Горячее июньское солнце Флоренции ударило ему прямо в глаза, едва он выглянул в окно и бросил взгляд на темно-красную каменную башню дома старейшины флорентинских цехов. Приехав из Рима без всякого заказа на руках и совсем без средств, он вынужден был отослать Арджиенто к его родным, в деревню подле Феррары, а сам кормился в семействе у отца. Он занял самую лучшую, самую светлую комнату просторной квартиры, в которой теперь жили Буонарроти, ибо часть денег, полученных им из Рима, Лодовико сумел вложить довольно выгодно. Приобретя небольшой домик в Сан Пьетро Маджоре, Лодовико употребил весь доход от него на то, чтобы выкупить права на спорную землю Буонарроти близ Санта Кроче, а затем, возвысив престиж своего семейства, снял под квартиру целый этаж на фешенебельной улице Святого Прокла, всего за квартал от роскошной каменной громады дворца Пацци.
Кончина Лукреции состарила Лодовико — лицо у него стало суше и сжалось, щеки ввалились, но, как бы компенсируя этот ущерб, он дал пышно разрастись своим волосам, спадавшим густой гривой на плечи. Якопо Галла в своих предсказаниях не ошибся: из проекта Микеланджело пристроить Буонаррото и Джовансимоне к какому-нибудь делу ничего не вышло. Буонаррото в конце концов осел в шерстяной лавке Строцци у Красных ворот; бродяга Джовансимоне не проявлял рвения ни к какой работе и, получив место, через несколько недель исчезал неведомо куда. Сиджизмондо, еле-еле умевший читать и писать, зарабатывал несколько скуди, участвуя в качестве наемного солдата в военных действиях Флоренции против Пизы. Лионардо скрылся, и никто не знал, в каком из монастырей он находится. Насколько это было возможно при их болезнях, тетя Кассандра и дядя Франческо чувствовали себя вполне хорошо.
Микеланджело встретился с Граначчи, и они радостно обнялись, счастливые вновь видеть друг друга. За последние годы Граначчи вступил в начальную полосу процветания и, как со смехом говорил в боттеге Гирландайо сплетник Якопо, содержал любовницу, жившую на вилле, среди холмов Беллосгуардо, выше Римских ворот. Граначчи все еще околачивался в мастерской Гирландайо и после того, как умер Бенедетто, во многом помогал Давиду, за что пользовался у него помещением бесплатно. Он работал там над своими рисунками, занимая тот самый стол, за которым когда-то сидел Микеланджело.
— Ты, я вижу, готов исполнить любой заказ?
— Недаром же я сижу в лучшей мастерской Флоренции.
— А заказчики?
— Нет ни одного. Собираюсь перейти к Соджи. — Граначчи ухмыльнулся. — Вот тот раздувает кадило! Только что купил участок под мясную лавку на Новом рынке.
— Бертольдо научил его высекать хоть телячьи ножки!
Они направились в знакомую остерию, под древесную сень: свернули налево на Виа дель Проконсоло, прошли мимо изящной церкви Бадиа, углубились в Греческий городок, где был дворец Серристори, построенный по проекту Баччио д'Аньоло, и оказались на Виа деи Бенчи. Тут находился старинный дворец гибеллина Барделли и первый из особняков, построенных Альберти, — колонны дворика и их капители были работы Джулиано да Сангалло.
Сама Флоренция разговаривала с ним. С ним разговаривали камни. Он чувствовал их характер, структуру их плоти, прочность их спрессованных слоев. Как чудесно снова жить здесь, где архитекторы так возлюбили светлый камень. В глазах некоторых людей камень мертв, они говорят: «твердый, как камень», «холодный, как камень». Для Микеланджело, когда он снова и снова прикасался кончиками пальцев к плоскостям и граням стен, камень был самым живым созданием на свете — ритмичным, отзывчивым, послушным; в нем были теплота, упругость, цвет, трепет. Микеланджело был влюблен в камень.
Трактир стоял на Лунгарио, в саду, весь укрытый смоковницами. Трактирщик, он же повар, спустился к реке, вытащил из воды привязанную на веревке корзину, обтер фартуком бутылку треббиано и, откупорив ее, поставил на стол. Друзья распили ее в честь возвращения Микеланджело в родной город.
Ему хотелось повидать Тополино — и скоро он уже был среди сеттиньянских холмов. Там он узнал, что Бруно и Энрико стали женатыми людьми. Тот и другой сложили себе из камня по комнате, пристроенной к задней стене отцовского дома. У старика Тополино насчитывалось уже пятеро внуков, и обе невестки снова были беременны. Микеланджело сказал:
— Если дело пойдет с такой быстротой, Тополино захватят в свои руки всю обработку светлого камня во Флоренции.
— Будь уверен, так оно и будет, — отозвался Бруно.
— У твоей подружки Контессины де Медичи тоже родился второй сын, после того как померла дочка, — вставила мать.
Микеланджело уже знал, что Контессина, изгнанная из Флоренции, жила со своим мужем и сыном в простом крестьянском доме на северном склоне Фьезоле, — их собственный дом и все имущество было конфисковано в те дни, когда повесили ее свекра Никколо Ридольфи: тот участвовал в заговоре, ставившем целью свергнуть республику и вновь призвать во Флоренцию Пьеро, сделав его королем. Его теплое чувство к Контессине не угасло, хотя с их последней встречи прошли уже годы. Он давно догадывался, что во дворце Ридольфи его не желают видеть, и никогда не ходил туда. Разве же мыслимо пойти к Контессине теперь, по возвращении из Рима, когда она живет в нищете и немилости? Вдруг эти отверженные, убитые несчастьем люди истолкуют его визит как проявление жалости?
В самом городе за те четыре с лишним года, что он не был в нем, произошли очень заметные перемены. Проходя по площади Синьории, мимо того места, где был сожжен Савонарола, флорентинцы от стыда опускали головы; словно бы успокаивая свою совесть, они с неистовой энергией старались воскресить все то, что уничтожил Савонарола, — тратили огромные суммы, заказывая художникам, ювелирам и иным мастерам золотые и серебряные вещи, драгоценные геммы, изысканную одежду, кружева, мозаики из терракоты и дерева, музыкальные инструменты, рисунки к рукописным книгам. Тот самый Пьеро Содерини, которого воспитывал, считая самым умным из молодых политиков, Лоренцо де Медичи и которого в свое время Микеланджело часто видел во дворце, стал теперь главой флорентинской республики — гонфалоньером, старшим среди правящих лиц Флоренции и всего города-государства. Он сумел в какой-то мере установить мир и согласие между враждующими партиями — этого не бывало во Флоренции уже давно, с того дня, как началась смертельная схватка между Лоренцо и Савонаролой.
Флорентинские художники, покинувшие город, теперь ощутили явное оживление в делах и возвращались один за другим. Из Милана, Венеции, Португалии, Парижа приехали Пьеро ди Козимо, Филиппино Липпи, Андреа Сансовино, Бенедетто да Роведзано, Леонардо да Винчи, Бенедетто Бульони. Те, чья работа приостановилась под гнетом власти Савонаролы, теперь снова с успехом трудились — тут были и Боттичелли, и архитектор Паллойоло, известный под именем Кронака, что значит Рассказчик, и Росселли, и Лоренцо ди Креди, и Баччио да Монтелуйо — шутник и разносчик всяких слухов в Садах Медичи. Они, эти художники, учредили Общество под названием Горшок. Пока оно состояло лишь из двенадцати членов, но каждому из них разрешалось приводить с собой на торжественный обед, устраиваемый раз в месяц в огромной мастерской скульптора Рустичи, по четыре гостя. Граначчи был членом Общества. Он сразу же пригласил на обед Микеланджело. Микеланджело отказался, предпочитая выждать, пока он не получит заказа.
За те месяцы, что прошли после его возвращения, он знал мало истинных радостей. Он уехал в Рим юношей, а вернулся во Флоренцию взрослым мужчиной и был готов изрубить горы мрамора; однако теперь, окидывая невидящим взглядом свою «Богоматерь с Младенцем» и «Кентавров», висящих на боковой стене в спальне-мастерской, он с грустью думал, что флорентинцы, наверное, и не представляют себе, что он, Микеланджело, изваял «Вакха» и «Оплакивание».
Якопо Галли в Риме по-прежнему действовал в пользу Микеланджело и дал знать, что купцы из Брюгге братья Мускроны, торговавшие английским сукном, видели в Риме «Оплакивание» и очень хотят приобрести чью-либо статую «Богоматери с Младенцем». Галли полагал, что Микеланджело мог бы получить прекрасный заказ, как только братья Мускроны снова окажутся в Риме. Сумев возбудить интерес кардинала Пикколомини, банкир предложил ему привлечь Микеланджело к работе над статуями для семейного алтаря, в честь дяди кардинала, папы Пия Второго, — алтарь находился в кафедральном соборе в Сиене.
— Не будь Галли, — бормотал Микеланджело, — я остался бы вовсе без работы. Пока вырастет трава, кони сдохнут с голоду.
Сразу же после приезда он пошел в мастерскую при Соборе и осмотрел огромную — в семь аршин с пятью вершками — колонну Дуччио, которую многие называли либо «тощей», либо «жидкой»; он тщательно обследовал ее, прикидывая, годится ли камень для задуманной работы, потом оставил глыбу в покое и сказал, обращаясь к Бэппе:
— Il marmo e sano. Мрамор исправный.
Ночью он читал при свечах Данте и Ветхий завет, выискивая героический мотив и постигая колорит великой книги.
Затем ему стало известно, что члены цеха шерстяников и строительная управа при Соборе так и не смогли решить, что же следует высечь из их гигантского мраморного блока. Это хорошо, очень хорошо, думал Микеланджело, ибо он слышал также, что многие желали бы передать заказ Леонардо да Винчи, недавно вернувшемуся во Флоренцию и завоевавшему громкую славу благодаря изваянной им огромной конной статуе графа Сфорца и фреске «Тайная Вечеря», написанной в трапезной монастыря Санта Мария делле Грацие в Милане.
Микеланджело никогда не видел Леонардо — тот уехал из Флоренции лет восемнадцать назад, после того как с него было снято обвинение в пренебрежении к морали, но флорентинские художники говорили, что он — величайший рисовальщик в Италии. Уязвленный, охваченный любопытством, Микеланджело пошел в церковь Сантиссима Аннунциата, где был выставлен картон Леонардо — «Богородица с Младенцем» и «Святая Анна». Он стоял перед картоном, и сердце его стучало, как молот. Никогда еще не приходилось ему видеть такого достоверного рисунка, такой могучей правды в изображении фигур, за исключением, разумеется, его собственных работ. В папке, лежавшей на скамье, он нашел набросок обнаженного мужчины со спины, с раскинутыми руками и ногами. Никто не мог показать человеческую фигуру подобным образом, с такой поразительной живостью и убедительностью. Конечно же, подумал Микеланджело, Леонардо вскрывал трупы! Он подтащил скамью к картону и погрузился в работу, срисовывая три Леонардовых фигуры; из церкви он вышел совершенно убитый. Если управа поручит заказ Леонардо, то кто посмеет оспорить такое решение? И как может он, Микеланджело, даже намекнуть, что и у него тоже есть свои права художника, если смутные слухи из Рима о его «Вакхе» и «Оплакивании» едва только начали сюда доходить?
Но прошло время, и Леонардо отверг заказ. Отверг на том основании, что презирал ваяние по мрамору как искусство низшего сорта, удел простых ремесленников. Микеланджело слушал эти новости, испытывая чувство замешательства. Он был доволен тем, что камень Дуччио все еще никому не передан и что Леонардо да Винчи вышел из игры. Но он возмущался человеком, который позволял себе так уничижительно отзываться о скульптуре, тем более что слова его уже подхватила вся Флоренция и без конца их повторяла.
Ночью, еще до рассвета, он торопливо оделся и пошел по безлюдной Виа дель Проконсоло к Собору, в мастерскую. Там он остановился около колонны Дуччио. Первые лучи восходящего солнца искоса упали на мрамор — тень его откинулась во всю семиаршинную длину, приняв величественные, фантастические очертания, словно бы на земле распластался некий гигант. У Микеланджело перехватило дыхание, его пронзила мысль о Давиде, о Давидовом подвиге, описанном в Библии. «Вот так, — думал Микеланджело, — должен был выглядеть Давид в то утро, когда он вышел на битву с Голиафом». И этот Давид, этот гигант — разве же он не символ Флоренции!
Вернувшись к себе, он как можно вдумчивей еще раз перечитал рассказ о Давиде. Несколько дней он набрасывал на бумаге могучие мужские фигуры, нащупывая образ Давида, достойный библейской легенды. Один за другим он представлял свои проекты бывшему знакомцу по дворцу Медичи — гонфалоньеру Содерини, обращался к цеху шерстяников, в строительную управу при Соборе. Все оказалось напрасным, он был загнан в тупик, но весь, как в лихорадке, горел жаждой тесать и рубить мрамор.
Отец ждал его, сидя в черном кожаном кресле, в самой дальней комнате квартиры. На коленях у него лежал конверт, только что доставленный с почтой из Рима. Микеланджело вскрыл его ножом. Из конверта выпали мелко исписанные рукою Якопо Галли листки, в которых он сообщал, что кардинал Пикколомини вот-вот должен подписать договор с Микеланджело. «Однако я обязан предупредить, — писал Галли, — что заказ этот совсем не относится к числу таких, какого вы хотели бы и какого заслуживаете».
— Читай дальше, — приказал Лодовико, и его темно-янтарные глаза радостно заблестели.
Микеланджело читал и мрачнел все больше: из письма вытекало, что он должен создать пятнадцать небольших фигур, все в полном одеянии, и что фигуры эти поставят в узкие ниши обыкновенного алтаря работы Андреа Бреньо. Подготовительные рисунки подлежат утверждению кардинала, а мраморные фигуры, если они не удовлетворят его преосвященство, высекаются заново. Оплата составит пятьсот дукатов; Микеланджело обязан не брать никакого другого заказа в течение трех лет; предполагается, что в конце этого срока будет закончена и утверждена кардиналом последняя из заказанных статуй.
Лодовико вытянул перед собой растопыренные пальцы, словно грея их над жаровней.
— Пять сотен золотых дукатов за три года работы. Это не такой хороший заработок, какой у тебя был в Риме, но, учитывая наши доходы и скромный образ жизни…
— Вы заблуждаетесь, отец. Я буду должен платить за мрамор. И если кардинал не одобрит работу, мне придется ее переделывать, даже высекать новые фигуры.
— Это если кардинал не одобрит… Но когда Галли, хитрый банкир, готов ручаться, что ты изготовишь лучшие статуи в Италии, разве мы такие глупцы, чтобы беспокоиться? Сколько тебе заплатят в качестве аванса? «Тот, кто дает быстро, дает вдвое».
— Аванса не положено.
— На какие же деньги, они считают, ты будешь закупать материалы? Неужели они думают, что у меня монетный двор?
— Нет, отец, я уверен, что они не столь наивны.
— Слава те господи! Галли должен настоять на том, чтобы они выплатили тебе по договору аванс в сто дукатов еще до начала работы. Тогда мы не будем в проигрыше.
Микеланджело устало опустился в кресло.
— Три года высекать драпировки. И ни одной фигуры по моему замыслу.
Он вскочил с кресла, пробежал из угла в угол по комнате и метнулся в дверь. Он шагал, всячески сокращая путь, по направлению к Барджелло и площади Сан Фиренце и через узкий проулок вышел на сияющий свет площади Синьории. Здесь ему пришлось обойти аккуратно выложенную груду серого пепла — ее глубокой ночью насыпал кто-то из почитателей Савонаролы, чтобы отметить место его сожжения; затем Микеланджело оказался на широких ступенях, ведущих во двор Синьории. Вот с левой стороны открылась каменная лестница, и, перешагивая через три ступеньки сразу, Микеланджело поднялся в высокий пышный зал Совета, где могла вместиться тысяча человек одновременно. Зал был пуст, в нем на помосте в дальнем углу стоял лишь стол и дюжина стульев.
Оглядевшись, Микеланджело отворил левую дверь, ведущую в покои, обычно занимаемые подестой, каким был, например, его друг Джанфранческо Альдовранди, хотя теперь в них находился Пьеро Содерини, шестнадцатый гонфалоньер Флоренции.
Микеланджело был допущен к Содерини тотчас же. Из окон его палаты — она была угловой — открывался вид на всю площадь и на огромное пространство городских крыш; стены палаты были обшиты великолепным темным деревом, обширный потолок расписан лилиями Флоренции. За тяжелым дубовым столом сидел главный правитель республики. Когда Содерини ездил в последний раз в Рим, там в колонии флорентинцев ему говорили о Микеланджеловом «Вакхе», и он ходил в храм Святого Петра смотреть «Оплакивание».
— Ben venuto, — тихо сказал Содерини. — Что привело тебя в правительственное учреждение в столь жаркий полдень?
— Заботы и тревоги, гонфалоньер, — ответил Микеланджело. — Разве кто-нибудь приходит сюда, чтобы делиться с вами радостью?
— Именно поэтому я и сижу за таким широким столом: на нем хватит места для всех забот Флоренции.
— У вас широки и плечи.
В знак протеста Содерини по-утиному качнул головой, которую трудно было назвать красивой. Ему минуло уже пятьдесят один год — и белокурые его волосы, прикрытые шапочкой странного покроя, поблескивали сединой; у него был длинный, заостренный подбородок, крючковатый нос, желтоватая кожа, неровные, неправильной формы брови вздымались над кроткими карими глазами, в которых не чувствовалось ни смелости, ни коварства. Во Флоренции говорили, что Содерини воплощал в себе три достоинства, не встречаемые вместе ни у одного из жителей Тосканы: он был честен, он был прост и он умел заставить дружно работать враждующие партии.
Микеланджело рассказал Пьеро Содерини о предполагаемом заказе Пикколомини.
— Я не хочу принимать этот заказ, гонфалоньер. Я горю желанием изваять Гиганта! Вы не можете добиться того, чтобы управа при Соборе и цех шерстяников объявили конкурс? Если я проиграю его, я буду хотя бы знать, что у меня не хватило способностей. И тогда приму предложение Пикколомини как нечто неизбежное.
Микеланджело тяжело дышал, ноздри у него трепетали. Содерини мягко смотрел на него из-за своего широкого стола.
— Сейчас не то время, чтобы торопить события. Наши силы истощены в войне с Пизой. Цезарь Борджиа грозит захватить Флоренцию. Вчера Синьория решила откупиться от него. Мы будем ему выплачивать тридцать шесть тысяч золотых флоринов в год жалованья как главнокомандующему военных сил Флоренции. И платить будем в течение трех лет.
— Это вымогательство! — сказал Микеланджело.
Лицо Содерини покрылось краской.
— Многие целуют руку, которую хотели бы видеть отрубленной. Очень боюсь, не придется ли платить Цезарю Борджиа и сверх этой суммы. А деньги должны собрать цехи и представить их Синьории. Теперь ты уяснил себе, что цеху шерстяников не до того, чтобы думать о конкурсе на скульптуру?
На минуту собеседники смолкли, понимающе глядя друг на друга.
— Не лучше ли будет для тебя, — промолвил Содерини, — если ты отнесешься к предложению Пикколомини более благосклонно?
Микеланджело шумно вздохнул:
— Кардинал Пикколомини хочет, чтобы все пятнадцать статуй делались по его вкусу. Я ведь не могу взяться за резец, пока он не одобрит мои проекты. И какая за это плата? Чуть больше тридцати трех дукатов за фигуру — таких средств едва хватит лишь на то, чтобы снять помещение да купить материалы…
— Давно уже ты не работал по мрамору?
— Больше года.
— А когда в последний раз получал деньги?
— Больше двух лет назад.
У Микеланджело дрожали губы.
— Поймите же, прошу вас. Ведь этот алтарь строил Бреньо. Все фигуры кардинал потребует закутать с головы до ног; они будут стоять в темных нишах; их там не отличишь от печного горшка! Зачем мне на три года связывать свою жизнь с этим алтарем и украшать его, когда он и без того достаточно украшен?
Голос его, в котором звучала мука, раздавался теперь по всей палате.
— Исполняй сегодня то, что надлежит исполнить сегодня, — твердо заключил Содерини. — А завтра ты будешь волен делать то, что следует делать завтра. Вот мы даем взятку Цезарю Борджиа. Разве для тебя, художника, этот заказ не то же самое, что подкуп Борджиа для нас, правителей государства? Вся сила в единственном законе, который гласит: надо выжить.
Настоятель монастыря Санто Спирито Бикьеллини, сидя за столом в своем заполненном манускриптами кабинете, гневно отодвинул бумаги в сторону, глаза его из-под очков так и сверкали.
— Это в каком же смысле — выжить? Быть живым и жить, как живут звери? Позор! Я уверен, что шесть лет назад Микеланджело не допустил бы подобной мысли. Он не сказал бы себе: «Лучше посредственная работа, чем никакой». Это самое настоящее соглашательство, на которое идет только посредственность.
— Бесспорно, отец.
— Тогда не бери этого заказа. Делай как можно лучше то, на что ты способен, или не прикладывай рук вовсе.
— В конечном счете вы, разумеется, правы, но что касается ближайших целей, то я думаю, истина тут на стороне Содерини и моего родителя.
— Конечный счет и ближайшая цель — да таких понятий нет, их не существует! — воскликнул настоятель, краснея от возмущения. — Есть только Богом данные и Богом же отсчитанные годы, и пока ты жив, трудись и осуществляй то, для чего ты рожден. Не расточай времени напрасно.
Микеланджело устыженно опустил голову.
— Пусть я говорю сейчас как моралист, — продолжал настоятель уже спокойно, — но ты, пожалуйста, помни: заботиться о тебе, воспитывать у тебя характер — это мой долг.
Микеланджело вышел на яркий солнечный свет, присел на край фонтана на площади Санто Спирито и стал плескать себе в лицо холодную воду — в точности так, как он делал это в те ночи, когда пробирался домой из монастырской покойницкой.
— Целых три года! Dio mio, — бормотал он.
Он пошел к Граначчи и стал жаловаться ему, но тот не хотел и слушать.
— Без работы, Микеланджело, ты будешь самым несчастным человеком на свете. И что за беда, если тебе придется высекать скучные фигуры? Даже худшая твоя работа окажется лучше, чем самая удачная у любого другого мастера.
— Да ты просто спятил. Ты и оскорбляешь меня, и льстишь в одно и то же время.
Граначчи ухмыльнулся:
— Я тебе советую: изготовь по договору столько статуй, сколько успеешь. Любой флорентинец поможет тебе, лишь бы утереть нос Сиене.
— Утереть нос кардиналу?
Граначчи заговорил теперь куда серьезнее:
— Микеланджело, посмотри на дело трезво. Ты хочешь работать — значит, бери заказ у Пикколомини и выполняй его на совесть. Когда тебе подвернется заказ интересней, ты будешь высекать вещи, которые тебе по душе, и пойдем-ка со мной на обед в общество Горшка!
Микеланджело покачал головой.
— Нет, я не пойду.
Он снова надолго приник к рисовальному столу, набрасывая эскизы к «Богородице» для братьев Мускронов и пытаясь хотя бы смутно представить себе фигуры святых для Пикколомини. Но мысли его были только о колонне Дуччио и о Гиганте-Давиде. Сам того не замечая, он раскрыл Библию и в Книге Царств, главе 16, прочитал:
«А от Саула отступил Дух Господень, и возмущал его злой дух от Господа… И отвечал Саул слугам своим: найдите мне человека, хорошо играющего, и представьте его ко мне. Тогда один из слуг его сказал: вот я усидел у Иессея, Вифлеемлянина, сына, умеющего играть, человека храброго и воинственного, и разумного в речах и видного собою, и Господь с ним».
Чуть дальше, в той главе, где Саул спрашивает, мудро ли поступил Давид, выйдя на бой с Голиафом, Давид говорит:
«Раб твой пас овец у отца своего, и когда, бывало, приходил лев или медведь, и уносил овцу из стада, то я гнался за ним, и нападал на него, и отнимал из пасти его; и если он бросался на меня, то я брал его за космы и поражал его и умерщвлял его. И льва и медведя убивал раб твой».
Микеланджело сидел, глядя на строки: «Приходил лев или медведь… то я брал его за космы и поражал его и умерщвлял его». Разве есть еще в Библии подвиг силы и отваги величавее этого? Юноша, без оружия и брони, преследует самых могучих зверей, хватает их и душит голыми руками.
А есть ли во Флоренции из всех изображений Давида, которые он видел, хоть одно, где Давид казался бы способным на такую дерзкую мысль, не говоря уже о ее осуществлении? Утром Микеланджело стоял перед картиной Кастаньо, оглядывая юного Давида: тонкие бедра и голени, изящные, маленькие руки и ступни ног, копна курчавых волос, венчающая нежно выточенное милое лицо, — нечто среднее между мужчиной и женщиной. Микеланджело пошел взглянуть и на более раннюю картину — на «Давида-Победителя» Антонио Поллайоло; у того Давид крепко упирался ногами в землю, но его хрупкие, словно у дамы, пальчики были изогнуты так, будто он собирался взять в руки чашечку сливок. У юноши был хорошо развитый торс и чувствовалась некая решимость в позе, но отороченный кружевами кафтан с кружевной же рубашкой флорентинского аристократа придавал ему вид, как убеждался Микеланджело, самого изысканного, самого модного пастушка на свете.
Скоро Микеланджело был во дворце Синьории и, поднявшись по лестнице, направился в зал Лилий. Снаружи, возле дверей, стоял бронзовый «Давид» Верроккио — задумчиво-нежный юноша. В самом зале находился первый «Давид» Донателло, высеченный из мрамора. Микеланджело никогда не видел его раньше и изумился тонкости отделки, чутью ваятеля в передаче телесной плоти. Руки у Давида были сильные, та его нога, которую не скрывала длинная, роскошная мантия, выглядела гораздо массивней и тяжелей, чем на картинах Кастаньо и Поллайоло, шея толще. Но глаза были пустоватые, подбородок безвольный, рот вялый, а лишенное экспрессии лицо украшал венок из листьев и ягод.
Микеланджело сошел по каменным ступеням во дворик и остановился перед Донателловым «Давидом» из бронзы: эту статую когда-то он видел ежедневно в течение двух лет, живя во дворце Медичи; ныне, после того как дворец был разграблен, городские власти перенесли ее сюда. Это изваяние он любил всей душой: бедра, голени, ступни бронзового юноши были достаточно сильны, чтобы нести тело, руки и шея крепкие и округлые. Однако теперь, когда он смотрел на статую критически, он видел, что, как и у любой флорентинской статуи Давида, у Донателлова изваяния слишком приятные, почти женские черты лица, затененные богато декорированной шляпой, и чересчур длинные кудри, рассыпавшиеся по плечам. Несмотря на мальчишеский детородный орган, у него чувствовались слегка налившиеся груди юной девушки.
Микеланджело вернулся домой, в голове у него была полная сумятица. Все эти Давиды, и в особенности два Давида любимого Донателло, — просто хрупкие, слабые мальчики. Они не смогли бы задушить льва и медведя, а тем более убить Голиафа, чья мертвая голова лежала у их ног. Почему же лучшие художники Флоренции изображали Давида или нежным юношей, или выхоленным и разнаряженным модником? Разве они знали лишь одно описание Давида: «Он был белокур, с красивыми глазами и приятным лицом» — и не читали про него ничего больше? Почему ни один художник не подумал как следует об этих словах: «И если он бросался на меня, то я брал его за космы и поражал его и умерщвлял его. И льва и медведя убивал раб твой».
Давид был мужчиной! Он совершал эти подвиги еще до того, как его избрал Господь. Все, чего он достиг, он достиг один, обязанный только своему великому сердцу и могучим рукам. Такой человек мог без колебаний пойти на Голиафа, будь Голиаф и великаном, носившим на себе чешуйчатую броню в пять тысяч сиклей меди. Что этому юноше Голиаф, если он смотрел в глаза львам и медведям и побеждал их в честном поединке?
Рано утром, прихватив с собой все, что нужно для замеров, Микеланджело шел по мокрым после уборки улицам к мастерской при Соборе. Там он долго прикидывал, как вписываются его рисунки в камень Дуччио, тщательно, стараясь не ошибиться ни на волос, вычислял расстояние между самой глубокой точкой впадины на глыбе и противоположной ее стороной, с тем чтобы твердо убедиться, возможно ли высечь из этого блока Давида, самая узкая часть фигуры которого — бедра — должна была войти в перешеек камня у выемки.
— Толку не будет, — приговаривал Бэппе. — Вот уже пятьдесят лет я гляжу, как скульпторы меряют этот камень то тут, то там. И всегда говорят одно: «Плохо. Никакая фигура не получится».
— Все зависит от изобретательности, Бэппе. Гляди, я нарисую тебе контуры этого камня и скажу, что выходит. Вот эта точка показывает крайнюю глубину впадины и делит колонну по длине на две почти равные части. А теперь давай предположим, что, уходя от впадины, мы сдвинем поясницу и бедра в бок и для устойчивости позы высечем с противоположной стороны резко выдвинувшееся запястье руки…
Бэппе задумчиво почесал себе зад.
— Эге, — воскликнул Микеланджело, — видно, ты понял, что толк будет. Я ведь знаю, где ты чешешь свои телеса, когда бываешь чем-то доволен.
Шла неделя за неделей. Микеланджело стало известно, что Рустичи заявил, будто работа над колонной Дуччио для него слишком сложна. Сансовино для того, чтобы из камня получилось хоть что-то путное, потребовал дополнительный блок мрамора. Многие скульпторы Флоренции, в том числе Баччио, Бульони и Бенедетто да Роведзано, осматривали колонну и разочарованно шли прочь, говоря, что поскольку поперек ее, почти на самой середине, проходит глубокая выемка, то; колонна в этом месте разломится надвое.
Посыльный доставил пакет из Рима, в котором лежал договор с Пикколомини.
«Преосвященный кардинал Сиены поручает Микеланджело, сыну Лодовико Буонарроти Симони, скульптору из Флоренции, изготовить пятнадцать статуй из каррарского мрамора, который должен быть новым, чистым, белым, без пятен и прожилок, словом, таким совершенным, какой идет на первоклассные по качеству статуи, каждая из которых должна быть в два локтя высоты и которые должны быть все закончены в течение трех лет за сумму в пятьсот больших золотых дукатов…»
Якопо Галли все же добивался аванса в сто дукатов, обязавшись возвратить эти деньги кардиналу Пикколомини в том случае, если Микеланджело умрет, не закончив трех последних статуй. Кардинал Пикколомини уже одобрил первые Микеланджеловы наброски, но была в договоре статья, прямо-таки взбесившая Микеланджело. «Поскольку Святого Франциска уже ваял Пьетро Торриджани, но оставил незавершенными одеяние и голову, Микеланджело должен из уважения и любезности закончить статую в Сиене, с тем, чтобы эта статуя могла быть помещена среди других, изготовленных им, и все, кто увидит ее, говорили бы, что это работа рук Микеланджело».
— Я и ведать не ведал, что Торриджани когда-то уже начинал эту работу, — возмущался Микеланджело, разговаривая с Граначчи. — Какое бесчестье, если я начну подчищать его пачкотню!
— Резко же ты выражаешься, — заметил Граначчи. — Лучше взглянуть на дело по-иному: Торриджани не сумел изваять, как положено, даже одной фигуры, и кардинал Пикколомини вынужден обратиться к тебе, чтобы работа была выполнена достойно.
Галли торопил Микеланджело подписать договор и браться за дело немедленно. «На будущую весну, когда братья Мускроны приедут из Брюгге, я уговорю их заказать вам статую по вашему вкусу — „Богоматерь с Младенцем“. Таким образом, есть еще добрые надежды и на будущее».
Микеланджело собрал кипу новых рисунков к «Давиду» и снова отправился уговаривать и убеждать Пьеро Содерини. Ведь заказ на статую попадет в его руки только в том случае, если гонфалоньер будет решителен и заставит, наконец, действовать цех шерстяников.
— Да, я могу его принудить к этому, — соглашался Содерини. — Но это значит, что и цех шерстяников, и управа при Соборе пойдут против собственной воли. И конечно, будут отвергать тебя. А нам требуется, чтоб они, во-первых, заказали эту статую и, во-вторых, чтобы они сами избрали тебя в качестве скульптора. Ты чувствуешь, что это разные вещи?
— Да, — с горечью ответил Микеланджело, — это, пожалуй, верно. Но ждать я больше не могу.
Неподалеку от Виа дель Проконсоло, почти рядом о церковью Бадиа, под одной из арок существовал проход — выглядел он так, словно вел во дворик какого-то дворца. Микеланджело нырял под эту арку бесконечное число раз, идя из дома в Сады Медичи, и знал, что за нею открывается площадь, где жили мастеровые, — особый мир, наглухо отгороженный, окруженный задними стенами дворцов, низкими башнями и приземистыми двухэтажными строениями. Тут, на этой площади, ютилось десятка два разных мастерских — дубильных, медных, столярных, красильных, канатных, изготовляющих ножи и ножницы. Товар свой эти ремесленники сбывали на больших рынках и людных улицах Корсо и Пелличчерии. Здесь Микеланджело снял пустовавшую мастерскую, в которой когда-то работал сапожник, — мастерская выходила окнами на южную сторону овальной по форме площади, и в ней почти весь день стояло солнце. Оплатив помещение за три месяца вперед, Микеланджело послал письмо Арджиенто в Феррару, зовя его на работу, и приобрел для него обычную у подмастерьев низенькую кровать на колесиках, задвигавшуюся на день под кровать хозяина.
В знойные дни июня мастеровые работали, расположившись на скамьях у открытых дверей, — руки красильщиков отливали голубым, зеленым, красным, металлисты трудились в кожаных фартуках, обнажив свои плотные тела до пояса, столяры пилили и строгали дерево, отшвыривая в сторону пахнущие свежестью стружки; всякий инструмент производил особый, свойственный только ему шум, сливающийся с шумом другого инструмента, и в тесном пространстве площади они звучали согласно, как музыка, родная и близкая слуху Микеланджело. Здесь, в мастерской, где буквально рядом жил простой трудовой люд, у него было такое же чувство спокойного уединения, которое он знал у своего рабочего стола в Риме, когда за окнами, подле гостиницы «Медведь», сновала и суетилась пестрая людская толпа.
Арджиенто приехал покрытый пылью, в разбитых башмаках и, выскребая в комнате последние следы пребывания сапожника, без умолку болтал все утро; он не мог сдержать своей радости по поводу того, что избавился от брата и его хозяйства.
— Не понимаю тебя, Арджиенто. Когда мы жили в Риме, ты каждое воскресенье спешил за город, чтобы посмотреть на лошадей.
Оторвавшись от ведра с мыльной пеной, Арджиенто поднял свое потное лицо:
— Я люблю побывать в деревне, посмотреть, а работать там мне не нравится.
Столяр, живший напротив, помог Микеланджело сколотить рисовальный стол, и они поставили его у самых дверей. Арджиенто обегал всю Скобяную улицу, разыскивая подержанный горн. Микеланджело купил железные бруски и корзину каштановых углей — надо было изготовлять резцы. Он нашел во Флоренции два блока мрамора величиной в аршин и двадцать дюймов, наказав доставить еще три блока из Каррары. Затем, не прибегая ни к восковым, ни к глиняным моделям и не заглядывая в рисунки, одобренные кардиналом Пикколомини, он начал обрабатывать белоснежные блоки — теперь он чувствовал только одно: жажду приложить свои руки к мрамору. Он изваял сначала Святого Павла, с бородой, с красивыми чертами лица, — в этом первом проповеднике христианства был и римский колорит, и налет греческой культуры; тело его, несмотря на обширную мантию, Микеланджело сделал мускулистым и напряженным. Не дав себе передышки, он тотчас приступил к статуе Святого Петра — ближайшего из учеников Христа, свидетеля его воскресения, того Петра-камня, на котором была воздвигнута новая церковь. Эта статуя была гораздо сдержанней, спокойней, в ней ощущалась одухотворенная задумчивость; продольные складки мантии святого выразительно оттенял тяжелый шарф, наброшенный поперек груди и плеч.
Трудовой люд на площади принял Микеланджело как еще одного искусного мастерового, который в рабочей одежде приходит в свою каморку чуть не на заре, сразу после того, как подмастерья вымоют мостовую, и кончает работу затемно — его волосы, щеки, нос, рубашка, голые до колен ноги бывают к тому времени усыпаны белой мраморной пылью, в точности так, как они могли быть усыпаны стружкой, обрезками кожи или хлопьями пакли. Порой какой-нибудь столяр или красильщик, напрягая голос, чтобы перекрыть визг пилы, стук молотков, острые скрипы ножей и песню резцов Микеланджело, взрезающих белый мрамор подобно тому, как взрезает весеннюю почву лемех плуга, кричал:
— Это прямо-таки чудо! Вся Флоренция задыхается от зноя, а на нашей площади белая метель.
Он держал местонахождение своей мастерской в тайне ото всех, за исключением Граначчи; тот, идя домой обедать, заглядывал сюда по пути и приносил свежие городские новости.
— Я не верю своим глазам! Девятнадцатого июня ты подписал договор, сейчас только середина июля, а у тебя уже готовы две статуи. И они вполне хороши, хотя ты и плачешься, что не можешь больше изваять ничего достойного. Если дело так пойдет и дальше, ты закончишь пятнадцать статуй в семь месяцев.
— Эти две первые статуи неплохие, в них вложена моя жажда работы. Но когда их втиснут в узенькие ниши, они тут же умрут, исчезнут. Следующие две фигуры у меня — папа Пий Второй и Григорий Великий, в тиарах, как полагается, и в длинных жестких мантиях…
— Но почему ты не поедешь в Сиену и не разделаешься с Торриджани? — прервал его Граначчи. — Поверь, тебе сразу станет легче.
В тот же день Микеланджело уехал в Сиену.
Тоскана — благословенный край. Земля ее вылеплена так любовно, что взор обнимает горы и долины, не спотыкаясь ни об один камень. Скаты и верхи мягко расступающихся холмов, отвесные линии кипарисов, террасы, высеченные многими поколениями людей, вложивших в эти утесы и скалы всю свою нежность и мастерство, геометрически расчерченные поля, по которым словно бы прошлась, в двойной заботе о красоте и урожае, рука художника; зубчатые стены замков по гребням холмов и высокие башни, отливающие среди лесной зелени серо-голубым и золотистым, воздух такой чистоты, что каждая пядь земли во всех мелочах виднеется с ослепительной ясностью. Под ногами Микеланджело расстилались нивы, где под июльским солнцем уже вызрели ячмень и овес, бобы и свекла; по обеим сторонам дороги тянулись шпалеры виноградника, вплетенного в горизонтальные ветви серебристо-зеленых олив, — этот сквозной, будто перепончатый сад навевал мысли о вине, об оливковом масле, о прелести кружевной листвы.
Поднимаясь по отлогому кряжу все выше и выше, к чистейшему итальянскому небу, вдыхая этот дивный воздух, Микеланджело испытывал восторг: все его существо теперь словно бы облагородилось, суета и убожество обыденщины спадали с плеч — такое наслаждение он чувствовал лишь в те минуты, когда резал и рубил белый мрамор. Тоскана как бы размыкала все узлы человеческих страстей и печалей, выметая зло из земного мира. Бог и человек соединили свои силы, чтобы создать это величайшее творение искусства.
По живописности и красоте, думал Микеланджело, здесь мог бы быть Эдем, райский сад. Адам и Ева покинули его, но для глаз скульптора, озирающего волнистые отроги гор, распахнутых в огромном пространстве, нежную нить зеленой реки, вьющейся внизу, среди долины, пятна каменных домиков с солнечно-яркими черепичными кровлями и далекие лиловые стога, — для его глаз Тоскана была раем. И он припомнил вдруг строки, которые напевал в детстве:
Италия — это сад Европы,
Тоскана — это сад Италии,
Флоренция — цветок Тосканы.
Еще до заката солнца он достиг высоты, господствующей над Поджибонси: Апеннины здесь были уже покрыты девственным лесом, реки и озера под косыми вечерними лучами сверкали, словно расплавленное серебро. Обширным скатом холма он спустился к Поджибонси, городку виноделов, кинул свою кладь в чистенькой, с выскобленным полом гостинице и поднялся на окрестные горы. Ему хотелось оглядеть творение Джулиано да Сангалло — Поджо Империале. Этот дворец-крепость был возведен по приказу Лоренцо, чтобы препятствовать вражеским армиям проникать отсюда в долину, ведущую прямо к Флоренции, но когда Лоренцо умер, Имперский Холм был оставлен без присмотра.
Он с трудом сошел в город по скалистой тропе. Во дворе гостиницы ему подали ужин, он хорошенько выспался, встал с петухами и затем пустился во вторую половину пути.
Сиена оказалась городом красно-коричневого цвета — кирпич здесь делался из местной красноватой земли, точно так, как кирпич в Болонье — из жжено-оранжевой болонской земли. Микеланджело миновал городские ворота и въехал на площадь дель Кампо, напоминающую по очертаниям огромную раковину, — тут по холму, огибающему площадь, сплошной стеной тянулись частные особняки, а на противоположной стороне высился дворец Общины, над ним пронзала небо прекрасная и дерзкая в своем полете башня Манджиа: от совершенства ее скульптурной пластики захватывало дух.
Спешившись, он прошел на середину площади — здесь каждое лето сиенцы устраивали бешеные конные скачки. Обозрев чудесный фонтан работы делла Кверча, Микеланджело поднялся по пологому маршу каменной лестницы к баптистерию: в нем была купель, созданная делла Кверча, Донателло и Гиберти.
Обойдя вокруг купели и полюбовавшись работой лучших скульпторов Италии, он вышел из баптистерия и стал взбираться на крутой, как гора, холм, к кафедральному собору. С чувством благоговения смотрел он на черно-белый мраморный фасад собора с его великолепно изваянными фигурами работы Джованни Пизано, на круглые ажурные окна, на черно-белую мраморную кампанилу. Войдя внутрь, он ступил на мощные мраморные плиты с черно-белой мозаикой, изображающей сцены из Ветхого и Нового завета.
И тут его сердце словно оборвалось и упало. Перед ним был алтарь Бреньо, — ниши алтаря оказались гораздо мельче, чем он воображал, и над каждой из них надстроен похожий на раковину купол с густой насечкой: под такою кровлей лица предполагаемых фигур должны были утратить всякое выражение. Некоторые ниши помещались столь высоко, что о том, какие в них стоят изваяния, зритель не мог и догадаться.
Микеланджело принялся было измерять эти ниши, прикидывая в уме, на какой высоте следует поставить фигуры святых, и вдруг заметил, что к нему приближается смотритель — довольно приятный на вид румяный мужчина средних лет.
— Ах, это вы тот самый Микеланджело Буонарроти, которого мы ожидали, — сыпал словами смотритель, едва успев поздороваться. — Святого Франциска привезли из Рима уже несколько недель назад. Я поставил его в прохладном помещении неподалеку от баптистерия. Кардинал Пикколомини велел мне хорошенько позаботиться о вас. Вам приготовлена комната в нашем доме, как раз напротив площади. Моя жена отлично готовит, у нас бывает прекрасная сиенская лапша с заячьим соусом.
Микеланджело решился прервать этот поток слов.
— Вы не проведете меня к Святому Франциску? Мне надо поглядеть, сколько там осталось работы.
— Ну разумеется! И, сделайте милость, не забывайте, что вы здесь гость кардинала Пикколомини, а кардинал у нас — великий человек…
При виде скульптуры Торриджани у Микеланджело перехватило дыхание. Это был топорный, безжизненный болван, наглухо закутанный в ниспадающие одежды, под которыми нельзя было почувствовать ничего человеческого; руки без признаков вен, кожи или костей; жесткое, стилизованное, тупое лицо… все это мгновенно отметил про себя Микеланджело, пока его глаза безжалостно обшаривали незавершенный мрамор.
Он поклялся отдать бедному изувеченному Франциску, которого сейчас не узнали бы и птицы, всю свою любовь и все свое мастерство. Надо будет заново вторгнуться в толщу блока, содрать пошлые украшения, обрубив, где следует, опозоренный камень, переосмыслить всю фигуру, весь облик Франциска, с тем чтобы он явился таким, каким его видел Микеланджело, — нежнейшим из всех святых. Потом, хорошенько выспавшись, Микеланджело принесет сюда принадлежности для рисования и засядет в этой прохладной, высеченной в громаде собора, комнате, с рассеянным светом верхнего окна, чтобы думать и искать, искать до тех пор, пока Святой Франциск не предстанет взору во всей своей любви к сирым, бедным и покинутым.
На следующий день он уже сделал рисунки. А вечером оттачивал чьи-то старые резцы, для уверенности приучал к ним свои руки, применялся к весу молотка. С рассветом он начал рубить камень, и работа закипела, теперь из уже сильно стесанного блока возникло изможденное от странствий тело, худые, костлявые, прикрытые ветхой мантией плечи, трогательно выразительные руки, тонкие, с узловатыми коленями, усталые ноги, некогда долго шагавшие по дорогам, — всем встречным святой оказывал помощь и, боготворя все сущее в природе, принимал его как благо.
Он чувствовал сейчас полное свое слияние со Святым Франциском и с этим изувеченным камнем, из которого вырастал святой. Перейдя к голове Франциска, он изваял у него свои собственные волосы, начесанные на лоб и ровно подстриженные над бровями, свое собственное вогнутое лицо, каким он видел его в зеркале во дворце Медичи наутро после удара Торриджани: расплющенный в переносице нос, в профиль напоминающий букву S, шишка над глазом, распухшая скула; Святой Франциск с печалью глядел на то, что открывалось ему в Божьем мире, но в грустно-болезненных чертах его лица, ясно читалось всепрощение, светлая ласка и покорность.
Печаль не оставляла Микеланджело и в тот час, когда он уже подъезжал к Флоренции, пробираясь меж холмов Кьанти. Устало слез он с лошади и, с седельной сумой на плече, зашагал к своей мастерской. Арджиенто нетерпеливо переминался с ноги на ногу, выжидая, когда Микеланджело обратит на него внимание.
— Ну, Арджиенто, что тебя так мучит?
— Гонфалоньер Содерини. Он хочет видеть вас. То и дело присылал к нам пажа!
Вся площадь Синьории пылала в оранжевом свете — горящие плошки с маслом были подвешены у каждого окна и гирляндами обрамляли верх зубчатой башни. Содерини оставил своих коллег по Совету, сидящих в верхней лоджии, и встретил Микеланджело у постамента Донателловой «Юдифи». Он был в простой шелковой рубашке — вечер томил душным жаром, — но лицо гонфалоньера выражало сдержанную гордость и удовлетворение.
— Зачем эти огненные плошки? В честь чего такое празднество?
— В честь тебя.
— Меня?
— Да, отчасти. — Глаза Содерини, в бликах оранжевого света, загадочно щурились. — Сегодня в полдень Совет принял новую конституцию. Это официальное объяснение торжеств. А неофициальное объяснение заключается в том, что старшины цеха шерстяников и Собор передали тебе «Гиганта»…
Микеланджело замер. Это было невероятно. Колонна Дуччио стала его!
— Когда мы увидели, что наш лучший ваятель попал в сети к сиенскому кардиналу, мы задали себе вопрос: «Неужто Сиена считает, что Флоренция не ценит своих художников? Или думает, что у нас нет возможности дать им работу?» Ведь что ни говори, а мы целые годы воевали с сиенцами…
— Но у меня договор с Пикколомини…
— В силу патриотического долга ты обязан отложить договор с Пикколомини и уже в сентябре заняться блоком Дуччио.
Микеланджело почувствовал, что у него жжет под веками и вот-вот навернутся слезы.
— Как мне благодарить вас?
Содерини медленно покачал своей узкой головой с желтовато-седыми жидкими волосами и негромко сказал:
— Мы оба — дети Великолепного; мы должны уважать эти узы.
Ноги сами несли его через Борго Пинти на Виа дельи Артисти, затем к городским воротам и, вдоль реки Аффрико, к холмам Сеттиньяно.
— Эй, у меня новость! — вскричал Микеланджело. — Самая свежая, с пылу, с жару. Колонна Дуччио теперь моя!
— Значит, мы можем уже доверить тебе отделывать оконные наличники, — не без иронии отозвался отец семейства.
Микеланджело раскинул перед ним ладони:
— Спасибо за честь, padre mio, но настоящий скальпеллино любит рубить камень — и тут хоть лопни!
Он остался у Тополино ночевать, спал на старом соломенном тюфяке, под аркой, между дедом и самым младшим из внуков. Встал на рассвете и пошел вместе с мужчинами тесать светлый камень. Проработал он недолго, пока над долиной не поднялось солнце, потом вернулся в дом. Мать семейства подала ему кувшин холодной воды.
— Madre mia, что с Контессиной?
— Она очень слаба… Но это не самое худшее. Синьория запретила, чтобы кто-нибудь помогал им. — И красноречивым тосканским жестом безнадежности старуха развела руки в стороны. — Яд ненависти, оставленный Пьеро, еще действует.
Микеланджело выпил почти весь кувшин, снова вышел на рабочий двор и спросил Бруно:
— У тебя есть в запасе несколько железных брусков?
— Как же не быть? Всегда есть.
Микеланджело подложил в горн дров, разжег его и отковал набор маленьких резцов и молотков — такой детский инструмент изготовлял для него, когда ему было шесть лет, старый Тополино. Затем он обтесал продолговатую плиту светлого камня и вырезал на ней азбуку скальпеллино — от узора в елочку до тех борозд, что процарапывает крайний зуб троянки.
— Addio, — попрощался он с Тополино.
По какому-то таинственному наитию Тополино твердо знали, что, услышав о своей большой удаче, Микеланджело пришел поделиться этой вестью прежде всего к ним. Его приход, ночлег в доме, работа за компанию с мужчинами — все говорило о том, что любовь Микеланджело к семейству каменотесов жива.
Конь, которого он взял у Тополино, был стар и ненадежен. Не одолев и половины подъема по крутой тропе, Микеланджело слез с седла и повел коня в поводу. На перевале он повернул к западу, и перед ним открылась долина Муньоне — небо над нею было залито розовым и пурпурным светом. Здесь лежал кратчайший путь к Фьезоле, северному якорю этрусской лиги городов, первым опорным пунктом которой был город Вейи, поблизости от Рима. Легионы Цезаря не без труда покорили здешние места. Цезарь думал, что он смел Фьезоле с лица земли, но, спускаясь по северному склону и видя в отдалении виллу Полициано «Диана», Микеланджело проехал мимо прочных, не тронутых временем этрусских стен и новых домов, сложенных из камня древнего города.
Жилище Контессины было расположено в лощине, подле круто сбегающей вниз узкой дороги, на полпути от гребня горы до реки Муньоне. Когда-то это был крестьянский домик, принадлежавший стоявшему на горе замку. Микеланджело привязал лошадь к оливе, прошел через грядки огорода и на маленькой каменной террасе перед домиком увидел семейство Ридольфи. Контессина сидела на стуле с тростниковой спинкой, кормя грудью младенца, шестилетний мальчик играл у ее ног. Микеланджело сверху, с бугра, сказал негромко и мягко:
— Это я, Микеланджело Буонарроти, приехал навестить вас.
Контессина быстро подняла голову, прикрыла грудь.
— Микеланджело! Вот неожиданность. Спускайся же скорее. Тропинка там поворачивает вправо.
Наступила напряженная тишина, Ридольфи гордо вскинул голову, лицо у него было надменно-обиженное. Микеланджело вынул из седельной сумы каменную плиту и набор детских инструментов и прошел по дорожке к дому. Ридольфи по-прежнему холодно смотрел поверх его головы, недвижный, надменный.
— Власти отдали мне вчера колонну Дуччио. Я должен был приехать к вам и сказать это. Так пожелал бы Великолепный. А потом я вспомнил, что вашему старшему сыну ныне исполнилось шесть лет. В таком возрасте пора начинать учение. Я буду учить его, как меня учил Тополино, когда мне было тоже шесть лет.
Контессина рассмеялась, и громкий ее смех покатился через террасу к оливам. Суровый рот Ридольфи дрогнул в усмешке. Чуть хриплым голосом он сказал:
— С вашей стороны большая любезность приехать к нам вот так. Вы ведь знаете, что мы отверженные.
Ридольфи заговорил с Микеланджело впервые в жизни, и впервые после свадьбы Контессины Микеланджело увидел его вблизи. Ридольфи не было еще и тридцати, но гонения и невзгоды уже опустошающе прошлись по его лицу. Хотя он и не входил в число заговорщиков, стремившихся призвать Пьеро де Медичи, его ненависть к республике и готовность содействовать восстановлению олигархического режима во Флоренции были известны. Наследственное состояние Ридольфи, нажитое на торговле шерстью, служило теперь для финансовых нужд государства.
— Едва ли мне на пользу опьяняться подобными мыслями, — сказал Ридольфи, — но придет день, и мы вновь окажемся у власти. Тогда мы посмотрим!
Микеланджело чувствовал, как глаза Контессины жгут ему затылок. Он вполоборота посмотрел на нее. Спокойная покорность судьбе сквозила в ее лице, хотя ужин, который они только что кончили, был скуден, одежда потерта и обтрепана, а крестьянское жилище не могло не будить мыслей об их старом дворце, одном из самых роскошных во Флоренции.
— Расскажи, что нового у тебя. Как ты жил в Риме? Что изваял? Я слышала только про «Вакха».
Микеланджело вынул из-под рубашки лист рисовальной бумаги, из-за пояса угольный карандаш и набросал «Оплакивание», объяснив, что он старался выразить. Как хорошо было снова беседовать с Контессиной, смотреть в ее темные глаза. Разве они не любили друг друга, пусть это была и детская любовь? Если ты когда-то любил, разве эта любовь может умереть? Любовь так редкостна и находит тебя с таким трудом…
Контессина угадала его мысли, она всегда их угадывала. Она наклонилась к сыну:
— Луиджи, ты хочешь изучать азбуку Микеланджело?
— Нет, я хочу делать с Микеланджело новую статую!
— А я буду ходить к тебе и учить, как меня учил Бертольдо в Садах твоего дедушки. Возьми-ка вот этот молоток в одну руку и резец — в другую. На тыльной стороне этой плиты я тебе покажу, как писать по камню. С молотком и резцом в руках мы можем создавать изваяния не менее прекрасные, чем терцины Данте. Верно я говорю, Контессина?
— Да, — ответила она. — У каждого из нас есть свой алфавит, чтобы творить поэзию.
Была уже полночь, когда он отвел лошадь к Тополино и добрался по холмам до города. Отец не спал, ожидал его в своем черном кожаном кресле. Очевидно, это была уже вторая ночь, как он не смыкал глаз, раздражение его дошло до предела.
— Нет, только подумать! Тебе потребовалось двое суток, чтобы найти свой дом и сообщить отцу новости. Где ты был все это время? И где твой договор? Какую сумму тебе назначили?
— Шесть флоринов в месяц.
— Сколько надо времени, чтобы кончить работу?
— Два года.
Лодовико быстро прикинул, какой получается итог, и обескураженно взглянул на Микеланджело.
— Выходит, всего-навсего сто сорок четыре флорина!
— Если по окончании работы будет решено, что я заслуживаю большего, управа согласна заплатить дополнительно.
— От кого это будет зависеть?
— От их совести.
— Ах, от совести! Разве ты не знаешь, что, когда тосканец должен развязать свой кошелек, совесть у него замолкнет?
— Мой «Давид» будет столь прекрасен, что они заплатят больше.
— Даже договор с Пикколомини выгодней, там ты получаешь триста тридцать два флорина за те же два года работы — плата в два с лишним раза выше!
Микеланджело горестно опустил голову, но Лодовико не обратил на это внимания. Решительным тоном, означающим конец разговора, он сказал:
— Буонарроти не столь богаты, чтобы заниматься благотворительностью и жертвовать цеху шерстяников и Собору сумму в сто восемьдесят восемь флоринов. Скажи им, что ты не примешься за Давида, пока не заработаешь свои пятьсот дукатов в Сиене…
Микеланджело почел разумным сдержаться. Он спокойно произнес:
— Отец, я буду высекать «Давида». И зачем вы вечно затеваете эти пустые споры?
Несколько часов спустя брат Буонаррото говорил Микеланджело:
— Споры не такие уж пустые. Скажи, сколько флоринов ты собирался давать отцу до этого разговора?
— Три. Половина заработка ему, половина мне.
— А сейчас ты согласился давать ему пять.
— Мне надо было как-то успокоить его.
— Выходит, всего за час спора он обеспечил себе два лишних флорина в месяц — и это на целый год!
Микеланджело устало вздохнул:
— Что я могу сделать? Он такой старый, такой седой. Если управа будет оплачивать расходы на работу, к чему мне эти два лишних флорина?
— Да ты был в лучшем положении, когда служил подмастерьем во дворце Медичи, — с горечью упрекнул его Буонаррото. — По крайней мере, я мог тогда откладывать тебе хоть какие-то деньги.
Микеланджело посмотрел в окно, по улице Святого Прокла двигались смутные тени ночной стражи.
— Насчет отца ты, конечно, прав — я для него действительно вроде каменоломни.
В очередной день, когда собралось Общество Горшка, Граначчи устроил там торжественный обед. Чтобы поздравить Микеланджело с чудесной удачей, пришло одиннадцать членов Общества, причем Боттичелли, морщась и охая, приковылял на костылях, а Росселли — главу соперничавшей с Гирландайо мастерской — принесли на носилках. Рустичи обнимал Микеланджело ото всей души, Сансовино хлопал его по спине, и все поздравляли — Давид Гирландайо, Буджардини, Альбертинелли, Филиппино Липпи, Кронака, Баччио д'Аньоло, Леонардо да Винчи. Двенадцатый член Общества, Джулиано да Сангалло, оказался в отъезде.
Всю вторую половину дня Граначчи таскал в мастерскую Рустичи гирлянды колбас, холодную телятину, молочных поросят, горы пирожных, оплетенные бутыли кьянти. Когда Граначчи рассказал Соджи, что происходит, тот прислал на торжество огромный таз свиных ножек в рассоле.
Еды и напитков требовалось в самом деле немало, ибо Граначчи пригласил на обед почти весь город — всю мастерскую Гирландайо, включая одаренного сына Доменико, Ридольфо, которому исполнилось восемнадцать лет; всех учеников из Садов Медичи; десяток наиболее известных скульпторов и живописцев, таких, как Донато Бенти, Бенедетто да Роведзано, Пьеро ди Козимо, Лоренцо ди Креди, Франчабиджо, юный Андреа дель Сарто, Андреа делла Роббиа, специалист по терракоте с глазурью; лучших флорентинских мастеров — ювелиров, часовщиков, резчиков гемм, литейщиков бронзы, резчиков по дереву; мозаичиста Монте ди Джованни ди Миниато, миниатюриста Аттаванти, архитектора Франческо Филарете, являвшегося старшим герольдом Флоренции.
Умудренный в обычаях и нравах республики, Граначчи послал также приглашение гонфалоньеру Содерини, членам Синьории, старшинам цеха шерстяников, членам управы при Соборе, семейству Строцци, которое в свое время купило у Микеланджело «Геракла». Большинство приглашенных явилось, и все были готовы повеселиться: огромное сборище людей, не вместясь в шумной мастерской, вышло на площадь, где их развлекали акробаты и атлеты, нанятые Граначчи; музыканты и певцы исполняли для танцующих юношей и девушек песни. Все крепко жали Микеланджело руку, хлопали его по спине и упрашивали распить стаканчик — тут мог оказаться и его друг, и случайный знакомец, и совершенно неизвестный ему человек.
Содерини положил свою ладонь на руку Микеланджело и сказал:
— С того времени как во Флоренции появился Савонарола, это первое значительное решение, принятое властями единодушно. Может быть, у нас начинается новая эра и мы сумеем покончить с глубоко засевшим в наши сердца чувством вины.
— Какую вину вы имеете в виду, гонфалоньер?
— Вину всех и вину каждого. Со смертью Великолепного мы пережили дурные времена; мы уничтожили многое из того, что делало Флоренцию первым городом мира. Взятка Цезарю Борджиа — это лишь новое бесчестье и унижение, каких за последние девять лет мы знали множество. А сегодня, в этот вечер, мы довольны собой. Позже, когда твой мрамор будет закончен, мы, возможно, будем гордиться Микеланджело. Но сейчас мы горды за себя, за таких, какие мы есть. Мы уверены, что еще будем раздавать заказы — и большие заказы — на фрески, мозаики, бронзу и мрамор всем нашим художникам. Теперь все рождается заново. — Содерини обнял Микеланджело за плечи. — А тебе посчастливилось стать повивальной бабкой. Ухаживай же за ребенком, не спускай с него глаз!
Празднество длилось до рассвета, и два события, происшедшие за эту ночь, сыграли свою роль в жизни Микеланджело.
Первое из них наполнило его сердце радостью. Больной, престарелый Росселли собрал вокруг себя с десяток членов Общества и сказал:
— Отнюдь не мясо и вино — да простится мне такой оборот речи — заставило меня, члена Общества Горшка, добираться сюда на носилках. И вот, хотя я решительный противник того, чтобы содействовать кому-то из мастерской Гирландайо, все-таки объявляю сегодня, что ухожу из Общества и назначаю своим преемником Микеланджело Буонарроти.
Таким образом Микеланджело был принят в Общество. Давно уже, начиная с той поры, когда он перестал ходить в Сады Медичи, Микеланджело не знал никаких кружков, никаких компаний. Он вспоминал теперь, как одинок он был в детстве, как трудно ему было приобретать друзей, отдаваться веселью. Вечно он был худым, некрасивым, замкнутым, никому не желанным. А теперь все художники Флоренции, даже те, что годами дожидались, когда их пригласят на обед в Общество, аплодировали его избранию.
Второй случай вызвал у Микеланджело глубокую боль. Виновником всего, хотя и невольно, оказался Леонардо да Винчи.
Этот человек раздражал Микеланджело с того самого дня, когда он впервые увидел его. Леонардо да Винчи переходил тогда площадь Синьорий, сопровождаемый своим безотлучным, любимым учеником Салаи — юношей с лицом греческой статуи, с пышными вьющимися волосами, маленьким круглым ртом и мягким круглым подбородком; одет он был своим покровителем в дорогую льняную рубашку и богато отделанный серебристой парчою плащ. Внешность Салаи была, однако, бледна и неинтересна рядом с Леонардо, ибо со времен золотой красоты Пико делла Мирандола Флоренция еще не знала столь совершенного лица, как у этого художника. Он шел, аристократически откинув свою скульптурную голову: широкий, величавый лоб окутан дымкой волнистых рыжеватых волос, спадающих до плеч, великолепный подбородок, словно изваянный из дивного каррарского мрамора, который он презирал, безупречно вылепленный широкий нос, округлые полные красные губы, освещающие все лицо, холодные голубые глаза, в которых читались поразительная проницательность и ум, нежный, будто у сельской девушки, цвет кожи.
Микеланджело не раз следил за Леонардо, когда тот шагал через площадь со своей обычной свитой слуг и приспешников, и всегда убеждался, что фигура этого человека не менее совершенна, чем его лицо: он был высок, изящен, широкоплеч, с узкими бедрами атлета, проворство и ловкость в нем сочетались с силой. Одевался он с царственным блеском, презирая в то же время условности: небрежно накинутый на плечи розовый плащ до колен, рубашка и рейтузы, обтягивающие тело до удивления плотно.
Глядя на Леонардо, Микеланджело чувствовал себя уродливым, неуклюжим; он теперь видел, насколько дурна, плохо сшита и заношена его одежда. Тщательно убранные золотистые волосы, аромат духов, кружева вокруг шеи и запястий, драгоценные украшения, несказанная изысканность этого человека заставили его ощутить себя оборванцем, чумазым простолюдином.
Когда он признался в этом Рустичи, другу Леонардо, тот начал резко корить его:
— Не будь глупцом и посмотри, что скрывается под этой элегантной внешностью. У Леонардо великолепный мозг! Его изыскания в геометрии углубили труды Эвклида. Много лет он рассекает тела животных, и его тетради полны точнейших анатомических рисунков. Занимаясь геологией, он открыл на вершинах гор в верховьях Арно ископаемые существа, покрытые раковинами, и доказал, что эти ископаемые жили когда-то в воде. Он является также инженером и изобретателем невероятных механизмов — многоствольных пушек, кранов для поднятия тяжелых грузов, насосов, водяных и ветряных измерительных приборов. Вот сейчас он завершает опыты, создавая машину, которая летает по воздуху, подобно птицам. Одеваясь с ослепительной роскошью и подражая богачам и вельможам, он стремится к тому, чтобы мир забыл, кто он есть — внебрачный сын дочери содержателя постоялого двора в Винчи. А на деле он единственный человек во Флоренции, который трудится столь же усердно и много, как и ты: двадцать часов в сутки. Разве можно не видеть истинного Леонардо под его защитной броней элегантности?
Выслушав эту блестящую отповедь, Микеланджело был уже не в силах сказать, как рассердил его презрительный отзыв Леонардо о скульптуре. А сегодня, на этом вечере Общества Горшка, Леонардо обошелся с Микеланджело так тепло и сердечно, что его враждебная настороженность и совсем смягчилась. Но вдруг он услышал позади себя высокий дискантовый голос:
— Я отказался работать над блоком Дуччио, потому что скульптура есть механическое искусство.
— Но к Донателло ваши слова, конечно, не относятся? — отозвался более глухой и низкий голос.
— В известном смысле относятся и к нему, — отвечал Леонардо. — Скульптура менее интеллектуальна, чем живопись; ей недостает, по сравнению с живописью, столь многих естественных качеств. Я потратил на скульптуру годы и говорю вам по своему опыту: живопись куда более трудное дело, и в ней можно достигнуть большего совершенства.
— Однако если речь идет о заказе такой важности, как этот…
— Нет, нет, я никогда не буду ваять из мрамора. Эта работа вгоняет человека в пот и изнуряет все его тело. Ваятель по мрамору заканчивает свой рабочий день, весь запачканный, будто штукатур или булочник, ноздри его забиты пылью, волосы, лицо и ноги усыпаны крошкой и щебнем, одежда насквозь провоняла. Занимаясь живописью, я надеваю свои красивейшие одежды. По вечерам я заканчиваю работу таким же безупречно чистым и свежим, каким ее начал. Пока я пишу и рисую, ко мне приходят друзья и читают мне стихи или играют на музыкальных инструментах. Я утонченный человек. Скульптура же существует для мастеровых.
Микеланджело почувствовал, как вся его спина заледенела, будто от холода. Он глянул через плечо. Леонардо сидел, отвернувшись в сторону. Микеланджело затрясся от ярости. Его мучило желание подойти сейчас сбоку к Леонардо и ударить в прекрасное лицо крепким кулаком скульптора, чье ремесло этот человек так презирает. Но Микеланджело сдержал себя и быстро отошел в другой угол мастерской, смертельно обиженный не только за самого себя, но и за всех ваятелей по мрамору. Придет время, и он заставит Леонардо глубоко раскаяться в своих словах.
На следующий день он проснулся поздно. Вышел на Арно, но река обмелела, купаться было нельзя. Он прошел несколько верст вверх по течению и отыскал глубокую заводь. Вдоволь поплавав и вымывшись, он зашагал обратно, к монастырю Санто Спирито. Настоятель Бикьеллини сидел в библиотеке. Он выслушал новости, внешне храня безразличие.
— А как твой договор с Пикколомини?
— Когда цех шерстяников и Собор подпишут этот заказ, я буду свободен от остальных.
— По какому же праву? То, что ты начал, надо кончать!
— «Гигант» — это моя великая возможность. Я могу создать нечто совершенно замечательное…
— После того как ты выполнишь прежние обязательства, — прервал его настоятель. — Ты поступаешь теперь еще хуже, чем тогда, когда подписывал ненавистный тебе договор. Это самый презренный вид соглашательства. Я понимаю, — тут настоятель заговорил уже дружелюбнее, — что ты не хочешь тратить свою энергию на статуи, которые тебе не нравятся. Но ты знал, за что берешься, с самого начала. Ты поступаешься своей честью, а взамен, может быть, ничего и не выиграешь. Вдруг кардинал Пикколомини станет нашим новым папой, и тогда Синьория прикажет тебе опять работать над сиенскими фигурами — ведь подчинилась же она Александру Шестому и отправила Савонаролу на дыбу.
— У каждого свой будущий папа! — язвительно заметил Микеланджело. — Джулиано да Сангалло говорит, что новым папой будет кардинал Ровере. Лео Бальони говорит, что им будет кардинал Риарио. А вот по-вашему, это будет кардинал Пикколомини.
Настоятель поднялся из-за стола и, не глядя на Микеланджело, вышел из кабинета. Он остановился на подворье под аркой, откуда открывалась вся площадь. Микеланджело поспешил вслед за ним.
— Простите меня, отец, но я должен изваять Давида.
Срезая угол площади, настоятель торопливо уходил от ворот; Микеланджело, твердо расставив ноги, стоял, не двигаясь, залитый безжалостно резким светом августовского солнца.
Бэппе встретил его, как приятеля, грубоватыми шутками.
— Значит, блок Дуччио переходит в твои руки без всякой платы. — Он ухмылялся и скреб свой лысый череп.
— Хочешь ты этого или не хочешь, Бэппе, но тебе придется держать меня под своим крылом целых два года.
Бэппе тяжело вздохнул:
— Можно подумать, что у меня мало хлопот и без тебя: ведь все время доглядывай, чтобы Собор был в целости, не рухнул. В управе мне говорят: подавай ему все, что ни потребует, — мрамор, резцы, красоток…
Микеланджело громко рассмеялся; заслышав его, подошли несколько мастеровых. С ними он и зашагал внутрь двора.
Рабочий двор Собора раскинулся во всю ширину квартала позади зданий управы, от Виа деи Серви с севера до улицы Башенных Часов с юга, и был обнесен кирпичной стеной высотою в сажень с лишним. В передней части двора, там, где лежала колонна Дуччио, работали мастеровые, обслуживающие Собор, задняя часть была отведена для хранения бревен, кирпича, булыжника. Микеланджело хотел обосноваться здесь так, чтобы быть поближе к рабочим, слышать их голоса и шум инструментов, и в то же время чувствовать себя в уединении. Посередине заднего двора стоял дуб, а за дубом, в стене, выходившей на безымянный проулок, виднелись железные ворота, наглухо запертые и проржавевшие. От этих ворот до дома Микеланджело было всего два квартала пути. Здесь он мог бы работать в любой час, даже по ночам и по праздникам, когда передний, главный двор будет закрыт.
— Бэппе, ходить через эти ворота не запрещено?
— Никто не запрещал. Я запер их сам, лет десять — двенадцать назад, когда стали пропадать инструменты и материалы.
— А для меня ты их откроешь?
— Чем тебе не нравятся главные ворота?
— Плохого ничего не вижу. Но если мою мастерскую построить у этих ворот, я буду ходить сюда, никого не беспокоя.
Бэппе пожевал своими беззубыми челюстями, соображая, нет ли в словах Микеланджело какой обиды ему или его рабочим. Затем он сказал:
— Ладно, я тебе построю мастерскую. Только объясни, чего ты хочешь.
Прежде всего надобно было замостить булыжником голую землю подле стены на пространстве четырех с лишним сажен; здесь можно будет поставить горн, хранить инструменты и сухие дрова; потом требовалось надстроить на сажень с третью и самое стену: тогда уж никто не увидит ни его колонны, ни того, как он работает, взобравшись на подмостки. Он хотел обнести свое рабочее место — площадку в девять квадратных сажен — справа и слева невысокой дощатой загородкой, а верх мастерской и переднюю ее сторону, с юга, оставить открытыми. Во все часы, пока сверкающее флорентинское солнце, совершая свой урочный путь, поднимается по южному небосклону, «Гигант» будет щедро залит лучами.
Микеланджело решил сохранить за собой и мастерскую на площади ремесленников — это будет место, где он сможет укрыться и отдохнуть, если его утомит огромный Давидов мрамор. Арджиенто будет там ночевать, а днем работать с Микеланджело здесь, во дворе Собора.
Блок Дуччио — в семь аршин с пятью вершками длины — был так серьезно поврежден выемкой посредине, что любая попытка сдвинуть его с места могла оказаться роковой, резкое сотрясение, наклон или толчок разломит колонну надвое.
Он купил несколько листов бумаги самого большого размера, какие только нашлись, налепил их на поверхность лежащей колонны и вырезал сагому — силуэт блока; глубина выемки теперь была измерена со скрупулезной точностью. Потом он перенес эти листы в мастерскую на площадь ремесленников, и Арджиенто пришпилил их к стене. Передвинув свой рабочий стол, Микеланджело сел перед ними и стал накладывать на них другие листы, со своим рисунком фигуры Давида, уясняя, какие части блока Дуччио надо отсечь за ненадобностью, а какие останутся. Затем, отправившись во двор Собора, он обрубил углы обеих оконечностей блока с тем, чтобы уменьшить и разумнее распределить его тяжесть, устраняя угрозу перелома.
Рабочие под присмотром Бэппе проложили к новой мастерской Микеланджело гладкую дорожку. Полиспастом они приподняли колонну, весившую две тысячи фунтов, и подложили под нее катки, Двигали колонну медленно; как только каток с заднего конца колонны освобождался, рабочий забегал вперед и подсовывал его под передний конец. К вечеру колонна, хотя по-прежнему и в горизонтальном положении, была уже за изгородью Микеланджело. Он оказался теперь с блоком Гиганта-Давида наедине.
И тут он впервые понял, что его прежние рисунки к статуе, принятые цехом шерстяников и управой при Соборе, теперь ему совершенно не нужны. Это была начальная ступень его художнической мысли, и он ее ныне уже перешагнул. Он не сомневался теперь лишь в одном: он изваяет именно того Давида, которого он открыл для себя заново, показав при этом всю красоту и поэзию, всю таинственность и драматизм мужского тела; выразит первооснову и сущность форм, нерасторжимо связанных между собою.
Он сжег свои старые наброски, утвердившись в чем-то самом простом и изначальном и чутко прислушиваясь к себе.
Греки высекали из своего белого мрамора тела таких совершенных пропорций и такой силы, что их невозможно превзойти, но в греческих статуях все же не было внутреннего разума, внутреннего духа. Его Давид будет воплощением всего того, за что боролся Лоренцо де Медичи и что Платоновская академия считала законным наследием человечества, — это будет не ничтожное грешное существо, живущее лишь для того, чтобы обрести себе спасение в будущей жизни, а чудесное создание, обладающее красотой, могуществом, отвагой, мудростью, верой в себя, — с разумом, волей и внутренней силою строить мир, наполненный плодами человеческого созидательного интеллекта. Его Давид будет Аполлоном, но гораздо значительней; Гераклом, но гораздо значительней; Адамом, но гораздо значительней. Это будет наиболее полно выразивший свою сущность человек, какого только знала земля, человек, действующий в разумном и гуманном мире.
Как выразить эти устремления, эти задачи на бумаге?
Первые недели осени дали только фрагментарные, черновые наброски. Чем больше он бился, тем сложнее и запутаннее выходили у него рисунки. Мрамор лежал молчаливый, неподвижный.
— А может, и нет человека, который бы с ним сладил? — усомнился однажды Бэппе, когда Микеланджело выглядел совсем подавленным.
— Нашел время об этом говорить! Все равно что спрашивать девицу, хочет ли она быть мамашей, если она уже забеременела. Бэппе, я надумал сделать эскиз, но не в глине, а в мраморе. Ты можешь достать мне мраморную глыбу в треть величины этого блока?
— Не могу. Ведь мне говорили: давай ему рабочих, давай материалы. А блок в два аршина с лишним — это стоит денег.
Но, как всегда, он раздобыл где-то достаточно хорошую глыбу. Микеланджело вгрызался в мрамор, пытаясь с молотком и резцом в руках нащупать решение. Из глыбы вырастал крепко скроенный, простоватый юноша, лицо у него было идеализированное и неопределенное. Граначчи, взглянув на мрамор, сказал с удивлением:
— Не понимаю. Он стоит, попирая ногой голову Голиафа, но в одной руке у него камень, а другая тянется к праще. У тебя какая-то двойная цель: верхняя половина Давида только хочет метнуть камень из пращи, а нижняя с торжеством топчет уже сраженную жертву.
— Ты мне льстишь. Ничего такого я и не думал.
— Тогда почему бы тебе не провести день-другой со мною на вилле?
Микеланджело вскинул на него острый взгляд: Граначчи впервые признавался, что у него есть вилла.
— Ты там развлечешься и хоть два дня не будешь думать о своем Давиде.
— Идет. А то я уже давно забыл, что такое простая улыбка.
— На моей вилле есть нечто такое, чему ты непременно улыбнешься.
И правда, ей нельзя было не улыбнуться — девушке то имени Вермилья. Блондинка во флорентинском вкусе, она выщипывала надо лбом волосы, чтобы, как диктовала мода, лоб казался более высоким, грудь ее четко обрисовывалась под платьем из зеленой тафты. Она была очаровательной хозяйкой, когда угощала на веранде, при свечах, гостей поздним ужином, а внизу, за аркадой веранды, поблескивала извилистая лента Арно. Однажды, когда девушка удалилась с веранды в комнату, Граначчи сказал:
— У Вермильи уйма разных кузин. Ты не хочешь, чтобы она облюбовала какую-нибудь для тебя? Я думаю, ей здесь одиноко. Вы могли бы жить в этих комнатах и спокойно озирать город сверху. Это была бы приятная жизнь.
— Благодарю тебя, caro. Я живу, как умею. А насчет случайных встреч я отвечу тебе словами Бэппе: «То, что ты отдашь ночью женщинам, уже не отдашь утром мрамору».
Он сидел подле окна и смотрел, даже не помышляя о сне, на башни и купола Флоренции, освещенные выгнутым, словно турецкая сабля, полумесяцем, вставал и бродил по трем комнатам виллы, затем снова садился и смотрел в окно. Зачем ему было втискивать в эту глыбу высотою в два аршина сразу двух Давидов: одного — торжествующего победу над Голиафом, и другого — лишь изготовившегося метнуть камень? Ведь любое изваяние, как над ним ни работай, не может показать двух разных мгновений, двух отрезков времени, как не может и занять двух разных мест в пространстве. Ему надо сделать выбор, надо сейчас решиться, какого же из двух мыслимых воителей высечь?
К рассвету он уже все, шаг за шагом, обдумал. Теперь в его мыслях была совершенная ясность. Голиафа следует устранить совсем. Его мертвая, забрызганная кровью, черная безобразная голова не имеет отношения к искусству. Изображать ее на первом плане нельзя ни в коем случае. Все, что несет в себе Давид, все будет искажено и скрыто, если только положить к его ногам эту ужасающую голову. Все будет сведено к простому физическому акту умерщвления противника. Но в глазах Микеланджело это умерщвление было лишь малой частью подвига, который совершил герой; Давид олицетворял для него человеческую отвагу в любой сфере жизни: это был мыслитель, ученый, поэт, художник, исследователь, государственный муж — гигант, чей разум и дух был равен его телесной силе. Без этой головы Голиафа Давид может предстать перед зрителем как символ мужества, как символ победы над врагами куда более могучими, чем Голиаф!
Давид должен стоять перед взором зрителя один. Стоять, как стоял он на поле битвы, в долине Дуба.
Поняв все это, Микеланджело был крайне возбужден… и измучен. Он закутался в тонкие полотняные простыни Граначчи и заснул глубоким сном.
Он сидел у себя за загородкой перед мраморной колонной и, взяв лист бумаги, набрасывал карандашом голову Давида, его лицо, глаза.
Он спрашивал себя:
«Какие чувства владели Давидом в минуту победы? Волновала ли его слава? Думал ли он о почестях, о награде? Ощущал ли себя самым великим и самым сильным человеком на свете? Испытывал ли он хоть малейшее презрение к Голиафу, пьянила ли его гордость, когда он увидел, как бегут филистимляне, и потом повернулся лицом к израильтянам, чтобы услышать рукоплескания?»
Пустые, никчемные чувства, — Микеланджело даже не мог заставить свой карандаш передать их. Что достойно резца в торжествующем свою победу Давиде? Традиция диктовала изображать Давида закончившим схватку. Но ведь, сразив противника, Давид уже не чувствовал напряжения, его высокий миг был позади.
В какой же момент он был поистине великим? Когда он стал гигантом? После того, как убил Голиафа? Или в те минуты, когда он решился выступить против него? Тот Давид, который с изумительной, смертоносной точностью метнул из пращи камень? Или Давид перед битвой, твердо решивший, что израильтяне должны быть свободны и не покоряться филистимлянам? Разве эта решимость сама по себе не была важнее, чем акт убийства, разве характер не важнее поступка, не важнее деяния? Именно решение Давида схватиться с Голиафом делало его, думал теперь Микеланджело, настоящим гигантом, а отнюдь не тот факт, что он одолел Голиафа. Он, Микеланджело, до сих пор напрасно терзался и тратил время приковав свои мысли не к тому Давиду и не к той минуте, к какой было надо.
Почему же он, ваятель, оказался таким неумным, таким слепым? Давид, изображаемый после убийства Голиафа, — это всего лишь библейский Давид, сугубо определенный персонаж. Но он, Микеланджело, не хотел высекать из мрамора портрет какого-то одного, определенного человека, он стремился показать человека, в котором бы совместилось множество людей, все те, кто от начала времен отваживался сражаться за свободу.
Вот такого Давида ему надо было изваять — Давида в решительную минуту, когда он изготовился ринуться в битву, еще храня на лице следы противоречивейших чувств — страха, неуверенности, отвращения, сомнений: надо было показать человека, который замыслил проложить среди холмов Иерусалима свой собственный путь, человека, не заботившегося ни о победном блеске оружия, ни о богатых наградах за подвиг. Тот, кто сразил Голиафа, должен был посвятить всю свою жизнь войне и, значит, обрести власть. Черты лица Давида должны были еще свидетельствовать, что он неохотно расстается со счастливой для него пастушеской жизнью, меняя ее на жизнь придворных вельмож и царей, где господствуют зависть и козни, на могущество и право предрешать великое множество чужих судеб. Извечная раздвоенность человека — противоборство жизни созерцательной и жизни активной, деятельной. Давид сознавал, что, отдаваясь действию, человек запродает себя неумолимому властелину, который будет распоряжаться им, каждым его часом, до самой кончины; он интуитивно чувствовал, что никакая награда за действие — ни царская порфира, ни власть и богатство — не возместит человеку утрату независимости и уединения.
Действовать — значит вставать на чью-то сторону, с кем-то объединяться. Давид не был уверен, что он хочет с кем-то объединяться. До сих пор он жил сам по себе. Но раз он уж вызвался биться с Голиафом, отступать было невозможно, и куда разумней выйти из схватки победителем, нежели побежденным. Однако он чувствовал, на что он идет, в каком положении окажется, поэтому-то он и колебался, не желая в душе изменять свою привычную жизнь. Право же, ему было нелегко решиться.
Такое понимание образа распахивало перед Микеланджело неоглядные дали. Он ликовал, рука его чертила на бумаге мощно и уверенно; он уже лепил модель будущей статуи, высотой в восемнадцать дюймов, в глине; быстрые пальцы не успевали догонять мысль и чувство; с удивительной легкостью постиг он теперь, как вызвать из камня своего Давида. Даже изъяны блока казались сейчас благом: они заставляли его остановиться на самом простом замысле, какой мог бы и не прийти ему в голову, будь глыба не повреждена чужим резцом. Мрамор оживал у него под руками.
Порой чувствуя себя утомленным от рисования и лепки, он вечерами ходил к своим коллегам по Обществу Горшка — поговорить, рассеяться. Во дворе Собора появился Сансовино; он высекал тут мраморного «Святого Иоанна, крестящего Иисуса Христа» для ниши над восточным порталом Баптистерия; мастерскую себе он устроил между загородкой Микеланджело и рабочим местом каменотесов Бэппе. Рустичи скучал, трудясь в одиночестве над рисунками к мраморному бюсту Боккаччо и статуе «Благовещения», поэтому он тоже частенько наведывался сюда и рисовал, сидя возле Микеланджело или возле Сансовино. Потом тут оказался и Баччио, работавший над распятием, — заказ на него от церкви Сан Лоренцо он рассчитывал получить через несколько недель. Буджардини приносил во двор из ближайшей остерии горшки с горячим обедом, и бывшие ученики Гирландайо по-братски садились за струганый рабочий стол Микеланджело у задней стены загородки — Арджиенто подавал еду. Гордый своими прежними товарищами, заглядывал на двор и Соджи, катя к общему обеду тележку колбас собственного изготовления.
Иногда Микеланджело поднимался на холмы Фьезоле, чтобы учить работе по светлому камню Луиджи: шестилетний малыш, казалось, принимал его уроки с радостью. Это был веселый, красивый мальчик, похожий на своего дядю Джулиано, ум у него бил живой и цепкий, как у Контессины.
— Ты чудесно ладишь с Луиджи, Микеланджело, — хвалила его Контессина. — И Джулиано очень любил тебя. Когда-нибудь у тебя должен быть собственный сын.
Микеланджело покачал головой.
— Как и большинство художников, я вроде бродячего нищего. Когда я кончаю один заказ, я должен искать новый и работать в любом городе, куда меня забросит судьба, — в Риме, в Неаполе, в Милане, даже в Португалии, как Сансовино. Для семейной жизни это не годится.
— Суть дела тут гораздо глубже, — тихо, но убежденно сказала Контессина. — Ты повенчался с мрамором. И «Вакх», и «Оплакивание», и «Давид» — это твои дети, — Контессина и Микеланджело стояли, почти касаясь друг друга, как это бывало когда-то во дворце Медичи. — Пока ты во Флоренции, Луиджи будет тебе все равно что сын. Медичи нуждаются в друзьях. В них нуждаются и художники.
По поручению кардинала Пикколомини во Флоренцию приехал человек, потребовавший, чтобы ему показали статуи для алтаря Бреньо. Микеланджело провел его к готовым фигурам Святого Петра и Святого Павла и к едва начатым папским статуям, обещая закончить их как можно скорее. А на следующий день в рабочий сарай влетел Баччио, — выражение лица у него было, как в давние годы, самое озорное, улыбка не сходила с губ. Наконец-то он получил заказ на распятие! Поскольку церковь Сан Лоренцо не давала ему места для работы, Баччио спросил, не может ли Микеланджело пустить его в мастерскую на площади ремесленников.
— Вместо того чтобы платить тебе за это деньгами, я могу завершить по твоим рисункам фигуры двух пап, — возбужденно говорил он. — Что ты на это скажешь?
Баччио закончил фигуры, отнесясь к делу вполне добросовестно. Теперь, когда у Микеланджело было четыре статуи да к тому же переделанный им Святой Франциск, он надеялся, что кардинал Пикколомини даст ему отсрочку. А глядя, как Баччио принялся резать свое распятие, Микеланджело был очень доволен тем, что пустил его в мастерскую, — работа друга была по-настоящему интересна и полна чувства.
Приходя со двора Собора, Арджиенто всякий раз старательно подметал мастерскую. Он был в восторге от жизни во Флоренции. Проработав весь день в сарае, вечером он встречался с компанией других молодых подмастерьев, живших на площади. Все они ночевали тоже в своих мастерских и ужинали ватагой, из одного котла, внося каждый свой пай.
В жизнь Микеланджело вторглась еще одна приятная перемена: объявился Джулиано да Сангалло, вернувшийся из Савоны, где он строил дворец для кардинала Ровере в родовом его имении. По дороге из Савоны Сангалло схватили пизанцы и шесть месяцев держали как пленника, отпустив только за выкуп в триста флоринов. Микеланджело побывал у Сангалло на дому, в квартале Солнца, близ церкви Санто Мария Новелла. Сангалло все еще придерживался того мнения, что кардинал Ровере будет следующим папой.
— Расскажи-ка мне, — любопытствовал Сангалло, — каков у тебя замысел «Давида»? И что слышно во Флоренции относительно интересных работ для архитектора?
— Есть несколько работ, весьма срочных, — ответил Микеланджело. — Требуется смастерить поворотный круг, достаточно прочный, чтобы вращать мраморную колонну весом в две тысячи фунтов, — мне надо будет регулировать силу света и солнца. И затем необходимо возвести подмостки почти в шесть с половиной аршин высоты, да такие, чтобы я мог на них подниматься и опускаться и работать над блоком с любой стороны по окружности.
Сангалло взглянул на него с веселым изумлением:
— Лучшего клиента я и не желал. Подай мне, пожалуйста, перо и лист бумаги. Что нам надо построить прежде всего? Четыре слойки по углам подмостков, с открытыми пазами, в которые можно вставлять доски со всех сторон… Смотри сюда — вот так. А что касается поворотного круга, то это чисто инженерная задача…
Темные тучи на небе грозили дождем. Бэппе велел своим рабочим возвести над загородкой деревянную кровлю — она шла от задней стены под острым углом вверх, чтобы вместить семиаршинную колонну; потом крышу для защиты от сильных дождей выстлали черепицей.
Мрамор все еще лежал на земле. Сколотив деревянный кожух, Микеланджело надел его на колонну и гвоздями по кожуху разметил, на какой высоте ему надо будет идти резцом к затылку Давида, к поднятой руке, готовой ухватить пращу, к сдвинутым в сторону от выемки бедрам, к зажатому в массивной кисти правой руки камню, к подпирающему правую ногу древесному пню. Он прочертил угольным карандашом глубину этих мест, а затем, с помощью пятнадцати рабочих из команды Бэппе, обвязал колонну веревками, пустил в ход полиспаст и, медленно приподняв колонну, поставил ее в вертикальном положении на поворотный круг Сангалло. Вдвоем с Арджиенто он построил для помоста стойки с пазами, в которые вставлялись широкие доски на любой высоте, нужной для работы.
Теперь колонна взывала к нему, отдаваясь в полную его власть. Орудия Микеланджело врезались в ее плоть с ужасающей яростью, выискивая и локти, и бедра, и грудь, и пахи, и коленную чашечку. Белые кристаллы, косневшие в дремоте полстолетия, любовно покорялись каждому прикосновению — и самому легкому, скользящему, и резкому, решительному «Пошел!», когда молоток и резец взлетали вверх и вверх, безостановочно устремляясь от лодыжки к колену, от колена к бедру — по привычному счету на семь, с паузой на четвертом ударе; ощущение силы у Микеланджело было такое, что ее хватило бы на сотню человек.
Это был его самый великолепный опыт в работе над мрамором: никогда прежде не высекал он фигуры такого размаха и такой простоты замысла; никогда еще не бывало у него такого ощущения точности, мощи, проникновения и глубины страсти. Он не думал больше ни о чем, кроме своего мрамора, не мог заставить себя прервать работу и поесть или переодеться. Его томил лишь один голод — голод по работе, и он утолял его двадцать часов в сутки. Едкая пыль набивалась ему в ноздри, усеивала волосы, делая их снежно-белыми, как у старого Фичино; дрожь, постоянно передававшаяся от резца и молотка, ощущалась сначала в плечах, потом проникала в грудь, в живот, охватывала бедра и колени — она колотила все его тело и отдавалась в мозгу еще долго после того, как он в ликующем изнеможении слепо валился на кровать. Когда молоток изматывал его правую руку, он брал его в левую, а резец в правую, и тот действовал у него с той же уверенной твердостью и чуткой опаской, как и в левой. Он трудился по ночам, при свете свечей, в абсолютной тишине — Арджиенто с закатом солнца уходил в старую мастерскую. Время от времени прогуливаясь после ужина, заглядывал сюда Сангалло, ему хотелось проверить, в порядке ли его поворотный круг и подмостки. Микеланджело сказал ему однажды:
— Я готов рубить этот мрамор днем и ночью без передышки хоть целый год!
— Ведь уже полночь, Микеланджело, и в этом сарае страшно холодно. Ты не замерз?
Микеланджело посмотрел на друга и задорно улыбнулся, его янтарные глаза блестели в темноте, как у кошки.
— Замерз? Я горю точно в лихорадке. Видишь, в торсе Давида уже проступает напряжение. Еще несколько дней — и он будет полон жизни.
Чтобы обойти глубоко врезавшуюся в камень впадину, Микеланджело наклонил фигуру на двадцать градусов внутрь блока, к его середине; Давид был как бы вписан в колонну по диагонали, левый бок его касался самого края выемки. Словно истинный инженер, Микеланджело создал прочную опору статуи по вертикали: она начиналась с правой ступни, шла через правую голень, укрепленную невысоким пнем, затем через бедро и торс — к широкой шее и голове Гиганта. Возник крепчайший мраморный стержень: его «Давид» будет стоять надежно и никогда не рухнет от внутренней тяжести.
Кисть правой руки Давида, захватывающей камень, была ключевой деталью всей композиции, ее красоты и равновесия. Это была форма, породившая все строение тела, его тип и характер, — так когда-то ключом к композиции «Вакха» служила рука, поднимающая чашу вина, и ключом к «Оплакиванию» — лицо Пресвятой Девы. Эта кисть руки с ее набухшими венами создавала ощущение широты и объемности, скрадывая сухость, с которой надо было для равновесия ваять противоположное левое бедро, а правая рука и ее локоть должны были обрести самые изящные очертания во всей фигуре.
Микеланджело отдавался теперь работе все с большим рвением, и Граначчи уже ни разу не удалось уговорить его поехать на виллу поужинать; все реже он ходил на сборища в мастерской Рустичи, разве что в те вечера, когда слишком острая сырость и стужа мешали оставаться в сарае и продолжать работу. Он с трудом воспринимал то, что ему говорили, и совсем забросил друзей. Леонардо да Винчи оказался единственным человеком, который жаловался на Микеланджело, говоря, что, он не имеет права ходить на собрания художников в грязной одежде и с засыпанными пылью волосами. По тому, как болезненно менялось у Леонардо выражение лица, как трепетали его патрицианские ноздри, Микеланджело видел, что Леонардо убежден, будто от него, Микеланджело, дурно пахнет. И он готов был признать, что так оно и есть, ибо не снимал своего платья неделями, ложась даже спать одетым. Но теперь было не до того, чтобы заботиться об одежде. Проще было совсем не посещать Общество Горшка.
Наступило Рождество, он пошел со всем семейством слушать торжественную мессу в церковь Санта Кроче. Встречей Нового года он пренебрег совершенно, не побывав даже на праздничном вечере у Рустичи, где художники пировали, отмечая приход 1502 года. Темные дни января принесли Микеланджело много мучений. Чтобы согреть воздух и дать возможность Микеланджело работать, Арджиенто досыта кормил углем четыре жаровни; он то и дело поворачивал круг, стараясь, чтобы на мрамор падало больше света, перемещал в подмостках доски, вставляя их в пазы то ниже, то выше, двигая то вправо, то влево, поскольку Микеланджело обрабатывал статую с четырех сторон сразу, сохраняя пока толстую прослойку камня между ног Давида, между его руками и туловищем. Шея у Давида была столь широка и крепка, что Микеланджело мог обтачивать ее, не боясь перелома. Вокруг горделиво поднятой головы Давида он оставил довольно значительную толщу мрамора с тем, чтобы позднее можно было высечь большую копну коротких волнистых волос.
Содерини явился на двор Собора удостовериться, хорошо ли идет работа. Он знал, что до тех пор, пока плата за изваянного Давида не будет окончательно установлена, покоя в родительском доме Микеланджело не увидит. И теперь, в середине февраля, пять месяцев спустя после начала работы, он спрашивал его:
— Как по-твоему, ты достаточно продвинулся, чтобы показать статую старшинам цеха шерстяников и попечителям Собора? Я могу пригласить их сюда, и тут они утвердили бы окончательные условия заказа.
Микеланджело поднял голову и оглядел Давида. Занятия анатомией сильно повлияли на его искусство; сейчас, когда работа над статуей была лишь в начальной стадии, его резец грубо наметил движение мускулов в икрах, бедрах, груди, показав их скрытый механизм на поверхности кожи. Он объяснял Содерини, что мускулы состоят из параллельно сотканных волокон, что любое движение в теле Давида осуществляется именно этими пучками мышечных тканей. Затем, с большой неохотой, Микеланджело вернулся к тому, о чем говорил гонфалоньер.
— Ни одному художнику не хочется, чтобы его труд смотрели в таком незавершенном виде.
— Старшины заплатят тебе потом гораздо больше, если ты согласишься ждать до конца работы…
— Нет, не могу, — вздохнул Микеланджело. — Сколько бы добавочных денег мне ни сулили, это не окупит еще двух лет отцовского нищенства.
— Еще двух лет? Даже при такой быстроте?
— Поначалу работа дается быстрее.
— Как только выпадет первый солнечный день, я приведу сюда старшин.
Дожди кончились. Засияло солнце, чистое и теплое, и высушило камни города. Микеланджело и Арджиенто сняли с кровли черепицу и сложили ее в сторонке до будущей зимы, затем содрали тес, открыв сарай хлынувшему в него яркому свету. Давид жил, трепетал всеми фибрами своего тела, прекрасные голубовато-серые вены оплетали, как у живого, его ноги, значительная часть веса фигуры уже покоилась на правом бедре.
Содерини дал знать, что он приведет старшин завтра в полдень.
— Арджиенто, начинай-ка уборку! — встрепенулся Микеланджело. — Ведь этот щебень, по которому я ступаю, должно быть, лежит тут месяца два.
— Что же мне делать, — оправдывался Арджиенто, — если вы не уходите отсюда ни на минуту? Когда я могу подмести и убрать всякий мусор? По-моему, вам даже нравится ходить по щебню по самую щиколотку.
— Нравится, верно. Но это будет отвлекать внимание старшин.
Что ему надо говорить людям, которые явятся, чтобы вынести приговор? Если этот замысел, это понимание Давида стоило ему долгих месяцев мучительных раздумий и напряжения духа, мыслимо ли ждать, чтобы тебя поняли в один час, одобрив твой отказ от старых флорентинских традиций? Может быть, люди придадут значение лишь тому, что выразит твой язык, и не подумают как следует над тем, что уже сказали твои руки?
Арджиенто выскреб и вычистил все углы в сарае. Содерини — и с ним шестнадцать человек — пришел точно минута в минуту, как только на кампаниле Джотто зазвонили колокола. Микеланджело любезно поздоровался со всеми, припомнив имена актуария цеха шерстяников Микелоццо, консулов того же цеха Пандольфини и Джованни ди Паньо дельи Альбици, представителя управы при Соборе Паоло де Карнесекки, нотариуса этой же управы Бамбелли и некоторых других персон. Те, кто был постарше, еще оберегались от холода и были закутаны в темные глухие плащи, ниспадающие на тупые носки башмаков с кожаными завязками, более молодые и смелые, празднуя приход весны, явились в рубашках с прорезными рукавами, в многоцветных чулках, на которых пестрели родовые гербы.
Все шестнадцать человек толпились у полурожденного Давида и, задирая головы, изумленно оглядывали его. Актуарий Микелоццо попросил Микеланджело показать, каким образом он работает по мрамору. Микеланджело взял инструмент в руки и продемонстрировал, как входит в тыльный конец резца молоток, подобно тому как сам резец входит в мрамор, не взламывая его, а скорей отделяя слой за слоем с мягкой, вкрадчивой силой. Он объяснил, что при резком обрыве движения резца мрамор слегка крошится, и поэтому чем продолжительнее будет напор резца по счету «Пошел!», тем меньше образуется крошки.
Микеланджело провел посетителей вокруг «Давида», рассказывая, как он создал в статуе силовую вертикаль, несущую основную тяжесть, как будет уничтожена защитная мраморная препона, соединяющая руки и торс, указал на уже изваянный обрубок древесного ствола, который будет единственным предметом, поддерживающим громадное обнаженное тело. В блоке оно было пока наклонено на двадцать градусов в сторону, но Микеланджело разъяснил, что когда он обрубит весь лишний мрамор, Давид выпрямится и встанет совершенно устойчиво.
На следующий день, в тот же час, Содерини снова был на рабочем дворе Собора, держа в руках свернутый в трубку пергамент.
— Старшины остались очень довольны, — сказал он, потрепав Микеланджело по плечу. — Хочешь, прочитаю грамоту вслух? «Досточтимые господа консулы цеха шерстяников решили, что управа строительных работ при Соборе может выдать скульптору Микеланджело Буонарроти четыре сотни золотых флоринов в оплату за „Гиганта“, называемого „Давидом“, каковой находится в работе, и что Микеланджело должен завершить работу, доведя ее до совершенства, в течение двух лет, начиная с сего дня».
— Теперь я могу не думать о деньгах, пока не кончу «Давида». Для художника это же земной рай.
Он дождался, когда о плате за статую заговорил Лодовико.
— Сумма установлена, отец: четыре сотни больших золотых флоринов.
Бросая отблеск на впалые щеки, глаза Лодовико загорелись.
— Четыре сотни флоринов! Превосходно! Да плюс к тому шесть флоринов в месяц, пока ты занимаешься этой работой.
— Нет, это не так.
— Разве они сейчас отказываются выдавать тебе эту помесячную плату? Неужели они такие скряги?
— Я буду по-прежнему получать шесть флоринов; в месяц в течение двух лет, начиная с этого дня…
— Вот и прекрасно! — Лодовико схватил перо и бумагу. — Смотри, двадцать четыре умножаем на шесть — получается сто сорок четыре. Плюс к этому четыреста флоринов — выходит пятьсот сорок четыре. Это совсем не малые деньги!
— Нет, — хмуро сказал Микеланджело. — Четыреста флоринов ровно. По полному счету. Деньги, которые я получаю ежемесячно, — это аванс. В конце их удержат, вычтя из общей суммы.
Лодовико сразу помрачнел, как только увидел, что теряет сто сорок четыре флорина.
— Это несправедливо, — ворчал он. — Получается так: сначала они дают тебе деньги, а потом отнимают.
Микеланджело прекрасно знал, что произойдет дальше. Лодовико будет бродить по комнатам с таким обиженным видом, словно бы кто-то надул его, обвел вокруг пальца. Покоя в родительском доме Микеланджело так и не увидел. А может, покоя на свете не существует вообще?
Чтобы отметить выступающие места статуи — левую ступню Давида, левое колено, запястье правой руки, левую руку с ее отведенным в сторону локтем и пальцами, сжимающими пращу, Микеланджело укрепил на мраморе гвоздики с широкой шляпкой. Проверяя себя по этим отметкам, он мог вести фронтальную линию от левого колена вверх к бедру и груди, показав в ней огромную физическую мощь Давида, мог ваять мягкую плоть живота, в которой таилась дрожь беспокойства, левую руку, ухватившую пращу, могучую кисть правой руки — настороженную, чуткую, с камнем наготове. Ради страховки он опять оставил на тыльной стороне глыбы вдвое больше нетронутого мрамора, чем ему было нужно в конце работы, хорошо помня, что у статуи, когда ее осматривают со всех сторон, бывает сорок разных аспектов.
Он задумал показать Давида независимым человеком: статуя должна быть водружена среди открытого широкого пространства. Она немыслима ни в тесной нише, ни у стены, ни как украшение фасада или деталь, смягчающая суровые углы здания. Давид должен быть всегда на свободе. Мир — это поле сражения, и человек в мире — всегда начеку, неизменно готов встретить опасность. Давид — борец, он не жестокий, ослепленный безумием губитель, а человек, который способен завоевать свободу.
Теперь фигура обрела наступательную энергию, стала вырываться из толщи мрамора, стремясь утвердить себя в пространстве, и бешеный натиск Микеланджело был равен по силе этой атаке камня. Сангалло и Сансовино, зайдя к нему под вечер в воскресный день, были потрясены его рвением.
— Я не видал ничего подобного! — воскликнул Сангалло. — Какую уйму щебенки он сбил с этого мрамора всего за пятнадцать минут! Его друзьям-каменотесам ни за что не насыпать бы такой груды за целый час.
— Меня поражает не обилие щебенки, а его пыл, — сказал Сансовино. — Я вот смотрел, как взлетают почти на два аршина вверх эти осколки, и думал, что весь мрамор вот-вот рассыплется в прах.
— Микеланджело, — с тревогой заметил Сангалло, — ты обтачиваешь форму так смело, что врубись в камень на волос глубже — и все полетит к черту.
Микеланджело оборвал работу, повернулся и пристально посмотрел на друзей.
— Мрамор, вынутый из каменоломни, больше не гора, а река. Он может течь, может менять направление. Мое дело — помочь мраморной реке изменить свое русло.
Когда Сангалло и Сансовино ушли, Микеланджело сел у ног Давида и оглядел его снизу вверх. Сколько же надо времени, чтобы вынянчить колонну — это все равно, что вырастить фруктовое дерево, — думал он. И все же любая форма в статуе рано или поздно отразит в себе, будто в зеркале, и затраченное на нее время и любовь, которую в нее вложишь. Предостерегающие слова Сансовино о том, что мрамор вот-вот рассыплется в прах, отнюдь не пугали Микеланджело — распределение веса в колонне он умел чувствовать до тонкости, и так проникал чутьем в самую сердцевину блока, что тяжесть рук, ног, торса, головы Давида ощущал как тяжесть собственного тела. Снимая слой за слоем с Давидовых бедер или колен, он знал совершенно точно, какой запас камня там еще остается.
Уничижительный отзыв Леонардо да Винчи об искусстве скульптора вонзался, как ядовитый шип, сразу и в самого Микеланджело, и в его детище — «Давида». Микеланджело видел тут серьезную угрозу. Влияние Леонардо распространялось во Флоренции все шире: если взгляд на скульптуру как на второстепенное ремесло восторжествует среди многих людей, его «Давида», когда он кончит работу, наверняка примут с холодным безразличием. Ему все больше хотелось дать Леонардо встречный бой.
В ближайшее воскресенье, когда художники вновь собрались в Обществе Горшка у Рустичи и Леонардо затронул вопрос о скульптуре, Микеланджело сказал:
— Это верно, что скульптура не имеет ничего общего с живописью. У нее свои особые законы. Но древний человек высекал из камня в течение многих тысяч лет и лишь потом стал писать красками на стенах пещер. Скульптура — самое первое и самобытное из искусств.
— Именно это обстоятельство и обесценивает ее! — отвечал Леонардо тонким своим голосом. — Скульптура удовлетворяла людей только до той поры, пока они не изобрели живопись. Ныне скульптура уже угасает.
Разъяренный Микеланджело, желая дать отпор, перешел на чисто личную почву.
— Скажите, Леонардо, правда ли это, — спросил он, — будто ваша конная статуя в Милане так громадна, что ее невозможно отлить? Значит, мы уже никогда не увидим ее в бронзе? И, говорят, ваша колоссальная глиняная модель разрушается столь быстро, что стала посмешищем всего Милана? Стоит ли удивляться вашим нападкам на скульптуру, если вы не можете закончить статую?
Все, кто был в мастерской, услышав эти слова, смущенно замолчали.
Спустя несколько дней Флоренция узнала, что, несмотря на взятку, Цезарь Борджиа двинулся с войском на Урбино и намерен поднять восстание против флорентинского правления в Ареццо. Леонардо да Винчи вступил в войско Цезаря Борджиа в качестве инженера, оказавшись в одном стане с Торриджани и Пьеро де Медичи. Микеланджело был вне себя от гнева.
— Ведь это предательство! — кричал он Рустичи, присматривающему за имуществом Леонардо, пока тот отсутствовал. — Цезарь Борджиа дает ему, видите ли, большое жалование — и он уже готов помогать завоеванию Флоренции. И это после того, как мы приняли его с распростертыми объятиями, поручали ему лучшие заказы на картины…
— Он не такой уж плохой на самом деле, — умиротворяюще говорил Рустичи. — Он теперь на мели, никак не может, видимо, закончить портрет Монны Лизы дель Джокондо. Для него важнее сейчас его новые военные машины, чем искусство. Пользуясь приглашением Цезаря Борджиа, он хочет испытать множество своих изобретений. А в политике он, представь себе, не разбирается.
— Объясни это флорентинцам, когда машины Леонардо будут сокрушать городские стены, — холодно ответил Микеланджело.
— Твои чувства можно понять, Микеланджело, но не забудь, что Леонардо совершенно чужд морали. Его не волнует, что люди считают правильным и что ложным. Истина и заблуждение в науке, в познании — вот единственное, о чем он думает.
— Я был бы рад, если бы его вышвырнули отсюда. Он уже пропадал однажды целых восемнадцать лет. Столько же, надеюсь, мы не увидим его и на этот раз.
Рустичи задумчиво покачал головой.
— Вы с Леонардо возвышаетесь над всеми нами, как Апеннины, и вы так ненавидите друг друга. Это бессмысленно. Или же и тут есть какой-то смысл?
Скоро наступили дни великолепного всевластия зноя. Редкие ливни не причиняли «Давиду» никакого вреда, разве что смывали с него пыль и крошку. Микеланджело работал в одних легких штанах и сандалиях, подставляя свое тело под жаркое солнце и впитывая в себя его силу. Он, словно кошка, ловко сбегал вниз и снова взбирался по приставной лестнице, ваяя на подмостках плотную, могучую шею Давида, величавую его голову, завитки коротких волос, — с особой заботой трудился он над спиною: надо было показать, что именно спина держит все тело Давида и служит главной движущей пружиной, давая направление всей мускулатуре. В статуе не могло быть ни одной невыразительной, несовершенной детали. Микеланджело никогда не понимал, почему столь непривлекательно изображают у человека половые органы. Если господь сотворил человека, как, согласно Библии, он сотворил Адама, то разве создал бы он воспроизводящие органы такими, чтобы их требовалось прятать, считая чем-то нечистым? Может быть, люди сами извратили тут всякий смысл, как они умудрились извратить многое на земле, — но что до того Микеланджело, когда он трудится над статуей. Презренное он сделает богоподобным.
Он не терял времени. Он работал, не выходя из сарая целые дни, хотя душными поздними вечерами он мог бы сидеть на прохладных ступенях Собора, где все еще собирались флорентинские молодые художники, и слушать пение под гитару, рассуждать о новых заказах, раздаваемых по всей Тоскане, спорить с Якопо по поводу того, какие из девиц на улице годятся для постели и какие не годятся… точно так, как это было четырнадцать лет назад. В июне Пьеро Содерини был избран гонфалоньером на новый двухмесячный срок. Народ спрашивал: если в Тоскане нет лучшего человека для этого поста, то почему ему не дадут возможности править дольше?
Когда Микеланджело узнал, что Контессина вновь ждет ребенка, он пошел хлопотать за нее к Содерини. Сидя перед гонфалоньером все в той же палате с окнами, выходящими на площадь Синьории, он говорил:
— Разве она не имеет права возвратиться в свой дом и там родить? Она не нанесла никакого ущерба республике. Прежде чем стать женой Ридольфи, она была дочерью Великолепного. В этом сельском домике, где нет ни малейших удобств, ее жизнь под угрозой…
— Деревенские женщины рожали и выкармливали детей в таких домиках тысячелетиями.
— Контессина — не деревенская женщина. Она слаба, хрупка. Она по-иному воспитана. Вы не попытались бы ради справедливости вступиться за нее в Совете Семидесяти?
— Это невозможно. — Голос Содерини был бесцветен и ровен. — И самое лучшее для тебя — никогда не упоминать больше фамилию Ридольфи.
Двухмесячный срок правления Содерини истек лишь наполовину, когда снова восстали Ареццо и Пиза, когда Пьеро де Медичи оказался в Ареццо, где ему обещали помощь в завоевании Флоренции, когда Цезаря Борджиа удерживал от нападения только страх перед ответными мерами Франции, когда городские ворота держали на запоре круглые сутки и было запрещено «всем, кто жил вдоль берега реки, спускать лестницы, чтобы никто не мог проникнуть в город», — именно в эти дни Микеланджело получил приглашение отужинать с гонфалоньером во дворце Синьории. Он задержался у своей статуи до семи часов вечера, пока было светло, и лишь потом зашел домой — надеть свежую полотняную рубашку.
Содерини сидел за низким столом, его длинные желто-седые волосы были мокры — гонфалоньер только что помылся. Он спросил Микеланджело, как идет работа над «Давидом», потом сказал, что Совет Семидесяти решил изменить конституцию. Пост гонфалоньера, когда на него кого-то изберут, будет пожизненным. Затем Содерини, склонившись к столу, произнес небрежно-доверительным тоном.
— Микеланджело, ты слыхал о Пьере де Рогане, маршале де Жие? Он был во Флоренции с армией Карла Восьмого как один из его ближайших советников. Ты, может быть, помнишь также, что бронзовый «Давид» Донателло стоял на почетном месте во дворце Медичи.
— Когда дворец грабили, я ударился об этого «Давида» так, что у меня вскочила большущая шишка на затылке.
— Значит, ты его хорошо помнишь. Так вот, наш посол при французском дворе пишет нам, что маршал, останавливаясь во дворце Медичи, влюбился в «Давида» и хотел бы иметь нечто подобное. Много лет мы покупали покровительство Франции за деньги. Разве не лестно, что хоть однажды мы можем купить его за произведение искусства?
Микеланджело пристально посмотрела на человека, который вдруг стал проявлять к нему такое дружеское расположение. Отказать ему было невозможно. И он спросил:
— Я буду должен сделать копию Донателло?
— Скажем так: создать какой-нибудь скромный вариант, но не настолько плохой, чтобы омрачить воспоминания маршала.
Микеланджело положил ломтик сыра на разрезанную грушу.
— Никогда еще не представлялся мне случай оказать услугу Флоренции. И ваше предложение очень радует меня. Но, увы, я был когда-то настолько глуп, что отказался учиться литью у Бертольдо.
— У нас есть прекрасные литейщики: Бонаккорсо Гиберти, пушкарь, и Лодовико Лотти, мастер по колоколам.
Радость при мысли сделать что-то доброе для Флоренции сразу померкла, когда Микеланджело заново осмотрел Донателлова «Давида» во дворце Синьории. Ведь в своей новой статуе он так далеко ушел от Донателло! Как ему быть теперь, если он не может заставить себя изготовить копию и в то же время у него нет права что-либо изменить!
В следующий раз, идя во дворик Синьории, он прихватил с собой ящик для сидения и листы рисовальной бумаги. Давид, нарисованный им, получился старше, чем у Донателло, в нем было больше мужественности и мышечной силы, чувствовалось внутреннее напряжение, которое можно было бы передать в мраморе, но которое отсутствовало в гладком бронзовом юноше, стоявшем перед глазами. В заднем углу своей загородки Микеланджело укрепил на столе каркас и в редкие часы своего отдыха начал переводить карандашный набросок фигуры в грубую глиняную модель, медленно лепя гибкое обнаженное тело и громоздкий тюрбан. Микеланджело забавляла мысль о том, что в интересах Флоренции ему все-таки пришлось теперь ваять голову Голиафа, на которую торжествующе наступил ногою Давид. Без этой головы маршал, конечно, не будет счастлив.
Чудесная погода держалась вплоть до первого ноября, когда город пышно отмечал пожизненное избрание Содерини на пост гонфалоньера. Площадь Синьории была густо заполнена празднично одетой толпой, Микеланджело стоял на ступенях дворца, испытывая чувство гордой и спокойной уверенности. Через неделю полились пронзительные холодные дожди, надвинулась зима. Микеланджело и Арджиенто настлали крышу, выложили ее черепицей. Четыре жаровни не могли одолеть стужу в сарае. Микеланджело надевал шапку с наушниками. Бэппе завесил открытую часть загородки мешковиной, преграждая путь слабому свету, лившемуся с хмурых небес. Теперь Микеланджело страдал от мрака и холода в равной мере. Он работал при свечах и лампе. Не принесла большого облегчения и весна — с первых чисел марта начались проливные дожди, не прекращаясь до лета.
В конце апреля он получил приглашение пожаловать на обед в новые апартаменты дворца Синьории. Хозяйкою за столом была монна Арджентина Содерини, первая женщина, которой позволили жить во дворце. Комнаты тут были отделаны Джулиано да Сангалло и юным Баччио д'Аньоло; расположенные на втором и третьем этаже гостиная, столовая и спальня были в прошлом приемными комнатами нотариуса и актуария. Стены столовой были расписаны фресками, плафон позолочен, шкафы и буфет богато инкрустированы. Обеденный стол стоял напротив горящего камина, от которого шло тепло и дух доброго уюта. Микеланджело скинул с плеч зеленый плащ и втайне порадовался своей праздничной, украшенной сборками шерстяной рубашке. Содерини показал ему горшки с цветами, выставленные на окнах монной Арджентиной.
— Я знаю, что многие считают, будто цветы на окнах — слишком дорогое удовольствие. Но этим, мне кажется, хотят лишь намекнуть, что женщине не место во дворце Синьории.
После обеда Содерини позвал Микеланджело пойти с ним в Собор.
— Уже много лет флорентинцы говорят, что надо поставить в Соборе мраморные статуи двенадцати апостолов. Большие, больше натуральной величины. Из лучшего серавеццкого мрамора. Они как-то заполнят это темное, точно пещера, пространство и будут хорошо смотреться.
— При свете тысячи свечей.
В глубине главного алтаря Содерини приостановился, разглядывая мраморные хоры работы Донателло и делла Роббиа.
— Я уже говорил с цеховыми старшинами и попечителями Собора. Они считают, что мысль об апостолах великолепна.
— Это же работа на всю жизнь, — неуверенно отозвался Микеланджело.
— Да, как портал Гиберти.
— Именно этого и желал мне Бертольдо — создать целое полчище статуй.
Содерини взял Микеланджело под руку и медленно шел с ним вдоль длинного нефа к открытому выходу.
— Я назначу тебя официальным скульптором Флоренции. В договоре, о котором я говорил со старшинами, будет пункт: мы строим для тебя дом и мастерскую по твоим чертежам.
— Свой собственный дом! И мастерская…
— Я был уверен, что тебе это понравится. Ты можешь высекать по апостолу в год. С каждой новой статуей двенадцатая часть стоимости дома и мастерской будет переходить в твое владение.
Микеланджело стоял затаив дыхание в проеме двери. Он обернулся и оглядел огромное пустое пространство Собора. Конечно же, «Двенадцать Апостолов» тут будут к месту.
— Завтра состоится ежемесячное собрание старшин цеха и попечителей. Они просили тебя прийти.
На лице Микеланджело застыла болезненная улыбка. Чувствуя во всем теле дрожь и озноб, он шел по перекресткам и улицам все дальше к холмам и радовался тому, что не забыл надеть теплый плащ. Взбираясь на высоты Сеттиньяно, он весь вспотел, словно его мучила лихорадка. Ему надо было сосредоточиться и обдумать все, что предложил Содерини, но он никак не мог собрать свои мысли. Когда он подходил уже к жилищу Тополино, душу его переполняла гордость: ведь ему только двадцать восемь лет, а у него скоро будет свой собственный дом и своя мастерская, светлая, просторная мастерская, в которой так хорошо высекать величественные статуи. Он поднялся на террасу и стоял теперь рядом с пятью Тополино — те расщепляли блоки светлого камня на плоские плиты.
— Лучше уж скажи нам, в чем дело, не таись и не мучайся, — заговорил отец.
— Теперь я состоятельный человек.
— Это в чем же твое состояние? — спросил Бруно.
— У меня будет дом.
И он рассказал каменотесам о «Двенадцати Апостолах». Отец вынес бутылку вина, запрятанную на случай свадьбы или рождения мальчика. Они выпили по стакану за добрый его успех.
Горделивое чувство быстро схлынуло, сейчас Микеланджело охватывало беспокойство и тоска. Он спустился с холма, пересек, прыгая с камня на камень, ручей и, взобравшись на противоположный берег, остановился на минуту: неподалеку виднелся дом, в котором он когда-то жил и в котором помнил свою мать. Как сейчас она гордилась бы им, как была счастлива за него.
Но почему же не чувствует себя счастливым он сам? Может быть, потому, что ему не хочется высекать этих Двенадцать Апостолов? Потому, что он не хочет обрекать себя на эту работу, жертвуя ей двенадцатью годами своей жизни? Или по той причине, что ему вновь придется корпеть над закутанными в плотные мантии фигурами? Неизвестно, выдержит ли он такой искус после той чудесной свободы, с какою он ваял «Давида». Даже Донателло высек из мрамора всего одного или двух апостолов. А способен ли он, Микеланджело, создать нечто истинно глубокое и сказать свое особое слово о каждом из двенадцати?
Сам не сознавая, куда он идет, он оказался у Джулиано да Сангалло и застал его за рисовальным столом. Сангалло уже знал о сделанном предложении — Содерини пригласил его вместе с Кронакой явиться завтра в полдень на собрание старшин и попечителей с тем, чтобы выступить свидетелем при подписании договора. Предполагалось, кроме того, что Кронака будет разрабатывать проект дома для Микеланджело.
— Этот заказ отнюдь не совпадает с моими замыслами, Сангалло. Должен ли скульптор предпринимать двенадцатилетний труд, если он не рвется к нему всеми силами души?
— У тебя впереди еще много времени, — уклончиво ответил Сангалло.
— Пока скульптор мечется от одного заказа к другому, он лишь слуга того, кто его нанимает.
— Живопись и скульптура всегда связаны с заказами. Как, по-твоему, этого избежать?
— Создавать произведения искусства независимо от заказчика и продавать их тому, кто купит.
— Я что-то не слыхал об этом.
— Но ведь это возможно?
— …Скорей всего нет. И как ты решишься отказать гонфалоньеру и старшинам? Они предлагают тебе крупнейший заказ со времен работы Гиберти над дверями Баптистерия. Старшины будут обижены. Это поставит тебя в трудное положение.
Микеланджело угрюмо молчал, уперев лоб в ладони.
— Я понимаю. Я не могу ни принять заказ, ни отвергнуть его.
Сангалло быстрым движением положил руку на его плечо.
— Подписывай договор. Строй дом и мастерскую и высекай столько апостолов, сколько можешь, не портя работы. Что будет сделано, то сделано; остаток долга за дом погасишь деньгами.
— Мне довольно и одного договора с Пикколомини, — печально сказал Микеланджело.
Он подписал договор. Эта новость облетела город с такой быстротой, будто речь шла о каком-то скандале. Когда он возвращался домой, на Виа де Гори ему кланялись совсем незнакомые люди. Он кивал им в ответ, спрашивая себя, что подумали бы эти люди, знай они, как он несчастен. Дома все Буонарроти были в сборе и, бледные от волнения, обсуждали, как именно надо строить их новый дом. Дядя Франческо и тетя Кассандра предпочитали занять для себя третий этаж.
— Надо сейчас же начинать строить, — говорил отец. — Чем раньше мы переедем, тем скорей перестанем платить деньги за квартиру.
Микеланджело отошел к окну и невидящим взглядом смотрел на улицу. Заговорил он тихо, без всякого чувства.
— Это будет мой дом. И моя мастерская. Семейство не будет иметь к этому никакого отношения.
На минуту все онемели. Потом отец, дядя, тетя — все закричали одновременно, так что Микеланджело даже не мог отличать один голос от другого.
— Как ты смеешь говорить такие вещи? Твой дом — это наш дом. Мы ведь сэкономим тогда на квартирной плате. И кто тебе будет варить обед, стирать, убирать?..
Он мог бы сказать: «Мне уже двадцать восемь лет, и я хочу жить в своем собственном доме. Я заслужил его». Но он счел за благо ответить иначе:
— Земельный участок мне уже отведен, но на строительство дали всего-навсего шестьсот флоринов. Чтобы работать над этими статуями, мне нужна огромная мастерская, в четыре сажени высоты, нужен просторный мощеный двор. И места там останется только на маленький домик, с одной, в лучшем случае с двумя спальными комнатами.
Буря не утихала до вечера, пока все не дошли до изнеможения. Микеланджело остался тверд, как адамант; самое меньшее, что он мог извлечь из этого договора, — это обеспечить себе свое собственное рабочее место, уединенный остров, где никто бы ему не мешал. Но ему пришлось согласиться платить из своих месячных авансов за нынешнюю квартиру отца.
Когда глиняная модель маршальского «Давида» была готова, Микеланджело послал Арджиенто за Лодовико Лотти, колокольным мастером, и Бонаккорсо Гиберти, литейщиком по пушкам. Мастера пришли к нему прямо из своих литейных сараев, перепачканные сажей. Гонфалоньер настоятельно просил их помочь Микеланджело отлить фигуру из бронзы. Увидев его модель, они переглянулись; Лотти смущенно провел тыльной стороной закопченной ладони по переносью.
— Такую модель не отлить, — сказал он.
— Это почему же?
— Потому, что сначала надо изготовить модель из гипса, — объяснил Гиберти.
— Никогда я не занимался этим проклятым делом!
— А мы можем работать только по готовой модели, — отвечал Лотти.
Микеланджело бросился за помощью к Рустичи, Сансовино, Буджардини — может, они слушали поучения Бертольдо насчет бронзы более внимательно. Те разъяснили ему, что прежде всего необходимо вылепить глиняную модель в полную величину, с максимальной точностью, затем перевести ее по частям в гипс, ставя на каждой части цифровую метку, чтобы потом их не перепутать, смазать все части на местах стыка маслом, убрать гипсовую опоку…
— Довольно! — взмолился Микеланджело. — Недаром я всегда обходил эту работу за версту.
Литейщики прислали ему наконец готового «Давида». Уныло смотрел он на безобразную, красного цвета, бронзовую фигуру — в царапинах, шишках, рубцах, с металлическими опухолями и наплывами, портившими самые неожиданные места. Чтобы придать Давиду человеческий вид, Микеланджело впервые потребовались инструменты по чеканке, напильники и штемпели; затем надо было раздобыть орудия шлифовки и полировки, резцы по металлу. Прежде чем «Давид» стал в какой-то мере презентабельным, пришлось еще немало потрудиться, натирая статуэтку маслом и пемзой. Но и сейчас, после всей этой работы, можно ли думать, уповая на ослабевшую память маршала, что он вообразит, будто этот «Давид» чем-то напоминает «Давида» Донателло? Микеланджело сомневался в этом.
Первым следствием договора на «Двенадцать Апостолов» был визит Аньоло Дони — соседа и товарища детских игр. Отец его нажил состояние, торгуя шерстью, купил заброшенный дворец близ особняка Альбертини в приходе Санта Кроче и поселился там. Аньоло Дони, унаследовав отцовское дело и дворец, пользовался репутацией самого изворотливого и хитрого торгаша во всей Тоскане. Он разбогател и заново перестроил свой особняк. В финансовом и социальном отношении он вознесся так высоко, что теперь был помолвлен с Маддаленой Строцци.
Его провел в сарай, виновато улыбаясь, Бэппе. Микеланджело был вверху, на подмостках, и обтачивал пращу на левом плече Давида. Он сложил инструмент и спустился по лестнице вниз. Дони стоял перед ним в дорогом модном камзоле, на плечах его вздымались пышные буфы кружевной рубашки, схваченной на груди и талии золотыми пряжками.
— Я скажу тебе без обиняков, Буонарроти, зачем я пришел, — начал Дони, едва Микеланджело ступил на землю. — Я хочу, чтобы ты сделал для меня «Святое Семейство»: это будет свадебный подарок для моей невесты, Маддалены Строцци.
Микеланджело покраснел от удовольствия; Маддалена выросла в доме, где стоял его «Геракл».
— Строцци любят искусство, у них хороший вкус, — смущенно сказал он. — «Святое Семейство» из белого мрамора…
Крошечный рот Дони, обрамленный по углам резкими продольными складками, недовольно дернулся вниз.
— Нет, нет, хороший вкус — это у меня! Мне, а не Маддалене пришла в голову мысль обратиться к тебе с заказом. И кто тебе сказал хоть слово о мраморе? Мрамор будет стоить уйму денег. Я хочу заказать картину, которую можно вставить в круглый столик.
Микеланджело схватил свой молоток и резец.
— Зачем же ты пришел ко мне, если хочешь картину? Я не окунал кисти в краску вот уже пятнадцать лет.
— Я пришел к тебе из чисто товарищеской привязанности. Из верности. Ведь мы с тобой выросли по соседству. Помнишь, как мы гоняли мяч на площади Санта Кроче?
Микеланджело насмешливо улыбнулся.
— Так что ты скажешь? — настаивал Дони. — «Святое Семейство», а? Тридцать флоринов. По десяти за каждую фигуру. Щедрая плата — не правда ли? Ну как, по рукам?
— Ты представляешь себе, сколько художников будут бранить тебя, Дони? У тебя ведь богатейший выбор — в городе живет полдюжины лучших мастеров Италии: Граначчи, Филиппино Липпи. Возьми хотя бы сына Гирландайо, Ридольфо. Он обещает стать великолепным живописцем, и он напишет тебе картину за скромную плату.
— Послушай, Буонарроти. Я хочу, чтобы «Святое Семейство» написал ты. Я уже получил на это разрешение у гонфалоньера Содерини. Не желаю и слышать ни о Липпи, ни о молодом Гирландайо.
— Но это же глупо, Дони. Если ты хочешь получить сукно, ты ведь не отдаешь свою шерсть вместо сукновала мастеру, который делает ножницы.
— Всем известно, что высечь статую — это такой пустяк, на который способен любой художник.
— Ну, хватит! — зарычал Микеланджело, весь вспыхнув, ибо в этих словах Дони он почувствовал прямой отзвук речей Леонардо. — Я напишу тебе «Святое Семейство». Это будет стоить сто золотых флоринов.
— Сто флоринов! — завопил Дони; его пронзительный голос раздавался по всему двору, из конца в конец. — Тебе не стыдно надувать своего старого друга? Товарища детских игр? Это все равно что срезать с пояса кошелек у родного брата!
Лишь после того, как Микеланджело почувствовал, что у него вот-вот лопнут барабанные перепонки, они сошлись на семидесяти флоринах. Видя, как в глазах Дони играют лукавые огоньки, он угадывал, что тот все-таки перехитрил или по крайней мере перекричал его — конечно, он заплатил бы, поломавшись, и сто флоринов.
Уходя, Дони сказал уже с порога:
— Из всех мальчишек по соседству никто не гонял мяч хуже тебя. Я прямо-таки поражаюсь: такая тупость в игре — и такие успехи в скульптуре. Ведь ты теперь самый модный художник.
— Так вот почему ты явился сюда — я, по-твоему, модный?
— Иной причины и не было. Скажи, когда я могу посмотреть наброски?
— Наброски — это моя забота. А ты получишь готовую вещь.
— Кардиналу Пикколомини ты подавал на одобрение наброски.
— Пусть тебя сначала сделают кардиналом!
Когда Дони ушел, Микеланджело понял, что он явно сглупил, позволив этому человеку навязать себе на шею еще один заказ. И разве он, Микеланджело, так уж знает живопись? Стремится к ней, очень ее любит? Да, он разработает композицию «Святого Семейства», он с удовольствием будет рисовать. Но кисть и краски? Юный Гирландайо владеет ими гораздо лучше.
Тем не менее интерес к работе у него был разбужен. В папках Микеланджело хранились десятки рисунков к изваянию «Богоматери с Младенцем» на тот случай, если братья Мускроны, купцы из Брюгге, все же подпишут договор, замышленный Якопо Галли. Рисунки были очень одухотворенные, возвышенные, мирского в них чувствовалось мало. А «Святое Семейство» надо писать по-другому: это будет совершенно земная вещь, простые, обыкновенные люди.
Как всегда в жаркие летние дни, когда он позволял себе отдохнуть, Микеланджело бродил по дорогам Тосканы, рисуя крестьян то за работой, в поле, то за ужином подле жилища, в вечерней прохладе; у дверей молодые матери кормили грудью своих младенцев перед тем, как уложить их в колыбель. Скоро у него уже скопились наброски для картины Дони: у одного дома он зарисовал юную девушку с сильными руками и плечами, у другого — пухленького розовощекого мальчика с кудрявой головкой, у третьего — старика с бородой и лысиной. Соединив эти фигуры в одном эскизе, Микеланджело скомпоновал эффектную группу, расположившуюся на зеленой траве. Он написал красками руки, лица, ноги, голого мальчика — здесь колорит не вызывал у него сомнений, но тона платья Марии и Иосифа и цвет одеяльца, которым был прикрыт младенец, ему никак не давались.
Зайдя к нему, Граначчи увидел, в каком он затруднении.
— Позволь, я распишу тебе эти места картины. Ведь у тебя получается ужасная мешанина.
— Почему же это Дони не обратился со своим заказом к тебе с самого начала? Ты ему тоже сосед по приходу Санта Кроче. И тоже гонял с ним мяч!
Скоро Микеланджело закончил картину — колорит ее был приглушен, монотонен, похож на цветной мрамор. Платье Марии Микеланджело написал светло-розовым и голубым, одеяло младенца — оранжевым, от бледного тона до густого, насыщенного, плечо и рукав Иосифа — тускло-синим. На переднем плане картины виднелись редкие пучки простеньких цветов, на заднем, справа, был изображен лишь один Иоанн; его проказливое личико казалось устремленным куда-то вверх. Чтобы доставить себе удовольствие, с левой стороны от Марии и Иосифа Микеланджело написал море, с правой — горы. А на фоне моря и гор — пятерых обнаженных юношей, сидящих на невысокой стене из камня, — залитые солнцем, чудесные бронзовые фигуры, создающие впечатление, будто перед глазами зрителя был греческий фриз.
Когда Дони по зову Микеланджело явился и взглянул на готовую картину, лицо у него вмиг сделалось таким же красным, как и его нарядная туника.
— Укажи мне в этой мужицкой мазне хоть одно место, где была бы святость! Хоть какой-то признак религиозного чувства! Ты просто издеваешься надо мной.
— Я не такой глупец, чтобы тратить на это время. А тут чудесные, красивые люди, полные нежной любви к своему ребенку.
— В мой дворец мне надо «Святое Семейство»!
— Святость — это не внешние приметы, не обличие. Святость — это внутреннее, духовное качество.
— Я не могу подарить этих крестьян на траве своей взыскательной невесте. Я потеряю всякое уважение в семействе Строцци. Ты выставишь меня в самом дурном, самом черном свете.
— Разреши тебе напомнить, что ты не оговорил себе права на отказ от картины.
Глаза Дони сузились в щелки, затем он выкатил их и закричал:
— А что делают в «Святом Семействе» эти пятеро голых парней?
— Ну как же, — они только что искупались в море и обсыхают теперь на солнце, — спокойно ответил Микеланджело.
— Ей-богу, ты тронулся! — взвизгнул Дони. — Где это слыхано, чтобы в христианской картине рисовали пятерых голых парней?
— Рассматривай их как фигуры фриза. У тебя будет одновременно и христианская живопись, и греческая скульптура — и все за одни и те же деньги. Вспомни, что ты сначала предлагал мне за картину тридцать флоринов, по десяти за каждую фигуру. Будь я жадным, я взял бы с тебя за этих пятерых парней пятьдесят флоринов дополнительно. Но я не возьму, потому что мы соседи по приходу.
— Я снесу картину Леонардо да Винчи, — хныкал Дони, — и он замажет этих пятерых бесстыдников краской.
До сих пор Микеланджело лишь забавлялся препирательством. Но теперь он крикнул в гневе:
— Я подам на тебя в суд за порчу произведения искусства!
— Я оплачиваю это произведение и вправе портить его, как хочу.
— Вспомни-ка Савонаролу. Я заставлю тебя отвечать перед Советом!
Скрежеща зубами, Дони выскочил вон. На следующий день слуга Дони принес кошелек с тридцатью пятью флоринами — половиной условленной суммы — и расписку, которую Микеланджело должен был подписать. Микеланджело отослал эти деньги с Арджиенто обратно. На клочке бумаги он нацарапал:
«„Святое Семейство“ будет стоить отныне сто сорок флоринов».
Флоренция потешалась над этим поединком; многие заключали пари, споря, кто выйдет победителем — Дони или Микеланджело. Шансы Микеланджело казались гораздо меньшими, ибо никому еще не удавалось провести Дони в денежных делах. Однако день его венчания приближался, а он давно уже из хвастовства разболтал по всему городу, что официальный художник Флоренции исполняет его заказ — пишет свадебный подарок невесте.
Скоро Дони вновь явился в сарай Микеланджело на дворе Собора, в руках у него был кожаный кошелек о семьюдесятью флоринами.
— Вот твои деньги, давай мне картину, — кричал он Микеланджело.
— Это нечестно, Дони. Картина тебе не понравилась, и я освободил тебя от всех обязательств по договору.
— Ты меня не проведешь, даже не пытайся! Я пойду к гонфалоньеру, и он заставит тебя выполнить договор.
— Вот уж не подозревал, что тебе так полюбилась моя картина. Ты, видно, стал заправским коллекционером. В таком случае выкладывай сто сорок флоринов — и конец разговору.
— Мошенник! Ты соглашался писать картину за семьдесят…
— Этот договор ты нарушил, прислав мне тридцать пять флоринов. Сейчас я изменяю условия. Моя новая цена — сто сорок флоринов.
— Я не буду платить такие деньги за посредственную крестьянскую картину, ты этого не дождешься, — бушевал Дони. — Скорей тебя повесят в проемах окон Барджелло!
Микеланджело уже думал, что он достаточно подурачился, и был почти готов отослать картину заказчику, когда босоногий деревенский мальчик принес ему записку. В ней говорилось:
«До меня дошел слух, что Маддалена желает получить твою картину. Она говорит, что ни один другой свадебный подарок не будет ей столь по душе, как эта картина. К.»
Микеланджело вмиг узнал, чей это почерк. Ему было хорошо известно, что Маддалена Строцци — приятельница Контессины. Значит, радовался Микеланджело, кто-то из старых друзей Контессины еще поддерживает с ней отношения! Довольно улыбаясь, он присел к столу и написал письмо Дони.
«Я вполне сознаю, что плата, назначенная мной за мою картину, кажется тебе чрезмерно высокой. Как старый и близкий друг, я освобождаю тебя от всех финансовых обязательств по договору, уступив „Святое Семейство“ другому своему другу».
Едва Арджиенто, переправив письмо, присел на свое место в сарае, как туда ворвался Дони, — кошелек, который он швырнул на стол, зазвенел так громко, что на мгновение заглушил стуки молотков, несущиеся со двора.
— Я требую отдать мне картину. Она теперь моя по всем правилам.
Схватив кошелек, он развязал его и высыпал на стол груду золотых монет.
— Считай! Сто сорок флоринов золотом. За несчастное семейство крестьян, рассевшихся на травке у дороги. Почему я поддался тебе и позволил так себя ограбить — это выше моего понимания!
Микеланджело передал картину Дони из рук в руки.
— Прошу поздравить от меня твою будущую супругу.
Шагая к выходу, Дони негодовал:
— Художники! И кто сказал, что это непрактичные люди? Ха! Да ты разорил хитрейшего купца во всей Тоскане!
Микеланджело сложил в стопку монеты. Вся эта история ему очень нравилась. Она освежила его не хуже любого отдыха.
В августе произошло событие, вызвавшее повсюду радостное оживление, — умер Александр Шестой, папа из семейства Борджиа. Когда новым папой избрали сиенского кардинала Пикколомини, Джулиано да Сангалло ходил убитым, а Микеланджело ждал для себя самого дурного. Работу над статуями Пикколомини он ничуть не продвинул, даже не сделал к ним карандашных набросков. Одно слово нового папы — и гонфалоньер Содерини прикажет отложить работу над «Давидом», пока сиенские статуи, числом одиннадцать, не будут исполнены и утверждены.
Он заперся в своей загородке, отказываясь в течение месяца от всяких встреч, работал как бешеный и все время ждал, когда падет на него секира Ватикана. Почти вся фигура Давида была закончена, незавершенными оставались лицо и голова. Впервые в эти дни Микеланджело осознал истинную тяжесть договора на Двенадцать Апостолов, которая будет давить его много лет в дальнейшем. Он готов был броситься в Арно.
Кардинал Пикколомини пробыл папой Пием Третьим один месяц и внезапно скончался в Риме. Предсказание Джулиано да Сангалло на этот раз сбылось: кардинал Ровере стал папой Юлием Вторым. Сангалло шумно отпраздновал этот день, уверяя своих гостей, что он заберет Микеланджело с собой в Рим, где тот будет работать над великими изваяниями.
Леонардо да Винчи возвратился из армии Цезаря Борджиа и получил ключи от Большого зала Синьории: ожидали, что ему вот-вот дадут заказ написать огромную фреску на стене за возвышением, где заседали гонфалоньер Содерини и Синьория. Вознаграждение было назначено в десять тысяч флоринов.
Микеланджело бледнел от злости. Это был самый крупный, самый значительный во Флоренции заказ на живопись за многие и многие годы. Десять тысяч флоринов Леонардо за фреску, которую он закончит через два года. Четыре сотни флоринов ему, Микеланджело, за «Гиганта-Давида»! И за то же время работы! Какое благоволение к человеку, который был готов помогать Цезарю Борджиа в завоевании Флоренции! Флоренция будет платить Леонардо в двадцать пять раз больше, чем платит Микеланджело. Уже один этот факт сам по себе — новый смертельный удар, наносимый со стороны Леонардо скульптуре.
В ярости он кинулся к Содерини. Содерини охотно выслушал его: одной из граней таланта гонфалоньера было уменье слушать людей, уменье дать им высказаться. На этот раз Содерини позволил Микеланджело в течение нескольких секунд послушать, как отдается его сердитый голос в стенах палаты, и лишь потом заговорил сам, наиспокойнейшим тоном.
— Леонардо да Винчи — великий живописец. Я видел его «Тайную Вечерю» в Милане. Это потрясающе. Никто в Италии не может сравниться с Леонардо. Я не скрываю своей зависти к Милану и хочу, чтобы Леонардо создал фреску и для Флоренции. Если она окажется столь же прекрасной, это невероятно обогатит нас.
Микеланджело был одновременно отчитан и выставлен вон, всего за несколько минут.
Наступили последние месяцы работы, доставлявшие ему огромную радость, ибо теперь как бы сходились в едином фокусе все его усилия двух лет. Вкладывая в изваяние всю свою нежность, всю любовь, он отделывал лицо Давида — сильное, благородное лицо юноши, который — еще минута — и станет зрелым мужем, но в этот миг еще полон печали и неуверенности, еще колеблется, как ему поступить: брови его нахмурены, глаза вопрошают, на крепких губах — печать ожидания. Черты лица Давида должны быть в единстве с его телом. Лицо Давида должно выражать, что зло уязвимо, что зло можно победить, если оно даже одето в чешуйчатую броню весом в пять тысяч сиклей. Всегда можно отыскать в нем незащищенное место; и если в человеке преобладает добро, оно неминуемо определит это уязвимое место, и отыщет к нему путь, и войдет в него. Чувства, выраженные на лице Давида, должны говорить, что его схватка с Голиафом как бы символизирует борьбу добра со злом.
Обтачивая голову, надо было добиться впечатления, что свет, озаряющий ее, исходит не только изнутри, но как бы сияет вокруг. Ни на минуту не забывая об этом, Микеланджело оставил пока нетронутым камень около губ Давида, его скул, носа. При обработке ноздрей он пользовался буравом, переходя к бровям, брал малую скарпель. Чтобы проделать углубления в ушах и между зубов, он пустил в ход тонкое сверло, сменяя его более толстым по мере того, как отверстие расширялось. Между завитками волос он высек множество борозд и ямок, по строгому расчету; тут он осторожно работал тонкой длинной иглой, вращая ее между ладонями и стараясь надавливать на камень по возможности легче. С особой зоркостью и тщанием проводил он складки на лбу, обтачивал чуть вытянутые крылья носа, едва раскрытые губы.
Постепенно удаляя следы запасного камня, он приступил к полировке. Ему не требовалось достичь на этот раз такого же блеска, каким лучилось его «Оплакивание». Он хотел лишь как можно выразительнее явить в этом мраморном теле кровь, мышцы, мозг, вены, кости, вдохнуть в это изваяние с прекрасными пропорциями самую жизнь во всей ее убедительности и истине — создать Давида в теплоте трепещущей человеческой плоти, так, чтобы в блеске камня сиял его разум, его дух, его сердце, Давида в напряжении всех его чувств, с туго натянутыми сухожилиями шеи, с резко повернутой головой, обращенной к Голиафу, Давида, уже знающего, что жить — это действовать.
В начале января 1504 года во Флоренции стало известно, что Пьеро де Медичи нет в живых. Надеясь обеспечить себе помощь Людовика Двенадцатого против Флоренции, он воевал на стороне французской армии и утонул в реке Гарильяно: лодка, в которой он спасал от испанцев четыре пушки, перевернулась. Когда член Синьории заявил перед собравшейся толпой: «Услышав эту весть, мы, флорентинцы, бесконечно рады», — Микеланджело испытывал чувство печали и в то же время жалел Альфонсину и ее детей; он вспоминал умиравшего Лоренцо, вспоминал, как он перед своей кончиной учил Пьеро править Флоренцией. Но скоро Микеланджело понял, что гибель Пьеро означает близость возвращения Контессины из ссылки.
В последних числах того же января Содерини пригласил к себе художников и именитых мастеров Флоренции, чтобы решить, где ставить Микеланджелова «Гиганта-Давида». Микеланджело побывал у Содерини заранее, и тот показал ему список приглашенных. Из художников там числились Боттичелли, Росселли, Давид Гирландайо, Леонардо да Винчи, Филиппино Липпи, Пьеро ди Козимо, Граначчи, Перуджино, Лоренцо ди Креди. Скульпторы были представлены именами Рустичи, Сансовино и Бетто Бульони, архитекторы — братьями Сангалло — Джулиано и Антонио, Кронакой и Баччио д'Аньоло. Помимо того, приглашались четверо золотых дел мастеров, два ювелира, мастер по вышивке, мастер по терракоте, книжный иллюстратор, два опытных плотника, которые вот-вот должны были стать архитекторами, пушечный мастер Гиберти, часовщик Лоренцо делла Гольпайя.
— Может, мы кого-нибудь забыли вписать? — спросил Содерини, когда Микеланджело кончил читать список.
— Забыли только меня.
— Я думаю, тебя и не следует приглашать. Твое присутствие может помешать людям говорить свободно.
— Но мне хотелось бы высказать свое мнение.
— Ты уже высказал его, — сухо закончил разговор Содерини.
Приглашенные собрались на следующий день в библиотеке, в верхнем этаже управы при Соборе, стоявшей на том же дворе. Дело было в полдень. Микеланджело и не думал подглядывать или подслушивать, но окна библиотеки были обращены к его сараю, и сюда докатывался гул голосов. Перейдя двор, Микеланджело поднялся по черной лестнице здания и ступил в переднюю библиотеки. Среди всеобщего шума кто-то настойчиво призывал к порядку, наконец в зале наступила тишина. Микеланджело узнал голос Франческо Филарете, герольда Синьории.
— Я очень долго прикидывал и обмозговывал, где же нам поставить фигуру. У нас есть для этого два подходящих места: первое — там, где стоит «Юдифь» Донателло, а второе — посередине дворика, где находится бронзовый «Давид». Первое место подходит потому, что «Юдифь» стоит не к добру и ей не следовало бы здесь находиться — женщине вообще не подобает убивать мужчину, а сверх того, эта статуя была водружена при дурных предзнаменованиях, ибо с той поры дела у нас идут все хуже и хуже. Бронзовый «Давид» неисправен на правую ногу, и потому я склоняюсь к мысли поставить «Гиганта» в одном из этих двух мест и лично предпочитаю заменить им «Юдифь».
Мнение герольда устраивало Микеланджело как нельзя лучше. Сразу после Филарете слово взял кто-то другой: Микеланджело не мог узнать этого человека по голосу. Он заглянул украдкой в библиотеку и увидел, что говорит Мончиатто, резчик по дереву.
— Мне кажется, что «Гигант» задуман так, чтобы его поставили на пьедестале подле Собора, у главного Портала. Отчего бы нам так не сделать? Это было бы чудесным украшением церкви Санта Мария дель Фиоре.
Микеланджело видел, как, напрягая свои старческие силы, поднялся с кресла Росселли.
— И мессер Франческо Филарете и мессер Франческо Мончиатто говорили очень резонно. Но я с самого начала полагал, что «Гиганта» следует установить на лестнице Собора, с правой стороны. Я и теперь держусь того мнения, что это будет лучшее для него место.
Предложения сыпались одно за другим. Галлиено, мастер по вышивке, считал, что «Гигант» должен стоять на площади, заняв место «Льва» Мардзокко, с чем соглашался Давид Гирландайо; кое-кто, в том числе Леонардо да Винчи, предпочитали Лоджию, ибо там мрамор будет сохраннее. Кронака предложил установить «Гиганта» в Большом зале, где Леонардо собирался писать свою фреску.
«Найдется ли здесь хоть один человек, который скажет, что право выбора места для статуи принадлежит мне?» — бормотал Микеланджело.
И тогда заговорил Филиппино Липпи:
— Все здесь высказывают очень мудрые соображения, но я уверен, что лучшее место для «Гиганта» предложил бы сам скульптор, так как он, без сомнения, думал об этом давно и взвесил все обстоятельства дела.
В зале послышался одобрительный ропот. С заключительной речью выступил Анджело Манфиди:
— Прежде чем могущественные господа решат, где ставить изваяние, я предложил бы им спросить совета у членов Синьории, среди которых есть самые высокие умы.
Микеланджело тихонько затворил за собой дверь и по той же черной лестнице спустился во двор. Значит, у гонфалоньера Содерини теперь есть возможность выбрать для «Давида» то место, которое хотел Микеланджело: перед дворцом Синьории, там, где стоит «Юдифь».
Заботы по перевозке «Давида» ложились прежде всего на архитектора, наблюдавшего за Собором, то есть на придирчивого и шумного Поллайоло-Кронаку; тот, видимо, с искренней благодарностью выслушивал советы, которые давали ему братья Антонио и Джулиано да Сангалло. Предложили свои услуги и еще три добровольца: архитектор Баччио д'Аньоло и два молодых плотника-архитектора — Кименте дель Тассо и Бернардо делла Чекка. Их заинтересовала трудная задача — перевезти по улицам Флоренции небывало огромное мраморное изваяние. Статую при перевозке требовалось закрепить надежно, чтобы она не опрокинулась, и в то же время не очень жестко, иначе она могла пострадать от неожиданного толчка или удара.
— «Давида» надо везти стоя, — говорил Джулиано. — И клетку для него следует придумать такую, чтобы статуя не чувствовала тряски.
— А как этого добиться? — размышлял вслух Антонио. — Тут дело не только в клетке. Мы не будем зажимать статую наглухо, мы ее подвесим внутри клетки — пусть она слегка раскачивается взад и вперед при движении.
Два плотника — Тассо и Чекка — сколотили по чертежам братьев Сангалло деревянную клетку почти в три сажени высоты с открытым верхом. Антонио придумал систему скользящих узлов на канатах — узлы эти под давлением веса крепко затягивались, а когда напор уменьшался, ослабевали. Оплетенный сетью прочных канатов, «Давид» был поднят на полиспасте и в подвешенном состоянии вставлен в клетку. Каменную стену за сараем разобрали, клетку установили на круглые катки, дорогу тщательно выровняли. «Давид» был готов пуститься в свое путешествие по улицам Флоренции.
Чтобы катить огромную клетку на катках, применяя ворот, вращаемый вагой, Кронака нанял сорок рабочих. Как только клетка продвигалась вперед и задний каток освобождался, рабочий подхватывал его и, забегая вперед, снова подсовывал его под клетку. Обвязанный канатами от промежности до самой груди — то есть вдоль той опорной вертикали, о которой так заботился Микеланджело, — «Давид» слегка покачивался: размах его движений ограничивали скользящие узлы канатов.
Несмотря на то что статую продвигали сорок человек, она шла медленно, одолевая всего несколько аршин за час. К вечеру первого дня клетку вывели за стену, дотащили по улице Башенных Часов до перекрестка и развернули под острым углом, направляя на Виа дель Проконсоло. Вокруг, наблюдая за работой, толпились сотни людей; когда наступила темнота, клетка продвинулась по Виа дель Проконсоло только на полквартала.
Из толпы кричали: «Доброй ночи! До завтра!» Микеланджело отправился домой. Он расхаживал по комнате, стараясь убить время и дождаться рассвета. В полночь он не выдержал и, одолеваемый смутной тревогой, вышел из дому, направляясь к «Давиду». Тот стоял, сияя белизной в лучах луны, свободный и уверенный, словно бы на нем и не было никаких пут, устремив свой взгляд на Голиафа, сжимая пальцами пращу: его отточенный, отполированный профиль был безупречно прекрасен.
Микеланджело кинул одеяло в клетку, в тот угол за спиной Давида, где икра его правой ноги соприкасалась с древесным пнем. Здесь он улегся на дощатом полу, стараясь заснуть. Он уже почти забылся, погружаясь в сон все глубже, как вдруг услышал топот ног, шум голосов, а затем стук камней, швыряемых в боковую стенку клетки. Микеланджело вскочил на ноги.
— Стража! — завопил он.
Он слышал топот удаляющихся людей — кто-то убегал, скрываясь на Виа дель Проконсоло. Микеланджело бросился вслед за беглецами и, собрав всю силу своих легких, крикнул:
— Стой! Стража, стража — держи их!
В темноте мелькали какие-то фигуры, скорей всего мальчишеские. С дико бьющимся сердцем он вернулся к «Давиду» — там уже стояли двое стражников, в руках у них были фонари.
— Что за шум?
— В статую швыряли каменьями.
— Каменьями? Кто же швырял?
— Не знаю.
— И попали они в статую?
— Думаю, что не попали. Я только слышал, как камни стучали по доскам.
— Ты уверен, что это тебе не приснилось?
— Я же видел их. И слышал… Не окажись я тут…
Он обошел статую, вглядываясь в нее в темноте и мучительно гадая, кому было выгодно повредить «Давида».
— Вандалы, — сказал Содерини, придя рано утром на Виа дель Проконсоло посмотреть, как будут двигать статую дальше. — На эту ночь я назначу к «Гиганту» специальную охрану.
Вандалы явились снова, на этот раз их было не меньше десятка. Все произошло вскоре после полуночи. Микеланджело услышал, как по улице Святого Прокла приближаются какие-то люди, и громко закричал, вынудив их побросать припасенные камни тут же наземь. Наутро вся Флоренция знала, что некие злоумышленники хотят повредить «Давида». Содерини вызвал Микеланджело на заседание Синьории и спросил, кто, по его мнению, мог напасть на статую.
— Есть у тебя враги?
— Нет, никаких врагов я не знаю.
— Лучше спросите его, гонфалоньер, так: «Есть ли враги у Флоренции?» — вмешался герольд Филарете. — Надо выждать: пусть они попытаются тронуть статую и сегодня.
Они действительно попытались. Нападение произошло на краю площади Синьории, там, где к ней примыкала площадь Сан Фиренце. Содерини укрыл вооруженных стражников в подъездах и дворах домов, расположенных близ клетки с «Давидом». Восемь человек из шайки были схвачены и доставлены в Барджелло. Еле живой от недосыпания, Микеланджело напряженно вчитывался в список арестованных. В нем не оказалось ни одного знакомого имени.
Утром верхний зал Барджелло был битком набит флорентинцами. Микеланджело внимательно оглядел преступников. Пятеро из них были совсем юнцы, может быть, лет пятнадцати. По их словам, они смотрели на все как на приключение и швыряли камнями в статую по воле своих старших друзей; они будто бы даже не знали, была ли это статуя или что-то другое. Семьи этих мальчишек оштрафовали, а самих их отпустили на свободу.
Трое остальных арестованных были по возрасту старше. Держались они вызывающе враждебно. По признанию одного, они кидали камнями в «Давида» потому, что тот голый, бесстыдно изваян и что Савонарола несомненно потребовал бы его уничтожить. Второй заявил, что «Давид» — плохая статуя, а ему хотелось показать, что во Флоренции есть люди, понимающие искусство гораздо глубже. Третий сказал, что он действовал по наущению приятеля, горевшего жаждой разбить «Давида», — назвать этого приятеля арестованный отказался.
Все трое были приговорены к заключению в тюрьме Стинке; судья, выносивший приговор, процитировал тосканскую поговорку: «У искусства есть враг, и имя ему — невежество».
В этот же вечер, на четвертые сутки своего путешествия по городу, «Давид» попал на предназначенное ему место. Д'Аньоло и плотники-архитекторы Тассо и Чекко разобрали клетку. Братья Сангалло развязали узлы на канатах, сняв с изваяния его веревочную мантию. Статую Юдифи убрали, «Давид» был установлен на ее месте у подножия лестницы дворца, лицом к открытой площади.
Едва Микеланджело ступил на площадь, как спазмы сдавили ему горло. Видеть «Давида» на таком расстоянии ему еще не приходилось. Вот он стоит перед ним во всей своей величавой грации, отбрасывая на дворец Синьории чистейшее белое сияние. Микеланджело приблизился к статуе, ощущая себя маленьким, сирым, невзрачным; теперь когда статуя уже вышла из его рук, он был как бы совершенно бессильным и только спрашивал себя: «Много ли из того, что я хотел сказать, мне посчастливилось выразить?»
Он охранял статую целых четыре ночи и сейчас едва держался на ногах от усталости. Надо ли ему сторожить «Давида» и в эту ночь? Теперь, когда «Давид» водружен здесь окончательно и уже не зависит от чьей-либо милости или благоволения? Но ведь несколько увесистых, метко кинутых камней могут отбить у него руки, даже голову… Граначчи твердо сказал:
— Несчастьям, которые сваливаются на тебя в дороге, обычно приходит конец, как только ты попадаешь на свое постоянное место.
Он довел Микеланджело до дома, разул его, помог лечь в постель и укрыл одеялом. Подглядывавшего из-за двери Лодовико он предупредил:
— Пусть Микеланджело спит. Пусть спит, если даже солнце дважды взойдет и дважды закатится.
Микеланджело проснулся, чувствуя себя свежим и дьявольски голодным. Хотя время обеда еще не наступило, он опустошил горшок с супом, съел лапшу и вареную рыбу, невзирая на то, что пища была приготовлена на все семейство.
Он так набил себе живот, что еле сгибался, когда решил помыться и полез в деревянный ушат. С наслаждением надел он на себя свежую полотняную рубашку, чулки и сандалии — впервые за много недель, уже и не упомнить, за сколько.
Он прошел через площадь Сан Фиренце и уже ступил на площадь Синьории. Вокруг «Давида» стояла в молчании густая толпа народа. На статуе трепетали прилепленные за ночь листки бумаги. Микеланджело помнил такие листки по Риму: там люди приклеивали к дверям библиотеки в Ватикане стихи, унижающие честь Борджиа, или прикрепляли свои обличения и жалобы к мраморному торсу Пасквино поблизости от площади Навона.
Он прошел сквозь толпу, чувствуя, как она расступалась, давая ему дорогу. Он старался разгадать выражение лиц, понять, что тут происходит. Глаза, глядевшие на него, показались ему у всех необыкновенно большими.
Он подошел к «Давиду», взобрался на пьедестал и начал срывать бумажки, читая их одну за другой. Когда он читал уже третью, глаза его увлажнились, ибо все это были послания любви и признательности:
«Мы вновь стали уважать себя».
«Мы горды оттого, что мы флорентинцы».
«Как величествен человек!»
«Пусть никто не говорит мне, что человек подл и низок; человек — самое гордое создание на земле».
«Ты создал то, что можно назвать самой красотой».
«Браво!»
Вот он увидел знакомый сорт бумаги, тот, что когда-то не раз держал в руках. Он дотянулся до записки, прочел ее:
«Все, что надеялся сделать для Флоренции мой отец, выражено в твоем Давиде.
Контессина Ридольфи де Медичи».
Она проникла в город ночью, избежав встречи со стражей. Она пошла на риск, чтобы увидеть его Давида, присоединить свой голос к голосу Флоренции.
Он повернулся и стоял над толпой, а толпа глядела на него. На площади царила тишина, все молчали. И все же никогда он не чувствовал такого человеческого взаимопонимания и единства, какие были в эту минуту. Словно бы люди читали друг у друга мысли, словно бы составляли нечто целое; все эти флорентинцы, что стояли внизу, обратя на него свои взоры, были частью его, а он был частью их.
В письме, пришедшем от Якопо Галли, был вложен договор, подписанный братьями Мускронами: они соглашались заплатить Микеланджело четыре тысячи гульденов. «Вы вправе высекать „Богородицу с Младенцем“ так, как задумаете, — писал Якопо Галли. — А теперь, после вкусной поджарки, будет некая доза кислого соуса. Наследники Пикколомини требуют, чтобы вы завершили работу над обещанными статуями. Мне удалось убедить их продлить срок договора еще на два года — и это все, что было в моих силах…»
Два года отсрочки! Микеланджело так обрадовался этому, что тут же забыл о злополучных статуях.
В ту пору, когда об изваянии «Давида» говорил весь город, семейство Буонарроти посетил Бартоломео Питти, отпрыск боковой линии богатейшего рода. Это был застенчивый, тихий человек: в первом этаже его скромного дома на площади Санто Спирита помещалась мануфактурная лавка.
— Я только что начал собирать коллекцию произведений искусства. Пока у меня лишь три небольшие картины на дереве, очень милые, хотя и не прославленных мастеров. Мы с женой пошли бы на что угодно, только бы способствовать рождению произведений искусства.
Микеланджело был тронут учтивостью посетителя, мягким взглядом его карих глаз, короной седых волос вокруг лысеющего лба.
— Каким образом вы хотели бы способствовать этому, мессере?
— Нам хотелось узнать, нет ли какого-нибудь небольшого мрамора, о котором вы бы думали или даже мечтали и который мог бы подойти нам…
Микеланджело шагнул к стене и снял с нее свою первую работу, выполненную под руководством Бертольдо, — «Богоматерь с Младенцем».
— За долгие годы, мессер Питти, я осознал, насколько плохо я высек этот барельеф: я даже понимаю, почему я высек его плохо. Теперь я принялся бы за него вновь, только на этот раз вещь будет округлой, в форме тондо. И мне кажется, я сумею вывести эти фигуры из плоскости рельефа, создать впечатление полнообъемной скульптуры. Хотите, я попробую это сделать для вас?
Питти облизал свои тонкие, пересохшие губы.
— Я не могу выразить, как мы были бы счастливы.
Микеланджело проводил Бартоломео Питти, сойдя с ним вниз по лестнице.
— Я уверен, что высеку для вас нечто достойное. Я чувствую это всем своим существом.
Синьория приняла постановление, чтобы Кронака обеспечил постройку дома и мастерской для Микеланджело. А тот соизволил затерять чертежи под грудами безделушек и разного хлама, сваленного на его столе, где, между прочим, всегда лежали две дюжины крутых яиц, ибо другой пищи архитектор не признавал.
— Представь себе, я уже обдумал и расположение комнат, и их размеры, — говорил он Микеланджело. — Ты, наверное, захочешь, чтобы дом был сложен из каменных блоков?
— Да, хотел бы. Могу я высказать несколько пожеланий?
— Как всякий заказчик, — улыбнулся Кронака.
— Я хочу, чтобы кухня была наверху, между гостиной и моей спальней. Камин с дымоходом, идущим в стене. Лоджия с колоннами должна примыкать к спальне и выходить в двор. Кирпичные полы, светлые окна, отхожее место на втором этаже. Парадная дверь с каменным карнизом, самой тонкой работы. Стены внутри надо отштукатурить. Я окрашу их сам.
— Право, не знаю, для чего я тебе и нужен, — ворчливо заметил Кронака. — Сходи на участок и посмотри, как расположить мастерскую, чтобы ты был доволен освещением.
Микеланджело спросил, можно ли отдать все работы по камню семейству Тополино.
— Если ты ручаешься, что они справятся с делом.
— Ты получишь самые лучшие блоки, какие только высекались в Сеттиньяно.
Участок, отведенный под дом, находился на перекрестке Борго Пинти и Виа делла Колонна; в семи саженях от угла по Борго был монастырь Честелло, со стороны Виа делла Колонна участок простирался гораздо дальше, кончаясь у кузницы. Микеланджело купил у кузнеца кольев, измерил шагами предназначенную ему землю я забил колья по углам участка, как межевые знаки.
Недели через две Кронака приготовил план дома и мастерской — все получалось неукоснительно строго снаружи и очень уютно внутри. Лоджия была спроектирована во втором этаже рядом со спальной комнатой Микеланджело, так, чтобы он мог есть и отдыхать в теплую погоду, на открытом воздухе.
Скоро Тополино по указаниям Микеланджело уже рубили светлый камень; голубовато-серые блоки сияли под солнцем, зерно у них было чудесное. Пользуясь мерками, которые дал им Микеланджело, Тополино вытесали блоки для камина, потом высекли изящные пластины на карниз. Когда был готов строительный камень; Тополино всем семейством сложили и дом. Нанятые Кронакой мастера отштукатурили комнаты, покрыли черепицей крышу, но Микеланджело не мог удержаться от того, чтобы не приходить по вечерам на стройку — гасил известь, доставая воду из колодца, вырытого во дворе, красил по штукатурке стены в те тона, которые он нашел для одежд в «Святом Семействе» Дони: голубой, розовый и оранжевый. Вся южная стена мастерской выходила во дворик.
Обставляя дом внутри, Микеланджело должен был рассчитывать на собственный кошелек. Он купил лишь самые скромные вещи: широкую кровать, сундук, стул для спальни, стол и стулья для лоджии — их при сырой или холодной погоде предполагалось уносить во внутренние комнаты; кожаное кресло и скамью для гостиной; горшки, бокалы, сковороды; кухонные ящики под соль, сахар и муку. Арджиенто перетащил свою кровать из мастерской на площади ремесленников и поставил в маленькой спальне под лестницей, около парадного входа.
— Ты повесь в своем доме священные картины, — говорила Микеланджело тетя Кассандра. — Смотреть на них большое благо для души.
Микеланджело повесил напротив кровати свою юношескую «Богоматерь с Младенцем», а в гостиной — «Битву кентавров».
— Какая самовлюбленность, — усмехнулся Граначчи. — Тетя говорит тебе, чтобы ты смотрел на священные картины, а ты взял да развесил собственные работы.
— Они для меня священны, Граначчи.
Вселившись в свою мастерскую, залитую солнцем позднего лета, Микеланджело радостно трудился — мысли, обгоняя друг друга, теснились в его голове и понуждали к действию руки: надо было закончить восковую модель «Брюггской Богородицы», рисунки для тондо, предназначенного Питти, пробные эскизы фигуры апостола Матфея для Собора, отделку бронзового «Давида» для французского маршала. Когда из Каррары привезли блок мрамора в два аршина и четыре дюйма, Арджиенто помог Микеланджело установить его посредине мастерской на поворотный круг. Микеланджело с час ходил вокруг камня, вглядываясь в его грани и очертания, словно бы ощущая, как шевелится в толще камня тело Богородицы, — и вот уже на кирпичный пол мастерской впервые брызнула белоснежная струя мраморной пыли и крошки.
Радостное состояние духа Микеланджело отнюдь не отразилось на образе Богоматери; напротив, возникавшая под его резцом женщина была печальна и уже мысленно видела крестные муки сына. Никогда теперь не уловить Микеланджело того сосредоточенного спокойствия, которое он придал Марии в своем раннем барельефе: там она еще не знала своей судьбы, ей надо было только решиться. А эта молодая мать была избрана и обречена: она уже знала, чем кончится жизнь ее сына. Вот почему она противилась, не хотела отпустить от себя этого прекрасного, сильного и проворного мальчика, ухватившегося своей ручонкой за ее ограждающую руку. И вот почему она прикрывала сына краем своего плаща.
У мальчика, чувствующего настроение матери, тоже таилась в глазах печаль. Он был полон сил и отваги, скоро он соскочит с материнских колен и покинет это надежное убежище, но вот теперь, в эту минуту, он вцепился в руку матери одной своей рукой, а другую прижал к ее бедру. Быть может, он думает сейчас о ней, о своей матери, опечаленной неизбежной разлукой: ее сын, так доверчиво прильнувший к коленям, скоро будет странствовать в мире один.
Микеланджело работал так, будто работа была его торжеством и празднеством. Осколки мрамора взвивались и летели на пол: после огромной Давидовой фигуры небольшое и компактное изваяние Святой Девы возникало почти без усилия. Молоток и резец были легче пера, и Микеланджело, почти не отрываясь, высекал скромные одежды Богоматери, ее длинные пальцы, густые косы, венчавшие лицо с длинным носом, с тяжелыми веками глаз, кудрявую голову мальчика, его сильное детское тело, пухлые щеки и подбородок — что-то чисто личное, идущее от сердца ваятеля пронизывало весь мрамор. Он не идеализировал теперь лицо Марии, как делал прежде; он полагал, что то чувство, которое он вдохнет в нее, придаст ей благородство. Граначчи оценил статую так: «Это наиболее живая „Богородица с Младенцем“, какую только может допустить церковь». Настоятель Бикьеллини, ни словом не откликнувшись на появление «Давида», пришел в новый дом Микеланджело и освятил его по всем правилам. Он опустился на колени перед «Богоматерью», читая молитву. Затем встал и положил обе руки на плечи Микеланджело:
— Эта «Богородица с Младенцем» не несла бы на себе печать такой нежной чистоты, если бы ты не был столь же нежен и чист в своем сердце. Да благословит Господь Бог и тебя, и эту мастерскую.
Микеланджело отпраздновал окончание «Брюггской Богоматери» тем, что установил посредине мастерской четырехугольный мрамор, обрубил его углы, чтобы приблизить камень к форме тондо, и начал работать над заказом Питти. Восковая модель, укрепленная на каркасе, обрела свою форму очень быстро: работая теперь в собственной мастерской, Микеланджело испытывал небывалый подъем духа — он вступил в безоблачную, светлую полосу жизни. Впервые он пробовал высечь изваяние на плоскости круга; сделав эту плоскость чуть вогнутой, как у блюда, он мог разместить фигуры в пространстве так, что сидящая на камне Мария, наиболее важный персонаж, была изваяна с максимальной объемностью; младенец, приникший к раскрытой книге, что лежала на коленях Богоматери, все же оказался на втором плане, а Иоанн, выглядывавший из-за плеча Марии, был уже совсем в глубине блюда.
Перейдя к окончательной отделке тондо, он применил с десяток различных способов резьбы и почти исчерпал все возможные варианты; лишь лицо Марии было отполировано до той телесной иллюзорности, какой он достиг в «Оплакивании», — образ ее эмоционально обогатился.
Микеланджело чувствовал, что никогда еще Мария не выходила из-под его резца такой зрелой и сильной женщиной; сын ее олицетворял всю прелесть счастливого младенчества; фигуры двигались в круге свободно и непринужденно.
Арджиенто аккуратно закутал тондо в одеяла и, взяв у соседа-кузнеца ручную тележку, покатил в ней мрамор по улицам к дому Питти. Микеланджело шел рядом с тележкой. Совместными усилиями они подняли изваяние по лестнице, внесли в квартиру над мануфактурной лавкой и поставили на узкий, высокий буфет. Все Питти — и родители и дети — обмерли, лишась дара речи, потом сразу заговорили, заохали и принялись разглядывать тондо с разных сторон и расстояний.
Наступили счастливые месяцы жизни Микеланджело — лучшего времени он не помнил. «Давида», которого флорентинцы все еще называли «Гигантом», город принял как свой новый символ, как своего покровителя и наставника. В делах республики наметился резкий поворот к лучшему: тяжело заболел и перестал быть угрозой Цезарь Борджиа; Ареццо и Пиза, казалось, были усмирены и теперь проявляли покорность; папа Юлий Второй, державшийся дружбы с Флоренцией, сделал кардинала Джованни де Медичи важной персоной в Ватикане. Кругом царил дух доверия, энергия и предприимчивость били ключом. Торговля процветала; всем хватало работы, любое изделие труда находило себе сбыт. Правительство с постоянным своим главой Содерини обрело устойчивость и уверенность, внутренние распри и раздоры флорентинцев были забыты.
Горожане считали, что чуть ли не всем этим они обязаны «Гиганту-Давиду». День, когда была установлена статуя Давида, открыл, на взгляд флорентинцев, новую эру. Под разными соглашениями и контрактами они помечали: «В первый месяц после водружения Давида». В разговорах, чтобы определить какой-то отрезок времени, говорили: «Это было до „Гиганта“» или: «Я хорошо помню: это произошло на вторую неделю после открытия „Гиганта“».
Микеланджело добился у Содерини обещания не препятствовать отъезду Контессины вместе с мужем и детьми в Рим под покровительство кардинала Джованни, как только Совет Семидесяти даст на это свое согласие. Теперь Микеланджело гораздо дружелюбнее и терпимее держался на обедах Общества Горшка, оставив нападки ка Леонардо, и был готов помочь любому скульптору получить тот или иной заказ. Он требовал от Арджиенто, чтобы тот уделял больше времени своему учению и не пренебрегал его уроками. В эти дни он вновь пошел в Сеттиньяно и увидел, что груда тонких каменных плит для карниза растет и растет, и что каждая из них высечена с такой любовью и искусством, будто это была драгоценная гемма. Из дома Тополино он направился к Контессине — дал урок Луиджи и поиграл с подраставшим Никколо. Он проявлял необыкновенное терпение к своему семейству и спокойно слушал, как разглагольствовал Лодовико, мечтая накупить домов и земли для своих сыновей.
Питти прислал к Микеланджело некоего Таддео Таддеи, образованного флорентинца, любителя искусств. Таддеи спрашивал, не согласится ли маэстро Буонарроти высечь ему тондо. У Микеланджело был уже в голове замысел, появившийся в то время, когда он работал над заказом Питти. Он набросал карандашный эскиз будущей скульптуры, — Таддеи был в восторге. Таким образом, Микеланджело получил еще один приятный заказ от тонкого и умного человека, заранее восхищавшегося задуманным для него изваянием.
К своему тридцатилетию, до которого оставалось несколько месяцев, Микеланджело, казалось, осуществил все, к чему стремился: во весь голос сказал свое слово в искусстве и получил признание.
Благодатные времена Микеланджело кончились, едва наступив.
Уехав по вызову Юлия Второго в Рим, Сангалло каждую неделю сообщал Микеланджело приятные новости: то он расхваливал в беседе с папой «Давида», то уговорил его святейшество посмотреть в храме Святого Петра Микеланджелово «Оплакивание», то убеждал папу, что равного Микеланджело мастера нет во всей Европе. Юлий Второй стал подумывать о мраморных изваяниях; скоро он решит, что именно он хотел бы заказать, а потом и пригласит Микеланджело в Рим…
Микеланджело читал эти письма на встречах Общества Горшка, и, когда папа, чтобы возвести в церкви Санта Мария дель Пополо два надгробия — кардиналу Реканати и кардиналу Сфорца, — вызвал в Рим не его, а Сансовино, он был поражен как громом. Общество устроило Сансовино шумный прощальный вечер — Микеланджело пошел на него, радуясь удаче своего старого товарища и на время забыв собственное унижение. Он чувствовал, что его престижу нанесен жестокий удар.
Многие в городе спрашивали:
— Если Микеланджело в самом деле первый скульптор Флоренции, то почему вместо него папа вызвал Сансовино?
Все начало 1504 года Леонардо да Винчи посвятил механике, изобретая насосы и турбины, разрабатывая проект отвода вод Арно от Пизы, раздумывая над устройством обсерватории под крышей своей мастерской, чтобы с помощью увеличительного стекла наблюдать и изучать Луну. Получив выговор от Синьории за то, что он не занимается фреской, Леонардо принялся за нее в мае с большой энергией. Картон Леонардо стал предметом разговоров во всей Флоренции: художники толпились в его рабочей комнате при церкви Санта Мария Новелла и с восхищением рассматривали и изучали рисунки; применяясь к манере Леонардо, они усердно срисовывали их. Город был полон слухов о том, что Леонардо создает нечто необыкновенное, поразительное.
С каждой неделей Леонардо и его картоном восхищались все больше, теперь уже всюду кричали, что это настоящее чудо. Картон стал чуть ли не главной темой бесед и пересудов в городе. На «Давида» уже смотрели как на нечто разумеющееся само собою, ощущение того, что он принес городу добрые времена, поблекло и стерлось. Мало-помалу Микеланджело убеждался, что он превзойден, отодвинут на задний план. Горячие почитатели и незнакомые люди, останавливавшие его, бывало, на улице, чтобы выразить свое уважение, теперь при встрече лишь небрежно кивали головой. Время успеха и славы Микеланджело отошло теперь в прошлое. Героем дня стал Леонардо да Винчи. Флоренция с гордостью называла его «первым художником Тосканы».
Проглотить столь горькую пилюлю Микеланджело было нелегко. Как суетны и переменчивы, однако, эти флорентинцы! Развенчать его, лишить первенства так быстро! Прекрасно зная входы и выходы в церкви Санта Мария Новелла с той поры, когда он работал там с Гирландайо, Микеланджело сумел осмотреть картон Леонардо так, что его присутствия никто не заметил. Картон был изумительный! Леонардо любил лошадей не менее горячо, чем Рустичи. Рисуя битву при Ангиари, он создал настоящий гимн боевым коням — в пылу жестокого сражения они несли на себе облаченных в древнеримские доспехи всадников, которые разили друг друга мечами, бились, кусались, сцеплялись подобно фуриям; люди и кони на равных правах были брошены в кипение кровавой схватки; многочисленные группы великолепно входили в общую композицию.
Да, Леонардо — великий живописец, этого Микеланджело не отрицал; быть может, даже самый великий из всех, живших на свете. Но эта мысль не приносила Микеланджело успокоения, а, наоборот, только разжигала его. Вечером, перед закатом солнца, проходя мимо церкви Санта Тринита, он увидел группу людей, оживленно толкующих между собой на скамейке близ банкирского дома Спины. Они спорили насчет отрывка из Данте: Микеланджело понял, что речь шла об одиннадцатой песне «Ада»:
…Для тех, кто дорожит уроком,
Не раз философ повторил слова,
Что естеству являются истоком
Премудрость и искусство божества.
И в Физике прочтешь, и не в исходе,
А только лишь перелистав едва:
Искусство смертных следует природе,
Как ученик ее, за пядью пядь…
Человек, сидевший среди юношей, вскинул взгляд — это был Леонардо да Винчи.
— А вот Микеланджело, — сказал он. — Микеланджело растолкует нам эти стихи.
Микеланджело выглядел в этот вечер так, что его вполне можно было принять за возвращающегося с работы мастерового, и молодые друзья Леонардо в ответ на его слова громко рассмеялись.
— Растолковывай сам! — вскричал Микеланджело, считая, что молодые люди смеются по вине Леонардо. — Тебе только стихи и толковать. Вот ты слепил конную статую и хотел отлить ее в бронзе, да так и бросил, к стыду своему, не окончив!
У Леонардо вспыхнули лоб и щеки.
— Я не хотел тебе сказать ничего обидного, я всерьез спрашивал твоего мнения. Если кто-то смеется, я за других не отвечаю.
Но уши Микеланджело словно бы наглухо заложила горячая сера ярости. Он отвернулся, не слушая, и зашагал прочь, к холмам. Он шагал всю ночь, стараясь умерить свой гнев, подавить чувство униженности, стыда и катастрофы. Пока он не вышел за город, его все время бередило ощущение, что люди бесцеремонно глядят на него, что всюду он натыкается на колющие взгляды.
Блуждая в ночи, он оказался в глухих местах близ Понтассиеве. На рассвете он уже стоял у слияния рек Сиеве и Арно — отсюда дорога шла в Ареццо и Рим. Он ясно понял теперь: превзойти Леонардо ни в манерах, ни в красоте и изяществе ему никогда не удастся. Но он, Микеланджело, — лучший рисовальщик во всей Италии. Однако если он просто скажет об этом, ему никто не поверит. Необходимо это доказать. А какое же доказательство будет убедительнее, если не фреска — столь же обширная, внушительная фреска, какую пишет Леонардо?
Фреска Леонардо должна была занять правую половину длинной восточной стены Большого зала. Он, Микеланджело, попросит себе у Содерини левую половину. Его работа предстанет перед зрителем рядом с работой Леонардо как доказательство того, что он способен превзойти Леонардову живопись, победить его в каждой своей фигуре. Любой человек сможет увидеть фрески и судить сам. Тогда-то Флоренция осознает, кто ныне первый ее художник.
Граначчи пытался охладить его пыл.
— Это у тебя болезнь, вроде горячки. Придется нам всерьез подлечить тебя.
— Перестань смеяться.
— Dio mio, я и не думаю смеяться. Но чего ты не выносишь, так это близости Леонардо.
— Ты хочешь сказать: запаха его духов.
— Чепуха. Леонардо не пользуется духами, у него просто такой запах.
Граначчи оглядел руки и ноги друга с запекшимися на них струями пота, его рубашку, почерневшую от кузнечной копоти и сажи.
— Я считаю, что, если бы ты хоть изредка мылся, ты бы не умер от этого.
Схватив тяжелый брус, Микеланджело стал размахивать им над головой, крича:
— Вон из моей мастерской! Сию же минуту вон… ты… предатель.
— Микеланджело, это же не я заговорил о запахе, а ты! И зачем тебе выходить из себя по поводу Леонардовой живописи, когда ты столько лет отдал скульптуре? Забудь его совсем, плюнь!
— Это как шип, вонзившийся мне в ногу.
— Ну, а что, если ты, предположим, не победишь его и окажешься не первым, а вторым? Вот уж насыплешь соли на свою рану!
Микеланджело рассмеялся:
— Поверь, Граначчи, я не буду вторым. Я должен быть первым.
К вечеру он уже сидел в приемной у гонфалоньера Содерини, тщательно вымывшийся, постриженный, в чистой голубой рубашке.
— Фу, — сказал Содерини, отклоняясь от него в своем кресле как можно дальше. — Чем это цирюльник намазал тебе волосы?
Микеланджело покраснел:
— Пахучее масло…
Содерини послал слугу за полотенцем. Протянув его Микеланджело, он сказал:
— Вытри голову хорошенько. Пусть у тебя останется лишь твой запах. Он, по крайней мере, естественный.
Микеланджело объяснил Содерини, зачем он явился. Содерини был изумлен: впервые Микеланджело увидел, как он вышел из себя.
— Это совсем глупо! — кричал он, вышагивая вокруг своего обширного стола и пронзая глазами Микеланджело. — Сколько раз ты говорил мне, что не любишь фреску и что работа у Гирландайо была тебе в тягость!
— Я заблуждался. — Микеланджело опустил голову, в голосе его звучало упрямство. — Право, я могу писать фрески. И лучше, чем Леонардо да Винчи.
— Ты уверен?
— Готов положить руку на огонь.
— Но если ты даже и можешь, то ведь фреска волей-неволей отвлечет тебя на долгие годы от работы по мрамору. Твоя «Богоматерь» для брюггских купцов поистине божественна. Прекрасно и тондо Питти. У тебя настоящий дар Божий. Зачем же пренебрегать этим даром и браться за работу, к которой у тебя нет склонности?
— Гонфалоньер, вы так радовались и торжествовали, когда Леонардо согласился расписать половину вашей стены. Вы говорили, что на нее будет смотреть весь мир. А вы знаете, что зрителей соберется вдвое больше, если одну фреску напишет Леонардо, а другую я? Это будет колоссальное palio, великое состязание — оно взволнует множество людей.
— И ты надеешься превзойти Леонардо?
— Готов положить руку на огонь.
Содерини вернулся к своему украшенному золотыми лилиями креслу, устало сел в него и с сомнением покачал головой.
— Синьория никогда не пойдет на это. Ведь у тебя уже подписан договор с цехом шерстяников и управой при Соборе на «Двенадцать Апостолов».
— Я высеку их. А вторая половина стены должна остаться за мною. Мне не надо на нее, как Леонардо, два года, я распишу ее за год, за девять месяцев, даже за восемь…
— Нет, caro. Ты ошибаешься. Я не позволю тебе попасть в передрягу. Я не хочу этого.
— И все потому, что вы не верите в мои силы. Вы вправе не верить, потому что я пришел к вам с пустыми руками. В следующий раз я принесу вам рисунки, и тогда мы посмотрим, способен я или не способен написать фреску.
— Пожалуйста, принеси мне вместо рисунков готового мраморного апостола, — устало ответил Содерини. — Ты должен нам изваять апостолов — для этого мы построили тебе и дом, и мастерскую.
Содерини поднял взор и стал рассматривать лилии на плафоне.
— И почему только я не был доволен двухмесячным сроком на посту гонфалоньера? Почему я должен тянуть эту лямку всю свою жизнь?
— Потому что вы мудрый и красноречивый гонфалоньер, и вы несомненно добьетесь того, чтобы городские власти отпустили еще десять тысяч флоринов на роспись второй половины стены в Большом зале.
Чтобы воодушевить Синьорию на трату дополнительных сумм, чтобы увлечь своим проектом и уговорить старшин цеха шерстяников и попечителей Собора отсрочить договор с ним на целый год, Микеланджело должен был написать нечто такое, что славило бы имя флорентинцев и возбуждало их гордость. Однако ему вовсе не хотелось изображать коней в ратной броне, воинов в латах и шлемах, с мечами и копьями в руках — словом, ту обычную батальную сцену, где в сумятице боя перемешаны вздыбленные лошади, раненые и умирающие люди. Все это было ему не по душе.
Но что же ему написать?
Он пошел в библиотеку Санто Спирито и попросил у дежурного там монаха-августинца какую-нибудь историю Флоренции. Тот дал ему хронику Филиппе Виллани. Микеланджело прочитал в ней о сражениях гвельфов и гибеллинов, о войнах с Пизой и другими городами-государствами. В фреске можно обойтись и без битвы, но в ней необходимо показать какой-то триумф, торжество, льстящее чести земляков. На каких страницах отыщешь такой эпизод, который к тому же был бы хорош для карандаша и кисти и явился бы драматическим контрастом Леонардовой баталии? Эпизод, дающий возможность одержать верх над Леонардо?
Микеланджело читал уже несколько дней и не находил ничего подходящего, пока не наткнулся на рассказ, от которого у него заколотилось сердце. Речь шла о местечке Кашине, близ Пизы, где в жаркий летний день флорентинское войско разбило лагерь на берегу Арно. Чувствуя себя в безопасности, многие солдаты полезли в реку купаться, другие сидели поблизости и обсыхали, третьи, сложив тяжелые доспехи, нежились на траве. Вдруг на берег выбежали часовые. «Мы погибли! — кричали они. — На нас напали пизанцы!» Солдаты повыскакивали из реки, те, кто сидел на берегу, поспешно надевали одежду и доспехи, хватали в руки оружие… как раз вовремя, чтобы отразить три атаки пизанцев и разбить неприятеля наголову.
Это был повод написать большую группу мужчин, молодых и старых, под ярким солнцем, со следами воды на теле, — мужчин в минуту опасности, в напряженном действии, в тревоге, которая читалась не только на их лицах, но и в каждом мускуле; воины будут в самых разнообразных позах — то наклонившиеся, чтобы поднять с земли оружие, то уже готовые грудью встретить врага и защитить свою жизнь. Словом, тут крылась возможность создать нечто захватывающее. Этих людей надо написать так, чтобы каждый из них был подобен Давиду: общий портрет человечества, изгнанного из своего, дарованного ему на мгновение Райского Сада.
Он пошел на улицу Книготорговцев, накупил там бумаги, выбирая самые большие листы, разноцветных чернил и мелков, черных, белых, красных и коричневых карандашей и все это разложил на своем рабочем столе. Углубясь в работу, он быстро скомпоновал сцену на Арно: в центре ее был Донати, кричавший капитану Малатесте: «Мы погибли!» Кое-кто из воинов был еще в воде, другие взбирались на крутой берег, третьи накидывали на себя одежду и брались за оружие.
Через три дня Микеланджело уже стоял в кабинете Содерини.
Они пристально посмотрели друг на друга настороженным взглядом. Микеланджело расстелил на полу, подгоняя край к краю, свои огромные листы с двумя десятками мужских фигур: одни были заштрихованы пером, другие набросаны угольными карандашами и подцвечены размашистыми, смелыми линиями белого свинца, третьи покрыты краской телесного цвета.
Потом он с чувством усталости сел в кожаное кресло — кресла стояли рядом, одно к другому, у боковой стены — и замер в тупом ожидании. Содерини молча разглядывал рисунки. Когда он оторвал от них взгляд и посмотрел на Микеланджело, тот прочел в его глазах горячее участие.
— Я был неправ, когда сдерживал тебя и предостерегал от неудачи. Истинный художник должен с равным умением и ваять, и писать картины, и возводить архитектурные сооружения. Твоя фреска будет, как «Давид», совершенно новой по своему характеру и доставит нам такую же радость. Я решил добиваться, чтобы тебе дали заказ. Ради этого я готов бороться с каждым членом Совета.
Действительно, он не пожалел сил на борьбу и добился того, что Микеланджело отпустили три тысячи флоринов — меньше трети той суммы, которая была назначена Леонардо да Винчи. Однако и таких денег Микеланджело еще никогда не получал, хотя его весьма удручала оценка Синьории, ставящей его работу так низко по сравнению с работой Леонардо. Что же, когда Синьория увидит законченную фреску, ей придется изменить свое мнение.
Теперь при встрече с ним на улице люди останавливались и спрашивали, правда ли, что он собирается написать множество — прямо-таки полчище — Давидов.
— Значит, флорентинцы признали тебя вновь, — насмешливо замечал по этому поводу Граначчи. — Ты опять наш первый художник, если, конечно, твоя фреска получится блестящей. Надеюсь только, что тебе не придется заплатить за это слишком многим.
— Каждый платит ровно столько, сколько должен.
Ему предоставили длинную узкую палату в благотворительной больнице, которая была построена цехом красильщиков еще в 1359 году. Больница выходила фасадом на улицу Красильщиков; через два квартала от нее, близ церкви Санта Кроче, находился старый дом, в котором Микеланджело вырос, — мальчишкой он не раз забирался здесь в сточные канавы, где текла вода голубого, зеленого, красного и пурпурного цвета. Окна нынешней его мастерской при больнице выходили на Арно, к югу, так что солнце в ней стояло целый день; задняя стена палаты была обширнее, чем предназначенная для его фрески половина стены в зале Большого Совета. Здесь вполне можно было прикрепить к стене весь картон, лист за листом, и хорошенько оглядеть его как целое, прежде чем приступать к исполнению фрески. Он приказал Арджиенто держать дверь на запоре и никого не пускать.
Он трудился с отчаянной яростью, решив доказать городу, что он зрелый мастер, постигший тайну быстрой работы, и что Синьории не придется упрекать его в растрате времени на чертежи водяных насосов и иных технических выдумок. Когда наступили холода, он послал Арджиенто в лавку за воском и скипидаром: на зиму надо было пропитать в скипидаре бумагу, как это делали красильщики, и затянуть ею окна. Общую композицию фрески он разработал на длинном листе, вырезанном по масштабу, потом разбил его на квадраты, с тем чтобы, соединив эти квадраты, покрыть ими площадь стены размером в девять с половиной аршин на двадцать три с половиной. В отличие от своей юношеской «Битвы кентавров» главные фигуры этой композиции Микеланджело сделал крупными, высотой в четыре аршина, и, однако, все изображенные люди должны были производить то же впечатление единой массы — сбившиеся на тесном пространстве обнаженные воины, перепутанные, переплетенные руки, торсы, головы, словно часть чего-то единого, органического целого: в минуту опасности, пока противник не подступил к ним вплотную, ратники одним порывом выскакивают из воды, хватая одежду, латы, оружие, и встают против врага.
Он нарисовал молодого воина, обращенного спиной к зрителю, — на нем кираса, в руке щит, меч у него под ногами; вот обнаженные юноши схватили свои копья и мечи, не обращая внимания на одежду; вот бывалые, закаленные солдаты, у них мускулистые, крепкие ноги и плечи — они готовы броситься на приближающегося неприятеля с голыми руками; вот три молодых солдата карабкаются на берег из реки; вот центральная группа вокруг Донати — она еще на грани между оцепенением и готовностью к действию; воин, рука которого с судорожной силой высовывается из наброшенной на плечи рубахи; старый солдат с ивовым венком на голове натягивает рейтузы на свои мокрые ноги так остервенело, что, как Микеланджело объяснял Граначчи, «его проступившие под кожей мускулы и сухожилия видны все до единого, и рот его перекошен ненавистью, и все тело мучительно напряглось вплоть до пальцев ног».
Тщательная работа над картоном о Кашине, который Микеланджело называл теперь «Купальщиками», потребовала бы целого года; при молодости и наивысшем расцвете таланта можно было надеяться на завершение труда в шесть месяцев. К 1505 году, через три месяца после начала работы, подчиняясь силе, которую он не в состоянии был сдержать, Микеланджело закончил картон. Сальвадоре, переплетчик, трудился накануне Нового года двое суток, склеивая листы воедино; теперь Арджиенто, Граначчи, Антонио да Сангалло и Микеланджело прикрепили картон к легкой раме и поставили его у задней стены. Мастерская была словно бы забита полусотней отчаявшихся, застигнутых бедой полуголых солдат. Тут был и цепенящий ужас, и страх неминуемой гибели, а рядом с этим прорывалось и брало верх мужество: внезапности катастрофы противостояло поспешное и точное действие.
Граначчи стоял, завороженный бешеной силой этих людей, оказавшихся на грани жизни и смерти, и следил, как каждый из них выказывает в трагическую минуту свой характер и волю. Могущество графики Микеланджело его поразило.
— Странно, очень, странно, — бормотал он. — Такой простей сюжет — а рождается великое искусство! — Микеланджело ничего не ответил приятелю; а Граначчи продолжал: — Тебе надо открыть двери мастерской для всех, пусть люди увидят, что ты создал.
— Кое-кто уже ворчит по поводу того, что ты затворился, — добавил Антонио. — Даже в Обществе Горшка меня спрашивают, почему ты прячешься буквально ото всех. Теперь они могут посмотреть на это чудо, которое ты сотворил всего за три месяца, и тогда им станет все ясно.
— Я хотел бы подождать еще три месяца, пока не напишу фрески в Большом зале, — хмуро сказал Микеланджело. — Но если вы оба считаете, что пора показать работу, я спорить не буду.
Первым явился Рустичи. Поскольку это был близкий друг Леонардо, слова его имели особое значение. И он взвешивал их самым тщательным образом.
— Главное в Леонардовом картоне — кони, у тебя же главное — люди. Такого великолепия, которое создал Леонардо, еще никогда не бывало во всей батальной живописи. И мир еще не видел такой разительной силы, с какой ты написал человека. Синьория получит чертовски прекрасную стену.
Ридольфо Гирландайо — ему теперь было двадцать два года, и он обучался в мастерской Росселли — попросил разрешения срисовать картон. С бумагой и карандашами явился и девятнадцатилетний Андреа дель Сарто, недавно бросивший учение у ювелира и перешедший в живописную мастерскую Пьеро ди Козимо. Двадцатичетырехлетнего племянника, обучавшегося у Перуджино, привел Антонио Сангалло. Вместе с Таддео Таддеи, тем самым, который заказал Микеланджело второе тондо, пришел Рафаэль Санцио, юноша двадцати одного года, тоже бывший ученик Перуджино.
Рафаэль Санцио понравился Микеланджело с первого взгляда. У молодого человека было выразительное патрицианское лицо с большими нежными и внимательными глазами, полные, твердого очерка, губы, длинные, пышные, красиво расчесанные волосы — та же изысканность, что и у Леонардо, проступала в этом лице, и вместе с тем, несмотря на молочную белизну кожи, оно было мужественно. Держался юноша с видом неподдельной сердечности. В сильных и красивых чертах его лица чувствовалась уверенность, но не было и тени высокомерия. Одет он был с таким же изяществом, как и Леонардо — белая рубашка с кружевным воротником, яркий цветной плащ, со вкусом выбранный берет, но никаких драгоценных украшений или запаха духов. Красота юноши, спокойная его манера говорить, его богатое платье не вызывали у Микеланджело ощущения собственной уродливости и ничтожества, какое он всегда испытывал при встречах с Леонардо.
Рафаэль принялся сосредоточенно рассматривать картон и умолкнул почти на весь вечер. Лишь когда уже стало темно, он подошел к Микеланджело и без малейшего оттенка лести произнес:
— Ваша работа заставляет взглянуть на живопись совсем по-иному. Мне придется начать все-все заново. Даже того, что я усвоил у Леонардо, сейчас будет мне мало.
В глазах его, обращенных к Микеланджело, был не столько восторг, сколько недоумение, словно бы он хотел сказать, что все, увиденное им, создано не руками Микеланджело, а какой-то сторонней, внешней силой.
Рафаэль спросил, может ли он принести сюда свои инструменты из мастерской Перуджино и поработать у картона. Совсем покинул Перуджино и юный Себастьяно да Сангалло — он погрузился в изучение Микеланджеловых воинов, штудируя их движения, формы, мускулатуру, одновременно он, с большими для себя муками, набрасывал трактат, в котором разбирался вопрос о том, почему Микеланджело избрал для своих фигур столь трудные ракурсы и положения. Отнюдь не желая того, а может, и желая, Микеланджело увидел, что он возглавляет целую школу молодых одаренных художников.
Неожиданно навестил мастерскую Аньоло Дони — теперь он усиленно распространял слух, что именно под его влиянием Микеланджело встал на путь художника-живописца. Разве Микеланджело не твердил постоянно, что он непричастен к живописи? И разве не он, Дони, в свое время понял, что только его вера в талант Микеланджело побудит скульптора встать на путь живописца, суля ослепительные успехи? Басня выглядела правдоподобно. И поскольку кое-кто принял ее за чистую монету, Дони становился одним из признанных знатоков искусства во Флоренции.
Теперь, явившись в палату при больнице Красильщиков, он предложил Микеланджело, чтобы тот написал его портрет, а также портрет его жены.
— Этот заказ, — горделиво добавил он, — сделает тебя портретистом.
Самоуверенность Дони забавляла Микеланджело. Но по существу купец был прав. Действительно, он втянул Микеланджело в работу над «Святым Семейством». И если бы Микеланджело не почувствовал тогда вкуса к кистям и краскам, он до сих пор считал бы живопись чуждой для себя, отвергая всякую возможность к ней приобщиться. Но к портретам он пока не имеет отношения!
Как раз в эту минуту в мастерской появился Рафаэль. И Микеланджело сказал Дони:
— Портреты напишет тебе Рафаэль — в них будет и очарование и сходство. И так как он художник начинающий, ты сможешь заполучить его по дешевке.
— А ты уверен, что его работа будет соответствовать высокому художественному уровню моей коллекции?
— Я ручаюсь за это.
В конце января в мастерскую Микеланджело при больнице Красильщиков пришел Перуджино — его привели сюда восхищенные отзывы Рафаэля. Далеко уже не молодой — старше Микеланджело на двадцать пять лет, — он ступал по-медвежьи, переваливаясь с боку на бок, как истый житель деревни, на лице его темнели глубокие морщины — след многолетних лишений, голода и нужды. Когда-то он учился в мастерской Верроккио, а впоследствии развил труднейшую технику перспективы, продолжив дело Паоло Учелло.
Микеланджело встретил его очень приветливо.
Перуджино стал спиной к окнам и на несколько минут замер в молчании. Потом краем глаза Микеланджело увидел, как он медленно подходит к картону. Лицо у него, будто обуглившись, потемнело еще больше, взор горел, губы дрожали; казалось, он силится и не может произнести какое-то слово. Микеланджело поспешно подставил ему стул.
— Присядьте, пожалуйста… Сейчас я вам дам воды.
Перуджино резким движением оттолкнул от себя стул:
— …Черт побери!..
Микеланджело смотрел на него в изумлении. Прижимая жесткие, негнущиеся пальцы левой руки к сердцу, Перуджино обвел взглядом картон.
— Только дай дикому зверю кисть, и он намалюет то же самое. Ты разрушаешь все, все, на что мы потратили жизнь!
У Микеланджело стеснило грудь, он пробормотал:
— Почему вы говорите такие вещи, Перуджино? Мне очень нравятся ваши работы…
— Мои работы! Как ты смеешь говорить о моих работах, когда вот тут… такая непристойность! В моих работах есть мера, вкус, приличие! Если мои работы — живопись, то у тебя — разврат, разврат в каждом дюйме!
Похолодев как лед, Микеланджело спросил:
— Что по-вашему, плохо — техника, рисунок, композиция?
— Да есть ли у тебя хоть какое-то представление о технике в рисунке? — воскликнул Перуджино. — Тебя надо засадить в тюрьму Стинке — там тебе не дадут портить искусство, созданное порядочными людьми!
— Почему вы не считаете меня порядочным? Только потому, что я изображаю обнаженное тело? Потому, что это… ново?
— Брось рассуждать о новизне! Я сам внес в искусство не меньше нового, чем любой художник Италии.
— Вы сделали много. Но развитие живописи не остановится вместе с вами. Каждый настоящий художник творит искусство заново.
— Ты тянешь искусство к тем временам, когда не было ни цивилизации, ни Господа Бога.
— Нечто подобное говорил Савонарола.
— Тебе не удастся поместить свою бесстыдную мазню на стенах Синьории, не надейся. Я подниму против этого всех художников Флоренции.
И, хлопнув дверью, он вышел из мастерской, — ступал он жестко, тяжело, голова его на недвижной шее плыла высоко и гордо. Микеланджело поднял с пола стул и сел на него, весь дрожа. Арджиенто, скрывшийся в дальнем углу, подошел к нему с чашкой воды. Обмакнув в нее пальцы, Микеланджело провел ими по своему воспаленному лицу.
Он не в силах был понять, что же произошло. Что Перуджино мог не понравиться его картон, это было понятно. Но наброситься с такой яростью, угрожать ему тюрьмой… требовать уничтожения картона… Конечно же, он не такой безумец, чтобы пойти с жалобой в Синьорию?..
Микеланджело встал, отвернулся от картона, затворил двери палаты и тихонько побрел, опустив глаза, по булыжным улицам Флоренции к своему дому. Сам не замечая того, он оказался у себя в мастерской. Мало-помалу ему стало лучше, отвратительная тошнота проходила. Он взял в руки молоток и резец и начал рубить сияющий мрамор тондо Таддеи. Ему хотелось теперь уйти от изваяния, сделанного для Питти, и создать в этом мраморе нечто противоположное — пусть это будет полная грации, жизнерадостная мать и жизнерадостное, игривое дитя. Он изваял Марию в глубине, на втором плане, с тем чтобы младенец занял центральное место, раскинувшись на материнских коленях по диагонали тондо; озорной Иоанн протягивал ему в своей пухлой ручонке щегла, а младенец увертывался.
Микеланджело выбрал емкий, удобный для работы блок. Действуя тяжелым, грубым шпунтом, он вырубал фон, стараясь передать ощущение иерусалимской пустыни, — белые осколки камня летели, едва не задевая ему голову, клык троянки счастливо входил в глубину, срезая слой за слоем и придавая блоку форму чуть вогнутого блюда, фигуры Марии и Иоанна обрамляли это блюдо по краям, а вытянувшийся вдоль овала Иисус и разделял и связывал Богоматерь и Иоанна — прямого соприкосновения с фоном у фигур не было, они как бы двигались в пространстве при малейшей перемене освещения. Ноздри Микеланджело втягивали дымный запах мраморной пыли, и запах этот казался сладким, будто сахар, положенный на язык.
Каким он был глупцом! Ему ни за что не надо было бросать скульптуру.
Дверь отворилась. Тихо вошел Рафаэль и стал рядом с Микеланджело. Это земляк Перуджино. Зачем он явился?
— Я пришел извиниться за своего друга и учителя. У него был сердечный приступ, сейчас ему очень плохо…
Микеланджело взглянул в красноречивые глаза Рафаэля.
— Почему он набросился на меня?
— Может быть, потому, что вот уже много лет он… он подражает самому себе. Разве он в состоянии думать о какой-то ломке, об изменении своей манеры, когда он знаменит во всей Италии и его так любят и здесь, во Флоренции, и на родине, в Перуджии, и даже в Риме?
— Я боготворил его работу в Сикстинской капелле.
— Так как же вы не понимаете? Глядя на «Купальщиков», он испытывал то же чувство, что и я: перед ним была совершенно новая живопись, новый мир, в который надо еще войти. Для меня это вызов. У меня открылись глаза, я понял, что искусство еще более прекрасно, чем мне казалось. Но я молод, мне нет и двадцати двух лет. Жизнь моя еще вся впереди. А Перуджино пятьдесят пять, он уже никогда не начнет заново. После вашей живописи его искусство становится старомодным. — Рафаэль смолк и тяжело вздохнул. — От этого кто угодно заболеет…
— Я очень тронут тем, что ты пришел сюда, Рафаэль.
— Так будьте же великодушны. Проявите доброту и не обращайте внимания на его нападки. А это будет вам нелегко. Он уже сходил в Синьорию, черня там вашу работу, он созывает сегодня художников на вечер в Общество Горшка — и все за вашей спиной.
Микеланджело был в ужасе.
— Но если он начал против меня войну, я должен защищаться!
— А надо ли, по сути, вам защищаться? Ведь во Флоренции все молодые художники и так на вашей стороне. Пусть Перуджино шумит, сколько хочет, скоро он устанет, присмиреет, и все рассеется само собою.
— Хорошо, Рафаэль, я буду отмалчиваться.
Но исполнять это обещание ему становилось все труднее. Перуджино предпринял против него настоящий крестовый поход. Шли дни, недели, и ярость его не утихала, а разгоралась все больше. Он уже жаловался на Микеланджело не только Синьории, но и попечителям Собора и цеху шерстяников.
К февралю Микеланджело убедился, что враждебные происки Перуджино не столь уж тщетны: вокруг него образовался небольшой кружок сообщников, самым горластым из которых был Баччио Бандинелли, семнадцатилетний скульптор, сын влиятельнейшего во Флоренции золотых дел мастера. Там же подвизался кое-кто из друзей Леонардо.
Микеланджело выпытывал, что думает по этому поводу Граначчи. Тот старался хранить свое обычное спокойствие.
— Эти люди поддерживают Перуджино по разным причинам. Одни были недовольны тем, что ты, скульптор, взял заказ на живопись. Других раздражает сам картон. Если бы он у тебя вышел обыкновенным, посредственным, тогда, я думаю, никто бы не волновался.
— Значит, это… ревность?
— Зависть, скорей. То же чувство, какое ты питаешь к Леонардо. Выходит, тебе нетрудно понять их.
Микеланджело вздрогнул. Никто, кроме Граначчи, не дерзнул бы сказать ему такую вещь, и никто, кроме Граначчи, не знал, насколько это справедливо.
— Я обещал Рафаэлю молчать и ничем не вредить Перуджино. Но теперь мне придется дать ему сдачи.
— Ты просто обязан. Он поносит тебя всюду — на улицах, в церкви…
Прежде чем перейти в наступление, Микеланджело осмотрел все, что создал Перуджино во Флоренции, — памятное ему с детства «Оплакивание» в церкви Санта Кроче, триптих в монастыре Джезуати, фреску в Сан Доменико во Фьезоле. Закончил он свой обход алтарем в церкви Сантиссима Аннунциата, для которого Перуджино написал «Успение Богородицы». Микеланджело увидел, что в ранних своих работах старый художник мастерски владел линией, с блеском применял ясные, светлые тона, очень привлекательны были его пейзажи. Но все последние картины Перуджино показались ему плоскими, слишком декоративными, лишенными силы и проникновенности.
В первое же воскресенье он пошел на обед в Общество Горшка. Как только он переступил порог мастерской Рустичи, смех и шутки среди художников сразу оборвались и наступила напряженная тишина.
— Что же вы все отводите глаза и молчите, — с горечью сказал Микеланджело. — Я не начинал этой ссоры. Я и не помышлял о ней.
— Верно, — отозвалось в ответ несколько голосов.
— Я не приглашал Перуджино к себе в палату Красильщиков. Он сам пришел, а потом набросился на меня и наговорил бог знает каких слов. Ни от кого ни разу я не слыхал ничего подобного. И я долго не обращал внимания на его козни, — вы это прекрасно знаете.
— Мы не виним тебя, Микеланджело.
В этот момент в мастерскую вошел Перуджино. Микеланджело молча смотрел на него минуту, а затем сказал:
— Когда твое дело в опасности, приходится обороняться. Я только что осмотрел все работы Перуджино, какие есть во Флоренции. И я понял, почему он хочет меня уничтожить. Для того, чтобы защитить себя.
В комнате воцарилось тягостное молчание.
— Я могу доказать это, — продолжал Микеланджело, — взяв любую его картину, одну за другой, фигуру за фигурой…
— Только не в моем доме, — прервал его Рустичи. — Я объявляю перемирие. Сторона, которая его нарушит, будет изгнана отсюда силой.
Перемирие длилось до утра: назавтра Микеланджело узнал, что Перуджино, разозленный речами Микеланджело в Обществе Горшка, обратился к Синьории и потребовал публично рассмотреть вопрос о непристойности «Купальщиков». Если Синьория встанет на сторону Перуджино, это будет означать отмену заказа на фреску. Микеланджело оставалось пока лишь жестоко злословить. Перуджино, говорил он каждому встречному, истощил свой талант. Его нынешнее работы старомодны, фигуры у него мертвы, анатомии он словно бы и не изучал, все, что он делает теперь, — только перепевы прежнего.
Посыльный вызвал Микеланджело в Синьорию: Перуджино обвинял его в клевете. Он предъявил Микеланджело иск за ущерб, нанесенный его репутации, за подрыв веры в его профессиональное мастерство. В назначенный час Микеланджело стоял в приемной Содерини. Перуджино явился туда еще раньше, выглядел он усталым и очень постаревшим.
Содерини, бледный, сдержанный, даже не взглянул на Микеланджело, когда тот вошел в палату. За широким столом по обе стороны от гонфалоньера сидели его коллеги. Начав опрос с Перуджино, он быстро установил, что именно тот первый стал бранить Микеланджело и что поводов для этого не было никаких, кроме неблагоприятного впечатления от картона. Потом Содерини спросил Микеланджело, не бранил ли и он за что-нибудь Перуджино. Микеланджело признался, что бранил, но вместе с тем настаивал, что делал это, лишь обороняясь от Перуджино. Задав несколько вопросов со своей стороны, сидевшие за столом члены Синьории кивнули гонфалоньеру, и тот сказал опечаленным тоном:
— Перуджино, ты действовал неправильно. Ты накинулся на Микеланджело без всякой причины. Ты без основания пытался нанести ему и его работе ущерб. Микеланджело, ты поступил неверно, публично унижая и черня талант Перуджино, даже если ты действовал так, защищая свои интересы. Вы оба оскорбили друг друга, но Синьория озабочена не столько этим обстоятельством, сколько тем, что вы нанесли ущерб Флоренции. Наш город славен на весь мир как столица искусств, и, пока я занимаю пост гонфалоньера, мы будем прилагать все старания, чтобы оправдать такую славу. Мы не можем позволить нашим художникам затевать ссоры, которые наносят нам вред. Поэтому Синьория приказывает, чтобы вы извинились друг перед другом и покончили со взаимными оскорблениями, чтобы вы тотчас принялись за работу, в которой Флоренция черпает свою славу. Дело по обвинению Микеланджело Буонарроти в клевете прекращается.
Микеланджело побрел к больнице Красильщиков один, совсем занемогший от потрясения. Его оправдали, но на сердце у него было горько и пусто.
Именно в эти дни пришел вызов от Джулиано да Сангалло: папа Юлий Второй желал, чтобы Микеланджело немедленно приехал в Рим, и даже отпустил ему сто флоринов на дорожные расходы.
Время для отъезда было самое неудобное: Микеланджело знал, что переводить картон на стену в Синьории надо как можно скорее, пока будущая фреска еще не померкла в его воображении и пока всему делу не угрожала извне какая-либо новая беда. Помимо того, Микеланджело должен был ваять апостола Матфея, ибо он жил в своем новом доме уже немалый срок и пора было подумать о плате.
И все же ему страшно хотелось поехать, узнать, что на уме у Юлия Второго, получить один из тех грандиозных заказов, какие могут предложить только папы. Прежнее ощущение всеобщего благожелательства, с которым он работал последние пять лет, было разбито стычкой с Перуджино.
Он уведомил о своем вызове в Рим гонфалоньера Содерини. Содерини долго вглядывался Микеланджело в лицо — Микеланджело эти минуты показались бесконечными — и только потом сказал:
— Никто не может отказать папе. Если Юлий говорит: «Приезжай», — ты должен ехать. Дружба с папой — очень важное обстоятельство для Флоренции.
— А мой новый дом… и два договора?
— Мы будем считать эти договоры временно отложенными, пока тебе не будет ясно, чего хочет от тебя святой отец. Но, помни, договоры надо уважать!
— Понимаю, гонфалоньер.
Микеланджело пошел во Фьезоле повидать Контессину — у нее недавно умер при родах ребенок. Он спросил, можно ли поговорить в Риме с кардиналом Джованни от ее имени.
— Но я больше не Медичи, а Ридольфи.
— Все же он остается твоим братом…
Темные глаза, занимавшие, казалось, все ее лицо, с любовью остановились на нем.
— Ты очень мил, саrо.
— Что передать Джованни?
Ее лицо чуть заметно дрогнуло.
— Скажи его преосвященству, что, надеюсь, он чувствует себя в Риме прекрасно.
Стоило Микеланджело миновать Народные ворота, как он заметил разительные перемены в городе. Улицы были чисто вымыты. Несколько зловонных в прошлом площадей замощены битым камнем. Не стало зияющих проломами стен и пустых домов, их снесли, сильно расширив проезжую часть улиц. Была обновлена мостовая на Виа Рипетта, свиной рынок на Римском форуме закрыт. Возводилось множество новых зданий.
Сангалло со всей семьей жил неподалеку от площади Скоссакавалли в одном из многих дворцов папы Юлия Второго — дворец этот был довольно сурового обличья, но с обширным двором, обнесенным восьмигранными колоннами. Когда слуга в ливрее пропустил Микеланджело внутрь, тот увидел на стенах множество фламандских ковров, дорогие сосуды из золота и серебра, картины и античные статуи.
Во дворце было полно людей. Большая музыкальная комната, выходящая окнами во двор, была превращена в чертежную. Здесь работало с десяток молодых архитекторов, учеников Сангалло, трудясь над планами по расширению площадей, по постройке мостов через Тибр, по возведению новых академий, больниц, церквей: все это первоначально было замышлено Сикстом Четвертым, построившим Сикстинскую капеллу, но оставлено в небрежении Александром Шестым, а теперь возобновлено даже с большим размахом Юлием, племянником Сикста.
Сангалло словно бы помолодел лет на двадцать — таким бодрым его Микеланджело даже и не помнил. Восточные его усы были укорочены до европейской меры, безупречно подстриженные волосы аккуратно причесаны, платье сшито из лучших тканей — всем своим видом он как бы говорил, что достиг всего, к чему стремился. Хозяин провел Микеланджело вверх по широкой мраморной лестнице в семейные покои, где приезжего обняли и расцеловали синьора Сангалло и юный Франческо.
— Сколько месяцев я жаждал увидеть тебя в Риме! Теперь, когда заказ уже подготовлен, святой отец горит нетерпеньем поговорить с тобой. Я сейчас же иду во дворец папы и буду просить аудиенции на завтрашнее утро.
Микеланджело присел на хрупкий античный стульчик, который заскрипел под ним.
— К чему такая спешка? — запротестовал он. — Ведь я еще и не знаю, какое изваяние требуется папе!
Сангалло подвинул второй хрупкий стульчик, сел напротив Микеланджело, касаясь своими коленями его колен и весь трепеща от волнения.
— …надгробье. Великая гробница. Величайшая гробница, каких не бывало на свете.
— Гробница… — охнул Микеланджело. — Упаси Господь!
— Постой, ты не понял. Эта гробница будет громаднее, чем надгробье Мавзола или Азиния Поллиона, величественнее могил Августа и Адриана…
— Августа… Адриана… Это гигантские сооружения!
— Гигантское будет и у тебя. Не по архитектурным масштабам, а по скульптуре. Святой отец хочет, чтобы ты высек столько грандиозных изваяний, сколько замыслишь, — десять, двадцать, тридцать! Ведь после Фидия с его фризом Парфенона ты будешь первым скульптором, который поставит столько статуй вместе. Ты только вдумайся, Микеланджело, — тридцать «Давидов» на одном надгробье! Подобной возможности не было ни у одного мастера. Благодаря такой работе ты будешь первым ваятелем в мире.
Еще не в силах осмыслить всего того, что говорил ему Сангалло, Микеланджело тупо бормотал:
— Тридцать «Давидов»! И что будет делать папа с тридцатью «Давидами»?
Сангалло расхохотался.
— Я вижу, ты ошеломлен. И ничего удивительного. Я тоже был ошеломлен, видя, как разросся весь план в воображении святого отца. Он хочет, чтобы статуи размером были не меньше, чем твой «Давид».
— Чья же это мысль — эта гробница?
Сангалло на миг замялся.
— Чья мысль? Да она родилась у нас обоих. Однажды папа заговорил об античных саркофагах, а я воспользовался этим и сказал, что его гробница должна быть самой величественной на свете. Папские гробницы, возразил он, надо строить только после смерти пап, но я убедил его, что дело такой важности не следует отдавать в небрежные руки потомков и что лишь в том случае, если будет учтено собственное тончайшее суждение папы, можно надеяться на достойный его памяти монумент. Святой отец мгновенно ухватился за мои слова… А теперь мне надо идти в Ватикан.
Микеланджело шел к Борго Веккио и дальше, к мосту Святого Ангела, пересек его и по знакомой Виа Канале направился к Виа Флорида. Каждый шаг переносил его в те давние дни, когда он впервые приехал в Рим, и навевал то приятные, то мучительные воспоминания. Он опомнился, оказавшись лишь у дома Якопо Галли. В доме чувствовалось странное затишье. Стучась в дверь, Микеланджело с горечью подумал, что уже несколько месяцев он не получал от Галли никаких вестей.
Ему пришлось долго ждать в гостиной, показавшейся почти нежилой: спертый воздух, пыль, ни признака книг и рукописей, которые обычно разбрасывал в беспорядке вокруг себя Галли. Когда вошла синьора Галли, Микеланджело был поражен ее болезненным видом, бледностью и желтизной лица, утратившего остатки прежней красоты.
— Что случилось, синьора?
— Якопо в безнадежном положении. Уже давно не встает с постели.
— Что же с ним такое?
— Прошлой зимой он простудился. И теперь у него плохо с легкими. Доктор Липпи не раз приводил к нам своих коллег, но они тоже ничем не могли помочь.
Микеланджело отвернулся, глотая слезы.
— Можно мне повидать его? У меня хорошие новости.
— Это, наверно, подбодрит его. Но предупреждаю: ни одного слова сочувствия, вообще ни слова о болезни. Говорите с ним только о скульптуре.
Якопо Галли лежал, закутанный теплыми одеялами, его исхудавшее тело казалось совсем плоским. Лицо высохло, глаза страшно ввалились. Сейчас в них затеплилась радость.
— Ах, Микеланджело! — воскликнул Галли. — Я слышал чудесные отзывы о вашем «Давиде»!
Микеланджело покраснел, смущенно опустив голову.
— Обилие благ порождает гордость, — сказал Галли. — Я счастлив убедиться, что вы остались таким же скромным, каким и были.
— Не надо запрягать осла в расшитую сбрую, — ответил Микеланджело тосканским присловьем, неловко улыбнувшись.
— Поскольку вы в Риме, это означает, что вы получили заказ. От папы?
— От папы! Заказ устроил мне Джулиано да Сангалло.
— Что же вы намерены изваять для его святейшества?
— Громадную гробницу, со множеством мраморов.
— Громадную гробницу? — в глазах Галли заиграла лукавая искорка. — И это после «Давида», которым вы открыли для скульпторов новый мир? Гробница! Ведь вы же самый ярый ненавистник гробниц во всей Италии…
— Но эта гробница — совсем другое дело: она будет как бы подножием для статуй, и я вправе высечь их сколько хочу.
— Значит, их будет совсем немного!
Нет ли оттенка насмешки в голосе Галли? Микеланджело не мог бы сказать определенно, так это или нет. Он спросил:
— Разве на его святейшество нельзя положиться? Ведь именно он хлопотал об украшении Систины…
— На него можно положиться, если только вы не будете излишне одухотворять свои статуи и не вызовете его гнева. В ярости он совершенно не владеет собой. Это воинственный папа, но честный и порядочный: он уже принял новый устав, уничтожающий симонию. Те скандальные истории, которые позорили Борджиа, с этим папой не случатся. Но войн будет гораздо больше. Юлий стремится создать армию, он хочет сам командовать ею и вновь захватить все земли в Италии, некогда принадлежавшие церкви.
— Ты должен беречь силы, саrо, — вмешалась синьора Галли. — Микеланджело скоро узнает все это и сам.
Якопо Галли откинулся на подушку.
— Разумеется, узнает. Но вам, Микеланджело, надо помнить, что опекун и наставник ваш в Риме пока еще я. Позвольте мне составить вам договор с папой. Так будет лучше.
— Без вас я не сделаю ни шагу.
В этот вечер у Сангалло собрались гости: прелаты церкви, богатые банкиры и купцы — часть из них Микеланджело знал по дому Галли, со многими встречался в колонии флорентинцев. С криком радости бросился к Микеланджело Бальдуччи — и они тут же условились пообедать завтра в Тосканской траттории. Сотни свеч в высоких канделябрах ярко освещали дворец. Слуги, одетые в одинаковые ливреи, обносили гостей закусками, вином и сладостями. Все оказывали семейству Сангалло знаки почтения: это был успех, которого архитектор дожидался целых пятнадцать лет. Среди гостей был даже Браманте. За пять лет с того дня, как Микеланджело видел его в последний раз, Браманте совсем не постарел: те же кудри на затылке лысого черепа, те же усмешливые бледно-зеленые глаза, бычья шея, плечи и грудь по-прежнему, будто у борца, бугрились мускулами. У Микеланджело было такое впечатление, что Браманте совсем не помнил их спора во дворике дворца кардинала Риарио. Если Браманте и был недоволен поворотом судьбы, который вознес Сангалло на пост архитектора Рима, то в его поведении и манерах это ничуть не проскальзывало.
Когда удалился последний гость, Сангалло объяснил:
— Это не званый ужин. Просто к нам заглянули наши друзья. Так бывает каждый вечер. Времена сильно изменились — не правда ли?
Хотя Юлий Второй гневался при любом упоминании имени Борджиа, ему пришлось занять палаты Александра Шестого, потому что его собственные апартаменты еще не были готовы. Пока Сангалло вел Микеланджело по первым залам этих палат, тот оглядывал золоченые плафоны, шелковые занавеси и восточные ковры, многоцветные настенные пейзажи Пинтуриккио, огромный трон с расставленными вокруг него креслами и бархатными кушетками. Затем шли два приемных зала, размером поменьше, с широкими окнами, за которыми виднелись зеленые сады, апельсинные рощи и кроны сосен, раскинувшиеся вплоть до Монте Марио.
На высоком, затянутом пурпуром троне сидел папа Юлий Второй, подле него находились его личный секретарь Сиджизмондо де Конти, два церемониймейстера, Пари де Грасси и Иоганнес Бурхард, несколько кардиналов и архиепископов в полном облачении, два-три господина, казавшихся иностранными посланниками, — все они ждали очереди молвить слово папе, в то время как тот, никем не прерываемый, говорил и говорил, изрекая свои определения, приговоры и точнейшие указы.
Микеланджело напряженно вглядывался: перед ним был шестидесятидвухлетний старик, бывший кардинал Джулиано делла Ровере, — когда двенадцать лет назад Борджиа путем подкупа занял папский трон, победив таким образом Ровере, последний нашел в себе отвагу выпустить воззвание, требуя созыва собора, чтобы согнать с престола «этого поддельного первосвященника, предателя церкви». Такой шаг вынудил его удалиться на десять лет в изгнание во Францию, вследствие чего Сангалло пришлось брать подряды на ремонт церковных потолков и кровель.
Это был первый папа, носивший бороду: от воздержанного, строгого образа жизни он был худощав, даже тощ, когда-то красивое, с сильными и крупными чертами лицо его ныне изрезали глубокие морщины, в бороде виднелись белые полосы седины. Прежде всего и острее всего Микеланджело ощутил неуемную энергию папы, ту «огненную пылкость», о которой Сангалло толковал на пути во дворец и которая, как эхо, словно бы колотилась теперь о стены и потолок зала. «Вот человек, — думал Микеланджело, — так много лет готовившийся стать папой; он будет стараться исполнить за один день столько же дел, сколько его предшественникам хватало на месяц». Папа Юлий Второй поднял взор и, заметив у двери Сангалло и Микеланджело, поманил их рукой. Сангалло опустился на колени, поцеловал перстень на руке папы, потом представил ему Микеланджело, который тоже встал на колени и поцеловал перстень папы.
— Кто твой отец?
— Лодовико Буонарроти Симони.
— Это старинная флорентинская фамилия, — пояснил Сангалло.
— Я видел твое «Оплакивание» в храме Святого Петра. Именно там я хотел бы воздвигнуть себе гробницу.
— Не могли бы вы, ваше святейшество, сказать, где именно в храме Святого Петра?
— Посредине, — холодно ответил Юлий.
Микеланджело почувствовал, что в своем вопросе он перешел какие-то границы, сказал что-то лишнее, а нрав у папы был явно прямой и горячий. И его манера обращения пришлась Микеланджело по душе.
— Я изучу храм самым тщательным образом. Не выразите ли вы, святой отец, каких-либо желаний насчет самой гробницы?
— Это уж твоя забота — сделать мне, что я хочу.
— Бесспорно. Но я должен положить в основу всего желания вашего святейшества.
Такой ответ понравился Юлию. Он начал говорить грубоватым и резким своим тоном — и о соображениях исторического порядки, и об интересах церкви в связи с будущей гробницей. Микеланджело слушал, напрягая все свое внимание. И тут Юлий сказал такое, от чего Микеланджело пришел в ужас.
— Я хочу, чтобы ты сделал бронзовый фриз, охватывающий надгробье со всех сторон. Бронза — это лучший материал для повествования. В бронзе ты можешь рассказать о наиважнейших событиях моей жизни.
Микеланджело стиснул зубы и, скрывая выражение своего лица, низко опустил голову. Мысленно он воскликнул: «Пусть повествуют те, кто поет баллады!»
Дождавшись, когда разойдутся все ученики, Микеланджело присел у чертежного стола в комнате Сангалло, бывшей музыкальной. В доме было тихо. Сангалло положил перед ним альбомы, которыми они пользовались для зарисовок Рима семь лет назад.
— Скажи мне, Сангалло, прав ли я, — спрашивал Микеланджело. — По-моему, папа хочет, во-первых, такую гробницу, к которой был бы доступ со всех сторон. Во-вторых, он хочет, чтобы гробница говорила, как он прославил и возвысил церковь.
— …и заново насадил в Риме искусство, поэзию и ученость. Смотри, вот мой архив с изображениями классических надгробий. Вот одно из главнейших — Мавзола, построенное в триста шестидесятом году до Рождества Христова. А здесь мои рисунки могил Августа и Адриана, сделанные по описаниям историков.
Микеланджело вгляделся в рисунки.
— Сангалло, во всех этих случаях скульптура была только украшением архитектуры, орнаментировала фасад. А в моем надгробии архитектура будет служить лишь подножием для скульптуры.
Сангалло расправил свои усы, видимо удивляясь, какими короткими она стали.
— Сначала подумай о прочности архитектуры, иначе твои мраморы свалятся.
Потом он извинился и вышел. Микеланджело остался один, погрузившись в разглядывание рисунков: все аллегорические фигуры, статуи богов и богинь были тут придавлены, стеснены архитектурными массами. Нет, он построит гробницу не столь уж грандиозную, но пусть эту гробницу теснят и подавляют его изваяния!
Брезжил уже рассвет, когда он сложил свои карандаши и угли. Хмурое мартовское утро красило чертежную серым цветом, будто в ней оседал редкий дым. В комнате, смежной со спальней юного Франческо, он отыскал свою кровать и лег, закутавшись в холодные, как лед, простыни.
Он спал всего два-три часа, но проснулся свежим и сразу пошел в храм Святого Петра. Оказалось, что все здание храма было укреплено подпорами, и это наполнило сердце Микеланджело радостью. Скоро он уже входил в капеллу Королей Франции, направляясь к своему «Оплакиванию». Сильный утренний свет, струившийся из высоких окон на противоположной стене, заливал лица Марии и Иисуса. Мрамор был мучительно живым. С поразительной ясностью пробежали в душе Микеланджело обрывки воспоминаний, когда он кончиками пальцев коснулся статуи — прекрасно отполированный мрамор казался теплым, пульсирующим. Как он работал тогда, чтобы добиться этого!
Вот Микеланджело уже в самом центре базилики, у алтаря, под которым находилась могила Святого Петра. Именно здесь хотел Юлий Второй поместить свою гробницу. Микеланджело медленно прошел вдоль стен древнего кирпичного здания. Сотни мраморных и гранитных его колонн образовывали пять нефов, один из которых, главный, с голыми балками высокого кровельного перекрытия, был втрое шире остальных. И, однако, глядя на девяносто две старые папские могилы, Микеланджело недоумевал, где тут могло найтись место гробнице Юлия.
Осмотрев базилику, Микеланджело заглянул к Лео Бальони, из разговора с которым узнал, что кардинал Риарио, хотя и не сделавшись папой, сохранил прежнее свое могущество и влияние, так как приходился Юлию двоюродным братом. Затем Микеланджело отправился во дворец кардинала Джованни де Медичи, стоявший близ Пантеона.
Кардинал Джованни располнел еще больше. Косоглазие его стало заметнее. Он близко сошелся с кардиналом Ровере, когда они оба находились в изгнании. Теперь Ровере был папой Юлием Вторым, и Джованни извлекал из этой дружбы все возможные выгоды. Увидев Микеланджело, он искренне обрадовался и начал расспрашивать его о «Давиде». В комнату вошел Джулио, ставший уже взрослым мужчиной, — у него было не только имя, но и изящная внешность отца, брата Лоренцо, портреты которого Микеланджело видел когда-то во дворце Медичи. Впервые на памяти Микеланджело Джулио поздоровался с ним без враждебности. Что-то в нем сильно изменилось: теперь, когда Пьеро не было в живых, а главой рода стал кардинал Джованни, он уже не опасался, что его лишат прав и объявят чужаком.
— Разрешит ли ваше преосвященство коснуться одной деликатной темы? — спросил Микеланджело.
Кардинал Джованни, как и раньше, не любил деликатных тем — обычно они приносили только огорчения. Тем не менее он разрешил Микеланджело высказать, что тот хотел.
— Речь идет о Контессине. Ей очень плохо жить в деревенском доме. И почти никто не решается ни навестить ее, ни помочь ей.
— Мы обеспечиваем ее деньгами.
— Если это возможно, ваше преосвященство, перевезите ее в Рим… в ее собственный дворец.
На щеках Джованни медленно проступила краска.
— Я тронут твоей преданностью нашему семейству. Ты можешь быть уверенным, что я думал об этом.
— Нам нельзя обижать Совет Флоренции, — вмешался в разговор Джулио. — Мы только сейчас устанавливаем с Флоренцией дружественные отношения. Вот если нам удастся возвратить себе и дворец, и все владения Медичи…
Кардинал Джованни остановил его легким взмахом руки.
— Все это будет сделано в свое время. Спасибо тебе за посещение, Микеланджело. Прошу заглядывать к нам при первой возможности.
Джулиано, который молча сидел в стороне, проводил его до двери. Убедившись, что его брат и кузен не смотрят на него, он горячо схватил Микеланджело за руку:
— Приятно повидать тебя, Микеланджело. И как хорошо, что ты заступился за мою сестру. Скоро, надеюсь, мы все будем вместе.
Микеланджело пошел в гостиницу «Медведь» и снял там комнату, напротив той, в которой когда-то жил; в этом уединенном пристанище, с окнами на Тибр и замок Святого Ангела, было тихо и спокойно, и никто здесь, в отличие от дворца Сангалло, ему не докучал.
Затем наступил черед встретиться с Бальдуччи в Тосканской траттории. Сам того не замечая, Микеланджело попал в старую, наезженную жизненную колею. Позади у него было великолепное торжество — «Давид», было народное признание. Он уже обзавелся своим собственным домом, своей мастерской. И, однако, когда он брел по грубым, еще не слежавшимся булыжникам улиц, у него было странное ощущение, будто все остается, как прежде. Будто ничего, ничего не изменилось.
Какой же можно измыслить монумент папе Юлию Второму? Глядя через окно на мутные воды Тибра, Микеланджело спрашивал себя: «А что хотел бы изваять я сам? Сколько бы высек на гробнице больших фигур, сколько фигур меньших? И как быть с аллегориями?» Само надгробье не слишком-то занимало его. Пусть оно будет пятнадцать с половиной аршин в длину, почти десять аршин в ширину и тринадцать аршин в высоту: первая, самая нижняя, ступень — пять с половиной аршин, вторая — она послужит подножием для гигантских фигур — около четырех аршин, третья, идущая на сужение, — три аршина.
Читая Библию, взятую у Сангалло, Микеланджело нашел в ней персонаж, ничем не похожий на Давида, но тоже высившийся как вершина человеческих подвигов, как образец для всех людей. Если Давид олицетворял собою юность, то Моисей был символом мужественной зрелости. Моисей, вождь своего народа, законодатель, учредитель порядка, попирающего хаос, творец дисциплины, подавившей анархию, но сам человек далеко не совершенный, подвластный и гневу и слабостям. Это был идеал Лоренцо — получеловек, полубог, поборник гуманности: утвердив на века идею единого бога, он способствовал победе цивилизации. Это был герой, вызывающий чувство любви, пусть у него и были пороки…
Моисей займет угол на первой ступени надгробья. Для противоположного угла Микеланджело замыслил фигуру апостола Павла — о нем он много думал, ваяя этого святого для алтаря Пикколомини. Павел — иудей по рождению, великолепно образованный, благовоспитанный римский гражданин и поклонник греческой культуры — тоже был на стороне закона. Он слышал голос, сказавший: «Я Иисус, которого ты гонишь», — и посвятил свою жизнь проповеди христианства в Греции и Малой Азии. Он заложил основание церкви на всем пространстве Римской империи. Два эти человека займут главенствующее место среди изваяний надгробья. Для остальных его углов он придумает столь же интересные фигуры — всего восемь статуй, массивных, больших, почти в три с половиной аршина высоты, если даже фигуры будут в сидячем положении.
Поскольку все они будут одеты, он даст себе волю изваять и обнаженные тела, предназначив их для главной, средней ступени надгробья: по четыре Пленника на каждом углу гробницы — их плечи и головы окажутся выше тех колонн, на которые они будут опираться, — шестнадцать мужчин разного возраста, тяжелых и кряжистых, полных внутреннего духа, в корчах рабского плена, сокрушенных, умирающих. Волнение Микеланджело возрастало. Он тут же представил себе и фигуры Победителей — не знавших поражения, упорных, исполненных надежд, сражающихся, завоевывающих. Эта гробница будет по своим масштабам и размаху чем-то вроде «Купальщиков» — ее пронизает тот же дух героизма, выраженный в мраморных телах.
Юлий просил отлить бронзовый фриз, и Микеланджело отольет ему фриз, но это будет узкая лента, самая незначащая часть сооружения. Истинным фризом явится гигантская вереница величественных обнаженных фигур, обступающих надгробье с четырех сторон.
Он трудился как в лихорадке несколько недель, создавая один набросок за другим, — и с помощью китайской туши поток этих набросков рука закрепляла на бумаге. Папку с рисунками он понес показать Сангалло.
— Его святейшество не захочет гробницы, где будут одни обнаженные мужчины, — сказал Сангалло, с усилием выдавливая улыбку.
— Я раздумывал насчет четырех аллегорий. Это будут женские фигуры из Библии — Рахиль, Руфь, Лия…
Сангалло внимательно разглядывал архитектурный план гробницы.
— Знаешь, тебе придется сделать кое-где ниши.
— Ох, Сангалло, никаких ниш!
— Нет, придется. Святой отец все время спрашивает, что ты думаешь поставить в эти ниши. И вот если он увидит такой проект и не найдет в нем ни одной ниши на всю гробницу… Его святейшество — упорный человек: он добивается, чего хочет, или вы уходите от него ни с чем.
— Ну, хорошо. Я спроектирую и ниши… между группами связанных Пленников, но я сделаю их высокими, аршина в три-четыре, и поставлю фигуры не в нишах, а перед ними, на изрядном расстоянии — Победителей, например, или женские фигуры. Тогда мы можем поместить ангелов вот здесь, на третьей ступени.
— Чудесно. Теперь твоя мысль начинает работать в том же направлении, в каком она работает у папы.
Если быстро возраставшая кипа набросков и эскизов все больше радовала Сангалло, то Якопо Галли относился к ней без всякого восторга.
— Сколько же фигур будет у вас в конце концов? Где вы думаете работать — в какой мастерской, с какими помощниками? Кто будет ваять этих херувимов у ног Победителей? Помню, вы говорили, что вам плохо удаются младенцы, однако, я вижу, их предстоит вам высечь очень много… — Горящим взглядом своих ввалившихся глаз он ощупал лицо Микеланджело. — Выходит, эти ангелы будут как бы поддерживать саркофаг? Помните, как вы сетовали по поводу того, что приходится ваять ангелочков?
— Но ведь это лишь грубые, черновые наброски, чтобы потрафить папе и получить его согласие.
Он принес Сангалло еще один, самый последний эскиз. Пленники и Победители нижнего яруса помещались на платформе из мраморных блоков. Блоки эти были богато декорированы. На второй ступени, между Моисеем и Павлом, был поставлен небольшой, пирамидальной формы, украшенный арками храм, скрывающий саркофаг, над храмом возвышались два ангела. Фронтальную сторону надгробья Микеланджело разработал во всех деталях, а три других, согласно воле папы, оставил для изображения земель, которые Юлий захватил, а также для того, чтобы показать его покровителем искусств.
Теперь Микеланджело считал, что он поместит на гробнице от тридцати до сорока больших скульптур, — места для чистой архитектуры, не мешающей изваяниям, оставалось сравнительно мало.
От такого величавого замысла Сангалло пришел в восхищение.
— Это колоссальный мавзолей. Именно об этом мечтал святой отец. Я сейчас же иду условиться с ним о встрече.
Якопо Галли был в ярости. Несмотря на протесты синьоры Галли, он кликнул слугу и велел поднять себя — укутанный теплыми одеялами, он прошел в библиотеку и начал рассматривать рисунки Микеланджело на том самом античном столике, на котором тот написал когда-то свой сонет Александру Шестому. Вопреки недугу, гнев его прорвался и придал ему сил, на минуту Галли словно бы воспрянул и стал прежним могучим человеком. Голос его, совсем охрипший за время болезни, вдруг зазвучал ясно и чисто.
— Даже Бреньо не пошел бы столь избитым путем.
— Почему избитым? — горячо возразил Микеланджело. — Такой проект даст мне возможность высечь великолепные обнаженные фигуры, подобных которым вы еще не видали.
— Я меньше всего сомневаюсь в этом! — воскликнул Галли. — Но чудесные статуи будут окружены таким морем посредственности, что они совсем потеряются. Бесконечные пояса декоративных колбасок, например…
— Это не колбаски, а гирлянды.
— Вы хотите высекать их сами?
— …нет, скорей всего не сам… У меня будет и без того слишком много работы.
— А этих ангелов вы тоже намерены делать сами?
— Придется вылепить для них лишь глиняные модели.
— А эту фигуру папы на вершине гробницы? Неужели и это чудовище вы будете высекать собственноручно?
— Вы говорите со мной словно недруг! — вспыхнул Микеланджело.
— Старый друг — это лучшее зеркало. Ну зачем вам понадобился бронзовый фриз, если вся гробница из мрамора?
— Этого хочет папа.
— А если папа захочет, чтобы вы встали вверх ногами на площади Навона во время карнавала и к тому же выкрасили себе ягодицы, — вы тоже будете слушать его? — Но тут Галли смягчился и сказал примирительно: — Caro mio, вы изваяете чудесную гробницу, но только, разумеется, не такую. Сколько статуй вы намерены сделать?
— Около сорока.
— Значит, вам придется отныне посвятить этой гробнице всю свою жизнь?
— Это почему же?
— А сколько времени вы работали над «Вакхом»?
— Год.
— А над «Оплакиванием»?
— Два.
— Над «Давидом»?
— Три.
— Простая арифметика гласит, что эти сорок фигур гробницы отнимут у нас не менее сорока лет, а может, и все сто.
— Нет, нет, что вы! — возразил Микеланджело и добавил упрямо: — Я сейчас знаю свое ремесло. Я могу работать быстро. Как молния.
— Быстро или хорошо?
— И быстро и хорошо. Пожалуйста, не беспокойтесь, дорогой друг, у меня все будет в порядке.
Якопо Галли бросил на него испытующий взгляд.
— В порядке? Но об этом надо позаботиться.
Он открыл потайной ящик стола и вынул оттуда пачку бумаг, перетянутую тонким кожаным шнурком, — поверх этой связки было нацарапано пером имя Микеланджело Буонарроти.
— Вот здесь три договора, которые я составил: на «Оплакивание», на алтарь Пикколомини, на «Брюггскую Богоматерь». Берите перо, и мы выпишем самые важные статьи из этих договоров.
Синьора Галли подошла к мужу и встала у него за плечом.
— Доктор приказывал тебе не подниматься с постели. Ты должен беречь свои силы.
Якопо взглянул на жену с застенчивой улыбкой и сказал:
— А для чего их беречь? Это, может быть, последняя услуга, которую я могу оказать нашему юному другу. Совесть моя не будет спокойна, если я отпущу его, не сделав все, что можно. — И Галли опять углубился, в тексты договоров. — Так вот, насколько я знаю папу, он захочет, чтобы гробница была завершена немедленно. Выговаривайте себе срок в десять лет, а если можно, даже больше. Что касается оплаты, то он будет жестоко торговаться, потому что деньги ему нужны для финансирования войска. Не уступайте ему ни скудо, требуйте не меньше двадцати тысяч дукатов…
Микеланджело торопливо водил пером, записывал под диктовку Галли пункты из старых договоров. Вдруг Якопо страшно побледнел и начал кашлять, вытирая губы краем одеяла. Слуги подняли его и перенесли в кровать. Стараясь скрыть от Микеланджело пятна крови, запачкавшие полотенце, Галли тихо сказал ему: «Прощайте», — и повернулся лицом к стене.
Когда Микеланджело вновь вошел в апартаменты Борджиа, он был неприятно поражен, увидев, как Браманте оживленно разговаривает с папой. Это уязвило Микеланджело. Почему Браманте здесь, в этот час, назначенный для просмотра рисунков к гробнице? Неужто и ему дан голос в решении этого дела?
Микеланджело и Сангалло опустились на колени, папа встретил их очень милостиво. Камерарий поставил перед Юлием столик, папа взял из рук Микеланджело папку и с жадным интересом разложил рисунки перед собой.
— Святой отец, если мне будет позволено объяснить…
Папа внимательно слушал, затем с решительным видом пристукнул рукой по столу.
— Это вышло еще величественнее, чем я мечтал. Ты весьма верно почувствовал мой дух. Что ты скажешь, Браманте? Пожалуй, это будет прекраснейший мавзолей в Риме?
— Во всем христианском мире, святой отец, — ответил Браманте, уставя свои зеленые глаза на Микеланджело.
— Буонарроти, Сангалло говорит, что ты хочешь выбирать мрамор сам и ехать в Каррару?
— Да, святой отец. Мрамор лучше выбирать в таких каменоломнях, где можно быть уверенным, что получишь самые совершенные блоки.
— Тогда выезжай немедленно. Аламанно Сальвиати выдаст тебе на закупку камня тысячу дукатов.
Наступила минута тишины. Микеланджело спросил почтительно:
— Ваше святейшество, а деньги за работу?
Браманте поднял брови и так посмотрел на папу, что у Микеланджело было ощущение, будто он нашептывал: «Этот каменотес не считает для себя достаточной честью работать на папу Юлия Второго. Он хватается за работу из корысти». Папа подумал секунду, затем повелительно произнес:
— Когда гробница будет завершена и мы будем ею довольны, папский казначей получит указание заплатить тебе десять тысяч дукатов.
У Микеланджело пересохло в горле. Он так и слышал напряженный, резкий голос Галли: «Не уступайте ему ни скудо, требуйте не меньше двадцати тысяч дукатов, даже и это будет низкой ценой за работу, которая отнимет десять, а то и двадцать лет».
Но как он может торговаться со святым отцом? Требовать вдвое больше того, что предлагает папа? В особенности сейчас, когда рядом стоит Браманте с этой ухмылкой на губах. Тысячи дукатов, которую теперь отпускает папа, едва хватит на оплату больших мраморов и на перевозку их в Рим. И все же Микеланджело хотел получить эти мраморы! Первым и главным его побуждением была жажда ваять. Он бросил молниеносный взгляд на Браманте.
— Вы очень великодушны, святой отец. Но могу я спросить вас о сроках работы? Если бы вы дали мне, как минимум, десять лет…
— Немыслимо! — загремел Юлий. — Ведь самая заветная моя мечта — увидеть гробницу готовой. Я даю тебе пять лет.
Микеланджело почувствовал на сердце холод и свинцовую тяжесть — так бывало, когда под его резцом по несчастной случайности обламывался кусок мрамора. Сорок мраморных статуй за пять лет! Восемь статуй в год! Один только Моисей потребует не меньше года работы. А Пленники и Победители — на каждую статую, чтобы довести ее до конца, придется затратить месяцев шесть, а то и год, не говоря уже об апостоле Павле…
В нем заговорило то же упрямство, с каким он оспаривал Галли, и Микеланджело стиснул зубы. Если невозможно торговаться с папой насчет денег, то еще меньше смысла в препирательствах относительно сроков. Какой-нибудь выход найдется потом, позднее… Человек не в силах создать гробницу с сорока мраморными статуями за пять лет — тут Якопо Галли совершенно прав. Значит, надо будет ему, Микеланджело, проявить сверхчеловеческую силу. Ведь в нем заключена мощь десяти обыкновенных скульпторов, а если потребуется, то и сотни. Он построит гробницу в пять лет, построит, если это даже убьет его.
Он склонил свою голову в знак покорности.
— Все будет исполнено, святой отец, как вы сказали. А теперь, когда дело решено, могу я осмелиться попросить вас о письменном договоре?
И опять, едва только Микеланджело произнес эти слова, наступила особенная тишина. Браманте лишь втянул голову в свои бычьи плечи. Сангалло замер, лицо у него вдруг стало застывшим, как камень. В пристальных глазах папы вспыхнул свирепый огонек. После минутной паузы, показавшейся Микеланджело мучительно долгой, Юлий ответил:
— Теперь, когда дело решено, я хотел бы, чтобы ты и Сангалло побывали в храме Святого Петра и определили место для гробницы.
И ни слова о договоре. Микеланджело приложил левую руку к груди, ощутив под рубашкой бумагу, исписанную под диктовку Якопо Галли.
Он поцеловал у папы перстень и направился к выходу. Папа окликнул его:
— Одну минуту.
Микеланджело остановился, и в душе его на миг шевельнулась надежда.
— Пусть вас сопровождает в храм Браманте, он даст вам добрые советы, которыми следует воспользоваться.
В базилике явно не оказалось места, где встала бы столь пышная гробница. Колонны храма сильно стеснили бы мраморы Микеланджело, лишив их пространства и всякой возможности дышать и двигаться. Маленькие окна пропускали скудный свет. Как ни прикинь, гробница страшно загромоздит базилику — здесь нельзя будет свободно сделать и шагу.
Микеланджело вышел наружу и осмотрел заднюю стену храма, где, как он помнил, была какая-то старая, незавершенная постройка. Пока он стоял у кирпичной, высотой в два с половиной аршина, стены, к нему подошли Сангалло и Браманте.
— Объясни мне, что тут такое, Сангалло.
— По моим сведениям, здесь был древний храм Проба. Папа Николай Пятый разрушил его и начал возводить тут новый подиум для престола первосвященника. Папа умер, доведя стены до этой вот высоты, а потом и вся стройка была заброшена и осталась в таком состоянии.
Микеланджело перелез через стену и прошелся вдоль нее взад и вперед.
— Вот здесь — ключ к решению всей нашей задачи! — воскликнул он. — Здесь гробница обретет вокруг себя свободное пространство. Мы возведем над зданием кровлю на любой высоте, какая нам потребуется, оштукатурим внутри стены, чтобы они увязывались с белым мрамором, прорубим окна, пробьем в стене базилики невысокую арку для прохода.
— В этом есть свои резоны, — заметил Браманте.
— Нет, — твердо сказал Сангалло. — Это значило бы, что мы остановимся на полпути и не добьемся того, что нам нужно. При такой ширине здания крыша получится слишком высокой, а стены накренятся внутрь, как в Систине.
— Но ведь базилика для гробницы все-таки не годится, Сангалло! — огорчался Микеланджело.
— Пройдем дальше и посмотрим.
Поблизости, вокруг базилики, было множество самых разношерстных зданий, построенных за многие века. С тех пор, как в 319 году Константин возвел базилику Святого Петра, тут появились и часовни и алтари, сложенные большей частью из случайного материала, какой только подвернулся под руку строителю: черного туфа, светлого, как молоко, травертина, тускло-красного кирпича, белого известняка пеперино, испещренного крупинками темной лавы.
— Для такой оригинальной гробницы, какую ты намерен создать, — сказал Сангалло, — нам потребуется совершено новое здание. И сама гробница должна породить его архитектуру.
В груди Микеланджело ожила надежда.
— Я спроектирую такое здание, — продолжал Сангалло. — Я уговорю его святейшество. Вот, например, здесь, на этом возвышении, достаточно места для стройки, если только убрать эти деревянные халупы и два-три совсем обветшалых надгробья. Здесь, на холме, наше здание будет видно из города отовсюду…
Микеланджело чувствовал, как глаза Браманте прожигают ему спину. Он резко обернулся. Но, к его удивлению, в глазах Браманте светилось лишь довольство: он словно бы одобрял все, что говорил Сангалло.
— Значит, вам нравится эта мысль, Браманте? — спросил его Микеланджело.
— Сангалло полностью прав. Нужна великолепная новая капелла, а всю эту рухлядь вокруг следует вымести начисто.
Сангалло сиял от радости. Но когда Микеланджело вновь повернулся к Браманте, намереваясь сказать ему спасибо, он увидел, что глаза у него стали совершенно непроницаемы, а в углу рта шевелится кривая усмешка.