День Бейля.
Франсуа просыпается, откидывает одеяло и мигом спрыгивает с кровати. Затем бросается к стулу и, дрожа от холода, натягивает свитер, джинсы; застегивает ремень, зашнуровывает ботинки, стоя в квадратах света на полу. В комнате холодно, но ему плевать: в своих мечтах он согрет телом Нины; он чувствует прикосновение ее губ; он все еще ощущает тяжесть ее бедер, обхватывающих его поясницу. Он подходит к зеркалу, поплевывает на ладони и приглаживает торчащий вихор. В его теле двадцати двух лет от роду циркулирует шесть литров очень красной крови — она пульсирует в ста тысячах километров кровеносных сосудов. Франсуа царапает ледяные узоры на окне — свидетельство поистине сибирских морозов, что свирепствуют в Париже, равно как и по всей Европе; лед тает у него на языке. Рукавом он проделывает круглый просвет на стекле и смотрит на наружный термометр: минус двенадцать. Через два-три часа он забудет свой горячечный сон, звездчатый лед, его кристаллы, что превратились в холодную слюну, словно ртуть в колбе. Сейчас его никто не видит — ни Сильвия, ни мать, ни отец. Все еще спят. Большой взрыв подготовил его — время все фиксирует, и каждое движение запечатлевается в летописи мироздания.
Он сбегает по лестнице, бедрами все еще чувствуя тело Нины; и это он тоже забудет, и никто не сможет это предотвратить; никогда больше не повторится эта счастливая скачка, такие подвижные колени, бедра и совершенство коленных чашечек, гибкость натянутых, словно струны рояля, сухожилий. Он наливает кофе, размачивает в нем кусочек булки и проглатывает его, не разжевав. «Нина, Нина, Нина», — отдается у него в висках, в горле, в мошонке — тысячи раз за день в ритме сердца. Ему хочется, чтобы солнце ярко осветило его фигуру, когда она будет варить кофе за окном своей кухни на шестом этаже. Он заметил у фасада груду материалов для строительных лесов. Он заберется по ним до самой крыши, он станет для нее Шантеклером, он провозгласит новый день. У него есть сорок пять минут, а затем он сядет в грузовик у Порт-де-Клиши.
Франсуа проходит через помещение ателье, пробирается между рядами швейных машинок, напоминающих своими очертаниями насекомых; рулоны тканей сложены штабелями. Он толкает дверь, которую за ночь прихватило морозом. На улице бело, и повсюду блестит лед. Этой ночью шел снег, да к тому же еще и заметно похолодало. Франсуа надевает перчатки, натягивает шерстяную шапочку и выходит. Он шагает, глубоко засунув руки в карманы; его ноги молоды и уверенно ступают; подошвы передают в мозг информацию о надежности, твердости земной поверхности, о каждом уклоне или подъеме. Снег похрустывает под ботинками, и этот звук отражается от стен домов и несется все дальше и дальше по почти пустынной улице. Согбенные силуэты дорожных рабочих толкают перед собой тележки с песком и солью, которая уже бессильна справиться с гололедом. Франсуа забудет этих рабочих; а другие сами всплывут в его памяти, даже если у них не останется ни единого воспоминания о нем, Франсуа, юном деревце в сумерках ледяного утра. Канал Сен-Мартен совсем замерз, Франсуа знает его и забудет; власти пытаются открыть шлюзы, чтобы взломать лед; на озере, что в саду Аклиматасьон, катаются на коньках, в Люксембургском саду устроили катание на санках — об этом каждый день сообщают в газетах. В Понтьерри образовалось целое ледяное море, совсем как в Шамони, и Франсуа видел его; под мостом в Мелене взрывают динамитом ледяной припай. Но он забудет и ледяное море, и этот припай, и тысяча девятьсот пятьдесят шестой год превратится в черную дыру.
Франсуа проходит проспект Клиши. Укутанная в покрывало торговка разжигает жаровню, появляется желтое пятно огня, оно трепещет в темноте, торговка греет озябшие руки над пламенем, овощной лоток пуст; на рынке за килограмм лука-порея просят три с половиной тысячи франков. Холодный воздух, словно жидкий азот, вливается в нос, рот и трахеи, движется по изгибам бронхов, насыщает кровь кислородом, Франсуа чувствует, как тот движется под ребрами; он живее всех живых. О, Нина. Он забудет о торговке и ее жаровне, вид ее протянутых над огнем рук вдруг напоминает ему о «Девочке со спичками» и русских сказках, что он читал в детстве. Он забудет о своем чистом прерывистом дыхании, и о том, как в то же время чудесным образом произносит: «Нина, Нина, Нина» — этого лихорадочного волнения тоже больше не будет. И он также забудет эти зимние картинки: лебедя, что топает через замерзший пруд в Батиньоле, свернутые морозом в трубочки опавшие листья, напоминающие драгоценности; вот кондуктор Гюстав на автобусной остановке; забитые снегом водосточные желоба; блеск газовой горелки над замерзшей канализационной трубой; облепившие водосточную трубу сталактиты, что он отламывает, вставляя перочинный ножик в щели меж их стволами; платаны, треснувшие снизу доверху из-за расширения замерзшего сока, их вмятая заболонь выглядит словно края стального листа — древесина раскалывается в ночи со звуком пистолетного выстрела. Он идет к Нине; небо становится темно-голубым. Кончики ее пальцев, нечувствительные губы — это прекрасно; ее сосуды пульсируют, вжимаются в тело, и само ее тело втягивает тепло ближе к центру, поддерживая температуру в тридцать шесть и пять. Ее почки фильтруют кофе, желудок переваривает хлеб. Триста ватт, произведенные накануне Франсуа, превратились в тепло, в прекрасную юность.
Прежде чем начать взбираться, Франсуа раскачивается, заставляет кровь разогнаться, подыскивает, за что бы уцепиться. Руки и ноги затекли, но что бы ни случилось, у него послушное, сухощавое, сильное, гибкое тело. Небо постепенно бледнеет. Нина! Его суставы подчиняются его желаниям, приходят в действие; дельтовидная мышца толкает плечевую кость, далее работает локоть, выпрямляется запястье — это для верхней части. А вот для нижней: ляжка прекрасно соединена с тазом и бедренной костью, бедро вкручивается в кость таза, таранная кость безупречно работает вместе с малой и большой берцовыми костями. Теперь он даже не раздумывает. С самого детства Франсуа тренировался; и едва его взора касается первый розовый отблеск с неба, сердечный ритм ускоряется, в кровь попадает доза адреналина: «Я буду там с первым лучом солнца», — говорит он себе; ничто не имеет значения, кроме этих предрассветных секунд; в порыве он клянется, что сделает ей предложение; его память сейчас пуста, в ней только то, как они целовались — долго и не таясь — в битком набитом зале кинотеатра на прошлой неделе; на улице было минус десять; и его рука держала грудь Нины, как птенчика. Он опирается на обледенелый распор, скользко… Он взбирается по стойке, с трудом ставит носок ботинка на диагональное крепление и начинает карабкаться наверх, легко, переходя от одной опоры к другой, сжимая и разжимая обтянутые перчатками руки, держащиеся за металлические балки, его колени подчиняются инстинктам; первый этаж, второй этаж; он хорошо знает, как лазать по строительным лесам, и движется наверх, к свету, используя силу своих фаланг; хватательный принцип работы пальцев сформировался еще во внутриутробный период, без этого принципа выход на сушу стал бы почти невозможен. Третий, четвертый этажи. Пальцы Франсуа разделились на восьмой неделе в материнской утробе, осознанно хватать предметы он научился только на четвертом месяце жизни. Обучение было долгим: сначала погремушка, умение подносить предметы ко рту — на пятом месяце, затем на десятом — брать вещи большим и указательным пальцами, ощущать глубину, твердое и мягкое; понятия «изнутри» и «снаружи» приходят в одиннадцать месяцев, в двенадцать — умение листать страницы, в восемнадцать месяцев ребенок уже держал вилку, бросал мяч и снимал обувь; в два года — держал карандаш и рисовал фигуры, самостоятельно ел, откручивал крышки и поворачивал дверную ручку; в три — застегивал одежду, в пять — завязывал шнурки на ботинках, в шесть наматывал нить на катушку и сшивал ткань большой иголкой — Франсуа всему этому выучился в ателье своих родителей; он даже умел самостоятельно подрубать край. Из-под рукавов его свитера выглядывали красивые руки — длинные пальцы, круглые ногти, — как говорится, руки пианиста или женщины, точь-в-точь как у его отца, который делал складочки на девчачьих платьицах, плиссировал юбки, расшивал декольте, изготовлял бутоньерки; торговля золотыми украшениями приносила ему немалый доход. Он был более одарен, чем мама. Ты станешь инженером, решил отец, а ателье перейдет к Сильвии; Франсуа на спор сдал экзамен на степень бакалавра в области математики и техники. Он должен был видеть гордость своего отца летом тысяча девятьсот пятьдесят второго; диплом повесили у входа в магазин; стать инженером ему было так же легко, как и скроить куртку. Но Франсуа предпочитал двигаться — носить, сжимать, закручивать, сваривать, стройплощадки же его не особо заботили; разбив тем самым мечтания отца, он посвятил все возможности своего тела физическому труду; особенно хорошо он работал трехзубыми вилами, благодаря которым приобрел объемные легкие, чудесную силу и точность и одинаково легко и непринужденно мог поднять, словно листок папиросной бумаги, двадцать кило цемента; он обучался держать инструмент у пятнадцати мастеров-ремесленников по всей Франции — от завода до винодельни, от столярной мастерской до кузницы, пока его хват не стал виртуозным. Как раз так сейчас он и взбирается к Нине. Покажись, Нина, покажись, потому что я пришел. Пятый этаж, шестой. Он добирается до кровли, встречая зарю. Его хорошо видно. На другой стороне улицы Нина склонилась над газовой плитой, вокруг нее три брата и сестра, видны лишь лбы и затылки. Франсуа вкладывает в рот пальцы и свистит. Нина подбегает к окну и смотрит на улицу. Она видит Франсуа из-за голых рук своих братьев, его фигура золотится в солнечных лучах. Нина беззвучно смеется. Франсуа улыбается, двадцать мускулов его лица этому свидетельство. И вот вся улица уже сверкает алмазными блестками.
Ему нужно найти грузовик где-то у Порт-де-Клиши. Работы здесь остановлены, сталь прикрыта пленкой, в баке затвердел цемент. Из-за погоды Франсуа отправили в отпуск, и он едет в Арденны повидаться с двоюродным братом, что работает на лесопилке недалеко от Шарлевиль-Мезьера; он не был еще в Арденнах. С перекрестка раздается мощный рев клаксона десятитонного грузовика, водитель орет через открытую дверь: «Франсуа! Это ты Франсуа, двоюродный брат Жоржа?» Это он. «Слушай, если я заглохну, не уверен, что смогу завестись!» Франсуа на ходу залезает в кузов. «Меня Тото звать». Внутри из-за шума двигателя невозможно разговаривать. Франсуа забудет и эти десять тонн, и Тото, и грохот. Грузовик движется вперед, медленно, тяжело, лавируя между кучами утрамбованного снега. Тото не отрываясь смотрит сквозь лобовое стекло на дорогу. Позже, когда он пытался вспомнить облик Франсуа, у него не хватало слов, всплывали лишь картинки, он не смог разглядеть его хорошенько, его взгляд был прикован к дороге. Франсуа дремлет. Он прочитал в «Паризьен либерэ», что в Арденнах от холода гибнут кабаны и косули. В Мозель возвращаются волки. Ла-Манш промерз на много метров. Франсуа думает о докерах, он хорошо помнит набережные Уистреама. В Страсбурге заледеневшие железнодорожные стрелки отогревают огнеметами. В Аяччо и Сен-Тропе из-за холода прекратилось транспортное сообщение и в магазинах пропал хлеб. В Ницце под снежными шапками ломаются пальмы. В Грассе мороз уничтожил майские розы, померанцы и мимозы — Франсуа подобрал как-то упавший цветок, вновь обрел изящные манеры — одинокий мужчина среди женщин; крупные и свежие лепестки, едва державшиеся в чашечке, обвалились ему прямо в ладонь и оставили на ней свой запах — он припомнил, что это случилось в прошлом году, накануне забвения. В Босе погиб урожай рапса, озимого овса и шестирядного ячменя. Эльзас потерял пятьдесят процентов пино-блан, гри, нуар, и следующий урожай можно будет собрать только через два года. В Воклюз, также прочитал Франсуа, замерзли фруктовые деревья, так как в них уже началось движение соков. На севере полностью уничтожен урожай порея, картофеля и моркови. Газеты писали исключительно о подобных катастрофах, о том, что морозы добрались даже до Алжира. Он забудет обо всех этих катаклизмах без исключения, о замерзших трупах, валяющихся на тротуарах, о воззвании аббата Пьера, о мужчине, который вчера свернулся клубком у фундамента здания — он больше никогда не увидит зимы. Говоря по правде, он уже держит реальность на расстоянии, он даже не в Бейле, ничего не произошло, и лишь Нина отгоняет всякое сожаление. По привычке, ибо так положено, Франсуа жалеет мертвых, бедных и больных, но по-настоящему его волнует лишь Нина, он ничего не может с этим поделать, она полностью овладела им, вытеснив все остальные чувства. Но тем не менее и Нина исчезнет из его памяти. Время замрет на отметке до начала их отношений, а ее образ станет расплывчатым, словно черты случайной попутчицы в вагоне метро. Нет, речь не идет о страдании, ведь потеря памяти — отличное средство против сожалений об утрате. Но все это гнусная дрянь. Мир исполнен маленьких апокалипсисов, и кто знает, насколько важны эти безымянные докуки, которые иногда нас одолевают.
Грузовик едет уже несколько часов со скоростью сорок километров в час, наполовину погрузившись в туман. После Реймса дорога суживается, дома встречаются все реже, клубится туман. Равнина пестрит голыми остовами деревьев, отчего Франсуа невольно щурится. Он похлопывает онемевшими руками. Ему хочется отлить, но он знает, что Тото сделает остановку лишь в Шарлевиле; это разумно, так как при минус пятнадцати антифриз может и не справиться. Вскоре скорость падает до тридцати, дорога становится чуть шире автомобиля. Тото управляет грузовиком почти стоя, высматривая участки гололеда и объезжая выбоины. В Синьи-л’Аббеи колокольня накрыла церковь колпаком чародея. Франсуа забудет эти странные названия, которые он повторяет, чтобы рассказать Нине: Вармервиль, Таньон, Ретэль, Новьон-Порсьен и Ваньон. Он даже не уверен, насколько правильно произносит эти топонимы, они напоминают названия мест сражений; он забудет и сливающуюся с небом равнину, и шляпу-колокольню. Он забудет, как внезапно заглох мотор; забудет, как ругался Тото, когда напрасно жал на акселератор; забудет, как грузовик остановился, словно игрушка, у которой кончился завод, как он замер на месте и больше не заводился. Выйдя из кабины, он все еще слышит в голове шум двигателя, и треск льда под его подошвами доносится до ушей, словно сквозь вату. Тото бьет по кузову и говорит, что дело труба и нужно идти за помощью. Он не может оставить без присмотра, просто под брезентом, десять тонн металлолома. Так что идти придется Франсуа, а Тото подождет на месте. Иди прямо, говорит ему Тото, так, чтобы солнце стояло у тебя за спиной, ты обязательно что-нибудь найдешь; Синьи в нескольких километрах позади, скажешь, что я застрял на дороге. Тото чиркает спичкой и закуривает сигарету. И не задерживайся, предупреждает он, а то все промерзнет.
Франсуа следует указаниям Тото. Он идет прямо, следя, чтобы солнце светило ему в спину. Он пробирается сквозь лес. Черные ветви, покрытые льдом, тянутся вверх, стволы позади смыкаются, скрывая его путь. Это сказочный лес, он весь пронизан ночными звуками. Неожиданно обрушиваются пласты снега, слышится хлопанье крыльев, треск ледяной корки. В каменной ложбинке он находит покрытые инеем заросли постенницы; раня пальцы о шипы падуба, делает небольшой букетик с красными гроздьями. Посреди рябинника он явственно видит косулю. Из леса Франсуа выходит с чувством сожаления. Он искололся в кустах ежевики; дорога похожа на каток. Его едва не задевают распростертые крылья, он следит за беззвучным полетом, о котором сохранит воспоминания лишь растущий неподалеку бук. Птицы исчезают за стволом. Отсюда грузовик уже не виден. Франсуа замечает череду столбов линии электропередачи, дорогу, утыканную иглами до неба. Там железная дорога. Шагать по рельсам куда проще, чем по снегу, к тому же они проходят через станции, где можно попросить помощи. Франсуа перелезает ограду и направляется прямиком через поля — даже по полю идти легче, чем по дороге. Наст проседает при каждом шаге, и ноги проваливаются сквозь снежную мякоть до твердого слоя. Потом Франсуа долго шагает по рельсам, солнце слегка смещается к западу. Он ускоряется, по груди разливается тепло, надо закончить дело до наступления ночи. Наконец он замечает здание пакгауза и стоящие рядом вагоны. Он решает: заберусь на вагон, попытаюсь определить, где стоит грузовик и где ближайшая станция, и дам знак Тото. Он подходит к одному из вагонов, хватается, за что только можно ухватиться, просовывает пальцы в какие-то полости и разрезы в металле. Карабкаться на вагон гораздо труднее, чем лазать по строительным лесам, но у него есть шестьсот мышц и триста суставов. Он уже сидит на крыше, лицом к совершенно ровному пейзажу — белое на белом, кроме лесной чащи, тот кажется гравюрой. Франсуа вдыхает, наполняя воздухом легкие; у него пустой желудок, голова чуть повернута. Он встает. В его мозгу запечатлены силуэт косули, черный дятел, заиндевевшая постенница и букетик падуба, брошенный в снег перед вагоном, и все другие впечатления, сны, жесты и мысли, что предшествовали сегодняшней заре, неделе, наступлению этой сибирской зимы, Нине. Франсуа поднимает руки над расстилающейся перед ним равнине, над деревьями, рекой…
Небо разламывает вспышка. Тело Франсуа изгибается, его подбрасывает в воздух, и юноша перелетает через борт вагона. Его мозг пронзает разряд такой силы, что он не успевает осознать, что произошло. Мы одни перед сценой, и над равниной ни ворона.
Куда уходит белизна, когда снег тает? — размышлял Шекспир. — Чистейшая белизна хлопьев, слежавшегося снега… Такая неоспоримая — и вдруг исчезнувшая. Куда уходят воспоминания, когда их пожирает забвение, не оставляя ни малейшего следа в вакууме мозга, даже тончайшей известковой нити, которой расписывается снег после того, как уже растаял.
Кроме Дня Бейля, среди растворившихся воспоминаний Франсуа есть: короткие ночи, линии метро, баки с цементом, плавящийся металл, Большая Медведица в чистом ясном небе, арабески Сильвии у балетного станка, рокот швейных машин с девяти утра и до семи вечера, огонь в жаровнях, партии в покер, литры выпитого пива, черные клещи, выбранные у кота, самокрутки, солдатские котелки на мешках с песком, чугунные кастрюли, складные самолетики из детских журналов, футбольные матчи на заиндевелой траве, заезженный до тошноты Элвис: «That’s all right», «Good rockin’ tonight», «Heartbreak Hotel» — слащавые слова, но зато гитара, голос Элвиса! — теплые круассаны ранним утром, голос Ма по телефону: «Хэлло, это Джейн Сандр!» — и Робера: «Алло, Джейн! — мы произносим „алло“, а не „хелло“», конкурсы в Батиньоле, где у ограды парка соревнуются, кто дальше пустит струю, серии событий, которые повторяются столько раз, что устанавливают примат материи над естеством, — они не приумножат, не раздробят, не возбудят ум, и то, что они исчезнут, не будет иметь никакого значения.
Мы выставляем смыслы напоказ. Путь в преисподнюю. Наколотое сердце. Расширенный зрачок.
Пятое февраля. Разукрашенное и прибранное ателье, повсюду звездочки из алюминиевой фольги, в кои-то веки сброшены покрывала и чехлы, зал расчищен от рабочих столов, стойки и манекены выставлены вдоль стен — это день рождения Ма, которая в свое время приняла французское гражданство. Никто не звал ее Джейн, даже отец Франсуа, который, как и все, произносил звук «д» перед «ж», но неуклонно глотал «й», сводя его к сухой гласной «э»: получалось «Джэн» вместо «Джейн». Ма негодует — «Джэн» звучит словно щелчок хлыста; и вот во время празднования дня рождения все гости, сдвигая бокалы, объявляют, что отныне она Жанна — это дело уже решенное. «Жанна Сандр» звучит еще хуже, чем «Джэн». Джейн, меня зовут Джейн! — молит Ма, помирая со смеху, она взмахивает маленьким французским триколором, и никто не понимает, что она боится растерять остатки своего детства, она на чужбине; «Д-ж-е-й-н, — мягко втолковывает она, — это же совсем не трудно!» Звук «р» в слове «трудно» чересчур раскатист, она старается не заменять его на легкое «у» и считает, что, если не будешь раскатывать «р», можешь считаться почти что настоящим парижанином. «Ма» — звучит потрясающе красиво, похоже на название марки шампанского, считает Франсуа, и когда пишет ей письмо или записку, то всегда добавляет лишнюю «м», как бы пробуя ее имя на вкус, как смакуют вино лучших сортов винограда; если бы она знала, как она прекрасна — тяжелые, забранные в пучок темные волосы, серые глаза под накрашенными ресницами, фиолетовая кисея поверх идеально черной юбки и фиолетовая же помада на губах. Слева от нее сидит Сильвия, одновременно и бледная, и смуглая, она выглядит гораздо выше, чем на самом деле, благодаря платью, ниспадающему до самых лодыжек; черты ее лица нечетки, как у всех подростков; никто не может понять, на кого же она похожа. Именно Сильвия сделала и развесила на леске звездочки из фольги. Она то и дело дует на свою недавно подстриженную челку, а за пазухой прячет маленькую бутылочку ликера. Только что она спела для Ма внезапно прорезавшимся из четырнадцатилетней груди меццо — слишком сильным и потому глуховатым. Франсуа держится в стороне, за лавкой. Он успел переодеться — свежая рубашка и черные брюки. Ма окружена рулонами хлопка, нейлона, поплина — их только что привезли, — они выглядят бледно на светлом фоне; подбитый ватином шелк, атлас, велюр — все это сложено в пирамиды на столах; муаровый ацетат, тафта, кримплен для бальных платьев; джерси, вискоза, шелк, сложенные на полках, — все это придает вечеринке вид свадебного торжества. Франсуа замечает, как отец тянет свои тонкие пальцы ко рту, чтобы затянуться папиросой, пальцы кажутся искусственно приделанными к массивным рукам, они совсем ему не подходят. На шутки в адрес жены Робер кивает — все настаивают, чтобы ее называли Жанной, — о, вот кто покажет англичанам! Он слушает дурацкие шуточки пьяных гостей и принимает из рук Сильвии рюмку ликера. Он чокается с Ма — за мою Джэн! — так, словно она получила диплом или выиграла на скачках… Джейн взяла его фамилию, открыла вместе с ним ателье, вырастила детей и стала настоящей француженкой. Он не настаивал на французском гражданстве, это целиком была идея Джейн, однако ему льстит, что по прошествии двадцати пяти лет совместной жизни она так привязана к нему. «Моя Джэн», — обращается он к ней. Моя. Он произносит эти слова без чрезмерной гордости, без собственнического оттенка, с каким обычно говорят и о своей собаке, и о жене. Факт: будучи замужем на Робером, она остается собой — не его женой, а его Джэн.
Именно в этот момент Франсуа решает уйти. Робер поднимает свою рюмку, и Франсуа уже не сомневается — он прав. Больше чем за год он исходил всю Францию. Он ночевал на строительных площадках, в полях, у рыночных ворот, в лесах и на берегу моря; он был пастухом, а в Париж вернулся из-за писем Сильвии, которые она высылала до востребования; он читал их сразу по десять штук: «Ты бросил меня, бросил, бросил». Да, он бросил ее, это правда, бросил после катастрофы с фейерверком, когда у нее лопнула барабанная перепонка, да кроме того, он избегал общения с отцом. Два года он отдает три четверти своей зарплаты родителям за еду и проживание. А теперь еще и Нина. Нина расширяет пространство. Когда он целует Нину, нарочно закрывает перегородку на задней части своего нёба, чтобы дышать лишь воздухом, что выходит из ее легких; он кажется себе таким огромным, что вот-вот лопнет по швам. Чтобы заниматься любовью, ему нужна кровать. И дверь, которую можно запереть. Вновь влезть в запятнанные штаны, не извиняясь, стряхнуть пыль и штукатурку с волос — в глазах его отца Нина олицетворяет отказ сына от всяких амбиций — и Франсуа это знает. «Ты инженер и сможешь многого добиться, если захочешь!» Присутствие Нины возбуждает в нем желание бежать, она спугивает его страхи, как охотник зайца. И вот день рождения Ма придает ему решимости; негласное повеление, что витает вокруг стола с аперитивами, знаменует новое материнское начало. Привязанность к Ма будит в нем противоположные, неудержимые желания. Желание беспорядка, желание бури.
Двадцать пятое января, его первая забастовка. И это тоже заслуга Нины.
Двумя днями ранее Жоао упал с большой высоты, и затем на него рухнули леса. В компании «Пикар и сыновья», впрочем, как и везде, не хватало касок, страховочные концы полагались лишь работавшим на высоте; когда кто-нибудь отказывался лезть наверх без средств защиты и страховки, Пикар пожимал плечами и говорил: «Как же мне осточертели эти слабаки!» Соблюдение правил техники безопасности сильно било по прибыли. «Несчастные случаи бывают редко, зачем мне такие траты? — то и дело повторял Пикар. — Все это нереально в экономическом смысле, я вам не Крез! И к тому же эти деньги идут на ваши зарплаты!» Все эти слова звучали привычно для ушей рабочих, они слышали их не раз. Что касается касок, то, помимо того что в них жарко, они еще и давят на виски, их польза лишь в том, что на них можно сесть во время перекура — и Франсуа с этим согласен; что же касается обрешетки или страховочных поясов, то, когда снимаешь штукатурку с фасада на ветру, просто не следует болтать ногами, и этого будет достаточно; но вся конструкция удерживает большой вес — сто килограмм на секцию во время проведения строительных работ. Три балки образуют консоль, каждая из них должна быть толщиной не менее сорока миллиметров — в теории, но Франсуа в этом не уверен; некоторые из них гнутся сами по себе под собственной тяжестью. На многих монтажных досках он видел трещины шириной в ноготь, а Пикар только качает головой: «Ну да, хорошо, но ведь смертельных случаев еще не было; или что, нанять барышень с рациями, чтобы вам тут совсем курорт был?» Они начали демонтаж стены, стали разбирать ее по кирпичику, радуясь мягкой погоде — десять градусов зимой! Это просто рай, никто даже перчаток не надевал. Кирпичи постепенно скапливались на консолях. Консоли держали. Но к вечеру первого дня работ трещины в досках были уже шириной в два ногтя. Франсуа заметил доску, густо покрытую микроскопическими отверстиями. Он указал на нее товарищам и предупредил Пикара, что нужно спустить скопившиеся кирпичи и заменить негодные доски. Пикар сказал: «Завтра, Сандр, не раньше». На следующий день первым на стену полез Жоао. Он снял кирпич и положил его в общую кучу. Этого хватило: подточенная доска разломилась, леса осели перед беспомощными людьми, скользнули вниз по фасаду и за пять секунд похоронили под грудами кирпича, железа и строительного мусора несчастного Жоао. Перелом таза, множественные переломы коленей и обеих ключиц — об этом сообщили только к вечеру. На следующий день они отправились к Марии, жене Жоао. Она рассказала, что Пикар никогда не платил взносы в фонд социального страхования, так что счет из больницы придется оплачивать либо им самим, либо органам социальной помощи. Она сообщила, что к ней приходил Пикар. Жоао португалец, и это сыграло ему на руку при устройстве на работу. Пикар думал, что все в курсе насчет страховых взносов. А после вынул из кармана какие-то деньги и выразил надежду, что им удастся договориться.
«Какая же гадость, — говорила Нина, — пытаться подменить справедливость деньгами. Нельзя так поступать, когда дело касается человеческой жизни». Франсуа все же не уверен, что Жоао не знал о социальных отчислениях; вполне возможно, он не обратил на это внимания, чтобы поскорее приступить к работе. «И что? — сердится Нина, не пытаясь скрыть гнева. — Всякий выбор, — говорит она, — зависит от внешней силы, и если Жоао не смог отказаться, то Пикар на этом поимел себе выгоду». Она права. Он хочет уволиться. Нина говорит, что Жоао заслуживает большего, да и Франсуа тоже: «Увольняйся, но сначала устрой забастовку. Ты избежал службы в Алжире, здесь у тебя есть шанс, нужно бороться за свои права». И Франсуа соглашается, чтобы не терять достоинства.
Он отправляется на новую стройку и организовывает забастовку. Его поддерживают еще трое рабочих, восемь часов подряд они сидят на баке со строительным мусором, курят, молчат, отказываются от денег. Но Винсент работает, равно как и Жан — он племянник Пикара. Еще остается Эдмон, он пока не пришел. Жалкая забастовочка на ничтожной стройке. Она ни к чему не приведет, уверен Франсуа, надо было сообщить о случившемся во Всеобщую конфедерацию труда[1], но Жоао все еще без сознания, и Мария держится из последних сил. Франсуа устроил эту забастовку только из-за Нины. Он смотрит на свои белые от штукатурки ботинки, тени постепенно удлиняются. Остальные бастующие режутся в карты, считают ворон, народу слишком мало, чтобы выкрикивать лозунги и устраивать шумную демонстрацию. Они так и сидят на груде мусора, это не способствует движению; их даже не сгоняют с места. Ничего не происходит. Пикар молча убрал плакат «Рабочие в опасности!», укрепленный на лесах, он избегает их точно так же, как обходит мешки со штукатуркой, чтобы не испачкаться. Весь день Нина незримо присутствует здесь, она рядом, прижавшись животом к спине Франсуа, покусывает его за ухо, кладет теплые ладони ему на грудь. Франсуа затеял эту забастовку скорее ради любви, нежели из-за убеждений, для него это одно и то же, наши жизни сотканы из тысяч движений друг к другу, незаметных невооруженным глазом. Любовь может обернуться поражением или позволить случиться метаморфозам.
Нина — само разрушение. Не исключая и их знакомство четырнадцатого января в половину седьмого вечера на второй линии метро на площади Клиши. И так как он не говорил никому про Нину, эти мгновения живут только в ней и не попадают даже в историю. Например, она не подозревает, что он уже видел ее в толпе по вечерам, и никогда не узнает о факеле рыжих, остриженных ниже уха волос, забранных черной заколкой; пряди раскачиваются в такт движению вагона. Франсуа заметил ее среди прижатых друг к другу пассажиров во время торможения состава — он выше всех, метр девяносто над уровнем моря, и ему было легко ее разглядеть среди пальто и голов. Девушка грызла ногти, он наблюдал, как она работает зубами и сплевывает огрызки в ладонь. Он видит ее руки прямо перед собой, у нее очень короткие квадратные ногти, ее пальцы напоминают человеческие фигуры в скафандрах; он находит их восхитительными. В следующий раз он замечает, как она закидывает прядь волос за ухо, открывая ярко-красные губы и черные живые глаза. В третий раз помимо ногтей она грызет тыквенные семечки, раскалывая их зубами, не обращая внимания на треск и чавканье, которые особенно слышны во время остановок. Она носит брюки, на ее плечах болтается сразу несколько сумок. На площади Клиши поток выходящих пассажиров выносит и девушку вместе с ее сумками на перрон, она сопротивляется: «Эй! Я еще не выхожу!» Из сумок выпадают какие-то металлические штуки, ее голос перекрывает лязг железа. «Да что вы делаете!» — кричит Нина, но другие голоса гневно указывают, что она перекрывает выход. Франсуа хочет разглядеть ее полностью, он покидает вагон. Двери закрываются, состав трогается, девушка садится на корточки и собирает рассыпавшиеся гвозди, болты, гайки. «Не смотрите на меня так!» — говорит она, глядя на Франсуа снизу вверх. Для Нины их история начинается в этот момент. Он собирает в сумку выпавшие инструменты: молоток, отвертки — простые и крестовые, фомку, разводной ключ, целую тьму серебристых деталек. «Это все ваше?» — спрашивает он девушку, она огрызается: «Ну не украла же!» Он ее раздражает. «Либо помогите, либо проваливайте», — говорит она. «Нет, просто странно», — отвечает он, и девушка заявляет:
— Я кое-что понимаю в ремесле.
— Я тоже, и если вам потребуется помощь…
— Благодарю, не стоит…
Она выпрямляется с недовольной гримасой:
— Впрочем, не откажусь, если вы поможете мне донести все это барахло…
Подходит следующий поезд, она указывает подбородком в его сторону:
— Не, я туда больше не полезу!
— А куда вы направляетесь?
— В Вилье.
Он берет ее сумки, девушка тут же хватает его под руку; пыль, штукатурка, краска — теперь ему все равно; рыжий факел вдруг расцвечивает окружающую серость. Именно в этот миг все и начинается.
Он замечает в ее руках какой-то футляр, спрашивает, что это.
— Флейта, — отвечает она.
— Вы играете? — удивляется Франсуа.
— Ну а для чего она мне, не пироги же печь. Я учительница музыки.
Ему хочется снова увидеться, но она опережает его желание; позже она скажет ему: ни лишнего слова, никакой разнузданности — ты вел себя безукоризненно, и это мне очень понравилось… Она говорит: меня зовут Нина; Франсуа, представляется он и протягивает ей руку. Он чувствует ее прикосновение, ему хочется получше разглядеть медь ее волос, и она, догадавшись, откидывает голову назад и встряхивает шевелюрой, и он видит ее испещренную родинками шею, и его пронзает острая радость. Она приглашает его сходить к ней на прослушивание в консерваторию на следующий день. Он идет. Он ничего не понимает в музыке; Нина вызывает детей по очереди к пюпитру, и они играют. Она берет каждого ребенка за руку, ведет его на сцену, ставит перед ним ноты, объясняет ему что-то на ухо — и все эти действия пронизаны совершенно неожиданной нежностью.
Они идут в кафе, кормят уток в парке Батиньоль. Он раскачивает ее на качелях, она хочет выше, но цепи слишком короткие. Она показывает ему, как играть на флейте, он старается правильно располагать язык и губы, как она учила, она прижимается к его спине, помогая поставить пальцы на клапаны, звук получается ужасный, все мимо нот; разумеется, дело не в музыке, а в том, чтобы привыкнуть друг к другу, протянуть между собой тысячи и тысячи связующих нитей — в музыке Франсуа совсем не разбирается.
Они гуляют по Парижу; чтобы продлить ожидание соприкосновения их тел, они изнемогают от усталости. Они счастливы, зима предрасполагает к постоянному движению, еще не наступили февральские морозы, но все равно хочется идти быстрее, прыгать, размахивать руками, чтобы разогнать в жилах кровь, насытить ее кислородом и набраться сил; малоподвижность ослабляет желание. Они целуются в кинотеатре, они так этого ждали, и необходимость сидеть смирно толкает их в объятия друг друга. Они соскальзывают в глубину кресел, их языки соприкасаются, и на протяжении всего фильма их руки шуршат по одежде. Нина кладет ладонь Франсуа себе на грудь: попробуй, как, а? Но в конце концов героически отстраняется: нет, не трогай, не сейчас!
Чуть погодя он слизывает пудру с ее лица, из-под пудры проглядывают рыжие веснушки, он пытается слизать и их. Он буквально поглощает Нину прерывистыми глотками: ее веки, мочку уха, впадинки под ключицами за воротником ее рубашки. Усыпанные микроскопическими венами щиколотки, впадинки под коленями, своей кожей он ощущает ее кожу, голова прижата к ее ребрам — он слышит звуки в глубине тела, проникнуть в которое его неумолимо тянет. Он исследует ее тело, часть за частью, его собственное тело напоминает ему творение художника-кубиста, оно выходит из границ, чтобы заполнить пропасть, куда он хочет упасть; Нина, ты произведение искусства…
А потом будет Жоао, забастовка, день рождения Ма, и, как тогда, во время забастовки, Нина каждое мгновение будет незримо присутствовать рядом с Франсуа. Лед в Понтьерри — на самом деле она там, укутанная в шерстяные одежды, а под тканью ее икры, напоминающие булки, которые туго скручиваются под ладонью Франсуа, ее живот, переходящий в узкую ложбинку между бедрами, он не может оторвать от него глаз, он слышит биение ее раскрывающейся жизни, она стремится наружу, фонтанирует и рассыпается ясным смехом на морозном воздухе. Нина скользит по замерзшей реке, по которой уже идут первые конные упряжки.
О Нине он никому не рассказывал.
Вечер свидания с Ниной, Франсуа через окно наблюдает за тем, как Жозеф чистит яблоко. Жозефу шесть лет. Тихими, крадущимися шагами мальчишка подходит к деду, который сидит во дворе с кошкой на коленях, его глаза серебрятся из-за катаракты. Жозеф настороже, словно индеец. Вот он останавливается, весь начеку, снова делает несколько бесшумных шагов. Дед гладит кота, руку и все, что шевелится. Франсуа пытается понять, что затеял Жозеф, и ждет. И вот Жозеф просовывает пальцы в карман старика, стараясь не помять и не задеть ткань. Он почти не дышит, весь внимание. Из дедова кармана осторожно извлекает складной нож «Опинель» и удаляется все так же неслышно. Да, он сделал это, совершил недопустимый поступок — украл дедушкин ножик, за который расплатится множеством оплеух. Жозеф усаживается на ступеньку, Франсуа продолжает следить за ним. Жозеф достает лезвие, убирает его обратно, он любуется своей добычей: этот нож прошел две войны. Затем достает из рукава яблоко и скользит лезвием по золотистой кожуре, снимая тонкую стружку. Он старается резать так, чтобы из шкурки получилась змейка. Он отдается своему делу с удовольствием, пальцы липкие от сока; наконец яблоко полностью очищено и из желтого становится белым. Дед продолжает гладить кота, со своего места Франсуа видит улыбку на старческом лице. Франсуа не выдаст их — маленького воришку и старика, который притворился, что ничего не заметил, — они оба переступили границу. Он впервые видит своими глазами чистую, ясную радость. Но это тайна, и она наполняет душу Франсуа чем-то похожим на нежность.
И сколь ни мала была эта толика, она отнюдь не лишняя, чтобы помочь Франсуа перенести грядущие мучения.
Уходят и Жозеф, и Нина, и воспоминания о забастовке; ему надо бежать. Врата, что было открылись, громко захлопнулись в День Бейля. Утрата. Совершенная скорбь.
«Он отчалил где-то в пять часов вечера», — объяснил Тото полицейскому, составлявшему протокол допроса. Франсуа к этому моменту уже отрезанный ломоть. Жандармы нашли Тото после того, как в участок позвонил Жорж, двоюродный брат, который ждал Франсуа на своей лесопилке в Арденнах. Он назвал полицейским имя — Антуан Мейер, двадцать восемь лет, водитель тяжелого грузовика, должен был отвезти Франсуа из Парижа в Шарлевиль-Мезьер.
Ночь опустилась в одно мгновение и накрыла Тото, он задубел от холода, у него кончились сигареты; он топал по слежавшемуся снегу, прыгал на месте, надвинув шапку на лоб и прикрыв рот шарфом. Да куда он запропастился, этот придурок из Парижа? За три часа ожидания Тото не видел на узкой дороге ни единой человеческой души, ни машины, ни даже велосипедиста. Даже звери куда-то попрятались. Он прошел двести метров до поворота, осмотрелся по всем направлениям — никого. Тишина — ни ветерка, даже ветка не шелохнется. Тогда он вернулся к машине, пристроился около мотора, уже не заботясь ни о чем, кроме того, как согреть руки и успокоиться, да куда же делся этот Франсуа-как-его-там? Он окончательно разозлился, тем более что пальцы у него горели от обморожения. В свете зажигалки он взглянул на часы. Провести ночь в кабине грузовика не входило в его планы, но и груз оставлять он тоже не хотел. В тот же момент вспоминается кое-что, а именно — то, что может заинтересовать полицейских: он услышал странный шум. Франсуа ушел минут двадцать назад или около того, и после его ухода раздался громкий хлопок в небе. Что-то вроде сильного взрыва, который разлетелся эхом по всей округе. Тото замер, стараясь разглядеть дым от выстрела какого-нибудь охотника, но так ничего и не увидел. Он напряг слух, но звук так и не повторился. Стал кричать: «Есть здесь кто-нибудь? Хей-хо! Есть здесь кто-нибудь?» Но он не хотел, чтобы его подстрелили, еще чего не хватало! Никто не откликнулся на его призыв. Полицейский спросил, который был час, Тото сказал, половина третьего. И в пять часов, заявил Тото, он отправился сам, черт с ним, с грузом, не замерзать же насмерть! Он думал о своей жене, ведь ее даже невозможно было предупредить, какая жалость! Через три четверти часа — время подтвердил хозяин дома, которого тоже привлекли к допросу, — Тото постучался в дверь первого попавшегося здания. Он рассказал о поломке грузовика, о своем грузе, что остался под брезентом без присмотра. Его напоили кофе и нашли механика, который, правда, ничем не смог ему помочь. Тото пришлось заночевать в кабине, прикрывшись обрывками ветоши, выбора у него не было, а утро, как известно, вечера мудренее. Механик пообещал добраться до телефона и рассказать жене Тото и его начальнику о переделке, в которую тот угодил. И тогда Тото припомнил городок, куда направился Франсуа, и спросил механика, не видел ли тот одинокого молодого человека высокого роста, худощавого телосложения, темно-синие джинсы, куртка цвета хаки, перчатки и шапка темного цвета, какого точно, он не помнит. Механик только покачал головой: не видел он такого. Тото сказал офицеру, что был слишком взбешен, чтобы беспокоиться о судьбе Франсуа, и лишь когда наступила ночь, понял, что дело неладно.
— Я не был с ним знаком раньше, — сказал он, — но, хотя мы не успели толком поговорить, видел, что он вполне нормальный парень. К тому же он приходится двоюродным братом моему другу детства, так что оснований сомневаться в нем у меня особо не было. Стоило попросить, он сразу же отправился искать подмогу, причем спокойно — не ворчал и не отнекивался. Я, конечно, осознавал, что он может не вернуться, но в то же время, хоть убей, не понимал, в какой переплет он попал: сломал ногу? попал под машину?.. Но как бы то ни было, мне пришлось торчать в кабине, и я ничем не смог бы ему помочь. Может, он познакомился с какой-нибудь барышней или нализался в кафе… впрочем, это маловероятно… хотя лучше бы было так, хоть я и поклялся, что набью ему морду, если еще раз увижу. Я прикидывал и так, и так, и это позволило мне не заснуть. Иначе бы замерз. Наутро механик все-таки справился с мотором, и я поехал в Шарлевиль, кашляя, как паровоз, вы бы знали, как было холодно в кабине! Там я сразу же пошел к Жоржу и сказал: твой братец бросил меня в чистом поле со сломанным двигателем, и ему лучше придумать какое-нибудь веское оправдание этому поступку. Ну, — подытожил Тото, — вот вам и вся история. Жорж позвонил родителям Франсуа — вдруг они что-то знают о нем, но его отец сказал, что они уже в курсе случившегося. Странно все это, — заключил Тото, недоуменно почесывая бороду. — Ей-богу, странно!
— Я искала свою лису, — прошептала девочка.
Девчурка сидела на слишком высоком для нее стуле, болтала ногами и вглядывалась в пылающий камин, избегая взора полицейского. Офицер попросил ее повторить, он не был уверен, что правильно понял ребенка:
— Лису, ты сказала?
Девочка кивнула, продолжая смотреть на огонь.
— А потом?
— Лиса убежала.
— А человек?
Девочка тряхнула волосами, и они скрыли ее глаза:
— Он был наверху вагона, подскочил, а потом упал.
Она как раз вышла из леса, искала лису, хотя это и было ей запрещено. Она пряталась за деревьями. Со стороны все выглядело так, будто лисица играет с нею, то скользя по снегу, то неподвижно замирая. Девочка подбежала к дереву. Лисица побежала в чащу, девочка следом, от ствола к стволу.
— Это моя лиса, — произнесла девочка так тихо, что офицер не расслышал.
Лиса перебежала через замерзший ручей, она тоже. Они шли след в след. Лиса была очень красивая, хвост словно огромное перо.
— И что было дальше?
Девочка пожала плечами и натянула свитер на голову:
— Я уже рассказала все папе.
— Но мне же ты не рассказала.
— Пусть вам папа расскажет.
— Но его не было с тобой, он не может все помнить.
Отец девочки показал, что с другой стороны рощи его дочь видела человека, который забирался на вагон.
— Да, Аннет?
Та кивнула, не опуская свитера.
— И именно тогда ты услышала шум?
— Лиса убежала, — глухо промолвила Аннет.
— И человек упал с вагона?
— Сначала он подлетел вверх. Вместе с огнем.
— И ты пошла посмотреть?
Девочка подтянула под свитер ноги и превратилась в настоящий шерстяной ком. Жандарм снова спросил о мужчине на вагоне.
— Папа видел все сам, — ответила девочка.
Жандарм переспросил ее отца, и тот заметил, что сейчас ее очередь отвечать на вопросы. Тем временем шерстяной комок медленно тянулся к камину, пытаясь согреться в отблесках пламени.
— Ну хорошо, так что же ты все-таки увидела? Скажи, и я оставлю тебя в покое.
В этот миг одно из поленьев в камине треснуло, выпустив в потолок сноп светящихся искр; стул, на котором сидела девочка, заскрипел.
— Аннет, расскажи, что ты видела.
В трубе завыл ветер, девочка шмыгнула носом, принюхиваясь.
— Погребальный плач.
— Это она о своем дяде, — поспешил вставить отец, — его похоронили на прошлой неделе.
— Ага, с черными рукавами.
— Но он не умер, детка, — мягко заметил жандарм.
— Умер.
Девочка выпростала ноги и голову из-под растянутого свитера, спрыгнула со стула и опрометью выбежала из комнаты.
— Она тогда очень плакала, — объяснил отец после того, как девочка убежала. — Я нашел ее на тропе, она вся была в соплях и не хотела говорить. Шапка в репьях, какие-то щепки, листья, пальто и колготки все в грязи. Понятно, что она была в лесу. Я ей говорю: не бойся, я не буду ругаться, расскажи, что случилось. И она показывает пальцем на деревья. Я думал, там птица какая ее напугала, или заяц, или кабан раненый. Ну, взял ее на руки и пошел прочь.
А она все повторяла: «Дальше, дальше». Я и направился к другому концу рощи. А она все: «Дальше!» Так мы и добрались до вагонов. И только она их увидела, стала пинаться: «Отпусти меня, поставь на землю!» Я отпустил; она стоит на снегу, вся трясется, лицо руками закрыла и от вагонов отворачивается. Я смотрю, она в ужасе — значит, там точно какой-то зверь мучается. Тогда я отправился туда один. Снегу навалило по колено. И потом увидел его, как только подошел поближе, — длинный, лежит на спине. Я машинально отвернулся от его лица, осматривался, пока все не разглядел. Снег был примят строго по контурам его тела, ни единого следа, словно он с неба свалился.
Далее отец припомнил, что лицо у лежавшего человека было красное, словно от солнечного ожога, кожа вздулась, и оно напоминало маску, которая вот-вот растрескается. Пальцы едва торчали из рукавов, тонкие и обугленные, словно птичьи когти. По всей его одежде он заметил черные подпалины — на руках, на груди, на ногах. Он походил на жареного поросенка, — если бы видели, вы бы поняли!
Жандарм кивнул:
— Продолжайте.
— Я подумал, что человек мертв. Через плечо я видел Аннет, она стояла посреди поля, как истукан. Я решил потрогать тело. — Отец девочки протянул руку к пылающим поленьям: — Вот так, кончиками пальцев. Дотронулся до молнии — металл был теплым. Теплым, а на дворе, между прочим, минус пятнадцать! Все теплое, снизу доверху, от застежки до верхней пуговицы! Я потрогал его шею — мне показалось, что есть пульс. Тогда я обратил внимание на его веки и понял, что он жив. Я вообще ни черта не понимал, окромя того, что человек жив. Тогда я побежал к Аннет, сграбастал ее, почти без признаков жизни, и понес домой. Потом пошел к соседу и сказал, что видел мертвого человека неподалеку от Пти Ваш. Тому удалось завести трактор, мы объехали лес, оставили машину и дальше пробирались по снегу, протаптывали и расчищали лопатой. Нашли тело, он приподнял его, я схватил за подмышки, сосед за ноги. Одежда вся прогорела вплоть до тела. На снегу не было ни капли крови, вообще ничего. Вообще!
— А шум вы тоже слышали?
— Подумал, что, может, взрыв какой-то, но мне-то что с этого? Когда бахнуло, я проверял школьные тетради дома.
— Так, хорошо, а потом вы отнесли тело к трактору?
— Я поволок его, ну, типа, как на буксире. Он весь промок, мы вообще замерзли. Застонал. Он то открывал глаза, то снова закрывал — я боялся, вот-вот помрет. Больница в десяти километрах, еще счастье, что трактор вытянул. И этот парень живым доехал. Там его сразу положили на носилки, и больше мы его не видели. Меня спросили, кто это, но я ответил, что вообще понятия не имею. И потом рассказал все то, что и вам. И они записали мой адрес и фамилию — Жан Ферье, учитель из Бейля. Я поинтересовался, что же такое могло произойти, но мне сказали, что судить рано.
— А теперь, — спросил отец девочки у жандарма, — вы можете сказать мне, что там вообще случилось? А то уж три дня…
Но жандарм только покачал головой:
— Нет, не могу.
— Я все время думаю об этом. Вы сказали Аннет, что он жив — это действительно так?
— Он точно не умер. Жив. Но больше я о нем ничего не знаю.
— Ох, — извинялся путевой обходчик, разливая кофе по чашкам, — раньше я просто не имел права вам рассказывать. Жуткий мороз, все составы встали. Мы вообще не спали ни минуты. Стрелки размораживали из огнеметов. Помните катастрофу экспресса Ирон — Париж? Никому же не хотелось, чтобы случилось что-то подобное. Читали «Голос Севера»? Двое погибших, двое раненых. Затеяли журналистское расследование. Служащий на железной дороге в Страсбурге примерз губами к своему свистку! Путейный инженер посмеялся, но потом пришлось очищать железнодорожные пути от примерзших к ним кабанов, как вам такое? Вот и жандарм все никак не может понять, как Франсуа Сандр, юноша двадцати двух лет от роду, был найден у колес брошенного вагона у местечка Бейль, к востоку от леса Пти Ваш младшей дочерью учителя Жана Ферье, Аннет, днем, без четверти три? Человек лежал в двух с половиной метрах от рельсов, под линией электропередачи. У него был знатный отек лица, одежда обгорела, имелись заметные ожоги на груди, спине и правой ноге. После первой же операции выяснилось, что одна его рука обуглена до самого плеча, главным образом от локтя до пальцев, на две-три трети. Ожоги составляют тридцать процентов тела, причем восемнадцать процентов приходятся на жизненно важные органы. Лицо обожжено незначительно, волосистая часть головы особо не пострадала. Перелом левого запястья, трещина в берцовой кости правой ноги, трещины в четырех ребрах. Повреждены почки, сердце работает неважно, подключен к аппарату искусственной вентиляции легких. Судя по травмам, версия об убийстве не рассматривается, налицо поражение электротоком. По заключению инженера, виной всему была электрическая дуга. Позже другие специалисты подтвердили, что вероятность данной гипотезы весьма высока — разряд от электродуги прошел через тело и отбросил несчастного на несколько метров от вагона. Также это подтверждало отсутствие следов вокруг, нетронутые контуры на снегу; человек просто забрался на вагон, что стоял под подключенным проводом, и его промокшее тело послужило отличным проводником для тока, который его едва не испепелил за пару секунд.
Железнодорожник уточнил, что на линии Экс — Анмас напряжение в тысяча девятьсот пятидесятом — пятьдесят первом составляло двадцать тысяч вольт, а на семьдесят восемь километров в северном и восточном направлениях было решено повысить напряжение до двадцати пяти тысяч вольт. От Фив до Ирсона для начала, потом от Ирсона до Люки, потом от Льяра до Тура и от Шарлевиля до Ирсона. Сотни километров подведены под напряжение в двадцать пять тысяч вольт. И линия проходит через Бейль.
— Этот парень из наших?
— Удивительно, — отвечал путейщику полицейский, — но он из Парижа.
«Франсуа Сандр», — прочтет медсестра в идентификационной карте, найденной в извлеченном из лохмотьев бумажнике. На следующий день после несчастного случая она позвонит в Париж. В трубке раздастся голос Ма: «Хелло, Джейн Сандр слушает!» «Интересно, кто? Мать? Жена?» — подумает медсестра, удивленная, что слышит в трубке такой веселый голос, который мгновенно окаменеет после услышанной новости. Медсестра представится: «Меня зовут мадемуазель Фай, я медсестра из больницы города V. А вы? Вы мать Франсуа Сандра?» И Ма, не отнимая трубку от уха, кивнет, забыв, что ее никто не может увидеть.
— Алло! — повторит медсестра.
— Да, — заикаясь, промолвит Ма, — я его мать.
И медсестра выложит ей все сразу: «С вашим сыном произошел несчастный случай, он находится в больнице города V., состояние тяжелое. Лучше кому-нибудь приехать к нему».
Сестра услышит беспорядочные вопросы: «Что с ним случилось? Когда? Где? Как? Почему? Что с ним? Где находится город V.?» И медсестра скажет: «Приезжайте, я не могу все вам рассказать по телефону». Ма задохнется от рыданий: «Скажите мне, прошу вас!..» И эта мольба тронет сердце медсестры, и та убедит ее, что Франсуа доживет до ее приезда, но мать скажет, что она не в состоянии, и эта беспомощность полностью лишит ее сил; она будет настаивать, и сестра уступит, просто сказав: «Хорошо, вам нужно продержаться лишь на время вашей поездки».
— Я приеду, — скажет Ма, и медсестра повесит трубку, надеясь, что матери хватит сил пережить это.
Ма сказала: «Да, я сейчас же приеду» — и тут же замерла, словно статуя. Она тупо смотрит на телефонную трубку, руки на столике, из зала доносится шум голосов покупателей, строчит швейная машинка: «тик-тик-тик»; бубнит радиоприемник: «Я поклялся вам своей жизнью, что наша связь незыблема до конца времен!»; звенит дверной звонок, слышны приглушенные крики играющих в снегу детишек, холод с улицы мешается с жаром спиртовки, горящий фитиль бьется о ее края. Ма не видит телефонной трубки, она вообще ничего не видит. И не слышит. Она в апноэ, полностью вырванная из течения жизни из-за перенесенного удара. Но вот она начинает ощущать какие-то посторонние боли — угол телефонной подставки уперся ей под ребра, рука Робера сжимает ее плечо. Она пытается вернуться в прошлый мир, где пока еще ничего не произошло, она молчит, не выдавая горя, и откуда-то слышится настойчивый голос Робера: «Джейн, что с тобой?» Слова медсестры оставили у нее на слуху пока еще безболезненные слоги: гос-пи-таль… со-сто-я-ние тя-же-ло-е… луч-ше вам при-е-хать… какая-то угроза, которую устранят целые слова, это точно! Она еще держит себя в руках, стараясь нейтрализовать значение сказанного. Откровение порой ранит нас сильней, чем обжигающее солнце, как заметил Рене Шар. «Джейн, да что произошло?» И внезапно у Ма открывается рот, словно у утопленника. «Джейн!» Она снова обретает дыхание. Ей нужно сообщить о произошедшем, но она старается не встречаться с Робером глазами: «С Франсуа случилось несчастье, он в тяжелом состоянии, он в больнице в городе V., а больше по телефону ничего не захотели сообщить. Звонила медсестра, сказала, чтобы я немедленно приехала, так что мне пора».
И Робер чувствует, как от ужаса у него все сжимается внутри, виной тому молчание Ма. «Я еду сейчас же, я тебе перезвоню», — говорит она, Робер ломает руки: что еще натворил сынуля? Он говорит: «Я еду с тобой»; она отвечает: «А Сильвия?» — «За ней присмотрят соседи», — говорит Робер; «А за ателье кто будет смотреть?» — отвечает Ма. «Да закроем его», — говорит он, но Ма не согласна: у нее нет времени; он наконец осознает весь ужас, понимает, что надо заткнуться, пока не расклеился. Она смотрит на него ясными глазами: «Darling, I’m leaving now»[2], и он на автомате срывает свое пальто с вешалки, накидывает на шею шарф: «Какой вокзал? Северный! — Робер хватает ключи: — Я поеду с тобой!» — «Нет! — умоляет его Джейн, с Робером будет только хуже: трястись от страха, пугать друг друга догадками. — Please, Робер!..» Но он злится на нее. Ма говорит: «Это глупо, чистый нонсенс — лезть поперед меня в пекло!» Она не может ждать его, хватает свою сумку и выходит вон: «Я позвоню тебе, I promise, I swear»[3], на ходу наматывает шарф, она забыла шапку, перчатки, Робер что-то кричит ей вдогонку; она старается думать о морозе, чтобы не впустить страх в себя.
Она почти бежит по засыпанным солью тротуарам, пояс пальто давит на живот, зубы сжаты. Она видит, как привратница сливает в канаву мыльную воду. Видит, как в свою мастерскую входит сапожник. Как собака окропляет желтой мочой снег. Видит прямо перед собой белое небо и черные ветви деревьев на нем. Видит вырывающееся из трубы пламя. В метро она осматривает лица других пассажиров: вот дама лет пятидесяти, нос с горбинкой, под левым глазом родимое пятно; рядом — блондин с зажатой в зубах трубкой, рыжая девушка в черной шапочке, слишком бледная — ее хорошо видно, даже когда поезд тормозит и тела пассажиров наваливаются друг на друга; вот мальчик лет двенадцати-тринадцати, светлые кудри и свежая царапина над правой бровью; в глаза лезут шапочки, фетровые шляпы, шляпы из серой искусственной замши, коричневые кепки, кепки из твида, вот какой-то черный берет, черная коническая шапка ангорской шерсти, голубая фетровая шапочка, фиолетовая шляпка, сиреневая шляпка, черная меховая ушанка, бежевая шляпа, белая шапочка, зеленая шерстяная шапочка, бежевый «стетсон»; она на мгновение замирает — это обуздывает ее воображение. Затем выходит из вагона, на ступеньках станции сидят нищие, реклама зубной пасты «Эмаль Диамант», реклама ярмарки в городской ратуше — нейлоновые ночные рубашки, хлопчатобумажные сорочки с рюшами на воротнике и на рукавах (и еще вафельные полотенца), блузки из кретона; какая-то женщина поднимается по лестнице, держа на каждой руке по ребенку. На улице крутит ручку своего инструмента шарманщик, а из воротника его куртки выглядывает кошачья голова.
Она покупает билет до города V. Ближайший поезд отправится через час, если погода не переменится. Ма ходит по зданию вокзала из угла в угол, в ее ушах стучат слова «больница» и «в тяжелом состоянии», и от них она чувствует, как деревенеют ее мышцы — иначе просто не выдержало бы сердце. Она наблюдает за людьми, это помогает ей отвлечься от скорбных мыслей: вот на чемодан кто-то накинул белую муфту, у продавца газет один глаз перевязан, словно у пирата, на перрон вошел мужчина в черном пальто; вот женщина в легком платье подбирает бычки, которые еще можно курить, сует один себе в рот и скрывается в зале неверной походкой, скособочившись на правую сторону и подметая подолом пыль, и Ма видит местами порванную полу ее платья и засохшую грязь, которая залепила вытканные на нем цветы. Женщина совсем себя не контролирует и отводит глаза от зевак. Между рельсами крыса, рядом стоит железнодорожный рабочий. За оградой вокзала топчутся двое голубей, и какой-то старик кидает им зерна. Юноша на костылях с перевязанным лицом… но у нее тоже есть юноша, сын, в тяжелом состоянии в больнице города V. в Арденнах, и она изо всех сил стремится увидеть его. Она едва сдерживается, шагая в толпе пассажиров по направлению к поезду, на часах двенадцать сорок восемь: «Тшш, сердце!», «Keep quiet»[4], она сдерживается, чтобы не обогнать каждого, кто идет перед ней, — мужчину с немецкой овчаркой на поводке, следующего перед ним типа с зажатой под мышкой буханкой хлеба, тетку с детской коляской, которая орет: «Жан-Пьер, подожди!» И ту, другую, что еле плетется, и тех, кто жмется к ограждению, и сосущего леденец на палочке ребенка, и ту, что пихается локтями, и того, кто поддерживает под локоток тучную даму: «Идем же, Аделаида, мы почти уже дошли!»; и железнодорожник, что стоит на подножке вагона, тоже ее раздражает; наконец она заходит в вагон, садится на свое место, переплетает замерзшие пальцы, прикрывает глаза, чтобы не смотреть на сцепленные пальцы; их фаланги совсем побелели, но вот поезд наконец трогается. Напротив нее мужчина распаковывает солдатский паек, мешает его содержимое ложкой и тщательно пережевывает каждый кусочек. Маленькая девочка читает книжку, попутно ковыряя в носу. Крыши, деревья, поля, холмы сливаются в одно белое пятно, секундная стрелка на ее часах тикает от деления до деления, и вот уже час тридцать две минуты, вот тридцать три, тридцать четыре; километр за километром, тело сгибается, спина слабеет, от монотонного пейзажа за окном ее неумолимо клонит в сон, поезд трясет, неподвижность пассажиров, сопение спящих, ощущение теплоты. Наконец поезд прибывает на нужную станцию, и она чувствует, что буквально разваливается на части.
На перроне ее ждет Жорж, троюродный брат Робера, которого она не видела уже много лет; она едва узнаёт его, что неудивительно, так она пытается унять биение сердца.
— Робер сообщил мне по телефону, — говорит Жорж. — Давай отвезу тебя в больницу.
И на этот раз ничто не может унять боль, которую она чувствует при этом слове.
Жорж — ровесник ее сына. Всю дорогу до больницы она украдкой разглядывает его лицо.
— Сегодня утром ко мне пришел мой друг Антуан, который и должен был привезти Франсуа. Я ждал их допоздна, потом подумал, что они, наверное, замерзли и остановились где-нибудь переночевать, и поэтому не особо беспокоился.
Жорж пересказывает ей целиком историю, что поведал ему Тото, Джейн его слушает.
— Это все, что тебе известно? — с трудом выдавливает она. — Ты точно от меня ничего не скрываешь?
— Точно, Джейн, клянусь, ничего.
В больнице их просят подождать, пока освободится хирург. В углу приемной кадка с каким-то желтеющим растением. Рядом сидит мужчина, он спит, уткнув подбородок в грудь. Белые и зеленые плитки кажутся движущимися из-за оптического эффекта. Сквозь дверной проем провозят кресло на колесах. Появляется медсестра. Ма останавливает ее:
— Мадемуазель Фай?
— Нет, ее смена уже закончилась.
Ма садится обратно. В коридоре прохладно. Она рассматривает бело-зеленый узор плитки, ей кажется, что она различает образы Франсуа и Жоржа в ветвях ели — это в Савойе, куда они ездили к сестре Робера. На мальчишках разодранные бермуды, руки все в ссадинах, словно на картинах о войне; они сидят над краем помоста, солнечные лучи бьют прямо в их физиономии, и ребята лихо болтают ногами над самой бездной.
— Он жив.
Нет, этого недостаточно. Женщина молча стоит у приемного покоя, буквально поедая огромными глазами хирурга. Он говорит очень мягко, он хочет успокоить женщину:
— На самом деле это чудо.
Он не преувеличивает, хотя подобные выражения могут породить самые необоснованные надежды.
— У него глубокие ожоги, но лицо почти не пострадало. Увы, нужно еще дней десять, чтобы узнать больше.
Доктор снова говорит об удаче, чуде, потому что следующее, что он поведает этой женщине, окунет ее в бездну боли и страданий; нужно зажечь в ней огонек надежды, который ознаменует светлый день после кромешного мрака ночи. Он говорит, что Франсуа спас снег — определенно это так, он был весь мокрый, когда его сюда доставили.
— Так что же произошло?
Доктор говорит, что пока точно неизвестно, вероятно, ожог электричеством, дело в том, что Франсуа нашли лежащим у железнодорожных путей прямо под линией электропередачи… Возможно, перед тем, как его ударило током, он долго шел по снегу, а вода хороший проводник. Однако снег и помог — погасил огонь, охладил ожоги и смягчил падение. И, быть может, благодаря этому он не травмировал голову — там, у леса, намело добрый метр. Только лишь сломано левое запястье. Доктору неловко продолжать историю в счастливом ключе. Самое страшное приходится скрывать, вернее, разбивать на мелкие части — так легче и ему, и ей. Доктор ежится от неловкости, а она всем своим существом жаждет слышать правду, ее зрачки огромны, как блюдца, губы с трудом произносят вопросы, которые слишком тяжело сформулировать, но нет, она не удовлетворится мелкими подробностями. Доктор едва выдерживает этот взгляд.
— Его нашли раньше, чем он замерз. Холод, видите ли, при долгом воздействии обжигает не хуже огня. Все произошло в Пти Ваш, знаете, где это?
Ма вздергивает брови.
— Нет, конечно, простите меня… Там лесной массив прямо на открытой местности, народу при таких морозах почти нет, вокруг пустынно… Там играла маленькая девочка, вот она и увидела вашего сына, позвала отца, а тот уже привез его сюда.
Женщина не шелохнется, сидит, сложив руки на коленях.
— Он дышит. Это действительно чудо.
На этот раз доктор уже ничего не может сделать, в его словах вместо бодрящей надежды слышится беспомощность, — если все дело лишь в удаче, то медицина бессильна. Женщина требует:
— А теперь расскажите мне всю правду.
Доктор кивает, но, разумеется, ему трудно говорить. Она считает, что хочет знать всю правду, но сильно ошибается. Доктор не рассказывает ей о том, как в приемный покой внесли тело на носилках, он не описывает малиновый цвет лица, словно юноша долго спал на ярком солнце, не описывает перепачканную землей, гравием и соломой одежду; он еще никогда до этого не видел столь странный экипаж перед больницей: огромный красного цвета трактор, окутанный облаком дыма, потому что из-за сильного мороза водитель побоялся глушить мотор; из кузова был извлечен странный ком: местами обгоревшая ткань, почти обуглившаяся на груди куртка, остатки штанины на правой ноге, обожженная спина, которую они увидели, приподняв тело; он не говорит о рукавах, из которых торчали скрюченные черные как уголь руки. Он умалчивает о вплавившейся в кожу ткани, обрывках куртки, рубашки, о коже, что пришлось удалять, так как руки сгорели до костей — до самых костей; не говорит о мышцах, которые сморщились, словно пережаренное мясо, он не описывает ей подлинный масштаб несчастья, постепенно открывавшийся по мере удаления остатков одежды. Также он не может описать ей круговой ожог на правой руке: сажа довольно причудливым узором вплавилась в обожженную кожу (странный батик, сказала бы Ма) — это грозило полным некрозом тканей. Глубокие ожоги второй степени на груди, спине, лоскут кожи под левым коленом. Отправка в Мец или в Реймс убила бы его: сто километров по узким обледенелым дорогам.
— Мы обработали его перекисью водорода. Выявили наиболее серьезные ожоги, самые опасные — на руках.
Доктор припоминает собственную растерянность. Состояние быстро ухудшается: аритмия, крайне неровный пульс, низкое кровяное давление, из-за чего ткани плохо снабжаются кровью, — все это может усугубить вред от ожогов. И тем не менее он жив. Ему поставили капельницу в вену на лодыжку, вводят бикарбонат и сыворотку, что компенсирует потерю жидкости — организму крайне необходимо максимальное увлажнение. Хирург зафиксировал сгоревшую руку, ее ткани выделяют в кровь много калийных соединений и белков, которые губительно влияют на работу сердца и почек. Он не специалист по обширным ожогам; к нему ни разу еще не поступал пациент с такими повреждениями, он даже не занимался ожогами рудничным газом; французская медицина сейчас лишь на пороге исследований по данному вопросу, кажется, ожоговый центр открылся в пятьдесят втором году в Лионе, в больнице Сен-Люк. Велика опасность остановки сердца, острой почечной недостаточности — и то, и другое может произойти в любой момент. Решение было принято: инъекция гамма-оксимасляной кислоты, и:
— Я немедленно приступил к операции.
За четверть века практики доктору уже доводилось ампутировать пальцы, руки, голени, ноги, размозженные снарядами во время ужасной бойни в Арденнах. Но никак не плечи… Доктор утверждает, что хирургическое удаление тканей не приговор, а путь в новую жизнь. Ампутация — да, это, конечно, плохо, он не обольщается на сей счет, ему самому жаль. Сколько мальчишке? Двадцать? Сложен, как молодой Давид, настоящий Витрувианский человек Леонардо да Винчи; хирург различает нетронутые части тела под разбухшими обрывками одежды и видит: да, это тело прекрасно. И что, это не приговор? Ожог столь обширен, что останется лишь короткая культя.
Доктор избавляет женщину от ненужных подробностей. На столик выкладываются инструменты — скальпель, нож, пинцеты, пила, скребок, чашка, иглодержатель, ножницы, нож-скребок, зонд, костный ретрактор. Он не рассказывает о том, как ужасно все это выглядело, его делом было сконцентрироваться на единственной цели — спасти жизнь. В резком свете лампы он приподнимает, оттягивает, разрезает сухожилия и мышцы, которые он называет по очереди, чтобы не потерять последовательность действий: малая круглая мышца, надостная мышца, еще надостная, дельтовидная мышца, подлопаточная мышца, ротаторные сухожилия, связки, нервы; он полностью отнимает плечевую кость, до самого сустава. Он сшивает этот исковерканный кусок, контуры которого теперь повторяют впадину сустава и плечевой отросток лопатки, словно тут поработал долотом какой-то неуклюжий малолетний балбес. Это было необходимо, но от этого кошмар не становится легче.
Доктор не говорит ей и о дальнейшем, о том, как он работал с правой рукой, полностью усыпанной черными пятнами и скомканной наплывами плазмы; ему пришлось прорезать скальпелем мышечные ложи, сделать глубокие прорезы от плеча до запястья, чтобы спасти руку.
— Но я был вынужден ее ампутировать.
Женщина вжимается в спинку стула.
— Левую. Ничего не поделаешь. Нужно было сохранить ему жизнь. Пока что наблюдаем за состоянием правой руки. Он правша?
Женщина едва заметно кивает. Доктор снова ежится от своей бестактности: левша, правша — какая теперь разница?
— И теперь мы следим за состоянием ожогов на груди, под коленом и на спине.
Ошеломленная услышанным, женщина прикрывает глаза:
— Боже мой!
Она произносит по-английски: «Джизус!»
— Простите? — не понимает ее доктор.
До нее начинает доходить смысл сказанных слов, и ее одолевает череда мучительных образов. Женщина спрашивает:
— Он будет жить?
«Это невозможно», — думает доктор, но произносит:
— Не знаю.
У пострадавшего моча черного цвета, и это дурной знак.
— Меня беспокоят его почки, — как бы между прочим говорит он. — Кроме того, у вашего сына слабый иммунитет, понимаете? Состояние очень нестабильное.
Инфекция может проникнуть через многочисленные повязки, мальчик весь утыкан зондами и трубками, и это тоже открывает дополнительные пути для вредоносных микробов.
Доктор снова переходит к успокоительному тону, чтобы хоть как-то ободрить сидящую напротив женщину. Он знает множество случаев невероятного спасения, ему рассказывали о них коллеги. Вот история канадской девочки Розанны Лафламм — такая героическая фамилия! — ей было три годика, и в сороковом году она попала под комбайн, когда собирала клубнику, ей отняли три конечности, но она выжила; а вот Жак Боже — он сражался в рядах Сопротивления, совсем юноша, восемнадцать лет, участвовал в операциях в Дамаске, обезвреживал ящик с боеприпасами, зажав его между ног, взорвалась граната-ловушка, оторвало обе руки и вышибло глаза — все равно выжил! А вот Андре Дюмен — у него оторвало обе ноги при катастрофе на аэродроме в Бурже, и он тоже выжил; один русский в Москве пролежал в снегу при минус тридцати, впал в кому, но остался жив после ампутации конечностей; или вон тот рыбак, который закинул свою леску на линию высоковольтной передачи, тридцать процентов ожогов, прямо как у Франсуа Сандра, и все одно выжил; а сколько осталось инвалидов после Первой мировой войны: отравленных газом, обожженных, потерявших массу крови и тем не менее выживших!
Однако доктор не спешит поведать эти истории, так как сомневается, что выжить при подобных травмах такая уж большая удача, уж здесь-то, в Арденнах, мы знаем, каково приходится иногда.
— И что теперь? — спрашивает женщина.
— Нужно ждать. Повреждены руки, почки, может потребоваться пересадка… Я понимаю, это тяжело.
— И сколько ждать?
— Не могу сказать. Несколько недель, а то и несколько месяцев.
Он не может сказать ей больше, чтобы не солгать, ничего не поделаешь. Женщина складывает руки, словно в молитве: Франсуа, он же совсем беззащитен, за ним надо смотреть днем и ночью, вы же можете его убить, просто недоглядев за ним, даже медики не могут гарантировать жизнь!
— То есть от вас ничего не зависит? И вы мне это говорите?
— Нет, тут дело не только во мне.
Она хочет видеть его немедленно, ее голенькое дитя, дрожащего щеночка, крошечку, малыша…
— Я хочу его увидеть!
— Сейчас это никак невозможно, мадам. Малейшая инфекция может его убить.
— Скажите, когда я могу прийти?
— Наберитесь терпения. Ему еще предстоит несколько операций.
Первые дни — самый тяжелый период. Доктор не произносит слово «тяжелый» — это слишком болезненно.
— Приходите завтра, послезавтра, тогда и поговорим. — Доктор пожимает ей руку: — Обещаю.
Во время беседы с врачом Жорж молчал, откинувшись на спинку стула. Ма хотела, чтобы он тоже присутствовал. Теперь он то же, что она. Они идут по коридорам, слышится звяканье металла, невнятный шум голосов; на улице туман подсвечен тусклым светом фонарей. Шагать надо осторожно, под ногами сплошной лед. Сегодня Ма останется ночевать у Жоржа, он отвезет ее к себе домой, где их ждут его жена и двухлетний ребенок, Ма будет спать в его комнате, ей специально постелют. Она звонит Роберу и пересказывает разговор с хирургом. На протяжении всего ее повествования Робер непрерывно повторяет: «Джейн, Джейн, дорогая моя», он пытается подобрать утешительные слова, он сжимает плечо Сильвии, и это увеличивает боль от рассказа жены, она заканчивает и, не выдержав, разражается рыданиями, отчего маленький сын Жоржа вскакивает и прячется в юбке своей матери.
Она беседует с Жоржем и Колетт, отвечает на их расспросы о семье, об ателье, о Сильвии, рассказывает, как все усердно трудятся. Она наблюдает за тем, как играет ребенок, избегая смотреть на Жоржа, двадцатидвухлетнего молодого мужчину с таким нормальным, неповрежденным телом. Ночь кажется бесконечной. Ма хотела бы понять: это чудо, о котором говорил ей врач, произошло ли оно уже, или в него нужно все еще верить, и неизвестно сколько. И если речь идет о Боге, она бы хотела поверить в него.
Ма ждет всю следующую неделю. Жорж принес ей несколько журналов и снова приступил к работе на своей лесопилке. К обеду он возвращается домой. Она сидит в гостиной, читает журналы, не понимая, что там написано, рассеянно рассматривает напольную плитку, дремлет, сжимает челюсти. Хирург говорит, что моча все еще черного цвета, правая рука поражена некрозом. Колетт зовет Ма с собой по магазинам, чтобы купить ей белье и ночную рубашку. Она бродит вокруг дома, разглядывает чистое небо, считает созвездия. Она приходит на лесопилку, где воздух насыщен желтой удушающей пылью. Она долго стоит, закрыв глаза, среди грохота машин.
На следующий день хирург принимает ее сразу, он кажется еще более смущенным, чем в первый день. Он говорит, что не может рисковать, что моча остается черной и от почечной недостаточности может наступить смерть.
Он осмотрел лишенную кожи руку, которую пришлось покрыть пропитанной плазмой тканью, белые пятна кровоизлияний от ожога; он сделал длинные вертикальные надрезы — Ма увидела бы что-то похожее на складки воздушного шара, puffed and slashed sleeves[5], похожие по форме, хоть и не по цвету, на синие с красным рукава платья Белоснежки. Но он не стал описывать ей все это, он просто сказал, что рука сделалась полностью черной. «Итак, рука или почки? — подумал он. — Рука или сердце?»
— Понимаете, его сердце все еще работает… Еще работает.
Доктор не стал говорить, что удивлен этим фактом. Просто если он будет действовать быстро, мальчик может выжить. Да, доктор сомневается, что то, что он хочет сделать, хорошо, но его сомнения никому не интересны. Рядом мать, которая хочет видеть сына живым. Его работа — оставить его в живых.
Доктор тихо произносит:
— Я собираюсь ампутировать ему правую руку.
Она слышит слова врача, понимает, но не может представить. Она прекрасно знает тело своего сына, она портниха, и в данном случае это больше чем мать. Она отлично знает его размеры — шеи, плеч, груди, талии, длину рукава, длину штанины, длину туловища; она старается представить его в примерочной кабинке… без рук. Как так — без рук? Докуда их хочет отрезать хирург? У нее темнеет в глазах: до локтя, выше?
— Обе руки?
— Да.
И ей сразу хочется пристукнуть этого человека. Она хлопает по столу ладонями:
— Вы не сделаете этого! Зачем же вторую руку?
Такое даже вообразить невозможно.
— Я вам сочувствую, мадам. Но иначе он умрет.
Она понимает врача, и на глаза наворачиваются слезы. Хирург подносит ей стакан воды. Она опрокидывает его себе на голову. Врач смотрит на эту красивую женщину с темными кругами под глазами, на то, как стекает вода по слипшимся на висках прядям. Она вытирает щеки тыльной стороной ладони, закидывает волосы назад, громко вздыхает:
— Но объясните, почему?
Врач кладет перед ней лист бумаги и вооружается карандашом. Затем подтаскивает свой стул и садится рядом. Он рисует по новым правилам Уоллеса — девять частей человеческого тела, покрытого кожей.
«Словно выкройка», — думает Ма.
Вот линии ожогов: прямоугольник на груди, немного заходит за спину, пятно под левым коленом. Горизонтальная линия на берцовой кости. Немного поколебавшись, доктор резко проводит короткую изогнутую линию через левый плечевой сустав. В правой руке не осталось здоровых тканей, чтобы оставить хоть какой-то обрубок… простите!
Ма смотрит на рисунок и тянется к карандашу:
— Вы позволите?
Она вглядывается в лежащий перед ней лист, стирает с него очертания икроножных мышц. Подправляет очертания бедер. У Франсуа довольно стройные ноги. Потом она удлиняет линии туловища, поправляет грубо посаженную на шею голову, очерчивает овал лица. Затем появляются волосы, уши, ногти на ногах. Пупок. Под картиной отеков хирург видит стройного худощавого юношу. Далее Ма стирает одну руку. Вторую. Сдувает крошки от ластика, а остатки смахивает. Кладет карандаш, откидывается на спинку стула, смотрит. «Стокман»[6], — думает она. Это же манекен, бюст из ее ателье, сделанный из папье-маше и дерева, что она обряжает и раздевает каждый рабочий день. Манекен размером с Франсуа.
— Знаете, я швея.
— Я тоже… иногда, — откликается доктор.
Он идет чрез лаву и молоко. Чрез молоко и опять чрез лаву. И никак не может умереть. Ночь отпускает его — дважды за три дня. Ночью пытка прекращается. Но она выплевывает его в день, который надевает на него огненную рубашку.
Он жив благодаря морфину; перед его взором мелькают чьи-то лица, напоминающие зонтики медуз. Он плывет в теплой светящейся воде, мешая сознание и забытье, пока его не отпустят жгучие челюсти боли.
В его сознание вплывают стихи:
Слова отдаются эхом в его голове, все спит, все спит… Это голос мадам Монтель, что раздается перед черной доской; но и голос, и ее силуэт то меркнут, то вновь возникают; все спит, все спит.
Вопль бездны! Вой! Исчадия могилы!
Ужасный рой, из пасти бурь вспорхнув,
Вдруг рушится на дом с безумной силой.
Все бьют крылом, вонзают в стены клюв.
Дом весь дрожит, качается и стонет,
И кажется, что вихрь его наклонит,
И оторвет, и, точно лист, погонит,
Помчит его, в свой черный смерч втянув.
Он и есть этот самый дом, он кричит, но его никто не слышит — все спят, всё спит! — кричит мадам Монтель, ощерившись зубами.
Окно на фоне заката. Черная птица стучит клювом в стекло. Он видит ее, видит, как бесшумно трепещут ее крылья. Его ослепляет солнечный луч, он стирает птицу, и раздается голос: «Здравствуй, Франсуа…» Голос дрожит, словно поплавок на речной ряби; потом слышится: «Снять повязку!»; голос пропадает, снова проявляется: «Глюкоза!»; голос вновь пропадает в мерцании вод и вновь появляется: «Иглу! Франсуа, вот, я…» — и тьма.
Его лижет огонь.
Холод гасит пламя.
Грудь его пронизывают стрелы, они проникают до костей, красные ангелы пожирают его плечи; пройдет десяток-другой лет, и искусственная кома станет панацеей, но сейчас нет ничего, кроме боли, и эта боль исходит из самого его нутра; и ангелы кусают его до крови.
«Здравствуй, Франсуа, сегодня понедельник, и сейчас я поменяю…»
У него в ушах вата. Он видит перед собой руку, и ему кажется, что она далеко от него.
«Моча уже более светлая, я смачиваю повязку, тихо, тихонечко, вот и крем, кожа…»
Ему приятно слышать этот голос…
И на его плоть проливается расплавленный металл.
Ему хочется пить, он хочет попросить воды, но язык не повинуется.
Его череп разрывает от звука машины — у него в голове работает мотор, словно какая-то нездешняя фисгармония.
«Меня зовут мадемуазель Фай, добрый день, Франсуа!»
Он почти отчетливо видит лицо. Видит шиньон. Шапочку. Лоб. Глаза. Нижнюю часть лица закрывает марлевая повязка. Он чувствует запах одеколона, антисептика и горелого мяса. У него такое ощущение, что женщина находится не рядом с ним в палате, а проецируется на экране, словно актриса кино. Но он все же чувствует запах одеколона. Женщина разматывает бинты, и они повисают над его кроватью длинными лентами, словно праздничное убранство.
— Дорогой мой, это мама. Я с тобой, я ни на секунду не забываю о тебе. Я хочу видеть тебя, говорить с тобой. Но пока нельзя, ты слишком слаб, и к тебе не пускают.
Эти слова Ма доносятся из-под марлевой повязки.
— Я здесь, за стенкой. Тут коридор, я сижу здесь весь день, я все время думаю о тебе.
Лава. Молоко…
«Мадемуазель Фай не говорит по-английски. И я пишу во французской транскрипции, чтобы она могла прочесть тебе мои слова, чтобы ты мог меня слышать. Свитхарт. Ай хоуп ю донт сафер ту мач. Ай лав ю. Соу ду дэд энд Сильвия[8]. Ма».
Он видит потолок, видит, как дрожат блики, видит, как его волной накрывает простыня. Чувствует, что нога согнута. Видит колено. Теперь он отчетливо видит женщину. Он слышит, как она ходит. Он мог бы дотронуться до нее.
Вот в его поле зрения появляется мужчина, его лицо от подбородка до самых глаз тоже затянуто маской. Франсуа скорее чувствует, нежели видит, как тот осторожно заходит справа, чувствует, как ему массируют поясницу.
Он видит желтую стену. Табурет. На табурете стоит контейнер, внутри какие-то коробочки. Он ищет глазами тумбочку у изголовья. Видит голубой абажур. Шерстяной бежевый коврик.
— О, похоже, вы проснулись! — говорит женский голос.
Хочется кашлять. Он кашляет, кашель режет горло. Мужчина переворачивает его на спину. Звуки такие ясные, изображения такие четкие, боль такая ощутимая. Первое, второе и третье собираются в его мозгу воедино и образовывают слово «больница».
— Франсуа, вы слышите меня?
Он хочет разглядеть их лица. Он хочет сказать им, но слова застревают в горле. Он хочет сорвать марлевые повязки с их лиц. «Мама! Где мама?» Голос в голове произносит: «Кто вы?» Он хочет, чтобы этот голос спустился ниже, к горлу, но слизистые оболочки словно облеплены песком, и с губ срывается только хрип.
— Что вы говорите? — спрашивает мужчина, сидящий на краю постели.
На него обрушивается ужас из детства: он связан по рукам и ногам, прикован к дощатому полу хижины, и двоюродные братья склоняются над ним — лица до самых глаз скрыты платками, братья щиплют его за бедра, за соски, за ноги (он индеец), чтобы выпытать, где он спрятал сокровища; они царапают его, щиплют, прижимают к доскам пола, они говорят, что, если он не признается, его оставят так до самого вечера. Он кричит им, что не знает… Это игра, нет никаких сокровищ; скорее бы конец всему этому, но дети смеются и продолжают его пытать; игра перестает быть игрой и превращается в кошмар. Он хочет сорвать с них эти повязки, его руки изранены, нужно кончать эту дурацкую игру.
— Франсуа! Успокойтесь, послушайте меня! Вы сейчас в больнице города V. С вами произошел несчастный случай.
Франсуа пытается приподнять голову, изображения искажаются, плывут; он поворачивает голову направо, у него темнеет в глазах. Он пытается охватить взглядом пространство вокруг, он не понимает, что там у него, под повязками, которые стягивают его тело, он чувствует себя мумией. Ему хочется пить, его губы сухи, будто покрыты кожицей.
— Пить, — произносит он.
Женщина приближает ухо к его рту. Он медленно повторяет.
— Вам хочется пить?
Она подносит к его рту ложку. Ложка дрожит. Он хочет взять ее, но правая рука не повинуется. И левая тоже. Кажется, что обе руки зажаты в тиски. Вода течет по подбородку. Он пытается приподнять голову, боль разрывает грудь. Он смотрит на правую руку и не видит ее. Смотрит на левую — то же самое. Он ищет ответ в глазах женщины, мужчины; он смотрит на них вопросительно.
— Вы получили весьма тяжелую травму, — говорит медсестра, поправляя его волосы рукой в перчатке.
Наконец ему удается прошептать:
— Где мои руки?
Его голос едва слышен. Он говорит спокойно, без крика, без страха, как обычно спрашивают: «Куда подевалась моя газета?», «Где очки?», «Кто стащил мой карандаш?», «Не могу найти свои серьги». Но такая потеря немыслима; Франсуа ждет ответа, который должен развеять ужасное видение. Медсестра поправляет за ухом свою маску и гладит Франсуа по щеке. Она должна ему ответить, и ее глаза переполняются жалостью. Она снимает маску, та остается болтаться на одном ухе. Должен же кто-то сказать эти слова…
— Франсуа, — произносит она, прищуриваясь, чтобы не заплакать.
— Затяни потуже, — сердится Сильвия перед зеркалом.
После занятий они даже не сняли балетные пачки и побежали домой так, просто накинув поверх пальто. Чулки морщатся на лодыжках, так как были куплены на вырост… За спиной Сильвии появляется силуэт Мари. Сначала она связывает ей запястья, как та и просила. С плечами дело сложнее, они выворачиваются вперед и натягивают ткань.
— Да стой же ты прямо!
Мари начинает снова, обматывает грудь и руки на десять сантиметров ниже суставов и затягивает узел между лопатками.
— Ну вот.
Сильвия смотрит на свое отражение, ее бюст ограничен лишь изгибом плеч. Она приподнимается на цыпочки, слегка переминается на месте. Делает реверанс. Резко приседает, отпрыгивает в сторону. Затем прищуривается, пытаясь не видеть своих запеленатых рук, прижатых к торсу. Па-де-бурре. Антраша. Ощущение спеленатых рук мешает ей представить, что их нет. Арабеск не получается — без балансирования руками туловище тянет вперед, стоит лишь приподнять ногу. Сильвия замирает перед зеркалом. Она старается сосредоточиться. Вот так выглядит теперь Франсуа. Да, именно так. Ее мозг отказывается воспринимать нелепую фигуру в зеркале, но Сильвия перебарывает себя и дергает конечностями перед блестящим стеклом. Да, ей-богу, ты теперь такой. Больше уже я не прижмусь к тебе, как раньше, когда мы катались на велике в парке Бют-Шомон. Больше не зацеплюсь за твою спину, как раньше, когда мы взбирались по винтовым лестницам башен собора Парижской Богоматери — да, стоило посмотреть оттуда на город, на Сену, сидя прямо рядом с гаргульями… Хоть с них и не видно купола Сакре-Кёр. Больше уже нам не подниматься на заснеженные возвышенности в Савойе; у тебя лыжи обтянуты тюленьей шкурой, в руках палки, а я, закутанная с головы до ног, сижу в санках; шаг за шагом мы пробираемся через лес, пока перед нами не открывается сверкающая равнина, куда мы и скатываемся, обхватив друг друга. Не кататься нам на лодке по озеру в Булонском лесу, чтобы погладить по головкам маленьких лебедят, которые уже умеют плавать; ты больше не столкнешь лодку в воду, чтобы подплыть на ней к острову, где лебеди устраивают свои гнезда. «Осторожно!» — говорят нам родители. Доктор сказал им, что ни в коем случае нельзя перенапрягать мое сердце. Франсуа как бы слушается, но все равно делает по-своему, Сильвия ведь имеет право на приключения, право на то, чтобы получать удовольствие от катания на лыжах; взбираться на горы, нестись во весь опор, видеть мир, как он есть, не прилагая особых усилий. И если ее сердце бьется учащенно, то дело не в болезни, не в недостатке кислорода, а в чистой радости. Ты научил меня вырезать по дереву, смазывать велосипедную цепь, менять шины, ставить силки, колоть дрова.
Что касается танцев, то это тоже была идея Франсуа. Он видел, как она склоняется перед окном, округлив руки, чтобы лучше рассмотреть помещение внутри, как она стоя перед зеркалом примерочной кабинки повторяет жесты других девушек, складывая руки над головой наподобие венца, как она подбирает на рояле на слух мелодии с пластинок, как играет со своими куклами: вот одна делает деми-плие, другая — гран-плие, растяжку… Он убедил родителей. Ведь если ей вдруг не хватит дыхания, она может присесть отдохнуть. Пусть занимается у балетного станка. Станет статисткой балета (это было бы смешно): Сильвия, маленький, угловатый, нескладный, но одаренный крысеныш, который делает все на свой лад; так что эту полупрозрачную, но одаренную ученицу непременно должны принять.
Да не то что она была очень одаренной, но понимала, что делает, не отступала и все время работала над своими недостатками и в одиннадцать лет уже могла приставить согнутую ногу к виску.
Фейерверк тоже был затеей Франсуа. Нет, это совсем не то, что можно увидеть на Трокадеро, так, всего лишь небольшой любительский наборчик ракет и петард; они собирались провернуть все на крыше одного дома на Монмартре, где жил Даниэль, его приятель.
Стояло лето пятьдесят третьего. С мамой и папой они посмотрели парад в честь Четырнадцатого июля — при входе на площадь Согласия их знатно помяли о деревянные ограждения; мимо проходили тирайёры, был марокканский паша, одетый в джелабу (насколько она помнит), солдаты Иностранного легиона, бронетехника с какими-то странными названиями: «Альбуэра», «Франшвиль», «Ришар», «Меллинджер» — будто звери какие! Но больше всего им понравилось, как пролетели над Елисейскими Полями реактивные бомбардировщики «Мистэр» — страшный рев еще долго не стихал в предзакатном небе. Ма все ждала, когда же начнется салют. Они расположились на Марсовом поле, устроили пикничок с соседями, и гроздья фейерверка свешивались почти у них над головами. Под конец Франсуа завелся и сказал, что на этом не остановится. Мы с Сильвией, заявил он, пойдем смотреть другой салют, поменьше. Вернемся позже! О, тебе всегда больше всех надо, сказали родители, следи за сестрой, beware darling![9] И они вдвоем проехали на метро пол-Парижа. Фуникулер в это время уже не работал, и Франсуа пронес на себе Сильвию по пологому склону от улицы Коленкур до площади Тертр, мимо кладбища, чтобы не переломать шею на крутых ступеньках подъема перед площадью Сен-Пьер. Сильвия была совсем как пушинка, этакий кузнечик одиннадцати лет, и она все время смеялась, ведь праздник продолжался! А потом, уже на крыше дома Даниэля, веером расставленные свечи освещали заряды для будущего салюта, а стеклянные бутылки, на которых были укреплены ракеты, отражали свет факелов; ребята чокались пивными склянками под бледным сиянием звезд: мол, ничего, сейчас мы зажжем другие, поярче! Сильвия сидела позади Даниэля, тот заорал: внимание! Затем заулюлюкал и стал один за другим поджигать фитили, так, чтобы пламя контрастно полыхнуло на фоне ясного неба. Лицо Сильвии облизывали карминно-красные сполохи бенгальских огней, светились зеленые изумруды, совсем рядом золотились пионы, среди дыма вдруг проявлялись фиолетовые ветви плакучей ивы, хризантемы жалили своими лучами-лепестками. На кровлю сыпалась алюминиевая окалина. Конечно, не то, что она видела на Трокадеро, но зато куда ближе, реальнее, что ли. Цвета и грохот фейерверка пробирали буквально до костей. Сильвии вдруг захотелось увидеть, как загораются фитили ракет, и она вырвалась из рук брата и бросилась смотреть. На ее пути оказался Даниэль, она опрокинула одну из ракет, и та взорвалась почти рядом с ее головой. Да, праздник четырнадцатого июля тысяча девятьсот пятьдесят третьего года ознаменовался сообщением об убийстве шести алжирцев, которые протестовали против колониальной политики Франции, и дурацкой затеей Франсуа.
После этого случая Франсуа ушел из дому. Его уход повлиял на Сильвию больше, чем оставшаяся у нее незначительная глухота. Мир для нее сжался в точку. Отец хлопнул Франсуа по плечу, но не так, как обычно это делают отцы. Он ударил его, и Франсуа было больно, Сильвия видела это, когда полулежала в шезлонге с перевязанным ухом, и пока еще никто не знал, насколько серьезна ее травма, и она видела, как брат поморщился от удара отцовской ладони. Отец сказал: «Ты что, сам не мог посмотреть? Рискнуть самому — кишка тонка? Почему она, а не ты?» Он что-то говорил о позоре, но так тихо, что Сильвия не расслышала. Франсуа быстро собрал вещи, взял на себя все риски, как говорил ему отец, оставил профессию инженера, о которой так мечтал Робер, и отправился колесить по всей Франции, по ее полям, заводам, виноградникам, морским портам, лесам, строительным площадкам, карьерам, бросив отчий дом. Сильвию он тоже бросил. Она слала ему письма, в которых говорила, что ничего страшного не произошло, и просила вернуться. Но он не возвращался. Отправленные до востребования письма приходили обратно; «ты бросил меня, бросил, бросил!» И через год Франсуа появился снова. И вот он опять уходит, просто как есть.
Сильвия рассматривает свое отражение в зеркале.
— Ну и как?
— Да как-то странно…
— В смысле?
— Венера какая-то, что ли.
— Да нет, хуже… Пень. Здоровенный пень.
— Болван каменный.
— Сосиска.
Мари прыскает со смеху:
— Точно, сосиска с башкой на конце!
Сильвия кривляется перед зеркалом, глупо ухмыляясь:
— И она еще может танцевать.
Они обе хохочут, и потерявшая равновесие Сильвия прислоняется к зеркалу, повернув голову:
— Погоди, я точно скажу!
Она делает знак Мари, и та откидывает портьеру, что отделяет комнату от ателье. Сильвия кивает на рабочий манекен. Вот оно! «Стокман»!
Кто-то звонит в дверь. Робер отправился на пробежку, дома лишь они вдвоем, и у Сильвии крепко стянуты руки. Открыть она не может. Ну поймут же, что ателье закрыто! Звонят еще раз.
— Что делать будем?
— Кивни, мол, пусть приходят завтра.
За дверью стоит рыжеволосая девушка. «Закрыто», — говорит ей Сильвия через небольшое окошечко в двери, затянутое розовым тюлем. Девушка настаивает, она хотела бы видеть Франсуа Сандра. Сильвия отвечает, что его нет дома. Девушка спрашивает, когда он вернется. «Не знаю», — говорит Сильвия. Тогда девушка просит передать ему записку, но Сильвия объясняет, что Франсуа будет еще нескоро. Девушка хмурится, говорит, что ей стоило большого труда разыскать их, она знала лишь, что у родителей Франсуа есть небольшое ателье. У Сильвии затекли руки, она хочет, чтобы девушка поскорее ушла. Вот уже неделю каждый день приходят какие-то люди, спрашивают про Франсуа, надрывается телефон, звонит дверной звонок. И они не знают, что говорить соседям, что сказать друзьям, коллегам; и почти каждый день от Ма приходят новые вести. Дурные вести.
— А он уже вернулся из Арденн?
— Что, простите?
Поврежденное ухо плохо слышит, Сильвия не может повернуться и показаться гостье в связанном виде.
— Он вернулся из Арденн, да?
— Нет, не совсем.
Девушка им совершенно незнакома; они видят, что на ее лице внезапно появился страх.
— Как так не вернулся? Мы договаривались, мы должны были встретиться еще четыре дня назад. Мы условились, что он придет ко мне в консерваторию. И вообще, он каждое утро приходил…
Это же его возлюбленная, ясно как день. Она, наверное, думает, что Франсуа бросил ее, что не хочет видеться с ней из-за своего несчастья. И Сильвии очень нравится, что девушка не побоялась прийти и открыться.
— Вы его невеста? — спрашивает она.
— Меня зовут Нина.
— Франсуа в больнице.
— Что?!
За спиной незнакомки возникает фигура Робера. Он хочет войти, а девушка мешает ему.
— Извините, мадемуазель, — говорит он.
Девушка пропускает Робера, он проходит мимо нее и отмечает про себя, что никогда ее не видел. Затем открывает дверь и видит балетные пачки и связанную по рукам Сильвию.
— Да что ж ты делаешь? Боже мой! Марш наверх переодеваться!
Сильвия бросается вслед за Мари, и Нина видит ее связанные руки. Робер оборачивается к девушке. Она выглядит сконфуженной.
— Вы пришли к ее брату?
Это даже не вопрос. Девушка молчит. Ей кажется, она единственная, кто не знает, что случилось, и это смущает ее.
— Вы подружка Франсуа?
— Да…
— Вы не знаете, в чем дело?
Ей становится не по себе. Она качает головой.
— Входите.
Через несколько минут она выходит обратно на улицу, в руке у нее листок с почтовым адресом. Сильвия и Мари видят из окна спальни Франсуа, как она шагает мимо. Сильвия потирает затекшие запястья, кожу на плечах саднит. Она нежно трогает нож своего брата, которым тот вырезал из дерева эдельвейсы и снежинки. Она берет его и крепко сжимает, а рыжеволосая девушка, проходя, поправляет шляпу и скрывается в почти непроглядной ночной тьме.