– Ничего, что я на «ты» сбиваюсь? – спросил Нерлин под конец Клавиного телефонного отчета, добросовестно-лаконичного, без шелухи подробностей, несущественных, как она понимала, для их рутинных конторских дел – отчета, по ходу которого он задавал вопросы, неожиданные даже для изощренной в профессии Клавы. Причем как только двуголосная мелодия стала прерываться паузами, молчанием, за которым скрывалось ее замешательство, удивление, Нерлин тут же повел разговор в полифоническом стиле, к деловой теме добавив побочную, учительскую: «Ты, конечно, понимаешь, что в нашем бизнесе все важно. Глупость партнера или намеренный обман – а не думай, что ложь опаснее дурости, часто убеждался в обратном, – обнаруживают себя в жестах, мимике… По глазам легче всего читать, но мне пришлось научиться расшифровывать голос, интонацию, темп речи. Не суетиться, вот что важно. Однажды, в юности, из окна увидел, как медленно движется черный комок на льдине, бинокль взял – ворона. Умеет летать, а предпочла использовать скорость течения… С тех пор я никогда не тороплюсь…»
Столько новой открытости, откровенности, доверия (в их настороженном мирке – такая смелость!) было направлено на Клаву, что она сбилась с колеи, утоптанной учтивостью и сдержанностью (материнская школа), и вместо холодноватого «как вам будет угодно», которым без напряжения пресекались попытки «тютоирования» (почти все обычно отступались и возвращались к «выканью»), в ответ на предложенное «ты» она выпалила: «Мне сорок шесть уже!» – округлив цифру в сторону увеличения не по женским законам, а по арифметическим, и тут же, про себя, запричитала: дура! дура!
В пылу самобичевания Клава вскочила с кресла и забегала по квартире – пополудни, она была одна дома. Презрение, гулкое, заставляющее дрожать все жилочки, отвращение к себе парализовало все ее эмоциональные реакции, хорошо хоть память не отрубилась, и потом, вечером уже, исповедуясь перед Костей в своем идиотизме, она вспомнила не только то, что сказал ей Нерлин, но и молчание в трубке, надолго, на вечность отделившее ее от собеседника. Но то была не пустота, а тишина, в которой она, им же и наученная, услышала, как он думает не о том, что сказать, а разбирается в себе, проверяет, не хочется ли увильнуть, сбежать.
– Зря ты это сказала… Я даже некоторый шок испытал… Я думал тебе гораздо меньше… Но это ничего не изменит в наших отношениях…
«Каких таких отношениях?» – удивленно спрашивала она мужа, не замечая своего кокетства.
Привычка трястись над единственным чадом за время метаний по врачам стала рефлексом, потребностью, доходя уже до всепоглощающей, болезненной страсти, которая требует все нового, свежего топлива, то есть оба родителя искали и находили оправдание своей неуемной заботе, и фантазия у них разыгрывалась незаурядная. Неуправляемый вирус доброты атрофирует волю им зараженного – нормальный с виду человек неминуемо и незаметно для себя (для близких тоже) превращается в инвалида, и вместо того, чтобы перебираться через естественные препятствия, которые ставит людская злоба, ревность, зависть (каждый побывал их строителем, кто нет, киньте в меня камень), и наращивать благодаря этому тренингу не стероидные, а крепкие, хорошо действующие мускулы, – человек робеет, отступает и скатывается на обочину, а ум услужливо подсовывает философию клошара, пораженческую, ведь победное место Диогена (в бочке, если кто не помнит) при повторе, тиражировании, как всякое искусство, становится лишь пародией.
Дуня бы тоже не устояла, испортилась – иммунитет к обычным болезням у нее восстановился, а откуда у доверчивой, домашней девочки-девушки возьмется иммунитет к неразумной родительской доброте…
Одумалась Клава, сказались-таки гены строгости, переданные Елизаветой Петровной, которая, живи она поближе, давно бы поставила на внучке клеймо «избалованная» (невыводимое, как лилия на плече Миледи; строгость – необходимый инструмент воспитания, но не делайте ее орудием единственным или самым важным: по этой искусственной канаве из воспитателя начнут выливаться мстительность, зависть, садизм, и сдерживать этот поток зла отнюдь не всякому захочется), если б оно не было уже использовано для младшей дочери. «Избаловал тебя Костя», – брезгливо-обиженно поджимала она губки и тогда, когда Клава первый раз летела в Лондон по подаренной мужем путевке (виза, самолет, гостиница, без навязанных попутчиков и экскурсий), и когда замечала у нее новые сережки с бриллиантиками (сэкономил профессор на зарубежных суточных, тогда и купил в ювелирном отделе супермаркета – то есть ничего эксклюзивного в них не было, кроме любви, которая и поблескивала теперь в ушах Клавы, и нельзя ее было конвертировать в страховку на гипотетический «черный день» – это-то Елизавета Петровна понимала), и когда осуждающе причитала «сами бы еще могли поносить», примеряя разношенные, но целые адидасовские кроссовки, новый свитер с фабричной дырочкой на груди («заштопаю, видно не будет, и носи сама» – «не надо мне, мамочка, по ошибке купила»), вышедшие из моды платья-майки-брюки, которые сама же просила не выбрасывать – «в саду все сгодится».
– Ну, отдохнешь, и за работу, то есть за ее поиски, – глухо, с пластмассовым, не хрустальным звуком чокаясь шампанским с Костей и Дуней, провозгласила Клава – в духе горьковского деда Каширина: не медаль, мол, на шее, иди-ка ты в люди. Красный университетский диплом дочери отмечали.
Почти всякая декларация обречена на фиаско, и Клавино намерение приговорить дочь к полной самостоятельности очень скоро зачахло, изжило себя: толчок, подсказанный только разумом, без участия сердца, потерял свою силу.
Сколько ни тыкалась Дуня, результат получался банальный, лень даже описывать: за копейки, то есть за рубли – места есть, но… работать нужно по-современному, много, а платят по-советски, мало, очень мало, на картошку не хватит. (Говорят, есть диеты, по которым от макарон-каш-картошки худеют, но у Дуни с Клавой, нет, у Клавы с Дуней, то есть по воле матери, дочь о весе заботилась добровольно-принудительно, из подражания, – не получалось, лучше все же общепринятые фрукты-овощи, по законам рыночной востребованности и благодаря базарной мафиозности дорогущие даже осенью, в разгар самого небывалого урожая.) Это если найдешь штатную работу, Дуня же пока перебивалась случайными гонорарами: писать начала на ставшие популярными экономические и юридические темы, сперва для научных журналов, потом ее материалы стали печататься и на серо-белых газетных полосах, и на цветных, гладко-блестящих журнальных. Хвалили, цитировали, особенно на халяву в интернете и по телеку, воруя Дунины формулировки – горька судьба внештатно-заштатного автора, если кто еще не знает.
Первым задергался Костя. Плотно закрывал дверь своего кабинета, чтобы позвонить, прятал глаза, путался, отвечая на простой вопрос «куда едешь?», задаваемый не ради контроля, а для помощи – чтобы паспорт не забыл, если нужно в посольство за визой; дискету, если статью в журнал везет; галстук, если официальное что-нибудь; студенческую работу, если с дипломницей встречается (все это не раз уже забывал, никакого преувеличения). Неумеренная доза такой заботы постепенно лишает человека самостоятельности, отнимает у него свободу, а когда к ней подключается старость, то вместе они быстро превращают его в беспомощного чудака, почти карикатурного профессора. Но так происходит только когда хочешь – осознанно или не отдавая себе отчета, все одно – привязать к себе дорогого человека (дорогого из-за сильного чувства к нему или по меркантильным соображениям, любовника-любовницу, мужа-жену, сына-дочь или друга – приемы и результат сходны).
Не Клавин случай. Прежде всего потому, что первые годы она жила с мужем по вышученному в «Скучной истории» принципу «наша шапка». Все, даже его почти энциклопедические познания (Костин ум, как желудок, все время требовал информационной пищи, которая после ее потребления не отлагалась в кроссвордно-эрудитные складки, пригодные разве что для телеигры в «миллионера», а перерабатывалась в новые идеи, в научные теории) считала «нашими», пока его раздражение, растущее от ее вопросов (а память без тренировки перестает выдавать даже самые элементарные сведения, Клава могла забыть, когда родился Пушкин – зачем ей помнить, если у Кости наготове даты жизни всех сколько-нибудь значительных мертвецов и годы рождения всех-всех интересных ему живых) и ее чувство стыда (приватизированные Костины знания создали ей репутацию, поддерживать которую было все труднее, пару раз она крепко лажанулась – грубоватое слово, но точнее нет, чтобы вырезать из памяти постыдный случай), объединившись, не вынудили-таки ее самое искать и запоминать информацию.
Но бороться с самим собой за самостоятельность любимой, только что выздоровевшей дочери… Не Костин случай. Договаривался с приятелями, коллегами, шапочных знакомых теребил, чтобы посылать послушную Дуню на собеседования. В одной иностранной фирме она проработала весь испытательный срок, три месяца, ни одного прокола не допустила, но под надуманным, несправедливым предлогом в штат ее не взяли. Потом, позже, когда множество подобных случаев выстроилось в систему, пресса заклеймила халявную практику эксплуатации новичков, завезенную европейцами, чтобы не платить аборигенам нормальное жалованье – и юридически не подкопаешься!
Все охали-ахали, сочувствовали – «такая девочка, умная, образованная, талантливая, надо же!» – но ни разу даже не промелькнуло реального совета, когда советчик берет на себя хоть какую-то ответственность за результат (фирма та возникла по рекомендации Макара, он, правда, хмыкнул потом – довольно или виновато, разве по нему поймешь! – а возмущалась Варя, темпераментно осуждала, как южанка какая-нибудь).
– Ты обратную связь не умеешь устанавливать! – набросилась Клава на мужа, когда дочь закрылась в своей комнате, чтобы расшифровать интервью, которое она взяла перед рок-концертом у молодежного, и своего тоже, кумира, добилась разговора с не жалующим прессу певцом-композитором, и не по заказу от газеты, а для своего удовольствия. Пристроит ли еще потом в печать?
Костя не огрызнулся, не запетушился, как делал чаще всего, рефлекторно отстаивая мужскую амбицию, из-за чего справедливость упреков почти не доходила до его сознания, отскакивала, как мяч, слишком сильно и неметко брошенный в сторону корзины. Если он что-то и воспринимал, то только когда против его воли память, цепко реагирующая на мысль, удерживала в своем горбу суть спора, и в спокойном состоянии – например, шагая в одиночестве по арбатским, сретенским, замоскворецким переулкам (бесцельная прогулка по Москве помогала наткнуться не только на архитектурную красоту, в сфере идей тоже кое-что открывалось), – он начинал анализировать засевшую информацию, и его честный научный ум не мог отвергнуть здравые, хоть и горькие мысли.
А Клава не могла сдержаться, остановить свое наступление, ведь она чувствовала (эмоции, пока только эмоции, думать бы ей начать; вульгарно со стороны выглядит не умеющая контролировать себя сорокапятилетняя баба, и старит это, поэтому, может быть, темпераментные южанки так быстро становятся неаппетитными), что вот оно, больное место, которое нужно лечить или проще (не значит, что лучше) – удалить. Ну, с другим человеком, даже если это многолетний друг-подруга или кровный родственник, можно еще распрощаться-расплеваться (это по-плебейски, по-простому) или отдалиться от него (что интеллигентнее, а следовательно, сложнее)… Но со своей собственной запрограммированностью, с помимо воли повторяющейся схемой взаимоотношений что делать?
Сейчас же Костя взгляда не отводил, и секунды было ей довольно, чтобы распознать не холодный блеск отпора-обороны, а какую-то отчаянную глубину, в которой читались и вина, и страдание, и, что ужаснуло Клаву, затравленная покорность…
– Не ты, солнышко! Мы! Мы, трое, все одинаковы… – Клава подсела к мужу на самый край углового дивана и, балансируя на одной ягодице, прижалась к нему. – Да что мы с тобой – Дуня, и та столько человеков уже поддержала, столькие могли бы быть ей обязаны, но мы ведь кичимся своим благородством, без слов внушаем, что нам в ответ ничего, совсем ничего не надо. Направо и налево сорим участием в чужих делах… Неизбирательная доброта бесполезна, да нет, хуже, вредна. Развращает она получателей. И нас, дарителей, тоже портит, – хоть и подсознательно, но мы ждем ответа, как ждет влюбленная дурочка намечтанного звонка-приглашения… Или уже озлобились, или озлобимся… И ведь сами-то мы никогда не забываем того, кто нам помог, пусть только вниманием поддержал, позвонил вовремя и из меланхолии черной вывел. Наивно думать или хотеть, чтобы все были такими. Если прямо условия не проговорены, цена не проставлена, да еще всем своим видом демонстрируем, что мы не торговцы какие-нибудь – а что, собственно, такого плохого в частных и добровольных торгово-денежных отношениях? Чем мы хвалимся? Посредник между производителем и покупателем все равно нужен. Но, конечно, если не обговорены предварительно условия помощи, то бесполезно принуждать платить долги после, post factum (как post coitum) – получишь фигу! Да и нечестно это, благородство-то мнимым оказывается, ведь обычно цена тому, кто ее назначает, представляется минимальной, для плательщика же она, особенно неожиданная, всегда завышена (по сравнению с нулем – все много), а может оказаться и просто неподъемной, особенно если речь идет не о деньгах, а об услугах… В общем, есть о чем подумать.
На кухню вошла Дуня – кофе понадобился как топливо, без которого пробуксовывает туповатая работа по расшифровке диктофонной записи. Включила радио – только у музыки был шанс справиться с напряжением, под которым любой контакт, даже между любящими, может заискриться, и до пожара недалеко…
– Тише, воду выключи! – Клава шикнула, когда начали передавать новости начала часа, но усталость придала ее голосу звучание гаснущего, а не разгорающегося огня.
«Только что мне принесли трагическое известие о кончине экономического обозревателя, часто выступавшего на нашей станции, Анастасии Калистратовой. Позже мы сообщим подробности, пока же известно лишь то, что она была страстной поклонницей экстремальных видов спорта и погибла на Мальдивах во время дайвинга», – победно объявила ведущая – теперь они, журналисты, так гордятся эксклюзивом, что не считают нужным скрывать свою циничную радость. По радио это режет уши, а уж когда по телеку бодро, не состроив для приличия даже нейтральной физиономии, сообщают о десятках жертв взрыва, или катастрофы, или эпидемии, или наводнения, или водки самопальной или… очередной трагедии для фантомных массмедиа и единственной для кого-то, вполне реального, то стыдно становится за все человечество, скопом.
Клава вырубила бестактный прибор – все трое нуждались в тишине, чтобы ничто не загрязняло чистое вещество скорби, которое по их семейным понятиям облегчает переход любой, и грешной, и праведной, души в мир иной. То была их семейная рефлекторная реакция на уход человека – печаль, сожаление, скорбь… Потом, во второй момент – а он наступает, раньше или позже, в зависимости от отношения к покойному и от благородства души, у всех, каждый начинает думать, что эта смерть значит для него, что меняет в его собственной жизни, что он теряет и что приобретает… Не шарахайтесь ханжески от последнего глагола, покопайтесь в себе и отыщется меркантильная мыслишка – у кого на видном месте, у кого в закоулках подсознания. Проговаривать свои выгоды, прилюдно обнажать эти неприличные мысли – вот что недостойно, у цивилизованного человека язык не должен поворачиваться (завещание читает обычно юрист)…
Клавина мысль пронеслась со ступеньки на ступеньку – вверх бежала или вниз? – и в слова облачилось только финальное чувство, в котором сплелись два желания – помочь дочери и отомстить своей обидчице:
– А что, если Дуне попробовать?
– Что попробовать?! – резко, сердито крикнул Костя, отвечая не столько на последний вопрос, сколько мстя за справедливую, им не отпарированную критику. Догадался, конечно, о чем речь (на подлую статеечку однофамилицы он негодовал больше и дольше Клавы), но осудил ее за то, что она так быстро и прямо обнажает свой расчет… А еще по-мужски, трусливо то есть, отмежевался от ее житейского практицизма, которым не раз пользовался.
Но Клава знала, что только бездействие безупречно, любой поступок с чьей-нибудь точки зрения балансирует на грани приличия, и она, хватаясь за первые попавшиеся слова, частенько нарушает этот баланс, пусть только формально нарушает, а не по существу, но ведь координаты морали – это и есть форма, и каждое время наполняет ее своим содержанием. И она не сдалась, не стушевалась. Она продолжила:
– Как – «что»? На место освободившееся устроиться… И поскорее, пока другие не спохватились… Известие только что принесли, а когда она… погибла – не сказали.
– Мамочка, ты не знаешь – в такие газеты с улицы не берут!
– Опять эти пораженческие настроения… Оправдание трусости и лени, вот что это такое! Ты не с улицы, а из профессорской семьи… Собери все статьи напечатанные, да не вырезки, а ксерокопии в папочку сложи, диплом свой предъяви, и однофамильность может дуриком сработать. – Клава мстительно ухмыльнулась-улыбнулась и добавила еще энергичнее, но все же сдерживая свой напор, который мог подавить минимально необходимую активность дочери: – Рискни, ты же потерять тут ничего не можешь… Не бойся шишки себе набивать, их нужно складывать в копилку своего жизненного опыта…
Клава сама удивилась смелости, с какой дочь учила… Откуда она взялась? Да из нее самой, откуда еще?! Лежала эта смелость под спудом, который Нерлин походя сдвинул, о себе рассказывая.
Как строилась фабула нерлинской жизни? Просто, как у всякого умного и притом эмоционально-энергетически богатого человека. Свою щедрость природа проявила, конечно, не к нему одному, рождается таких много, может быть, большинство младенцев наделено этими качествами, но управлять ими, не проматывать, а приумножать этот неосязаемый, не поддающийся никаким измерениям – денежным в том числе – капитал удается единицам, одному из… так ли уж важен процент? Пусть одному из ста тысяч… Вот они-то и есть большие, реализовавшиеся таланты, из которых потом время (время, а не современники) выбирает и называет гениев.
Константин Нерлин рано, в отрочестве уже, как только вымахал до теперешних метра восьмидесяти пяти (до того все силы шли в рост), понял, что судьба – не прямая, а ломаная линия (много раз это потом подтверждалось, буквально даже) или даже стрела – ведь обратного хода ей нет: наконечник-то застревает, как крючок в жабрах пойманной рыбы, – и нужно быть очень начеку на поворотах-изгибах, то есть когда есть выбор: направо пойдешь-поедешь, налево… А чтобы с ума не сойти от бесконечного числа подбрасываемых жизнью возможностей и постоянных раздумий, что выбрать (с утра: встать сейчас или еще понежиться, потом: есть или не есть, идти или не идти, встречаться или не встречаться… до: быть или не быть), разумный человек обрастает близкими, теми, кто от него зависит и от кого зависит он, и укрепляет свое чувство ответственности. Главное – двигаться, нерешительность чревата транжирством энергетических ресурсов (на обычном топливе большинство живет, только одиночки, один из ста тысяч, учатся использовать бесконечную энергию солнца-ветра и человеческой доброты-злобы).
Первые свои выборы он делал в середине пятидесятых: учиться – в Москве, жениться – на самой красивой из преданных женщин, служить… Вот тут простота заканчивается, очень разные были варианты для первого по всем статьям эмгэушного краснодипломника: аспирантура плюс преподавание или практическая работа (юрист полагался каждому почти учреждению, а штатное расписание в те времена – святыня) минус ученая степень. Условия задачки были уж очень подробны, в них читался ответ, бессонной ночи даже не понадобилось на раздумья: нужно было снимать квартиру, родителей поближе к себе перевезти, жена, однокурсница, через неделю после защиты диплома родила двойню.
И он поступил на службу. Смело, решительно менял место, как только осознавал, что вслепую ориентируется во всех местных закоулках, то есть может на автопилоте, не напрягаясь, выполнять, и отлично, как рутинную работу, так и неожиданные задания. (Много раз предлагали в партию вступить, то есть начать по карьере вверх двигаться, и не пехом, а в лифте, и снова ночью крепко спал: не то чтобы предвидел, как на площади будут жечь краснокожие партбилеты, а… что тут объяснять, кто тогда жил, знает, а молодым это без надобности, кому интересно, расспросят дедушек и бабушек или учебник истории почитают, не может не появиться достоверных книжек. Разглагольствуют на эту тему только те, кто свою беспартийность подороже продать теперь хотят, Нерлину же такая реклама претила. Потом, в бизнесе, бывшие и настоящие коммунисты предпочитали его многим другим и благодаря той сдержанности тоже.) Уходил, бывало, в никуда: ноги просто не шли по не сулящей ничего нового дороге.
Дольше всего проработал адвокатом по гражданским делам: готовясь к процессу, предвкушал с бодрящим волнением свое сражение с прокурором, с судьей и особенно с предрешенным – по разным причинам, чаще по человеческой слабости, чем идеологически – вердиктом: он умел из любого сора извлекать информацию (информирован – значит защищен).
Волнение (только не тревога) тут важно и необходимо, по нему, как по температуре тела, можно судить о качестве жизни, именно оно сигнализирует о том, что любовь еще не прошла, что вдохновение не иссякло… Долгое время без волнения – это анемия, что-то тогда срочно нужно предпринимать, а совсем без него – смерть, только мертвецы не волнуются. Но и все время быть под напряжением опасно, тридцать семь градусов еще ничего, не везде и больничный дают, но тридцать восемь, да постоянно, без ночной даже передышки, психика долго не выдерживает, особенно у женщин.
В какой-то момент, когда внешняя жизнь – а Нерлин всегда учитывал, как она влияет на частную (сколько угодно декларируй свою аполитичность, независимость, – революция, война, дефолт, террорист какой-нибудь все равно тебя достанут), – подавала явные сигналы того, что у властных мудрецов иссякают силы подпирать ширму-генсека и нужна постепенная эволюция, иначе все революционно рухнет, но начинать изменения и энергии у старцев не было, и эгоизм не велел: как ни лечись, дожить до результатов они все равно не смогут. Нерлин, до того лишь умозрительно представлявший бессонную ночь (обычно поздним-поздним вечером он только прикоснется щекой к накрахмаленной наволочке, как уже слышит зов внутреннего будильника – ночь минула), выкурил пачку сигарет на балконе под полной, сияющей луной, чтобы додумать, рентабельно ли тратить на адвокатство свои силы, все равно до полной самостоятельности не добраться. Перед выходом на настоящий, захватывающий дух русский простор, который ограничен только линией горизонта, а это ведь не прибитая к столбам колючая проволока, приближаешься к ней – сама собой раздвигается, иди только вперед смелее – перед выходом на этот простор есть ров, вырытый и охраняемый (стрелять разрешается) теми, кого в разные времена называли блатмейстерами, семейным кланом, номенклатурой, мафией… Конечно, смог бы он и там стать своим… То есть все равно несвободным, все равно кому-то принадлежать… Нет. К утру проросло: нет.
Как всякий самодостаточный, уверенный в себе человек Нерлин хотел и любил учиться – читал, наблюдал пристально, особенно за женщинами: каждая, которой он позволял к себе приблизиться или которой добивался, что реже (сдавались они уж очень быстро или вели стандартную, неизобретательную игру, то есть повтор, скучный повтор ждал его), дарила ему всю свою откровенность – влюбленная женщина ничего не может скрыть от внимательного, ласкового мужчины. Отдалялся он, когда чувствовал, что вот оно, ее донышко, дальше пустота – бездонных женщин он пока не встречал.
И в сорок пять он пошел на курсы аудиторов – процесс учебы привычен, а форма разве так уж существенна, если корочки нужны – он никогда, никогда не нарушал закона: зачем ломать забор, если у самого длинного и высокого есть где-то калитка. Жену только прежде известил – не то чтобы сомневался в ее согласии, а потому что деньги на обучение (машинами тогда все измеряли, так полжигулей можно было бы на его оплату купить, но у них уже целые были) пришлось взять из дачного водопровода, который запланировано было сооружать этим летом. Она даже обрадовалась, что муж будет заниматься неопасной – тогда и правда безопасной – экономикой, и еще… Но это банально, не стоит подробностей: непредсказуемая особа ей позвонила, и его умная жена… Впрочем, это в прошлом, стерлось вместе с его адвокатством, хотя пришлось долго разговорами успокаивать. С тех пор на даче телефона нет для любой женщины, без исключения… И авария с гибелью одного близнеца была потом, и врачи-больницы. Но эта настоящая, страшная беда нашла в Нерлине достойного противника. Реальный трагизм личной биографии можно преодолеть только гедонизмом. Тот, кто не владеет искусством наслаждения, не сумеет по-настоящему подняться после лагеря или больницы.
И вот, услышав Клавин голос, не просто поболтав, а несколько раз поговорив с ней, Нерлин поймал себя на мысли: а не тряхнуть ли стариной? Сколько подобных намерений проносится в голове матримониально обустроенных мужчин, не оставляя аморального следа (даже исповеднику покаяться не в чем), а лишь принося самодовольную радость: ого! Я еще орел! Нерлин, конечно, не считал, сколько, но и его, аса и в деле завоевания женщин, грело, когда, проходя мимо какого-нибудь дома, оказываясь в знакомой провинциальной глубинке, он вспоминал о работавшей или жившей там красавице, которая ему очень нравилась… Нравилась, и только… И через много лет думать о таких нереализованных замыслах порой было приятнее, чем о героинях былых романов, ведь женская интуиция и самым глупым, по молодости или от рождения, подсказывала, что отношения начинают исчерпываться, и чем меньше она могла дать, тем больше требовала от него (по закону природного равновесия), становясь капризной, подозрительной, начинала вульгарно афишировать связь, превращаясь в антигероиню, которая, как в фантастическом триллере, сама стирает следы своего присутствия не только из прошлого и настоящего, но и в будущем уже о ней не вспоминалось.
А мысль о Клаве засела – раз, другой, третий возвращалась, уже одетая доводами: женщина открытая, красивая… не боится… умная… должно быть, знает правила игры.
Года два он рассеянно, по привычке забрасывал удочку – ну, например: «Заедем ко мне чаю попить?» – когда в конце рабочего дня они вместе выходили из ее офиса или когда он отстоял возле нее с рюмкой водки всю тусовку… И всякий раз в ответ было «спасибо, в другой раз». Он запоминал услышанное, прокручивал его по нескольку раз, но кокетства не обнаруживал. Деликатность и полная, стопроцентная естественность – сама по себе невозможная редкость, осознал он, лишь она выпалила свое «мне сорок шесть».
Нарушив железно соблюдаемый им принцип очередности, одну из важных страховок его бизнеса, Нерлин второй раз подряд взял в партнеры Макарову фирму, но когда тот, не без самодовольства, протянул руку за документами, чтобы самому вести дела, демонстрируя, насколько ценит оказанное доверие, Нерлин, ни слова не говоря, вручил все бумаги Клаве, испугавшейся его немеренной неучтивости – это не обязательно было видеть, это через воздух передалось. И вскоре, назвав очередной этап совместных действий успехом, настоял на его отмечании.
Костя почти час не отходил от окон – то кухонного, в котором из-за козырька над подъездом плохо просматривался подход к дому, то от балконной двери в большой комнате, где из-за кустов сирени вдаль ничего не было видно. Мандраж усиливало воспоминание о тех временах, когда у них еще была машина: как только синяя «шестерка», почихав на всю округу (зажигание барахлило с первого дня), скрывалась из вида, его тянуло к окну.
Года три, нет, точно, три года, два месяца и шесть дней (вот какими цифрами забивается память человека, любящего точность…) продолжалось ожидание беды (срочная работа могла вытащить на время из этого горячечного умопомешательства, больше, пожалуй, ничего – все это было, конечно, до Дуниной болезни), пока однажды в начале ноября Клава не поехала в Шереметьево встречать Варю и Макара из очередной туристской повинности. Согласилась побыть шофером из неумения отказывать – просить ведь так трудно, значит, им очень надо, – но всю неделю будущая поездка почему-то раздражала ее, как нервирует пятнышко на юбке, закрытое блузкой навыпуск от других, но не от себя; в голову лезли некрасивые, неблагородные мысли: почему конторского водителя не вызвали, да и такси же есть, дорого, конечно, но лучше бы она им эти деньги дала, чем…
Шел дождь, самолет опоздал, в паспортном контроле очередь. Пока отстояли, чемодан уехал обратно в чрево, закрытое занавеской из черных резиновых лент. И когда сердитые, несколько раз поссорившиеся и ни разу не помирившиеся Макар с Варей показались в коридоре из нервно-встречающих граждан, резкое похолодание превратило мокрое Ленинградское шоссе в скользкий, и для профессионала-то опасный, каток, а что уж говорить о Клаве, ни разу не ездившей зимой без шипованной резины.
Ехала она медленно, в крайнем правом ряду, поэтому когда при съезде с эстакады на кольцевую дорогу ее «жигуль» занесло, развернуло на сто восемьдесят градусов, то только благодаря телеграфному столбу, остановившему машину, все остались живы. Милиция подъехала сразу – где-то рядом оформляла аварию со смертельным исходом, «вы пятнадцатые сегодня», – и посоветовала «скорую» не вызывать, хотя Варя, не пристегнутая по собственному легкомыслию, крепко приложилась головой о переднюю стойку, – «по судам затаскают, дамочка». Макар быстренько перекидал вещи в остановившуюся по сердобольному любопытству серую «волгу», и в полном ладу друг с другом они смылись от греха подальше, а Клаву, замерзавшую в разбитой машине, приютили в своей стекляшке гаишники – эвакуатора дожидаться в тепле.
Ее растерянно-виноватый, отчаянный голос звучал в Костиных ушах всякий раз, когда она задерживалась хоть на десять минут. Человек ироничный, способный понять дурость, тупость, гнусность людскую, самые сложные ситуации не опрощать, превращался в комок нервов, не рассуждающий…
Дуня позвала мечущегося Костю на кухню, пить чай – заварила «дарджилинг» для отца, он признавал только свежий, с мамой они бы обошлись и утренним, – пить и советоваться насчет недельного экономического обзора, хотя уже лучше родителей ориентировалась в газетном надменном стебе, то и дело впадающем в подсудное хамство, которое крепче всего привязывает обывателя к газете, но у Дуни к нему был стойкий семейно-университетский иммунитет – ну ни при каких обстоятельствах не могла она сморкнуться через одну ноздрю или сплюнуть на тротуар, пусть кругом делают это, никого не стесняясь. От Кости требовалось только подбодрить дочь, помочь ей избавиться от сковывающего «не успеваю» из-за маячащего дед-лайна (есть такая колючая проволока, которая вырывает долларовые клочья из зарплаты, стоит заступить за нее хоть на чуток) и вернуть на дисплей те мысли, которые она только что проговорила вслух, объясняя свое задание.
Поворот ключа услышали оба – Клава пришла. Костя даже на часы не взглянул – все равно, раз она вернулась, совсем все равно. Главное, что живая, спокойная, невиноватящаяся:
– Занято было у вас. Не могла же я все время к автоматам отходить, когда Алена Игоревна передо мной почти что исповедовалась. В Макдоналдсе с ней посидели, пешком потом по переулкам до метро шли.
– Вот и хорошо, наконец у тебя подруга какая-то появилась.
Костя повеселел – и оттого, что Клава никуда не делась, и от своей щедрости. Мысль его не пошла по проторенному мужским самолюбием пути: раз она так, то и я полное право имею, тайное мужское право. (Его осознало именно наше поколение: советские отцы, припертые к стенке нашими матерями, честно врали, а постсоветские дети не подозревают даже, что нужно оправдываться, – трахаются, не задумываясь, с кем, когда, сколько и зачем.) При такой мелочности обычно выдумывается фантомное «она так» и на этом иллюзорном основании себе разрешается любое нарушение семейного режима, а их, режимов этих, столько, сколько есть пар, умножьте еще на число дней-лет, прожитых вместе; система правил постоянно проверяется на абсолютно реальную физическую боль (и не только на боль, ведь желание-нежелание физической близости – тоже довольно-таки объективный контролер): то, что вначале вызывает гнев (она про годовщину первого свидания забыла), ревность (взглянула ласково на другого, сравнила с каким-то знакомцем или вовсе незнакомой знаменитостью не в твою пользу), то, из-за чего и насовсем расстаться двое могут, потом, через десяток-другой лет покажется пустяком, и наоборот… Главное – не ранить ближнего, понимать, что именно его взбесить может. Конечно, скрыть и потом не проговориться – труд, но ради мира всегда стоит работать. Универсальных советов не бывает, даже десять заповедей – не поводырь для неожиданных житейских сцеплений. Не случайно их составитель не счел возможным категорически скомандовать: не лги! Ложь во имя спасения уз, и дружеских, и брачных, не запрещена, а кто не хочет ее услышать, пусть сам не задает вопросов и помнит, что всякий, ты тоже, имеет право окружить себя нейтральной полосой вроде нимба у святого или Сатурнова кольца, заступать на которую никому не дозволено.
Уже за ночным почти чаепитием Костя, на сегодня с лихвой выполнивший родительский долг – за обоих, – взвинченно как-то стал уговаривать спать ложиться поскорее, душ быстро принял, побрился и уже раздраженно велел Дуне к себе идти.
В темном коридоре – Клава шла из ванной – видно было, как на подошве телефона засветился зеленый огонек, а ложе для трубки пустовало. И когда Костя в нетерпении потянул жену, прохладную, к себе, она мягко отстранилась и зашептала:
– Подожди, пока Дуня заснет – она кому-то сейчас звонит.
– Ничего, мы тихо, – был ответ…
Они уже лежали, рассоединенные, но полному покою что-то мешало. Тяжелое дыхание, всхлипы? Клава вслушалась – Костя дремал умиротворенный. Тогда она накинула махровый халат и подошла к окну – никого там не было, тишина, редкая в большом городе. Все-таки именно здесь плохо, у них в квартире, а не где-нибудь у чужих… Выглянула из своей комнаты – в щелку Дуниной двери пробивался не только свет, но и плач. Вошла на цыпочках, все еще надеясь, что дочь только во сне вскрикнула, но нет, стоило наклониться, как к ней припал мокрый, дрожащий комочек – рыдающая крошка.
– Мамочка, я ему сама позвонила! Я больше ждать не могла! – виновато всхлипывала Дуня, страдая еще и оттого, что нарушила банальный кодекс девичьей гордости, который она без насилия над собой соблюдала до сих пор. – Он как чужой, равнодушно сказал мне, что ему некогда со мной болтать, что он сейчас со своей группой репетирует… Мамочка, зачем тогда были эти разговоры: любовь, замуж, дети… Мне больно… больно!!! – почти прокричала Дуня, и в этом громком, негодующем тоне мать услышала обнадеживающее – дочь тяжело, но в пределах нормы переносит болезненную прививку запоздалой первой влюбленности.
Но ведь боль-то настоящая, теперешняя. До будущего, для которого прививки эти делаются, еще дожить надо… Поглаживая содрогающиеся Дунины плечи, Клава ногой прикрыла дверь, чтобы Костю не разбудить – ей и то было мучительно, а он сразу впадет в отчаяние, которое может так срезонировать, так усилить общее семейное страдание, что не приведи господь…
Что же предпринять, как заговорить Дунину боль, чтобы первая ее неудача не стала – из-за того, что страшно пробовать снова, – последней. Ни посоветоваться (с кем тут можно советоваться, не предавая дочь? и родная бабушка не годится – хоть через сколько лет, а вспомнит, проговорится, и Дуню это покоробит, даже если рубца и не останется), ни подумать нет времени.
Вот тут и сказался правильно проведенный день, редкий день, когда она не тратила, а копила силы, а ведь и сама не поняла сперва, почему вместо ужина с Нерлиным в ресторанчике возле его московской квартиры предъявила Косте когдатошнюю телефонную исповедь бывшей коллеги, переместив ее во времени и пространстве. Ничего, почти ничего криминального с точки зрения мужа не было сказано-сделано обоими.
Пока Клава-мать лечила собой дочь, Клава-женщина перебирала в уме подробности вечера. Встретила-усадила их официантка, похожая на гимназистку в глухом длинном платье (белого воротничка не хватало), миловидность, приятность которой была и видна, и слышна – так ласково, по-домашнему принимала она заказ, так радостно и открыто отвечала на нерлинские, не поверхностно-ресторанные, а внимательные к ней житейские вопросы – их задают для исследования, изучения человеков, ими же начинают флирт, – Клаву царапнуло, не ревность, нет, но какую-то уязвленность она ощутила и чуть помрачнела, сникла. Нерлин как будто увидел, что ее глаза сузились, уголок губы дрогнул. И когда девочка пододвинула к его правой руке, ребром лежащей на столе, бокал с лужицей красного мерло для пробы (с толком выбирал, не спрашивая о цене), он не торопясь набрал чуток в рот, почмокал губами, проглотил, потом понюхал: дегустировал как знаток, а не на публику работал, сухо кивнул официантке и, обратив улыбающееся лицо к Клаве, спросил про самое главное – про дочь, ее здоровье и ее работу, а потом заговорил о своей аварии, вспоминал о ней подробно, не жалея себя и как бы страхуясь от чужой жалости, да еще и пошутил-предупредил: приходится, мол, ограждать себя от стереотипного «она его за муки… а он ее…». «Вот только жена от всего этого очень постарела», – с горечью проскользнуло. Или с целью какой-то сказал? Зачем? Микропредательство? Какой женщине понравится, если про ее износ с другой говорят? Не может же быть, чтобы так цинично объяснил, что Клава нужна только как более свежая?
Потом, много позже, когда редкие, очень редкие упоминания о доме, о жене стали складываться в хоть какую-то систему, Клава начала понимать, что так он необидно показывает ей, какими прочными нитями связан со своей семьей, и как росла и крепла в нем (не цветок-однолетка, а дерево с мощной корневой системой) ответственность за близких.
– Что это мы все обо мне да обо мне. Давай о тебе поговорим, я ведь так мало о тебе знаю.
– Спрашивайте – отвечаем, – начала Клава отчет, может быть, наивно увлекшись, с детства все-все рассказала. Себе во вред не отбирала, что можно, а что нет.
– Чай мы попьем у меня на кухне?! – спросил-скомандовал Нерлин, накрыв своей сухопарой пятерней безошибочно найденную на столе Клавину руку.
Подумать, разобраться, хочется ей этого или нет, не было времени, мелькнуло только, что как ни обволакивай словами отказ, в любой облатке он будет обиден, и Клава не стала освобождать свои пальцы из плена.
Всю короткую дорогу, которую Нерлин удлинил – расчетливо или нет, только он знает, – покупкой молока на завт-
ра («Ничего, что так прозаично?» – спросил; «хорошо, что так свободно», – мысленно ответила она), Клава, спохватившись, думала не о нем уже, а о себе, но рассуждала почему-то с позиции мамушек-кумушек, и слова подворачивались не свои, а Елизаветы Петровнины: «Что ты делаешь! Одна идешь в дом к постороннему мужчине, как какая-нибудь…» (именно многозначительное многоточие, а не определенное ругательство, чтобы не клинком слова поразить, а комьями грязи забросать).
Промолчать было невозможно, за послушную покорность она уже дорого заплатила, и, судорожно пытаясь защититься, она пробормотала себе под нос: «Мне интересно у вас дома побывать… но семиотика таких визитов уж очень определенна… Мы чай идем пить, чай и только…» И сразу легче стало. Вопроса она не задавала, но Нерлин его услышал. И ответил ей. Вот из-за этого ответа и не рассказала она ничего Косте, из-за него и своего потом молчания.
«А я и не рассчитывал сегодня ни на что, хотя твои слова внушают надежду», – сказал Нерлин. Будто ногтем по стеклу поскреб, так это для нее прозвучало.
Совсем взрослая Клава, как барышня романтическая, жила в уверенности, что и первое, и последнее слово согласия на близость остается за женщиной, ну, может, не за всякой, а только такой, как она… Эта вера была у нее с юности, как данность, которую ей в голову не приходило проверять или кому-нибудь формулировать. Питалось убеждение это прежде всего Костиным отношением, но не только им, конечно. И комплиментами (бывали такие, которым невозможно не верить, настолько они подходили к ней и больше ни к кому), и многолетними дружбами с семейными мужчинами, и с неженатыми… (стоп, стоп, холостяков-то в друзьях у нее не было), в которых Костя равноправно участвовал или просто знал о них, и мимолетными встречами с неожиданно длинными разговорами, похожими на захватывающие прогулки по незнакомому городу, Елец это или Цюрих – одинаково интересно.
Укрытая уже почти четверть века прозрачным куполом Костиной любви (модернизированная старинная формула «за мужем как за каменной стеной»), не мешающим полному обзору, она была ограждена и от хаотичных, и от целенаправленных ударов по женской гордости, которые другие получают систематически и которые самую глупенькую особу заставляют помудреть. А избалованная Клава (тут Елизавета Петровна права, такая изнеженность просто опасна) посчитала оскорблением и сказанное ей как-то по пьянке «тебя-то я бы трахнул», и с промежутком лет в пять, спрошенное уже другим, «когда же мы с тобой переспим?». Без раздумий, не задержав в себе, выложила сразу все Косте, который оба раза отреагировал одинаково: «Идиот… Забудь». Она и забыла эти экзотические эксцессы, вот и оказалась беззащитной перед Макаром. Но потому же время смогло вывести из памяти безобразную кляксу, оставленную насильником, а ведь случается, что и от меньшего пятна женская судьба, как праздничное платье, отправляется на свалку или превращается в общеупотребительную тряпку.
На кухне Нерлин не позволил Клаве похозяйничать – сам ловко, умело заварил и подал чай. Как сможет не всякий зрячий мужчина. Слепоты своей не стеснялся и не бравировал ею – было в его поведении мужественное, христианское подчинение ударившему его року. Но кто ударит тебя в правую щеку твою, обрати к нему и другую. Не спрятался он в испуге от мира, не обиделся, а наоборот, сильнее раскрылся ему навстречу. И компенсировал свое увечье. Клава сразу перестала упираться взглядом в его черные очки – так забывают о безрукости Венеры Милосской…
У порога, провожая гостью, Нерлин сказал – не в потоке разговора, не иссякавшем ни на минуту, а как будто заранее заготовленное: «Ты мне очень симпатична, очень». О следующей встрече не заикнулся даже.
Все это вместе, как витаминный укол, действовать начало не сразу, но неуклонно, и сейчас, ночью, у Клавы была энергия, чтобы поделиться со своим чадом. Ни с какими конкретными приемами психоанализа она не была знакома. Долетало, конечно, кое-что – из радио-телевидения-журналов, приятельницы делились – и те, что спускали излишек заработанной насилием над своими нервами валюты на психоаналитика, и те, что поучились на курсах, чтобы подзаработать психоанализом… Но не станешь же пичкать родную, единственную дочь модным лекарством, к которому быстро привыкают, и от зависимости этой, ясно же, избавляться уже и не захочется.
Клава, привыкнув все и сразу, без промедления, выкладывать Косте, уже начала понимать, как трудно теперь сдерживаться, как возможность пожаловаться на обиду парализует волю, необходимую для немедленной ответной реакции, благодаря которой только и строятся правильные отношения и с коллегами, и с друзьями-недругами, да хоть и с посторонней старухой (чтобы злобное шипение в метрошной давке «патлы-то отрастила!» не нарушило хрупкой внутренней гармонии)…
Осторожно повернув Дуню, как маленькую, на животик, Клава принялась поглаживать-постукивать ее по спине – сидячая работа сказывалась уже на позвоночнике (дочь часами сидела за компьютером – не только чтобы писать, но и в интернете нужную информацию чтобы выискивать, и вопросы для интервью по электронной почте посылать и так же получать ответы) – и вместо более привычных советов-замечаний («я же говорила» произносят хоть раз все матери мира, пока до них не дойдет, что это самолюбивое преувеличение своего всезнания и непослушания ребенка безнадежно, невосстановимо углубляет расщелину между поколениями) принялась вслух искать – и легко, без малейшей натуги находить преимущества в случившемся. Плюсы шли косяком, и выходило, что плакать можно разве что от счастья, ведь показал мальчонка себя, пока еще не поженились (он сразу хотел), ребенка не завели (он настаивал), подругам-коллегам осторожная Дуня его не предъявляла (тут уж и Клава-Костя дивились ее сдержанности), так что гибель влюбленности (настоящая, ответственная любовь – это чудо, созданное в нераздельном соавторстве, она выживает, даже если один из ее творцов погиб… Ромео и Джульетта, оба умерли, а их любовь до сих пор жива…) случилась не на миру и ничего красивого, о чем бы жалеть стоило, в ней не было.
Клава еще и хватила лишку, вспомнив, что прикадрился (нет-нет, это слово она вслух не произнесла, грубовато оно было по отношению к дочке) он к Дуне, когда она попала на свою эффектную работу, а раньше, суетясь в тех же кругах, не обращал на нее внимания. Вот уж обывательская претензия, пусть и разделяют ее, особо не вдумываясь, многие. Ведь что-то нужно, чтоб выделить, заметить человека – вон их сколько в огромном мире. Внутреннюю, духовную красоту (с внешней, не обклеенной ярлыками престижных оценок ничуть не проще) может разглядеть сразу только глубокий, зрелый человек (бывают и конторы, и тусовки, куда ни один такой никогда не забредает), нелепо даже требовать этого от малолетки, пусть и рассуждающего по-взрослому. Гарантированно притягивает к себе взгляды экстравагантность… Причем элегантная, со вкусом, меньше, чем вульгарная, сигнализирующая о простоте и доступности («снять бы с нее все эти одежки и…» – думает почти всякий юнец-мужчина-старик, некоторые не ограничиваются мимолетным ощущением, а действуют). Опасно девице не знать этих простых правил.
Но Дуне долго было все равно, что надеть – только бы не слишком яркое… И сколько Клава ни талдычила «по одежке встречают», «реснички хотя бы подкрась», бирюзовая кофта с большим, приметным воротником, связанная ею, лежала внизу аккуратной стопки в Дунином шкафу ненадеванная, то же самое с оранжевым платьем в косую гарусную полоску… Тушь с непривычки попадала дочке в глаз, и чтобы не опоздать, приходилось быстренько ее смывать.
И в школе, и в универе вокруг Дуни была компания мальчиков-девочек, которых она обзванивала, чтобы в кино сходить на «Догму» датскую, на элитарных французов-англичан-немцев, на наших Сокурова-Муратову или на «Аукцыон» в «Бункере» на Тверской, БГ на Горбушке послушать, «Сплин» в «Китайском летчике» или к себе в гости звала… Благодаря Дуниному всезнанию Клава с Костей тоже выбирались из дома – ее «вам понравится» ни разу не было ошибкой. Доверились пару раз газетным лоббистам, так высидели эти кинохалтуры до конца только потому, что за билеты сумму существенную выложили – смешная и стыдная причина.
И вдруг (да нет, какое вдруг, Клава боялась этого, но знала, что так будет) Дуня стала возвращаться с вечеринок грустная, поникшая: «На меня с жалостью смотрят: все парами – и женатые, и нет – я одна такая… Настин Юра потанцевать пригласил, а потом на своем “ауди” подбросил, так она всю дорогу дулась и обидно подшучивала надо мной».
И все-таки, когда на конференции, которую Дуня обозревала в своей газете, к ней целеустремленно прилип высокий кучерявый юнец во взрослящей его бороде, она ему не сразу поверила, и первые месяцы еще делилась удивлением: «Он говорит, что я красивая, с работы встречает… Ведь очень поздно, бывает… До самого подъезда провожает – а ему потом в противоположный конец. Но он моложе меня, на третьем курсе только-только восстановился». Настораживало, правда, что парнишка ревнует, и не столько к конкретным мальчикам, сколько к абстрактным ее успехам, не радуется за нее нисколько. «Рожай скорее и сиди с ребенком». Как будто дите – не цель, а средство. Но эту слабость Дуня, по-женски выудив из этого желания только лестную часть, прощала, понимая к тому же, что мужчину без самолюбия сразу затопчут.
И вот после того, как обсудили жизнь вместе, до старости с внуками аж дошли, когда Дуню со своей матерью познакомил и, по его же словам, «невеста» ей понравилась, совсем внезапно для Дуни из Франции вернулась его прежняя пассия, взрослая и циничная куртизанка (вскользь упомянул он как-то о ее предательстве), и мальчонка начал исчезать из Дуниной жизни.
Конечно, и взрослым мужчинам частенько недостает благородной жалости, чтобы позаботиться о той, которую они любили (пусть на словах – сказанное тоже какая-никакая реальность, пусть физически только любили, но ведь это все внешние, формальные проявления привязанности, а форма и содержание связаны как сиамские близнецы, редко их удается совсем отделить друг от друга, да и долго они тогда не живут), большинство предпочитает в кустах трусливо отсиживаться, и тешатся еще ее непонимающими звонками. (Опытная женщина никому не доставит такого удовольствия.)
Клава (ни разу никем тогда не брошенная) весело, беззаботно смеялась, когда в Костином пересказе узнавала о похождениях его старшего кузена, не знавшего отбоя от женщин. «А как ты с ними расстаешься?» – спросил маленький Костик. «Очень просто. Звонить перестаю». Но с Дуней так поступить – все равно что ребенка доверчивого конфеткой приманить и отпихнуть. Может статься – в пропасть столкнуть. Фашизм какой-то… (А в притон детей заточают и сдают педофилам за деньги – это тогда как называется, а, Клава? Судить-рядить только по собственному, очень нищенскому опыту – какая же это опасная глупость…)
Казалось, дочь задремала, и Клава перестала говорить-шаманить, но посапывание тут же перешло в рыдания – передышка нужна была, только чтобы накопить новые слезы. «Мамочка, как это страшно, когда что-то было, и вдруг этого нет…»
И хотя Клаве стало так же плохо, оказалось, что отнять, отобрать дочкину боль она не в силах, что ею можно только заразиться, а избавляться от нее теперь каждая должна поодиночке.
К сожалению, рассуждения, даже самые толковые, на эмоции мало влияют, и когда Нерлин не позвонил – завтра, послезавтра, через неделю никак не дал о себе знать, Клава в почти Дунином отчаянии, питаемом неадекватным самоуничижением (если не задумываешься о своей ценности, живешь и живешь, довольная тем, что муж признает тебя сокровищем, то откуда знать хотя бы приблизительно, чего же ты стоишь…), не заготовив даже начальной фразы, впервые не по служебной необходимости набрала его московский номер. На даче – он сам сообщил, предупреждая логичный вопрос, – не проводит телефон, чтобы не впадать в резонанс с городской суетливостью, губительной для мысли длиннее одного пролета. Сын часто наведывается с мобильником – этого вполне хватает.
После шести-семи гудков (первый отсев необязательных, нетерпеливых просителей – нужным ему людям он звонит сам, мини-клерк это или министр – для него все равно) голос Суреныча (если б нерлинский, он бы ее успокоил) предложил стандартно-нейтральное «говорите после длинного гудка». Никакого выпендрежа, чем так неучтиво грешат и известный режиссер («за-го-во-ри-и», – поет его автоответчик), и избалованный незаслуженным вниманием модный журналист («если вы девушка Оля, то мой хозяин вам перезвонит, а остальных прошу его не беспокоить»), и просто молодой клерк, считающий, что любое место может быть использовано для саморекламы («вы позвонили в мой день рождения, поздравления и подарки охотно принимаются»).
Что прилично сказать записывающей машине, которую может прослушать всякий (это Клава еще соображает), после такого первого свидания? Прямо, в лоб: «Почему вы пропали?.. Соскучилась… Я что-то не так сделала-сказала?..» Все не годится. Пометавшись и не найдя слов, воровато (у себя кусочек гордости отщипнула – опасно это очень, никогда ведь не знаешь, не последний ли, не заметишь, как банкротом станешь) положила трубку и, покидав в сумку бассейновые причиндалы, выскочила из ею же самой загрязненной среды – из собственного дома. Всю дорогу дрожала, что определитель номера, гипотетический – не знала точно, есть он или нет, – опознает ее плебейство. (Как часто они с Костей однозначно, безапелляционно и свысока осуждали всех, кто дышит в трубку, а заслышав «алло», нажимает на рычаг.)
И уже когда плавала, когда вода и движение уняли дрожь, решила учиться ничего не делать так, чтоб стыдно стало, если Нерлин увидит. Увидит? В том смысле, о котором она подумала, он зорче многих зрячих. Именно вода делала ее помудрее, на земле она бы рассудила категорично «никогда больше», а не «постепенно учиться». Вредно зарекаться – раз сорвешься, и все идет насмарку. Чем больше нарушаешь запрет, тем прочнее убеждаешь себя, что все равно ничего не получится – курить-пить не бросишь, умеренность в еде не соблюдешь, на близких кричать не перестанешь… Сколько еще таких клятв нарушает человек, прежде чем окончательно плюнуть на себя…
Унизительное «позвони мне, позвони», сперва мимолетное, утоляемое редкими звонками желание, в ауре семейного страдания-сострадания из условного рефлекса перешло в безусловный (молчащий телефон вызывал боль, а чужой, не нерлинский звонок – разочарование и раздражение; как-то, услышав ее радостно встрепенувшееся «алло», а потом, после опознания, только вежливый, но сникший голос, клиент из правительственных, публично засвеченных сфер, пошутил-посетовал: «Что, не тот позвонил? Мне очень жаль – и вас, и себя»), стало постоянным, тревожно-отчаянным ожиданием, которое не поддалось даже нерлинской просьбе-обещанию: «Не дергайся ты так, будто я завтра исчезну, рассматривай наши отношения как долгосрочный проект». Позвонил он на службу, и хотя извещал, что не появится в Москве на этой, только что начавшейся неделе, перспектива «долгосрочного проекта», как противоядие, пересилила, сняла боль от им же самим продленной разлуки, и Клава опять светилась.