Чтение святых отцов имеет здесь большую цену, но применение на деле советов отцовских так же крайне непросто и представляет для нас сложнейший лабиринт со множеством ходов, коридоров, дверей и гаданий, в какую же войти. Совет с другими монахами имеет большую цену, но опять же немалая трудность найти такого отца, которому можем верить и опыт которого непрелестен. Даже если находим такого помощника, не должны пытаться приписать ему сразу же «духоносность» и ждать от него «вещания с небес». Нужно сначала понять, какие у нас могут быть отношения с таким духовным пособником: на уровне совета, духовного доброжелательства, или мы действительно видим в нем духовного старца и имеем достаточно веры отложить всякое свое суждение и целиком предаться послушанию. Ведь и в таких отношениях возможно множество подделок и ложных состояний.
Устроенных обителей нигде поблизости нет. Есть в миру опытные духовники, но заочно решать проблемы и возникающие в монастыре недоумения весьма непросто. Всякое затруднение всегда, кроме одного-другого обстоятельства, заключает в себе еще тысячу разных тонких деталей, которые имеют на самом деле немалое значение в решении вопроса,– все их надо учитывать и взвешивать. Часто бывает, что задумывается много хороших, как будто полезных дел, которые в главных чертах кажутся вполне оправданными и целесообразными, но именно какие-то едва заметные на первый взгляд «нюансы» делают эти дела либо несвоевременными и неисполнимыми, либо и вовсе вредными. Просчитать умом, вычислить, «разложить по полочкам» логически какое-либо дело – еще ничего не значит. Только человек с действительно духовным опытом и находящийся в правильном внутреннем настрое, хорошо понимающий суть монашества, может дать здесь точные указания.
Как часто теперь устраивать жизнь в монастырях и руководить ею берутся люди, которые вовсе не пытались даже шагу сделать по пути подлинного монашества. Надо быть очень осторожным в выборе того, кому можно верить в вопросах монастырских. Но несомненно, что ищущего на самом деле спасения и не соглашающегося с лукавыми советами нашего падшего «я», не удовлетворяющегося стремлением лишь к обманчивому покою, но восходящего всегда к большему и настоящему – такого человека Бог не оставит: подаст ему через ближнего нужное слово, откроет коварство, задуманное врагом. Главное же, не верить и не верить себе. Уж где враг, где зложелатель – так это в нас же самих: в нашей лукавой совести, в нашей самости. Если мы и бываем обмануты, если и примем чей-либо душевредный совет, то и здесь не вся вина в том, кто недобро насоветовал, а прежде всего в нас. Мы сами уже прежде склонились внутренне к лукавству, оттого и прельстились фальшью. Чаще всего мы любим помышлять так, будто кто-то нас со стороны все время влечет в пагубу. Но, если честно разберем свои помыслы и желания, увидим, как часто вполне сознательно идем на преступления, ясно понимая, что это пагубно и в вечности явится как невыносимая мука, но прямо соглашаемся на это зло, в глубине сердца отрекаясь от вечной жизни. Вот где первый враг.
Поэтому каждый сам прежде всего должен искать трезвости и выверять все свое через ближнего. Ближний здесь зеркало: всматриваясь в свои отношения с ближним, тем более с духовником, довольно четко можем видеть, кто мы есть в данный момент и где на нашем лице грязь, где рана, где изъян. Не духовник должен гоняться за своими подопечными и настойчиво предупреждать и остерегать их от опасных уклонений – братия должны иметь к себе самим крайнее недоверие и стараться всячески себя проверять через духовника. Короче говоря, с обеих сторон – как со стороны руководящих, так и со стороны руководимых – необходимы крайнее недоверие к себе, бережное и осторожное отношение друг к другу, отсутствие излишней требовательности, покрытие немощей и ошибок друг друга, а также памятование о том, что, где двое или трое собраны во имя Христово, там и Сам Господь посреди них[66]. Все наши немощи с обеих сторон могут быть покрыты и восполнены благодатью Божией, когда в нас будет недоверие к себе, предпочтение ближнего, когда наша самость отступит и даст место действию Божией благодати. Иначе – тьма беспросветная!
Святые отцы, которые сами стяжали дар умной молитвы, говорили, что для руководства другим в этом делании, для контроля над ним необходимо видеть его лицо и слышать его голос. По выражению лица и по интонации голоса отцы умели примечать тончайшие оттенки внутреннего расположения молящегося и вовремя пресекать порывы прелестные, возвращать подопечного на путь верный. Но мы, как сами не имеющие точных понятий и деятельного опыта в умно-сердечной молитве, хоть бы и пристально вглядывались в лицо брата и слушали его голос во время молитвы, что поймем? В самих себе не умеем отличить здоровое от лукавого и постоянно колеблемся между разного рода наслоениями прелестного и мнимого. Потеря преемственности монашеского делания, забвение науки внимания к себе и предстояния пред Богом – это такой недостаток наш, что можно почти отчаиваться в положении современного монашества.
Впрочем, у Григория Двоеслова в его «Собеседованиях» есть на этот счет некоторое утешительное для нынешнего времени замечание. Диакон Петр, беседуя со святым Григорием, задает вопрос об игумене Гонорате, который был руководителем почти двухсот отшельников в монастыре, им самим же и основанном. Причем, как видно, он прежде того ни у кого из монахов не обучался монашескому образу жизни. Диакон Петр, недоумевая по этому поводу, спрашивает святого отца: «Я думаю, святый отче, что не мог же этот славный человек сделаться руководителем других, если сам прежде от кого-нибудь не принимал наставлений?». Святой Григорий отвечал: «Надобно знать, что дары благодати Духа Святаго иногда и необыкновенным порядком сообщаются людям. По обыкновенному порядку следовало бы так, что тот не может быть начальником, кто не учился повиноваться, и повиновения внушить подчиненным не может тот, кто сам не умеет повиноваться высшим. Но есть люди, которые получают такое внутреннее просвещение от Святаго Духа, что хотя они и не пользуются внешним человеческим руководством, но зато постоянно присущ их духу внутренний наставник – Дух Святый. Только люди, нетвердые в добродетели, не должны брать себе за образец этой, высшей обыкновенных законов, жизни святых мужей, потому что, в противном случае, кто-нибудь легко может возомнить о себе, что и он исполнен Духа Святаго, станет пренебрегать человеческим наставлением и впадет таким образом в заблуждение. Впрочем, душа, исполненная Духа Святаго, имеет в себе самые очевидные признаки этого преимущества, именно: высокую добродетель, соединенную со смирением, так что если сими качествами в совершенстве обладает душа, то это и служит очевиднейшим доказательством присутствия в ней Духа Святаго…»[67].
Ясно, что никто из нас не может смело надеяться на такое «необыкновенным порядком» сообщаемое просвещение для способности вести братий по пути спасения и научать их монашескому искусству. Однако утешительно то, что в особых случаях, когда прервана преемственность, благодать Духа может вдохнуть жизнь в братское собрание «необыкновенным порядком». Как видно, опять все упирается в смирение и осознание своей крайней немощи. Это есть главный прием для нас – основной признак, которым необходимо постоянно выверять свое духовное расположение, чтобы не уклониться ни вправо, ни влево: «Истинным, неложным признаком правильности духовного устроения является глубокое сознание своей порчи и греховности, сознание своего недостоинства милостей Божиих и неосуждение других. Если человек не считает себя от всего сердца, а не языком только, непотребным грешником, тот не на правильном пути, тот, безо всякого сомнения, находится в ужасной слепоте, в прелести духовной, как бы люди ни почитали его высоким и святым, хотя бы он был и прозорлив, и чудеса творил»,– писал игумен Никон (Воробьев) в 1952 году[68].
Разожги беду
Кажется, сегодня невозможно уже требовать от тех, кто приходит жить к нам в монастырь, каких-либо категоричных, строгих и неизменных правил жизни. Уже, как в миру, где христиане имеют много свободы и должны многое сами обдумывать, искать, выбирать, когда уже никто не может строго и точно указывать им, как приспосабливаться к сложным условиям современной жизни, когда каждому приходится большей частью руководиться собственной силой ревности и голосом совести, внутренним тяготением к благочестию,– так, видимо, и в современных обителях по большей части просто невозможно расписать ясный и строгий чин поведения и многое зависит уже от собственной ревности о спасении.
Причин множество: во-первых, отсутствие опыта и духовного руководства. Неопытный настоятель, если возьмется все вписывать в четкие рамки, то и свои немощные понятия этим самым возведет в некие законы, которые будут мешать, а то и сильно вредить братии. Во-вторых, сама жизнь вокруг стала настолько хаотичной и неконтролируемой, что однообразные правила и законы просто невозможно сохранять и почти все время приходится подстраиваться к меняющейся ситуации на ходу. Конечно, очень удобно спасаться в условиях четко расписанных правил и непоколебимого устройства, внутреннего строгого уклада монастырской жизни, но это, однако, делает братий несколько беззащитными, не способными повести себя мудро и разумно в условиях новых и беспорядочных, а таких ситуаций приходится ждать каждый день. Хотя раньше в монастырях все было иначе, но нашему времени уж и «закон не писан». Раньше монастырь действительно ограждал от искушений, создавал прочные, надежные, долговременные, весьма удобные условия для внутренней жизни. Теперь и монастырь немногим отличается от мира и часто даже более является мишенью для стрел разного рода соблазнов, чем приходские храмы в городах.
Каждый христианин сегодня, каждый монах – как бы среди пламени, как отроки вавилонские в пещи: одно чудо Божие хранит ищущих спасения и разве что ангельским ограждением верующий охраняется от испепеления в этом седмижды разожженном пламени. Тут уже, скорее, у каждого идет своя одиночная борьба, единоборство с врагами – вне и внутри. Уже почти нигде не идут в бой рядами, крепко стоя плечом к плечу и протянув вперед копья и мечи. Но каждый «кувыркается» в одиночном поединке с окружающим его соблазном, пытаясь вырваться из цепких, удушающих объятий. Почти уже каждый верующий пробирается – кто как горазд – через колючие заросли, без дороги, часто и без тропы, наугад, часто «на свой страх и риск», через овраги, по краю пропастей. Наставники? Но и наставники по большей части так же в жестоком поединке, со всех сторон оплетены жестокими соблазнами, вползающими в душу коварными змиями, едва-едва отбиваются от непрестанного нашествия зла. Наставники уже по большей части только указывают общее направление пути и слабыми, изможденными голосами пытаются поддержать дух бодрости, призвать к продолжению схватки, хотя бы предостеречь от основных видов опасностей. Далее – опять каждый на себе самом познает все коварства духовной войны.
Спасаются явно не по писаному и расчерченному по линейке плану, переходят не по утоптанным тропам, даже не следуя мудрым, рассудочным расчетам и собственной смекалке, а одним чудом Божиим, одним только жалобным взыванием и отчаянным воплем к небу,– стало быть, смиренным признанием полного своего бессилия и ничтожества. И это неспроста, что никакие мудрые наши распорядки жизни и четко расписанные по табличкам монастырские правила долго не выдерживают и часто с грохотом рушатся, превращаясь в груды развалин. Правила необходимы, но и в них наше гордое, самонадеянное сердце порой ищет опору ложную; и в этих чинах и строгих законах – опять наша самость и упование на свою праведность. «Исполнили», «вычитали», «по часам все разложили» – и упокаиваемся, как фарисеи, почивавшие на букве закона. Как будто в этой правильности и состоит праведность. И так повсюду: вслед за нашей чинностью следует не живая вера, а усыпление совести. Не хотим мы носить в сердце чувство своей окаянности, оттого чаще всего и трудимся. Трудимся, чтобы совести своей плеснуть в лицо этот усыпляющий напиток нашей правильности и чинности. Святитель Феофан учил: «Надо зажечь беду вокруг»[69]. Что значит это? То, что плохо с нами все, все плохо, погибаем, горим,– спаси, Господи! Помоги! Гибну! Ничего не могу, все мое собственное – ложь, обман, прелесть! Ты, только Ты можешь спасти меня! Нет во мне ничего доброго, ни малейшего добра, ни капельки-капелюшечки добра нет во мне…
И этот путь теперь один – и для мирян, и для монастырских. Путь лежит через глубокое познание своих немощей, и этот путь не укладывается в расчеты и предусмотренные планы. Каждый день нужно быть готовым потерять все, о чем думал, будто имеешь, и начать собирать сначала, чтобы наконец остаться ни с чем, нищим! Но в этой только нищете и можно ожидать богатства. Странный путь! Раньше этой нищете учили монаха сами стены обителей, весь их строй жизни, отцы и наставники. Сегодня часто и «наставники», и братия обители учат иному: давать цену и искать чего-то в себе самом и рядом с собой, учат обогащаться и «стяжевать» в области далеко не нетленной. Сами стены обителей, их украшение, даже чины и распорядки тоже становятся нередко именно накопительством и обогащением – и опять не в том мире, что «не от мира сего». Вот и приходят скорби и печали, падения и потери, чтобы мы вправду любили нищету, в самих себе ни на что не полагались и не надеялись.
Мы скорбим, что нет теперь той древней строгости и чинности в стенах монастырских. Но законно ли, своевременно ли искать и требовать от себя внешней строгой правильности? Способна ли душа понести безвредно эту внешнюю правильность? Ведь должно быть определенное равновесие между внешним подвигом и внутренним, иначе человек становится фарисеем. А теперь как-то особенно заметна у всех склонность именно к такому вот фарисейству. В общем, требовать многого и от себя, и от братий неполезно: это лишь безуспешная потеря сил и окончательное разрушение душевного мира, к тому же и порядочная «нервотрепка». Из нас никто уже почти не способен отдаться целиком внутренней, духовной работе, и едва находится такой, кто хоть десятую часть своей жизнедеятельности чисто и без остатка посвящает Богу. И никакими нажимами и требованиями невозможно принудить человека отдавать больше, отречься от мира категоричнее, в большей мере презреть все свое и возненавидеть себя, если это не произойдет добровольно, когда душа сама каким-то непостижимым путем придет к высшему самоотречению: насилие лишь вызовет бунт, крайний протест и, может быть, человек вовсе побежит вспять.
Святой Игнатий Брянчанинов советует иметь определенную снисходительность к своей душе: «Не дОлжно с души своей, с своего сердца требовать больше, нежели сколько они могут дать. Если потребуете сверх сил, то они обанкротятся, а оброк умеренный могут давать до кончины Вашей»[70]. Сам Господь ищет нашей добровольной и свободной любви к Нему и в утверждение ее ждет от нас некоей жертвы самоотречения, но никогда не принуждает и не неволит никого. Тем более кого можем неволить мы? Здесь можно предложить братиям (да и себе самому) лишь определенные условия, удобства, направления и все благоприятствующее пробуждению души, ненавязчиво усовещивать свою душу и души братий, кротко и участливо уговаривая их отвратиться от безумия, обращения же их ждать терпеливее. В общем, методы похожи на те, которые применяют, когда ухаживают за больными детьми и терпеливо сносят тогда все их капризы и слабости.
Определенная свобода даже неотъемлема от принципа подвижничества. В самом раю росло запретное древо познания добра и зла, без которого выбор свободы был бы невозможен. Идти, действовать, отвергаться себя, брать много или мало – все это должно быть в выборе самого идущего к Богу. Так и в соревнованиях по бегу: углаживают дорогу бегущим, ограждают ее от праздной толпы, подбадривают состязающихся возгласами, но никогда не толкают в спину и не тянут за руку. В нашем случае, конечно, допустимо и толкание, и потягивание за руку, но все с тем же условием ревностного желания самого человека стремиться вперед.
Вспомнить, кстати, случай из жития святого Пахомия, как трапезарь в отсутствие игумена перестал подавать на братскую трапезу вареную пищу и клал лишь овощи, оправдываясь тем, что братия все равно всегда постятся и вареную пищу почти не трогают, так что приходится ее выбрасывать. Святой Пахомий строго обличил брата, сказав ему: «В этом случае воздержание иноков не было уже делом их свободного произволения, а следствием необходимости: никто уже не имел возможности проявить свое усердие, все постились поневоле. Я бы предпочел приготовить кушанья разных видов и сварить всякого рода плоды, поставить все это пред братиями, чтобы им, если они будут обуздывать свои желания и добровольно, ради подвига, отказываться есть это, совершить великое и доброе дело пред Богом»[71].
Ну а что, если пришедший в обитель так никогда и не разгорится большей ревностью, но лишь помалу будет тлеть? Такому бы и не приходить в монастырь! Но, что делать, ведь мы и все почти такие теперь. Уж и не для больших расчетов бежим в монастырь, а лишь сбегаем от всепожирающего пламени разросшихся греховных соблазнов, от падения во все глубины зла. Странное и нездоровое положение, состояние какой-то подвешенности между землей и небом. Но явно, что по человеческому мудрованию ничего не исправишь; надо ждать и молиться: может быть, произойдет чудо и Сам Господь растеплит в наших сердцах некоторое рвение и тягу к духовному. И растеплит, если душа смирится и признает свою немощь и всесилие Бога!
Сегодня уже многое и важное в жизни обители врачует Сам Господь – непостижимо, неприметно. По сути, игуменов, настоятелей, предводителей уже нет. Те, кого мы зовем настоятелями, теперь чаще всего просто распорядители внешнего чина и распределители монастырского имущества. Игумен же – Сам Господь, таинственно, непостижимо промышляющий о каждом, пришедшем в обитель, о каждой скорбящей душе, желающей, ищущей того древнего монашества и нигде его не находящей, даже в самих наших монастырях. И вот в странных каких-то искушениях, падениях и восстаниях, в бесконечном нагромождении тяжких испытаний, препятствий, соблазнов, частых преткновений, при внешнем как будто отсутствии всякого порядка и чина в жизни, при отсутствии не то что гладкого пути, но и едва угадываемой тропы – во всем этом душа познает и себя, свою немощь, познает таящееся в себе предательство, изведывает всю глубину своего падения и падения всего рода человеческого и только потом может начать медленно восходить на путь искания Бога.
Вот и от самих настоятелей сегодня более всего требуется самоотстранение, самоотвержение, осторожность, ненавязчивость, недоверие себе и предоставление вести братий Самому Господу, Который ведает все и знает, что именно потребно каждой отдельной душе. Настоятель лишь «подстраивается» под то, что творит Господь, лишь оберегает и опекает дело, созидаемое Всеведущим Игуменом, он сам не врач, а только санитар или «медбрат». В среде наших наставников даже «самые мудрые» и «учительные» и те крайне немощны духом. Все более и более мы нуждаемся в непосредственной Божией помощи, в недоверии самим себе, в ненадеянии на свою «ревность», свою «мудрость», «свои силы». Это для настоятеля! Тогда и братиям безопаснее являть послушание и самоотвержение перед таким наставником, когда он сам не верит в себя!
Грустно почему-то
Иной «вожак стаи» сегодня так навредит бедным гусям… Смотрел он, любовался высоким ясным небом, увидел как-то высоко-высоко летящий на юг стройный караван диких своих сродников и все теперь ревнует их свободе, их стройности, их смелому полету и красоте.
И вот сам уж рвется в высоту, настойчиво машет своими короткими, зажиревшими крылышками, подпрыгивает на неуклюжих, плоских, распластанных по земле лапках, много-много производит шуму – того и гляди полетит… Увлеченный этими потугами, уже зовет широким, натруженным клювом своих подопечных собратий, зовет ввысь, «на просторы неба» – то пронзительным, звонким зазывом, то крякая, то покрикивая, корит их за медлительность, за леность, за привязанность к загаженному птичьему двору, за порабощенность чревом, «этой маммоной», которой так полюбилось здешнее, часто наполняющееся «само собой» корыто с приятными крошками. Сам вожак, глядя на небо, похлопывая крыльями по гладким бокам, нередко косится на хорошо знакомое корыто, и кряк его тут сразу же выдает своим тоном, надорвавшейся ноткой некую неуверенность и затаенные сомнения.
Гуси тонко все это чувствуют, но для солидарности со старшим тоже машут по временам крыльями, с шумом подпрыгивают и делают довольно правдоподобный вид, что вот-вот полетят, но вскоре теряют энтузиазм и плюхаются тяжело в родную лужу. Между этими проявлениями устремленной ввысь ревности они не забывают подкрепиться одной-другой съедобной (и даже вкусной) крошкой. Вожак – герой, но, к сожалению, и он всего лишь домашний гусь, прочно прилепившийся к земному, только возмечтавший о своих предках, странствовавших в дальние теплые страны, высоко паривших в небесной лазури, с высоты полета отчужденно, бесстрастно взиравших на прах земли, на эти лужи и дворы.
Но что делать? Ну не стать им дикими, сильными гусями, не расстаться с этим утоптанным птичьим двором, с этими удобными корытами-кормушками, не подняться в прозрачную высь, не воззреть на поля и леса из той головокружительной выси, вознесшись над ними, не проплыть над этим дряхлым, захламленным миром стройной шеренгой-стрелой к теплым прекрасным краям… Но так вот всегда и ходить вперевалку, ковыляя и покрякивая, так и опустить голову, скрипеть ближнему на ухо о своих тяготах, с трудом перелезая через каждое бревно на пути, так вот и бродить (хоть иной раз и с бодрой деловитостью) от поилки к кормушке, от кормушки к поилке да ради разнообразия иной раз до лужи за соседским двором?.. И с этим смирились уже. Но кто-то нет-нет да и залюбуется неосторожно небом, что-то вдруг забьется больно в вялой груди, что-то там рванется куда-то ввысь, потянет неведомой тоской, и так больно, горько потом опустить голову и видеть все тот же прочно обустроенный двор. Эх, гусиное сердце, гусиное сердце!
Но вот вспоминается: горы высокия еленем, камень прибежище заяцем[72]. Ну, не елени мы, всего только заяцы. Так будем сидеть, дрожать под камнем, ушки навострим: будем прислушиваться к вечности… А все-таки что-то грустно-грустно! И чего это?
Если б не Господь
Не надо обманываться: к сожалению, в нашей теперешней ситуации настоятель обители уже никак не «духовный предводитель» или «старец», «наставник» на пути к Богу, но, пожалуй, он всего-навсего «прораб», «завхоз» и «милиционер»,– это в основном его послушания в обители. Все остальное уже вслед за этим. В основном все силы настоятеля уходят на стройки, на хозяйственные устройства, на приобретение всякого рода житейского хлама и рухляди, на установление и поддержание нравственного порядка и на борьбу с посягателями на чинность и упорядоченность монастырского уклада. В немалой мере приходится бывать и «вышибалой», так как довольно часто в обитель настырно пытаются влезать и упорно задерживаться личности весьма неспокойные и много досаждающие мирному течению жизни; избавление от них порой не обходится без весьма «горячих эмоций» с обеих сторон…
«Духовным наставником» настоятелю удается представить себя, когда он выезжает из обители по делам монастырским: миряне и монахи других монастырей смотрят на него гораздо почтительнее, чем своя братия. Здесь обычно настоятель утешается применением к себе слов, сказанных Спасителем: не бывает пророк без чести, разве только в отечестве своем и в доме своем[73]. В монастыре же все предпочитают сами себя наставлять на путь спасения, и попытки настоятеля преподать какой-либо урок, относящийся к конкретному лицу, воспринимаются этим лицом чаще всего с немалой надутостью, как незаконное вмешательство в его личную свободу и в личную его жизнь.
К тому же нередко даже самые общие поучения, им высказываемые в братском собрании, вообще рассуждения его о вере и подвижничестве, хоть бы и со многими цитированиями, также выслушиваются не без нетерпеливого покашливания и какого-то свербящего ощущения в животе. Почему-то у братий часто возникает непонятное недовольство и даже подозрение, что их «настоятель» что-то разумничался и что это он играет, строит из себя этакого учителя-старца. «Ну чем он мудрее нас? Книжек, что ли, больше прочел? Ну что, повезло ему, сподобился начальствования,– думает иной,– сделали бы меня начальником – я бы гораздо лучше повел дела обители». Постоянно приходится сталкиваться с фактом, что многие из братий пригревают у сердца именно такую уверенность, что поставь их начальниками над монастырем, и они гораздо лучше бы справились с настоятельскими обязанностями, чем их «дутый» игумен. Но, конечно, подчиняются, «несут послушание», несут точно так, как грузчики носят тяжелые мешки, работая на вокзалах, или как рабочий на фабрике носит какие-нибудь предметы и терпит иго своего начальства, потихоньку поругивая его. И действительно, почему надо верить, что данный человек, будучи настоятелем, заслуживает доверия в вопросах духовных? А имеет ли он сам право считать себя учителем? Здесь и с одной, и с другой стороны может быть немало ошибок!
Во-первых, сам настоятель должен смотреть на себя как на наиболее немощного и никуда не годного монаха, лишь за послушание обязанного учить и подсказывать братии, в чем их ошибки и слабости. С другой стороны, важно братиям понять, что не возраст, не житейская умудренность, не смекалка и горячность характера, даже не склонность к психологическому анализу делают человека способным мудро вести себя в вопросах духовного устроения обители, но именно умение не надеяться на себя, предоставляя действовать Самому Господу, умение «самоустраняться», сомневаться в себе, бояться своей воли, осторожно нащупывать, на что есть воля Божия и на что нет. Беда, что монастыри наши с самого своего начала устраиваются, как какие-то мирские организации: назначается начальник, увешивается санами и крестами, получает задание отстраивать здания и заселять их насельниками; затем все силы бросаются на изыскание денег и средств для строительства; вслед за этим – по ходу уже – набирается вспомоществующая этой цели братия. Естественно, что в такой череде дел настоятель воспринимается лишь как старший прораб или директор.
Итак, все должно создаваться иначе: во-первых, цель – не строить и заселять вновь отстроенные здания, а разжигать яркий очаг веры, возле которого могут собраться уставшие, ищущие духовного тепла и света озябшие путники. Начинать разжигать этот очаг надо именно со своего собственного сердца, и на это уйдут годы. Учительствовать, если благословят, опять же надо крайне осторожно и как бы нЕхотя, с окаявАнием себя, лишь из страха дать отчет за умолчанное слово. Сами братия ни в коем случае не должны думать, что настоятельство – честь: это лишь труднейшее послушание. Главное, необходимо понимать, что через старшего в обители Сам Бог наставляет и ведет братию и что многие духовные истины открывает ему Господь именно ради братии и ради ее веры в это таинство духовной иерархии.
И в том, что монастыри превращаются в мирские организации, что в настоятеле хотят ценить и признавать только мирские качества и не видят духовного таинства,– во всем этом опять проявляется маловерие нашего времени. Люди разучились верить, поэтому не умеют и доверять. Верят только тому, что ощутимо, осязаемо, верят «крепкому слову», жесткому движению, сочувствуют грандиозному размаху земных предприятий, верят крепким стенам, прочной мебели, надежной технике, верят деятельному и живому характеру начальников, верят крепкой руке и грозному взгляду, но весьма не доверяют, когда им ненавязчиво, без самоуверенности кто-то скромно укажет на учение святых отцов, на их собственные духовные ошибки, постарается отвлечь их внимание от пристрастий земных. Да, духовные отношения невозможно спланировать умом и затем воплотить их в жизнь: никакие искусственные усилия не заложат этого духовного фундамента. В лучшем случае при определенных талантах настоятеля монастырь может быть сорганизован как налаженная трудовая артель с четким распорядком жизни.
Опять – только вера, живая вера может стать условием для правильных взаимоотношений, и всякое маловерие здесь будет действовать как капля едкой кислоты – разъедать, разлагать, оставлять дыры на нежной ткани монастырской жизни. И то надо, видимо, признать, что теперь старший в монастыре, то есть настоятель, так называемый «игумен», пусть даже архимандрит, «высокопреподобный отец», «батюшка» и тому подобное – на самом деле только лишь старший брат, а не «отец»! Старший брат, который по причине осиротелости братий вынужден пещись о них, хлопотать, заботиться о том о сем, пытаясь как можно благочиннее «свести концы с концами» и вообще стараясь возместить, насколько это удастся, отсутствие родителя. Да, он несет скорбь и заботы отца, и труд его немал, но он не должен забывать, что сам он всего лишь неумелое дитя, «зеленый мальчишка». Если б не Господь…
Гляди вверх
Сегодня читалось в церкви Евангелие от Матфея (зачало 59), где говорится, как Господь шел по морю и Петр вызвался пойти к Нему, пошел было, но устрашился: видя же ветр крепок, убояся, и начен утопати, возопи, глаголя: Господи, спаси мя. Иисус простер руку, ятъ его и глагола ему: маловере, почто усумнелся еси?[74] Вот ответ на все наше унылое состояние! Смотрим на ветер, на волны, забываем о силе Божией: без веры смотрим, все соизмеряем со своими силами, не на Бога печаль возлагаем[75] – вот и тяжесть, вот и мука, и подавленность. Как легко орлу с горы на гору перелетать – одно удовольствие! А попробуй какая-нибудь курица перебраться на другую гору – когда-то она доберется! Сколько ей трудов: каждый кустик, бревно, камень на дороге – и труд, и потеря сил, и скорбь. А ведь все оттого, что она разучилась летать, оттого, что давно только по земле ходит и только под ноги себе глядит. Сделалась эта некогда птица самым бессильным, беспомощным «животным».
Так и мы: без веры – одна беспомощность, немощь, скорбь отовсюду, со всех сторон все только отчаивает и подавляет, «волны и ветры», под ногами – пучина неизвестности, впереди мрак, ледяные брызги, боязливое ожидание бедствий, на сердце теснота. И одна только есть дверь, чтобы бежать от этой тесноты, одно избавление от потопления – держаться крепко за Божественную десницу, что то же – летать, подниматься над этим хаосом житейским, над всеми горами и теснотами душевными на крылах веры и только по временам садиться где-то на вознесенную к небу скалу. Тогда все без страхований и робости, не в муку, а в радость! Особенно это относится к настоятелям, вообще к наставникам. Так и епископ Игнатий говорит одному игумену: «Когда стоит кто высоко, должен глядеть вверх, а не вниз; если будет глядеть вниз, то легко у него закружится голова и он упадет. Итак, верой гляди вверх, на небо, на Промысл Божий, и не закружится у тебя голова, не впадешь в смущение и уныние, которые приходят оттого, когда глядишь вниз, то есть когда вместо молитвы и веры вдадимся в свои рассуждения и захотим всякое дело решить одним собственным разумом»[76].
Как выверяется вера
Как мало даем мы места в своей жизни настоящей вере! Что по-настоящему делается нами по вере из того множества дел и поступков, которыми наполнен наш многохлопотный день? Далеко не все это «по вере», хотя нам и кажется, что мы много сегодня потрудились «ради Бога». Да и сама ведь вера может быть разная, не всегда вера, даже сильная, спасительна: и бесы веруют, и трепещут[77], и бесы не только веруют, но и даже мало не сомневаются в бытии Бога, в существовании рая и ада, даже знают то наверняка, что будут преданы вечному огню в геенне за свои злые козни, тем не менее и не подумывают исправиться. Многие люди говорят, что они глубоко верующие, показывают и некоторыми поступками, что действительно в какой-то степени верят. Но все же и здесь чаще всего не та еще вера, которая спасает! Что же она такое – та вера, которая делает человека причастником Бога?
Есть вера, которая только доводит человека до дороги, ведущей в Царство Небесное, как бы «вера вступительная», и есть «вера деятельная», «живая», «истинная», которая ведет уже по самой той дороге, вводит в самые врата. Или так еще: одна доводит только до царского дворца, но внутрь войти не смеет, так как никого не знает из царских служителей; другая же имеет знакомства, близкие взаимоотношения с придворными, даже и до Самого Царя может дойти, Самому Царю представить и отрекомендовать ведомого ею. Но не так, что первая вера никаких внешних дел не имеет и есть только вера без дел[78], как мы часто думаем. И здесь могут быть многие дела и даже «бурная деятельность», которые тем не менее не есть дела глубокой веры, а наоборот, при внимательном исследовании они же и свидетельствуют о слабой, вялой, полуживой вере, как раз таят в себе немалую примесь неверия, сомнений и скорее самонадеянности, чем упования на Бога и Его совершенный Промысл. И та, и другая вера имеют внешние проявления: только первая действует все «по логике», «по разуму», все «с расчетами» да «с оглядками», а другая – таинственными силами, логике недоступными, совсем по иным законам, а именно внутренним каким-то, глубинным чувством присутствия Божия и доверчивым себя Ему вручением, отданием себя течению Его дивного Промысла, как отдается человек силе воды, желая плыть.
Руководствуясь лишь «вступительной» верой, человек все доверяет своему уму и расчету (хотя, конечно, в чем-то по книгам христианским и по науке православной соразмеряет и направляет ход своих суждений), однако истинного доверия Богу, самоотвержения здесь еще нет. Здесь все тот же «казенный» принцип: «доверяй, но проверяй». Да, как будто человек боится ошибиться, обмануться, как будто такая осторожность вполне оправданна (ведь как же и отличить ложь и лжепастырей, лжебратий, если не выверять все своим разумом, чтением, сопоставлением?). Но тем не менее здесь нет живой связи с Богом. Поэтому человеку даже не объяснишь, в чем его ошибка, где он что-то важное упустил из виду, ведь он и говорить с тобой будет очень логично, рассудительно, «правильно». А дело как раз в том, чтобы отказаться от этой рассудительности и отдаться «буйству» веры[79]. Но он опять скажет: «Я могу отдаться этому «буйству», но прежде должен рассудить, чтобы не ошибиться». Итак, человек как будто идет к Богу, но «идет сам», часто помышляет о Боге, но «сам», «своим умом», делает что-то ради Бога, «по вере», но делает «своими силами», «собственным рвением», проверенной-перепроверенной «верой», он «молится», но, точнее, не «молит» Бога, а «говорит Богу о себе». Человек здесь самодеятелен и только «подстраховывает» эту свою деятельность «молитвой».
Деятельная вера начнется только тогда, когда человек вручит себя «судьбам Божиим», когда как раз наскучит ему эта его собственная «логика», «попечительность» и «рассудительность», когда найдет на него некая необъяснимая «беззаботность», «неразумность» и «нескладность мыслей» и когда вдруг в этом «буйстве» веры обнаружится своя удивительно стройная логика, высший разум, некая иная, красивейшая и идеальнейшая слаженность понятий, но все это уже по другим законам и правилам, которые все пронизаны присутствием тайны и ближайшим присутствием Самого Творца и Промыслителя мира. Когда человек вступает на путь живой веры, ему и не приходится много рассуждать, выстраивать логические построения, а только нащупывать и находить рядом с ним же стоящую – стройную и живую – истину; он уже не вычисляет правильный поступок, а лишь учится узнавать, где воля Божия, по какую сторону от него она обычно обнаруживается и что ему мешает ее видеть. Это ведь совсем иного рода вера!
Когда человек учится плавать, то успех только тогда достигается, когда он наконец научится расслабляться и именно «доверяться» воде,– только тогда вода держит его на своей поверхности безо всякого его собственного усилия и напряжения. Но стоит напрячь мышцы – тело как камень начинает опускаться на дно. При всех наших «религиозных познаниях», «духовной начитанности», «ведении православных канонов», «знании догматов веры» остается еще большой вопрос: даем ли мы в своей жизни место Самому Богу – вести нас, наставлять, оживлять для общения с Ним? С прикосновением к живой вере начинается переход человека в новое состояние, когда сам он постепенно умаляется в своем сознании, а Бог возвеличивается, когда человеческое тает, а Божие распространяется в его сердце, душевное уступает место духовному. Здесь только и зарождается действительно религиозная жизнь. Все, что было до этого, было только мечтание о религиозной жизни.
Вернемся опять к примеру с водой: желая переплыть реку, человек сначала сбрасывает с себя одежду и обувь, чтобы они не тянули его на дно и не мешали движению. (Показательно и то, что одежда в воде перестала бы выполнять свое назначение – согревать тело и покрывать его наготу! Можно и здесь провести аналогию: так мирские навыки и добродетели, приобретения и преимущества при вхождении в духовную жизнь теряют свои «полезные свойства» и чаще всего только мешают, «тянут на дно» – привязывают к миру сему тленному, отягощают сердце, держат в плену мысль.) Затем он должен войти в холодную воду, что вначале пугает, требует решимости и резко будоражит чувства. Когда человек только учится плавать, он боится воды, сильно напрягается, изо всех сил бьет по воде руками и ногами, весь сжат, мышцы натянуты, сердце учащенно колотится, но при всей этой затрате сил все равно идет ко дну. И лишь тогда он начинает держаться на воде, когда перестанет доверять собственным усилиям и поверит в силу воды, способную держать его тело на поверхности, тогда весь урок сводится к тому, чтобы расслабиться и успокоиться. Тогда можно даже без всякого движения лежать на воде, как бы покоиться на мягком ложе, можно сделать несколько легких движений, чтобы поплыть. Но стоит только несколько напрячь мышцы, усомнившись в силе воды, как тело тут же начинает идти ко дну.
Удивительное дело: то же самое тело, с тем же, казалось бы, объемом и весом, доверившееся воде, свободно покоится на ее поверхности, усомнившееся же, порывающееся напрягать мышцы, чтобы действовать самостоятельно, тут же становится тяжелее воды и тонет. Какой многозначительный для нас урок от природы! А в Евангелии не о том же ли самом: когда во время шторма на Геннисаретском море Господь идет по воде, ступая по самым волнам, и святой Петр просит Господа, чтобы и ему прийти по воде, и идет ко Христу, но, едва взглянув на бушующую пучину, вострепетал, усомнился в силе Божией и сразу стал тонуть?[80]
Таким образом, живая вера – это когда человек ищет Бога сейчас же, здесь же, скорбит, что не имеет с Ним живого общения, что какая-то стена преграждает ему путь к Богу, Который так близок на самом деле, зовет и ищет от Него единого животворного прикосновения. Он верит не только в Бога, но и Богу. Другая «вера» скорее «предверие»: только мечтает о Боге, верит в Него, но в Какого-то далекого, к Которому надо долго идти собственными силами и собственным рассудком, определять по звездам направление пути.
Когда начинаются действительно «вера веры» и «жизнь по вере»? Когда мы уверовали рассудком, что Бог воистину есть и все сотворено Им? Что Он нас всегда видит, знает все наши дела и мысли? Что рано или поздно мы предстанем пред Ним и дадим отчет о прожитой жизни и тому подобное? Если мы все это приняли и уверовали, «настроили» на такое верование свой ум, подчинили ему свое мировоззрение, готовы, словом исповедовать все, что усвоили, то и это все-таки не та еще живая и действенная вера. Даже когда у нас бывают некоторое чувство страха и благоговения перед судьбами Божиими, многие возвышенные мысли и восторженные порывы чувства при чтении Священного Писания и поучений святых отцов, то и здесь еще как многого может недоставать до начала настоящей веры! Здесь еще может быть очень многое от нас самих, нашего самодеятельного, «доморощенного», искусственного и поддельного, и так еще мало места действовать Самому Богу, Его Животворящему Духу.
Когда мы терпеливо держимся молитвы, зовем Господа, просим Его помощи, скорбим о своей «никуданегодности», молим о милости, спасении, вразумлении, когда славим, благодарим Бога,– все это уже начало живого обращения и деятельной веры. Но и здесь действительно ли «молим», «просим», «каемся» или только становимся в молитвенную позу, а добра и правды, чистоты и святости ждем от самих себя? Вот ведь святое соборное правило (Карфагенского святого Собора) предает анафеме тех, кто считает, что «благодать оправдания нам дана ради того, дабы возможное к исполнению по свободному произволению удобнее исполняли мы чрез благодать, словно бы и не приняв благодати Божией, мы хотя с неудобством, однако могли и без нее исполнить Божественные заповеди», «но,– продолжает правило,– о плодах заповедей не рек Господь: без Мене неудобно можете творить, но рек: без Мене не можете творити ничесоже[81]»[82]. А как часто мы именно сами напрягаемся и пытаемся выдавить из себя некое добро, в чувстве сердца вовсе не прибегая к помощи Божией, обращаясь к силе Божией только формально, по сути же, всего ожидая от самих себя. Чаще всего и более всего весь нажим, как бы весь расчет и все построение здания нашей добропорядочности опирается на наш рассудок, на его тонкие и складные построения, на кажущиеся нам наисветлейшими и наипревосходнейшими суждения и полеты нашей мысли. Но как раз это первое здесь зло. Коротко сказать: чтобы молиться, надо прежде всего умалиться! Даже когда сегодня человек уходит в монастырь, отвергая наконец сомнения, колебания, отклоняя чьи-то отговоры и наговоры против такового шага; когда он тут и трудится, и молится, и даже старается жить правильно и чинно, то и здесь еще много места может оставаться для все той же самости, все еще может не быть живого общения с Богом.
Но вот, казалось бы, человек выполняет разные работы в монастыре «по послушанию», трудится и живет по тем правилам и меркам, которые ему указали, делает все «по благословению», иногда же сами обстоятельства чего-либо требуют от него, и тогда он опять живет «не по своей воле» – что же еще надо для оживления его веры? Но работают все люди, и неверующие часто против своего желания большую часть жизни и трудов исполняют по указанию, по велению либо людей, либо обстоятельств, и они часто, превозмогая немощь, должны подниматься с постели чуть свет и идти на трудную и однообразную работу либо хлопотать денно и нощно о потребностях близких, разных житейских вещах, часто смиряться и кротко переносить тяжкие и несправедливые оскорбления, насмешки, лишения. И они часто проводят время в чтении или в каком-либо рукоделии, размышляют о том о сем, и они всю жизнь проживают по четко разложенным правилам и распорядкам. Да все это без веры и потому напрасно. Но ведь и в монастыре можно иметь неглубокую веру и так же привыкнуть все к тем же общечеловеческим трудностям, свыкнуться с местом, удовлетвориться неким внешним покоем, «беспроблемностью» и самую внутреннюю упокоенность можно счесть началом духовной жизни и уже некоторым достижением, благодатным плодом. На самом деле, все так же можно, подобно маловерным или и совсем неверующим, просто проживать здесь свой век в некоторой жалкой успокоенности, как бы в полусне, не зная живого общения с Богом, лишь мечтая о себе как о живущем по-монашески.
Есть великий соблазн подменить истинно христианскую жизнь – страдальческий, многоплачевный путь поиска истинной чистоты и праведности – жизнью в духе фарисеев, упокоением своей совести в стройных и правильных рамках чинности, упорядоченности внешней жизни; пышной и радующей своей возвышенностью игрой рассудка, выступающего в роли красноречивого оратора. Мало ли, что мы живем в местах уединенных или несколько лишенных современного комфорта, не развлекаемся каждый день, видя яркую, шумную и веселую арену мирских развлечений. Но и миряне часто живут и трудятся на каком-то лишенном удобств и разнообразия месте и вовсе не ради удовлетворения своих сильных страстей, а лишь ради некоего малого покоя, даруемого самой скромной платой, самым малым бывают удерживаемы в одном этом положении. Итак, наша жизнь при отсутствии живой деятельной веры может стать с виду безобидной, но по сути обычной, мирской, житейской «сутолокой», с теми же заботами и переживаниями, что в миру, с теми же мелкими пристрастиями и тонко питаемыми страстями, прочно гнездящимися в глубинах сердечных и лишь наружно быть оформлена, приукрашена религиозностью. Все это древняя болезнь – закваска фарисейская[83], от которой строго предостерегал всех Своих учеников Господь.
Кто-то скажет: «Но как человек, не верующий глубоко и искренне, сможет жить, да еще долго, тем более в наши дни, в условиях монастыря? Он никак не выдержит стольких искушений и трудностей, да еще при стольких соблазнах сегодняшнего мира!». Действительно, монах из него не выйдет, и жизнь его в обители не обойдется без трагических последствий, но, как показывает житейский опыт, такие люди все-таки живут (и долго!) в монастырях. И таких людей очень много в наших обителях, очень! И разве это новость? Почитаем историю многих монастырей, случаи жизни в них во все времена христианства: как много найдем примеров того, что весьма малое число иночествующих подвизалось с глубоким и искренним самоотвержением и искало в монашестве единого Бога. Сколь же немало увидим случаев, когда многие из числа монашествующих вели себя крайне недуховно, показывая, что их пребывание в монастыре ничуть не приблизило их к Богу, что они при многих своих трудах и лишениях не приобрели никаких истинно духовных понятий. И сегодня при всем том, что мир влечет человека в свои сети, предлагает ему тысячи самых разнообразных, на любой вкус удовольствий, он в то же время крайне угнетает и давит каждую человеческую душу. Поэтому многие, испив в полной мере чашу приторных до тошноты чувственных удовольствий сего мира, уже не могут более находить какой-либо смысл и стимул жить, трудиться, радоваться, попадают в мрачный тупик, уже в молодом возрасте испытывают старческую меланхолию и пресыщенность жизнью. Все это часто и довольно многих толкает на поиск иной жизни, и во многом здесь их привлекает монастырь. Убегая от хаоса, пресыщенности, опустошающей суеты и бессмыслицы, они ищут в обителях не Самого Бога, но некоего избавления от «дискомфорта», как бы психотерапии, спасения от гнездящегося внутри них кошмара, даже просто элементарной «человеческой жизни». Конечно, через все это многие могут прийти, но и пойти потом дальше, избавившись от главных приступов болезни, наиболее очевидных и причиняющих ощутимые страдания, и вслед за тем искать истинно духовного. Однако как часто дело до сего не доходит: человек останавливается при дверях, ведущих в этот подлинно духовный мир.
Испытание истинности веры не только в Бога, но и Богу происходит там, где дело касается именно «послушания» – послушания не как подчинения настоятелю в делах внешних, не как подклонения под устав и распорядки обители, не как уважения или почтения к старшим, но как веры в то, что через духовного наставника и при многих его немощах о душе послушника промышляет Сам Господь, что за всем этим человеческим стоит некое духовное таинство. Если истинно верующий христианин в самих окружающих его обстоятельствах, случаях, в отношении к нему людей должен постоянно видеть промышляющую о нем десницу Божию, то тем более в том, что происходит в обители, первее же всего в том, что ему говорит и указывает наставник, он должен искать указания Божия, врачевства, исходящих от Врача Небесного. Только закон послушания распутывает крепко затянутый узел бесчисленных недоумений, скорбей, блужданий, освобождает от тяжкого ига напрасных трудов и бесплодных подвигов, которыми пытается обычно «спасаться» наша самодеятельность. Только такое духовное послушание могло бы выправить, выгладить путь духовной жизни, внести цельность, порядок, ясную последовательность и плодотворность во всю деятельность христианина.
В монастыре закон послушания и есть основное и необходимое условие проявления живой веры, все более оживающей, истинно приводящей к Богу. Только здесь-то и дается место Богу, здесь-то и приходится постоянно, самим делом показывать свою веру и реально, а не мечтательно познавать действия всеблагого Промысла Божия, в самом деле испытывать приближение и заботливое прикосновение исцеляющей и спасающей десницы. Вот где необходима только вера и вера, а все собственные «умения» и «умудрения» теряют всякий смысл и даже сильно мешают. Здесь только и зарождается самоотвержение, отказ от себя самого, здесь начало «плавания» (если вернуться к примеру с водой, когда человек обнажается, снимает одежды, готовясь войти в воду, чтобы плыть). Здесь только и начинается истинное шествие к Богу. Вне этого закона все труды, хотя бы и самые «добропорядочные» и «общеполезные» по наружности, мало что стоят, как неосвященные. Так и вода, пусть самая чистая и прозрачная, много разнится от воды, освященной в храме: первая утоляет лишь физическую жажду, омывает лишь телесную грязь, в то время как освященная вода исцеляет и очищает душевные болезни и нечистоту, несет в себе духовную силу. Труды тяжкие, но исполненные без помазания освящающим миром послушания, остаются бесполезными для души и могут быть полезны лишь телесной нашей дебелости. Так, если бы кто многотрудное свое рукоделие, со многим старанием выделанное с целью выручить за него хорошую плату и приобрести на нее что-либо насущное и весьма нужное для жизни, по неразумию продал бы за деньгу фальшивую, и обида какая была бы, да еще ведь с такой фальшивой деньгой недолго оказаться и на допросе у властей, а то и угодить с ней в тюрьму! Казалось бы, за что?
Вот читает ли послушник книгу по благословению (а не ту, которую сам посчитал полезной для себя), спит ли столько часов, сколько ему благословил наставник, вкушает ли пищи столько и тогда, как это опять указано,– везде он как бы в стороне от самого себя, как будто свободен от самого себя, от себя «в мире сем». И сколько здесь сил освобождается для действительной жизни по Богу! Мало того, подвиг послушания может заменить собою другие многие подвиги. К примеру, желал бы послушник проявить некое рвение и спать пять часов, но ему сказали: спи семь. Он отсек свою волю, проспал семь часов, но пред Богом он не видится неподвизавшимся, но как спавший мало. Читал он книгу с верой, что раз уж ему благословили читать именно эту книжку, значит, это по Промыслу Божию, значит, Сам Господь желает открыть что-то важное его душе, значит, где-то здесь его ждет одна-другая мысль, очень сейчас ему полезная и необходимая, и действительно: по вере его будет ему[84], и Господь непременно откроет ему что-то весьма полезное, найдет он в этой книге именно то, что ему нужно, и нужно именно теперь.
А при другом условии эти же мысли были бы прочитаны, но оставлены безо всякого внимания и вовсе не поняты, как бы запечатаны для ума, не тронули бы сердца. Вот выбрал он книгу для чтения сам,– значит, и все упование на саму по себе книгу, а не на Бога, могущего отверзать и разум, и сердце; однако сама по себе самая хорошая книга без благодати Божией, открывающей сердца, останется зарытым сокровищем. Святое Евангелие все есть высочайшая и святейшая истина, но сколько людей читает его и не разумеет, толкует в самом кривом смысле и еще более повреждается умом. Сам подбирал книгу, сам напрягал разум для ее уразумения, но где вера? Где упование на истинного Учителя – Умягчителя сердец? Где здесь таинство веры? Что дано для того, чтобы приобрести? Отдана ли здесь «кровь», дабы приобрести Духа Святаго? Раз не было жертвы, не совершилось и священнодействие!
В житии оптинского старца Льва рассказывается, как однажды один из послушников вопрошал старца, отчего из тех, кто приходит к нему за духовными наставлениями, одни терпеливо ожидают своей очереди и, иной раз по многу часов просиживая в прихожей, не могут видеть старца, другие же дерзновенно опережают всех и входят к старцу, но не терпят никакого ущерба от своей дерзости, наоборот, получают вскоре от него разрешение своих вопросов и уходят, обретая желаемое без особого труда. Как же оправдывается такая дерзость: ведь и те получили желаемое, да еще и скоро? Старец же отвечал, что тот, кто легко вошел, скоро получил разъяснение своих вопросов, но по выходе скоро же и забывает все услышанное. Но тот, кто потрудился, проявил терпение и скромность, долго помнит полезное для его души слово, и сама благодать Божия дает ему силу к запечатлению и исполнению услышанного.
Так и в послушании: кто без подвига веры «урвал» тонкие и высокие знания, тот хотя временно и вознесся умом «на небеса», но вскоре же приземляется на прежнее свое место, а то еще и ниже: ведь в таком случае знание непременно надмевает, а лукавый дух за такое надмение получает доступ искушать и посмеиваться над высокоумным мечтателем. Сам же человек удивляется, как скоро происходят перемены в его сердце, как быстро мысль его вскруживается высокими понятиями и как тут же скользит на самое дно, в самую тину низменных представлений и пожеланий. А это как раз очень свойственно душевному деланию в противоположность духовному, где стяжеваются не «умные» и «высокие» понятия, а благодать Духа Святаго.
Еще пример: в Оптинском монастыре во время игуменства преподобного Моисея находился один пожилой монах, страдавший недомоганием желудка, так что он не мог вкушать с братиями в общей трапезе: от грубой пищи, подаваемой для всей братии, он испытывал сильные страдания и должен был принимать особую пищу отдельно, принося ее себе в келью из кухни. Однажды игумен встретил его, когда тот нес пищу к себе в келью, и, поговорив с ним о его немощи, посоветовал с верой, положившись на Господа, попробовать опять ходить на общую трапезу и вкушать вместе с братией. Болящий монах с верой в силу послушания пошел вместе с братией и на этот раз не ощущал страданий, поевши грубой братской пищи: желудок нормально усвоил ее. Однако вечером он все-таки усомнился идти опять на общую трапезу и вкушал особо. Следующий день он уже хотел было и утром, и вечером быть на братской трапезе, но оказалось, что теперь утреннюю еду его желудок принимает, вечером же страдает после еды. Стало быть, за его сомнения и маловерие Господь не покрывал его немощь, напоминая ему о его грехе непослушания и показывая силу веры в слово наставника, когда его больной желудок легко переносил тяжелую пищу по утрам.
Здесь видно, как и в самых обыденных, казалось бы, вещах может так явно сказываться таинство веры и духовная сила послушания, которая даже в повседневных мелочах способна поставлять человека выше законов естественных и вносить некоторую высшую реальность в течение нашей обычной жизни. Тем более в тонком духовном делании никак невозможно обойти этот закон всеосвящающего послушания! Бог просто «не может» к нам приблизиться и даже начать нас врачевать, когда мы думаем все делать сами собой. Но Бог промышляет о нас через ближнего, и это важный закон духовной жизни! Почему? Потому, что всюду действует принцип последовательности, возрастания, иерархии. На нем строится и небо, и земля, наблюдается он в ангельском мире, повсюду – в человеческом, тем более не обходится без него область духовного. Чтобы дойти до веры – живой, действенной – в столь близкого к нам Бога, необходимо пройти путь доверия к близстоящему духовному наставнику ради Бога; научиться искать Божественное прежде в отражении через близстоящего, как бы в отраженном свете (как по ночам видим свет солнца через отражение его луной; прежде чем увидим дневное светило, идем при свете луны, потом видим свет зари, и только после скользят по земле лучи восходящего солнца).
Но где мы один на один со своим «доброделанием» или только лишь с умными книжками, где строим здание на одном песке умствований и аскетических упражнений без испытания его крепости ветрами и наводнениями, то есть «нажимами», принуждениями, требованиями отсечения своей самости, своеволия, которыми испытывается наше делание в подвиге послушания, там все сомнительно, ненадежно и лишь мечтательно. Живой вере здесь нет места: все и без нее по наружности «обходится благополучно», многое «строится», многое «обустраивается», монастыри растут и «вширь и врозь», «рухольные» пополняются, молитвы «вычитываются» чин по чину, духовная литература пользуется спросом… И при всем этом вера далека от нас!
Нет успеха и в самопознании: когда мы сами «ковыряемся» в своей душе своим собственным анализом, считаем и пересчитываем свои добрые и злые поступки и мысли, пытаемся вычислить удобный для нас путь спасения, то только более и более запутываемся в этих длинных и тонких построениях. По сути дела, здесь душа – сирота. Раз она не знает отсечения своей самости, значит, сама себя признает своим наставником, предводителем, сама себе – духовный отец. Но, по слову святого Максима Исповедика, «тем более душа будет внимать вещам Божественным и познавать их, чем более она не желает принадлежать самой себе, не стремится быть познанной из самой себя, самой собой или кем-нибудь другим, кроме только всецелого Бога»[85].
Начать заново
С одним послушником случилось серьезное искушение: во время келейного правила он вдруг явно ощутил присутствие беса, как будто всем существом своим ощущал на себе страшный и пристальный диавольский взгляд и почувствовал, что бес входит в него. Брат в ужасе из последних сил противился, то есть молился как только мог о миновании этого страхования, и искушение отошло. Брат, когда меня позвали к нему, был страшно испуган, боялся умопомешательства, беснования. Я пытался успокоить его, убеждал не поддаваться страху. Брат поспешил исповедаться, постарался вспомнить все свои малейшие погрешности, но все-таки вскоре, через несколько дней, ушел из обители в поисках другого места.
Почему такое попущение? Этот послушник вовсе не был из числа строптивых, отличался довольно спокойным, сдержанным характером, был вполне исполнителен и, казалось, прекрасно мог бы жить и жить в монастыре, спасая душу свою. Одно только нашел я в нем, что могло, кажется, быть причиной такого странного искушения: этот брат всегда излишне «сложничал» в отношении духовной жизни. Он всегда как-то непросто анализировал свою внутреннюю жизнь, как-то многосложно «ковырялся» в своих мыслях и переживаниях, настроениях. Всегда было трудно принимать от него исповедь, так как, описывая свою внутреннюю жизнь, исповедуя Богу свои прегрешения, он обрисовывал весьма путаную, сложную картину: вместо исповеди получался какой-то «психоанализ».
Когда я пытался отучить его от этого и предлагал называть каждое свое внутреннее движение простым именем (ведь суть исповеди не в расследовании, а в честном наименовании наших греховных чувств и действий), это его смущало, как будто «подрезало крылья», вызывало часто между нами спор, мы никак не могли объясниться друг с другом. Наверное, ему казалось, что его просто не понимают, что у него идет сложная внутренняя, духовная жизнь и что посторонний человек не сможет постичь все эти сокровенные тонкости его души. Конечно, и я не имел права претендовать на такую способность и списывал все эти недоумения на счет своей неопытности.
Вообще эта болезнь так распространена сегодня! Как будто хорошо, что человек так углублен в себя, так внимателен к своим переживаниям, мыслям, что желает всем этим поделиться с духовником… Но все это выходит так путано, так сложно, многословно, болезненно и неразборчиво, что невозможно ничего понять, разобрать, сделать какие-либо выводы, дать какие-либо советы. Можно советовать только одно: упроститься, оставить это странное и сложное «делание», это «копание» в себе, предаться Богу, представить пред Его врачующую десницу целиком все свои болезненные переплетения чувств и мыслей, весь свой душевный и духовный хаос и только просить и ждать разрешения и исцеления, а не учить Бога тому, что это в нас происходит, чтО и от чего имеет начало, как и с чего все это надо распутывать.
К сожалению, часто именно такое вот «психологическое ковыряние» в себе и понимается людьми как настоящая внутренняя, духовная жизнь, и совсем не легко бывает объяснить и доказать, что жизнь по вере – нечто совсем иное. В данном случае человек пытается лечить себя сам, ему кажется, что суть всего дела в том, чтобы понять, что в нем происходит, найти главные начальные ошибки и постараться не допускать их, и все встанет на свои места. Поэтому-то весь расчет делается на смекалку, на обдумывание и сосредоточенность на своих мыслях. Здесь под твердыми опорами понимаются какие-то умственные открытия, какие-то тонкие умозаключения и выводы, замечательные наблюдения, остроумные догадки. Такому человеку нравится, если какое-либо «духовное лицо» скажет ему что-нибудь «тонкое» и «таинственное», малопонятное, но отдающее «психологизмом». Это приберегается и складывается в памяти, как ценная монета. Если же слышит достаточно понятное, простое слово, объясняющее и наименовывающее страсти и движения души в духе общепринятого учения Церкви о борьбе с грехом, то оно кажется поверхностным, ничего не объясняющим, какой-то сухой, безжизненной формулой.
На самом деле в этом недостатке простоты – недостаток веры, недоверие, нежелание положиться, отдаться в руки Божии. Где место вере или доверию, когда всюду собственные «проверки», «промерки», «просчеты»? Он не отвергает те лекарства, которые предлагает монастырь, он признает все правила монастырской жизни душеполезными и необходимыми, но все эти лекарства он желает принимать по собственному рецепту. Так ведь и больные телесно часто не отвергают силу лекарств, но не доверяют врачам, предпочитают сами ставить себе диагноз, сами сочиняют рецепт и назначают лечение. Такие люди как раз и любят часами рассказывать о своих болезнях, но не для того, чтобы доверить врачу установление диагноза или назначение курса лечения, а именно потому, что целиком поглощены наблюдением за собой, прислушиваются к малейшим движениям таящегося внутри недуга. Тут сама болезнь становится так интересна, занятие ею так увлекательно, что интерес к болезни начинает заменять собой интерес к жизни.
Особенно способны привлекать к себе нездоровое внимание болезни духовные: ведь они не что иное, как страсти, а страсти – это уродливые сильные привязанности к разным тленным вещам и явлениям, вредная, преувеличенная тяга и привязанность к миру сему, причем чаще всего во многих сложных формах и проявлениях. Страсти – даже когда они не удовлетворяются на деле – могут находить для себя область жизни, вить себе довольно уютные гнезда в тайниках души и доставлять душе греховное услаждение. Вот потому-то само собеседование со страстями, их анализ, просчет – это опять то же погружение в темный мир, где душа непременно будет вновь соприкасаться с обманчивой приятностью, опьяняющим дурманом своих греховных вожделений.
Именно ясным и четким обличением, называнием своих страстей простыми, однозначными именами, повержением их на исповеди пред всевидящим оком Божиим, раскаянием в том, что все эти змеи жили и живут в нас, верой и ожиданием исцеления можно действительно обретать здравие. Но сколь часто человек не хочет назвать болезнь настоящим ее именем (хотя она очевидна для взгляда духовника, даже и не столь уж многоопытного) и кАк только не толкует о ней, какие только сложные наименования не изобретает! Хуже всего человек видит самого себя! Наш плотской ум со всеми его умудрениями и тонкими психологическими наблюдениями не умеет распознать по имени самые общеизвестные болезни души, так подробно и ясно описанные у святых отцов. Зато он часто прописывает нам самые не соответствующие болезни средства, которые только усугубляют ее. Наш «умнейший» рассудок – продажный советчик: стоит перед начальством с услужливым, благорасположенным видом, выражает на лице полную преданность делу: «Я всегда к вашим услугам, что изволите?», но карманы его набиты взятками: он уже сговорился со страстями, он все дело повернет в угоду этим своим ублажателям. Тот, кто решит руководиться его мудрованием, будет долго биться, как муха в паутине, пока совсем не обессилет. Тогда уже появится из засады «паук» – тот, кто «платил взятки», кто финансировал ложь. Раз не по вере живет человек,– значит, не во свете ходит, а во тьме, хоть бы и казался ему его разум источником света. Раз не доверяет Богу дело своего спасения,– значит, покрова Божия нет над ним: открыт он для многих козней врага. Но видимость духовной жизни была, человек устами славил Бога, отчасти и вера была (только не в самой глубине сердечной), и за все это мстит враг.
Но как помочь человеку, который ходит по шатким мосткам, сплетенным из гнилых веток его собственных умозаключений? Сколько ни говори полезных слов, сколько ни цитируй святых отцов – не поверит, будет опять просчитывать и выверять все сам и сам. Часто страдает он оттого, что не умеет правильно, именно просто отнестись к происходящим рядом с ним событиям: все запутывается для него в сложный узел, все мучительно, без начала и без конца. Бредет бедный человек вдоль крайне сложного лабиринта своих логических построений, желает найти хоть какой-нибудь просвет, представить в уме план этих темных коридоров, но выход так и не обретается. Все умственные построения как будто выстраиваются в ясную схему и кажутся вполне соответствующими действительности, но жизнь показывает нечто иное, все опять колеблется, рушится. Не хочет человек понять, что как раз собственный его рассудок изрядно пьян, что с ним не имеет смысла вести серьезную речь, что надо как раз воспротивиться этому образу «внутренней работы», что путь к выходу лежит через отвержение подобного рода «советчика» и «проводника». А с таким «наставником», хотя бы и сто лет прожил человек в монастыре, пользы никакой не получит, всегда будет бродить в недоумении и смущении по одному и тому же лабиринту, будет только казаться ему, что ушел он уже далеко, уже будет предвкушать выход, как обнаружит, что пришел снова туда же, откуда вышел в начале пути.
Может быть, подобные братнему тяжкие искушения – своего рода встряска, необходимая для того, чтобы человек сошел с ложного пути, и здесь уже только такие «сильные» средства могут отрезвить и заставить все начать заново?
Ясно, что выход один: «Господи, имиже веси судьбами спаси мя!». Надо звать, просить, полагаться во всем на Бога, единого Бога – и тебе откроют, выведут на свет. Но, чтобы звать, просить, надо хорошо почувствовать, что сам ты ничем себе помочь не можешь. Если есть хоть малейшая надежда на себя, духовная жизнь начаться не может!
Горькое лекарство
Советовал двум братьям почаще исповедоваться, даже каждый день открывать свои помыслы, поскольку сами они не умеют распознавать уготовляемую врагом кознь и периодически заглатывают то один крючок с приманкой, то другой, вовлекаются в долгую брань и постоянно смущаются, не умеют скоро пресечь смущающие помыслы. Вот попробовали, но получаются большей частью вместо «исповедания помыслов» жалобы, наговоры и явная попытка отстоять и оправдать все эти свои мысленные построения, как вполне законные. Все это продолжалось достаточно долго; наконец стало ясно, что для такого душеполезного делания, как исповедание помыслов, нам надо еще порядочно дорасти. Исповедание помыслов – это не то же, что исповедь грехов перед священником. На исповеди человек именно кается, то есть называет такие свои поступки и мысли, чувства и желания, которые считает греховными и укоризненными, открывает их с чувством сожаления и раскаяния, не сомневается, что эти деяния предосудительны для христианина, и ждет от священника разрешительной молитвы и освобождения совести от тяжести греховной. Здесь священник вполне может не входить в расследование тонкостей и разных сторон того, что исповедуется, поскольку вся сила исповеди в том, с каким чувством раскаяния и сожаления исповедуется грех, здесь чаще всего лучше бывает не мешать исповедующемуся сосредоточиться на внимании к укорам своей совести, постараться не сбивать его наставлениями, поучениями и расследованием, дабы он мог добровольно и чистосердечно принести Богу раскаяние. Не дело священника – «вытягивать» покаяние у исповедующегося строгими вопросами, в момент исповеди он только «свидетель есть, да свидетельствует пред Христом, что речет ему»[86] исповедующийся. (Вопросы в помощь кающемуся должны были бы предлагаться до момента исповеди, когда человек только готовился к таинству: предъявляемые во время исповеди, они делают из нее какой-то допрос, а из священника – следователя.) Собственно, и беседа, духовное наставление, если и полезны в данном случае, то лучше в конце исповеди, дабы не мешать самому Таинству, когда душа стоит пред Богом, сокрушается и жалуется Ему на саму себя.
Но не так при исповедании помыслов: здесь один человек, не доверяя своему рассудку, не считая себя способным различить помыслы, являющиеся в его сознании (от кого они, с какой стороны забрели в его ум), все их повергает на рассмотрение и суд другого человека, которого считает более опытным и способным разобраться в этом потоке мыслей, уже научившегося распознавать «в лицо» своих и врагов, отличать доброе от лукавого, безобидное от коварного. В том-то и дело, что враг, наводя на душу брань, не начнет с явно порочных советов, но постарается вначале вложить мысли, прикрытые многими оправданиями, представляющиеся порывами к добру, к правде. Как важно вовремя заметить этот навет вражеский, вовремя обличить его коварство и лживость – вовремя, пока душа наветуемая еще не влюбилась в этот свой порыв, пока еще не облобызала его, не сделала поклоняемым идолом. Давно замечена отцами особая наша расположенность к порождениям нашего разума, благоговение перед ними: «Как родители пристрастны к своим телесным отпрыскам, так и ум естественно привержен к своим мыслям. И как для наиболее пристрастных родителей их дети кажутся самыми одаренными, красивыми изо всех, хотя они во всех отношениях наиболее достойны осмеяния, так и безрассудному уму его мысли представляются наиболее рассудительными, хотя они и являются самыми жалкими»,– говорит святой Максим Исповедник[87]. Ясно, что при исповедании помыслов исповедующийся должен настроиться не на сокрушение и раскаяние, как при исповеди грехов, а на беспристрастное, спокойное и откровенное изложение своих мыслей, среди которых многие могут оказаться вполне добрыми, другие безразличными, иные же опасными и тому подобное.
Соответственно от духовного отца здесь требуется уже не «разрешительная молитва», а совет, краткий разбор каждого помысла, как бы просеивание их через «духовное сито», отделение «пшеницы от плевел». Конечно, со стороны наставника необходим немалый опыт различения помыслов, некое тонкое «духовное чутье». Но и от исповедующего помыслы зависит весьма многое: сможет ли он принимать обличения, сможет ли легко соглашаться с судом руководителя, который довольно часто мужественной рукой должен будет отсекать и отбрасывать прочь иные опасные наросты, вырывать с корнем злые посевы, принявшие вид самых здоровых и полезных произрастаний его внутренней жизни? Гордость и самость скорее готовы уступить во внешнем, признать несостоятельной свою наружную деятельность, чем признать несостоятельность и немощность своего рассудка. Уж чем-чем, а умом и рассудительностью более всего все мы стараемся друг перед другом похваляться, более всего прочего хотим постоять за право считаться умными, смекалистыми, сообразительными. Не на этом ли фундаменте строятся все долгие наши беседы и полемизирования, частые горячие споры, нередко переходящие в шумные баталии? Поэтому для того, чтобы исповедовать помыслы, подвергать суду наставника течение мыслей, уже необходимо достаточное смирение, недоверие себе самому. Иначе «исповедание помыслов» приобретет самые уродливые формы: либо превратится в спор между наставником и исповедующимся, либо в нечто еще худшее.
А именно: если человек не готов подвергать сомнению свои мысли и настроения и привык много себя оправдывать, верить своему «голосу правды», то, естественно, в сердце у него периодически накапливаются разного рода «оскорбленные» чувства: «тО совершается неправильно», «такой-то живет нехорошо», «вот тО надо было бы сделать не так, а вот так» и тому подобное. Это целый «город» разного рода уродливых построений, и все это душа копит, наветуемая врагом, представляющимся голосом справедливости и рассудительности. Идут в душе тихий ропот и ворчание недовольства. Но вот открылась возможность «исповедания помыслов», когда принимающий исповедь еще вдобавок и настоятель монастыря, от которого многое зависит. И начинает такой человек, вместо доверчивого представления всех этих помыслов на суд старшего, просто уже вслух жаловаться, роптать и обвинять всех и вся вокруг, только делая вид, что он просто-напросто искренне открывает свои помыслы. При каждой же попытке духовника успокоить его, обратить его мысль к собственным его духовным проблемам исповедующийся опять силится все повернуть на то, что дело вовсе не в нем и его неправомыслии, а в чем-то ином и что совет здесь ничего не решит, но надо принять меры внешние в отношении того или другого лица либо той или иной вещи, и так далее. Никак не желает такой человек понять, что немирность его состояния имеет корни в самой его душе, в его самости, наветуемой злым шепотником, в его некритичности к самому себе. Нет, он упорно ищет причину неустройства вне себя, в ошибках и погрешностях других людей. Исповедание помыслов здесь было бы очень кстати и, может быть, единственным даже действенным средством, но и оно оказывается неприменимым… Беда, беда!
Одряхлел этот мир
После исповеди братий наконец-то добрался до своей кельи. Вокруг лес. Все окутано густой тьмой; ночь давно уже наступила. Обитель где-то внизу, кругом ни души, и только дождь, дождь. Мой крошечный домик затерялся среди мокрых насквозь кустов и высокой травы, в этих нескончаемых струях дождя, как лодочка, со всех сторон окруженная водой, хлещущей по крыше, по стенам, стучащей в стекла. Но внутри сухо, тепло; тускло, невесело светит керосиновая лампа с закопченным стеклом; в углу с иконами теплится лампада и придает этому маленькому пространству значимость и смысл…
Сижу, изнемогши, слушаю тишину,– вернее, барабанную дробь дождя. Как-то скорбно на сердце, пусто. Все мертво вокруг. Днем, когда смотришь на жизнь нашу монастырскую, внешнюю,– кажется, что-то делается, «кораблик» наш плывет на полных парусах в счастливую даль. Но вот после вечерней такой исповеди, когда отдернется завеса обманчивых внешних дел, пестрой суеты, искусственных слов и жестов, когда обнажится от всех одежд нагота душ, изъязвленных, глубоко изъеденных проказой страстей, так вдруг уныло, как-то безнадежно заноет душа.
Вот еще этот дождь: как будто весь мир разделил на маленькие, одиноко плывущие лодочки; и каждый один на один с этим морем, холодным, страшным, бездонным, один на один с этим мраком душевным, с этой зловещей тьмой, из которой то и дело высовываются какие-то страшные рожи, злобно ухмыляются, грозятся и опять исчезают за пологом ночи.
Придет день и принесет только видимость света, иллюзию бодрой деятельности и плодотворного труда. На самом деле, уже давно глухая, черная мгла окутала мир сей! Как мало уже веры в нас, как мало жизни в нашем духе! Тяжелая какая-то сила всех прижимает долу, как будто гравитация земли усилилась во много раз: все стало невыносимо трудно в отношении к духовному; как будто все силы души придавлены свинцом, нельзя пошевелиться, сделать решительное движение.
Все исповедуют холодность, скуку, полное безвкусие к молитве, даже страх перед всяким деланием духовным, вялость, сонливость, болтливость и шутовство, обжорство, уныние, озлобленность… Все христианское делается нехотя, «из-под палки», просто по расчету некой добропорядочной логики, без души, без радости, как будто выплачивается Богу тягостный оброк. Все испытывают какую-то жесткую сердечную окаменелость, которая никак не желает размягчаться ни от молитвы, ни от чтения, и если иной раз на малое время она как будто снимается с души, то так же скоро опять водворяется на свое обычное место! По-видимому, тот дух отступления, который святые отцы прошлого столетия уже замечали весьма усилившимся, предсказывали его еще большее распространение в мире,– он самый и душит нас все более; это как угарный газ, разъедающий глаза, вползающий в ноздри, сводящий судорогой дыхание и в то же время усыпляющий, обволакивающий сознание каким-то беспорядочным бредом. Все труднее находить глоток свежего воздуха, отталкивать от себя хаотичное нагромождение мыслей, возводить глаза к синеве неба. Как одряхлел этот мир! Уже и молодые, и юные – все как расслабленные старики.
Распутица
Наше время напоминает период страшной распутицы, когда осенью начнут лить дожди: всюду вязкая грязь, все пропитано водой, везде сыро, зябко, неуютно. Всякая деятельность становится затруднительна. Все, что ни начнет делать человек, валится из рук. Кажется и днем, будто вечер уже; в комнатах сумерки, как в затхлой пещере. Настроение вялое, унылое, полусонное… Вот такая у нас теперь погода и в отношении всего духовного. Вода – это грех, это плоть и плотская жизнь, это привязанность к материи, всегда стекающая вниз многозаботливость, власть тяжелого вещества над нашими легкими душами; это греховная сладость, манящая, опьяняющая, обещающая долгий, сладкий сон. Вся эта тленная влага наполнила собою все, всюду ее отравляющее испарение, как какая-то инфекция, как вирус какой-то, заражает собой всех, переходит от человека к человеку при легком прикосновении, при слабом вздохе. Не осталось ни одного свободного места, не зараженного, не пропитанного этой ядовитой сыростью. Постоянно налипает на ноги вязкая грязь греха, всюду его сладко-одурманивающее зловоние! Потому так трудно жить по вере! Приходится постоянно вытягивать глубоко увязающие – по колено – в эту жижу ноги, каждый шаг дается с трудом. В прошлые времена было гораздо суше на земле: не было такой распутицы, такой насыщенности грехом, было тверже, прочнее на земле, можно было найти еще в сторонке сухое место, обойти грязь. Теперь все размокло, раскисло от мокроты соблазна, весь мир как колеблющаяся, коварная болотная трясина.
Вот так и живем: унылая, дождливая, холодная осень!
Закатывающееся солнце
Три дня был в городе: крайне устал. Но все-таки иногда полезно выйти из монастыря, чтобы увидеть нашу жизнь в обители со стороны. Как сразу забываешься, перестраиваешься, втягиваешься в иные отношения с людьми, расстраиваешься, рассеиваешься и тут начинаешь ясно видеть, какая значительная разница между двумя этими мирами – городом и монастырем, даже современным монастырем. Только после такой «разрядки», изнеможения и опустошения начинаешь ценить монастырский уклад. И какая она ни есть сегодня – безобразная, неустроенная, нескладная – наша жизнь в обители, но в сравнении с миром – это действительно «иночество», нечто совершенно иное, существующее по иным законам, цинично попираемым миром. А мир, как пьяная, разнузданная, обнаженная блудница, которая уже и говорить, и думать, и шутить может только на тему разврата и блуда, оживляется, лишь увидев или услышав что-либо пошлое и похабное.
Какое странное сочетание: современное развитие науки, полеты в космос, фантастическая техника, компьютерные умы и тому подобное, и при этом современный человек на досуге по-прежнему радуется и «отдыхает» только при рассматривании чего-нибудь «веселенького» из области секса и насилия, растравливая самые низкие, животные – даже ниже, чем у животных,– страсти и прихоти. Какая опустошенность, примитивизм, «озверелость»,– и все это на фоне «супертехники», «супернауки», «суперкомфортного» быта; все то же дикообразное, варварское скотство! Все направлено только на плоть, на оболочку. То, что под этим, хотят представить как какой-то аморфный, иллюзорный, мечтательный, розовый туман, который хорош лишь как фон для жизни по плоти. «Духовное» только то, что приятно подчеркивает и придает романтический привкус упоению грубо-телесным. Как при поклонении языческим изваяниям обожествлялась статуя, почитаемая богом, хотя внутри она была пуста и даже могла быть наполнена арматурой, камнями с глиной; позолоченная же оболочка пленяла сердца. Даже самая скромная жизнь в обители сегодня есть уже значительное противостояние духу этого мира. Даже обычное в христианстве благочиние и благочестие в самых скромных формах и то уже редкость, уже слишком, и оно «не от мира сего».
Наша такая далеко не подвижническая жизнь, лишь воздержанная, вызывает у мирских недоумение: «Как это! Жить сегодня в лесу? Без электричества, без телевизора, без газет? Отказаться от права иметь семью? Это безумие, фанатизм, дикость!». Да, в мире сем уже как бы и места не осталось для монашества, пожалуй, что и вообще для христианства. Все и вся восстает против Бога и законов Его. Не были преувеличением предчувствия и предсказания святителя Игнатия (Брянчанинова) о грядущем отступлении.
«Времена, чем далее, тем тяжелее. Христианство, как Дух, неприметным образом для суетящейся и служащей миру толпы, очень приметным образом для внимающих себе, удаляется из среды человечества, предоставляя его падению его»[88].
«Христианство становится анахронизмом. Смотря на современный прогресс, нельзя не сознаться, что он во всех началах своих противоречит христианству и вступает в отношения к нему самые враждебные»[89].
«Очевидно, что христианство – этот таинственный духовный дар человекам – удаляется неприметным образом для не внимающих своему спасению из общества человеческого, пренебрегшего этим даром»[90].
«Закатывающееся солнце живо представляет собою состояние христианства наших времен. Светит то же Солнце Правды Христос, Он испущает те же лучи; но они уже не проливают ни того сияния, ни той теплоты, как во времена, нам предшествовавшие. Это оттого, что лучи не падают прямо на нас, но текут к нам лишь в косвенном, скользящем направлении»[91].
«Священное Писание свидетельствует, что христиане, подобно иудеям, начнут постепенно охладевать к откровенному учению Божию, они начнут оставлять без внимания обновление естества человеческого Богочеловеком, забудут о вечности, все внимание обратят на свою земную жизнь; в этом настроении и направлении займутся развитием своего положения на земле, как бы вечного, и развитием своего падшего естества для удовлетворения всем поврежденным и извращенным требованиям и пожеланиям души и тела. Разумеется, такому направлению Искупитель, искупивший человека для блаженной вечности, чужд. Такому направлению отступление от христианства свойственно»[92].
«Идут, идут страшнее волн всемирного потопа, истребившего весь род человеческий, идут волны лжи и тьмы, окружают со всех сторон, готовы поглотить вселенную, истребляют веру во Христа, разрушают на земле Его царство, подавляют Его учение, повреждают нравы, притупляют, уничтожают совесть, устанавливают владычество всезлобного миродержца»[93].
«Положение Церкви и христианства самое горестное, горестное повсеместно. Предсказанное в Писании совершается: охлаждение к вере объяло и наш народ, и все страны, в которых доселе держалось Православие»[94].
«Дело православной веры можно признавать приближающимся к решительной развязке. Падение монастырей, значительно совершившееся, неминуемо. Одна особенная милость Божия может остановить нравственную, всегубящую эпидемию, остановить на некоторое время, потому что надо же исполняться предреченному Писанием»[95].
Многое, предчувствуемое и предрекаемое святым Игнатием, можно считать сбывшимся в годы страшного восстания на веру в эти последние 70–80 лет, но это лишь первые из тех «страшных волн», увиденных святителем. Теперь малое затишье, лишь обманчивое успокоение вод: вдали уже чернеют медленно надвигающиеся громады разрушительных волн, буря только набирает силу, хладнокровно раскачивая мутную бездну, приводя ее во все более катастрофическое колебание. Вот-вот – и уже весь мир поднимется в едином безумном порыве против своего Творца, объединится во всеохватывающем безрассудном стремлении воцарить, даже обоготворить самого диавола. Скоро уже будут все дружно и ликующе вопить, как когда-то против Христа вопили: распни, распни Его[96],– теперь в едином духе будут вопить: «Воцарим, воцарим, восславим его», обращая умиленные лица и простирая трепещущие руки к человеку, продавшему душу диаволу.
Видя все это, помня все это, можно по-иному посмотреть и на современное монашество. В таком случае даже эти монастыри – при всей своей немощности – крайне важны: ведь последнее поколение христиан, которому предлежит тягчайшее из когда-либо попускавшихся людям искушений, должно же где-то надышаться христианским воздухом, набраться сил, накопить «жирку», напиться «вина», веселящего радостью неземной, немного хоть «охмелеть», «утешиться», «обезуметь», «восхИтиться» сердцем к тому, что не от мира сего. Иначе как им и устоять против соблазнов антихристовых? Не вкусивший сладости духовного плода, не познавший радость, даруемую духовным вином, не станет дорожить ими, тем более обменивать на них свой жалкий сухарь, свои земные, временные надежды на малый покой и сиюминутный здешний «рай». Щедро изливает на нас Господь все блага – и духовные, и телесные; как много утешает и укрепляет современных жалких христиан, особенно монашествующих, благодать Божия! Как легко и быстро начинают строиться разрушенные здания монастырей, воскресать из руин храмы! Стоит только пожелать чего-либо современному христианину для удобства его внешнего устройства благочестивой обстановки – на все тут же является скорая помощь и содействие! Что это? Не срочная ли подготовка к последним событиям? Не на наше ли немощное поколение выпадет жребий стать последним, не нас ли настигнет все то, о чем с таким трепетом и страхом говорили во все века христиане? Все похоже на то. И самые эти неслыханные внешние удобства, великое множество самых прекрасных, самых христианских наидушеполезнейших книг, которых, наверное, никогда во все века христианства не печаталось так много, так сразу и в таком наилучшем виде, не продавалось так дешево и так повсеместно (да и не читалось так мало и так поверхностно), как теперь. Не те ли это апокалиптические «полчаса безмолвия»[97] пред началом ангельского вострубения и страшных конечных конвульсий умирающего мира сего?
«Отолсте бо сердце людей сих»[98]
Как легко, причем незаметно, можно сделаться монаху скупым, мелочным, сварливым, скучным обывателем, – и все под прикрытием порядка, «чинности», «покоя», «монастырской тишины». Как эти «чинность» и «покойность» могут стать самоцелью и превращать монаха в сухого, мертвого и надменного фарисея, всегда мелко раздраженного и недовольного каждым встречным! Казалось бы, все делается для создания условий внутренней жизни, но до внутренней жизни дело так и не доходит, и вся борьба сосредоточивается на этом бесконечном «создании условий», а от такого «сизифова труда» иссыхают почему-то остатки жизни, душа быстро и неотвратимо стареет, съеживается, замыкается в своем «эго». Человек, вместо того чтобы обретать все большее внутреннее богатство и распространяться в иной мир, сжимается, мельчает, делается все ограниченнее, скучнее, беднее и лишь приучается бережно возиться со своим старым душевным хламом, все более опьяняется прежними своими дурными навыками и услаждается тайными желаниями,– все это под покровом внешнего покоя и чинности. Так все в христианстве, когда оно останавливается на одной форме и не имеет содержания.
Так ведь и в природе бывает: любое живое существо, любое дерево, цветок, птичка, животное, человек как прекрасны, как интересны, но только отходит от них жизнь, некое таинственное содержание, как их тела начинают тут же разлагаться, гнить, издавать злосмрадие. Особенно же уродливые формы принимает безжизненная оболочка в монашестве: нет никого во всем мире прекраснее истинных монахов, однако нет и никого и ничего более уродливого и жуткого, чем монах негодный.
Казалось бы, уж кому-кому, а монаху более всего нейдет пристрастие к уютному быту, обывательское тяготение к «теплой квартирке», увешанной житейской мишурой, упокоение на вере в прочность и долговечность своего земного обустройства. Но именно мы, монахи, стараемся устроиться теперь прочнее, надежнее, поуютнее, покрепче (даже – пожелезобетоннее) на этой рыхлой, дрожащей земле. Конечно, погрузиться в мир молитвы, остаться один на один с духовным миром, лицом повернуться к Богу и не опускать взирание на этот Лик ни ради чего и ни ради кого – все это требует и обособления, и сокрытия в себе, и отдельной кельи с минимумом удобств, и многого еще; но ни на минуту «создание условий» не должно оставаться без того самого делания, ради которого эти условия создаются. Когда человек перепрыгивает через овраг, то он еще только отталкивается ногой от одного края, а вторую ногу уже усиленно тянет к другому, пристально соизмеряет глазом расстояние и боится промахнуться или не долететь до противоположного края. Так и здесь: если усилие и старание направлять только на то, чтобы оттолкнуться от «сего берега» многомятежного, но не сосредоточиться вниманием, не сделать крайнее усилие и потугу сразу же коснуться другого «берега», то можно полететь в пустоту. А ведь как многие из нас оказываются именно в таком вот положении, и не только отдельные лица, но и, как видно, целые монастыри.
Да, этого надо бояться, когда монах начинает жить, как некий пенсионер, списанный с дороги жизни, как сорная травка, прозябающая у пыльной обочины, скучно покачивающаяся вслед проносящимся по дороге мимо нее экипажам, вся покрытая пылью. Как страшно – так вот жить, лениво потягиваясь, зевая, шаркая ногами, нехотя переходя из кельи в церковь, из церкви в трапезную, опять в келью… И оживать только при чаепитиях, новостях из мира, неожиданных гостях. Как страшно, когда в монахе иссыхает живой источник, потухает веселый огонек и остается только сырое, затхлое тепло, мало-помалу все выветривающееся. Тогда он подобен кораблю, севшему на мель: нос его увяз в песке, ум и сердце отягчены земной тяготой, все помыслы, как липкий, мокрый песок, стелются по дну, не дают сдвинуться с места, поднять голову к небу; волны наносят один сокрушающий удар за другим – так демоны неустанно нагоняют одну волну соблазнов за другой, усиленно стараясь сокрушить все остатки крепости души, чтобы она совершенно расслабилась, развалилась, отдала все внутренности свои натиску воды, чтобы все до конца наводнил грех, не осталось и капли надежды. Тут уж надо бы все бросить и – хоть вплавь, хоть в ледяную воду – плыть изо всех сил, выбираться на берег, не взирать уже на уютную каюту на корабле, на дорогие сердцу вещи, развешанные по стенам.
Медленно, незаметно подбирается эта сухость, эта покойная привычность к типиконной размеренности, все «ряд по ряду», «чин по чину», подкрадываются онемение, бесчувствие, черствость, сужаются сосуды, несущие жизнь. Как легко превратиться в сухой ствол, в красивый силуэт раскидистого дерева, которое лишь по весне обнаружит, что мертво, когда другие деревья выпустят почки, украсятся листвой. А как трудно из такой вот усыпляющей, упорядоченной череды «правильных» дел рвануться, испугаться, забеспокоиться, когда обнаружишь в себе этот яд, эту чреватую страшными последствиями сухость. А какой-то лукавый голос советует «не беспокоиться», «ждать пока», ведь «ничего страшного не происходит», «внешне все спокойно», «ведь никто не может к нам пока придраться». Но как раз надо было бы забеспокоиться при первых признаках болезни. Ведь это – чахотка, духовная чахотка.
Как важно скорее добавлять огонь к огню: «Гаснет! Скорее, скорее – сухих щепок, скорее: мой огонь гаснет!». А как у многих он уже погас...
«Теплохладность»! Какая страшная болезнь! Какого серьезного требует изучения, анализа. Как важно было бы делать всем верующим прививки от этой страшной болезни сразу же, в самом начале их духовной жизни.
Где ж врачи?!
А наши скорби – откуда?
Святой Пахомий увидел нечто очень страшное: ему представилось, что некоторые из иноков находятся в пасти львов, иные в пасти крокодилов, другие среди огня, а некоторые под горою, на которую напирают волны: они стараются взойти на гору, но все их усилия оказываются тщетными. Они все восклицали: «Господи, помоги нам!».
Другой раз в восхищении он видел какую-то очень глубокую, крутую и мрачную яму, где ходят бесчисленные иноки, не различая один другого, как слепые, наталкиваются друг на друга. Некоторые делают страшные усилия, чтобы выбраться из этой ямы. Одним удается достигнуть до половины глубины, но потом они срываются и падают. Многие жалостно взывают о сострадании. Но некоторым удавалось наконец добраться до самой верхней точки этого рва – самого края отверстия, откуда падавший свет освещал для Пахомия этот страшный мрак: великую хвалу воздавали тогда они Богу. Пахомий понял, что в этом видении ему открыто было будущее состояние душ иноков. Пахомий с великой скорбью взывал к Богу, прося Его милости к монастырям и монахам. Он почти отчаивался за них.
В ответ он услышал голос: «Пахомий, не забывай, что ты человек: все зависит от Моего милосердия».
Простершись на земле, Пахомий молил Бога о милосердии к нему. Тогда он был утешен явлением Самого Христа Спасителя в виде человека молодых лет, неизреченной красоты, с терновым венцом на главе. Христос открыл ему, что его ученики будут взирать на него как на светильник. Их поведение и внутреннее настроение будут добрые. Им будут подражать последующие иноки. Но настанет время, когда вера ослабеет и пороки усилятся. Нерадение и пристрастие к чувственным благам будут отличать иноков того времени. Духовный мрак усилится. Они будут бороться друг с другом за обладание мирскими благами. Истинных подвижников будет очень мало. Они не будут иметь руководителей. Сами себя они должны будут возбуждать к деланию добра и удалению от зла. Конечно, их подвиги будут иметь мало цены по сравнению с подвигами первых монахов. Однако они получат награду наравне с первыми, потому что им придется немало страдать от тяжелых для иноков условий современной им жизни[99].
Это откровение было около 340 года… И все, что в нем открыто, открыто именно о нас и имеет самое прямое к нам отношение. Святой епископ Игнатий более ста лет назад засвидетельствовал: «Подвигов нет... руководителей – нет: одни скорби заменяют собою все!»[100]. Да, но какие скорби? – Именно скорби оттого, что человек желает истинного монашества, всем сердцем стремится к нему, но не находит ни условий, ни учителей, ни тех, кто подбодрил бы его примером и воодушевлением, в себе самом находит ежеминутно измену и отступление от избранного пути. Но много ли таких скорбящих? Часто ли скорбим из-за этого? Ищем ли и не находим – и потому скорбим? Или и не ищем, но томимся от угрызений совести – и скорбь именно из-за этой измены, фальши? Где грань между скорбью спасительной, ходатайствующей о милости, и скорбью пагубной – предчувствием своих отверженности, отчужденности от Бога? Немногие из нас могут уповать на спасение через претерпеваемые здесь скорби. Но самые эти скорби нуждаются в придирчивом рассмотрении, откуда они, где их корень.
Добродетель пренебрежена
Блаженный Нифонт Цареградский, отвечая на вопросы одного брата, сказал: «Сын мой, до самого скончания века сего не оскудеют пророки у Господа Бога, равно как и служители сатаны. Впрочем, в последнее время те, которые поистине будут работать Богу, благополучно скроют себя от людей и не будут совершать среди них знамений и чудес, как в настоящее время, но пойдут путем делания, растворенного смирением, и в Царствии Небесном окажутся большими отцов, прославившихся знамениями; потому что тогда никто не будет делать пред глазами человеческими чудес, которые бы воспламеняли людей и побуждали их с усердием стремиться на подвиги. Занимающие престолы священства во всем мире будут вовсе не искусны и не будут знать художества добродетели. Таковы же будут и предстоятели монашествующих, ибо все будут низложены чревоугодием и тщеславием и будут служить для людей более соблазном, чем образцом, посему добродетель будет пренебрежена еще более; сребролюбие же будет царствовать тогда, и горе монахам, богатеющим златом… Многие, будучи одержимы неведением, падут в пропасть, заблуждаясь в широте широкого и пространного пути»[101].
Воистину, это сбывается сегодня в точности на нас, бедных! «Священники», «предстоятели монашествующих» «не будут знать художества добродетели»! Действительно, всюду все силы бросаются на одну внешность; в монастырях – на строительство, на пышность богослужения, на пение, иконы, оклады, утварь, внешний типикон, внешние правила и чины, на организованность. Но при всем этом как мало места в нашем труде отводится именно «художеству добродетели»! Как мало нам знакома действительная борьба со страстями! А ведь видов фарисейства очень много, и есть такие, что имеют наружность самую благочестивую и богоугодную. При всех этих налаженных и отточенных чинах и правилах вполне может оставаться простор и область покойного пребывания для многих и многих наших страстей, которые легко приспосабливаются к любым «трудным условиям» и находят для себя пастбища на самых крутых горах. Как мы сегодня бываем нетерпимы к нарушению внешних порядков и как спокойно проходим мимо зрения своих страстей! Как мы умеем красноречиво говорить на «духовные темы» и как бываем немногословны, когда собственная душа наша нуждается в обличении! Даже худшее! Как часто предстоятели видят страсти у своих подопечных, замечают что-то неладное, но «смежают очи», чтобы не усложнять взаимоотношения, не входить в горячую битву, ненароком не оттолкнуть человека, который весьма выгоден и полезен для внешнего улаживания дел, и отделываются легкими намеками на вредность того или другого пристрастия, а то и вовсе не считают болезненную наклонность вредной и даже иной раз помогают развивать какую-либо страсть. К сожалению, и такие случаи встречаются все чаще.
Лукавое мудрование
Как развалина, находящаяся вне города, служит к складу всех смрадных нечистот, так душа ленивого и слабого в исполнении монашеских постановлений соделывается вместилищем всех страстей и всякого зловония. Преподобный Антоний Великий[102]
Нет несчастнее и ближе к погибели людей, не имеющих наставника в пути Божием, ибо что значит сказанное: имже несть управления, падают, аки листвие?[103] Лист сначала всегда бывает зелен, цветущ и красив, потом постепенно засыхает, падает, и наконец им пренебрегают и попирают его. Так и человек, никем не управляемый, сначала всегда имеет усердие к посту, ко бдению, безмолвию, послушанию и к другим добрым делам; потом усердие это мало-помалу охладевает, и он, не имея никого, кто бы наставлял его, поддерживал и воспламенял в нем это усердие, подобно листу, нечувствительно иссыхает, падает и становится наконец подвластным и рабом врагов, и они делают с ним что хотят»[104].
Какая точная картина нашего бедствия! Как отцы просто и ясно обрисовывают саму болезнь и ее причины! Это мы все «философствуем», ищем глубоких «психологических» объяснений, называя простые вещи набором сложных, непонятных слов, грубые страсти – «тонкими духовными процессами», и никак не хотим узнать их в лицо, дать им их настоящее имя. Сколько тяжелейших духовных травм и недугов происходит в нас от нарушения самых основных законов монашеской и христианской жизни, а вовсе не из-за каких-либо «таинственных» и «малоизученных» процессов! И когда мы, изнемогая от огромной тяжести своих падений, преткновений, неудач в духовной жизни, наконец приходим за советом к духовнику, то часто ждем какого-то сложного и мудреного, «психологического» рецепта для уврачевания своей болезни. Но, если нам предлагают простое, так уже много раз слышанное и читанное нами правило – «азбучное», мы в сердцах фыркаем и уходим обиженные: это, мол, я и сам знаю,– подобно Нееману Сирианину, пренебрегавшему водами иорданскими, как чем-то слишком обычным[105]. Да, точно: мы знаем эти «простые вещи», да уж очень не хотим окунуться в эту холодную воду, не желаем протрезвиться от пьянства усладительной неги страстей, вот и лукавим, ищем все что-то «тончайшее» и «психологичное», на самом деле ищем средства обманчивого, которое усыпит совесть, но не отгонит греховную усладу, не запретит привычную приятность, к которой привязалась душа.
Потому-то мы теперь так много и читаем самых различных книг, жадно кидаясь от одной к другой, что делать из прочитанного ничего не собираемся, хотя ищем все новое и новое, словно надеемся когда-нибудь найти, вычитать, применить к себе что-то очень тонкое и духовное, подобрать к своей душе какой-то особый, сложнейшей конфигурации ключ, тогда только что-то щелкнет в сердечной скважине, душа раскроется и потечет в нас «духовная жизнь». Но сколько самых важных, самых необходимых, истинно лечебных средств мы оставляем без внимания и только все больше разболеваемся!
Словеса лукавствия
Каждый день на вечерне читаем: Господи… не уклони сердце мое в словеса лукавствия, не-пщевати вины о гресех[106], то есть не дай мне, Боже, изобретать разные лукавые оправдания и изыскивать хитросплетенные словеса, лишь бы обезвинить себя, смягчить свою виновность, представить свой грех почти безобидным, вполне естественным, как будто само собой вытекающим из сложившихся обстоятельств. Каждый день в храме слышим эти слова, но тут же, через минуту, поступаем «в точности наоборот». Сегодня все постоянно оправдываются. Большая часть наших разговоров – это выгораживание себя, самооправдание и всяческое выставление себя в наиблагороднейшем, прямо-таки страдальческом виде. Не говоря уже о том, что неверующий мир постоянно только и оправдывает по-всякому страсти и грехопадения всех видов, составляет пространные учения и науки, пытающиеся все низкое и греховное представить как вполне естественное, доброе и даже необходимое для здоровья нервной системы человека.
Но что – мир? Мы, верующие, постоянно занимаемся тем же: как часто на исповеди человек называет грех и тут же добавляет какие-то поясняющие его обстоятельства, причем такие, которые едва уловимо стушевывают яркость греховного поступка, всю тяжесть зла переносят на что-то, стоявшее вне самого человека и способствовавшее развитию совершенного преступления. Часто даже само наше «приготовление к исповеди» – это не настраивание на откровенность, не приведение себя в расположение прямоты и покаянного самообличения, а совсем наоборот: подбор слов, фраз, такого рода речи, при которых мы и сказали бы о своих грехах, но как-то мягко, так, чтобы и особого стыда и затруднения не испытать. Напряженно подбираем такие выражения, такие наименования греха, чтобы «убить сразу двух зайцев»: и грех объявить, и себя не принизить. Даже в мелочах это повсюду! К примеру, кто-то в монастыре разбил стакан или сломал топор, проходит настоятель мимо, провинившийся говорит ему: «Вот, у меня стакан разбился» или: «Вот, сломался топор». Настоятель – в ответ: «Гм…». А что ему сказать? – «Бог простит!»? Так кого же? Стакан или топор – за то, что они такие непослушные и своевольные: берут да и ломаются без разрешения? Как просто ведь сказать: «Отче, прости, вот я разбил». И это нам трудно – почему? Нам трудно даже немного повиниться, даже иметь чуть виноватый тон, голову смиренно опустить. Как-то неудобно, неловко, стыдно. Значит, мы все время пребываем в состоянии внутренней успокоенности насчет себя, только тогда мы чувствуем себя уютно и хорошо, когда мы в глазах людей хорошие, без зазоринки. Нам не по себе, когда нас хоть в чем-нибудь укоряют.
А ведь христианин с утра пораньше на молитве себя настраивает на чувство своей крайней «никуданегодности», своей во всем повинности, ко всем грехам причастности. Куда же девается это в жизни нашей? Значит, произносимые нами на молитве слова одна формальность, одно фарисейство? А ведь начинать-то, пожалуй, и надо с этого. Не зря же и служба каждого дня начинается этими словами. Пока сердце наше не отклонится от болезненного навыка непщевати вины о гресех, ни о какой серьезной духовной жизни не может быть и речи. Дверь во внутренний мир духовного делания и борьбы со страстями остается для нас наглухо закрыта!
Как странно…
Понравилось у Ельчанинова: «Люди многое способны понять в жизни, многое тонко подмечают в чужой душе, но какое редкое, почти не существующее явление, чтобы человек умел видеть самого себя. Тут самые зоркие глаза становятся слепы и пристрастны. Мы бесконечно снисходительны ко всякому злу и безмерно преувеличиваем всякий проблеск добра в себе. Я не говорю уже о том, чтобы быть к себе строже, чем к другим (что собственно и требуется), но если бы мы приложили к себе хотя бы те же мерки, как к другим,– и то как на многое это открыло бы нам глаза. Но мы безнадежно не хотим этого, да и не умеем уже видеть себя, и так и живем в своей слепой успокоенности.
А наша духовная жизнь даже и не начиналась, и не может начаться, пока мы не сойдем с этой ложной позиции»[107].
Действительно! Как странно! В жизни мы почти всегда и повсюду эгоисты, все желаем повернуть к себе, иметь от всего выгоду, но как дело коснется духовной жизни, в нас сразу же откуда ни возьмись самая горячая «самоотверженность», «жертвенность, безжалостная к себе». Вот мы уже готовы принести «в жертву ради ближнего» заботу о своей душе, готовы подвергнуть риску свой собственный путь спасения, ежеминутно терять мир сердечный, лишь бы «вытянуть ближнего из греховных пут», направить на спасительную стезю. Мы ежечасно бываем пленяемы гневом не почему иному, как потому, что зорко следим за каждым шагом ближнего и находим, что ближний все делает «небогоугодно», «не вполне правильно», что «если он так будет вести себя, непременно повредится», и «мы не можем взирать на это хладнокровно и бездейственно». И как «рвется» наше сердце, опаляемое «ревностью» «по правде Божией», печалью «о нарушении святых законов»… Да, конечно, мы признаем, что и сами-то часто и даже почти всегда делаем что-то не так и даже порой вспоминаем, что тО, в чем теперь мы упрекаем своего ближнего, полчаса назад совершили сами, но тут же объясняем себе: «Конечно, и я не святой, но ведь не буду же из-за этого оставлять брата без заботы и печали о его спасении». Мы горячимся, осуждаем, носим в сердце постоянный какой-то пронзительный ветер, волнение чувств, вздымающее пену, как при морском шторме,– все это клокочет где-то под сердцем, облекаясь в трогательный вид правдоискательства и ревности по Богу…
Но куда вдруг исчезла такая неотвязная от нас наша забота о самих себе, всегдашняя повернутость во всем к своей личности? Почему тогда, когда с ближним происходит явное и очевидное для всех преткновение или даже большое горе, мы не находим в себе горячего сочувствия, скорби, печали, но чаще всего испытываем даже некоторую странную тайную радость и только с некоторым усилием заставляем себя наружно выражать сострадание? Почему, когда видим брата молящимся, постящимся, трудящимся, преуспевающим в добродетели более нас, вовсе не ликуем, не любуемся им, не умиляемся, но тут же испытываем какое-то внутреннее неудобство, а когда слышим похвалу в адрес ближнего, нам отчего-то хочется прокашляться? Почему?
Об этом стоит задуматься!
Смотрящий на тени
Гневливый, раздражительный человек подобен какой-нибудь скрипучей телеге на жестких колесах, обитых железом, без рессор, безо всяких амортизирующих механизмов. Каждая кочка на дороге, каждый камушек, любая ямка, всякая неровность отдается резким содроганием, внезапным трясением всего экипажа, встряхивает сидящего. Каждая ямка чуть побольше или камешек покрупнее, тем паче при быстрой езде, сопровождается ахами, вскриками, болезненными ударами, синяками и частой бранью возницы. Весьма досаждающая телега! Отсутствие рессор – это недостаток терпения, покладистости, а вернее сказать,– смирения, преданности воле Божией. Такому человеку окружающий мир представляется беспорядочным «нагромождением досадных случайностей», «злополучным скоплением всевозможных несуразиц и неудобств». Для него чреда событий, случаев, обстоятельств не спасительный Промысл Божий, не полезное душе испытание, не поприще духовной борьбы, не очистительный огнь, выжигающий гниль и сор из его сердца, а «бессмысленная, обидная несуразность», складывающаяся, действующая по какому-то «закону подлости».
Вначале это малодушие, близорукость души, когда человек «не видит дальше своего носа». Жизнь воспринимается обрывками, кусочками, обрезками. Может ли произвести приятное, умиротворяющее впечатление прекрасная картина, если мы будем рассматривать ее через узкую трубочку, видеть только мелькание, чередование пятнышек цвета, беспорядочно, безо всякой связи сменяющих друг друга? Но далее дело идет все хуже. Гордой душе мало быть немирной: все вымеряя через свое больное «я», она ищет в этом «хаосе» некий целенаправленный злой порядок и его устроителя – злодея, виновника всех этих ее «злоключений» и «беспорядков». Она начинает со злой ухмылкой следить за досаждающими ей неприятностями и уже находит за ними некоего распорядителя, некоего творца всех этих «подлостей» и «каверзностей», ей представляется, будто диавол всесилен, будто Промысл Божий немощен и едва ощутим.
Скоро ей уже кажется, что весь мир устроен по закону коварных досаждений, так, чтобы все непременно оборачивалось человеку во зло, в неудачу. И вот такой больной душе даже доставляет некоторое удовольствие фиксировать все эти «ловко подстроенные вредительства», она сама повсюду выслеживает присутствие некоего скрывающегося злоумышленника. Она начинает посмеиваться, злобно ухмыляться, юморить – мрачным, «черным» юмором – по поводу всех этих «приключений». Но, по сути, здесь душа не козни диавола распознает, а сами судьбы Божии представляет делом «злого гения». Беда, когда человек везде видит одного только диавола и все «неудачные обстоятельства» приписывает лишь злой силе. Невер в лучшем положении, чем такой «верующий». Он забыл, что ни один волос с его головы, ни один лист с дерева, ни одна птаха с неба не упадут без ведения, без попущения Божия[108]. Говоря, что миром правит «закон подлости», он, по сути, зло приписывает Промыслу Божию. Какая страшная хула! А как она распространена ныне! Как часто мы иронизируем по поводу «каверзного» стечения обстоятельств, явно преувеличивая власть сатаны. Ему это на руку. Но что козни лукавого на фоне прекрасной картины судеб Божиих?! Всего лишь тонкие черные контуры, еще ярче выявляющие красоту цветов, тени, придающие картине большую живость, подчеркивающие светлость, ясность оттенков.