ЭМОЦИИ


– Ну, мать, ты даешь! – В Клавину служебную келью вошел Макар. – Успехи дочери тебя так молодят, что ли? Ты всегда стильно одевалась, или это я слепой был?

Платью лет уже… Цифры вызывают шок, особенно те, что уменьшают возраст, так что сколько дадите, столько и берем, пусть будет новым… Мужчины – люди алогичные, любая второстепенная деталь может привлечь их обонятельно-осязательное (почти животное, не контролируемое сознанием) внимание. Грудь, например, и не обязательно большая – герою Сэлинджера нравились плоские девушки; перечитайте это место. Клава в юности даже горевала, что не соответствует этому эталону. И не по глупости она частное мнение долго считала эталоном, ведь в те совпуританские времена о реальных заботах человека физического, а не общественного, шушукались только по-бабски и по-мужски на незнакомых Клаве жаргонах (и сейчас, хотя Костя ее и просветил, что такое «сиповка», «королек» или «швейная машинка», урок она не запомнила), и «Над пропастью во ржи» была чуть ли не единственная, пропущенная цензурой книга, где можно было что-то узнать об этой, тайной для домашне-воспитанной девушки стороне жизни. Физиологичного «Клима Самгина» ни в школьной библиотеке, ни в родительской не было: не то чтобы запрещен, но почти не издавался. Мопассан почему-то не попался, а Пастернак почти весь был под запретом, и «Детство Люверс», когда Клава смогла его прочитать, уже не могло исправить бед от искусственно заторможенного развития.

(Чтобы только посмешить: живя в провинциально-семейной капсуле, Клава долго считала, что дети рождаются от поцелуев, и, лет в одиннадцать, не вытерпев, пристала к старшей сестре с вопросом, куда Хрущев своих отпрысков девает, ведь в каждой кинохронике показывают, как он со всеми лижется. Таня с превосходством шестилетнего старшинства принялась объяснять, что поцелуи тут ни при чем, что мужчина и женщина должны… – должны! насилие, а не тяга друг к другу – лечь голые… И так далее. Клаве стало противно, не поверила она, долго еще об этом просто не думала, без всякого усилия не думала. Обета никакого не давала, а жила как монахиня. Только в смысле девственности мыслительной и физической, но не в других смыслах – монахини ведь тоже бывают любознательны, открыты, приветливы, тоже любят людей, всех вместе, и по отдельности к каждому относятся с ненавязчивой, спокойной радостью и непоказным, идущим изнутри, а не навязанным, терпением: пришли с непокрытой головой – дадут косынку, в брюках – повяжут вокруг бедер тряпицу длинную, громко говорите – приложат палец к своим, не к вашим губам, стоите на пути священника с кадилом – тронут за локоть, смягчая просьбу подвинуться чуть заметной улыбкой. И монастырь свой показывают, про свой путь грешный рассказывают, ничуть не агитируя, а просто давая возможность вам примериться к их жизни. Не подходит пока – не следуйте по нему, никакой обиды, расчета, полная ваша свобода.)

А Макар, продолжая балагурить, все же не спросил банальное, первое, что обычно говорят похорошевшей женщине: «Уж не влюбилась ли ты?» Не позволило подсознание, натасканное им, как сторожевой пес, оберегающий хозяина от опасности, от любого неудобства. (Чиновничью карь-

еру люди, сорвавшиеся с цепи, обычно не делают.) Вдруг Клава так неопытна, что не сумеет сдержаться, выдаст себя – смущением, краской на лице, улыбкой с непривычным изгибом губ – он в очках, поймет. И хотя тот эксцесс забыт (обоими?), похоронен, но трупы, бывает, выкапывают, или они сами оживают. В общем, разоблачение ничего нужного ему не сулило, пусть все остается как есть.

– Я что зашел… Вчера ты здорово меня поддержала. Столько лет могу на тебя положиться. Знай, я это очень ценю…

Рассказывая за ужином свой день Косте под его всегдашнее «короче… к черту подробности, пожалуйста, без твоего “прихожу я, а он-она…”», Клава самую чуточку приукрасила признание Макара. А когда, увлекшись (бывает, человек выбивается из плоскостных координат «правда – ложь» в третье, творческое измерение), преувеличила и влияние свое в конторе, Костя сердито ее оборвал:

– Ценит? Во сколько? Зарплату прибавил? Премию хоть раз дал? Да что ты все рассуждаешь, как достоевская Лебядкина?! Поглупела, что ли? Погоди, Макар тебе еще покажет!

Добавить уравнивающее его с Клавой «по себе знаю» и потому потерять свое превосходство – не хватило самоотверженности.

Клавино настроение было испорчено, тем более что она пока не поглупела и сразу признала и справедливость мужниных инвектив, и мстительный привкус их поняла и простила – все-таки чаще она сама, не считаясь с его самолюбием, тащила на свет божий обидную ему реальность, решив, что хватит с нее усилий, необходимых, чтобы в его дела вникнуть, а с родным мужем зачем заботиться о форме, зачем подслащивать полезную ему пилюлю. Но на горечь есть и такая реакция – тошнит от нее человека, и ничего или почти ничего он не успевает усвоить. Тем более что у Кости была язва.


На следующий день Клава отплавала в бассейне свой километр, не останавливаясь на разворотах и никого не разглядывая вокруг – привычка выработалась сама собой, иначе начинаешь нервничать из-за слишком медленно, не в твоем темпе плывущих матрон. Под душем ее окликнула коллега, экономист с именем. Называвшая себя Клавиной подругой. Ничего никогда не прося, не навязываясь в гости, лишь изредка вставляла она разные приятности в свою спокойную, безэмоциональную речь, комплименты говорила не восторженно, а как бы признавая если не Клавино превосходство, то уж равенство точно, за что Клава чувствовала себя признательной – чем меньше привязывалась, тем больше обязывалась, хотя за сдержанностью коллеги и просвечивала непонятная осторожность… расчет – не расчет, но подвох какой-то, и все-таки всякий раз, когда Клава могла кому-нибудь помочь, первым делом о ней вспоминала.

И только лет через пять после их знакомства – ночь тогда состояла из лоскутов, редко когда выдавалась целым куском, и бессонница требовала все новой и новой пищи для обдумывания (пробовала читать, но для этого нужно было встать с кровати, так как единственная лампочка висела над Костиной половиной двуспального ложа и свет разбудил бы его, да и с книжкой до утра уже не уснуть, а думать-анализировать свою не слишком фабульную, но порой невыносимо угловатую, никак не прилаженную к ней жизнь – не подумайте только, что речь о чем-то, подобном отсутствующему светильнику, – было и интересно, и полезно, и шанс заснуть оставался), – поняла Клава очевидное: она добросовестно прислуживает своей «подруге» (точнее, сопернице, работающей под крышей подруги) в благодарность за незамысловатые похвалы (редко получаемые всяким, кто их не только не ждет, но и не вымогает – а способов, и вполне приличных, некриминальных, очень много), которые и говорились-то наедине чаще всего, да нет, произносились только по телефону, как будто это шпионская секретная информация.

Всплыло недавнее: с Нерлиным женский пол обсуждали. Уж очень хотелось Клаве разгадать, какие женщины и как притягивают к себе его внимание. Не без задней мысли, конечно, то и дело затевала она такие разговоры – новое знание пригодится, чтобы себя шлифовать, для Нерлина же исправляться. Лучше бы, конечно, в повседневной реальности все подсмотреть, нагляднее это и понятнее, но при таком мизерном количестве встреч на это ее жизни не хватит. Для конкретности подвернулась вот эта самая «подруга», которую Клава даже не подозревала в сколько-нибудь близких с ним отношениях (иначе, по Клавиным понятиям, из инстинктивного благородства он как-нибудь переменил бы тему), настолько та казалась не по этой части.

Насчет «не по этой части» Нерлин, вопреки ожидаемому, не поддакнул, а ухмыльнулся по-мужски мечтательно (совсем глупышке умный женский инстинкт подсказал бы не заметить или хотя бы не истолковывать, пропустить эту улыбку-ухмылку, но Клаву она больно кольнула):

– Не так уж хорошо я ее знаю, но что-то в ней чувствуется, когда она якобы застенчиво в сторонке стоит и бросает свои карие взгляды из-под нахмуренно-изогнутых черных бровей. Может статься, в этой тихой заводи…

«Про цвета Суреныч, наверно, доложил, а он, значит, спрашивал… Проверять, что ли, собирается, что там, в этом болоте?!» – от ревнивого испуга разгневалась Клава, то есть отреагировала как среднестатистическая баба, которая, боясь потерять мужчину, злится на понравившуюся ему кокетку. («Правильно говорят, что любовь оглупляет, – пошутил или всерьез, но не сердито, сказал как-то Нерлин. – Знакомился с одной из самых умных женщин, а что получил…»)

Вот это не забылось. И еще вспомнилось, как на какой-то конференции та рассмешила Костю – Клава только что их познакомила. Клава прислушалась к этому смеху: скучны были длинные доклады, главная мысль которых, если она и была новой, что редко, схватывалась сразу и дальше шло неинтересное разжевывание. А говорила подруга очень тихо, шептала прямо в Костино ухо – за ним сидела, в кресле следующего ряда. Клава, не расслышав, попросила ее повторить шутку. А та вдруг самодовольно фыркнула и, спохватившись, мягко, вкрадчиво так сказала совсем неожиданное: «Не надо ревновать». – «К кому?» – Клава опять ничего не понимала. Она-то считала, что чужие люди, если не хотят сближения, то друг с другом говорят словами, а не подтекстами. Что хотел Костя, всегда вежливый, обманчиво ласковый с особами женского пола (к сфере профессиональной это «всегда» не относится – защищая свои идеи, он мог одинаково больно задеть и мужчин, и женщин), – будет спрошено у него после, а что нужно от Кости подруге? Или у нее тоже работает автоматизм женственности, который Клава хорошо знала по себе? Но вот автоматизм защиты собственного достоинства, сказавшийся в моментальном ответе подруги-соперницы: «А это уже обидно», – его нужно было начать вырабатывать. Тогда же Клава, честно покопавшись в себе и ревность обнаружив, смутилась, и многословно стала оправдываться, что никакой колкости сказать не хотела…


Поэтому сейчас не совсем верилось, что встреча случайна. Кому нужно, тот знал про пятничный бассейн. Но реальных причин не пойти в здешнее кафе не было, предлог для отказа искать – значит скатиться с гипотетического Олимпа, на который могут взойти, как Клава сама себе придумала, только открытые, искренние и не лгущие. Поднимешься, и с вершины будет видно, что дальше…

За чашкой слабенького растворимого кофе (лучше уж чай здесь было взять) подруга попросила Клаву почитать новый, никому еще не показанный проект. Хотела узнать ее мнение, самое компетентное и профессиональное – вот как незамысловато звучали похвалы.

Вечером, внимательно изучив бумажки, Клава сразу смекнула, что их фирме было бы очень выгодно сюда вклиниться. Правда, ей-то самой какой от этого толк? Снова она только посредник, снова послушно служит… Ну, конторе своей хотя бы за зарплату, а подруге за что? Против себя опять действую… Нет, не буду ничего делать, решила.

И тут же Костю оторвала от компьютера, на прогулку потащила и все свои сомнения ему выложила. (Все ли? Про нерлинское суждение о подруге не заикнулась, но, стараясь быть честной хотя бы сама с собой, нашла оправдание: кокетство с Костей – вот реальное преступление, ну, если не само преступление, то его замысел, и вина за него поглощает вину за охоту на Нерлина, может быть, выдуманную ее ревностью.) Костя, весь еще в своей работе, поддакнул общо: «Конечно, ты права, начни думать о себе… А сейчас – поступай, как знаешь…» В общем, вникать не стал.

Но не зря поделилась – на себя со стороны посмотрела, как в зеркало. Пены эмоциональной много, а толку… Как будто две волны столкнулись, самоотверженность и… ревность, самое животное, не поддающееся окультуриванию чувство – его можно скрывать, сдерживать, но природная лава все равно вырвется наружу, вот хотя бы подозрениями, скорее всего беспочвенными. Нет, низко все это. И потом, Нерлин же учил-советовал-просвещал: если есть сомнения делать – не делать, то лучше на поводу у лени не идти, а ввязаться в бой, там видно будет. «Не гаси в себе креативные мысли», – как будто послышался его голос, не настаивающий, а спокойно зовущий рассуждать вместе с ним.

И позвонила Макару, предупредить чтобы. Он же, как бы опровергая Костино вчерашнее пророчество, до того восторженно, помпезно как-то провозгласил: «Хочешь – заключай договор, полностью на тебя полагаюсь», – что Клава даже возразила, помягче постаралась сказать: «Не я хочу, а фирме нашей польза будет, я же ничего никому не обещала… Он случайно мне в руки попал. Завтра посмотришь и сам решишь».

А Костя свое:

– Выпил – вот и расщедрился. Подставит он тебя, еще увидишь. Не верь никогда пьяному Макару.

– А как же поговорка: что у трезвого на уме, то у пьяного на языке? – по инерции посопротивлялась Клава. Насколько автоматически она отбивала дома любое нападение, настолько же инстинктивно на людях молча глотала обиду. Наоборот бы…

– Ну, может, в душе у него и есть к тебе тяга, но, если я не ошибаюсь… – Костя помолчал, в Клавиных глазах прочитал, что нет, не ошибается, и продолжил: – ты ему никакой, для мужского самолюбия необходимой, взаимностью не отвечаешь. Помню хорошо, как он за деньрожденным столом похвалялся письмом – признанием незнакомки, а ты его жестко срезала: «фотографию свою ей пришли, она и разлюбит».

– Да я же пошутила!

– Пошутила она… У меня даже сердце екнуло. Он ведь себя красавцем считает, и не на голом месте это убеждение появилось.

– С таким-то животом?

– При чем тут живот? Он для солидности взращен… Худоба – отнюдь не универсальный критерий. Посмотри-ка на себя, я в жены брал толстушку, а от тебя уже половина осталась. Нерлин твой, и тот понимает: чем толще, тем приятнее…

– Так то для секса, а я для эстетики худею.

– Но он же не видит…

– Э, он лучше многих видит, я зрячее пока никого не встречала.

– А я?

– Ты? Ты не к человеку присматриваешься, а к мыслям – своим, книжным, других слышать можешь, а у него на первом месте узнавание людей, до донышка старается понять, особенно женщин. Каждый новый человек для него – событие, мимолетное или нет, от человека этого зависит. Но он заранее ничего ни про кого не решает, каждому дает шанс раскрыться, помогает вниманием своим, добротой… Частенько, чтобы процесс ускорить, провоцирует – умело, не с бухты-барахты, а ищет и находит массу возможностей. По себе знаю, попадалась… – Клава мечтательно улыбнулась.

Рассказывая это Косте, самому близкому своему человеку, она хоть так понижала напряжение, которое росло в ней из-за невозможности поговорить-повидаться с Нерлиным столько, сколько хочется. Эгоистично, конечно, но ведь таким образом она делится с Костей новыми, неожиданными познаниями. (Это ее хоть как-то оправдывает?)

– Он в профессии так успешен, потому что все время исследует, а не придумывает концепцию, как ты то и дело поступаешь, чтобы замечать уже только то, что ее доказывает… Сужаешь мир, облегчаешь себе задачу…

– Опять кумира себе сотворила, не разочаруйся потом! – начал закипать Костя.

– И это он предусмотрел. «Я не такой хороший, как тебе кажется… Скоро во мне разочаруешься… времени для меня у тебя не будет». Обезоружил меня… Как теперь прибегать к бабским уловкам – занята, мол, я тоже важный человек, ну какая еще белиберда для поддержания своей амбиции может в голову забиться… Все будет мимо. Спасибо ему.

– Умный… – признал Костя. – Но, черт возьми, ты хотя бы цитатами из него меня не коли. С моими чувствами хоть немного считайся… Тыканье это… – Костя уперся сердитым взглядом в спинку углового диванчика, сломанную Клавой лет пять назад, когда она в трудовом раже – кухонное окно мыла – неудачно на нее наступила. – Пересказывай интимные ваши разговоры хотя бы косвенной речью…

– Так ты же сам повелел с односторонним тыканьем не смиряться. Запретить ему – как я могла, вот и сама стала тыкать, хотя до сих пор это для меня насилие. Я равенство с ним чувствую – внутреннее, скрытое от других, а внешне… я же понимаю, как мы неравны. Но он-то, наоборот, много раз говорил, как ему лестно, что я с ним подружилась… Говоря тебе про него, я никого не предаю – он взял назад свою просьбу тебе ничего не рассказывать, сказал, что понимает – раз мы с тобой столько вместе прожили, то невозможно не поделиться… Ладно-ладно, если ты взбесился, то больше не обсуждаем… Да и мне звонить надо.

Полночи Клава согласовывала с подругой все пункты договора, считая, что имеет от Макара карт-бланш. И все же ничего той – из осторожности, думая, что лишней – не обещала наверняка. Сказала, что хочет все заранее на всякий случай подготовить, ведь в таких делах – если получится совместное дело – дорог каждый день…

И спасибо Косте. От неожиданной оплеухи можно упасть, головой о случайный уступ стукнуться и погибнуть, а когда знаешь, что под ногами скользкий, припорошенный снежком лед, то и ступаешь осторожнее, и падаешь небольно. Клава даже не пошатнулась, когда наутро хмурый Макар брезгливо, злобно даже, бросил ей в лицо листочки, над которыми она столько уже покорпела. Предупреждена была.

А подруга потом ее же и утешала: «Ни в коем случае из-за меня не уходите с работы… Я сперва, конечно, расстроилась, но уже через день подумала, что так и лучше, по крайней мере насчет вашей фирмы теперь мне все ясно, тем более что я и не собиралась с ней сотрудничать… Мы же случайно встретились, и захотелось именно с вами посоветоваться. Не расстраивайтесь… Забудьте, и все. Я специально звоню, чтоб вас успокоить».

Стыдно стало Клаве, тем более, как знать: не от ее ли раздвоенности так все вышло…


Понятно, что когда два более чем взрослых человека все ближе притягиваются-притираются друг к другу (Нерлин медленно, делая большие передышки, не приближаясь даже, а постигая Клаву, она же моментально, безрассудно перемахнула пропасть, разделяющую чужих и родных), без ранений не обойтись, какими бы осторожными (только не Клава), тактичными и опытными они ни были…

Опыт… Откуда ему взяться у Клавы, почти четверть века ощущавшей Костю не половиной своей даже, а сросшимся с ней растением, лианой, которая заботливо обвивает, но не душит, не препятствует росту, причем слепились они друг с другом не по чьей-то воле, не по расчету, не по обету. В церкви не венчались, мысли об этом сперва не возникало, а когда все повалили за сдерживающим от побега (очень ненадолго, бывало) благословением, Костя с Клавой, подшучивая над условностями, согласились быть свидетелями у католички и разведенного иудея (но ведь и священник нашелся), пара быстро распалась, – тогда тем более претило ступать на проторенную, вытоптанную другими дорогу.

Слыша про чьи-то романы, про себя Клава думала, что у нее самый редкий роман – дома, с Костей. И вот… Когда Ольга Жизнева, дама, так сказать, малозамужняя, их семейная приятельница, в который уже раз, попыталась спровоцировать ее: «Всем ты, мать, хороша, один только у тебя недостаток – к дому так привязана, сидишь с тобой и чувствуешь, что ты тут временно и не вся…» – Клава с горечью подумала: нигде я не вся… как бы раздробленность эту починить, ну чтобы каждый кусочек не ныл так нестерпимо…


С Нерлиным по части опытности было вопиющее, кричащее до боли неравенство, над которым он только посмеивался: «Тебе меня не обмануть, ты девочка еще, лет девятнадцати-двадцати от силы».

Как-то, потягиваясь, он воскликнул, не патетически, а из нутра брызнуло:

– Жизнь так прекрасна!

Клава, каждая жилочка которой была только что приласкана и еще трепетала, уже начала надевать на себя суровую к ней реальность, а оттого, что так разнятся их состояния, только что бывшие – чему множество ласковых доказательств – совсем одинаковыми, чуть не взвыла от боли и принялась, впервые, умолять Нерлина о помощи, не какой-то конкретной – что можно сделать, если никак нельзя быть вместе столько, сколько хочется ей (всегда то есть), но не ему – а в надежде, что он, как следует подумав или прямо сейчас, импровизационно, найдет для нее путь, ведущий если не к счастью, то хотя бы к спокойствию. Она готова и ждать, и терпеть.

– Мне по-настоящему хорошо, до полного забвения всего, что есть вокруг, было до и будет после, – только когда мы вдвоем идем-сидим-лежим, говорим-молчим, едим-пьем, остальное время больно, больно, больно… – Признаваясь, Клава понимала, что зря это делает… Но промолчать бывает так трудно, почти невозможно…

Нерлин помрачнел… Как врач, который уже догадывается о безнадежном диагнозе и, медля с формулировкой, посылает пациента на дополнительное обследование? Рассердился?

Клава пришла на помощь – и ему, и себе:

– Все-все, забудь… Ухожу.

– Из дома позвони мне… Сразу, как придешь.

Вот и все. И хотя он заранее предупредил, что сын около трех заедет, все равно очень-очень обидно. Вообще-то все их свидания были ограничены по времени, им ограничены – если из-за занятости, то еще можно смириться, а вдруг через два-три часа ему становится с ней скучно? Или другая приходит?

Ноги домой не пошли – Дуню-Костю не могла она пугать своим отчаянием, да и Нерлина впервые захотелось ослушаться. Шла и зло, мстительно (вслух, наверное, раз люди оглядывались) шептала: «Дура! Дура! Раз так (что “так”? когда он что обещал?) – надо бросать! Он еще пожалеет! Пусть и ему будет плохо! Он меня недостоин!» (Какие девятнадцать, лет десять – двенадцать, не больше… Дети постарше уже понимают, что самоубийством нельзя досадить выборочно – не себе, а только папам-мамам… Что в первую очередь сам будешь жертвой.)

Под глупую концепцию не собрать объективные факты. Клава не нашла ни одной претензии к Нерлину, которую можно было бы предъявить… Кому? Себе же, вернувшейся в нормальное состояние. Эмоционально-бабских требований, то есть абсолютно не учитывающих объективную реальность (еще один урон от романтических мечтаний), – сколько угодно, но и на таком взводе она не пульнула бы ими в Нерлина: медведя дробью только разозлишь.

Через десяток кварталов неправедный гнев, от которого тоже дрожали все жилочки, испарился, освободив в голове место для мыслей. Советовал же он – улыбаясь, думая о ней отдельно от себя, на будущее советовал (может быть, и без него будущее? – кольнуло тогда) – убрать-умерить пылкость – «уж очень быстро она переходит в требовательность невыносимую: я, мол, все отдаю, а ты!!!», от эмоциональности неуемной избавляться – в возбужденном состоянии никаких решений не принимать… Будто знал, что так, как сейчас, будет.

Позвонить скорее! Почти бегом Клава понеслась по переулкам, зигзагами возвращаясь то на Кузнецкий мост, то на Мясницкую. Ни одного телефона! Вот будка вдали, метнулась к ней, а это всего лишь милицейский стакан, посольство охраняет. Какое? Не все ли равно, раз не телефон. По переходу, суженному застекленными витринами-лавчонками, перебежала Лубянскую площадь. Ну под землей-то могли бы хоть один аппарат приткнуть! Слева от полукружья фасада станции метро точно есть, не раз Косте звонила, чтобы шел ее встречать, когда поздно возвращалась – не темноты боялась, а своего отчаяния, которое не могла удержать в себе. Может быть, подсознательно звала мужа еще и для того, чтобы он видел, как ей плохо, понимал, что завидовать-ревновать – нечему… Жестоко как…

Долго рылась в сумке, в карманах, снова в сумке – карточку искала, которую купила, чтоб Суренычу подарить, намекнуть этим, как она ждет нерлинского звонка, нет, звонков – девяноста пунктов на несколько хватит. Но отдавать раздумала, сообразив, что подвесит себя еще на одно бесполезное ожидание. Меньше надо просьб-намеков, каждая, отвеченная его молчанием, неотреагированная, царапает, до кровоточащей раны можно саднящее место разбередить.

Косте уже на ее дерганье тяжело смотреть стало, особенно когда до и после Нового года она, возвращаясь домой с очередной корпоративно-праздничной тусовки (по долгу службы ходила, то с Костей, то без, Нерлина там надеялась встретить, да хотя бы взглядами чужими себя подпитать: чтобы спокойную нерлинскую уверенность освоить, она как-то сама собой постройнела-похудела, портниху нашла, чтобы мешковатые, ставшие широкими платья-брюки-юбки заменить, раз в месяц теперь в парикмахерскую ходила – челку и каре подровнять, ведь форма в стрижке и есть ее содержание…), сразу бросалась к автоответчику, и если на нем «Клава, это Нерлин», тут же отзванивала. Но он уже… уехал на дачу.

А если на автоответчике нет его голоса, то еще хуже. На Костю-Дуню он пару раз попал – Костя брал трубку только когда ее не было дома: «Я ни от кого звонка не жду». Вежливо, но без всякого удовольствия поговорив с Нерлиным, Костя предложил: «Подарю-ка тебе мобильник, до Восьмого марта потерпишь или прямо сейчас?»

Присвоенную идею было разумно сперва с Нерлиным вскользь хотя бы обсудить, чтобы ожидание его звонка не усугубить сожалением о зряшной трате денег. (Дуню обязали на службе купить «хэнди», так она только пару раз показала приходящие домой счета, слишком большие для родительских нервов: газета, и тут экономя, их не оплачивала – большие деньги и скупость часто ходят вместе.) «Я звонить не буду». Категоричность отказа Нерлин не смягчил ни улыбкой, ни интонацией. И этот пустяк считает насилием над собой?

А рука уже нажимала кнопки, хотя в голове была гулкая пустота – Клава представления не имела, что ему сказать. Растерянное, сдавшееся «алло» только и выдавила. Но он ждал ее звонка:

– Что ж так долго? Сын вот-вот явится, я уж волноваться стал – с дачи же не могу позвонить.

– Да я и до дома-то еще не добралась, выгуливала себя, чтоб на людей не лаять… – Услышала его голос и уже смогла выйти из себя, гневной и униженной, шутить начала.

– Постарайся меня понять… Я старый уже…

Он говорил не заготовленное, а вот сейчас звал ее вместе с ним думать и понимать. Если что непонятно – спрашивай, не согласна – возражай… Насчет возраста не кокетничал, но все равно можно же было и вежливо (и правдиво) опровергнуть – какая старость, моложе всех молодых он. Клава пропустила эту возможность, так как сейчас могла думать только о себе, оправдываясь тем, что плохо-то ей, а ему – хорошо-покойно. Как всегда.

(Всегда ли? Не ради ли этой иллюзии он скрывается от нее, не хочет показать обратную сторону себя-планеты? И тут неравенство-непонимание… Для нее близость – это полная, сверхполная откровенность и открытость, а для него? Неужели не получится у нее перемахнуть забор, на котором начертано: делись со мною тем, что знаешь, и благодарен буду я, а ты мне душу предлагаешь: на кой мне черт душа твоя?!)

– Молодой был – вибрировал, как ты, а после шестидесяти… доживешь – узнаешь… все успокаивается, реже хочется близости, и интимной, и разговорной. Потерпи, ты сейчас, как горная река, плещешься, закипаешь… Выбирайся поскорее на равнину, где вода становится глубокой, течение плавным, ровным… и чувства твои станут ровными, глубокими…

– Сколько же терпеть придется?

– Через полгода, думаю, войдешь в спокойное русло… И не забывай, я ведь очень много работаю… Я люблю это занятие…

Как поступают все женщины, так и Клава выбрала из всего наговоренного только сладкое: не могла она сейчас переварить, обдумывать и его слова, и интонацию, и почему он это все захотел ей сказать. Цифра «шестьдесят», до которой ей казалось еще так далеко, которую отодвигают обычно всеми способами, криминальными в том числе (в паспорте дату рождения подделывают), – обрадовала. Раз до ее шестидесяти пообещал не расставаться, то ее душа ликовала. Пообещал ли? Нет, нет, переспрашивать для точности не стану – не вынести ведь, если и эта надежда не так уж незыблема.

И главное оставила на задворках: рассуждал он опять отдельно о Клаве, отдельно о себе, делясь нажитой мудростью щедро, но холодновато, ничем себя не связывая – посторонней, малознакомой даме (не только даме – тут ревность в ней сказалась, точнее будет – человеку) мог бы так же советовать, вникая во все житейские нюансы… Вот это сейчас учесть было невозможно, ведь не делают операцию пациенту, если у него повысилась температура или сердечный приступ случился.

И домой ехала радостная, будто витаминную таблетку долгодействующую проглотила. Не сейчас, позже выяснится – была ли то пустышка в сладкой облатке или хуже, гораздо опаснее – наркотик, допинг, что высасывает силы из твоей же будущей радости-бодрости, тем самым роя энергетическую яму, в которую регулярно принимающий его неминуемо угодит.


Это потом… Потом? Значит, сейчас, и поскорее, поскорее, надо учиться жить не будущим, а теперешним днем, не настающим, а наставшим. Как Нерлин. «Я человек импровизационный, ничего не планирую, кроме работы. Бывает, еду в Москву с дачи и даже не знаю, что там делать буду – все равно набегает неожиданное и более важное, стоит только автоответчик послушать».

Если и Клава станет так импровизационно жить, то они еще реже будут видеться. Было же несколько раз, которые она с неуходящей, свежей горечью вспоминает, когда он вот так импровизационно хотел встретиться, но ее не застал. Весело потом балагурил: «Куда делась, думаю, уж не сбежала ли от меня…» Без опасения и без подъема тона, сигнализирующего о вопросе, говорил. Но она на смешок обиделась – какие шутки, если речь идет о невосполнимой потере… Догадалась, конечно, что хорошо бы многозначительно или хотя бы мало, но значительно промолчать, в смысле – я тоже занятой человек, заботься, чтоб я никуда не исчезла… Такая игра ему бы понравилась? Умная женственность сама изобре-

тает способы, чтобы интерес к себе законсервировать надежно… Клава даже попыталась, но естественность сразу прорвалась, испортила игру. Не в силах она была сдержать напор желания быть с ним открытой, распахнутой, не считаясь ни с чем – ни со своей выгодой, ни с правилами приличного обхождения, ни с опасностью, которую несет такая нерассуждающая отвага. («Не говори, жалеть потом будешь», – останавливал иногда Нерлин. И никогда не пользовался ее промахами, молчанием их обходил. Молчанием, которое потом, при воспоминании о нем, такой холодностью отдавало… Ведь отвечая в сердцах, ты сам раскрываешься. А он из себя ни разу не вышел…)

С тупой честностью и с прозаическими подробностями отчиталась тогда, почему ее не застал, да еще про себя решила больше никуда без веской причины не отлучаться, а поскольку ничего важнее его звонка не было, то вообще старалась никуда не выходить, и любое приглашение, даже самое лестное, нужное, сперва раздражало, и, принимая его, все время тревожилась, не помешает ли оно гипотетическому свиданию. «Если тебе неприятно, я без сожаления могу ни с кем, кроме тебя, не общаться», – вынося за скобки свой домашний мир, то есть покой и мироздание семейные, хотела бы пообещать Клава. Но: «Наоборот, совсем наоборот… Я бы с удовольствием рядом с тобой постоял и послушал…» – отказался Нерлин. Не ревнует – значит ли, что не любит? Спросить или лучше промолчать? Спросила.

– Я вообще-то не ревнивец, не люблю только, когда при мне слишком уж демонстративно моя дама кокетничает с другими… Да и то это по молодости бывало…

– А если она капризничать начинает, претензии предъявлять? – все-таки спросила Клава, хотя и так понимала, что есть у него заслон против бабскости, не раз от обиды мысленно начинала его укорять, но сразу соображала, что таким образом не то что прорвать его оборону, а даже брешь в ней пробить не удастся. Ложный знак о проценте этой самой бабскости в себе подаст, вот и все, и «все» это в любой момент может стать концом… И все-таки…

– Ха! Гуляй, милая! – озорно и чуть самодовольно бросил в пространство Нерлин, ни секунды не подумав. Частенько, видимо, произносил он эту – эффектную, ничего не скажешь, – формулу, и вслух говорил, и про себя.

Вот это «гуляй, милая», пока не как пощечину, а как шлепок, порой даже ласковый, Клава чувствовала на себе всякий раз, когда расставалась с ним или с его голосом в телефоне. С ужасом понимала, как непрочна их односторонняя связь. Прокручивается в памяти импульсивный монолог, и прямо по нервам бьют вырвавшиеся из нее неудачные слова-фразы, которые можно та-ак истолковать. Сейчас же это нужно поправить, но… «Не автоответчику же виниться – кто-то чужой может услышать». – «Не надо». – «А как по-другому? У тебя столько препятствий выстроено, прямо линия Маннергейма какая-то…» – «Это само собой получилось, хотя, конечно, когда я понял все выгоды, то стал это использовать… Это не против тебя… Я даже подумывал, не завести ли мобильник, но как по нему с тобой говорить? В саду, что ли, прятаться? А если ты позвонишь, когда работаю, то я буду очень сердит. Нет».

Требовать от него хоть что-то, жаловаться – ему на него же? Некрасиво, глупо и бессмысленно. Ума хватало жало жалобы направлять не в него, а в пространство. Не «почему ты не позвонил?», а «я весь день не отходила от телефона», не «как ты мог…», а «у меня внутри все оборвалось…». И он сперва не сердился, посмеивался только: «все равно он виноват…», но когда все чаще стало звучать это его безапелляционное, жесткое «нет», на фоне его философской доброты криком кричащее, хотя произносил он его почти шепотом, Клава хотя бы осознала, что нужно начать себя контролировать, что не всякую прихоть можно озвучивать, к чему она привыкла с Костей (избалованная…).

Естественно выросшее, а не насильно привитое или кем-то навязанное (хоть абстрактными догматами, хоть конкретными людьми) чувство может привести одного человека к заботе о другом, чувство долга в том числе. Но у Нерлина перед ней долга уж точно никакого нет. От отчаяния Клава все же пыталась обвинять его, сама себе доказывала вину его, а когда никаких аргументов, хоть изоврись, не попадалось под руку, то Костю на помощь призывала, утром иногда его оттаскивала от компьютера – страсти эти гнали ее из дома. Костя шел за ней, слушал… Сострадал, сколько мог, но и его терпение лопалось:

– Что ты хочешь от семейного, искалеченного человека?! Не понимаю, какие у вас отношения… И не спрашиваю! Хорошо вам друг с другом – прекрасно, я бы тоже хотел, чтобы мне было с кем-нибудь так же интересно, как с тобой… Но тебе же плохо… Он тебя отталкивает! Не вешайся ему на шею!.. Стыдно! Ты и меня в идиотское положение запихиваешь… Как он только терпит такую безумную дамочку? Я бы давно сбежал. Он еще себя благородно ведет – если ты от меня ничего не утаиваешь. Или… Не понимаешь, что ли, как ваше неравенство унизительно для тебя?! Кто ты и кто он! Хочешь с влиятельным богачом общаться – вот и плати!

Костя размахивался, не целясь, и бил, чаще больно делая своему кулаку, а не Клаве. Она же испугалась, не за себя испугалась, за мужа:

– Что мне делать, если ты единственный на всем свете, за кого я могу уцепиться, соскальзывая… Потерпи, пожалуйста, мне так плохо, что легче, кажется, смерть, чем это мучение, которому нет конца…

– Ты что, еще и самоубийством будешь меня пугать?!

– Не пугаю я, руки на себя накладывать не собираюсь, но под машину в таком состоянии угодить – запросто. Тебе какая я нужна – мертвая и верная или живая и… Какая? – сама не знаю.

– Живая, живая! – не раздумывая выбрал Костя. – Мертвая и верная, – повторил он, поеживаясь. – Сказанешь же ты!

И к Клаве вернулась способность думать. В чем Костя прав?

Конечно, профессиональное общение с Нерлиным было для нее беспроигрышно. В отличие от хитро-скрытного Макара, он ни ей, ни Косте вреда не причинит, и не из морального самоограничения, а по крупности своей. Поначалу, когда в душе ее кроме обычной симпатии, которую она испытывала ко всякому особенному, нетривиальному человеку, ничего не было, ей нравилось его внимание, льстило (он первый произнес это слово, про себя сказал: «мне лестна твоя дружба»; так что равенство было, было, Костя), что такой знаменитости, первой по своей стати и статусу, интересно с ней. И удовольствие от ресторанных посиделок было – в Москве он первый и единственный приглашал ее в злачные (опять мамина терминология!) места. Увлекательнее жить стало… Стыдная радость даже промелькивала: как пэтэушнице, нравилось за его счет развлекаться – не о деньгах, конечно, речь. Поговорить с ним было интересно везде – и у нее в офисе, и на прогулке, а у него на кухне еще лучше, чем в ресторане…

Правда, когда страдания стали трудно переносимыми и показалось, что выжить, не порвав с ним, невозможно, все эти внешние приятности оказались пустяками, которые мало что значат, раз речь идет о жизни-смерти… (Общение со знаменитостью, как поясок от «Кензо», – престижно, конечно, но в такие минуты на нем только повеситься можно, больше он ни для чего не годится.)

Попробовав примерить к себе прежнюю жизнь, без Нерлина, Клава поняла, что вот это-то и невозможно… «Соляной кислотой наши отношения из себя вытравляла, а они все равно выжили… – не утаила она от него. – Во мне материализовалась поговорка “Сердцу не прикажешь”».

Мучительно не было только тогда, когда самостоятельный проект на службе делала, от начала до конца сама за него отвечала – как будто из трясины на твердое выбиралась, и не на кочку, а на сушу, настоящую опору получала. Азарт удачи профессиональной обезболивал, но, увы, не навсегда: стоило чему-то забуксовать, и боль возвращалась.


Про мужские успехи Нерлина она тогда знать не знала: ни про кого такой информации никогда не собирала, и вообще наивно считала, что норма – это он и она, верные друг другу, а если про знакомого мужчину и доносился до нее какой-нибудь компромат по этой части, то разве что вслух не восклицала: он же женат… Ну а уж девушку согрешившую даже жалела, совсем в духе Елизаветы Петровны: как же она людям в глаза теперь посмотрит, бедная…

Да и что бы изменилось, знай Клава, как с помощью женщин Нерлин шлифует свое знание жизни, как подпитывается их любовной энергией – его незаурядность мужская была усилена многажды опытом и техническим, так сказать, совершенством («о моем удовольствии не думай, я в молодости по китайским трактатам сдерживаться научился, и еще кой-чему…»). Ведь и щедрость его настолько зашкаливала, что любая рядом с ним начинала чувствовать себя богачкой.

– Была у меня одна воровка… – с обидным для Клавы удовольствием вспоминал Нерлин. – Мне нравилось наблюдать, как она то ложку стащит, то духов пузырек, сам же их ей подкладывал. А когда она сердилась на меня, спрашивал, шутя как бы, сколько ей сегодня заплатить – игрой это стало. Но деньги она всегда брала. Уникальна была, в сексуальном смысле, и цену себе еще не знала, по молодости. Но скоро мне надоело.

Трудно было не выдать своего удивления-осуждения, наивного, наверное: что это значит – цену себе не знала? Разве можно так с девушкой: «игра», «надоело», она же привязалась к нему. А глуповато было только мерить всех по себе. Сдерживая, замедляя обычно набегающие друг на друга слова, контролировать которые разумом она еще не умела, Клава постаралась не выдать себя – изо всех сил демонстрировала, что спрашивает остраненно, из любознательности по части психологии, для жизненного опыта:

– И сколько же составляет твое «скоро»?

Легкий налет язвительности он простил Клаве – никогда вслух ее не рецензировал, не тыкал носом в ее же бабскость. Без его объяснений до Клавы дошло, почему он мимо ушей пропускает все колкости-намеки – то есть не борется с банальностью, а обходит ее стороной. Кто с ним на этом извилистом, непростом пути – пошли вместе, а кто отстает или вовсе разминулся – ну и гуляй, милая! Но если Клава выдавала что-то новое, неожиданное, всегда потом повторял, с восторгом любовался ее фразочками. Часто выделял то, на что она и внимания не обратила. Не раз цитировал Клавино «пока все не выскажу, не разденусь», – брякнутое, когда он за руку влек ее, только что вошедшую в его дверь, к кровати. Повторял, смакуя, «а разве у мысли бывает конец?» – сказанное в ответ на его: «Надо еще до конца додумать»…

– Месяца через полтора та девица на юг уехала, и я понял, что хватит. Она названивала потом: «Жаль, что так вышло, ведь мы здорово подходим друг другу в постели».

– А как ты с женщинами расстаешься… расставался, – поправилась Клава, потому что настоящее время болезненного глагола могло накаркать беду, во всяком случае сама она произносить его не будет, как вслух не говорит слов «болезнь, смерть» по отношению к Дуне-Косте, к маме, к сестре, теперь и к Нерлину.

Сейчас ее уже несло, ведь чем реже они разговаривали, тем сильнее распирали ее копящиеся, набегающие друг на друга вопросы, вовремя не поданные реплики, парирующие (ей казалось – мягко, остроумно парирующие) его хвастовство, которое она не терпела в Косте, почти вытравила в нем бахвальство – не бранью, а усмешкой или просто молчанием, высокомерным, конечно. Нерлину же его прощала, и без всякой натуги прощала, милым даже казалось, как он тщеславится своими мужскими успехами. «В Лондон делегацией приехали, и у меня в номере англичанка молоденькая так громко две ночи подряд свой экстаз демонстрировала, что Макар пригрозил: “Больше с Нерлиным никуда не поеду, а то у меня комплекс неполноценности разовьется”. Какой комплекс! Трус он, и все тут…»

Но профессиональными лаврами никогда не кичился, о всех победах говорил в самом нейтральном, объективном – недруг не подкопается – тоне, не только не преувеличивая, преуменьшая их. Макар в каком-то интервью узурпировал их общий успех, имя Нерлина даже не упомянул. И какая реакция на Клавино возмущение? – «Пусть, может быть, ему нужнее…» А на ее же восхищение? – «Не надо меня так хвалить, боюсь – привыкну».

Когда что-то острое и умное приходило ей в голову, губы сами раздвигались улыбкой, которую стирала невозможность сразу с ним поделиться, а после – бонмо звучали уже неестественно, надуманно (не зря это слово имеет пейоративный оттенок, хотя надумано было все ею же самой), да и забывалось многое. Пробовала записывать, листок остроумия своего притащила на свидание, но так и не достала его из сумки – не подсматривать же в бумажку украдкой, предупредить надо, что читает… Нет, нелепо.

А поговорить хотелось часто… Часто? Нет, всегда хотелось с ним говорить. Чтобы посоветоваться (вскоре, правда, научилась сама соображать, что бы он сказал), чтобы исправить ляпнутое ему же из гордыни, чтобы сумбурный поток своих эмоций во внятные слова заковать… чтобы освоить хоть толику его мудрой терпимости, спокойствия…

Нерлин не перечеркивал человека с крупными недостатками (это мысленное, но убийство, ведь недостатком можно назвать что угодно – лживость, невоспитанность… а можно по-фашистски – национальность не ту, сексуальную ориентацию, калек они тоже преследовали). Клава быстро переняла это умение. А морально-нравственные изъяны, нехватку ума они оба распознавали под любой личиной – тоже своего рода равенство. Он говорил: «Мне интересно даже следить, как меняется, смягчается отношение ко мне человека, который, знаю, не любит меня. Если, конечно, жизнь почему-либо держит нас рядом».

Он умел отыскивать в людях незаурядность (от рождения она дается всякому, и отнюдь не все поддаются соблазну уничтожить ее в себе, когда соображают, что середнячкам жить проще) и поворачивать их к себе найденной светлой стороной – умение для этого требуется и усилия.

Но главное – нужно было понять и научиться ориентироваться в правилах, по которым он живет-играет, чтобы по незнанию не нарушить их непоправимо (незнание законов не освобождает от ответственности, в этом смысле мы все под судом). И причины разлук – очень важная часть отношений, а м/ж – особенно.

Отвечая на вопрос о расставаниях, Нерлин ухмыльнулся – так доволен был отточенной процедурой, им же самим изобретенной, по-видимому – Клаве откуда знать: собственного опыта никакого, а в искусстве все гиперболизировано, типизировано или просто полное, беззастенчивое вранье. Народно-бабскому фольклору она тоже не доверяла.

– Надо ее как следует оттрахать… Ничего, что я это слово сказанул? – спохватился он, взяв Клаву за руку и, до-ждавшись пожатия-прощения, продолжил: – И не один раз… Тогда она, наполненная, останется хлопать глазами…

Вот уж кто хлопал сейчас глазами, так это Клава. Ей, взрослой женщине, матери взрослой дочери, было непонятно, зачем такому свободному, независимому человеку с кем-то не любя в постель ложиться…

(Любовь… Наверное, нет другого слова, которое бы каждый, буквально каждый человек, понимал по-своему… По отношению к нему не объединяются люди ни по национальному, ни по половому, ни по возрастному признакам… Ни по какому… У всех по-разному, поэтому она и ценится, как самое редкое, неповторяемое произведение жизненного искусства. Поэтому столько ее подделок встречается – гораздо больше, чем подлинников.)

И почему она как-то выгодно для него одуреет, а не опасно обозлится? Я бы от такого расставания в ужасе была, в смертельной опасности. Недоумение Клавино грозило перейти в неодобрение (это еще мягко сказано), но уже заработал механизм оправдания, который подсознание включает почти у всех влюбленных, делая их слепыми.

Наверно, с такими женщинами только так и нужно, зачем с собой их сравнивать, таких, как я… (Гордыня это, постыдная гордыня, думать даже так нельзя… И все-таки вслух она говорила Косте: «Таких, как я, больше нет». Выкладывала эту истину как аргумент, обосновывающий обязательную верность с его стороны. И он соглашался.) Чтобы в паузу не проникло отчуждение (всякое непонимание Нерлин вчуже отмечал, Клава это чувствовала и боялась, как бы критическая масса таких нестыковок не накопилась – треснет тогда их хрупкая связь, никакое обещание «долгосрочного проекта» не удержит ее, тем более ведь сказал же он как-то, что единственное обязательство, которое человек непременно выполнит – это «я умру»), она перескочила с камня преткновения на другую тему, о причинах этих самых расставаний спросила – их-то бессмысленно понимать-оценивать, их знать надо и принимать.

– Новизна проходит очень быстро, и из большинства… – («Большинство? – мелькнуло у Клавы. – Сколько же это? Из двух-трех случаев он бы выводы не стал делать, по научной добросовестности собрал бы больше материала».) – начинает вылезать всякая гадость – капризность, бестактность, желание афишировать отношения, претензии нелепые дамы начинают предъявлять, назойливость появляется…

Нерлин помрачнел, видимо, попадал не раз в неприятно-неконтролируемые ситуации, прежде чем освоил подходящие приемы.

И все-таки количество женщин, которыми он даже и не похвалялся (знаменитость одна пышно отмечала свою трехсотую, что ли, даму, пригласив десяток избранных, чтобы одарить их изумрудными бирюльками), неприятно поразило Клаву, и чтобы намекнуть ему, что с ее появлением хорошо бы (ей – да, а ему?) оставить все в прошлом, она схитрила:

– Я вот интересных, нескучных баб почти не встречала, все более-менее одинаковые…

– Не скажи, не скажи, – перебил Нерлин. С царапающим Клаву озорством заговорил: – В каждой есть что-то свое, особенное, непредсказуемое. Раскрыть это только не всегда легко. Вот и с тобой… – («Ох, меня – сравнивает…» – вспыхнула Клава.) – Я-то был уверен, что ты все понимаешь, что знаешь правила любовной игры.

– Игры?! – теперь помрачнела Клава. – Какая игра… Никаких твоих правил я не знаю.

– Вот видишь, как я ошибся! – с радостью признал он. – Я-то думал – красивая, умная, открытая, ничего не боится… Не тряхнуть ли стариной… Знал бы, обошел тебя за три версты… Брат мне как-то сказал, что я очень агрессивен после аварии стал… Опасно это…

– От меня никакой опасности для тебя нет. – Клава и не заметила, как перестала думать о себе, соскользнула на привычную колею – о другом заботиться и легче, и достойнее, так ей казалось. А на самом деле таким образом она просто получала индульгенцию для вспышки эгоизма, которая все равно произойдет, сколько ни будь альтруистом. (А блаженные? Они о себе насовсем забывают?)

– От тебя? – Нерлин искренне, непривычно громко расхохотался. – Что ты можешь мне сделать… Да нет, для тебя опасно… Я-то думал – они счастливая, дружная семья, так о дочери заботятся оба. Она, ты то есть, красивая… может быть, ей немного скучно… Еще в посольстве – помнишь? – я заметил, что вдруг стал спокойным, рядом с тобой стал… Другие тебя не замечали, потому что они не понимают, а я понимаю…

– Ты что, отказываешься от долгосрочного проекта?

– Нет… Если б я тебя пропустил, то замена была бы значительно хуже. Отказываясь от лучшего, всегда получаешь второсортное…

Что же, значит, я заменима? Есть у него в жизни такая функция, и он находит для нее женщину, не одну, так другую… Или одну-другую-третью? А у меня? Что, тоже была такая ячейка, в которую он попал, или не было бы его, и ничего бы не случилось, на его месте никого другого быть не могло? Кто знает ответ? Его и спросить? Но вслух сказала другое:

– А теперь что же?

– Ничего, так даже интереснее. Обратного ведь пути у нас нет? – и хитро подмигнул ей, голосом подмигнул.

Загрузка...