— Меня зовут Надин, — говорит мадемуазель Фай.
Из-за ожога он в состоянии находиться исключительно в горизонтальном положении. Подушка так или иначе приближает кожные покровы шеи к груди, отчего они могут срастись. Позвоночник должен оставаться на жесткой плоской подложке, шея — открытой. Над Франсуа склоняются лица, и ему кажется, что это ожившие светильники смотрят на него с потолка.
— Надин меня зовут. Вы слышите?
Она постоянно обращалась к нему по имени. Она начала разговаривать с ним, едва он оказался на больничной койке, он видел каждый ее жест, каждое движение: как она откидывала занавески на окнах, проводила дезинфекцию нитратом серебра, смазывала обожженную кожу, ставила компрессы, делала перевязки, добавляла физраствор, сыворотку глюкозы, меняла намокшие простыни, подгузники, катетеры, увлажняла все еще не зажившее от ожогов лицо, массировала здоровые участки. Она сообщает ему день, дату, температуру, цвет неба…
— Иногда вы спите сами по себе, а иногда приходится вводить морфий. И тогда вы словно между сном и явью. Я постоянно разговаривала с вами, чтобы вы не потеряли связь с этим миром.
Хотя бы со мной, думает она, хотя бы с тем, что значит для тебя этот мир. Разговаривать с пациентами в бессознательном состоянии рекомендовал ей хирург: беседуйте с ними, даже если они не отвечают, если спят или даже находятся в глубокой коме.
Она разговаривает с пациентом, который вот уже год не приходит в себя, и непонятно, слышит ли он ее хотя бы чуть-чуть, но если хоть какие-то слова проникают в его сознание, они подобны каплям воды, что просачиваются сквозь щель в стене — капля за каплей, капля за каплей, и стена рушится. Так говорит ее отец, всю жизнь проработавший сантехником.
— Франсуа, я назвала тебе свое имя, чтобы ты не потерялся в беспамятстве. Обращение по имени поможет оставаться в сознании.
Имя — это что-то вроде приманки, чтобы человек не погрузился в небытие. Как на рыбалке: подводишь рыбу, медленно наматывая леску на катушку.
Два слога ее имени должны ободрить юношу, пусть его мозг зацепится за них, и пока есть кто-то, кто может их произнести, он не утонет в коме.
— Я не буду обращаться к вам «мсье», а вы не называйте меня «мадемуазель Фай» — это несколько нелепо… Зовите меня Надин, хорошо?
«Дорогой мой, свит харт, мне сказали, что ты пришел в себя. Как я рада! Я здесь, всего в двух шагах от тебя, в коридоре. Сижу, жду, вяжу кое-что понемногу, читаю, дремлю иногда, разговариваю с врачами. Я съездила в Париж, чтобы проведать твою сестренку, а теперь снова живу у Жоржа, он очень гостеприимен. Тебе очень понравится его сынок, ему всего два годика, но он уже лепечет что-то… В ателье пришлось нанять временную работницу на три дня в неделю, чтобы отцу было полегче. Так что я смогу остаться здесь подольше. Только не думай, что я не хочу тебя видеть. Я очень рада, что тебе лучше. Я не оставлю тебя. Папа просил меня передать тебе привет. Ай кэнт уэйт ту си ю. Ит шуд би лонг сэйз зе доктор. Бат ай донт кеа. Холд он май сан. Лав[10]. Ма».
Разговаривайте с ним, пишите, — как ни крути, его все равно сейчас нет с нами. Он внутри себя. Он прошептал лишь свое имя и фамилию, потому что это было нужно, но большего не смог из-за ожога грудины, который мешает ему свободно дышать. Да, еще он назвал дату своего рождения. Место жительства. Кем и где работает, а также где работают его родители. Имя своей сестры, ее возраст. Он не смог сказать, какое сейчас время года, — ладно. Не смог пояснить, как попал сюда, в город V., за двести тридцать километров от дома. Именно они, врачи, рассказали ему всю его историю: плохая погода, лесопилка отца Жоржа в Арденнах… Тото, водитель тяжелого грузовика, авария на дороге в Синьи, лес Пти Ваш, что у Бейля. Вагон, несчастный случай, учитель местной школы, трактор… Они в малейших подробностях рассказали ему его же историю, описали, как выглядел Тото, пейзаж за окном грузовика, на что была похожа колокольня, описали сугробы, застывшую равнину, короче, предоставили его воображению черно-белые снимки воспоминаний, надеясь, что его сознание проснется, вырвется из небытия, но все было тщетно. Он почти ничего не помнил. Имена ничего для него не значили, словно он слышал их впервые. Сначала, быть может, он и поверил всему — другого-то ему и не оставалось, — но поспешил поскорее забыть, ему явно рассказывали историю какого-то другого человека. Однако врачи поняли, что вытянутое на больничной койке тело — это все-таки Франсуа. Да, это тело принадлежало Франсуа Сандру, покрытому стерильной тканью. Врачи хотели, чтобы он поверил в рассказанную ему цепь событий и понял, что под простынями лежит именно он. Он знает, он понимает, что превратился во что-то сжатое, невидимое невооруженным глазом, в персиковую косточку.
Ему безразлично, что они делают с этим телом, оно не тяжелее косточки персика, максимум двадцать один грамм — столько весит человеческая душа, как рассчитал американский врач по фамилии Макдугалл. И он весь сосредоточивается там, в этой самой косточке, пока врачи выполняют свое дело — рассекают ткани, накладывают швы, перевязывают, массируют точки опоры: затылок, крестец, пятки, ягодицы, чтобы избежать пролежней; ему меняют дыхательные трубки, ставят зонды, долго и мучительно поят водой, дают бульон и богатую белками пищу, без чего он уже бы умер: например, взбитое яйцо, молоко, чтобы поддержать работу сердца. В горизонтальном положении ему трудно глотать, и часть еды падает на шею. Врачи меняют повязки на пяти открытых ранах: на левом плече, на правом плече, под коленом, на груди, на спине; это занимает по три часа каждый раз. В тысяча девятьсот пятьдесят шестом году еще не умеют пересаживать кожу, этому научатся позже. Так что остается только дать природе работать самой, а это занимает много времени. В течение трех недель врачи миллиметр за миллиметром снимают, смачивая водой, приварившиеся к ожогам компрессы, что покрывают омертвевшие ткани, затем накладывают новые повязки, врачи ожидают дальнейшего некроза, снимают и снова накладывают повязку, пока рана не очистится сама — они называют это направленным сдерживанием. Двадцать один день повторяется этот процесс, Франсуа сам отсчитывает перевязки, он заново открыл для себя ощущение времени, словно младенец, который еще не способен отделять один день от другого. Заботы о нем теперь полностью занимают врачей, как будто им бросили вызов. Но он, Франсуа, не желает ничего знать об этом, он весь сосредоточился в своей персиковой косточке, сокрытой под размякшей плотью; отек спадает; семь, восемь, пятнадцать килограммов, сообщает медсестра, и это далеко не конец, тело задает врачам задачки. Но это их, врачей, дело, Франсуа ничего не может противопоставить, он — Ликаон в шкуре волка, Ио в образе белоснежной телки, бабочка, запечатанная в камне.
Он чувствует, что его тело стало врагом самому себе, он это понимает, однако морфий не следует принимать слишком часто. Тело обманывает его: у него нет больше фаланг, а они все равно болят; нет кистей, но их все равно бьет током; дает о себе знать старый перелом большого пальца, наручные часы жмут на запястье — но у него нет ни пальцев, ни запястья. Вместо рук у него одна мучительная фантомная боль. Время до очередной перевязки превращается в колодец, наполненный ужасом — предшественником страдания, ужас предвосхищает муку, удваивает ее. Мучения во время перевязок заставляют его дистанцироваться: вот мама сообщает, как она рада, хотя даже представления не имеет, что он испытывает — страдания плоти, надрезы на коже, запах гниющего мяса, который не могут перебить ни одеколон, ни эвкалиптовая эссенция. Он просит избавить его от мучений, но часто колоть морфий нельзя, будет передозировка — его начнет тошнить и может случиться запор. Тогда ему дают долосаль, и его сознание падает на дно колодца. Предел мечтаний — операционная, ведь там его ждет забвение, пустота, которая сотрет его имя, его двадцать один грамм сознания, farewell[11].
«Милый Франсуа, это я, Сильвия. Я не писала тебе, потому что не знала, что сказать. Сегодня на уроке по французскому я все время думала о тебе. Мы проходили „Джиннов“ Виктора Гюго, и я вспомнила, что ты очень любишь эту поэму. Как-то раз ты мне ее читал у себя в комнате. Ты тогда еще зажег свечку для большего эффекта. Ты читал таким театральным, драматическим голосом, что у меня аж мурашки по спине побежали. Эта старая дура мадам Монтель читает куда хуже, но в этот раз я слушала ее разинув рот. А потом она нашла в своей сумке дохлую мышь, которую положил туда Симон, и очень смеялась, а так как никто не сознался, нас в тот четверг всех оставили после уроков. Мне-то было все равно, я только боялась, что не успею на урок танцев. Я знаю, что с тобой случилось, и не хочу надоедать, но очень по тебе скучаю. Кстати, все это время я ухаживала за твоим фикусом и даже перенесла его в свою комнату. Он было совсем зачах, и у него опали все листья, но я стала его обильно поливать. Мари сказала, что, если хочешь, чтобы растение чувствовало себя хорошо, с ним надо разговаривать, что я и делала, хотя не могу сказать, что эта беседа была такой уж интересной. Говорят еще, что растения любят музыку, однако здесь важно не переборщить. И так как я хочу поладить с твоим фикусом, я дала ему имя — от этого мои беседы становятся более проникновенными. Я назвала его Клод, потому что он сейчас лыс, как ведьма, но если ты захочешь, я его переименую, как только появятся листья. Тебе шлет привет целая куча людей, так что всех уж не упомню, — твои приятели с работы, друзья с нашего квартала, их, наверное, человек сто — ты прям как знаменитость какая! Мы с Клодом тоже шлем тебе привет — и даже побольше, чем все остальные».
И вот день перевязки. Его всего трясет, он умоляет, ему так страшно, что говорить о стыде не приходится. Он знает, что сейчас будет, и ничто не может его привести в чувство.
— Франсуа, — говорит медсестра. — Это надо сделать. Это поможет сохранить вам жизнь.
Что там сохранять? — думает Франсуа. Что там сохранять после перевязки? За что я должен платить такой болью, а? Я вас спрашиваю? Какого черта я от этого выиграю, скажите мне!
— Потерпите еще, Франсуа. Сейчас вы все равно ничего не поймете. Но это совершенно нормально.
Он не просил спасать ему жизнь. Нет, говорит он. Нет! Оставьте меня! Не хочу, повторяет он, понимая, что они все равно будут заботиться о нем, ибо это решено; он просто старается выиграть время. Но они по-любому не будут его слушать. Его нужно сломить. Он зовет на помощь Ма, он выговаривает какие-то странные слова, как полагает Надин, по-английски, но утешить его невозможно. Тогда она прижимает губы к его лбу.
— Тшш, — шепчет она, — тшш. Я принесла тебе радиоприемник. Уж не знаю, стоило ли.
В палате раздаются звуки симфонического оркестра. Она просто издевается надо мной, думает Франсуа. Он вспоминает письмо Сильвии: вот было бы хорошо поговорить с растениями и дать им послушать музыку. Надин, например, принимает его за фикус и с самого начала беседует с ним, не ожидая ответа, а вот теперь ставит музыку.
— Я понимаю, что вы хотите морфия. Но все-таки выберите какой-нибудь инструмент. Один. Например, скрипку. Или фортепиано. И постарайтесь слушать его партию.
Франсуа ничего не может возразить, он обессилел после бессонной ночи. Он опять проиграл. Медики начинают перевязку. Они смачивают нитратом серебра его почерневшие, задубевшие повязки. Транзистор издает звуки, напоминающие работу воздушного насоса. Он не слышал подобного, после того как ушел из танцевальной студии. Он наугад выбирает скрипку. Все струны звучат одинаково. Между тем его повязки становятся мягче. Но где же там скрипка?
— Так что вы выбрали?
— Скрипку, — отвечает Франсуа.
Она вслушивается, напевает партию, он подхватывает, ведет дальше линию мелодии, а в то же время доктор снимает первую повязку.
— Некроз уменьшился, — говорит Надин.
Она всегда объявляет ему результаты осмотра, хочет, чтобы он знал, что с ним происходит. Франсуа сжимает челюсти и старается сконцентрироваться на скрипке, но все время теряет ее линию. Надин напевает чуть громче и машет перед его глазами новыми, зажатыми пинцетом бинтами — это похоже на полет ночного мотылька, например пяденицы.
— Ну как, поймали мелодию?
Между тем медики снимают с него омертвевшие молочно-белые лоскуты кожи, что покрывают ожоги, они уверены, что ткань под ними восстанавливается. В палате повисает стойкий трупный запах, и партия скрипки вот-вот опять ускользнет. Франсуа цепляется за нее, словно за хвост воздушного змея.
— Ждем грануляции. Еще дней десять, и будет все как надо.
Он не понимает, что они говорят, он не понимает, что такое грануляция. Он пытается разобраться в общем хоре инструментов, он старается найти там скрипку, но не уверен. Нет, не нужно этой боли, не нужно этой гнусной скрипки! Под сводом его черепа взрываются болезненные сполохи, боль овладевает им, выталкивает его из мира звуков музыки.
— На вашем месте я бы попробовала фортепиано. Это гораздо проще.
Он пытается уловить звуки фортепиано. Фортепиано само по себе есть целый оркестр, и Франсуа не требуется усилий, чтобы переключиться с боли от перевязки на музыку. Когда меняют бинты, проклятое фортепиано бесполезно.
— Грануляция — это восстановление тканей, таким образом зарастают раны под повязками. Ткани восстанавливаются, понимаете? Словно Феникс, что восстает из пепла. Да вы и есть Феникс!
Феникс, твою мать. Безрукий Феникс. Эти слова крутятся в его мозгу, как детская считалка про Шалтая-Болтая, что напевала ему Ма.
Он вспоминает черно-белую картинку из книжки: существо в виде яйца в огромном камзоле сначала сидит на стене, а потом уже валяется разбитым у ее подножия, и даже король ничего не может поделать.
У него невыносимые галлюцинации. Воображение Франсуа не ведает границ, однажды ему показалось, что локоть вывернулся в другую сторону, что выкрутились запястья; тело не подчиняется ему, он не может даже сесть. Он парализован фантомными болями, его тело противится всякой логике.
В окне он видит дерево, на его ветвях приютилось гнездо. Птенцы уже вылупились из яиц, и Франсуа хорошо видны бледно-серые пушистые головки. Над ними постоянно склоняется их мама. Но вот птенцы выпали из гнезда, он подбирает их и кормит смоченным в молоке хлебом с кончика спички. Он помнит щекочущее ощущение птичьего пуха. На какое-то мгновение он представляет себе дрожащего на ладони птенчика, чувствует, как бьется его сердечко, как пульсирует кровь. А клюв, словно бритва, впивается в его кожу.
— Несомненно, это невромы, — объясняет хирург (Франсуа сказал ему: «Ей-богу, я чувствую свои руки!»).
— Неврома, — объясняет врач, — это узелок, который образуется при отрастании нервного окончания. Нервы имеют тенденцию к росту, но тут-то расти им некуда. Поэтому в некотором смысле они дают ощущение наличия руки. Синекдоха, понимаете? Смешивание общего и частного. «Ни паруса вдали, что всё в Арфлёр спешат…» — вы помните это стихотворение Виктора Гюго? Начинается: «Я завтра, на заре…» — и так далее. Под парусами Гюго имел в виду корабль как таковой… То, что вы чувствуете, — своего рода физиологическая синекдоха.
Да иди ты в задницу со своей синекдохой! — думает Франсуа.
— Вам что, плохо?
— Руки, руки же! Какая-то дыра между плечами и пальцами.
— Кора головного мозга еще не реагирует на отсутствие рук. То, что с вами случилось, мсье Сандр, имеет определение: фантомные ощущения. Они, словно призраки, возникают из ниоткуда и так же растворяются в никуда. Но ваш мозг отчетливо фиксирует этот факт. Через некоторое время это должно прекратиться.
Когда Франсуа спит, он ничего не знает о себе настоящем. Он молод и красив. Он совсем не помнит о несчастном случае, он цел и совершенен. Вот он взбирается по строительным лесам, вот он срезает ветки с деревьев; сон дарит ему ощущение сильного тела, послушной работы организма, когда мышцы, сухожилия и суставы беспрекословно выполняют свою работу. Но каждое пробуждение для него сущий кошмар. Он вспоминает свою бабушку, которой каждую ночь снился муж, Джек, погибший в катастрофе. Сон был для нее счастливым путешествием в прошлое, но каждое утро она вновь узнавала о смерти Джека. Он снова умирал. Бабка не была из тех, кто разговаривает с призраками из прошлого. Днем она все понимала. Но ночью забывалась, а наутро рана вновь открывалась и повторная смерть мужа только усиливала боль. Джек умирал для нее каждый день. Для Франсуа Джек олицетворяет его утраченные руки. Каждый новый день их снова отрезают, а фантомные боли напоминают ему об этом. Он опять проиграл.
«Франсуа, мама звонит мне каждый день и сообщает новости. Тебе сейчас трудно, но все же ты идешь на поправку. Вчера к нам в ателье зарулил Андре Тротман, тот, что ходит на протезе. Помнишь Андре, его еще ранило в битве при Вердене? И я подумал, что это все лишь вопрос времени, и для тебя придет черед, и ты вернешься к нормальной жизни, как когда-то Андре. Как только врачи позволят, я обязательно навещу тебя. А пока я тут один заправляю всеми делами. Держись, худшее уже позади!
Папа».
Двадцать второй день. Как и предполагала Надин, началась грануляция. Надин замечает прогресс, меняя повязки, и хирург полностью согласен с нею. Они переговариваются: «Внутренняя грануляция!», а тело Франсуа уже чувствует весну. За окном в гнезде уже подросли птенцы. Перья их потемнели, крылья расправились. Взошло солнце, его край выбрался из оконной рамы, небо раскрылось. Все приходит в гармонию. Соки поднимаются от корней к ветвям, что несут в себе нарождающиеся листья, которые режут небо своей зеленью. Франсуа пытается думать о фикусе, но его мысли больше занимает Сильвия, ее фантазии о воскрешении кустика. В листьях его она, бедняжка, видит счастливый знак для своего брата, но руки не листья, они уже не отрастут.
Грануляция означает, что он готов к пересадке кожи. У него отнимают прямоугольные участки кожи на икрах и бедрах (о, благословенная анестезия!), покрывают ожоги под коленом, на груди, на спине. Больше не будет мучительных перевязок. Больше не будет этого ужаса. И больше не будет симфоний Бетховена. Он его терпеть не может.
«Франсуа, любимый, прости, что я долго не писала тебе. Я просто не могла найти нужных слов. Не знаю, когда ты получишь мое письмо, твой отец сказал, что тебе его непременно прочитают. Надеюсь, что это сделает женщина с очень приятным голосом. Я ждала тебя в консерватории, каждое утро надеялась, что ты придешь, о, как я злилась на тебя, места себе не находила, пошла к вам в ателье; я думала, не мог же ты так быстро позабыть меня, просто взять и бросить, и поэтому очень испугалась. Твоя сестра назвала меня твоей невестой — видно, это написано у меня на лице. Твой отец рассказал, что с тобой случилось, и я проплакала всю ночь. Но хуже всего не видеть тебя. Даже твоя мама, как сказал твой отец, не может с тобой встретиться. Своими расспросами я боюсь его обеспокоить, равно как и твою сестру. Я дважды виделась с твоим отцом, но все равно не знаю, верит ли мне твоя семья? Я не знаю никого из них, и они меня не знают, я все время думаю, доверяют ли они мне, не думают ли, что я твое мимолетное увлечение, и их все это мало волнует. Я все понимаю. Я люблю тебя. Я справлюсь. Я здесь, я рядом с тобой, клянусь! Посмотри, какая весна! Верь в себя.
Нина».
— Это Нина вам продиктовала?
— Да, Нина, — отвечает медсестра. — Ваша невеста.
— Какая еще невеста?
— А я-то откуда знаю, Франсуа?
Господи, оставьте меня в покое!
Ему снимают швы на ампутированных конечностях. Хирург утверждает, что все идет как надо. Франсуа все равно.
Его раны пронзает тысяча иголок; страшно чешутся части тела, откуда взяли кожу для пересадки и куда ее же пересадили.
— Ваши кожные покровы восстанавливаются, — звучит откуда-то с потолка голос врача-интерна.
Франсуа тошнит от этих новых ощущений, Надин говорит, что это все от раздраженных нервных окончаний, от разрастания клеток, что это оттого, что ему пересадили кожу и организм еще не принял ее. Он отказывается понимать происходящее. Ему плевать на все, на это размножение, ведь руки у него больше не отрастут, как листья у фикуса или хвост у ящерицы. Он просит еще морфия, но медсестра отказывает ему: если хотите спать, могу ввести прометазин, а морфий вас убьет!
— Морфий — сильный наркотик. Вы должны найти себя, почувствовать свое тело, а морфий только помешает этому.
Но именно это ему и надо, и он стонет и скулит, словно щенок; он плачет без слез.
Она самоуверенно считает, что мне это должно понравиться…
— Закройте глаза, — говорит она, но он не хочет подчиняться.
Она настаивает.
Он слышит, как щелкает металлическая крышка. Его губ касается чайная ложечка, но он не знает, что в ней.
— Сюрприз-сюрприз! Просто расслабься.
Ложечка тычется в его рот, губы раздвигаются, металл проходит сквозь сжатые зубы. Что-то сладкое. Причем настолько, что ему становится не по себе. Рот наполняется слюной. Франсуа вертит головой.
— Франсуа, откройте же рот! Это вкусно, сейчас сами увидите!
Он уступает. На языке тает что-то вязкое, кисло-сладкое; его вкусовые рецепторы приятно удивлены, веки сморщиваются от удовольствия. Это же айвовое варенье Ма! И он ест его с ложечки, совсем как в детстве. И сразу на него наваливается сонм образов былого: завтраки, дымящиеся тазики, ряды банок на кухонном столе, расплавленный парафин для запечатывания крышек, запах осени, запах перегноя, запах грибов; запах намокшей шерсти и осенние ароматы воскрешают в его памяти пылающий камин, и как они пекли в золе картошку, расколовшиеся от жара каштаны; разлетающиеся на ветру палые листья — это навевает ему еще более ранние воспоминания о красных листьях на виноградниках после сбора урожая, а потом перед его внутренним взором предстают лица Поля, Лилии, Амедэ, он вспоминает Бордо, когда впервые в жизни отведал вина в известняковых подвалах, его вкус, цвет и прозрачность; он отворачивает голову, вкус варенья претит ему. Нет, он не просил, чтобы его кормили вареньем, это вызывает у него мучительные воспоминания. Он дергает подбородком, отталкивает ложку; неожиданно просыпаются его голосовые связки, и он громко и отчетливо произносит:
— Нет! Оставьте меня в покое!
В тот же день ему ставят мочевой катетер. Франсуа чувствует, как в его член входит трубка, и он послушно опорожняется в судно. Как же ему надоело все это! Вот и ссать приходится по их требованию, как будто так и надо. Да, его организм работает. Сотрудничает с ними…
Теперь он может отчетливо слышать — только гляньте, как он мотает головой из стороны в сторону и цокает языком, пока медсестра читает ему очередное письмо Ма. Надин прерывается и склоняется ближе:
— Что такое?
— Не «зе», а «the». — Франсуа просовывает язык между зубами, чтобы воспроизвести звук. — The. The thief thinks enthusiastically, — с трудом выговаривает он. — The cat.
Медсестра улыбается под своей маской:
— The cat. Но ваша матушка пишет французскими буквами: «Z-E». Вот я и говорю: «зе».
— Но по-английски это читается как «th».
— Ладно. Th так th.
Она продолжает читать письмо. Франсуа не слышит звука «х», медсестра глотает его, и нет никакой фонетической замены; звук «р» Ма пишет как «у», что никак не соответствует английскому произношению, и он ломает язык, чтобы хоть как-то объяснить это Надин. Она послушно повторяет за ним и думает: вот он заинтересовался ее скверным произношением, это уже неплохо; но она не спешит праздновать первую, маленькую победу над недугом; она несомненно тотчас же поведает Ма, но без излишнего энтузиазма, — что есть сейчас, то и есть, хоть какой-то прогресс.
А Франсуа досадует, что его вывели из себя, что его это порадовало, ему наплевать на акцент, его не интересует звучание чужого языка.
«Дорогой мой Франсуа, ты пошел на поправку, и я очень счастлива. Без тебя и Ма тут очень скучно и грустно. Мари часто остается ночевать у нас, и я уже чувствую себя в некотором роде ее сестрой. Когда она ночует дома, я сплю в твоей кровати. Папа об этом не знает, я ставлю будильник на несколько минут раньше. Пока Ма нет дома, мы едим черт знает что, разве что соседка принесет чего-нибудь. Мы слопали все консервы, все варенье, кроме одной баночки, что Ма оставила для тебя. Тут как-то папа купил десяток пирожных, эклеров там, яблочных пирожков, заварных булочек, наполеонов, и мы все это умяли, наелись до отвала, и, честно говоря, мне понравилось. Клод несколько оправился, правда, листьев пока не появилось, дождемся середины весны — я вся в надеждах. У нас тут потеплело, но мне больше нравился мороз, прикольно было скользить по льду и все такое. В общем-то, больше не о чем и писать. А, да, тут соседские дети подхватили ветряную оспу. Жозеф постоянно торчит на лестнице и бухтит, что, если кто-нибудь наступит ему на ногу, он набьет тому рожу. Ладно, бывай и поскорее выздоравливай!»
Врачи исполнились решимости вылечить его. Сам он ничего не хотел и просил оставить его в покое. Но все же ему растирают ноги, массируют лодыжки. Осторожно разминают мышцы. Последовательно, шаг за шагом, реанимируют суставы ног; Франсуа никак не реагирует, и врачам приходится всю работу выполнять самим. Он видит, как стали сгибаться ноги в коленях. Чувствует ток крови под кожей — и это подтверждает массажист. Франсуа хочется избавиться от пальцев на ногах, от лодыжек, бедер; он чувствует онемение и едва заметно начинает двигать ногами — влево, вправо. Скорлупа персиковой косточки раскололась; он почувствовал, что его тело растет, разливается во все стороны, мало-помалу срастаясь воедино. Да, теперь у него есть тело, и оно стоит того, чтобы его оплакивать.
На Франсуа возлагают большие надежды. На тридцать пятый день врачи решают, что он уже может сидеть. Его хотят приподнять на сорок пять градусов; говорят ему об этом, и хирург даже рисует схему: вот видите, говорит он, но это всего лишь начало. Да, это будет нелегкое предприятие, но Франсуа это не волнует. Здесь все происходит помимо его желания: лечение, массаж, разминка суставов, богатая белками пища, фантомные боли, мочеиспускание в трубочку — здесь все решают за него. Он — порождение чужой воли. Кроватную сетку приподнимают, очень осторожно, сантиметр за сантиметром, по краям постели стоят медики. Каждые десять секунд его вопрошают: как вы себя чувствуете, мсье Сандр? Он на грани сознания, они боятся потерять его, но для него это единственный путь к спасению. Его продолжают поднимать, все переворачивается пред его взором, потолок уходит куда-то за затылок, Франсуа видит лица, осознает трехмерное пространство больничной палаты. У него кружится голова. Его укладывают обратно — и опять приступ. Но врачи не сдаются. У них достаточно времени. Они полны решимости. Секунда за секундой, мгновение за мгновением его тело переламывается в талии, и он может вновь осознать понятие вертикали. У медсестры, оказывается, есть ноги. У доктора тоже есть ноги. Пол лежит в параллельной плоскости относительно потолка. Стены перпендикулярны потолку. Прямо за окном покачивается дерево. Эта нормальность бытия ошеломляет Франсуа. Его тело, судя по всему, все же принадлежит этому миру, и отмежеваться от него, видимо, уже не получится. Лежа, он мыслил для себя иную реальность, его тело и восприятие мира были искажены, между этими ощущениями имелась какая-то связь, но он не являлся их частью. Он просто лежал, распластанный, словно ковер, он находился на самом краю реальности. Теперь же всё… Реальность бросается ему в глаза, он ощущает ее, он подобен затравленному оленю, которого собаки выгнали на лесную поляну. Ему хочется бежать от них, они спугнули его, заставили выйти из укрытия, он закрывает глаза, он прячется под собственными веками.
— Франсуа, вот вам стакан, а вот и соломинка. Теперь вы можете сидеть, и пить будете самостоятельно. Что хотите? Яблочный сок? Апельсиновый?
Сорок второй день. Франсуа сидит почти прямо, и голова больше не кружится. Ему дают мясную запеканку, перетертый банан с сахаром — крупинки хрустят у него на зубах. Это уже настоящая, нормальная еда. Он ее глотает в нормальном, вертикальном мире. Он жует, как нормальный человек. Испражняется, как нормальный человек.
Он заново учится нормально дышать. Грудная клетка работает как надо, но из-за пересаженной кожи плечи тянет вперед. Кожа сжимается, и ему кажется, что его слишком плотно закутали. Массажист учит его правильно дышать, расслаблять мускулы. Он должен этому научиться, никто за него этого не сделает. Да, суставы — это дело врача, но дыхание — задача самого Франсуа. Можно подумать, что у него нет выбора, но дыхание — это главное, без него совсем никак. Отсутствие выбора, закукливание в ядре персиковой косточки есть смерть, гибель всего. Удивительно, но Франсуа не оставляет попыток, он раз за разом наполняет легкие воздухом, оттягивает назад лопатки. Он не видит результата, но все равно продолжает упражнения. Нужно работать, это как тогда, когда он стал мочиться в трубочку. Нужно работать, и вдруг ноги становятся послушными под руками массажиста; они плотно прижимаются к его ладоням, мышцы восстанавливаются, он скоро сможет ходить. Это весьма вероятно, о нем очень заботятся. Наверное, в этом есть и заслуга Надин, которая читает ему, поит фруктовым соком через трубочку, она незаменима для него. У Франсуа появляется странное ощущение, будто окружающие хотят его выздоровления больше, чем он сам. «Май бой. Доктор сказал, что ты уже можешь сидеть! Мы скоро увидимся, тебя должны перевести в другую палату. Я все эти дни просидела рядом с тобой, в этом коридоре. Спринг из зеа. Си зе бёрдз он зе три? Лав[12]. Ма».
— Франсуа, о чем она пишет? Если, конечно, это не личное…
— Надеюсь, что медсестра, читающая тебе мое письмо, красивая.
От удивления Надин широко распахивает глаза. Франсуа улыбается:
— Да шучу я. Она пишет, что пришла весна, что распускаются листья, целую и все такое…
Сорок второй день. Франсуа лежит обнаженный, повязки сняты, ему уже не требуется подгузник, нет больше бинтов, разве что на спине, которая пока еще окончательно не зажила, под нее подложили два валика. Это и впрямь удивительно — он выжил. Кожа местами очень тонка, ее можно рассечь даже ногтем. Пока остаются багровые отеки на ампутационных шрамах, и сегодня начнут делать дренирующий массаж. Чтобы сгладить пересаженную кожу, будут ставить компрессы. Это очень знаменательный день, говорит ему хирург, на вашем теле не осталось открытых ран. Франсуа буквально опоясан разноцветными лоскутами пересаженной кожи — багровыми, красными — и все это дико зудит, словно надел шерстяной свитер на голое тело. Он напрягает шею и смотрит строго в сторону двери, чтобы не видеть себя в зеркале. Надин приспускает свою маску. Он замечает медсестру краем глаза. Видит ее губы. Он помнит, как они произносили ответ на его вопрос о руках. Губы тонкие, розовые, он воскрешает в памяти блеск ее зубов. Сейчас он видит ее подбородок, отмечает округлость нижней челюсти. Врачи — хирург, массажист, медсестры — один за другим тоже снимают маски. Его взору открываются их рты; он видит, как сверкают их зубы, он видит родинки на лицах. Морщинки на краях губ. Ямочки, зажившие порезы, щетину, пух, веснушки на носах и скулах. Обнаженные лица волнуют его, пугают своей мимикой. Теперь он понимает, что эти люди сделали для него больше, чем его мать.
Надин сказала Ма, что, когда читала ее письмо, Франсуа улыбался. Ма понимает, сколько пришлось пережить ее сыну, раз даже такое простое выражение эмоций становится целым событием. Но у него уже затянулись хирургические раны, прижилась трансплантированная кожа; он набрал нормальный вес, он может сидеть, он снова обрел голос, он в состоянии улыбаться, и медики полагают, что он готов увидеть своих близких.
— Как, Франсуа, может, уже пора?
Ничего не пора. Он не готов. Он не может вот так показаться на глаза Ма после всего, что было: он же жил сначала в ее матке, его питала ее кровь; он получал необходимые для жизни элементы, железо, кальций, белки; она ела только то, что не могло ему навредить, следила за минералами и витаминами; она растила его в себе, она представляла, как он лежит внутри нее, свернувшись калачиком; потом она держала его, новорожденного, на руках, она видела его — два глаза, два уха, две руки, две ноги, кормила его грудью, пеленала, укладывала в колыбель, подмывала, защищала от холода, давала масло из печени трески с медом, чтобы он не болел, и камфару, водила к врачу на прививку против оспы, купала в ванночке, кормила, одевала, обнимала, утешала, если он плакал, и все это в течение семнадцати лет… Его тело двигалось, становилось крепче, ловчее; день за днем делалось все более и более совершенным, пока не достигло нормальных пропорций; не хватало лишь зубов мудрости, и Ма смеялась: мудрость — это уже твое дело, я свое выполнила — и действительно, выполнила на отлично.
— Да не готов я, — говорит он врачам. — Сначала мне нужно встать на ноги.
Но вставать на ноги ему пока рано, и это понятно всем. Но так действительно будет лучше. Да, теперь он хуже четырехлетнего ребенка — не может самостоятельно есть, причесываться, надевать трусы, следить за собой, ловить мяч, открывать дверь, чистить зубы, подтираться в туалете. Как минимум ему нужно научиться стоять на ногах, его метр восемьдесят пока закопаны в землю, словно тот фикус, думает он, вспоминая Сильвию, представляя Ма — как та обнимет его долговязую фигуру… Но он хотя бы будет стоять на ногах.
Пятьдесят второй день. Франсуа сидит на краю своей койки. Физиотерапевт тихонько толкает его назад. Франсуа покачивается, ведь у него теперь нет рук, брюшной пресс не работает, но он не сдается. Он борется.
— Как по-английски будет «браво»? — спрашивает его Надин.
— Well done.
— Вель. Дан. Да, действительно.
Пятьдесят седьмой день. Он старается удержаться на ногах. Врач не сводит с него взгляда, как будто это может помочь пациенту стоять прямо. Франсуа пошатывается. Он на голову выше всех присутствующих. Ноги словно вата. Немного кружится голова. Голени все еще слабы, ноги подгибаются, он садится, опираясь на матрас несуществующей рукой; ему дурно, но доктор придерживает его за бедра. И говорит: вам уже почти удалось, мсье Сандр!
Франсуа просит принести ему зеркало. Раньше даже одна эта мысль вызывала у него ужас, он прятался в персиковой косточке. Но скоро придет Ма, он не может предстать перед ней в неважном виде. Надин выполняет его просьбу. Как же я похудел! — думает Франсуа. Да, хоть он и начал набирать вес, но этого явно недостаточно. Надин медленно перемещает зеркало от его глаз к губам, далее от губ к подбородку. Внезапно его пробирает нервный смех — он узнает свое отражение. Надин опускает зеркало на уровень груди, где красуется неправильной формы лоскут пересаженной кожи. Франсуа просит ее немного отойти назад, чтобы он мог полностью обозреть свой торс. Он недоверчиво вглядывается в отражение. Это поистине ужасно! Он беззвучно плачет…
— Теперь я могу вам сказать, Франсуа… Сразу после того, как вас сюда доставили, в ординаторской бились об заклад, что вы не протянете и десяти дней. Причем большинство склонялось к тому, что вы не переживете и ночи. Но вы живы. Уже пятьдесят восьмой день. Это многое значит…
Весна в этом году запоздала. Наступило время крестин, свадеб, первых причастий. В ателье столпотворение: дети, юные барышни, их мамаши. Шьются стихари для конфирмации, перелицовываются старые платья, подгоняются свадебные убранства. Отрезы ткани шуршат, вздымаются, словно ручьи во время дождя; тюль, креп, органди, муслин, атлас, шелк, кружево — все пахнет свежестью, все мягкое на ощупь. Робер смотрит на стенные часы: Сильвия должна скоро вернуться с занятий. Чемодан уже готов, через два часа надо ехать. Они отправляются в Арденны, в город V., чтобы наконец увидеть Джейн. Робер подшивает кружавчики к талии свадебного платья — оно поистине великолепно: кружева из Кале, шелк из Китая, длинный шлейф, всего двенадцать метров ткани, считая лиф. Робер хочет закончить работу, чтобы потом передать ключи от ателье Эмме; он поручает ей мужскую одежду, несложные выкройки, подолы, застежки-молнии, а себе оставляет вещи потруднее, потоньше, где нужно быть предельно внимательным, где требуется максимальная сосредоточенность, где приходится буквально утыкаться носом, словно слепой крот; все эти складочки, шнурочки, ленточки, бахрома, канитель… После Дня Бейля ему надо стараться куда больше, чем просто демонстрировать свой вкус.
Арденны, больница города V., Жорж… Эти слова звучат для Робера одновременно враждебно и дружественно. Каждый вечер в его квартире звонит телефон, он разговаривает с Джейн, через нее общается с сыном, хотя и не может представить себе, как тот выглядит теперь. Он отчетливо представляет себе каталки, медсестер, металлические койки, кюветы, шприцы, белые стены коридоров, шрамы, наложенные швы, запах жавелевой воды и лекарств; он может представить себе раненных на войне солдат, но то, что случилось с Франсуа, не укладывается в голове. Это же его сын. Его мучает какое-то предчувствие; слова медиков, которые Джейн передает по телефону, никак не могут отчетливо оформиться в его сознании. Джейн говорит, что Франсуа теперь похож на манекен «Стокман». Робера душит гнев, и это спасает его от приступов жалости: да какого же черта этот болван забыл на крыше вагона? Крыша вагона в Арденнах, крыша дома Даниэля на Монмартре ассоциируются у него с опасностью, с такими местами, где нужно карабкаться, висеть вниз головой, ходить по натянутым канатам, отрицая законы гравитации… И вот: Сильвия оглохла на одно ухо, а сам Франсуа и вовсе потерял человеческий облик. Робер пытается представить, как тот теперь выглядит, он хочет снова дополнить это тело, придать ему нормальные очертания; можно будет поставить протезы, которые заполнят пустые рукава куртки или рубашки: он уверен в этом, он помнит первоначальные формы. Это дело вполне решаемое, ведь создавать силуэты — его профессия. Именно для этого Робер и открыл ателье, он работает для клиентов, как и Эмма, которую он нанял шесть недель назад, и теперь она напоминает ему об ужасной трагедии; он думает о тех, у кого есть обе руки: обо всех соседях, дядюшках, тетушках, друзьях, дальних родственниках — о тех, у кого нормальные силуэты. Он верит в медицину, он верит в технику; он переставляет местами то, что было до и стало после: пусть сейчас рук нет, но они опять будут!
В тот день, когда Джейн увидела Франсуа, она точно определила: «Стокман»! Она пыталась представить себе его раньше, чтобы, так сказать, заранее привыкнуть к этому зрелищу. Франсуа ждал ее в палате, стоя в лучах льющегося в окно солнечного света. Он стоял — это было для нее приятной неожиданностью. Свет играл на его волосах, освещая правую сторону и скрывая в тени левую; перепад света и тени скрыл очертания его тела, отсрочил ключевой момент… Мертвенно-бледный, исхудавший, заросший густой бородой, он улыбнулся и сразу же стал расспрашивать: как ты? как дела? how are you today, Mа? — они словно поменялись ролями. Она шагнула к нему, словно в забытьи, поцеловала, обняла — легонько, чтобы не причинить боль:
— Словно тополек или березку обнимаешь…
Объятия без ответа…
Продолжая прижимать к себе, обхватив это хрупкое долговязое тело, она смотрела на зеленую равнину, что расстилалась за окном; нужно было немного подождать, чтобы отпустил спазм, сжавший ей горло. Франсуа присел на край своей койки, Ма — на стул. Теперь она могла разглядеть его: серая рубаха, рукава завязаны в узел, верхняя пуговица застегнута, чтобы не было видно кожи на шее.
— Я все думала о его руках… Эти узлы на рукавах словно конфетные обертки, развязываешь — и появляются руки.
Чтобы прервать тягостную сцену, он знакомит Ма со своими соседями по палате, Тома и Виктором. У одного паралич ног после того, как он выпал из автобуса; другого же переехала угольная тележка в шахте. К ним как раз пришли жены.
— Мне было так больно видеть его… Потом немного полегчало.
Здесь все наполнено жизнью, никто не собирается угрюмиться или плакать. Едва Ма вошла, Тома, Виктор и их супруги понизили голос. Они не смогли побороть искушение ее рассмотреть. Про безрукого пациента уже знали все: и медики, и больные, и сестры милосердия; передавали друг другу свежие известия о нем, слухи; после начала официального расследования огромные заголовки не сходили с первых страниц «Арденнского вестника». О нем упоминали даже в статьях, посвященных другим темам: так, например, в статье о битве при Вердене было сказано: «Трагическое происшествие в Бейле: пострадавший находится между жизнью и смертью в больнице города V.»; четыре дня спустя в статье о начавшейся оттепели можно было прочитать: «Пациент больницы в V. выжил, но лишился обеих рук». Романтически настроенные авторы упоминали о его матери, которая дни и ночи проводит в больничном коридоре у дверей его палаты — дело было даже не столько в любопытстве, сколько в ее благочестивом образе. Еще бы, красавица-англичанка, напоминающая какую-то актрису, с непроницаемым лицом пишет своему сыну, который вот-вот может умереть, письма! Ма знала об этих статьях. Их перечитывала ей Надин; она превратилась в Гипноса, бога, стерегущего погруженный в сон мир.
Ма принесла ему грушевое пюре и шоколад. Зачерпнув ложкой пюре, она поднесла ее ко рту Франсуа. Мать сделала это совершенно свободно, в ней проснулся инстинкт, и она даже приоткрыла собственный рот, как делала это, когда Франсуа был маленьким; она открывала рот, чтобы он округлял свои губки и хватал ими ложечку, и сама делала вид, что глотает. Глядя на ее открытый рот, Франсуа вспомнил далекое детство; эти образы, увиденные в больничной палате, резанули его душу; он вспомнил, как Ма говорила «чух-чух», изображая звук паровоза, или «р-р-р!», подражая шуму автомобиля, занося ложечку ему в рот… Нет, не могу! Не могу…
— У него efficient сиделка!
— В смысле, замечательная?
— Ну, замечательная. Исключительно.
— Ему лучше?
— Даже лучше, чем надеялся хирург.
Хирург сообщил: видите ли, мадам, я не хочу вас расстраивать, но он очень страдает.
Но Джейн ничего не сказала об этом Роберу, она понимала, что ему станет плохо.
Они сходят на перрон; Робер несет чемодан, Сильвия прижимает к себе горшок с фикусом; у Робера такое ощущение, будто он опоздал, будто мир совершил свой оборот без него. Он целует Джейн, крепко жмет руку Жоржу; он держится, у него вид человека, который готов встретиться с любой реальностью; его голос тверд, глаза сухи.
Они идут по больничному коридору, Робер несет сумку. Он ощущает ее тяжесть, она набита одеждой Франсуа, он старается думать только о сумке. Он терпеть не может больничную атмосферу. Лучше бы он увидел сына позже, когда тот совсем поправится. Он уверен, что Франсуа тоже не нужны эти преждевременные встречи, что еще рано, тело не восстановилось; вряд ли его обрадует неприкрытая жалость в отцовских глазах. Он приехал сюда, в V., ради Джейн и Сильвии, которые убеждены, что Франсуа нуждается в его любви; он задается вопросом: уж не сговорились ли они, не заставили ли его приехать лишь для того, чтобы, увидев своего блудного сына здесь, в затерянном уголке Арденн, он утишил их тревоги. Джейн идет очень быстро, она провела в больнице уже два месяца и знает каждый закоулок. Вдруг Джейн останавливается, поворачивается к Роберу и Сильвии и тихо произносит: «Мы пришли». Робер крепче сжимает ручку сумки, входит в палату, за ним следует и Сильвия, обнимая горшок с фикусом. Он сразу замечает кровати слева, мужские и женские фигуры, шагает дальше. Ищет, куда поставить сумку.
— Здравствуйте, Тома, — говорит Джейн, — добрый день, Виктор!
Сильвия повторяет за ней приветствия.
— Дамы, господа, — произносит Робер, поворачиваясь спиной к койкам.
Он ставит сумку на небольшой столик, расстегивает молнию и вынимает рубашки, штаны, носки, трусы, кофты, стопку газет и миниатюрный столик (шесть на двадцать сантиметров — Робер сделал его сам). Он видит сына, видит его обрезанное тело, но не отворачивается. Лишь стискивает зубы, смотрит на него и протягивает свой подарок:
— Ну вот, теперь можете и в карты перекинуться.
И тут Франсуа поднимается с постели, он на голову выше отца. Рукава его рубахи, как и предупреждала Джейн, завязаны узлом. Франсуа похож на пингвина. Он пробует улыбнуться, но на его впалых щеках прорезываются лишь глубокие морщины. Робер не понимает, как поздороваться с сыном. Он треплет его по затылку, причем не вынимая из кармана вторую руку — он растерян.
— Рад видеть тебя…
Джейн разглаживает одеяло, поправляет подушку. Робер смотрит в окно на зеленую равнину, что простирается вдаль, насколько хватает глаз. В стекле он замечает отражение Сильвии, которая так и стоит в дверях. Она даже не сняла куртку и все еще прижимает к животу свой горшок с фикусом. Робер оборачивается:
— Сильвия, да поставь ты его на пол! Франсуа, это же твое растение. Сильвия позаботилась о нем.
Сильвия осторожно ставит горшок на пол:
— Ты видишь? Это же Маленький Клод, я люблю его так же, как и тебя!
Она становится на цыпочки, прижимается щекой к его щеке и осторожно целует.
— Я так тебя и представляла.
Франсуа сводит лопатки, кожа на груди до конца не прижилась, ему больно. Он поворачивается к Роберу, просит его рассказать о том, как идут дела в ателье, как успехи у Сильвии. Ему интересно, как поживает Жорж, как его маленький сынок. Ему все интересно, он хочет снова воссоединиться с внешним миром. А они не понимают, чего стоит для него этот маскарад; им трудно почувствовать то, что чувствует он. Их слова отзываются в его теле, их бессмысленные вопросы изматывают Франсуа: как ты, хорошо ли спишь? хорошо ли здесь кормят? хорошо ли ухаживают за тобой?
Они забрасывают его вопросами, боясь перейти к главному. Но тут Сильвия спрашивает:
— Франсуа, скажи, тебе больно?
— Уже лучше.
— Но все-таки больно?
— Иногда.
— А где болит?
— Там, где руки отрезали. Да и фантомные боли.
— Что, сильно?
— Да вообще!
Робер прочищает горло. Ему явно не нравится этот разговор.
— А когда тебя выпишут?
— Да и не знаю. Через месяц-полтора… Если, конечно, все будет нормально.
— То есть в июне.
— Да, может быть.
— А до этого ты что будешь делать?
— А что скажут.
— Долго еще до июня, — вздыхает Сильвия.
Но она не спрашивает, что он собирается делать потом, после выписки. Да и ему нечего ответить.
Франсуа знакомит отца и Сильвию со своими соседями по палате, чтобы те не скучали. Виктор предлагает перекинуться в карты, приглашает Тома и его жену, чтобы играть вчетвером, по парам. Робер сдвигает кровати и расставляет стулья. Ставит игорный столик. Он даже придумал сделать на нем выемку, чтобы карты не сдувало сквозняком. Франсуа прислушивается, как они болтают, Тома и Виктор рисуются перед женами, они шутят, треплются о всякой ерунде, о погоде, о делах, о детях. Кстати, дети придут их проведать в ближайшее воскресенье, в приемные часы. Тома собирается показать им двадцать фокусов, у него ведь золотые руки, карты буквально исчезают в его рукавах, потом из колоды чудесным образом возникнет дама червей, а еще он угадывает заказанные карты.
Робера его представление восхитит, ему не по себе, но он хотя бы отвлечется от вида выкрашенных желтой краской стен, лязганья кресел-каталок, стука костылей в коридоре, стонов, запаха жавелевой воды и разогретого пюре. А Франсуа будет молить Бога, чтобы они все ушли — дети, родители… В конце дня Робер, довольный, что избежал ненужных эмоций, выйдет из больницы с пустой сумкой в руке, выполнив отцовский долг, оставив за спиной мрачные образы; он послушно последует указаниям Сильвии и доберется до вокзала, а затем приедет в Париж, в ателье, где будет неустанно дожидаться возвращения жены и здорового сына.
Уже прощаясь, Франсуа спросит:
— А как там дела у Жоао?
— Неважно, — скажет Робер. — Насколько мне известно, ему не полегчало.
Тогда Франсуа удивленно посмотрит на отца.
— Да что же такое? Ты что, забыл: стройплощадка в девятнадцатом районе; вы тогда еще предупредили хозяина, что доски на лесах ненадежны, а он и палец о палец не ударил, чтобы что-то исправить!
— И когда это случилось?
— Ты что, смеешься?
— Разве похоже на это?
— Да в январе! Вы тогда еще забастовку устроили.
Франсуа нахмурится:
— Так что с Жоао?
— У него множественные переломы, он не может ходить… Ты что, ничего не помнишь?
Немного поколебавшись, Франсуа спросит, коли уж тема затронута:
— А девушка? Нина… Ее зовут Нина. Вы что-нибудь знаете о ней?
— Это твоя невеста, — негромко заметит Сильвия.
— Она заходила, справлялась о тебе, — скажет Робер.
— Она действительно написала мне. Но я почти ее не помню.
— Что, даже лицо вспомнить не можешь?
— Не-а.
— Ничего, вспомнишь. Это все последствия шока, определенно.
Для Робера это уже чересчур. Теперь еще и с головой проблемы, мало было рук. Он хочет, чтобы его сын снова обрел способность нормально мыслить. Он хочет видеть Франсуа с протезами и работающей головой. Да, он вернется к своим свадебным платьям, кружевам, позументам, к праздничному сезону, к цветам, жизни, новой листве… Он будет стараться победить отравляющий его яд. Стокман, назвала его Джейн, она была права, но, может, все еще хуже. Но завтра он всем соседям расскажет о том, что хотел бы видеть сам: о своем мальчике, что твердо стоит на ногах и играет в карты, о прекрасном виде из окна на равнину. Одним словом, поправляется сынок.
Робер некогда написал ему, что худшее позади. Тогда он полагал, что главное — выжить любой ценой. Жизнь требует колоссальных усилий.
Как и Сильвия, Джейн, да и, впрочем, все остальные, Робер даже не замечает этих обычных ежедневных, ежеминутных докук: зуда, покалывания, щекотки. Невозможность вовремя почесаться превращает такие мелочи в настоящую пытку; Робер просто не понимает этого, он сотни раз на дню бессознательно поскребывает себя то там, то сям кончиками ногтей: когда разговаривает, когда идет по улице, шьет, ест, спит; он может дотронуться до уголков губ, до виска; случается и почесать затылок, поскрести щеку, голову, веко; зуд может появиться везде: в складках кожи, во всяких укромных местах; кожа — это часть живого организма, она пропускает через себя выделения, она чувствительна к дуновению ветра, к клещам, трению; у Франсуа, кроме всего этого, добавляется зуд на пересаженных участках кожи, взрывной рост нейронов в местах ожогов, сильнейший зуд на трех зашитых ранах. Пальцами ног он может почесать лодыжки, икры, а вот бедра, спину и грудь — вынужден просить сиделок, но те ограничиваются лишь поглаживанием, они боятся воспаления, но от этих поглаживаний только хуже — остается ощущение незавершенности… Чтобы помочь преодолеть дискомфорт, ему дают антигистаминные препараты, увлажняют кожу кольдкремом, смазывают пересаженные участки. Все эти умащивания вызывают смех соседей по палате, его называют восточной принцессой; Виктор говорит, что ждет не дождется, когда Франсуа покажет танец живота: «Браслеты на лодыжках, бой тамбуринов», — смеется он. Франсуа же вспоминает детство, воспоминания стали гораздо ярче; ему кажется, что под рубашку напихали кучу плодов шиповника, от которых образуются зудящие волдыри, и унять этот зуд может лишь вода из замерзшего озера. Он испытывает искушение чесаться о стену, о дверной косяк, поворачивается спиной к Тома, но тот говорит: слушай, давай, заканчивай, правда, у тебя уже кровь пошла! И он потирает своей короткой бородой покрасневшую грудь. Ему хочется льда — льда, который убьет все ощущения. Общаясь с Сильвией и родителями, он терпит, думая лишь о том, чтобы почесаться и помочиться. Его призрачные руки ничем не могут помочь ему, у него слишком много тела… Или слишком мало. Он избегает беспокоить сиделок: ой, почешите мне тут; ой, хочу отлить! Он не делает этого из уважения к ним, считающим смерть худшим, что может случиться с человеком, к тем, кого трясет от одной этой мысли; ему стыдно… За два часа до прихода гостей он перестает пить. Глотает прометазин, от которого его клонит в сон. Борется с вялостью. Это спасительный фарс, это представление было вполне убедительным — актер выкладывался по полной.
Робер не знает о том, как выглядит пересаженная кожа, сморщенная, словно шагреневая. Франсуа делают массаж, кожа становится мягче. Он думает о Клоде, представляет себе мясника, который на мраморной доске старательно разделывает мясо — говядину или свиную рульку. Под его руками мясо становится податливым. У массажиста глаза находятся на концах рук, думает Франсуа, его пальцы напоминают зрачки. Да, ему хорошо, он может видеть руками. Но он не чувствует прикосновений глаз… Вот Надин, ее волосы уложены в прическу, вот шерстяной свитер Виктора, вот атласная ткань платья, игла шприца, клочок бумаги, шарики ваты, хлебный мякиш — все это можно было потрогать, но теперь это недостижимо. Мир стал чужим, он в сантиметре от него, отчетливо видна каждая вещь, но ни одна из них не имеет ни веса, ни текстуры, ни плотности, ни температуры. Все превратилось в кино. Ему так хочется ощутить на ладони, сжать четвертинку апельсина, которую Тома кладет себе в рот, она мягкая и твердая одновременно; Франсуа смотрит с вожделением… Он вспоминает, как ногти вонзаются в кожуру, как одна половинка отрывается от другой при помощи больших пальцев, как отделяются друг от друга волокна; их нежная поверхность подобна коже на груди юной девушки; но вот апельсина больше нет, он исчез, раздавленный зубами. Франсуа продолжает испытывать то ощущение, когда долго прижимаешься губами к этой плоти — плоть человеческая против плоти растительной, — он закрывает глаза, чтобы вновь почувствовать эту мягкость.
Ма целует его, он просит: подожди, распусти волосы; он погружает в них лицо, чтобы почувствовать густоту.
Ни Робер, ни кто-либо другой не в состоянии понять всю степень его разочарования. Ему приходится все начинать заново. Он опять учится ходить, словно ребенок, ангел наложил на Франсуа печать в день его появления на свет и стер всю его память. Он снова, как младенец, учится переворачиваться со спины на живот и с живота на спину, удерживаясь на боку в позе эмбриона. Его учат следить за обеими половинами тела, чтобы заставить держаться прямо это тело-тростинку, укрепляют мышцы спины и живота, разрабатывают суставы от таза до лодыжек, все мышцы от ягодиц до икр, четырехглавые мышцы, подколенные сухожилия, передние большеберцовые мышцы, трехглавые мышцы голени; эти слова ничего не значили для него, пока тело было здоровым и целым. Он снова начинает ходить в специальной обуви, которая помогает расслабить ахилловы сухожилия, затвердевшие, пока он лежал; одна рука невропатолога у него под пупком, вторая на спине; вот он идет по палате, задевая стены, борясь с гравитацией — у него больше нет рук, чтобы поддерживать вертикаль тела. Через полторы недели Франсуа уже ходит самостоятельно, нетвердой, как у алкоголика, походкой, он сам себе напоминает корабельную мачту, которая сейчас рухнет за борт; врач страхует его обеими руками. Вот он уже может дойти до туалета. Вот доходит до душевой. Теперь его не только обтирают в постели — два раза в неделю он сидит на табурете в душевой, и теплая вода приносит временное облегчение его зудящей коже, которая размякает, словно чаинка в заварочном чайнике. Но эти семь метров от койки до душевой, сидение без движения, пока его минут пять обтирают губкой, не приносят ему особой радости. Врачи говорят, что он молодец, что он справляется. Пальцами ног ему с трудом удается зацепить и спустить с себя штаны, но все равно он вынужден мочиться сидя, по-женски. Он не может самостоятельно одеваться. Он понимает, что каждый его успех — на самом деле ловушка, замаскированная деградация. Его победы ничтожны: надеть носок (при помощи пальцев ноги), открыть дверь (нажав на ручку подбородком), застегнуть застежку-молнию (зубами). Его тело непоправимо испорчено, так что гордиться тут особо нечем. По ночам его снова и снова одолевают старые кошмары, призраки рук вылезают из его грудной клетки и мечутся под простынями; ночная сиделка пытается облегчить боль холодными компрессами, анальгетиками, но все безуспешно. Однажды в ночную смену дежурит Надин, она подменяет сиделку; Надин прижимается грудью к спине Франсуа, который сидит поперек кровати, и протягивает вперед руки, чтобы избавить его от призраков. Они долго сидят, прижавшись друг к другу, и она тихонечко убаюкивает его. Все будет хорошо, Франсуа!
Ма пытается нащупать, до какого момента жизни простирается его амнезия. Это необходимо сделать, она обещала Роберу. Они определяют, чего я стою, думает Франсуа, словно оценивают товар. Он ничего не помнит о Нине, он забыл о несчастном случае с Жоао, о забастовке, о поездке на грузовике, об ударе электротоком. Нина сказала Роберу, что последний раз они виделись четырнадцатого января. Это может служить точкой отсчета. Ма неизвестно, полностью ли сын потерял память, или же его амнезия носит избирательный характер и он может вспомнить, что было до его знакомства с Ниной. Она спрашивает его, помнит ли он ящик с инструментами на станции метро, концерт в консерватории, ледяной припай под мостом в Мелене, качели в Батиньоле, может быть, какую-нибудь фотографию? Но Франсуа качает головой — нет, ничего. Она показывает ему фотокарточку — нет, он не знает эту девушку. Прическа под Жанну д’Арк, кудри, веснушки, огоньки в глубине радужной оболочки глаз. Нет, это ни о чем не говорит ему.
Тогда Ма заходит с другого боку: быть может, он скажет, как она оказалась во Франции? Или припомнит праздник, что отмечали в ателье? Что двенадцатого января у соседки с верхнего этажа родились близняшки? Протечку на кухне десятого? Выступление Сильвии седьмого? Новый год? А? Ты помнишь Вирджинию и Пола?
Да, это он помнит — дядя и тетя приехали к ним в Париж из Англии, помнит рождественский пудинг, рождественские гимны, что они распевали во все горло, похмелье на следующее утро. Он помнит и канун Рождества, когда подарил Сильвии подвеску в виде звезды, и она немедленно нацепила ее себе на шею, и как тогда же спасали кота, что застрял в водосточной трубе, а после мгновенно убежал; помнит работы в церкви Сент-Эсташ — его первый опыт реставрации храмов.
Значит, думает Ма, он не помнит, что происходило с первого января.
Но Франсуа плевать на это. Зачем, если у него нет будущего?
Ему назначают процедуры, нужно разработать грудные и подлопаточные мышцы, чтобы избежать сдавливания грудной клетки; о, как было бы хорошо, думается ему, если бы остатки плеч сомкнулись вокруг сердца и прервали его биение. Его заставляют разрабатывать дыхание: он выдувает через трубочку пузырьки в стакане, выдувает пробковый шарик через стеклянную трубку, он должен громко читать «Зов предков» — невропатолог обожает этот роман, ему кажется, что если Франсуа наполовину англичанин, то просто обязан любить Джека Лондона. Его просят что-нибудь спеть, чтобы послушать, как он дышит. Что вы бы хотели исполнить? Ну не Элвиса же им изображать, это просто смешно. Детские считалки — исключено. «Марсельезу»? Что-нибудь из Эдит Пиаф? Азнавура? Ну не распевать же псалмы, что раздают монашки; нет, это исключено. Но в остальном Франсуа очень послушен, скоро он сможет наклоняться вперед, назад, вбок без риска грохнуться об пол — старается, старается, старается. Но ему теперь не почистить зубы, не надеть рубашку, не побриться, не привести в порядок обувь, не завязать и не развязать шнурки, не покрасить стену, не ущипнуть за щеку Сильвию, не хлопнуть кружечку пива, не поймать воздушный шарик, не написать письмо, не заняться резьбой по дереву, не вставить ключ в замочную скважину, не развернуть газету, не скрутить папироску, не потянуть за собой санки, не повесить телефонную трубку, не причесаться, не поменять велосипедную шину, не натянуть джинсы, не подтереть себе задницу, не рассчитаться на кассе, не порезать мясо, не повиснуть на ветке дерева, не протянуть билет в метро, не проголосовать на автобусной остановке, не похлопать в ладоши, не изобразить Элвиса с гитарой, не расписаться, не обнять девушку, не потанцевать с ней, не протянуть ей руку, не закинуть ей за ухо прядь волос, не развязать ленту, не прикоснуться к девичьему уху, не потрогать ее бедро, не прикоснуться к ее животу, не прижать руку к ее лону, не дотронуться до собственных гениталий, не повеситься, не вскрыть себе вены, не поиграть в мяч, даже не сдохнуть по собственному выбору! Каждый день список невозможных для него действий дополняется с такой скоростью, что ничего не остается, как смириться, и он теперь без всяких возражений выполняет рекомендации врачей.
Самое трудное позади, как сказал Робер.
Он видит в окно, как на дерево карабкается какой-то человек за застрявшим в ветвях воздушным змеем. На улице ветрено, ветви — толстые старые высокие ветви — медленно раскачиваются; Франсуа понимает, что это ясень. Он смотрит на небо — оно чистое, в ожидании первого весеннего дождя. Франсуа следит, как руки мужчины ищут неровности в коре, как он подтягивает вверх свое тело, затем его ноги обхватывают ствол, он прижимается к дереву, а тем временем руки тянутся выше, находят новые неровности, ноги расцепляются, и все повторяется сначала. Франсуа слышит шуршание газеты, раздается голос Виктора, который читает вслух новости: в Шарлевиль-Мезьере открывают новый автовокзал!
Мужчина тем временем продолжает лезть вверх, добирается до ветвей. Сквозь редкую листву Франсуа видит, как изгибается его тело, как слаженно работают руки и ноги, следит за асимметричными движениями: левая нога вытянулась, правый локоть согнулся, затем то же делает правая нога и левый локоть — это поистине танец, мужчина перебирается с ветки на ветку без видимых усилий, суставы сгибаются, словно хорошо смазанный механизм, мышцы работают безупречно.
— А вот скоро будет праздник свиней! — сообщает Виктор. — Да, кстати, «Седан» продул «Сент-Этьену», но выиграл у «Монако».
Мужчина за окном подгибает поясницу, бросается вперед, закидывает ногу на ветку, что расположена выше его пояса, раскачивает второй и усаживается на дереве, словно заправский акробат.
— Стартует «Тур де Шампань», — не унимается Виктор, — будут Дессоль, Руэль, Котталорда, Васко… Поставлю на Васко. Принимая во внимание общий уровень и то, что большинство участников любители, Васко точно будет первым.
Мужчина тем временем уже наверху, над ним развевается на ветру красный хвост воздушного змея, он хватает его и тянет к себе. Вот это замах! Плечевой сустав — один из самых подвижных в теле человека, на него не давит вес тела. Франсуа не знает об этом, но догадывается, наблюдая такую завораживающую ловкость.
— Спорим, Васко придет первым? Как думаешь?
Франсуа стоит, упершись лбом в оконное стекло, не отрывая взгляда от мужчины на дереве; на нем комбинезон и кепка. Этим человеком мог бы быть и он сам. Но теперь по бокам у него лишь призраки, его повсюду преследуют призраки.
— Ну, восточная принцесса, что думаешь?
Мужчина терпеливо разматывает спутавшуюся уздечку воздушного змея.
— Что, Франсуа, ты не любишь велоспорт?
Он хочет иметь руки, такие же руки акробата. Он хочет быть на месте этого мужчины.
— А футбол любишь?
Мужчина все еще сидит на ветке, держа в руках змея.
— Что, вообще не нравится спорт?
Франсуа прикрывает глаза.
— Ну, бывает, что-то и не нравится…
Да заткнись уже, думает Франсуа. Он не двигается, по-прежнему прижимается лбом к стеклу и беззвучно шевелит губами.
— Тут еще есть интересное, вот…
Франсуа проводит лбом справа налево, словно стирая что-то со стекла.
— Что там еще?
Что там еще? Да в сравнении с тем, что действительно имеет значение для них, все эти футболы, велогонки, прогнозы погоды, новые автовокзалы — полная чепуха. А вот искалеченные ноги, сожженная кожа, отсутствие рук, взмокшие чресла…
— Чем вы будете потом заниматься? — спрашивает Франсуа. — Ну, когда выпишут.
Он легонько постукивает лбом о стекло.
— Бухучетом, чем же еще, — отзывается Тома. — Это по мне. И ходить не надо.
— А мне обещали работу в конторе, на шахте. Не Перу, конечно, но что ж поделаешь…
Они понимают, что этот вопрос Франсуа задает не им, а себе. Вот он-то что будет делать, когда его выпишут? Он рассказывал им, что был каменщиком, плотником, каменотесом, виноделом, разнорабочим, батрачил. Ответ тут один: ничего. Они найдут занятие. У них дети, жены, они понимают, что будет непросто, и не строят иллюзий. Ночами они тоже думают о будущем, но молчат об этом. Они понимают, что Франсуа придется хуже всех. Виктор и Тома вспоминают, как его привезли сюда, в двенадцатую палату, и они подумали: да, знатно эти его отделали. Под «этими» подразумевались все: и хирург, и снег, и контактный провод, Бог, неудача.
— Но ты еще молод, — говорит ему Тома.
Виктор бросает на него короткий взгляд, и Тома понимает, что сморозил глупость. Молод? И в чем же здесь счастье? В чем тут преимущество? Что, он дождется, пока отрастут новые руки? Привыкнет? Ему сейчас двадцать два, но время ничем не поможет. Что изменится, когда он калека? За четверть секунды там, в Бейле, он превратился в древнего старика.
Франсуа наконец отлепляется от стекла, открывает глаза. У него на лбу осталось красное пятно. Он видит сидящего на дереве мужчину, и эта картина пронзает ему душу. Он отворачивается от окна и направляется к двери, отворяет ее ударом ноги и исчезает в коридоре.
Он идет, шаг, еще шаг, этакий долговязый неуклюжий пингвин. Остальные пациенты смотрят на него уже без прежнего любопытства, но они все же еще не привыкли к виду его истончившегося тела, которое, никем не поддерживаемое, шатается из стороны в сторону. У окон собираются больные на костылях, появляется мужчина в кресле-каталке, какая-то женщина с перевязанной головой (она не может запомнить ничье имя). Вот показалась медсестра, он успел полюбить ее: «Мсье Сандр, вам помочь?» — «Нет-нет, все в порядке, благодарю вас!» Женевьева, сиделка, что обтирает его мокрой губкой в постели, бесшумно аплодирует ему, а потом спрашивает, увидев пятно на лбу: «О, мсье Сандр, вы что, ушиблись?» По коридору бегает мальчишка в больничной пижаме, замечает его и шарахается прочь. У Франсуа немного кружится голова, но он уже вышел из палаты, правда теперь совсем один. Раньше ему помогали либо невропатолог, либо Тома в своей каталке, либо Ма, Жорж или массажист. Когда он проходит мимо, все осторожно отступают назад, словно перед драгоценной китайской вазой. Он представляет себя в Париже, он понимает, что скоро это случится — на городских улицах от него будут вечно шарахаться мальчики в пижамах, он будет неуместен там, он будет пугать людей. Антрополог Кречмер, посмотрев на него, заключил бы: лептосоматик[13]. Выписка из больницы все ближе и ближе, все ближе и ближе улица, а там — обжигающий мороз. Мимо него провозят каталку, на ней лежит женщина под наркозом. Вот мужчина, ему прооперировали ногу. Вот еще один, которому удалили глаз, он внимательно наблюдает за ним. Франсуа трудно дышать, он опирается на стену, его лопатки напоминают обрезанные крылья. Он прислушивается к стуку своего сердца. Молодого сердца, которое теперь бьется непонятно ради чего. От этой мысли на затылке проступает испарина.
Справа от себя он замечает дверь. Подходит ближе. Она не заперта. Он толкает ее, за ней видит лестничную клетку. Дверь захлопывается за ним, чмокая резиновым уплотнителем, отсекая доносящийся из коридора шум. Мускулы дрожат от напряжения. Франсуа поднимается на первую ступеньку, ему трудно дышать, он сдвигает лопатки, глотает воздух, поворачивает голову. Наверху видит еще одну дверь, из-под которой пробивается дневной свет. Его донимает муха, что вьется перед лицом, Франсуа считает — всего пятнадцать ступенек. Он не останавливается, ему все равно, лестница это или целый Эверест; муха и пробивающийся из-под двери свет говорят ему о том, что наверху есть терраса — на той стороне здания, откуда видно забравшегося на дерево мужчину. Он продолжает карабкаться. Ляжки сводит судорогой, но свет манит к себе. У Франсуа сильные колени, он рассчитывает на них, он хочет дойти до верхней площадки. Он начинает задыхаться. Вдох, лопатки назад, выдох. Муха бьется в его в висок и отлетает. Он не останавливается, колени ломит; десять, одиннадцать, двенадцать, тринадцать… Осталось совсем немного. Наконец он ударяет ногой по железной двери, и его сразу ослепляет солнце.
Он прикрывает веки. Да, это точно терраса, а быть может, и крыша. Вся ее поверхность усыпана окурками. Вот еще поворот — так и есть, отсюда тот же вид, что из палаты, только нет оконного проема; ему открывается перспектива: на востоке река, до горизонта через луга тянутся перелески. Возможно, это не луга, а засеянные поля, едва успевшие зазеленеть, поэтому стебли еще коротки. Он стоит на крыше, на сером прямоугольнике, без балюстрады; его овевает ветер, который вмиг высушивает пот, надувает на нем больничную рубаху с завязанными рукавами. Едва передвигая ноги, он пересекает крышу, чувствуя солнечное тепло. И вот он видит и дерево, и сидящего на ветке мужчину. Тот замечает его и машет рукой. Это явно местный житель, он может порадоваться открытию нового автовокзала в Шарлевиль-Мезьере, отметить победу клуба «Седан», сходить на праздник свиней, поболеть за кого-нибудь из велосипедистов на «Тур де Шампань»; он строит планы, о чем-то мечтает, у него есть руки-ноги, и он не знает, как ему повезло.
Франсуа уже стоит на краю крыши, ее правильные геометрические линии более не мешают обзору. Он видит сидящего на дереве мужчину, дерево на фоне дальнего леса, лес на фоне равнины, равнину на фоне голубого неба. Ему хочется стать листиком на ветке этого дерева. Бутоном. Цветком. Лазоревкой. Одуванчиком у подножия дерева. Гравием между его корнями. Короче, каким-то определенным элементом бытия, который занимает свое место в мироздании. Он еще раз понимает собственное безобразие, он Шалтай-Болтай, упавший со стены, которому никто уже не в силах помочь. Стишок не сообщает, что дальше случилось с героем — быть может, ему помогла фея, или же он так и остался валяться разбитый… Или же просто броситься вниз? И Франсуа подходит к краю крыши. Он мог бы вообразить себя приклеенным к небу, повисшим в воздухе, будто на картине Рене Магритта. Он слегка раскачивается, его сдувает весенний ветерок… Теперь достаточно закрыть глаза, и Шалтай-Болтай полетит…
Он вдруг падает назад, его кто-то грубо схватил за рубаху. Над собой он видит Надин, она, как раньше, поддерживает его за затылок, ее лицо закрывает небесный свод.
— Я так испугалась, — говорит она надтреснутым голосом.
Надин помогает ему сесть. Отряхивает его рубаху. Опускается на корточки и долго смотрит на него, прищурив глаза — солнце палит беспощадно. Она кладет руку ему на бедро. Франсуа теперь может нормально дышать. За последнее время, после того, как его перевели в другую палату, он видел ее лишь два раза, потом однажды они случайно встретились в коридоре, и еще раз, когда она была на подмене и прижималась к нему, чтобы избавить от фантомных болей.
Надин заправляет волосы за уши. Ресницы слегка дрожат от ветра. Она трет глаза, отводит взгляд от Франсуа. Ее внезапное появление на крыше, ее голос вновь связали его с миром живых, когда он уже был готов воспарить.
— Я хотел выкурить сигарету.
Она могла бы сказать ему: я вам не верю, вы не можете самостоятельно свернуть себе сигарету, при вас нет ни табака, ни зажигалки, и вообще курить на крыше нельзя. Вместо этого она помогает ему встать и вынимает из своего кармана пачку «Голуаз». Затем прикуривает, затягивается. Вставляет сигарету в рот Франсуа. Он ощущает губами прикосновение ее пальцев, фильтр, слегка смоченный ее слюной. Он не курил уже несколько месяцев, от табака у него кружится голова, его качает. Надин подхватывает его, приобняв за спину.
Они курят одну сигарету на двоих. Тем временем мужчина слез с дерева и скрылся из виду. Теперь перед ними расстилается пустое зеленое пространство. Вот по дороге проезжает грузовик, они не могут видеть его, только ощущают, как дрожит под ногами крыша.
Он замечает, как в солнечных лучах, подгоняемая легким ветерком, вьется золотистая пыльца. Ему нравится ощущать влажность фильтра сигареты, что передает ему Надин, это похоже на какой-то диковинный поцелуй. Надин переодевала его, кормила, перевязывала, подтирала, подмывала, делала уколы, счищала омертвевшую кожу, чистила зубы, раздевала, снова одевала; она видела его кровь, лимфу, гной и пачкалась; прикасалась к его гениталиям; он стонал, плакал, спал, блевал, рыдал у нее на глазах и ненавидел себя за все это; она читала ему письма от Ма, от его невесты, а он поправлял ее произношение, когда она выговаривала английские слова; она давала ему слушать Бетховена… Никто во всем мире не знает его лучше, чем Надин, чем ее пальцы, ее глаза. Так думает Франсуа, разглядывая зеленое море под ногами.
— Франсуа, я хотела спросить… Вы не поможете мне с английским? Я тут купила учебник «Английский без проблем» по методу «Ассимил»[14].
Нет, это вообще фантастика! У него голова идет кругом, он оглушен светом и никотином; только что, понаблюдав за карабкающимся на дерево человеком, он хотел покончить с собой, а теперь его просят стать учителем английского!
— Франсуа, посмотрите на меня.
Надин необычайно серьезна, взгляд ее пронзителен. Она сплевывает приставшую к языку табачную крупинку.
— Да, разумеется, — слышит он собственное бормотание.
Надин тушит сигарету. Франсуа надеется, что она снова закурит. Ему хочется снова ощутить трепетание ее пальцев на своих губах и легкий вкус помады на фильтре.
— Мне пора. Вы идете?
Он спускается по лестнице вслед на Надин; она провожает его до палаты. Франсуа оборачивается и, пока не успела закрыться дверь, смотрит, как девушка удаляется по коридору. Тогда он проходит в палату, сразу же ложится на койку, не обращая внимания ни на Тома, ни на Виктора, и почти сразу проваливается в сон, утомленный своим горем и какой-то тихой, неясной радостью.
Он выполняет все врачебные предписания, слушается и массажиста, и невропатолога. Рано или поздно Франсуа выпишут из больницы, и это приводит его в ужас. Он не может представить себе, что ждет его там, за больничными стенами, и изо всех сил цепляется за единственный якорь, который именуется «реабилитация». Он учится держать равновесие, пытается стоять на одной ноге, ступня плотно прилегает к полу, ахиллово сухожилие приобрело эластичность, нога тверда. Он тренирует свое тело, крепнет; нужно усилить мышцы живота — и вот он лежит на массажном столе, таз зафиксирован, мускулы от затылка до лодыжки работают, торс отделяется от поверхности, мышцы спины в порядке, лопатки сведены, часть за частью тело становится сильнее. Он полностью мобилизуется: там, за больничными стенами, ему придется сражаться за жизнь, победить или умереть.
Увидев его на крыше в тот день, когда мужчина снимал с дерева воздушного змея, Надин понимает, что Франсуа «пока еще не умер». Этой фразой характеризовали состояние пациента, когда его привезли из Бейля с тридцатью процентами ожогов: одной руки не было, другая фактически сгорела, сердце сбоило, почки почти не работали, и тогда хирург сообщил Ма: «Пока еще не умер», — это было правдой, поскольку слово «жив» ему не подходило. Возможность выбираться на крышу давала выбор: упасть или нет. Умереть или нет. Это вопрос случайности или решимости. Он просто поднимается на крышу, у него почти нет одышки, он твердо стоит на ногах; вот последнее усилие, и уже виден пробивающийся из-под двери свет; он распахивает ее ударом ноги. Это его ежедневное свидание с самим собой; он смотрит в пустоту, не обращая внимания на оттенки — зеленый, голубой, бурый, — на медленно ползущие стада коров, на сложную гармонию пейзажа — и у него ничуть не возникает желания умереть. А когда рядом стоит Надин с сигаретой, он еще больше уверен в своем решении. Виктор смастерил для него из проволоки штатив на сорокасантиметровой подставке, с кольцом наверху. Любое достижение идет на пользу, сказал он, и хотя ты не можешь сам прикурить сигарету, зато теперь есть чем держать. Просто вставляй ее в кольцо и спокойно затягивайся. Да, разумеется, но он все-таки предпочитает, чтобы ему помогала Надин. Ему больше нравится ощущать на своих губах прикосновение ее мягких пальцев. Это главная причина, по которой он «пока еще не умер», а других ему и не нужно.
Он обучает ее английскому языку. Она приходит после смены, они садятся за стол, открывают учебник. Он разглядывает ее — платья, юбки, блузки; формы, проступающие через одежду, позволяют представить ее вне больничных стен, где-нибудь на городской улице, на парковой аллее, в магазине, на берегу речки, в кафе, дома… Все детали Франсуа додумывает сам, поскольку никогда не видел ни города V., ни Шарлевиль-Мезьера, ни Арденн, ни ее дома; он, словно кукловод, руководит ее движениями; она моргает — и он представляет ее спящей. Когда она говорит, он украдкой наблюдает за ней, у нее есть щелка между передними резцами — как принято считать, на счастье. Он любуется ее скулами, покрытыми нежным пушком, замечает ямочку на правой щеке; правый глаз чуть-чуть светлее левого; когда она читает, немного скашивает глаза. Он учит ее правильно произносить звук «th», вспоминает, как она читала ему письма Ма: «the thief thinks enthusiastically», — для этого достаточно поместить кончик языка между передними зубами; он вспоминает, как она сплевывала прилипшую на язык табачную крошку, но не осмеливается привести это в качестве примера. Он пытается объяснить, как правильно произносить английское «r»: «Richard repeats raw ribs are rare», — губы открыты, горло напряжено, язык расположен выше к нёбу; вечером его соседи по палате повторяют вслух услышанные раз по двадцать слова — этак скоро они и сами заговорят по-английски. Он берет для примеров факты из своей собственной жизни, и получается некий импровизированный театр: «I was born in Charleville, I live next to my sister in V.». Она не замужем, родом из Арденн, она на пять лет младше его; единственная дочь, ее мать — полька, и она немного знает польский; никогда не бывала в Париже… Меня зовут Надин.
Когда она писала последнюю фразу, ему вместо «Надин» показалось «Нина».
Семнадцатое июня. К счастью, у нее не было никаких срочных дел, и она смогла спуститься на нижний этаж. Хирург сам заглянул к ней в сестринскую комнату: «Пора! — сказал он с улыбкой, — прошу вас, мадемуазель Фай!» Она входит в палату в белом халате, на ней блузка, волосы уложены. Да, Франсуа сегодня навсегда покидает больницу, и этот час пришелся на ее дежурство. Он встает с койки, на нем брюки лазоревого цвета, кремовая рубашка; куртка застегнута на все пуговицы. Джентльмен, проносится у нее в мозгу, хотя она и не уверена в истинном значении этого слова, для нее это смесь элегантности и сдержанности. Его отец застегивает молнию на сумке, сестра стоит у стены, прижимая к себе горшок с фикусом, мать проверяет шкаф. Тишину прерывают соседи по койкам:
— Эй, восточная принцесса, главное, не падай духом!
— Мы будем скучать по тебе! Давай!
Через открытое окно доносятся детские голоса. Надин прячет руки в карманах:
— Ну что ж, вот и твой день настал…
Неделю назад она присутствовала в кабинете хирурга, когда он принимал мадам Сандр. Речь шла о том, с чем Франсуа придется столкнуться в реальной жизни. Ему нужно будет массировать спину, продолжать делать дыхательные упражнения, чтобы работала грудная клетка. Пересаженные ткани прижились, но все же кожа еще требует ухода, нужно оберегать ее от прямых солнечных лучей, почаще массировать и увлажнять. Через год-два все будет хорошо. Конечно, останутся рубцы, но зато кожа будет здоровой.
Но не о коже думал доктор. Надин понимала это. Какие там год или два…
— Главная проблема заключается в том, что он теперь совершенно беспомощен.
Ма задумчиво уставилась на собственные руки.
— Ничего, справимся как-нибудь…
— И нужно поскорее оформить инвалидность. Вы сможете рассчитывать на услуги социального работника. Ну, уход, туалет, гигиена… Полагаю, вы знаете, о чем я говорю?
Мать кивнула, хотя было ясно, что она в замешательстве. Она не задумывалась о таких вещах: о туалете, о ежедневном уходе. Надин знала тело ее сына лучше, чем она сама.
— Вам придется набраться терпения.
Хирург повертел в руках карандаш.
— Вы должны отдать ему всю себя без остатка.
Надин никогда не слышала таких слов от хирурга. Она стояла рядом с ним, и вдруг ей стало не по себе. Мать сжала губы и кивнула. И тогда Надин поняла, что Франсуа возвращается в мир живых.
Она присутствовала и при встрече Франсуа с родными. Отец сразу же поинтересовался на предмет протезирования, какие шаги нужно предпринять. Хирург сказал, что необходимо получить решение специальной комиссии и заключение эксперта. Но все эти вопросы решаются в Париже через ассоциацию ветеранов войны.
— Но не рассчитывайте на слишком многое…
Отец заметил, что все равно им должны помочь — им и их сыну. Надин понимала, что случилось непоправимое — врачи спасли Франсуа жизнь, но ее цена оказалась слишком высокой. Какие протезы, будет ли от них реальная польза? Надежды отца вновь заставили ее задуматься о страшном выборе. Тело Франсуа станет настоящей головоломкой для специалистов. Несомненно, результат будет обескураживающим. Если вообще будет. Надин смотрела, как доктор чертит на листке линию плеча, его оконечность и показывает рисунок Франсуа. Обводит карандашом сустав:
— Тут не за что зацепиться, понимаете?
Надин понимала: протезы ничем не помогут. Она видела отрешенное лицо Франсуа. Отец раздраженно махнул рукой и оттолкнул от себя листок. Мать разглядывала рисунок, который напомнил ей другой — тот, что набросал доктор после операции, когда она сидела здесь же, за этим же столом. Хирург не обманул ее. Он ничего не добавил, подумала Надин, видимо, боялся вселить в них отчаяние или не говорил всей правды из сочувствия.
Хирург встал из-за стола, обошел его и положил руку на плечо Франсуа:
— Ну что ж, удачи вам, молодой человек!
Позже Ма пришла к ней в сестринскую и протянула небольшой сверток: это для вас, сказала она, я знаю, сколько вы сделали для моего сына. Надин вынула из свертка вышитый ее инициалами N. F. носовой платок, смутилась: спасибо вам большое! Четыре месяца назад она звонила этой женщине, чтобы сообщить о приключившемся несчастье с ее сыном; она очень надеялась, что у той хватит духу пережить все это. Теперь была ее очередь.
— Я хотела бы устроить небольшой званый обед у наших родственников, прежде чем мы уедем… Но есть вот так, перед всеми… Вы понимаете, не так ли? А потом была мысль устроить вечеринку по случаю возвращения Франсуа в Париж, но мне кажется, это тоже не лучшая идея…
— Не знаю, честное слово. Ну, во всяком случае, не сейчас.
До порога его провожают Тома в своем кресле, Надин, доктор и Женевьева. Пациенты больницы буквально облепили все окна. Надин понимает, что все хотят посмотреть, как выходит из дверей безрукий человек, Бейльское чудо. На обочине стоит автомобиль Жоржа, он отвезет их на вокзал. Надин наизусть знает всю дорогу, от начала и до конца.
— Мы поедем вдоль реки, — говорит она Франсуа, — так что, если не будем спешить и откроем окно, услышим, как на излучине, у самого выезда из V., шумит и пенится вода — там множество валунов и больших камней. Когда я была маленькой, купалась именно там, мы ловили плотву голыми руками. А впереди дом доктора Эзеля — вот, видишь кирпичный фасад, желтые ставни? Это он основал больницу и еще в прошлом веке вылечил там моего деда от кори…
Она не замолкает ни на минуту, перебирая картину за картиной, вид за видом, словно Мальчик-с-пальчик, который разбрасывал камушки, лишь бы Франсуа не потерялся, не ушел в себя. Каждый дом, поворот, дерево — маленький шажочек, который ведет их к поезду, а потом она будет уже бессильна что-либо сделать.
Перед мостом появляется огромная яблоня.
— Каждую осень я корзинами тут яблоки собираю, красные такие, сладкие… Направо рапсовое поле. А вот и лавка Шове, там всегда пахнет едой. Когда я покупаю у него сигареты, всегда точно знаю, что у них будет на обед — кухня-то пристроена к магазину. А там, напротив, стоит домик трехэтажный, вон там еще две ольхи, балкон на втором этаже, и шторы еще — там я живу, дом пять по улице де-ля-Гар. Вон, посмотри налево, видишь нарциссы? Желтые, совсем как рапс, а как пахнут! Но они цветут всего две недели…
«Дом пять, улица де-ля-Гар», — беззвучно произносит одними губами Франсуа.
С тяжелым сердцем она говорит ему:
— Счастливого возвращения домой!
Пришла пора прощаться. Поезд вот-вот должен отойти.
Но это, конечно же, не возвращение…