Настоящее счастье смывает все следы, оно и вывело те ошметки, которые оставил Макар даже не в глубине души Клавы, а лишь на ее поверхности. (Парадокс: грязь не въелась, потому что Клава поспешно признала свою вину-беду. Безоговорочное подчинение чужой воле опасно еще и из-за легкости такого поведения: способность думать надо поддерживать даже тогда, когда щедро отдаешь себя мужу, дочери, другу. С Костей это стало получаться естественно, природно, а с Макаром самоконтроль не сработал.) И Варино-Макарово участие в Дунином выздоровлении было все равно что свет звезды, достигающий, нагоняющий тогда, когда она сама уже сгорела, исчезла. Дружба сгорела, но жизнь-то продолжалась.
Служебный ритм восстановился, да и прерывалось лишь Клавино физическое пребывание за конторским столом, а все свои обязанности, без поблажек, она умудрилась выполнять, ведя переговоры по бесплатному телефону-автомату на больничной лестнице (если случалась очередь, то разговор мчался в телеграфном стиле) или на колене составляя отчеты – нужные бумаги разложив в ногах Дуниной кровати, поверх лекарств-еды на тумбочке и даже на вымытом ею самой полу – нянечки деньги брали, но про мокрую уборку то и дело забывали.
Чаще всего звонила Нерлину. По делу, только по необходимости. И все-таки пришлось объяснить ситуацию, когда он справился о номере домашнего телефона, не потребовал его назвать, а вежливо попросил, подробно – до любого дойдет – мотивировав необходимость двустороннего контакта. Говорил неспешно, с той смелой откровенностью, которая в Клавиной системе была возможна только между близкими, между ней и Костей – да, а даже с Варей и Макаром, несмотря на двадцатилетний стаж общения, ее, оказалось, не было.
Молчание на том конце. Нахмурился, наверное. Но это не была тишина отстранения, разъединения, нежелания узнавать беду, которую телефонный разговор так явно обнажает (разрыв коммуникации душевной часто принимают за помехи в кабельной связи, кричат «алле, алле, слышите?!» – таким простым способом перепрыгивают разверзнувшуюся пропасть) – при беседе с глазу на глаз скрыть отсутствие реального смысла разговора проще: взгляд, жест – за руку взять, по плечу похлопать, обнять-поцеловать – и готово, оба-трое-четверо даже не замечают, что время зря тратят.
Нет, молчание Нерлина приближало его к Клаве, и это ощущение тут же подтвердилось: он достал из памяти (из алфавитной книжки получилось бы быстрее, но не ему…) цифры, которые свяжут больную с директором туберкулезного института. При этом так подробно-профессионально мотивировал необходимость независимой от прежних врачей проверки того, не затаились ли где палочки Коха, изощрившиеся в борьбе за свое выживание, что Клава даже спросила, не по собственному ли опыту он так разбирается в легочных болезнях. Почти по-собственному, признался Нерлин, – брат, его второе «я», из-за бездарного лечения теперь мучается астмой, на грани живет, все время на грани выживания…
И через несколько дней звонок домой:
– Все еще температурит? Тогда сам договорюсь на завтра. Не стоит ждать, лучше ошибаться, но что-то предпринимать. Я слишком хорошо знаю это состояние надежды, оправдывающей бездействие, это ожидание, что выздоровление придет само собой. Конечно, организм молодой, но ведь сколько в нее уже лекарств влили… Природным силам они могли очень помешать. Не думайте ни о чем побочном – директор рад мне услужить – дадим ему эту возможность?.. Вас это ни к чему не обяжет, с нашими служебными делами никак не связывайте. Судя по телефону, в Крылатском обитаете? Лучше на машине повезти – дорога многопересадочная, неудобная для девочки больной.
Говорил Нерлин спокойно, ровно, убеждая не интонацией, не эмоционально-нервным нажимом, а только пониманием ситуации. И хотя Клава внимала молча, это не был монолог, он как будто читал ее ответные мысли – а как иначе он отреагировал бы на все ее, не проартикулированные даже в уме, сомнения? Трудно принять помощь от незнакомого почти человека, на это надо осмелиться. Нерлин одним махом перескочил множество этапов вежливо-участливой поддержки, тешащей самолюбие советчика и бесполезной для ответчика – от уже раздражающего вопроса «чем я могу помочь?», от обещания разузнать у знакомых – что?! – с последующим исчезновением на месяцы, пока все не утрясется, до телефона ясновидящей («скажите, что от меня, иначе очередь огромная»), которая за пару сотен баксов снимет порчу. То, как осторожно (можно сказать – благородно) он поставил подпорку под уже надломленную Клавину волю, приняв за нее решение, все это и еще что-то, неуловимое, в одно мгновение переключило вполне объяснимое, логичное чувство благодарности на безрассудную привязанность, на полное к нему доверие. А в результате она снова была готова деятельно бороться за Дуню, как будто третье – или уже четвертое-пятое? – дыхание открылось.
Назавтра Нерлин в несчетный раз озадачил Суреныча, своего секретаря-телохранителя-шофера – поводырем его не называл никто, мало-мальски знакомый с Нерлиным, а самому Суренычу иногда казалось, что шеф только притворяется незрячим, ведь замечает он больше тех, кому и помощь очков не нужна. Видят иногда лучше те, кто не может смотреть.
Удивил не тем, что в консерваторию пошел без жены – такое редко, но бывало. Если, например, внучку-сироту не с кем оставить. Присмотрелся он однажды, как они вместе слушают какого-нибудь Малера, позади сидел. Казалось, какофония, наступающая со сцены, настолько их скрепляла, так соединяла, что они становились двуглавым существом. Звуки, пройдя через их единство – как пар через правильно помолотый кофе и бумажный фильтр, – понятной, съедобной мелодией добирались до ушей Суреныча.
Сейчас хмуро-сосредоточенный курчавый пианист с похожим на дрожащее желе обильным телом (в жару как-то разглядел, когда Нерлин консультировал вундеркинда по налогам и – не без помощи Суреныча – насчет призыва в армию), закованным в отлично сшитый фрак – искусство, пусть и портняжное, преображает человека, – исполнял веселого Моцарта, и надо же, как только Анна Чехова скрипучим голосом возвестила, что «на бис» будет ноктюрн Шопена (а Суреныч, как все простые люди, любил слушать только хорошо знакомую музыку), – в тот самый момент Нерлин пошел к выходу. Позвонить ему надо было, и не на ходу, а обстоятельно поговорить, из дома. Насчет какой-то там Дуни Калистратовой.
Ситуация прояснилась, пока Суреныч чай заваривал и расставлял на столе по раз и навсегда установленным местам пиалу, хлебницу соломенную со свежим лавашем, круг деревянный с тремя сортами сыра: подсказки, похожей на разметку для майского военного парада на Красной площади – Суреныч участвовал – не требовалось. Принцип сервировки для полного спокойствия Нерлина – как можно больше небьющегося, вроде страховочной сетки под канатоходцем. Но все только функционально допустимое, на чем и в лучших ресторанах подают – чтобы ничем не напрягать многочисленных зрячих собеседников и собеседниц. Дуня эта никакая не Лолита, а просто девочка, дочка чья-то, которую никак не могут вылечить слишком любящие родители. Вот как с врачами нужно разговаривать – эмоциональный фон ровный, все равно что грунтовка на холсте, принимающая любой цвет, любую фактуру красок. (Суреныч, ничуть не претендуя на высокое звание художника, для отдыха, для расслабления попробовал и увлекся копиями с шишкинских пейзажей – и дома стоял мольберт, и здесь завел раскладной чемоданчик.) Но по дотошной осведомленности о ходе болезни, о количестве и названиях лекарств, которыми пичкали больную, понятно, что не о постороннем речь. А почему не посторонняя? Фамилию ее Суреныч видел, латинскими буквами пропечатана в сборнике, который из Лондона получили, по-английски доклад делал K. Kalistratov… Коллега, может быть, друг? Может быть…
Вокруг Нерлина клубилось много людей, слишком много, решил сперва Суреныч, и думал так до тех пор, пока не понял, что всех их босс с легкостью и ловкостью циркового силача, жонглирующего небутафорскими гирями (тяжелы бывают и человеки, и контакты с ними), держит на дистанции, не допуская замыкания, контролируя тот энергетический обмен, без которого не могут эффективно, с обоюдной пользой длиться человеческие отношения. И дистанция эта не измеряется никакими метрами, фунтами, микронами, сохраняется она даже тогда, когда в его умелых объятиях растворяется какая-нибудь красавица. (Умница или дуреха, сперва не так важно, Нерлин сам оттягивает раскрытие этой тайны, чтобы не слишком уж часто убеждаться в похожести дам друг на друга, боясь сбить себе охотку. А красоту он – видит? чувствует? – постигает в момент. Ни разу не ошибся, наверное, потому, что глаза – зеркало только души, а по голосу изощренно-умное ухо угадывает и душу, и все остальное тоже.) Или когда клиент (из тех, кто научился своим капиталом укреплять свою власть-успех и, наоборот, чья власть охраняет и приумножает богатство, то есть человек толковый, самостоятельный) благороден настолько, что готов поделиться с ним своими безграничными – и такое бывало – возможностями.
И сам Суреныч возник как результат деятельной благодарности. Конечно, рекомендация, пусть и ответственного – не только по положению, но и по сути – лица лишь выхватила его из толпы, потом уже все зависело от них двоих, Суреныча и Нерлина. Босс в выборе положился только на себя, никого не расспрашивал, не проверял по широко доступным ему каналам, а Суреныч, после того как подсадил зятя-дочь-внука в Америку (звали с собой, но место возле могилки жены притягивало сильнее), решил рискнуть, сил на новую работу пока хватало: следил за собой по привычке потомственного военного, отставка ничего не поменяла.
И вот уже десять лет служил, и было совсем не тошно, а ведь о сроках не заикались, в верности друг другу не клялись даже после литра выпитого (умел босс пить, как умел почти все, и делал это с удовольствием, без выворачивания себя наизнанку – скольким дружбам-приятельствам такой неэстетичный процесс положил конец…), оба были свободны, и потому только мужало их согласие, не скрепленное никакими официальными бумажками-штампами (тоже мне способ свободную волю ограничивать, дамский какой-то…). А базисом, основой их крепнущего год от года союза служил прирожденный дар Нерлина, рано, еще в отрочестве осознанный им и с тех самых пор лелеемый, – способность вступать в самые разные, часто неожиданные для него самого связи с людьми, его незаурядная человеческая валентность. Химический термин всплыл даже не из школьных, а из институтских дебрей, заброшенных и заросших, ведь научные познания, приобретенные там Суренычем, не пригодились ни на какой службе – и их, и сокурсников, и много еще чего приказано было забыть, когда он надел незримые миру погоны.
Нерлин же не обронил ничего и никого – родителей сразу перевез в Москву, с юрфаковскими одногруппниками до сих пор встречается – уж и Суренычу поднадоело их брюзжание, не говоря о стремительном дряхлении, особенно заметном, если с боссом сравнивать. А тот всякий раз в усы улыбается после их посиделок под умеренный поддавон. (Нерлин и начал регулировать количество и градусы питья, когда один из лысеющих-седеющих пожаловался на врачиху, напугавшую термином «предынфарктное состояние».) Но и его недавно достали, в сердцах потом прожурчал, стоя у окна – сам себе, что ли? – «Вода, видите ли, у меня на даче артезианская, потому и старость меня не берет… В башне будто обитаю, огороженной рвом, который Хронос преодолеть не может…»
Да, связей много, а друзей?..
Сели чай пить. Обычно Нерлин не любил прерывать трапезу и потому включал автоответчик или Суреныча просил поднимать трубку, но сегодня босс перехватил его руку, ловко так метнулся к телефону и ответил сам. Усталое, поникшее «алло» как будто побрызгали свежей водой, так голос Нерлина встрепенулся, потянулся к звонившему. Звонившей… Иначе не отложил бы разговор на четверть часа («не поздно? вы еще не уснете?»), чтобы необидно отправить Суреныча домой.
Какие обиды… И все-таки всякий раз грело, что Нерлин никогда не небрежничает. Не приказывает, а просит. Не подразумевает, а объясняет все подробно и растолкует еще, почему так, а не иначе. Не громоздит дела друг на друга, с точностью до минут умеет рассчитывать дорогу (на пробки дорожные всегда набрасывает «с походом» – лучшая забота о спокойствии водителя, ведь именно спешка, суетливость влекут за собой и халтуру, и хамство).
Но теперь хотелось бы остаться и понять, в чем дело. Суреныч одернул себя за любопытство, развитое до безусловного рефлекса прошлой службой и ненужное, мешающее нынешней. Нерлин же и заботился, чтобы оно не пробуждалось, и как в классических романах-долгожителях деликатно закрывается дверь спальни, когда туда заходят двое, так он всякий раз отпускал Суреныча, перешагивая порог квартиры с дамой или дамы. Но для телефонного разговора о лечении чьей-то дочери – это что-то из ряда вон выходящее…
В воскресное утро Клава позвонила Елизавете Петровне, восстанавливая еженедельную (по дешевому уикендному тарифу мама говорила свободнее, забывала про минуты-рубли) родственную связь, регулярность которой поддерживалась и душевной потребностью, и чувством долга (пропадало одно, на выручку приходило другое, но оба враз никогда не исчезали). Бабушке хватило недлинной сводки с места боев за Дунино выздоровление: диагноз «туберкулез на девяносто процентов», поставленный директором института по анализам и снимкам из предыдущих больниц, только благодаря участию одного знакомого перепроверили, как для своей, и теперь атипичная пневмония быстро сдается гентамицину (уколы) и трихополу (таблетки), комбинация простая и дешевая… И, успокоившись за внучку, Елизавета Петровна с молодым пылом праведницы принялась обличать зятя, досье на которого в разговорном, не в письменном, слава богу, жанре она начала вести еще четверть века назад, когда старшая дочь вышла замуж за инженера из простой семьи (его мать и сестра без высшего образования, а отца вообще нет), расписалась в загсе не потому, что влюбилась, а поторопилась, чтоб не прослыть старой девой – в провинции семидесятых это было стыдно, хуже только развод, а о внебрачной связи и подумать-пошептаться в семье не дозволялось.
– …Брюзжит все время, замечания мне делает… а сам Тате денег на хозяйство не дает, парник чинить взялся – доломал… Я теперь в сад с ними не езжу! – гордо, как о своей победе, объявила Елизавета Петровна. – Вчера Тата звала меня за сморчками, но я – с ним! – не поехала!
– Бедная ты моя… – Клаве до слез захотелось обнять маму. – Сама себя наказала… Ведь хотелось в лес?
– Хотелось, – испуганно, как наивная школьница, призналась Елизавета Петровна. Да, что стар, что млад…
– Научись же о себе сперва думать, не надо за другими следить…
– Ни за кем я не слежу! – сердито спохватилась Елизавета Петровна, и Клава прикусила это грубое слово – правда-матка режет, а после восьмидесяти операции помогают очень редко.
– Прости, прости ради бога… Давай уговоримся: ты будешь каждую неделю отчитываться, как час, да полчаса хотя бы была счастлива. Например, как приход гостей предвкушала, как стряпала, на стол красиво накрывала, или какого необычного оттенка пион в саду расцвел, или Аленка тебе ласковое что-нибудь сказала… Ну ведь бывает же хорошее в твоей жизни, и эта твоя радость будет как солнышко нам всем светить, не прикрывайся ты тучами, научись открыто наслаждаться. Сглазить боишься и потому прячешь счастливые минуты, от себя прежде всего и прячешь… Будто сухари сушишь, когда можно вот сейчас есть свежий пахучий хлеб. Зачем? Ни тебе они не пригодятся, ни наследникам – они просто выбросят заплесневевшие корки…
– Вот-вот, я и боюсь – все же пропадет! Все, что мы с папой нажили, себе во всем отказывая… Мороженое на курорте только раз один папа мне купил, все экономили, чтобы детям подарки привезти. Приехала бы, хоть что-нибудь себе забрала…
Ну и хорошо, последнее слово, щедрое, возвышающее, осталось за мамой. Можно сворачивать разговор, пробормотав «конечно, конечно». Много раз Клава наошибалась, прежде чем сообразила просто поддакивать, как только речь (последнее время все чаще) заходила о наследстве: и благородный, казалось бы, отказ – обижал, сердил маму, а начинать дележку сада-посуды-ковров, драпирующих родительскую бедность и непрактичность (производное честности и боязливости), да еще за спиной Таты, да еще как бы соглашаясь со смертью – не получалось у Клавы, не выходило даже и во имя маминого спокойствия, впрочем, сомнительного.
А что предпринять во имя своего собственного спокойствия? Оказалось, оно – самое дорогое (ценнее восторженного счастья) вещество, добывать которое из жизни надо было с детства-отрочества-юности учиться. Но не может же быть, чтоб сейчас уже было слишком поздно? Конечно, за время Дуниной болезни тревога, рожденная реальной бедой (бедой с чьей угодно стороны посмотреть, не только друг поддакивающий согласится, но и недоброжелатель, враг не найдет, как съязвить и посмеяться), так укрепилась в Клавиной душе, что любой, даже самый нейтральный сигнал из внешнего мира преобразовывался в повод для беспокойства. И как трудно оказалось объяснить чувствам, что они бессмысленны, что логики в них – никакой, а прогнать их, загнать хотя бы в угол почти невозможно…
Невозможно? Это словечко еще обладало властью над Клавой, оно встряхивало ее, внутри что-то перестраивалось, как в калейдоскопе, и при тех же самых обстоятельствах узор настроения менялся. Как-то раз именно благодаря клейму невозможности, поставленному учителем математики, она решила алгебраическую задачу неожиданным много-многоходовым (четыре тетрадные страницы) арифметическим способом. Но наука жизни – насколько она сложнее…
– Ну, матушка, попотей-ка теперь для родной конторы. Дуньку-то мы вылечили…
Макар приобнял Клаву за голые плечи (непривычная для Москвы жара смела все условности, и пришлось сперва отказаться от колготок-гольфов, а когда температурная осада продолжилась второй месяц без освежающей передышки, сарафан победил эстетически безобразные мокрые подмышки приличного платья хоть с маленькими, но рукавчиками) и несильно, но сердито подтолкнул ее к гостевому креслу, не уловив податливости или хотя бы само собой разумеющейся покорности, того, что прилюдно (телевизор посмотрите, из Думы какой-нибудь репортаж, лапают там и самых продвинутых защитниц женских прав) получают малые, средние и самые большие начальники от своих вассалок (крепостное право еще когда отменили, но облучение от него все держится, передается новым и новым поколениям чиновников и по наследству, и так, по воздуху). А встречное – с Запада – движение недотрог, умножающее адвокатскую армию, в которую призывают на равных и мужчин, и женщин, – лучше, что ли?
Попотела Клава во всех смыслах: неделю, в полном цейтноте, уговаривая и подкупая, льстя и угрожая, она вынуждена была заниматься конторским юбилеем, не имея для этого никаких навыков, полагаясь только на здравый смысл, свой, Костин, Дунин, и на то, что можно у других перенять.
Жальче всего было обсуждать траты – циферки на бумаге (реальные доллары были только у Макара). При этом четырехзначная сумма за аренду зала забылась почти сразу, а вот восемьдесят пять центов за каждый малюсенький бутерброд под щегольским названием «канапе» царапали душу еще долго и после праздника. Сколько можно было бы всего наготовить на эти деньги своими руками! От мамы передалась привычка экономить, а собственное время и труд вообще никак не оценивались, ничего не стоили.
В последний день, еще раз проверяя, не забыт ли какой журналист – проводник известности или ветеран-кляузник (на нескандалистов ни места, ни угощения обычно не хватает), вспомнила, что когда делили, кому кого приглашать, Нерлина Макар взял на себя, зло пробурчав при этом: «Все равно не явится, даже мой юбилей он один-единственный проигнорировал».
«Проверю-ка», – подумала Клава. Да и может же она получить за такую негордую работу хотя бы один приятный для себя пустячок. И позвонила сама.
– Завтра? Что же раньше не предупредили? Чудом меня сегодня застали. Приду.
И хотя в его голосе Клава не услышала ни затаенной, ни явной обиды, но все равно соврала, что звонила и попадала на автоответчик, с которым не любит и не умеет общаться.
– Понимаю… А вы скажите: дорогой автоответчик, передай, пожалуйста, своему хозяину…
В особняк на Гоголевском бульваре Клава приехала пораньше, из чувства ответственности, которое Макар никак не проконтролировал и не подстегнул. Доверяет? Уже на выходе из «Кропоткинской» она почувствовала, как задрожали поджилки и лицо напряглось: губы получилось растянуть в политесную улыбку, но на ее фоне глаза еще заметнее лучились испугом. И Кости рядом нет – сам по себе приедет, так что в одиночку надо справляться со стыдным волнением, детским каким-то…
В полупустом до гулкости вестибюле на цоканье ее шпилек, подбитых металлом (кожаные набойки снашивались за пару недель ходьбы по неровному, ухабистому асфальту), обернулось несколько спин, и незнакомые лица хмуро, враждебно чиркнули по ней взглядами. Из темного угла надменно блеснули очки газетной обозревательницы одного респектабельного, что особенно обидно, издания. Эта стервочка полгода назад без видимого повода (случайная однофамильность – не поэтому же!) – не по существу, с дамскими приколами – лягнула Клавин проект, успешно потом осуществленный. Слава богу, мама эту газету не читает… А папа умер…
Следующие шаги Клава делала на цыпочках, стараясь незаметно не доносить каблук до мраморного пола. Охранник за стойкой равнодушно зачеркнул ее имя в ею же составленном алфавитном списке. Поозиралась, никому не нужная, и на ватных ногах, придерживая бьющую по бедру сумку на длинном ремне, пошла вверх по лестнице. В зале тоже мало людей, но хотя бы пианист со скрипачом уже на месте и честно отрабатывают свой гонорар.
Каждое пустое место будет уликой ее организаторской непригодности. Не справилась… Простое правило приглашать на треть больше, чем нужно, годилось, и очень, для торжественной части (толпа в дверях повышает статус, престижность мероприятия), но когда за фуршетом в момент сметают все съедобное, у русской хозяйки страдает не столько амбиция, сколько душа. И некрасиво это – вынуждать бороться за еду… Перебор и недобор пришедших одинаково нехороши, а как верно решить задачу, если не знаешь всех данных, если только шефу известно, кто и насколько крепко привязан к конторе и лично к нему…
Вернулась на лестничную площадку, свесилась через бархатные перила – внизу уже клубился народ. Сквозь равномерный, как в улье, шорох движения был слышен голос Макара, несуетливо говорящего в глазок «бетакама» о своем вкладе в славную годовщину. Правду говорил, умудряясь одновременно пожимать руки и целовать ручки. Как грамотно снимают – не статичная, а живая будет картинка на экране. Конечно, телевизионщиков прибило к нашему порогу благодаря летнему информационному штилю – зимой, в разгар сезона, их заполучить труднее, дороже, а тот драйв, который они придают любому торжеству, всегда стоит потраченных усилий и денег.
Розовощекий толстячок в рубашке навыпуск, Дунин ровесник, минуту назад топтавшийся возле Макара, вдруг очутился по правую руку от Клавы. Вежливо, совсем не по-журналистски стал про контору расспрашивать, не стесняясь своей полной некомпетентности: слово «аудит» впервые услышал. И все же укол тщеславия подрумянил Клавины щеки – как же, интервью такой солидной, респектабельной газете… (В завтрашнем номере с трудом отыщется заметка – в столбце «Ведомости», без фотографий, без ее имени, но с жирной фамилией журналиста.)
Перестало казаться, что она тут лишняя, что тот «ВИП» (дважды ему звонила, думала, какой-то человеческий контакт был) слишком коротко ответил на ее приветливый вопрос (показалось – отделывается), что та дама неучтиво сухо кивнула ей… И вот когда усатенький юрист не пробежал мимо, а, склонившись, послюнявил ей запястье, потом разо-
гнулся, в глаза посмотрел – прямо, и искоса – на грудь,
да еще освежил комплиментом, хоть и цитатным: «потому что нельзя быть на свете красивой такой!» – толпа (а народ все прибывал) из враждебного скопища превратилась в дружелюбное, внимательное к ней собрание разных и интересных лиц.
(Не осуждайте категорически неискреннюю похвалу, натужную улыбку, любезность, не скрепленную глубокими чувствами, – все это может помочь в роковой момент: оттолкнет от рельсов, на которые прибывает поезд, отведет руку с бритвой от вены, взгляд – от крюка на потолке… Конечно, это все крайности, и далеко не полный их перечень, но именно к ним ведет путь гордого одиночества – неважно, длинный ли, короткий – и с него-то и может помочь свернуть-ускользнуть участие другого или других, пусть и неискреннее, с расчетом. Для спасения годится и цинизм?)
И хотя за низкий полированный стол в президиуме сел один Макар – Клаву и глазами не поискал, – ей в последнем ряду было даже веселее. Место с краю, которое она держала для запаздывающего Кости, занял Нерлин (ждала, надеялась, что придет – и все равно врасплох застал) и сразу стал расспрашивать про Дуню.
Точные, прицельные вопросы (о пятичасовой температуре, о кашле, о динамике затемнения в легком…) следовали один за другим, вызывая такие же точные, короткие ответы. И как под умелой рукой реставратора проступают яркие, насыщенные цвета, так перед Клавой открылась освобожденная от загрязняющих ее суеверий счастливая картина Дуниного выздоровления. Тихому их разговору ничуть не мешали торжественные речи, наоборот, рутинный, привычно-скучный шум оберегал, защищал от постороннего вмешательства зарождающуюся двуголосную мелодию. Правда, Клава чуть не оборвала ее сама, нечаянно, из чувства признательности, глубокого, искреннего и оттого слишком порывистого, переборщив со своими «спасибо… без вас бы… помогли…». Но Нерлин, умело ведя свою партию, вовремя и необидно остановил уже неконтролируемый Клавой поток слов, который вот-вот мог попасть в водоворот фальши: ведь настоящая, ответственная благодарность только обозначается словесными вешками (вычурность, красота им совсем не нужна), и чем она осознаннее, невыговореннее, тем больше ее природное тепло обогревает обоих, субъект и объект, тем действеннее поступки, ею вызванные. Нерлин увидел, что только по незнанию, по неопытности Клава совпала с теми, кто красивыми словесами декорирует пустоту, неотзывчивость, нежелание платить за помощь. И еще сумел дать ей понять, что его участие в Клавиной семейной жизни – всего лишь повод для их знакомства, а вовсе не цепи, сковывающие теперь ее свободу. И эта его щедрость, не любующая-
ся собой, дарящая независимость, приятно уколола ее – в самое сердце.
– Ну а теперь пойдемте, съедим что-нибудь, я проголодался! Кормят у вас? – Нерлин подхватил Клаву под руку, и хотя именно она лавировала между стульями и немногочисленными зазевавшимися – почти все уже переметнулись в фуршетный зал и толчея в дверях иссякла, – поводырем она себя не чувствовала: ведущим, подчиняющим себе (не столько по старшинству или по известности, сколько по первобытному мужскому праву) был он, Нерлин. И повиновение ему, покорность эта ей понравилась.
В пустом, далеком от столов правом углу их ждал Суреныч с двумя тарелками разнообразных ед и с отчетом о напитках, подробном, с годами выпуска бордо и шабли, с именами водочных заводов и количеством латинских букв под названием коньяка – VSOP, а не просто Very Special.
Нерлин слушал внимательно и немного остраненно. Внимал как знаток, который умеет получать удовольствие от вина, но не переступает ту черту, за которой начинается порабощающая зависимость. Расшифровал смысл четырех конь-
ячных букв, Very Superior Old Pale – наших «звездочек» не хватило бы, чтобы обозначить выдержку от восемнадцати до двадцати пяти лет, а что значит «pale» – не знал…
– Что будет леди? – Он уже никак не соприкасался с Клавой, но безошибочно повернул к ней свое спокойное лицо и слегка поклонился.
Не приторное «мадам», не отстраняющее «имя-отчество», не говоря уж о неучтивом, но чаще всего употребляемом «вы» (лень запоминать, как зовут собеседника), а именно «леди», редкое, элегантное и так естественно прозвучавшее обращение. Улыбка расправила Клавино напряженное лицо, и голосу передалась радость от того, что ее увидели такой, какой она хотела быть и была… Правда, пока только в своих мечтах: сдержанной, но открытой – потому что нечего скрывать, потому что не нужно стыдиться ни своих самых укромных мыслей, ни самой домашней одежды (немаркого бесформенного халата у нее просто не было), ни самых неконтролируемых жестов.
«Что вы, то и я», – прозвучало как признание. Если еще не в любви, то в восхищении, безусловно, и сказалось это так, будто они были одни, будто никто не мог их услышать. А как раз на этих словах к ним подошел Костя и, чтобы выручить жену, чтобы дать ей опомниться, заговорил с полузнакомым ему Нерлиным.
Как начинает выстраиваться очередь у лотошника, к которому – может, и случайно – прибилось три-четыре человека, так народ стал роиться и вокруг них. «Э, да у вас тут Мулен Руж какой-то», – не восхищаясь, но и не осуждая, заметила проходящая мимо с рюмкой водки Ольга Жизнева. Появился и Макар. Приобняв Клаву не только не сексуально, но даже и не по-товарищески, он отодвинул ее, чтобы самому оказаться перед черными очками Нерлина – как перед телекамерой. В одном медленном темпе и ровным тоном, не комкая ни одного слова, сказал ему что-то уж слишком банальное. Нормально, надо быть снисходительнее. Глупо только выдавать общие места и тривиальные мысли за прозрения, за открытия, чем обычно грешат женщины и политики, а так… Не то место тусовки всякие, чтобы неожиданные парадоксы тут озвучивать и ждать за это признания.
Суреныч, как всегда, был неподалеку от Нерлина, на подхвате, но встал так, чтобы не демонстрировать свою к нему привязанность. Зачем босс сюда пришел? Всякий раз он пытался предугадать, какое приглашение Нерлин примет, какое – нет, и до тех пор не мог постичь логику его решений, пока наконец не сообразил, что не только жесткий (иногда и жестокий, даже Суреныч поеживался) рационализм руководит его приходом-неприходом (в Кремлевский дворец с обещанным президентом как-то не поехал, и правильно – президента не было): в последний момент включается интуиция, которую Нерлин вполне сознательно поддерживает в хорошей, можно сказать, спортивной форме, не позволяя лени притуплять ее остроту.
По дороге на очередное сборище (собрание, конференцию, прием, юбилей… несть им числа) Нерлин обычно вслух рассуждает, с кем из предполагаемых гостей-хозяев ему нужно бы переговорить, и Суренычу достаточно дать знать, кто явился, сводить даже не надо – сами подходят, и чем важнее лицо, тем позже, иногда уже в гардеробе, но Нерлин никогда не торопится, не суетится – умеет ждать.
Сегодня же не было названо ни одного имени… Подходят, представляются, как всегда, но босс общается со всеми прямо в толпе, не отходя от Калистратовой, а когда ту по-звали сфотографироваться пьяненькие сослуживцы, заговорил с ее мужем и в обычную болтовню ловко, шутливо-серь-
езно вставил: «Вы не против, что я Клаву – (уже без отчества!) – оккупировал?» – «You are welcome».
Простодушный ответ? Опасно-доверчивый? А как по-другому – сознательно или нечаянно – не закрыть возможность отношений каких-либо (с Нерлиным нельзя предугадать, каких, да и Калистратова на простушку-погребушку не похожа)? Обрубить – запросто, поощрить (что унизительно для мужа) – тоже проще некуда, а вот ничему не помешать, суметь полюбоваться своей половиной, когда у той лучатся глаза, можно, пожалуй, только по-английски: you are welcome.