокруг. И как быстро, весело охватываются пламенем дрова в печи, когда та уже хорошо прогрета и полна алых искрящихся углей! Даже сырые дрова моментально отбрасывают свою влажность, вмиг обсыхают и начинают пылать, превращаясь в свет и тепло. А все не способное гореть, все чуждое света и огня летит прочь, унося свою черноту подальше, гонимое благодатью Божией. Но попробуй-ка разожги холодную, остывшую печь в сырую, зяблую пору, да еще сырыми, тяжелыми дровами. Озябшими руками пытаешься подкладывать щепочки помельче, отдираешь с мокрых поленьев кору, льешь на них солярку,– все это сгорает, а поленья только шипят, дымят, мало-мало начнут как будто гореть, но вскоре гаснут и лишь тлеют, наполняя келью ядовитым дымом. Иной раз намучаешься, уставший с дороги, да так и останешься в холоде.

Но вот совет: если дрова у тебя сырые, лучше отложи их в сторону и пока не трогай вовсе. Старательно поищи хоть немного поленьев сухих, наколи их потоньше и с них начинай разводить огонь. И только когда уж разойдутся хорошо да наберется алых углей, тогда только осторожно можешь подложить одно-другое из сырых поленьев. Но будь осторожен: не положи лишнее полено, чтобы сырые дрова своей влагой не задушили пламя в печи… Миролюбцы, смешливцы, весельчаки, болтуны, любители чаепитий и словопрений, расследователи чужих судеб и собиратели монастырских сплетен и скандальных историй – все это «сырые» люди, рассеянные, холодные в вере, всегда скучающие в духовном, всегда повернутые лицом к миру, к толпе, к молве человеческой. Если окажется таких в обители чуть более допустимого или придут они в нее до времени, когда дух монастырский еще не сложился и не занялся огоньком, то скоро потухнет и последняя искра в печи! Будешь без толку жечь «растопку», будешь расточать «красные слова» и «звонкие призывы», петь «на все лады» до хрипоты, то молить, то устрашать, потратишь весь запас свой «зажигательный», сам весь закоптишься, рвение свое испепелишь дотла, а они только затлеют, задымят на малое время, почернеют – и погаснут. Да еще и черноту эту копотную сочтут, пожалуй, за самое свое монашество. И потом уже и сухие щепки не исправят положение, коль забита будет печь сырыми поленьями. Тогда опять начинай все сначала – разгружай печь…

Мы все бьемся над тем, чтобы развести огоньку и погреться в эту страшную сырую погоду. Мы еще ничего не достигли, сами зябнем, и только издали может показаться, что в лесу горит костер. На самом деле это все только растопка, только чиркание спичек и мучительное раздувание пламени – никакого тепла еще нет. Но вот уже сбегаются со всех сторон озябшие путники в надежде погреть продрогшие кости. Но нет огня, дорогие, нет пока, и не знаем, будет ли. За себя не уверены, выживем ли… Оставьте, оставьте нас пока биться над своим огнем…


«Град», который «не может укрыться», ибо не хочет этого

Думается, главный враг наш сегодня в монастыре, вообще современный враг монашества,– это дух уныния и расслабления. Теперь если монах не уклоняется в душевный, ложный настрой бурной деятельности, не увлекается «геройскими» порывами «освящать мир» вокруг себя и «спасать погибающих», а то и просто делать что-либо «этакое», «интересное», на показ и трезвон в обществе, то он чаще всего впадает в другую крайность – в тяжкую меланхолию, апатию ко всему, какую-то заторможенность и бесчувственность. Человек как будто на верном пути – бежит от всего ложного: бережется ложных стимулов к доброделанию, бережется дел «напоказ» и лицемерной ревности, ложной любви и опасных привязанностей… Но остается часто и без правильных стимулов к подвижничеству и бодрому шествованию к высокой цели. Почему так? Как, отказавшись от фальши, не остаться скучать в бездействии? Чем должно поддерживаться наше бодрствование?

Беда, что многие заметили это и поощряют всякого рода ложные стимулы как в среде монашествующих, так и в среде мирян,– лишь бы те не засыпали и не теряли интерес к церковной жизни. Но, кажется, лучше «спать», чем так «бодрствовать». Понятно, что причина в крайнем нашем маловерии! Умом мы все верим и даже умеем красноречиво уговаривать ближних верить и жить церковно. Но как дело доходит до сердца, там такая туга встречается, такая густая, неповоротливая масса, как липкий, тягучий клей, что не можем сделать ни одного решительного движения, все как в кошмарном сне, когда снится, что хочешь бежать от надвигающейся опасности, но ни руки, ни ноги не слушаются и не двигаются, как онемевшие. Ум легок и прыток, запросто становится на новые позиции, с «новой колокольни» готов по-новому обозревать окрестности, давая всему новую оценку и новое толкование. Но чувства сердечные, трудно поддающиеся дрессировке, одичавшие и избалованные свободой, точно лесные звери, бредут нахоженными тропами, только дико озираются на подзывающего их, приманивающего куском хлеба. Когда не дает монах пищу своим страстям и не позволяет себе рядить страстные приманки в личины добродетельных порывов, тогда часто ощущает в себе как бы паралич всех душевных сил: кровь холодна, сердце едва бьется, ум весь в прошлом… Но пусть, пусть! Так все-таки лучше, так ближе к истине – при всей этой вялости и сонливости, чем при бодрой и задорной «игре в монастырь».

Мир сей… Это не только наши страсти человеческие, явные и греховные. Это еще и очень многое, что кажется вполне безобидным и даже похвальным, очень многое, что так прочно составляет нашу обычную человеческую жизнь и без чего она почти уже не мыслится. Но и в этом так много самого отяготительного для души, обворовывающего такое дорогое и необходимое, то, что есть «единое на потребу». И чтобы душа не скучала в духовном, ой как многое душевное ей надо запретить! А это долгий и болезненный процесс.

Все чаще видится, что в наших условиях – именно здесь, у нас теперь – общежительное братство с немалым числом монахов уже не оправдывается. Атмосфера монастыря, где собирается более четырех-пяти человек, уже едва ли может быть строго контролируема. Хотя братство в десять-пятнадцать человек и может давать в некотором отношении хорошую школу новоприходящему, но тому, кто хочет действительно заняться собой, с определенного момента в нем становится весьма трудно. Чтобы в таком собрании был единый дух и хоть какой-то порядок, сегодня, при нашей крайней душевной расстроенности, необходим весьма опытный, мудрый и, главное, мужественный, любящий, рассудительный наставник. Мало того, в среде братии должно сложиться действительное доверие и почтение к нему. Иначе монастырь будет все время представлять собой какую-то бесформенную, расплывающуюся «туманность», которая, как облако, носимое ветром, будет то подыматься вверх, то проливаться дождем, то рассеиваться и рваться на клочки.

Кроме того, в современном, до предела накаленном, напряженном мире даже средний по числу братии монастырь оказывается в самой гуще событий. Если град, стоящий на верху горы, не может укрыться[53], то сегодня развалины града, даже под горой, становятся еще более привлекательны для многих изрядно скучающих мирян. Заметный монастырь становится объектом туристических нашествий, приманкой для множества любопытных и всякого рода духовно- и душевнобольных людей. Все скучают, у всех «проблемы», все хотят мимоходом сунуть голову и в этот неизведанный уголок, нет ли там чего интересненького или новенького. Иные связывают с обителью надуманный ими «остросюжетный роман» или ищут здесь тех прозорливых старцев, о которых не раз читали и мечтали. А что делать бедным монахам? Если они понимают, что все это какая-то досадная ошибка, то все-таки не имеют покоя от разного рода странных посетителей и случайных знакомств. И это не малая задача – разобраться со всеми приходящими, не обидеть и в то же время не обременить монастырь лишними связями. Но беда, что многие из монашествующих теперь и того не различают, что это все лишь «искушение» и надо усиленно охраняться от этого нашествия. Вместо того начинают думать, что это некое особое призвание их – «окормлять духовно» всех проходящих через монастырский двор. Многие даже думают, что раз живем в такое духовно жалкое время и монашеского ничего в нас нет, так нужно, мол, заменить это делание «служением ближнему», под которым понимается проповедование христианской науки направо и налево всем мимоходящим.

Но это беда из бед! Что мы можем и имеем право проповедовать, когда даже не начинали заглядывать в свои души и даже еще не подозреваем, какие там звери и чудовища обитают? Таким образом, заметный по числу братии и стоящий на заметном месте (при дороге[54]) монастырь неизбежно и скоро становится обычным приходом, а братия – постоянно проживающим по соседству с храмом клиром, состоящим из «холостяков». Вот и получается приходской храм на лоне природы с гостиницей и обслуживающими гостей служителями. Такой монастырь – постоянная мишень для всякого рода стрел-соблазнов. Подъемный мост, ведущий в эту крепость, всегда опущен, врата всегда нараспашку, двор всегда проходной, умы и сердца монахов всегда настроены на внешнее, уши и глаза натружены от работы. В душе сквозняк, как в комнатах с распахнутой настежь дверью, с разбитыми окнами, хотя и с теплящейся печью. Самый главный, основополагающий принцип – затеряться, скрыться, удалиться от молвы, с чего и началось монашество, от чего оно получило и свое происхождение, и свое наименование, и свой смысл,– этот принцип как раз отметается сегодня, не сохраняется, даже порицается и считается не соответствующим современности.

Но самый факт того, что монахи открывают монастырь для бесчисленных паломников, позволяют мирянам жить в обители и гостить всем желающим,– что это? Почему я должен думать, что кому-то полезно жить рядом с нашим братством и смотреть на нас? Значит, я уверен, что продемонстрирую перед ним примерный, достойный подражания образ добродетельной жизни? Я приглашаю желающего поучиться у нас истинному христианству? Я полагаю себя образцом добропорядочности и снисходительно позволяю полюбоваться своими манерами? Но святые отцы всякое дело, всякий подвиг, совершенный монахом, если он огласил его, почитали не добром, но мерзостью. Одно из позволений монаху – уйти из своего монастыря – давалось, по правилу старцев, в том случае, когда в монастыре обучались мирские дети, дабы монах не имел неизбежной необходимости сделаться обозреваемым со стороны и все свое монашеское делание обнаружить перед посторонними. Как важно, что это позволение уйти из монастыря есть одно из трех, о которых только и дается указание в правилах монашеских! А мы, не имея самомалейшего монашеского делания, охотно открываем входы всем желающим поглазеть на нас, нас пофотографировать, за нами подглядеть. И то правда, что нам нечего скрывать доброго, и в основном вся брань идет за то, чтобы скрывать дурное и малопривлекательное.

Монаху, желающему укрыться от «путей человеческих», миряне иной раз льстят: Не может укрыться град, стоящий на верху горы. Действительно, современные наши обители становятся похожими на шумные города по стилю жизни в них и мало, что не могут, но отнюдь не стремятся укрыться, даже если они стоят под горой. А ведь Спаситель, говоря о стоящем на верху горы, имеет в виду стяжавшего особые дары Божественной благодати, возвышенного и обогащенного сими дарами, что и выражают образы «града» и «горы». Но мы же потому и бежим в обители, что погибаем в огне мирских соблазнов, что низки, «приземлены» душами, пресмыкаемся по земле, копошимся в прахе, нищи и убоги. Мы только-только пришли для того, чтобы очнуться, как пьяный с похмелья, поднять голову и вдохнуть чистый воздух. Когда же мы успели стать «градом», залезть «на верх горы»?

Итак, каждый человек, приходящий сегодня в монастырь, чтобы остаться здесь, приходит не один: за ним тянется целый поезд разных мирских связей, целые нагромождения разного пустого скарба. И весь этот балласт надо пообрезать, поотсечь, повыбросить. А будет он это делать? А захочет? А научат его этому? Да если и начнет кто-либо учить (хотя это такая уже редкость!), так он ведь еще как будет биться за этот свой скарб! И кто захочет вступить с ним в эту тяжбу? Но один-два таких человека в обители – и монастырь уже не монастырь, а мир, обычный человеческий хаос, беспорядочный поток слов, дел, вздоров и раздоров.


Брать – давать…

У епископа Феофана в одном письме говорится:

«У старцев пишется: пока есть охота давать и брать, не жди покоя. Эта фраза: «давать и брать» – обнимает все, всякого рода сношения с другими. Не вдруг-то можно достигнуть сего, но начало надо положить сейчас же».

Вот это – «брать-давать», «давать-брать» – как оно разоряет нашу сегодняшнюю монастырскую жизнь! Все-то мы ждем чего-то, все нам «необходимо» что-то. То-то нам должны принести, вот это надо передать. «Передайте, пожалуйста, ему, чтобы он взял то-то и отдал тому-то, а вот пусть возьмет там то и передаст этому…» – и так бесконечно! Непрестанное вращение вокруг нас какого-то земного хлама и скарба. А ведь это не безобидная для монаха хлопотня! Все это, в любом случае, отводит на себя внимание и время, в какой-то мере захватывает и мысль, и чувство. Сердце уже несвободно. Тянутся от него пусть тончайшие, но связи, нити за каждой такой безделушкой; волей-неволей бродит оно туда-сюда за этим круговращающимся хламом (уж и «сокровищем» его не назовешь). Тянутся за каждой такой безделицей узкие тропки в мир, к людям, ходит по ним душа, и уже никак не может она забыться в своей келье, собраться в своем «моношествии» к Богу, тесно ей становится в монашестве. Перережь эти нити-тропочки, и ты сразу станешь необыкновенно свободен, уединен даже в шумной и многолюдной обители, сразу обступит тебя некая пустыня, сама придет к тебе, не придется бежать за ней далеко в горы. Не жди ничего ни от кого, другим не обещай ничего: знает Отец Небесный, в чем имеем нужду, прежде нашего прошения у Него[55]. Собери всю свою жизнь в одну точку, «сфокусируй» луч внимания на главном, избери «единое на потребу» – тогда только и успокоится душа. Тогда только и может прекратиться шатание по поверхности жизни, мельтешение бесплодное в пространстве и времени и начаться сокровенное углубление и обустроение в невидимом и вечном. Пока не оставим это бессмысленное перетаскивание с места на место разного мусора, не можем начать копать в глубину, добывать из недр ее драгоценные камни. А до той поры только и можно будет говорить о «мон-ахах», «мона-стырях». Без этого «моно» от монаха остается одно «ах», от монастыря – один «стырь».


Пташка и кукушка

Мир как кукушка, которая подкладывает свое яйцо в гнездо какой-нибудь малой птахи рядом с ее крохотными яичками или даже выталкивает и сбрасывает с дерева их и вместо пташьих устраивает свое, кукушечье огромное яйцо. Так и мир часто подсовывает в монастырь одержимых суетой века сего чад своих под видом жаждущих духовного и ищущих монашеского. Бедные монахи, не имея достаточной рассудительности и разборчивости, принимают это подложное за сродное себе и начинают обогревать и старательно высиживать это чужое «отродье», чаще всего в большой ущерб истинно монашескому и могущему дать достойный плод. Но сколько сил и тепла уходит на этого случайного нахлебника! И вот вылупится этакий уродливый, несуразный птенец, поспешит опериться в черные монашеские пуха и… пойдет чирикать да куролесить, суета и переполох в гнезде. Разевает кукушонок свой красный ротище так широко, что других скромных ротиков своих чад родимых пташка уж и не видит – и носится, носится, бедная, с червячками в клювике до изнеможения, вся истаивает. А эта невидаль все требует и требует, и подавай ей всякое разнообразие, придумывай многое развлечение. А то еще – в отсутствие надзора – повыталкивает из гнезда своих конкурентов, и они летят наземь и разбиваются или становятся добычей зверя какого-нибудь, а кукушонок уж полный хозяин в гнезде.

В основном сегодня монастыри и не имеют покоя как раз из-за того, что принимают в свою среду многих таких вот «кукушат» – случайных в монашестве людей. Великое заблуждение думать, что если человек не монашеского духа, то он сам скоро уйдет из обители или обитель его сама выгонит. Вовсе нет! Дело показало, что очень многие люди с некоторыми особенностями характера могут весьма долго проживать в обители, находить в ней для себя нечто покойное и желанное, в то время как к монашеской жизни как таковой нет у них ни малейшего расположения. Так часто и в храмах видим многих желающих подпевать слаженному хору, таких, которые, вовсе не имея слуха или никогда не обучавшись пению, готовы с самоупоением подвывать и гнусавить, совершенно расстраивая пение хора. А предложи им прежде походить на репетиции, изучить хоть какие-то принципы пения – они сразу потеряют вкус и интерес к этому занятию. Так и в обители: многие желали бы поиграть в монашество, внутренне вынашивают разнообразные сюжеты и сценарии, которые желали бы разыграть на сцене. Часто посматривают на себя со стороны и напояют всю свою жизнь в обители этаким «фимиамом» романтики. Такой человек и в монастыре, и в то же время смотрит на себя как бы глазами зрителя, как будто это все какое-то кино про монахов, где он играет довольно занимательную роль. Такие люди могут жить в обители очень долго, даже всю жизнь, только если не приставать к ним «с проверкой документов», не пытаться их испытать на отсечение своей воли и не лишать их возможности действовать по собственному их сценарию. И поскольку сегодня наша жизнь в монастырях такая жалкая, то очень часто ныне стараются никого не трогать, лишь бы пустоту заполнить хоть кем, а там – «чем бы дитя ни тешилось, лишь бы…» не было утечки кадров. Вот и сидят такие «кадры» на го€ре монашеству и много в конце концов способствуют тому, чтобы современное монашество сделать дутым, актерским, фальшивым, как те гробы окрашенные с гнилыми костями внутри[56].

Именно такого рода насельники обителей вносят в жизнь их много пустой суеты и хлопот. Это они никак не могут остаться надолго на одном тихом, малопосещаемом месте, в среде разреженной и дающей возможность охладить вкус ко внешнему, развить вкус к сокровенному, внутреннему. Им необходимы обстановка сцены, декорации и, конечно же, зрители! Таким образом, в обители постоянно слышится какой-то настойчивый голос: «то€ надо», «это бы надо», «пригласить бы надо вот того», «вот владыку бы пригласить», «вот то€ бы дело надо нам сделать»,– в общем, всегда краснеет большой разинутый клюв и носятся, носятся пташки с червячками в клюве – откармливают своих же гонителей…


Талантливые чужаки

Есть такие люди, которые, казалось бы, во всем подходят для монастыря, даже как бы стройно «вписываются» в «монастырский пейзаж». На взгляд, они и талантливы, и понятливы, и остроумны, и представляются очень ценными, подходящими для дел обители. Они способны ко многим ремеслам и необходимым в монастыре специальностям и, как ожидается, могут оказать неоценимую услугу братству. Но часто это весьма обманчивое впечатление, одностороннее: картинная внешность таких вот «молодцов» вводит в заблуждение не только окружающих, но и их самих. Кажется, «ну как такому не быть монахом – вылитый монах»… За что ни возьмется, всякое дело сделает ловко и ладно. Но не так просто на самом деле с подобными «молодцами». Нечто очень важное для монашества может как раз отсутствовать у них. Гибкость, покладистость, самоотверженность реже всего встречаются у таковых. Здесь на поверхности геройство и молодцеватость, но как дело доходит до настоящего смирения, то есть до тех случаев, когда необходимо по-настоящему сразиться с собою, так они уж ни в какую. В общем, когда дело доходит всерьез до монашества, то они делаются глухими и несообразительными, упористыми и несгибаемыми, как какая-то окаменелость. «Тонкие» и «понятливые» во многих религиозных вопросах, они совершенно «тупеют», когда надо проявить смирение и отвергнуться собственного своего мудрования,– тогда они не могут распознать простейших истин, уразуметь, казалось бы, очевидных законов и понятий, без которых в монашестве нельзя сделать и шагу.

Такие люди могут без конца околачиваться по монастырям и храмам, места же себе покойного так и не обретают. Всюду им что-то не нравится, что-то гонит их, что-то беспокоит. В чем дело? Беда в том, что люди деятельные и способные к разного рода специальностям, сообразительные и энергичные во внешней деятельности, часто усваивают себе немалую самоуверенность и привычку надеяться на собственную смекалку и сообразительность, переносят это упование на свою ловкость и в область монастырских проблем, уверены бывают, что и здесь так же все запросто поймут, усвоят и скоро продвинутся вперед. Не понимают, что здесь нужно напряжение и продвижение совсем по иным принципам и в иных областях, чем это требовалось в деятельности внешней. Привычка к самостоятельности и вера в свои силы – это своего рода какой-то литой медный истукан, стоящий на постаменте в самом центре их внутреннего «я». И вот эти люди хотят всюду протащить с собой этот идол и на каждом новом месте, где бы они ни водворились, устраивают опять же служение и поклонение этому идолу. Как раз он-то и не дает им возможности нигде упокоиться и отдаться чистосердечному служению Богу. Вернее, Сам Господь не попускает такой душе успокоиться – ради ее же спасения, чтобы она не застыла, не окаменела окончательно в своем этом самоупоении. Потому им попускается срываться и впадать в разные неожиданные искушения. Пытаясь встать, они опять начинают деятельность и труд на благо обители, но как только реабилитируют себя в глазах окружающих и заслужат опять уважение, так тут же «почему-то» претыкаются и падают.

Они могли бы только тогда начать правильную жизнь, когда в печи смирения растопился бы этот их медный истукан, когда монастырь своими врачующими средствами достиг бы самой глубины этой их раны, извлек бы самую головку гнойника. Но в том-то и дело, что такой человек будет изо всех сил отбиваться от того, кто предложит ему извлечь самый этот корень болезни. Ведь когда мы долго лелеем и покрываем ту или иную немощь свою, то она уже так с нами срастется и сроднится, что отсечение ее переживается как отсечение какого-нибудь живого и естественного нашего члена. Но только при такой серьезной операции, при добровольном на нее согласии мог бы быть удален из сердца этот кусок окаменелости, душа стала бы мягкой и податливой, как глина. Тогда они смогли бы жить в монастыре: ведь монастырь всегда старается месить, мять, лепить заново души. Но в том состоянии, о котором шла речь, эти люди воспринимают лишь ту сторону монастырской жизни, которая позволяет медный идол их утверждать, рядить все в новые и новые одежды и сыскивать ему жертвы в виде разного рода похвал и почтения окружающих. Таким людям – при всей их наружной похожести на монахов, при всем их «аскетичном» виде и умении сказать мудреное слово – лучше было бы подальше быть от монастыря, жить в миру: там больше было бы у них шансов размягчиться в пламени жестоких искушений, познать свою немощь от многих житейских ударов. Монастырю же подавай способных к размягчению, готовых ради здравия принять и жесткую руку врача с кровопускательными лекарскими орудиями.


Задержавшиеся гости

Многие приходят к нам в монастырь пожить, сразу заявляя, что они о монашестве не думают, а только хотят вот так «просто пожить» здесь, если можно, то и долго. И раньше мы таких принимали. Мы думали, что человек ведь сам не знает, где его путь, тем более не знает ничего о монашестве: как он может сразу иметь сформировавшееся желание идти в монастырь, чтобы стать монахом? Пусть поживет сколько хочет, время все покажет. Если он не «монастырский», то сам монастырь рано или поздно его исторгнет. И вот живет такой человек, живет долго, и уже даже трудно ему представить, чтобы пойти опять устраивать свою жизнь в миру. Живет не то чтобы слишком беспорядочно, но и далеко, конечно, от монашеского духа. Живет так, как должен бы жить средней добропорядочности христианин в миру. Ему чем-то нравится «монастырская жизнь» (то есть жизнь нашего монастыря – почти не монашеская, а только относительно благочестивая, какой должна бы быть жизнь обычных верующих в миру). Но само монашество ему по сути не нравится. Целый ряд монашеских законов, причем самых основополагающих, он никак не приемлет и сознательно решиться на этот путь самоотречения не может. Дело в том, что очень многие из современных нам молодых людей не тяготеют к семейной жизни, скромной жизни труженика и внутренне крайне устали от разного рода греховных развлечений и страстных увеселений. По духу они как много повидавшие и во всем искушенные старики. Скука и безразличие, пресыщенность жизнью – характерные черты этого довольно молодого поколения. В миру жить порядочно и более-менее благочестиво они не могут: их опять несет в разгул, оскомина от которого уже дает себя знать часто и настойчиво. Монастырские порядки обеспечивают им необходимый удерж, охраняют от коварств собственного их больного сердца. Для них здесь действительно «госпиталь», где они приходят в себя после тяжелого отравления. Но большинство таких душ, как не идущие далеко, не ищущие большего, совершенного, вполне упокаиваются на этом относительном выздоровлении и, почувствовав в себе некоторый прилив сил, далее уже сильно томятся в этом «госпитале» и даже не понимают, в каком направлении можно им еще идти вперед. В то же время они хорошо знают, что с ними будет в миру, если они уйдут из обители. Почти каждый из них, выйдя раз-другой, уже вскоре покатился и опять прибежал, побитый и израненный. Мы по ошибке решили, что это знак того, что им не надо было выходить. На самом деле – не так.

Обитель действительно изгоняла бы чуждое себе, если бы ко всем желающим жить в ней предъявлялись требования вполне монашеские, если бы прежде всего они принуждались к отсечению своей воли и своего мудрования, и это было бы первейшим условием для того, чтобы задержаться здесь. Когда же мы практикуем попустительство и думаем, что «само время» уврачует страсти и «сама по себе жизнь в монастыре» смирит их, то, конечно, это нелепость! «Сама по себе» обитель никого изгонять не будет! Да и кто она – эта «обитель сама по себе», которая производит этот отбор? Конечно же, это не стены, не двор, а только законы монашеские, правила и настроения, которые одни только могут охранить дух монастыря.

Такие «задержавшиеся гости» в обители хотя и незаконные члены, но скоро уже осваиваются и считают себя здесь вполне дома, начинают смело объявлять свои понятия о жизни в монастыре, создают некую философию, которой отвергается вся соль монашеского самоотречения и, напротив, все сдобрено неким сахарком самоугодливости и своенравной свободы. Они начинают навязывать братиям свои представления и подвергать критике понятия истинно монашеские. Оказывается, что «это вот не в духе любви», а «то вот не ко времени»; «это в духе прелести», а «то вполне допустимо при нашей немощи», а вон «то и это вовсе не вредно» и тому подобное. Читая в монастыре книги, они выбирают из них то, что соответствует именно такому расслабленному образу жизни, и этими цитатами еще пытаются вооружиться против тех братий, которые радеют за бОльшую самоотверженность в своем монашеском делании. Все это крайне серьезно, и мы очень много сил и времени потеряли, пока хоть отчасти стали видеть допускаемую здесь ошибку.

Так военный отряд превращается незаметно в бродячий табор, если подбирает многих несчастных путников и тащит их за собой вместе с их многочисленные тюками и узлами. Такой отряд теряет не только боеспособность и подвижность, но и расслабляется настолько, что уже ни о какой дисциплине не может быть и речи, и в случае встречи с врагом, скорее всего, погибнут все, не умея уже согласовать свои боевые действия. Но из-за нехватки мужественно настроенных «воинов» монах сегодня часто оказывается в собрании таких вот «нагруженных скарбом переселенцев». До монашества ли тут?


Здесь фронт, а не тыл

В монастырь посылают больных людей – душевно и духовно. Полагают, что здесь им будет лучше. Это ошибка! Обычно они еще более здесь повреждаются, хотя это понять и объяснить только «психологией» невозможно. Главная ошибка в том, что думают, будто монастырь – это «тыл», а «передовая линия» – там, в миру. Думают, что основные сражения с демонами происходят там, а здесь люди отдыхают от брани, набираются сил. Но в том-то и дело, что в монастыре брань со злыми духами ничуть не слабее, чем в среде бурлящего страстями мира, она лишь тоньше и сокровеннее. Там бесы «внешние», вернее, страсти, грехи, соблазны; здесь, конечно, не так настойчиво и грубо нападение на человека, зато тайные, самые глубокие и коварные залоги тех же страстей еще яростнее и ядовитее распространяют свои ухищрения против души.

Если в обители жить бодро, то непременно откроется борьба, требующая геройства, мужества и рассудительности. А если, начав эту борьбу, бросив вызов врагу, затем расслабиться, то поражение будет тяжкое! С другой стороны, если жить пассивно, то тем более повредишься крайне, так как самой жизнью в монастыре и даже теми трудами, которые будут совершаться, хоть и вяло, бесы будут раздражаться. Все доброе и благочестивое, что человек станет исполнять в монастыре, будет вызывать в ответ злобу и скрежет зубов этих лютых ненавистников всего доброго, которые негодуют и направляют свое жало на всех живущих в обители и участвующих в славословии Бога. И они будут мстить и мстят в первую очередь – незащищенным.

Братия в обители составляют (должны составлять) как бы перекликающуюся стражу, стоящую на ночном дозоре: своими трудами, бодрствованием они должны подкреплять друг друга и ограждать обитель от нападения вражьего. Враг же всегда ищет дремлющего стража и, пользуясь его нерадением, рядом с ним делает пролом в ограде, отсюда начинает свои козни, пытаясь разорить братство. На слабого брата всегда нацелен коварный расчет врага, самое удобное для него – через поддающегося влиянию человека, используя его уже как свое орудие, начать смуту и разорение обители. А ведь душевнобольной человек – самый незащищенный против таких ухищрений злобного духа, через него как раз удобнее всего «разыграть спектакль» в среде братий так, чтобы всех вывести из мирного настроения и переполошить весь мирный строй жизни. Это удобнейший «инструмент» в руках демона для игры «на нервах» всей братии: легко удается таким орудием всех привести в беспорядочное настроение и вызвать ропот против самой жизни в монастыре. Для больных людей полезна не жизнь в обители, а молитва духовно сильных людей, старцев, стяжавших немалое дерзновение пред Богом. Если таких молитвенников в обители нет, то пребывание там больного – одно искушение для братии, для него же самого – новые бесполезные страдания.

Многие обманываются внешней обстановкой монастыря – тишиной, природой, размеренным ритмом жизни. Но они не видят той грозной, напряженной, «наэлектризованной», духовной атмосферы, которая все здесь собой пронизывает. Не слышат того рыка и скрежета зубов демонов, снующих тут и там, не замечают той воинствующей озлобленности против всех монастырских, которой злые духи дышат день и ночь и жаждут излить ее при мало-мальски удобном случае. И все это имеет место даже в отношении слабого и вялого монашеского общежития, и даже против таких монахов враг лютует; и тем более таковым нельзя включать еще более слабое звено в цепь своего братства.


Прошу тебя: не бери на себя чужих долгов

Сегодня мы все очень плохие христиане! Особенно это выявляется, когда современный христианин приходит в монастырь: только здесь открывается, как глубоко мы больны, как многое в нас не по Богу, сколь от многого надо отречься, сколь многое побороть, чтобы начать жить действительно верой, ходить, не отворачиваясь от Бога, всегда имея Его пред очами души. Все меньше людей, способных к монашеству: их уже единицы. Вот и среди способных все крайне слабы, больны и требуют долгого научения, многих испытаний и «большой трепки», прежде чем мало-мальски приблизятся к тому, что хоть отдаленно напоминает монашество. Поэтому большой соблазн – обойти все это сложное и тонкое и подменить его проповедничеством и пастырством, надеть монашеские одежды, но стать обычным приходским батюшкой. И здесь большое лукавство: сразу вспоминаются оптинские старцы, святой Серафим, многие, многие отцы-наставники XIX века, окормлявшие тысячи людей – монахов и мирян. Но старчество – как оно далеко от нас, сегодняшних духовных калек! Ведь это величайший, весьма редкий дар, который давался Богом особо смиренным и святым душам, причем прошедшим высочайшую школу послушания и самоотвержения.

Сочетать монашеский образ и духовное окормление мирян невероятно сложно. Это даже непостижимо и может совершаться дОбре только при особом промышлении, при содействии особой благодати Божией.

В самом корне слова «монашество» заключается его смысл – удаление, уединение, сокровенность от мира и хаоса его, от страстей человеческих, от всего влекущего к страстному и даже лишь напоминающего это страстное. Ведь мы тяжко больны, наш организм крайне ослаб и необходима «стерильная», охраненная от всякой «инфекции» обстановка, где мы могли бы несколько собрать силы, растрачиваемые на борьбу с болезнью, и помалу с Божией помощью начать взращивать в себе хоть что-то здоровое, чтобы видеть всегда не только одно больное и греховное, но и понемногу научиться услаждаться Божественными красотами и вожделеть их. Если же вдруг, начав монашеский путь, оказаться в положении мирского батюшки, принимающего исповедь у мирян и исполняющего требы, то это значит опять окунуться в самую гущу мира со всеми его грехами и уродствами, причем стать лицом к лицу со всем самым больным, да еще видеть его в предельной обнаженности. Конечно, благодать священства покроет многое и даст силу претерпевать и не падать духом при виде ужасного зрелища, но монашество?.. Где оно найдет себе здесь уголок, где отыщет свою заветную «тихую пещерку»? Две силы, которые будут рвать сердце на части… Нет, это величайшая наука и дар Божий – сочетать одно с другим, не нанося ущерба ни одному, ни другому. Но кто из нас достаточно силен для этого? «Смотри,– говорил святой Симеон Новый Богослов,– смотри, прошу тебя, не бери на себя чужих долгов, будучи сам должником… Не дерзай давать кому-либо разрешение грехов его, если сам не стяжал еще внутрь сердца своего Вземлющего грех мира… Поостерегись браться пасти других, прежде чем стяжешь верным другом пастыря Христа»[57].

Но когда потеряно самое монашеское делание в монастырях, тогда братия только тем и могут удерживать единство, что возьмутся делать какое-либо дело – большое, трудное, размашистое, но стороннее: что-нибудь строить грандиозное, кого-нибудь «евангелизировать» массово, развивать какие-нибудь «изящные» искусства и тому подобное. Но попробуй отбросить все стороннее и в центр поставить самое монашеское – обетное… Сразу «под ряды пойдут нелады». И вообще, в наше время людей прочно соединяют в одном деле страсти и какое-либо нездоровое увлечение, но как коснется того, чтобы объединиться действительно в деле ради Бога и без примеси пристрастного, то едва-едва кто с кем сговорится и сладится. И если двое или трое сговорятся, великое дело.

Но, конечно, тем большую в наше время имеют цену и значение те монастыри, где сложилось уже хорошее братство и где жизнь имеет действительно монашеское направление без ложных подстановок и стимулов. Только где они?

Еще одна страшная, ужасная, крайне уродующая души монашеские болезнь – это когда монахи в монастырях начинают ожидать санов и повышений. Это как какая-то зараза, инфекционная болезнь. Один такой зараженный начнет лелеять мечту и ожидать рукоположения; заметит это другой – начинает осуждать первого, потом и сам заражается: «Если он может стать иереем, то я гораздо скорее годен к тому»,– и пошло, как цепная реакция, по монастырю. А что ужаснее этого? Одно то, что монах подумывает о священстве, уже яснее ясного показывает, что он вовсе не монах! Монашество не может начаться и быть без того, чтобы человек не увидел своего окаянства, не возжелал очиститься от своей гнусности и мерзопакостности, для того и бежит он в обитель, чтобы исцелиться от язв. И это для всех монахов закон, пусть и для самых чистых по душе (хотя таких теперь почти нет): все вступают на этот путь и идут по нему не иначе, как покаянием. Значит, монах всегда прежде всего смотрит на свою неугодность Богу, и чем более желает исправиться, тем более видит себя неисправным, и так всегда. Если этого нет,– значит, ничего нет: нет монаха, нет никакой монашеской жизни, нет ничего, Богу угодного. Но так себя видящий и чувствующий кАк вдруг помыслит и восхощет служения в священном сане? Да еще как возмечтает о пастырстве и наставничестве? Да еще как возмечтает о пасении и окормлении душ, обитающих в городах и селах посреди треволнения мирского, среди смятения житейского? Значит, не нашел он в монашестве суть его, его простор и его дыхание, иначе никак не пожелал бы такого. И ведь какое опасное, коварное искушение для монаха, прямо прелесть диавольская! И как стало распространено! Так, что более всех других искушений и прельщений закрывает дверь в мир иночества. Даже одного этого неправильного желания, не исторгнутого с корнем из сердца, вполне достаточно для того, чтобы всю жизнь монаха не то что парализовать и обесплодить, но и самого его сделать всегда нетерпеливым, непослушным, дерзким, строптивым, завистливым, соревнователем в самом худшем смысле, злобно подсматривающим за братиями и тому подобное. В общем, опаснейшая и губительнейшая заразнейшая хворь!

И ведь как отцы всегда ненавидели эту болезнь, сколько обличали и предостерегали! А сегодня сколь многие из числа монашествующих безо всякого стыда и зазрения совести откровенно устремляются за санами и званиями! Им-то стыднее и позорнее всех должно быть такое соревнование! На Афоне была и есть такая традиция: когда узнавали, что кто-либо из монахов вынашивает помысл о получении священнического сана, то такового уже никогда не благословляли на рукоположение.

У святого Симеона Нового Богослова есть на этот счет крайне строгое суждение. В одном Слове он обращается к монаху, который, живя вполне правильно по-монашески, «отгоняет от себя всякую страсть, всякую злую похоть, всякое пристрастие и естественную любовь к родным и всякому человеку, и, действуя так, достиг наконец совершенной безгрешности и чистоты и воспринял в себя Бога, сущего превыше всех небес; вследствие чего не тревожим уже никакою страстью и ни к чему уже совершенно не имеет никакой склонности и любви, но всегда пребывает с Богом, имея ум свой постоянно горе в пренебесном Царствии Его». И вот, «положим далее,– говорит святой Симеон,– что, в то время как ты находишься в таком состоянии, кто-нибудь внезапно позовет тебя и введет в какой-либо город, где церкви большие и прекрасные, архиереи, иереи, царь со всем синклитом вельмож и телохранителей. Потом… начнут со многими слезами приглашать и просить тебя принять на себя попечение о душах их, чтоб ты пас их и пользовал учением своим,– и ты, не получив на то от Бога мановения, презришь Его, сподобившего тебя благодати соцарствовать с Ним, и, оставя небесные и вечные блага, дарованные Им тебе, спустишься к этим непостоянным и привременным и свяжешься с теми, которые пригласили тебя пасти их. Как думаешь? Ужели не праведно будет, если Бог, когда ты поступишь таким образом, оставит тебя пользоваться только этими привременными благами, которых ты возжелал, лишив благ духовных как в настоящей жизни, так и в другой? Конечно, нет. Даже если бы Сам Бог повелевал тебе принять на себя пасение душ человеческих, тебе следовало бы, падши пред Ним, восплакать и с великим страхом и скорбию сказать: Владыко Господи! Как мне оставить сладость пребывания с Тобою единым и пойти в ту суетливую и многотрудную жизнь? <…> Не низводи меня, бедного, в такую тьму. Или я согрешил в чем-либо пред Тобою, Господи, не зная того, и Ты за это опять возвращаешь меня в тот хаос, из которого Сам… извлек меня и вывел? Не расстраивай меня так сильно... но если я согрешил в чем пред Тобою, накажи меня здесь, где нахожусь. Если находишь благословным, отсеки лучше все члены мои, только не посылай меня туда, в тот хаос.

Если бы Бог и опять стал говорить тебе: иди, паси овец Моих, иди, обращай ко Мне братий своих словом учения твоего, следовало бы и тебе опять ответить: увы мне, Господи! И как отделиться от Тебя мне, недостойному? Если бы опять и в третий раз сказал Он тебе: нет, ты не отделишься от Меня; Я и там буду с тобою неразлучно, то и тебе следовало бы опять, падши, восплакать и, омочая мысленно слезами пречистые ноги Его, сказать: как возможно Тебе пребывать со мною, Господи, если я низойду туда и омрачусь? …если сердце мое, поползновенное на всякое зло, склонится к лести и похвалам человеческим? <…> Боюсь, Господи, чтобы не победило меня сребролюбие; боюсь, чтобы не овладела мною воля плоти, чтоб не обольстила меня сласть греховная, чтоб не омрачила ума моего забота о пастве, чтоб не возгордила меня честь царей и властей, чтоб не надмила меня великость власти и не наустила презирать братий моих; боюсь, чтобы не выступить мне из подобающего моему званию чина от пиршеств и винопития, чтобы не стала опять упитанною от сластей плоть моя… боюсь, чтобы просьбы собратий моих епископов и друзей не склонили меня стать участником грехов их… И где мне, Господи мой, изложить все опасности звания сего, которые бесчисленны?.. Пощади же меня, Человеколюбче, и не посылай меня туда – долу, на это предстоятельство над народом – в среду таких и толиких бед и зол.

Если бы даже Бог, похваляя любовь твою и твое смирение, сказал тебе: не бойся,– не будешь преодолен ничем противным, ибо Я обещаю тебе всегда быть с тобою, и ты будешь иметь Меня помощником себе во всяком деле,– Я и там – долу прославлю тебя с преизбытком и сюда опять возвратишься ты еще с большею славою и в большей светлости и будешь соцарствовать со Мною в бесконечные веки; – если бы даже, говорю, тебе дал такое обещание человеколюбивый и Всеблагий Царь, то и тогда не следовало бы тебе дерзать и быть совершенно беспопечительным, но надлежало находиться в страхе и трепете великом, помышляя, что ты как бы нисходишь с великой высоты в глубь глубочайшего кладезя, полного разными зверьками и пресмыкающимися,– и в таком настроении, с великим страхом взойти на престол патриарха, или митрополита, или епископа, или другого какого предстоятельства над народом»[58].

Вот как строго суждение отцов! Но если же теперь кто скажет, что такие запреты относятся к тем, кто находится на большой духовной высоте, общается уже с Богом в молитве, для кого потеря – сойти с такой высоты и отвлечься на заботы о ближних, то вот тут же святой Симеон и об этом рассуждает:

«Если же ты сознаешь, что ты не таков, как мы сказали выше, но тебе, напротив, кажется, что, принимая настоятельство над народом, ты восходишь снизу и отдолу в высь великую, то горе тебе за такую дерзость, горе тебе, по причине ослепления ума твоего, горе тебе по причине великого невежества твоего! Ибо такие мысли и помышления несвойственны людям мыслящим и разумным, но бессмысленным язычникам или, лучше сказать, мертвым, которые не видят, не чувствуют, не живут и совсем не знают, что есть Бог и что есть суд Божий…»[59].

Но теперь вовсе не зазорным почитается во многих монастырях высказывать монахам свою мечту о епископстве, даже в таких выражениях: «Плох тот солдат, который не желает быть генералом»! Что отвечать на такое кощунство? Нет, нет! Истинно, тот не монах вовсе и не вкусил ничего монашеского, кто мечтает быть иереем или архиереем! Здесь выписываю весьма поучительную и как раз относящуюся к этому вопросу историю, происшедшую не так давно, в конце XIX – начале ХХ века.

Некто Василий Степанович Туляков (родился в Петербурге в 1864 году) с детских лет желал служить Церкви в священноиноческом сане и хотел поступить в духовное учебное заведение. По воле родителей, однако, начал обучение в коммерческом училище. Обратившись за советом к митрополиту Московскому Макарию, получил благословение готовиться к служению Церкви, поступив в семинарию, затем в Академию, и уже по совету того же митрополита намеревался принять и монашеский постриг. Но Господь судил иначе! Василий обратился письменно за советом, идти ли ему в монахи, к святителю Феофану, Затворнику Вышенскому. И тот так отвечал ему в письме своем: «Судя по порывам сердца Вашего, с силою прорывавшимся и постоянно живущим в нем, можно признать, что Господь зовет вас в монахи. Но самые сии порывы, спрашиваете Вы, не имеют ли небожественного источника? Положите в сердце своем вступить в монашество без сторонних намерений – с одним исключительным только желанием душу спасти и стяжать сердце чистое и богопреданное, и разумение духовно-премудрое, какое видите светло-блестящим в аскетических писаниях отеческих. Если же с принятием монашества у вас соединяется что-нибудь постороннее, то лучше в монашество совсем не постригаться, а жить в миру и стремиться быть искренним христианином». Признавая для монаха обязательным безусловное послушание, Василий ясно сознавал, что справедливое требование святителя он не может в точности исполнить, потому что с желанием монашества в нем соединяется желание епископского служения, а это последнее перед пострижением, по словам святителя Феофана, требовалось «выкинуть из головы». Об архиерейском же призвании епископ Феофан писал Василию Степановичу: «Ведайте, что архиерейство дается по особому Промыслу Божию, что степени архиерейства должно соответствовать духовное совершенство, коего знаки суть чистота сердца и живой союз с Господом, в преданности Богу. Без этого архиерей бывает только по имени. Я из числа таковых»,– добавил святитель.

Как ни прискорбно было Василию отказываться от воплощения своего давнего желания, он, однако, согласился с доводами святого отца и уехал в деревню в имение матери, где занимался сельским хозяйством и изучением святых отцов-аскетов. Поскольку другой службы, кроме служения Церкви в священноиноческом сане, он не желал, то решил ждать, пока Господь не устранит препятствие из его помыслов. Почти пятнадцать лет, постепенно ослабевая, происходила эта внутренняя борьба помыслов. Наконец Господь благоволил услышать молитву и отнять это препятствие, совершенно уничтожив таковые помыслы, и тогда только Василий стал послушником Александро-Невской лавры. Святой Феофан еще ранее писал ему: «Если сердце Ваше будет хранить свое рвение к монашеской жизни, то вступление в нее будет благотворно для Вас». Справедливость этих слов Василий испытал во время послушничества – этот период был самым счастливым и радостным в его жизни. В 1905 году он был пострижен в монашество с именем Феофан, в том же году рукоположен во иеродиакона, затем во иеромонаха, в 1908 году возведен в сан архимандрита и стал наместником лавры, в 1915 году хиротонисан во епископа Кронштадтского, в 1916 году назначен епископом Калужским, в 1927 году – архиепископом Псковским и Порховским. В 1935 году переведен в Нижний Новгород с возведением в сан митрополита. В 1937 году митрополит Феофан (Туляков) был арестован, подвергнут жестоким пыткам и вскоре расстрелян[60].

Трогательная и поучительная история! «Положите в сердце своем вступить в монашество без сторонних намерений – с одним исключительным желанием душу спасти»; «если с принятием монашества у вас соединяется что-нибудь постороннее, то лучше в монашество совсем не постригаться»,– вот те основополагающие законы, которые никак нельзя нарушать.

А о том, как грешно, как дерзко и как мерзко пред Богом, когда монахи начинают мнить себя годными и способными к несению епископского служения, свидетельствует такой случай, произошедший на Афоне в XIX веке.

В одной пустыннической келье на Святой Горе подвизался монах-грек, выходец из знатного рода. Отказавшись от всех прав своих на славу и почести света, он избрал суровую пустынную жизнь. Нужно полагать, что в монашеских подвигах он был чрезвычайно ревностен и сильно раздразнил беса, который воздвиг против него жесточайшую брань. Когда все попытки злого духа в мысленной брани остались безуспешными, диавол нашел, однако же, слабую сторону в душе монаха и его собственное сердце и разум употребил орудиями к его падению. Бес вскружил голову пустынника мыслями о высоте его подвигов, убедил его разум представлением разнообразия и строгости и множества их и таким образом мало-помалу со временем довел несчастного до такого заблуждения, что он стал желать таинственных видений и очевидных опытов проявления духовного мира. Когда таким образом укоренились в нем глубоко гордость и самомнение, демон стал действовать решительно. Он начал являться пустыннику в виде Ангела и беседовать с ним. Несчастный до того верил словам «ангельским» и собственному своему помыслу, что начал желать служения Церкви в архиерейском сане, которого, по словам «ангела», он давно достоин и к которому предназначен Самим Господом. Значение родных его в свете слишком занимало его воображение, и слава их имени щекотала мысль забывшегося подвижника. Недоставало только случая, который бы мог его вызвать из пустыни в мир… Но у беса за этим дело не станет. Однажды, когда пустынник был слишком занят высоким своим предназначением в будущем и, придумывая средства к достижению своей цели, погрузился в глубокую задумчивость, вдруг кто-то брякнул кольцом на крыльце. Пустынник вздрогнул, перекрестился и, нашептывая молитву, подошел к двери.

– Кто там? – спросил он.

– Такие-то,– отозвались из-за двери,– мы с твоей родины, принесли тебе от родных твоих поклон и еще кое-что. Мы с важным к тебе поручением, позволь войти к тебе и переговорить с тобою, святой отец.

Пустынник отпер дверь, и два незнакомца почтительно приветствовали его.

– Прошу пожаловать,– скромно произнес пустынник, пропуская гостей внутрь.

Незнакомцы вошли. Хозяин усадил их на циновочный диван и сам сел напротив. Вошедшие стали говорить:

– Вот что мы должны сказать тебе, святой отец: ты знаешь, как мы страдаем в подданстве Порты, как угнетены мы, наши семейства, наша вера и самая наша Церковь… Война у турок с Россией кончилась миром, чрезвычайно для нас выгодным, нам теперь даны свобода и возможность жить по-христиански… Но вот беда: у нас, на твоей родине, нет епископа. А без епископа может ли быть Церковь, в силах ли мы управляться сами собой? Кто защитит нас от хищничества турок? Между тем мы знаем твоих родных, знаем и тебя, и твою жизнь, а потому прости нас, что мы тебя без твоего согласия выпросили себе в епископы. Вот на это и турецкий ферман, а при нем и патриаршая грамота… – и посетители вынули бумаги и передали их пустыннику.

– Помилуйте! – возразил пустынник, смиренно потупив глаза, а между тем готовый прыгать от радости.– Мне ли принять жезл пастырского правления, когда я и сам собою не в силах владеть? Мне ли взять на себя бремя апостольского служения, когда я чувствую свои собственные немощи и множество грехов? Нет, чада, отрекаюсь от того, что выше сил моих! К тому же моя пустыня не рай, я дал обет пред Богом – умереть здесь…

– Как хочешь, думай о себе, святой отец,– отвечали незнакомцы,– а глас народа – глас Божий; воля правительства – воля Божия! Ты знаешь, что общественная польза предпочтительнее нашей собственной. А ферман на что? Нет, отец, не отрекайся! Церковь тебя зовет. Если ничто тебя не трогает, ни бедствия народа, ни семейные наши горести, так ужели и нужда Церкви для тебя ничего не значит?

– Когда так,– отвечал наконец пустынник по некотором размышлении,– согласен.

– Итак, отец, поторопись! – заметили гости.– Чем скорее отправимся, тем лучше: невдалеке отсюда, на дороге, нас ждут мулы и провожатые.

Пока пустынник собирался, что-то укладывал в мешок свой, незнакомцы не переставали торопить его. Наконец они стали подниматься от его кельи по тропе, проходящей по краю высокой отвесной скалы. Тяжелая грусть и смутное предчувствие теснили грудь подвижника; он затосковал о разлуке с пустыней. Когда они поднялись на крайний уступ скалы, несчастный не хотел уйти, не взглянувши еще раз на неземные красоты своей строгой пустыни. Все трое они стояли на скале, под ногами их лежала глубокая пропасть. Пустынник был неосторожен, так что при беседе со спутниками подошел к самому краю обрыва… И тут сильный толчок в спину сбросил его, как вихрем сорванный с дерева листок, в самую бездну. Со скал, вслед низверженному, раздался свист, и сатанинский хохот разразился над пустыней.

Несчастный, впрочем, не убился до смерти. Бог дал ему время для покаяния и послал к нему инока из соседней кельи. Низверженный был весь изломан, самый череп его разбит, кровь ручьями текла из ран. Однако ж он имел достаточно времени и силы рассказать подробности своей жизни и искушения, просил у знавших его отшельников поминовения и молитв и на руках плачущего инока испустил дух. После ужасного своего искушения он не более трех часов был жив[61].

Какая жуткая история! Так, значит, отвратительны пред Богом были это зазнайство монаха, эта его дерзкая мечта о первосвященстве, что попустил Господь злым духам прежестоко посмеяться над несчастным! Но и теперь все те монахи, которые, не имея и вовсе никакого монашеского делания и труда, так же мнят себя готовыми к достойному несению трудов иерарших, не так же ли будут в определенный момент осмеяны и поруганы диаволом? И еще большой вопрос: что страшнее и что пагубнее – падение ли в физическую пропасть с действительной скалы или ниспадение в пропасть безнравственности или духовного опустошения с мнимой высоты прельщенного самомнения? И даны ли будут еще те «три часа» для покаяния? А ведь сколь многое – не менее тяжелое и трагическое – может протекать вовсе не приметно для стороннего взгляда под монашескими параманами и архиерейскими омофорами, даже при всеобщем почтении и уважении…

Привычное сегодня рассуждение: ну почему бы монахам не заниматься миссионерством и проповедью, почему бы не помогать людям найти дорогу к Церкви и не вести их по пути к Богу? Что, собственно, толку от того, что монах будет всю жизнь просиживать в монастыре, часто скучая и унывая, будет всегда занят только своими внутренними, монашескими проблемами и заботиться только об исцелении своих собственных духовных недугов? Разве это не эгоизм, разве не бесплодное прозябание? Что толку сидеть самому со своим светильником и поправлять фитилек, подливать маслице? Не правильнее ли освещать дорогу другим? Не ближе ли это к верному христианскому образу жизни, к деятельному исполнению евангельских заповедей?

Но пусть скажут: какая свеча предпочтительнее – та ли, которая скромно горит перед святой иконой на подсвечнике, с верой и молитвой затепленная (пусть даже в пустом храме, никем не наблюдаемая), или та свеча, которая горит в руке домохозяйки, когда она в темном чулане усердно отыскивает какую-нибудь затерявшуюся вещь? Не посчитаем ли мы святотатством снять горящую свечу с подсвечника перед иконой Спасителя или Пресвятой Богородицы и пойти с нею к калитке встречать ночного гостя, дабы осветить ему дорожку? Не различаем ли мы светильники, которые используем, одни для свечения, тепления, согревания молитвы перед святыми образами, другие же – для освещения комнаты или входа на лестницу? И опять – это редчайший дар Божий, когда человек умеет, предстоя Господу, не отвлекаясь от Него, звать и приводить на поклонение Ему других людей… Редчайший дар!


Обманчивая оттепель

Монах бежит от душевного человеческого тепла, от разного рода «любви», от «связей», земных отношений, привязанностей: он должен остаться один, должен охладеть ко всем и ко всему, что прежде согревало его в миру, как бы застыть на какое-то время в этой «мертвости», как застывает, не подавая признаки жизни, обнаженное, оледеневшее, прикрытое снегом дерево в пору зимы: только где-то в сокровенной глубине хоронится жизнь, теплится живоносный сок, накапливаются к грядущей весне силы для пробуждения, для будущей настоящей жизни. Повелит Господь – и в назначенный Им день и час отступит холод, разомкнутся ледяные объятия, прорвутся сквозь завесу облаков яркие лучи солнца, откроется лазурная даль небес; дерево распрямится, расправит веточки, вберет в себя весенний воздух, начнет пить чистейшую влагу из мягкой земли – и радостно заструится, побежит по сосудам его новый сок жизни; размягчится черствая кора, и из-под скорбных морщин ее пробьются новые побеги, зазеленеют почки, еще немного и заблагоухает цвет среди воскресшей, ликующей на солнце листвы: все новое, свежее, здоровое – без изъяна в сретение Пасхи, приветствуя весну; и затем – долгая радость, кипучая жизнь в продолжение нескончаемого лета… Но прежде необходима та зима, та «смерть», та сокровенность и погруженность в себя. Ведь и перед Пасхой у нас – долгий пост, потом даже особо «умертвляющая» Страстная! И как это приготовление изнурительно, как скорбно – сколько муки в нем, сколько тесноты! Какая борьба здесь, сколько крови должно пролиться, сколько слез! Сколь многого нам надо отрешиться, сколько «любимого» отторгнуть от сердца, скольким поболеть! И все это оттого, что многое, очень-очень многое прилепилось к сердцам нашим, навязалось, срослось с ними, а оно все от праха, от земли, от преходящего – тленное. Ведь тленное – это все то, что не имеет помазания вечности, не способно протечь через тончайший покров небесного, должно отсеяться, остаться по сию сторону врат, вводящих в жизнь, тесных, как игольное ушко[62]. И как кричит душа, как не хочет расставаться со всем этим любимым, как настойчиво доказывает, что и эти ее приобретения самые святые и непременно достойны посвящения в нетление. Но игольное ушко не пропустит в горний Иерусалим идущих с такими «богатствами», и лучше теперь же обнажаться от них, теперь уже примеряться к тесным вратам, вступая на узкий путь[63]. Но кто не изведал этой борьбы, тот посчитает ничтожным это совлечение своих привязанностей: что, мол, такого – соберемся с духом, раз-два, и побросаем все, что там терзаться, что малодушествовать. Но не так все это, не так!

Вот, к примеру, есть у нас потребность в пище телесной. Каждый день мы так или этак питаемся и даже часто не обращаем внимание на то, что мы, собственно, ели; иной раз и недоедим, а беспокойства из-за этого не испытываем; в другой раз легкий голод даже доставляет нам своеобразную приятность. Но вот, не ешь день, два, три… Сначала сосущая пустота во внутренностях будет жалобно ныть, просить, жаловаться. Но затем все более и более раскрывается эта пасть: вот уже внутри нас огромный дракон с разинутым широко зевом, с налитыми кровью глазами; он рыкает, требует пищи, он уже целая пропасть, гудящая: дай! дай! дай! Во время голода бывает, что люди пожирают людей, матери – детей своих! Вот какое кровожадное чудище притаилось в нашем столь «миролюбивом» и «добродушном» чреве! Видишь: наше брюхо, которое бывает милым весельчаком, «тамадой»-балагуром на благодушных товарищеских пирушках, которое бывает изобретателем и покровителем столь частых, столь приятных и мирных времяпрепровождений в тесном кругу близких, даже столь многих сдруживает и делает неразлучными товарищами,– оказывается, будучи стеснено, может превращаться в зловещего разбойника, безжалостного убийцу, вампира и людоеда!

Но это не единственная, сокровенная в нас бездна – их много! Так, в нас есть другая «бездонная пропасть» – потребность не менее сильная и при случае пленяющая все помышления и чувства,– потребность быть любимыми, быть для кого-то дорогими, близкими, кем-либо высоко ценимыми, уважаемыми, кому-то весьма желанными. Когда-то все это относилось в нас только к Богу, только в Боге эта потребность могла бы находить свое удовлетворение, но, удалившись от Него, лишившись той благодатной близости, которая одна могла питать ее, согрешив против любви, мы стали всего этого искать в этом падшем мире, ждать этого от падших своих братьев и сестер. И вот эта никогда не удовлетворимая до конца потребность ныне стала центром, главной заботой, основной точкой приложения всех наших сил, жизненных интересов, стимулом бурной деятельности. Вдумаемся хорошо: что нами не делается в течение дня именно ради этого? Все, что люди желают сегодня иметь в жизни,– это прежде всего и почти всегда обретение цены, значимости, почтения или – хотя бы видеть рабское преклонение перед собой в среде окружающих, быть центром внимания, благоговения, «важной фигурой» в глазах людей. Это в нас как мучительная жажда, томительная, постоянно напоминающая о себе боль! Мы хотим, чтобы все, что мы любим в себе, обязательно любил в нас еще кто-то, и даже то, чего мы не находим в себе, но что хотели бы находить,– чтобы непременно в нас находили другие. Если что-то наше никем не любимо, нам уже не по себе, нам больно, скучно, нам оно уже неинтересно и ненужно. И когда мы не подкармливаем вовремя эту потребность, тогда-то она, подобно голоду и жажде, разевает пасть и превращается в то же буйное чудовище.

Выход только один – к Богу! Искать Его любви – истинной и беспредельной! Но прежде разлюбить себя, увериться, что нет в нас ничего достойного любви. Итак, сколько борьбы! Сколько труда: надо измениться, покаяться, оставить все, что лживо, притворно, построено на иной любви, на эгоизме и самости! Бог совершенно свят – и приблизиться к Нему может только освященное. Он призывает нас очиститься, освятиться,– значит, измениться, то есть отбросить, как грязь, как старую кору или шелуху, все земные пристрастия, все привязанности, все мелкие наши «любвишки». Распродав все мелкие жемчужины, купить одну великую и славную, более всех других.

Итак, необходима решительная самоотверженность – то, чего нам очень теперь не хватает! Все, что мы любили в себе, то есть почти все, что, как нам казалось, составляло нашу жизнь, наполняло ее, украшало, делало занимательной, теперь надо отбросить, совлечь с себя с усилием, как змея сдирает с себя старую кожу, протискиваясь сквозь колючий кустарник, между острых камней. Надо даже «возненавидеть» самих себя – таких, какие мы есть теперь, то есть разлюбить накрепко! Но как жаждет жизни эта полумертвая наша оболочка, как боится смерти эта полуживая наша половина, которая от мира сего! Как желается ей пожить и поплясать еще в этом балаганном мире, погулять вволю, попаясничать, попьянствовать, подышать еще его хмельным дурманом! Как жаждет падший человек наш, чтобы его любили уже здесь, теперь же и именно таким, каков он есть, сейчас же, со всеми его «человеческими слабостями» и нечеловеческими сильными желаниями и порывами, со всеми его нежностями и жестокостями, то скотскими, то зверскими поступками, со всеми актерскими розыгрышами и шутовскими кривляниями, то со злобной замкнутостью, то с язвительной говорливостью – таким, каким он сам себя все еще любит до опьянения, несмотря на то что страдает каждую минуту именно от самого себя. И вот необходимо постоянное противление – стоять «грудью» наперекор наплыву душевного тепла, не позволять себе растаивать от обманчивого дуновения еще далеко не весеннего ветерка, не обмануться преждевременной оттепелью. Иначе оттаявшее, размягчившееся начнет гнить, смердеть разложением. Пока время зимы, полезна нам сухость мороза! Так на легкопортящихся продуктах пишут: «Хранить в сухом прохладном месте».

Пока не имеем права на кипучую жизнь, бьющую весенним ручейком из ожившей земли, пока не имеем здоровья для этого веселья, недостаточно осолены, чтобы встретить неповрежденно теплоту дня. А как опасно для монаха это искушение: вдруг входит в его жизнь какой-нибудь «добрый», «хороший», «милый» человек, весь такой изъязвленный, жалкий и теплый, в его «холодную» жизнь; входит такой влажный, пахнущий улицей, дождем, в его сухую келью, пропитанную ароматом фимиама, медовым запахом воска… Конечно, надо помочь: поддержать, научить, охладить пыл, согреть душу, высушить влажную одежду, напоить чистой водой, утолить его голод…

Как безобидно, трогательно, даже «свято» выглядит эта первая помощь озябшему скитальцу, набредшему случайно (а может, не случайно? от Бога ли это?) на спасительную обитель одинокого отшельника… И при неосторожности как растепливается, как разнеживается душа одиноко живущего, когда он вдруг оказывается так нужен, так полезен какой-либо потерявшейся душе! Как вдруг легко забывается то, как неотложно он нужен самому себе, как срочно нужен для важнейшего дела, что он еще не потушил до конца пожар в своем доме, что он сейчас как раз спешил с ведром за водой, чтобы продолжать борьбу с коварным пламенем… А если есть еще и отдача? Если его с интересом слушают? Если слово его оставляет «яркий след», сочно живописует на этом не исписанном еще холсте? Тогда тихий и скромный уединенник и затворник широко растворяет сердце и льется, льется из его души вода; он и живописец, и ваятель, и поэт, но сам не знает, откуда берутся слова, столько чувств, заботы, любви, нежности, самоотдачи… Он жадно пожирает внимание к себе, к своему слову. А это почтительное: «скажи, отче», «благослови, отче», «прости, батюшка» – как сладкий праздничный пирог на Пасху после долгого строгого поста. Кусочек, еще кусочек – как приятно, как хорошо…

Однако почему-то и дурно как-то, не по себе, подташнивает. Сердце уязвлено, далее – больно, и, наконец,– хронический пьяница, пристрастившийся к незаконному, уворованному веселью. Но душа уже кричит: еще! еще! Дайте пить, хоть глоток – это признание, это внимание, эту «без меня необходимость»! Все растаяло, потекло! Жизнь, деятельность, журчание речей, щебетание голосов, повеселели глаза, разгладились морщины… оттепель – да не по весне! Завтра опять подует холодный северный ветер, ударит зимний (все еще) мороз, все преждевременно ожившее, пустившее ранний цвет померзнет, погибнет. Все соки, взыгравшие по ложному зову, заледенеют, разорвут вены ветвей, и весна, пришедши, найдет ветви поникшими, не способными к цветению, к плодоношению. Один день призрачной жизни, несвоевременного взыграния, подложной весны лишил его счастья истинной, вечной радости, пасхального цветения, в срок плодоношения. Отпраздновать Пасху прежде Страстной седмицы – довольно распространенное искушение и, может быть, самое частое для «строго попостившегося» в начале Великого поста.

«Нежность» не очищенного от жестокости страстей сердца, «жертвенность» души, не отвергшейся еще самости, «любовь к ближнему» любящего себя и поставляющего себя далече и высочайше всех близких и дальних – как все они коварны! Как смеются эти «призраки добродетелей» над нашим братом! Какие это хитрые злодеи в миловидных масках! Мы думаем: это смиренные девы, а это ведьмы коварные, с личинами невинных девиц, скрывающие под благовидным покровом скромных одежд сосуды со смертоносным ядом в костлявых, греховодных руках.


Сердце думало любить. Но оно только больно

Какая опасная болезнь – пристрастие духовника к пасомому им! Иной раз начинается она с того, что человек, до того времени обращавший на себя спокойное и сдержанное внимание пастыря, вдруг начинает привлекать к себе его сильное сочувствие, уже кажется ему необычным, каким-то «особенным», из «общего ряда выдающимся», очень каким-то «хорошим», располагающим к жалости, к сугубой заботе о себе, таким «духовно одаренным», «многообещающим», даже особенно «талантливым», «способным вобрать в себя, развить слово и мудрость христианские»… Чаще всего такая перемена отношений происходит после откровенной беседы – одной, другой, иногда после откровенной исповеди, когда душа предстает в самой своей непосредственной красоте и, несмотря на весь грязный покров, греховную кору, высвечивается из-под этих уродливых наслоений Самим Творцом написанный образ – чистый, светлый, привлекательнейшей простоты и красоты лик души. Именно кающаяся, смиряющаяся душа, чистосердечно исповедующаяся, как бы сбрасывающая грязную одежду, обнажающаяся от игры, фальши, притворства, необыкновенно красива, привлекательна! В этот момент сердце духовника всегда невольно согревается, располагается к кающемуся, часто проникается теплотой и нежным, состраждущим чувством.

В это время к растеплившемуся, разнежившемуся сердцу легко подступают многие и не столь безупречные и святые чувства. Святой епископ Игнатий (Брянчанинов) предостерегал, говоря, что нежность коварна и нельзя позволять себе разнеживаться. Святой Иоанн Лествичник так же пишет, что с любовью нередко сочетается блуд. Вот и здесь под видом священного умиления, состраждущего расположения, заботливой, отеческой нежности льстиво прилепляются к душе чувственные, плотские, «кровяные» (как часто выражается святитель Игнатий) порывы. И далеко не сразу духовник начинает понимать, что эта симпатия, участливость, трогательная нежность берут свое начало из страстной области сердца, питаются соками от земли, от праха, от тлена, что это не святая милость во Христе, не духовное попечение и пастырская жертвенность. Не оттого сердцу так глубоко дышится, что коснулось его дохновение неба и раскрылось в нем то большое светлое чувство, которое зовется христианской любовью! Именно оттого так больно и сильно бьется сердце, что не расширилось оно духовным переживанием, а стеснилось, сжалось плотским чувством, пленилось душевной привязанностью по-человечески; по земному, тленному влечению потянулось сердце к сердцу. И все это тяжелое, не способное оторваться от земли, даже противящееся этому, непригодно, чуждо для вечности.

Да, может быть, все началось с добрых и неукоризненных чувств, но наш эгоизм и самовлюбленность не оставят ни одно сердечное расположение, сильное движение быть в простоте и святости, если оно не будет осолено смирением, укрощено самоукорением, ограждено недоверием к себе! Самовлюбленность со всего проходящего через сердце, стремится сорвать свой оброк, заставить питать себя, старается «завербовать», сделать своим слугой, данником. Сразу же вслед за чувством расположения в сердце усиливается проникнуть (вернее, в самом сердце возникает) эгоистическое желание сделать этого «такого милого, хорошего» человека «своим», своей собственностью, им украсить, обогатить свою жизнь в мире сем. Умилившись обнаруженной нами красотой, мы непременно хотим, чтобы это прекрасное имело ближайшее отношение к нам самим, хотим вселить его в наш собственный дом или сад, как какое-то редкое украшение.

Если человек не отрекся еще себя пред Богом, не отказался до конца от выявления и запечатления своей «личности» (на самом деле – самости, индивидуальности, своего «эго») в тленной сей области бытия, то он всегда жаждет и не находит той «достойной» души, перед которой он мог бы заявить о своей особенности, своей неповторимости. Чаще всего мы разочарованы этим миром, мы пытались, но потеряли надежду «блеснуть» собою пред очами человеческими; однако скорее не потому, что разлюбили себя, не находим в себе достоинств, а потому, что «не обретаем способных и достойных ценить наше богатство». Встречая в людях много уродливого, больного, недостойного, мы накапливаем некоторое презрение к миру сему, и нам уже легче не возлагать на него надежд, не желать искать в нем области приложения своих сердечных движений, своей «необыкновенности», и мы «устремляемся к духовному», начинаем чувствовать, что только там, «в какой-то таинственной небесной дали, наша личность сможет по-настоящему раскрыть себя».

Но встречается милая, такая располагающая к себе душа, мы неосторожно залюбовались ею – и вот тот таившийся змей, скучавший среди груды обломков нашего прежнего языческого капища, некогда гордо возвышавшегося на видном месте нашего мнения о себе, теперь оживает и выпускает весь свой скопившийся яд, парализуя сердце, лишая рассудок духовного зрения. Появляется сильная тяга выйти опять в этот мир, опять ожить земным, теплым, даже жарким человеческим чувством; теперь же, здесь же – вот перед этим «милым» человеком раскрыться, выйти к нему со всеми своими силами, чувствами, которые так долго загонялись в дальний угол и содержались весьма скудными подачками.

Каждый духовник, священник, духовный наставник, если он не отрекся себя вполне в мире сем, скорее всего не обойдется без подобного искушения. Дело в том, что каждый из нас – прекраснейший, способнейший «музыкант» – может, если наладится, сыграть, спеть красивейшую песнь, особенную, неповторимую. Но все дело в том, куда мы направим это свое богодарованное искусство. Всегда есть соблазн для падшего человека спеть и сыграть здесь же, сейчас же, обрести ценителей, слушателей среди близких нам душ. Здесь вовсе не любовь к другому, нет! Здесь человек находит что-то таинственное, прекрасное, нравящееся ему и желает, как на дорогом музыкальном инструменте, испробовать опять себя, свое искусство, воплотить через это заманчивое изящество опять переливы, игру своих собственных сердечных движений и чувств. Все мы видели не раз, как в древних храмах во времена гонений и запустения бывали на фоне прекраснейших фресок, на самых даже видных местах, поверх изящных искуснейших линий и красок, выписанных рукою смиренного древнего мастера, грубо и размашисто выцарапаны, выведены, намалеваны яркой заборной краской чьи-то ничего не говорящие имена, даты или места жительства. Иногда такие заявления: «Здесь был Вася в … году», «были Саша и Борис из города N» и тому подобное. Что это? Почему не на заборах, не на стенах домов, а поверх драгоценных, древних фресок, да еще на самых видных местах? Варварство? Дикость? Но ведь не один, не два случая – повсеместна, очень распространена эта болезнь! И, конечно же, то же самое, только в более скрытых, утонченных формах таится и в наших сердцах. И мы, может быть, не желая признаваться в этом самим себе, испытываем тяготение «поставить свое имя», громко заявить о себе, запечатлеть себя на переднем плане, когда встречаем что-то заметное, прекрасное, привлекающее. Ведь и эта болезнь – сниматься на фоне известных зданий, разных диковинок, египетских пирамид и индийских слонов, горных вершин, знаменитых водопадов, рядом с известными людьми – откуда она? Таким образом, когда мы любим человека не во Христе, мы обязательно любим не его, а себя в нем, хотим видеть в нем не его самого, преклоняться не перед его красотой, а любоваться своим отражением в нем, как в зеркале, украшенном дорогой рамой; мы не восхититься хотим этой возвышенной картиной, а уже спешим нацарапать поверх нее свое имя.

Но все это сокровенно, искусно прячется под личинами самыми благообразными: просто появляется у духовника интерес заниматься, «работать» с этим вот человеком, таким «любопытным», «интересным». «Кажется, из него будет толк», «похоже, его многому можно научить», «нельзя не помочь ему раскрыть свой талант в духовной жизни», «никто, кроме меня, ему не сможет теперь помочь», «я не имею права теперь отвернуться от него», «Сам Бог ждет теперь, чтобы я помог спасаться этой заблудшей овце»… Но все это пока не обнаруживает скрытого коварства. Только какой-то внутренний голос подсказывает, что «здесь что-то не то». Но другие голоса стараются его заглушить, перекричать и кричат так красноречиво, так возвышенно-поэтически! И прозаические выступления скоро отходят на задний план и уже оттуда продолжают навевать душе какие-то тревожные, неприятные предчувствия…

Еще: человек, удостоившийся священнического сана, тем более еще и монах, тем паче начитанный, да еще если с живым, энергичным умом, красноречивый, но без действительного опыта духовной жизни, ведь он часто жаждет, ищет «достойных учеников», скорбит, что его не слышат, что нет тонких, способных чад, которые могли бы по достоинству оценить его способности, уловить все изящные, прекрасные переходы его мысли и слова, вдуматься, вчувствоваться во все то, что он мог бы так талантливо изобразить, расписать, проиграть и пропеть. И вот вдруг обретается такая хорошая, мягкая, пластичная глина – и скоро уже заждавшийся, «заскучавший по большому творчеству скульптор» принимается за ваяние: месить, мять, лепить, убирать лишнее, снова накладывать пласты мягкого пластика, прорезывать линии, закруглять формы. По временам он отходит, смотрит, прищурив глаза, опять спешит к предмету своего внимания и заботы. Иной раз для отдыха и для забвения подолгу смотрит в окно на зимний пейзаж, но это только для того, чтобы еще яснее увидеть потом свое произведение, с еще новым приливом чувств продолжить самовыражение.

Поначалу обе стороны обрадованы, воодушевлены: идет какая-то «серьезная духовная работа», открываются как одному, так и другому «весьма любопытные глубины» души, завязались «интересные духовные отношения». «Чадо» радо, что нашло того, кто так озаботился, заинтересовался его «внутренней жизнью»,– человека, которому так важно и дорого то, что сокрыто в самой его глубине и никогда никого до сих пор не интересовало. Теперь они вместе с «духовным отцом» внимательно разбирают, подробно рассматривают «те старые открытки, альбомы, рисунки» – затаенные образы и впечатления, которые были дороги душе, но которые она скрывала, никому не показывала. И как она отягощалась тем, что столько имела, но никому не могла открыть,– и вот все это пересматривается, разбирается; как благодарна душа, что она наконец-то вырвана из этого душного одиночества, скорбного молчаливого «скитания по чужому городу, среди чужих, холодных людей, занятых только собой». «Отец» полон забот и настроен крайне самоотверженно, готов «с голыми руками идти против волчьих зубов ради этой бедной своей овечки», как «добрый пастырь», не пожалел бы разбить ноги в кровь, если бы его милая овечка заблудилась в горах, но отыскал бы ее и принес в дом свой!

Итак, одно нездоровое расположение смешивается с другим, болезненным же, и прикрывается им, и бывает уже трудно проследить и выявить, что было прежде и что потом, и что от чего рождалось, и что от чего заболевало. «Скульптор» все более увлекается, но уже замечает, что «статую», которую он так заботливо лепит, он хочет иметь только для себя и ваяет он ее по собственному своему «образу». Отдаленный голос продолжает донимать своими прозаическими короткими заявлениями, и душа нехотя не может не согласиться, что голос этот прав, хотя и говорит настолько лаконично, что все проблемы и муки объемлются одним-двумя короткими, однако весьма содержательными и многое объясняющими словами. Но согласиться – значит бросить, разрушить все, то есть все это ваяние, огромное высокое сооружение, к которому уже приросло сердце, вернее, в которое сердце вплелось, вжилось, без которого уже не мыслит свое бытие…

Но вдруг наконец оказывается, что «глина» уже не желает так легко поддаваться, принимать именно ту форму, те линии и округлости, которые пытаются ей налепить: она уже противится, она уже чувствует, что «ее гнетут», что ей, кажется, лучше было быть дикой и одинокой, чем вот так вот втискиваться в чуждые формы и, разделяя одиночество, попадать в рабство. Скульптор негодует, делает большие усилия, накладывает новые «мазки» или епитимии «за непослушание». Начинается «брань», но далеко не «духовная». Какая-то невидимая рука рушит все то, что лепилось, строилось с таким усилием и ревностью, она же правит все в ином направлении, дает иные черты, как будто отнимает у скульптора его «детище» и лепит что-то иное, по иному образу. Кто это? Что за неведомая сила так властно действует? Он думает, что это «страсти», что это та жесткая, злая примесь, которую надо удалить из глины, и она сделается окончательно послушной его руке…

Здесь начинается борьба с Богом – присвоение себе того, кто принадлежит единственно Ему! Нет, надо скорее отдать, отдать этого человека Богу – истинному его Отцу, Тому, Кто совершенно свято любит его, Чей образ он являет и Кто один только может очистить в нем этот Свой образ, восстановить его природную красоту, ваять и оттачивать это Свое творение до подобия Себе, привести к обОжению! Надо отдать целиком, не уворовывая себе ни малейшую частичку не принадлежащего нам.

Как учит святой Игнатий, здесь надо встать на колени и говорить Господу: «Господи, этот человек, которого я думал так любить, думал так уважать, которого называл, обманываясь, моим,– Твой, Твое создание, Твоя собственность. Он Твой, Всеблагого Творца и Владыки своего! Ты всеблаг: хочешь устроить для него все благое. Ты всесилен: все можешь для него устроить, что ни восхощешь. Ты всепремудр: путей Твоих духовных, судеб Твоих исследовать, постичь человеку невозможно… А кто – я? – Пылинка, персть земли, сегодня существующая, завтра исчезающая. Какую могу принести ему пользу? – Могу лишь более повредить ему и себе моими порывами, которые кровь, которые грех. Предаю его в Твою волю и власть! Он уже есть, всегда был в Твоей полной воле и власти; но этого доселе не видел слепотствующий ум мой. Возвращаю Тебе Твое достояние, которое безумно похищал я у Тебя обольщавшим меня мнением моим и мечтанием. Исцели мое сердце, которое думало любить, но которое только больно€, потому что любит вне Твоих святых заповедей, с нарушением святого мира, с нарушением любви к Тебе и ближним»[64].

Несчастные! Кого, куда мы пытаемся тянуть своими собственными усилиями? Если бы кто-нибудь стал с напряжением тянуть вверх только что пробившийся из земли росток яблони, неужели бы этим ускорил его рост? Просто повредил бы корни. Что мы можем сделать для этого саженца? Только поливать (и то в меру), окапывать почву вокруг корня (и то осторожно), еще можем прикрыть в сильный мороз, изредка обрезать лишнюю, отягощающую ветвь,– все же остальное не от нас! Только Господь неведомыми для нас, сокровенными судьбами, какими-то таинственными процессами – там, в глубине,– живительными соками питает и направляет жизнь, ускоряет рост, дает повеление раскрываться почкам, распускаться листве, цвести, завязываться плодам, напояться ароматной сладостью, румяниться привлекательной краснотой. И все это непостижимо, чудесно, прекрасно! Что здесь от нас? Человек может создать лишь подобие цветка из бумаги, из пластмассы – без запаха, без дыхания, без жизни. Может нарисовать на холсте плоское подобие плодов, дерева или леса, этим выразить свое восхищение Божиим творением. Но он не может прибавить себе росту хотя на один локоть[65], даже очень «заботясь» об этом. Все ключи – у Бога.

Итак, устраниться, встать в стороне, заняться собой, умереть, пока не поздно, для всего, для всех, чтобы ожить тогда, когда будут оживать и воскресать жившие не для земли, полюбившие вечность, когда будут воскресать для вечной смерти не желавшие смерти здесь, любившие тленную жизнь. Если и придется, по воле Божией, заботиться о другом, то будем только «поливать», «рыхлить землю у корней», но почти не прикасаться к самим корням, стволу, ветвям. Если когда созреет плод и нас угостят (самим же не срывать: мы садовники не в своем саду), с благоговением примем, перекрестимся и поблагодарим Господа. Но не дай Бог хоть краешком тайной мысли приписать сладость плода горечи своего труда!


Хижина при дороге

Пристрастие к человеку! На самом деле трудно не человека оставить, не от него самого отказаться, не его отдать Богу, а трудно нам отречься от себя самих, себя вычеркнуть из жизни нравящегося нам человека – уйти, исчезнуть из его мира, умереть для него, уже не значить так много для него. Здесь, как тело имеет своим домом, своей областью бытия этот видимый, материальный мир, так душа ищет свою область бытия, которую она потеряла, ибо она духовна и средой обитания ее может быть только духовное. Жизнь ее могла бы получать все потребное только в общении с Богом; удаляясь от Него, душа голодает, нищенствует, наготует, бродит в мире сем вещественном, как чужестранец, всеми отвергаемый. И вот душа начинает прилепляться то к одной душе, то к другой. Здесь страшный самообман, тяжкая болезнь: душа пытается найти в другой душе какой-то свой мир, в котором она могла бы раскрыться, развернуть свои яркие способности, выявить потаенные богатства. Мы шли из этой далекой, холодной страны изгнания по каменистым дорогам чужбины в родную сторону – туда, где только мы и могли бы быть счастливы и жить вполне, найти приложение всех своих дарований и богатых возможностей; но вот по дороге встречаем маленький уютный садик и жаждем войти в него, замедляем в нем – и уже не хотим выходить опять на одинокую, пустынную тропу. Уже разнеживаемся и это крохотное временное утешение предпочитаем вечному блаженству. И вот, оставить этот маленький оазис в пустыне – теперь это как будто смерть! Это значит опять отречься души своей в мире сем, опять обречь себя на одинокое, бездомное скитальчество. А так жаждется уютной теплоты, маленького, земного «счастья»!

Если человек тебе мил и твое сердце потянулось к нему – это вовсе не значит, что ты любишь его: ты сам вскоре заметишь, если продолжится твоя тяга к нему, какие коварные, даже тиранические притязания явит душа твоя в отношении к этому «дорогому» тебе человеку, увидишь, как душа твоя старается поработить, пленить душу этого близкого, как не терпит его независимости от нее, как ревнует и требует влюбленности в себя, рабской преданности, как готова будет мстить за охлаждение этой привязанности. Значит, здесь все – на любви к себе самому, на расширении собственных «владений» в мире сем. Скорее всего, ты нашел в этом «милом» человеке некую дверь в новый для тебя, любопытный, интересный и приятный твоему сердцу мирок, и тебе захотелось сначала полюбоваться им, а затем уже и поставить там свою хижину; ты ходишь по этому саду, но любуешься даже больше не его насаждениями, а самим собой: это новый интересный фон, который живописно подчеркивает твои собственные достоинства, которые терялись на сером фоне обыденных отношений. Ты находишь новый мирок, как бы новый, красивый костюм, и рядишься в него: видишь себя заново, столько привлекательного находишь в себе, чего раньше даже не замечал. Ты в этом «дорогом твоему сердцу» человеке нашел тонкого ценителя своего искусства, тебе приятно посредством его быть зрителем и слушателем собственного представления. И чтобы победить это искушение, надо не что иное, как смириться! То есть возненавидеть душу свою в мире сем!


ПрОпасть – ошуюю, пропасть – одесную

Как странно: две опасности, одна больше другой…

Многие из тех, кто приходил в обитель, с самого начала выказывали некую холодность в молитве, не искали внутреннего усовершенствования, сердечного умиления, жалели себя, давали себе на каждом шагу льготы, своевольничали и наконец совершенно расслаблялись и скучали и, конечно же, уходили назад, в мир, сильно расстроившись и порядком попортив нервы всем оставшимся братиям. Другая беда – большинство из тех, кто брался ревностно за молитву, много читал, пытался разобраться в своей внутренней жизни и вообще проявлял особое старание, желая скоро идти вперед, довольно часто впадали в глубокое надмение, осуждение и так же расстраивались. Таковые повреждались еще страшнее – некоторые психически, и весьма серьезно.

Причина, конечно, ясна – отсутствие послушания, самодеятельность в делах духовных, неимение опытного духовного руководства. Многие современные обители начинаются на пустом месте безо всякого духовного опыта, и весь запас начальных знаний и разумений – самый поверхностный и мечтательный. Настоятель, чаще всего, такой же «не оперившийся птенец» в отношении духовного возраста, как и братия. Даже при начитанности и теоретическом знании основ монастырской жизни, еще очень и очень многого не хватает для того, чтобы каждый отдельный случай понять и разобрать верно. Шаблонные приемы никак не принесут плода. Каждый человек – глубочайшая тайна и совершенно неповторимая судьба, у каждого свой особенный путь, к каждому необходим свой ключ. Без тончайшего духовного чутья, без большого опыта внутренней жизни никак невозможно кого-либо вести по пути спасения. Если настоятель не имеет серьезного опыта молитвы и внутренней брани, если он еще не имеет успехов в этой духовной области, при всей своей смекалке и начитанности, при всем красноречии и благожелательности будет постоянно делать ошибки и промахи, пытаясь руководить братией.

Невероятно странные вещи могут происходить с братиями в их монастырской брани, никакая логика и книжная наука не дадут возможности предусмотреть, чтО и куда клонит их дУши, пока само время не изобличит неправильности в делании. Даже когда такой неопытный руководитель по теоретическому знанию и исходя из некоторой наблюдательности своей и заподазривает что-то неладное и даже обращает неоднократно внимание брата на это подозрительное, то все-таки некоторая неуверенность в правильности диагноза, недоверие своему суждению, к тому же боязнь приписать ближнему свои слабости и свой собственный внутренний опыт (в котором он также не имеет уверенности) – все это делает его руководство вялым, ненастойчивым, допускающим со стороны брата достаточную вольность и пренебрежение данными советами. В результате – каждый учится ходить сам, разбивая свой нос и не раз оказываясь на краю самой бездны.

Опасности со всех сторон, мера среднего пути такая тончайшая, а малейшее отклонение заводит слишком далеко в сторону, так что, думается, самим эту меру не найти! Нужен живой опыт поколений монахов, нужно иметь серьезную духовную связь с теми, кто учился идти путем монашества у отцов предшествовавших. Сами же мы – в лучшем случае – сможем приобрести лишь малый опыт только через десятки лет, если будем упорно искать с великой осторожностью, на ощупь, опять же не раз преткнувшись и не раз зашибясь до крови. Заранее надо ожидать тьму таких ошибок и поползновений. Ум на этом пути – самый слабый и ненадежный пособник. Скорее всего, остается чувство крайней своей немощи, во всем уродства и неладности, жалобное взывание к Богу о помощи и о прощении ежеминутных ошибок и погрешностей.

Загрузка...