Часть вторая

I

В музыкальной жизни Петербурга происходили в самом деле события немаловажные.

Еще раньше, усилиями Антона Григорьевича Рубинштейна, было создано Русское музыкальное общество. Оно поставило своей задачей пропагандировать музыку, устраивая концерты и организуя музыкальные классы. Петербургские концерты общества возглавил сам Рубинштейн. Своим помощником он выбрал средней руки дирижера Карла Шуберта. Покровительницей общества стала великая княгиня Елена Павловна, после чего не только она, но двор ее и приближенные почувствовали себя хозяевами и вершителями судеб искусства России.

Не в том только была беда этих людей, что в музыке они мало смыслили: не смысля в ней, они имели, однако, свой вкус. Они признавали немецкую музыку и упорно не замечали успехов русской. Рубинштейн, человек независимый, настоящий артист, потому оказался временным их союзником, что сам в ту пору считал, будто русская музыка делает лишь первые шаги. Творения Глинки, Даргомыжского он сумел оценить лишь много позже, а успехов молодых композиторов, балакиревских птенцов, пока не замечал вовсе.

Благодаря его энергии была в Петербурге открыта в 1862 году консерватория. Рубинштейн привлек к преподаванию выдающихся музыкантов Европы и с первых же лет придал делу широкий размах. Но программу ее скопировали с немецких образцов. Литература, какую там изучали, была сплошь итальянская и немецкая. О том, чтобы изучать образцы русской музыки, в то время никто не думал. Да и в западной делался пристрастный отбор: имена Шумана, Берлиоза, Листа звучали здесь почти так же чуждо, как имена Глинки и Даргомыжского.

Балакиревская группа встретила начинания Русского музыкального общества без сочувствия: в лагере Русского музыкального общества без конца твердили, что музыканту или тому, кто им намерен стать, надо прежде всего научиться технике западных композиторов. Разговоры о технике, о правилах голосоведения, контрапункте оттесняли на второй план творчество. В другом же лагере, у балакиревцев, только о творчестве, свободном и смелом, помышляли; все, что относилось к технике, рассматривалось как орудие для решения больших, новых задач. В одном лагере в силу русской музыки, в ее самобытность верили пока мало, в другом именно эта вера сплачивала музыкантов.

Молодые русские музыканты, которым дух педантской учебы был ненавистен, потому что они видели в нем копирование готовых чужих образцов, сплотились в вольный цех мастеров. Пусть их мастерство было незрелым, – они оттачивали его в совместной работе, в беседах и спорах. У них был признанный руководитель – Балакирев, признанный публицист и трибун – Стасов. Школярство они отвергали, сухую учебу высмеивали. Поддерживая друг в друге дерзость исканий, они рвались к новым берегам.

Будь это люди скромных способностей, они, возможно, на первых же опытах оступились бы, признав свою неподготовленность. Но их выручал талант из ряда вон выходящий. Задачи, которые они для себя ставили, были глубоко национальными, а деятели Русского музыкального общества казались им людьми, насаждающими музыкальное просвещение по западным образцам, вместо того чтобы дать дорогу созревающим силам родного искусства.

Даже Антону Рубинштейну, великому артисту, балакиревцы не могли простить того, что он связал себя с двором Елены Павловны. Именно Рубинштейн, имевший такой авторитет в глазах всех, обязан был протянуть им первый руку, а вместо этого он, наряду с творениями гениев, пропагандировал сочинения грамотные, но лишенные вдохновения, аккуратные, но безличные.

Балакиревцы заявляли о себе все настойчивее, но недостатка в недоброжелателях у них не было. Недоброжелатели доносили Рубинштейну, будто балакиревцы отвергают в западной музыке всё, будто они не признают ни Баха, ни Моцарта, не желают учиться и свою малограмотность ставят себе в заслугу.

Рубинштейн долгое время верил этому и с раздражением отзывался о них, считая их зазнайками, пренебрегшими первой заповедью художника – умением строго относиться к себе.

Так оба лагеря стояли друг против друга. Только время могло их если не примирить, то хотя бы сблизить. Только изжив крайности с той и другой стороны, можно было признать то здоровое и полезное, что заключало в себе каждое направление.

Русское музыкальное общество объявляло каждый год концерты своего оркестра. Оно приглашало дирижеров из-за границы, не жалело денег на иностранных певцов и певиц, скрипачей и пианистов. Концертов в течение сезона бывало немного, но вокруг них шли споры, велась борьба и сталкивались интересы враждующих групп. Положение групп было разное: одна обладала средствами, имела концертные залы, исполнителей, покровителей; другая не располагала ничем, кроме веры в будущее и жажды деятельности.

Вечера Русского музыкального общества посещались людьми высшего света. Это была публика изысканная, блестящая, но холодная. Люди попроще на концерты в Дворянском собрании почти не имели доступа.

А между тем выросла новая публика, жадная до искусства. Читатели Чернышевского и Добролюбова, студенческая молодежь почти лишены были возможности слушать хорошую музыку.

Вот к этим слушателям мечтали прорваться музыканты балакиревского кружка. Тут они надеялись встретить понимание, поддержку и сочувствие.

Но как завоевать аудиторию? Откуда добыть средства? Где достать исполнителей?

Вот вопросы, которые встали перед композиторами нового направления.

Решить эти вопросы надо было во что бы то ни стало.

II

– Мне с Ломакиным встретиться нужно, – сказал однажды Балакирев Стасову. – Можете вы меня с ним свести?

– Ну, допустим. А для чего он вам?

– Сами вы толковали, что пришло время идти в атаку. А как их прямой атакой возьмешь? Они богаты, у них покровители, средства, залы, а у нас ничего.

– Что же вы предлагаете, ну-с?

Сидели в маленькой комнате Балакирева. Софья Ивановна поставила самовар на стол. Выпили уже по три чашки, но чаепитие было в разгаре. Наливая Стасову и себе, Балакирев привернул кран небрежно: на поднос капля за каплей падала вода. Он видел это, но никак не удосуживался протянуть руку – слишком горячий зашел у них разговор.

– Что ж вы все-таки предлагаете? – повторил Стасов.

Привычным движением, от шеи книзу, он погладил бороду и прищурился, как бы показывая, что не очень верит в то, что предложит Милий. Но ответа он ждал не без интереса, даже от стола несколько отодвинулся, чтоб виднее было, и ноги расставил.

– Ежели б мы поставили благовидную задачу готовить регентов, начальство одобрило бы подобное? Как вы полагаете?

Стасов удивленно пожал плечами:

– С какой стати это вам надобно?

– Церковных хоров много, а регентов не готовит никто.

– Поздравляю вас, Милий: вы в роли покровителя сего дела!

Балакирев строго остановил его:

– Я не досказал, погодите. О благовидности разговор не зря. Можно готовить регентов, а можно под этой внешностью затеять нечто другое.

– Так-так, – заметил Стасов не без сочувствия, – это мне нравится больше. Ну-с, дальше?

– Я все о школе последнее время думаю – общедоступной или бесплатной школе для всех желающих петь в хору. Вот что надо создать.

Стасов прошелся, снова погладил бороду.

– Мысль богатейшая, Милий. И Ломакина надо к этому привлечь, вы правы.

– Но он будто бы несговорчивый человек.

– А мы увлечем его перспективой: пусть почувствует, что дело всей его жизни решается, иначе то, что им создано, будет забыто.

Стасов принялся хлопотать о встрече и уже через несколько дней сообщил, что с Ломакиным виделся и тот обещает завтра прийти к нему для разговора.

– Он понял, что затея серьезная. Я предупредил, что вы тоже будете у меня.

В многокомнатной, длинной квартире Стасовых народа всегда бывало много: то к Дмитрию Васильевичу приходили по его адвокатским делам, то к Владимиру Васильевичу. Жили одной большой семьей. Жизнь была общая и в то же время у каждого своя.

На нового человека, да еще такого известного, поглядели с любопытством из одной комнаты, из другой. Выглянули сестры, потом мать на минуту приоткрыла дверь. Ломакин пробирался по длинному коридору неторопливо, осторожно и солидно. Он разгладил баки, поправил рукой усы.

Стасов, следовавший за ним, повторял:

– Дальше, Гавриил Якимович, дальше. У нас не квартира, а грот Венеры.

Уже пройдя чуть не весь коридор, Ломакин вспомнил, что в шубе остался его платок. Он вернулся, достал платок и заодно повесил шубу поосновательнее, точно опасался, как бы при таком обилии народа не произошла путаница с одеждой.

– Господин Балакирев прибыл? – спросил он, дойдя до нужной двери; узнав, что не прибыл, покачал с осуждением головой.

Сам Ломакин пришел минута в минуту, как привык приходить на занятия. В глазах его молодой музыкант, с которым он собирался встретиться, кое-что потерял из-за своей неаккуратности.

Впрочем, Балакирев явился почти вслед за ним. Он извинился, объяснил, что его задержали. Ломакин, здороваясь, посмотрел на него пытливо: сильный, пламенный взгляд, энергия, с которой тот вошел, многое сказали его опытному глазу.

Ломакин произвел на Балакирева впечатление человека суховатого и не в меру делового; трудно было сейчас узнать артиста, который так поразил его во время концерта. Голос у Ломакина был глухой, спокойный и плавный, а самая речь обличала в нем человека, много думавшего и до многого дошедшего в жизни своим путем.

– Итак, господа, я вижу, свою роль отчасти выполненной, – начал Стасов после того, как все уселись. – Мне хотелось связать вас, Гавриил Якимович и Милий Алексеевич. Вдвоем вы, по моему глубокому убеждению, создадите дело поистине великое.

Ломакин выслушал это чопорно и строго.

– Я о цели вашего приглашения отчасти осведомлен, – сказал он. – Признаюсь, она представляет для меня интерес. Но одно дело – цель, другое – как к ней прийти.

– Цель, Гавриил Якимович, – самое как раз важное, – подхватил Стасов. – Талант ваш безмерен, а вот поставили ли вы перед собой задачу использовать его наилучшим образом?

Такой прямой атаки Ломакин не ждал. Он тронул усы, провел рукой по волосам. Он словно выгадывал время для ответа; потом произнес с достоинством:

– Я льстил себя мыслью, что кой-какую пользу родному искусству и русскому обществу приношу.

– Да не в этом же дело! Мы с ним почитатели ваши давние. Но вот что важнее всего: хор, доведенный вами до высшего совершенства, достаточно ли имеет слушателей и ценителей?

– Вы их сами видели, господа.

– Слушать вас должны были бы тысячи и десятки тысяч, а не те двести человек, которых мы видели.

Ломакин грустно улыбнулся:

– Кто ж может этим похвастать? Я таких регентов не знаю.

– Вообразите, что семена, которые вы кидаете, рассеялись бы не на узком участке, а их разнесло бы повсюду; что вы. привлекли бы к искусству новые слои и воодушевили бы их своими идеалами, – что бы из этого могло получиться? Отдаете ли вы себе отчет, Гавриил Якимович?

Ломакин слушал сдержанно, своего отношения к вопросу пока не высказывая. Балакирев тоже не проявлял горячности, и только один Стасов говорил с жаром. Впрочем, Балакирев хорошо понимал, что в этом проекте вся его будущность, все его надежды художника. Да и в душе Ломакина пробудилось сочувствие, когда он представил себе, насколько расширилось бы дело, которому он посвятил свою жизнь.

Стасов, приподняв кресло, оттащил его в угол и там, опершись на спинку, остановился в ожидании:

– Ну-с, что ж вы скажете, господа?

– Вам, Владимир Васильевич, должно быть известно, что, кроме капеллы графа Шереметева, я преподаю в кадетских корпусах, в Смольном, в училище правоведения и силы мои весьма ограниченны…

– Тем более надобно их использовать так, чтобы труд ваш явился памятником всей вашей жизни!

Ломакин помолчал.

– Столько вопросов вы подняли, что одним своим умом уразуметь не могу. И не понимаю, признаться, как вы их разрешите.

– Например? Какие?

– Вот о деньгах, к примеру. Без них начинать невозможно, а откуда взять – источника я не вижу.

Балакирев, до сих пор молчавший, подал свой голос:

– Ваше имя, – сказал он, – привлечет и других. Найдутся благородные люди искусства, которые согласятся работать бесплатно.

– Как бы там ни было, а деньги нужны все равно. Переписка нот, секретарь, казначей, наем помещения…

– Помещение достанем, – перебил его Стасов.

– …покупка нот, пособия, инструменты… Нет, это только кажется, что оно просто, а я по горькому опыту знаю, сколько тут забот и расходов. – Он остановился, как будто прикидывая в уме, сколько все должно стоить; но заговорил о другом: – Вот вы об оркестре еще помышляете. Дело благое, без оркестра нельзя. А музыкантов где добыть?

– Я с университетским кружком любителей музыки связан, – ответил Балакирев. – Есть еще кружок любителей симфонической музыки. Можно бы их соединить в один.

– Стало быть, по замыслу вашему, он должен противостоять оркестру Русского музыкального общества? Но у них дело солидное, крупное, и во главе стоит такой всемирно признанный музыкант, как Антон Григорьевич Рубинштейн.

Нет, всем своим отношением Ломакин показывал недоверие к тому, что они затевали. Это был человек не их мира, не их темперамента и притязаний, но завоевать его на свою сторону было необходимо. Стасов взял это на себя.

– Гавриил Якимович, вы когда-нибудь фортепьянную игру Милия Алексеевича слышали? – спросил он.

– Не имел чести. – Будучи, однако, добросовестным, он добавил: – До меня, впрочем, доходили слухи, очень для Милия Алексеевича лестные.

Балакирев независимо пожал плечами, отвергая эту косвенную похвалу.

– Известно ли вам, – продолжал Стасов, – что в доме Улыбышева был постоянный оркестр и господин Балакирев долгое время им руководил? Только гнусные наши столичные условия мешают ему развернуть свой талант в полную силу.

Ломакин кивнул недоверчиво. Можно было простить горячность человеку, который печется о своем друге, но ему, испившему полную чашу разочарований, не пристало увлекаться и верить, не имея к тому убедительных доказательств.

Тут Балакирев сам обратился к нему.

– Гавриил Якимович, – запальчиво начал он, – хоть вы для нас и образец художника русской складки и, начиная новое дело, мы хотели, чтоб его украсило ваше имя, но, если не удается убедить вас, будем действовать сами, взяв на себя всю ответственность. От цели своей мы не отступимся.

Казалось, это разрыв. Ломакин встал, выпрямился, задумчиво тронул усы и разгладил баки.

– Я, господа, кажусь вам или расчетливым, или слабым душою. Но поверьте: слишком нелегкий у меня опыт жизни, и обманываться в своих ожиданиях мне приходилось не раз. Вы возбудили во мне сочувствие к вашей идее, но ответа дать пока не могу. Извините.

Видя, что дело может провалиться, Стасов подошел ближе к нему и с обычной своей горячностью заговорил:

– Гавриил Якимович, вы ведь не только мастер хорового искусства, но и артист! Дело, которому вы себя посвятили, отгорожено от мира стенами шереметевского дворца. Мы обратились к вам потому, что ваше участие нам нужно, но в не меньшей степени оно необходимо и вам. Мы, представители нового направления, хотим придать вашей работе подобающий размах. Разве можно от этого уклониться, уйти от такой большой и почетной задачи?

Ломакин, собиравшийся было попрощаться, сел снова. Разговор возобновился. Его убеждали оба, а он, сопротивляясь, стараясь не поддаться на уговоры, уступал медленно и неохотно.

– Не невольте меня, господа, – просил он. – В мои годы не пристало действовать очертя голову. Душою я с вами, но верить в успех начинания не могу: всё пока висит в воздухе и ничего реального нет.

– Хорошо, – решил Стасов, – мы встретимся снова, когда у нас будут более убедительные для вас доводы.

Он проводил его и предупредительно, как заботливый хозяин, подал Ломакину шубу.

– Значит, увидимся непременно, – вдогонку сказал он.

Вернувшись в комнату, Стасов заявил с непререкаемой убежденностью:

– Наш, наш! Пойдет с нами, увидите.

Балакирев мрачно ходил из угла в угол. При этих словах он только недоверчиво покачал головой.

– Ох, и затрещит почтенное Русское музыкальное общество, и жару же мы им зададим! Предвижу, как вы становитесь за пульт дирижера. Предвижу день, когда зазвучат для широкой публики Глинка и Берлиоз, Даргомыжский и Шуман. А Мусорянин? А Кюи? А ваши творения?

Балакирев морщился, недовольно пожимал плечами, но унять Стасова было невозможно. Твердо решив, что дело удается, он уже соображал, что надо в ближайшее время предпринять и к кому обратиться за помощью.

– Вы оркестром займитесь: наскребите этих ваших любителей, посмотрите, какой прок от них. Помещение, персонал, разрешение начальства я беру на себя. Только действовать надо быстро, не теряя ни одного дня. Важно всех добрых людей зажечь нашей идеей и сделать их пособниками музыкальной школы.

Он в самом деле принялся действовать с превеликой энергией и через несколько дней сообщил Ломакину, что разрешение на открытие Бесплатной музыкальной школы ему, при посредстве влиятельных лиц, обещают. В следующий раз Стасов принес еще одну новость: президент Медико-хирургической академии готов разрешить в классах академии занятия школы. Задержка была за деньгами, а то можно было бы уже приступить к набору.

Видя, что дело продвигается и приобретает более реальные очертания, Ломакин почувствовал себя обязанным, с своей стороны, тоже чем-то помочь.

– Можно бы с графом Дмитрием Николаевичем переговорить, – осторожно предложил он. – Хор, правда, у него бережёный, он никуда его от себя не пускает. Но если концерт объявить в пользу будущей школы…

– Я говорил: вы наш! – заявил Стасов ликуя. – Забрало вас: теперь никуда не уйдете.

– Я к графу редко когда обращаюсь, – деловито продолжал Ломакин. – Он знает, что я ничего для себя не ищу, и до сего дня относился к моим просьбам милостиво.

– Участие в таком начинании только украсит его имя.

– Владимир Васильевич, это хорошо, что вы с такой живостью взялись. Только хочется мне предупредить вас, что трудностей впереди ох как много! И трудностей, и помех, и разочарований.

– Вот как раз разочарований не предвижу. А трудности? Что же, на то и настойчивость наша, чтобы с ними совладать.

– Вообразите, что все пойдет наилучшим путем: и средства добудете, и набор объявите, и людей подберете. А дальше что же?

– Концерт с ними дадим.

Ломакин усмехнулся:

– До концерта сколько же еще трудов! Ведь их научить чему-то надобно – сколько на это уйдет времени?

– Нет, Гавриил Якимович, давайте загодя не подсчитывать. Мне кажется, дело пойдет у вас быстро. Ведь я знаю, какие вы чудеса в других местах делали – в Смольном, в корпусах…

– Какие же чудеса? Тут труд, старательность и упорство. Немного искусности тоже надобно, разумеется.

Ломакин все же отправился на следующий день к Шереметеву. Просьбу его граф выслушал с удивлением.

– Какой же вам еще хор, если в руках у вас такая капелла?

– Ваше сиятельство, – сказал Ломакин, – тут начинание общественное, рассчитанное на другие слои. Мы и церквам помощь окажем, ежели подготовим регентов, да не только церквам, но и широкой публике, жаждущей музыкального просвещения.

– Рассчитали ли вы свои силы, любезный Гавриил Якимович? Я не могу допустить, чтоб капелла превратилась в вашего пасынка, а новое начинание стало первым.

Ломакин ответил с достоинством:

– У вас, ваше сиятельство, кажется, не было еще поводов упрекать меня в манкировании своими обязанностями.

– Да нет же, нет, – ответил Шереметев мягче, не желая обижать своего регента, – отношение ваше к делу мне известно. Но как же можно собственными руками создавать себе конкурента?

– Капелла культивирует по преимуществу образцы церковной музыки и за эти пределы редко когда выходит. Тут же затевается учреждение светское, демократическое.

При этих словах граф поморщился.

– Только доброе ваше имя, Гавриил Якимович, заставляет меня согласиться на вашу просьбу. Берите хор, хорошо: разрешаю выступить ему с одной программой. Без охоты, искренне признаюсь, да что поделаешь! Видно, крепко вам вбили в голову эту идею новые ваши единомышленники. Уж если вы что задумаете, то тверды в этом, я знаю.

Ломакин поблагодарил его и вышел из кабинета.

Во время спевки он объявил, что ближайшие репетиции уйдут на подготовку программы для светского концерта; что концерт граф милостиво разрешил посвятить будущей Бесплатной школе, которую группа энергичных деятелей музыки решила создать в столице; что он, наконец, вполне рассчитывает, зная своих воспитанников и питомцев, на внимательное их отношение к этой задаче.

И в самом деле, участники капеллы проявили ревностность отменную. Программа была подготовлена за короткое время, репетиции шли день за днем, и вскоре на улицах появились афиши о предстоящем концерте.

11 марта 1862 года зал Дворянского собрания был переполнен до отказа. Шутка ли, выступал знаменитейший хор, редко когда показывавший свое искусство широкой публике! Задолго до вечера в обществе шли толки о целях концерта, о школе, которую решено создать. Одни находили затею наивной; другие осуждали ее, видя в ней попытку подорвать авторитет Русского музыкального общества; третьи горячо ее одобряли, усматривая в ней залог подъема музыкального просвещения в стране. Но никто из ревнителей музыки не остался к ней равнодушным.

Концерт вполне достиг своей цели. Он не только доставил наслаждение любителям, но и дал большой сбор. Когда дня через два устроители собрались, чтобы подвести итоги, оказалось, что собранных денег достаточно для того, чтобы окупить расходы первых месяцев и кое-что отложить про запас.

– Итак, господа, приступаем к набору учащихся? – торжественно заключил Стасов после того, как подсчеты были закончены.

Ломакин помолчал; затем, вздохнув, сказал:

– Что ж, с божьей помощью. Пожалуй, теперь можно отважиться действовать. А что выйдет из этого, одному господу богу известно.

– Да сами увидите, – весело отозвался Стасов, – Выйдет именно то, что нам надобно.

Тут же составлен был текст объявления, которое следовало поместить в газетах: сообщалось, что организуемая в Петербурге Бесплатная музыкальная школа открывает прием желающих обучаться пению и музыке.

Не только Ломакин, но даже пылкий Стасов не предполагали, какой отклик вызовет объявление. Поднимаясь по лестнице академии, они, точно не веря себе, оглядывались на толпу, без конца шедшую в зал, где назначены были испытания. Озираясь по сторонам, шли наверх скромно одетые дамы и барышни, мелкие чиновники, ремесленники и рабочие. Никогда еще стены мрачного здания не видели такой публики. Швейцар, стоявший внизу, тоже с молчаливым недоумением наблюдал за тем, как идут и идут без перерыва. Наружная дверь хлопала то и дело. Он уже не отворял ее и не придерживал. Он немного отошел в сторону и оттуда дивился на происходящее.

– Ну-с, Гавриил Якимович? Наша берет? – заметил Стасов.

Ломакин, не любивший радужных предсказаний, отозвался:

– Что еще испытания покажут. Может, способных людей и не найдется.

– Боитесь вы верить в хорошее!

– Не боюсь, а не привык.

Когда Ломакин в черном сюртуке вошел в зал, он увидел, что около столика толпятся пришедшие. Девушка, добровольно вызвавшаяся составить списки явившихся, спрашивала их про возраст, про то, чем они занимаются и какое имеют образование. Балакирев стоял тут же и, пытливо вглядываясь в каждого, кто подходил к столу, искал в нем союзника своему делу.

– Как их обидишь, таких, если они с великой охотой откликнулись на наш зов? – произнес Ломакин вполголоса. Он обратился к Балакиреву: – Может, вы, Милий Алексеевич, скажете несколько слов о целях школы? Пускай поймут, что дело серьезное и принимать будем только людей способных.

– Ваше имя тут всем известно, – ответил Балакирев. – Именно от вас надо им услышать напутствие.

Вскоре народу набралось в зале столько, что сидеть было негде. Стояли в проходах и позади рядов. Рассматривали с нескрываемым интересом организаторов будущей школы, да и друг на друга посматривали с не меньшим любопытством. То, что любовь к музыке могла привести такое множество разного люда, казалось странным, даже немного неловким. Ведь ничего же эта любовь не сулила – ни заработка, ни службы.

Когда Балакирев подал знак и попросил внимания, передние зашикали на стоящих сзади, и вскоре в зале водворилась тишина.

– Господин Ломакин, наверно, известный вам по своей многолетней деятельности, сейчас скажет, господа, несколько слов, – объявил Балакирев.

Ломакин откашлялся, ожидая тишины еще большей. Взгляды присутствующих были устремлены на него: это и есть знаменитый регент, слава о котором идет по всему Петербургу? Он стоял спокойный и терпеливо ждал.

Речь его была негромкая, внятная и неторопливая. Он говорил об искусстве народа, о любви русских к музыке. Он намекнул на то, что школа должна сыграть в будущем свою роль в развитии музыкального искусства России.

Вряд ли сам Ломакин, да и те, кто слушали, способны были представить себе в тот вечер, какое почетное место займет Бесплатная школа в музыкальной истории страны.

Заканчивая свое короткое слово, он сказал:

– Мы сейчас, господа, приступим к испытаниям. Не обессудьте нас: если у кого достаточных данных нет и пользы общему нашему начинанию от него не предвидится, мы в классы его не возьмем. Тут общий наш долг – быть строгими при отборе.

Предупреждение понравилось большинству: решили, что дело серьезное, раз отбирать станут только лучших.

– Мы с господином Балакиревым сами будем определять, чем каждый из вас награжден природой и богом, – добавил Ломакин.

Он надел очки, взял в руки список, поданный девушкой, и начал вызывать записавшихся. Опытный в этом деле, он быстро определял возможности каждого.

Слушали с затаенным вниманием, как будто пришли на концерт. Потом стали перешептываться. Ломакин предупредил, что им придется выйти в коридор, если порядка не будет. Никто не ушел, все снова притихли.

До позднего вечера слушали, как происходит проверка. Это тоже была школа, новая и непривычная, показывавшая, насколько серьезно то дело, которым намерены тут заняться.

Все были разочарованы, когда им объявили, что проверка не закончена и продолжение ее состоится в четверг, а затем еще в понедельник на той неделе.

Балакирев, сидевший за роялем, встал наконец и потянулся.

– От концерта и то не устал бы так, – заметил он.

Ломакин неодобрительно промолчал. Он, весь день которого был расписан по часам, нашел в себе силы поговорить с каждым и не устал, а человек значительно более молодой пожаловался на утомление! Но на улице он смягчился и даже признался, что сегодняшняя встреча вселяет в него надежду.

– И голоса кой-какие, кажется, подбираются. Посмотрим еще, что покажут следующие дни.

Следующие испытания прошли не хуже. Так же в зале стояла толпа: молча, с глубоким вниманием, следили за ходом экзамена.

Балакирев заметил шепотом:

– А ведь материал, Гавриил Якимович, отличный!

Ломакин покачал головой:

– Это еще полдела, У них развития нет, их учить надобно долго. Вам небось всё подай завтра?

При всей своей гордости, Балакирев сносил упреки старика легко. За эти дни они ближе узнали друг друга и немного друг к другу привыкли.

Наконец участники были отобраны, хор составлен и начались занятия. Два раза в неделю к зданию академии стекалась разношерстная, пестрая, непривычная к строгой тишине коридоров толпа.

С первых же занятий Ломакин стал приучать хористов к тому, что такое тихая, ненапряженная звучность. За чистотой строя он следил ревностно и, случалось, по многу раз заставлял повторять аккорд, пока хористы не начинали ощущать его чистоту и стройность. Он внушал им представление о красоте звука, о его полноте и гибкости.

Работая с ними, Ломакин сам привыкал понемногу к тому, к чему прежде оставался равнодушным: от церковной музыки он переходил к светской, от Орландо Лассо и Палестрины – к Глинке и Мендельсону.

На лето занятия прекратились, а с осени были возобновлены. Стараниями Стасова и его друзей удалось получить для занятий несколько комнат в здании Городской думы, и Бесплатная школа перекочевала туда. Но за лето многое оказалось забытым. Ломакин, прослушав, только руками развел: звучность стала хуже, стройность была утеряна.

– Что же, судари, этак мы далеко не подвинемся, – сказал он. – Приходится всё начинать сначала.

Они были сами огорчены, видя, как отстали за лето. Но восстановить накопленное удалось за короткий срок: хористы занимались с большим рвением и полны были желания двигаться вперед.

Балакирев тем временем занимался с оркестровой группой. Тут работа оказалась гораздо сложнее: людей подготовленных было немного, а оркестр предъявлял участникам требования еще более сложные, чем хор. Дирижер не щадил своих сил. Каждый успех радовал его чрезвычайно, и ему казалось, что время, когда можно будет выйти на эстраду, не за горами.

– Когда же мы заявим наконец о себе? – торопил его Стасов. – Пора всем показать, что значит свободная ассоциация энтузиастов. В консерватории профессорам платят большие деньги, наивысочайшие особы дарят их своим вниманием, а у нас дело построено на копейках. Зато народ какой – один к одному!

За это время из хора кое-кто выбыл, но костяк сложился, и успехи были ощутимы для всех. Даже удивительно было наблюдать, как за такое короткое время вырос слаженный, уверенный коллектив, послушный во всем дирижеру.

Ломакин отказывался покамест вывести свое детище на эстраду. Случалось, граф Шереметев справлялся о хоре:

– Как там дела идут, Гавриил Якимович?

– Помаленьку, ваше сиятельство, – уклончиво отвечал регент.

– Разговоров-то, разговоров… Слухи доходят и до меня.

– Буду вас просить, ежели концерт ставить будем, разрешите кой-кого на придачу из капеллы взять. Так-то хористы мои ничего, но боюсь, как бы с непривычки не растерялись на публике.

– Уже и о публике помышляете? – удивился граф. – Эх, кажется, я промахнулся: не надо было мне тогда ваш концерт разрешать!

– Вы, ваше сиятельство, уже руку свою приложили и оказали большую помощь: вам теперь не след отступать. И еще вот какая к вам покорнейшая просьба будет: спевки наши стали такими большими, что в комнатах Думы невозможно поместиться. Нельзя ли перед концертом, если позволите, две репетиции провести здесь?

Шереметев неодобрительно покачал головой. Затея по-прежнему казалась ему нестоящей: ну чего не хватает старому регенту? К чему еще один хор заводить?

– Да ладно уж, если другого места нет.

В воскресный день, когда назначена была первая спевка, Шереметев стоял у окна и наблюдал, как проходят во дворец хористы. Многие тысячи израсходовал он, прежде чем его капелла получила нынешнюю свою известность и славу, а тут что же? Кто они, эти любители? Что их сюда привлекло? Народ шел простой: скромно одетые девицы, мастеровые, люди на возрасте и молодежь, студенты, чиновники…

Рядом с графом стояла старая его экономка. Она тоже с удивлением глядела на идущих.

– Вот небывальщина! – вырвалось у нее.

– Прямо как в церковь валят, – отозвался граф.

Еще раз посмотрев на эти шапки, фуражки, чуйки, шляпки, он отошел от окна, жалея, что ввязался в такое странное предприятие.

III

Хуже обстояли дела у Балакирева. Репетируя с величайшим рвением, он не признавался себе в том, что оркестр его не готов.

Инспектор университета Андрей Иванович Фитцум фон Экстедт, большой любитель музыки, игравший сам на альте, делал все зависящее, чтобы собрать побольше людей: педагоги, студенты, приятели педагогов, игравшие на каком-либо инструменте, были привлечены в оркестр.

Играли они с увлечением и в лице Балакирева нашли руководителя умелого, способного вести молодой коллектив. Но чем ближе к выступлению, тем все очевиднее становилось, что нельзя такой коллектив показывать публике: он еще нетверд в игре, недостаточно гибок в передаче оттенков. Чудеса, которые Балакирев с ним творил, окружающие и он сам иногда принимали за нечто уже достигнутое, готовое. Но стоило вспомнить, как звучит настоящий оркестр, чтобы иллюзия пропала и вырисовалась печальная правда.

Балакирев мучился, сознавая, что дело, затеянное им и Стасовым, может провалиться по его вине. Он понимал, что нельзя требовать от любителей большего: все, что в их возможностях, они дают; да и он вложил в работу с ними много умения. Но вот Ломакин свой хор почти уже подготовил, а Балакиреву в конце концов приходилось признаться, что оркестра для такого ответственного выступления нет.

– Нитшего, Милий Алексеевич, сыграем отлично, – утешал его Фитцум фон Экстедт. – Музыканты под вашим капельмейстерством сделали чрезвычайный успех.

Утешить Балакирева это не могло.

Пришел день, когда он вынужден был показать работу своим товарищам. Ломакин, Стасов и Кюи, прослушав репетицию, согласились с тем, что коллектив недостаточно силен и выпускать его невозможно. Балакирев, бледный, кусал губы. Он не спрашивал, как дальше быть, и ни от кого не ждал помощи или поддержки.

Музыканты-любители складывали свои инструменты и расходились. Группа руководителей, сидевшая в стороне, привлекла их внимание. Музыканты с нескрываемым интересом посматривали на Стасова и его картинную, не по годам солидную бороду, на полного, со строгой осанкой Ломакина, на человека в мундире инженера, с кокетливыми бачками, фамилия которого была им неизвестна.

Фитцум фон Экстедт, подойдя к группе, произнес поощрительно:

– Браво, браво, маэстро! Сегодня было особенно хорошо. Отлишно успел наш оркестр под вашим опытным руководством.

Балакирев сидел безразличный и не обратил внимания на его слова. Экстедт отошел, и тогда начался решающий разговор.

– Рука у вас, Милий Алексеевич, твердая, – сказал Ломакин тихо, но внушительно. – Темперамент хороший, большой, скажу даже – умный. Мне было радостно открыть вас для себя. Раньше срока, признаюсь, боялся делать выводы.

На лице Балакирева появилась кривая усмешка:

– Мне от этого не легче, Гавриил Якимович. Все равно с ними не выступишь.

Наступило неприятное молчание. Балакирев смотрел вслед расходившимся любителям с раздражением, точно это они были виноваты в сегодняшней неудаче.

– В кассе школы есть некоторые средства, – обращаясь к другим и точно ища их поддержки, произнес Ломакин. – Что бы для нашего выступления опытных музыкантов пригласить? Публика нас не осудит.

Стасов и Кюи подхватили его мысль:

– Вам, Милий, не след себя ронять. На вас и так ножи точат и слухи разные распускают. Выступить нужно так, чтобы никто не придрался. А деньги – чего их беречь?

– Не могу с этим согласиться, господа, – возразил Ломакин. – Беречь как раз надо: дело-то все еще впереди. Я потому только предложил пойти на расходы, что большую часть мы вернем, если концерт пройдет хорошо.

Стасова деловая часть в эту минуту занимала меньше всего. Подойдя к Балакиреву вплотную, он продолжал:

– Мы с кем в спор вступаем? С аристократией, знатью, тузами! Ведь это подумать, кого мы свалить собираемся! Направление наше, программа, личности руководителей – всё противостоит тому, что делают у себя они. У них Карл Шуберт, у нас Гавриил Якимович и вы. Нельзя дело мельчить, Гавриил Якимович прав, и мы с ним согласны. Не в том самое главное, будут ли за пультами любители или профессионалы, – тут поважнее вопросы решаются.

Балакирев сидел опустив глаза. Он нервно вертел пуговицу пиджака. Трудно было ему соглашаться, но он в конце концов поборол свою гордость:

– Хорошо, если вы этого требуете, я подчиняюсь.

Он посмотрел по сторонам. Зал был пуст, оркестранты разошлись, и даже фон Экстедт, ждавший, что его привлекут к совещанию, ушел не дождавшись. Балакиреву казалось, что он изменяет дружбе, установившейся между любителями и им, и в чем-то подводит их. Но объяснение было впереди – сейчас надо было решать судьбу Бесплатной школы.

– Что же, давайте тогда собирать настоящий оркестр, – сказал он.

– Это дело не трудное, дня за четыре собрать можно, – заметил Ломакин.

Они стали договариваться о дне репетиции.

Балакирев шел на нее неспокойный. Впервые ему предстояло встретиться с избалованными и требовательными столичными музыкантами. Как они к нему отнесутся, какую молву разнесут о нем? Он шел, полный решимости показать свою волю и силу своих замыслов.

Музыканты, когда Балакирев вышел к ним, сидели уже на местах. Они ждали незнакомого дирижера, полные предубеждения. Правда, слухи о том, что Балакирев музыкант отменный, дошли и до них. Да, но рука, умение слышать, умение руководить?

Первые его указания они приняли с вежливой настороженностью, стараясь быть точными и следуя за ним добросовестно. Замечания Балакирев делал короткие, ясные, взмах у него оказался отчетливый.

Во время перерыва старый контрабасист-чех, видавший виды, прежде служивший в Берлине и Праге, сказал, вынимая сигару и старательно обрезая ее конец:

– Тут нет подделки, это высший класс.

Музыканты, стоявшие рядом, согласились с ним. Стали сравнивать с другими дирижерами. С Антоном Рубинштейном, впрочем, сопоставлять не решались, боясь задеть его авторитет, но с помощником его, Карлом Шубертом, который всем надоел однообразием дирижирования, сравнили с особенным удовольствием, и на долю Шуберта пришлось немало обидных слов.

Во второй половине репетиции Балакирев окончательно победил их. Музыканты в один голос признали, когда он положил палочку:

– Это есть настоящая работа, и вы есть маэстро. Браво!

Балакирев ушел с репетиции довольный. Никто не подозревал, какого напряжения стоила ему эта первая встреча.

Много было еще волнений во время следующих репетиций. Он требовал от оркестрантов все большего, а они, чувствуя его властную руку, подчинялись с неохотой. Однако подчинялись, и дело налаживалось.

Волнения были не только у него. Ломакин выравнивал в хоре оттенки, звучность, фразировку, прежде чем отдать свое детище на суд публики. Стасов согласовывал дни, когда оркестранты могут быть свободными. Неопытных хористов приходилось обучать тому, как вести себя на эстраде, в каком порядке размещаться и как выходить. До последней минуты было неясно, не будет ли провала, непредвиденных осложнений, неожиданного конфуза.

В ответ на похвалы своих новых друзей Ломакин твердил:

– Дело совсем молодое. Ни за что поручиться нельзя, господа. Может так обернуться, что самая легкая для них вещь будет исполнена хуже всего. Нам бы еще полгодика поработать, тогда риска было бы меньше.

Но афиши были уже отпечатаны, и в Петербурге уже знали о первом концерте Бесплатной музыкальной школы – нового, странного учреждения, толки о котором проникли в среду любителей.

В день концерта стоял крепкий мороз. Витрины затянуло льдом, и только там, где горели лампы, лед немного оттаял; сквозь него были видны выставленная за окнами снедь и афиши с именами Балакирева и Ломакина. Извозчичьи саночки проносились по Невскому, оставляя за собой искрящийся след. Город выглядел оледеневшим. Пойдут ли в такой мороз на концерт? Правда, билеты были проданы почти все, и днем, несмотря на стужу, спрашивали в кассе, есть ли места.

Но вечером, хотя мороз покрепчал еще и на улицах разложили костры, а воздух стал туманным, словно заиндевевшим, за час до начала выяснилось, что народу, несмотря ни на что, будет много. Необычную картину представляла собой площадь возле Дворянского собрания. На рысаках подъезжали дамы в капорах и пуховых платках, в ротондах, господа в дохах, генералы в шинелях, чиновники в тяжелых шубах. Собственных выездов, наемных карет – всего было много. К подъездам шел народ, которого в обычные дни Дворянское собрание не видело: студенты, скромно одетые девушки, мелкие служащие. Их было так много, что, попав в пышный, богато отделанный зал, освещенный яркими люстрами, они не затерялись, а составили внушительную часть публики. Именитые дамы и их спутники с недоумением и тревогой оглядывались на них: в чопорном Дворянском собрании повеяло чем-то странным и неспокойным; точно лохматые студенты и стриженые девицы в очках – такими представлялась знатным обывателям радикально мыслящая молодежь, читатели Чернышевского, Добролюбова и иных «совратителей», – оставив свои студенческие мансарды, углы в меблированных комнатах, решили устроить свое собрание нынче здесь.

Несколько успокаивало, что в первых рядах сидели известнейшие музыканты столицы: Антон Рубинштейн, профессор консерватории Заремба, капельмейстер Лядов и другие. Их присутствие говорило о том, что знатные господа и дамы не напрасно потревожили себя в такой лютый мороз. И вот стали выходить на эстраду исполнители. Появление оркестрантов во фраках никого не удивило – в концертах Русского музыкального общества картина была такая гке. Но, когда вышел хор, глаза всего зала оказались прикованными к нему. Это и были ученики Бесплатной музыкальной школы: одетые скромно, но строго, они шли друг за другом, выдерживая одинаковое расстояние, с выражением достоинства и спокойствия. Они шли и шли, их становилось все больше и больше. Такой массы участников Дворянское собрание, кажется, не видало давно, разве что в зиму, когда приезжал сюда Берлиоз.

Не только это вызвало особенный интерес: вместо прославленного Рубинштейна дирижерскую палочку должен был взять в руки неизвестный столице Балакирев. Будь он гастролер, приезжий, его появление было бы встречено полным доверием, но со стороны молодого русского музыканта принять на себя такую ответственность, занять место, которое до сих пор занимал кумир Петербурга, стать во главе огромного коллектива – выглядело смелостью из ряда вон выходящей.

Балакирева заметили, когда он пробирался среди пультов. Раздались шумные аплодисменты – главным образом тех, кто впервые пришли сюда. Он поклонился публике, оркестру и тут же легонько постучал по пюпитру, не желая парадности и подчеркивая, что предстоит нечто серьезное, не нуждающееся в шумихе.

Программа была большая. Наряду с Генделем и Мендельсоном в ней было отведено много места произведениям, редко исполнявшимся до сих пор, – Глинки, Даргомыжского и самого Балакирева.

Оркестр начал с увертюры к «Ивану Сусанину». Уже первые минуты убедили всех, кто явился сюда без предвзятого мнения, что оркестром управляет не отбиватель тактов, а дирижер, обладающий редкой способностью передавать сокровенное существо музыки.

Рубинштейн первое время холодно наблюдал за ним. Потом, откинув гриву густых волос, обернулся к Зарембе и что-то сказал вполголоса, кивнув одобрительно. В зале это заметили.

Когда стали петь величальный хор из «Русалки», Рубинштейн снова что-то шепнул Зарембе.

Чутьем артиста он должен был уловить в этом чуждом для него начинании нечто большее, чем простое намерение соперничать с ним. Нет, это было строго, артистично, даже прекрасно.

Ломакин за короткое время совершил почти чудо. Хор школы поражал выверенностью строя, чистотой и благородством звучания. Пусть недоброжелатели шептали, что тут чуть ли не вся шереметевская капелла растворилась, – это была неправда: в массе новых, никому не ведомых лиц шереметевские певцы затерялись.

Ревнители Русского музыкального общества думали теперь о Бесплатной школе: если это соперник, то серьезный, если союзник, то многообещающий. Заремба то и дело обращался к своему соседу, шепча язвительные слова, но Рубинштейн сидел наклонив голову и не замечал его.

И вот грянула увертюра к «Руслану». Рубинштейн, как и многие из людей высшего света, считал «Руслана» произведением неудачным. Но под палочкой Балакирева музыка, казалось, ожила: в ней открылась такая пленительная легкость, такая жизнерадостная подвижность, что на минуту Рубинштейн усомнился в своей правоте.

Зал принял увертюру восторженно. Публика, слушавшая впервые эту музыку, полную радости, ликования, изящную, легкую и увлекательную, воодушевилась и долго аплодировала дирижеру.

Когда Балакирев продирижировал свою «Увертюру на русские темы», публика приняла это произведение как нечто близкое ей и как бы перебрасывавшее мост между слушателями и искусством. Рубинштейну, однако, увертюра не понравилась, и он недовольно заметил:

– Как им не надоест – опять в простонародном духе! И вкус есть и музыку чувствуют, а того, что в этой музыке вкуса ни на грош, не видят!

Подчеркивая свое неодобрение, он отрицательно покачал головой; в зале заметили и это.

Тем не менее успех концерта был бесспорен. Ломакина, Балакирева, хор вызывали без конца. Не было той ледяной холодности, какая нередко царила на концертах Русского музыкального общества. Друзья Бесплатной школы неистовствовали и аплодировали, не щадя своих сил.

Не только они – все сознавали, что в Петербурге усилиями группы энергичных, смелых людей создано нечто новое, небывалое и что это новое не может не повлиять на развитие русской музыки.

IV

Не все члены кружка присутствовали на концерте. Балакирев злился и негодовал. Хотя Корсаков и Мусоргский не могли быть, он не желал им простить отсутствия.

Не успел он усадить Римского-Корсакова за симфонию, не успел тот написать половину ее, как выяснилось, что молодому моряку придется отправиться в кругосветное плавание. Напрасно Балакирев пытался отговорить его. Опасаясь недовольства старшего брата, Римский-Корсаков не осмелился отказаться от военной карьеры. Брат его, Воин Андреевич, сам моряк, требовал от Николая дисциплины прежде всего. Он готов был мириться с музыкой, пока она не мешала главному. Главное же, по его убеждению, состояло в морской службе. Выпущенный из корпуса, Николай обязан был отправиться в дальнее плавание.

Нелегко было молодому композитору отрываться от новых друзей. Но делать было нечего, ослушаться брата Римский-Корсаков не решился. Скрепя сердце он попрощался с друзьями, обещав помнить о них все эти годы и сохранить верность дружбе и музыке.

Балакирев принял его отъезд как личный удар. Он успел привязаться к этому нескладному юноше, который был податливее других, старательнее и принимал все его наставления.

И Гуссаковский, даровитый музыкант, появлявшийся в кружке неаккуратно, тоже взял да отправился за границу. Все, над чем он работал и что с ревнивостью наставника выправлял Балакирев, так и осталось недописанным.

Больше всего злило поведение Мусоргского. Тот хотя и писал горячие письма, но вел себя в последнее время загадочно: то к Шиловской в Глебово уезжал, то в Карево к матери, то куда-то в глушь Псковской губернии – не то к родственникам погостить, не то гувернером быть при их детях; то еще надумал поселиться в Москве с радикально настроенными студентами, с которыми сблизился в Глебове.

Эти отъезды Балакиреву изрядно надоели. Он все собирался прибрать Модеста к рукам, надеть на него узду, а тот ускользал. Пусть бы еще дела в Петербурге шли плохо, так нет: сначала в концерте сыграли его «Скерцо»; затем Лядов, с которым Мусоргский познакомился в Глебове, продирижировал отрывки из «Царя Эдипа». Это ли не начало, не обещание близких побед? Теперь бы только писать.

Балакирев понимал под писанием нечто такое, в чем мог бы принимать участие сам, прикладывая к каждому такту свою руку, вычеркивая неудачное и вставляя собственное. В своей привязанности к ученику он был деспотичен до крайности. А Мусоргский возьми да и возомни о себе невесть что: решил, что сам во всем разбирается, и стал делать, что ему вздумается. В письмах появились нотки независимости: казалось, он деликатно, но настойчиво давал понять, что ходить на собственных ногах научился и в опеке, чья бы она ни была, больше не нуждается.

Правда, случались у Модеста удачи, которые и Балакирев должен был признать. Так, живя в Кареве, он сочинил «Интермеццо». Однажды зимой он увидел из окна, как идут по тропинке мужики и бабы и как, со смехом и песней, перебивая друг друга, они перебрасываются словами. Ему показалось, что голоса движутся то все разом кверху, то катятся вниз, и вообразилась вещь в манере классической, как бы передающая поступь шагающих и проваливающихся в сугробы людей.

«Интермеццо» удалось. Балакирев решил, что, при всей своей безалаберности, Мусоргский быстро движется вперед. Тем более нужна была ему опека, а то, при его мягкотелости, любой, с кем Модест поведется, может дурно на него повлиять.

К дружбе со студентами Балакирев отнесся подозрительно. Модест писал про них, что они народ живой и горячий: собираясь по вечерам, ставят на голову всё – и политику и искусство. Балакирев склонен был считать, что и тут без него напутают и не то внушат его подопечному, что надо, О будущем Модеста он думал с тревогой: от военного круга тот отошел, от помещичьих дел – тоже, а жить продолжал так, точно был по-прежнему обеспечен. Правда, не раз Модест заявлял, что ищет какого-нибудь заработка, но дальше разговоров дело пока не шло. Словом, было от чего раздражаться и из-за чего тревожиться.

Зато утешением служило то, что к кружку примкнул наконец Бородин. Наконец-то удалось приручить его и сделать верным союзником!

Слухи о нем доходили давно, но случая свидеться не представлялось. А тут на вечере у стасовского приятеля Боткина встретились наконец. Узнав, что статный, с красивым лицом человек, привлекший его внимание, и есть тот химик, о котором речь шла не раз, Балакирев решительно подошел к нему знакомиться.

С радостью он вскоре понял, что собеседник его, как он ни занят наукой и как ни твердит, что времени ни на что больше не остается, музыкой увлечен и существовать без нее не может.

– Да что ж вы делаете? – спросил Балакирев, удивленный. – В концерты, что ли, ходите?

– Слушаю, где только удается, и сам стараюсь немного поиграть – то один, то в четыре руки.

– И это всё?

Испытывая неловкость, Бородин покаялся в том, что пробует даже кое-что сочинять:

– Только это больше наброски, намётки… Заниматься мне удается с перерывами, а вернее – урывками.

– Ага, вот наброски вы мне сейчас и покажете, – объявил Балакирев тоном, не допускающим возражений.

– Тут и рояля нет…

– Э, нет, боткинскую квартиру вам полагается знать лучше меня. Рояль стоит в кабинете. Нуте-ка, пойдемте.

В кабинете они застали хозяина, который, услышав, что они намерены музицировать, любезно сказал:

– Да пожалуйста, сколько душе угодно! С охотой послушаю.

– Нет, у нас тут дело особое, – отрезал Балакирев, – нам надо вдвоем побыть.

– Ну, тогда освобождаю поле боя.

Балакирев прикрыл дверь плотнее, сел на диван и требовательно произнес:

– Так слушаю вас. Играйте.

Приятно было видеть, как солидный ученый смущается в его присутствии. Бородин снова предупредил, что это всего лишь наброски: мысль у него о большой вещи, но сил и времени на нее пока не хватает.

Балакирев выслушал его нетерпеливо, желая поскорее составить собственное мнение о нем. Наконец тот сел за инструмент.

Скрестив на груди руки, Балакирев слушал не двигаясь. А когда тот кончил, произнес со всей горячностью, на какую был способен:

– И это отрывки)! Да это симфония, самая настоящая! Я знал, что в вас что-то сидит, давно вас себе наметил! Что ж вы, сударь, – жеманством страдаете)

– Поверьте, это искренне, – стал оправдываться Бородин. – Иногда мысль, что симфония могла бы выйти, появлялась, но я старался свой жар остужать.

– Зачем же остужать? Наоборот, разогреть его надо. Вы симфонию сочиняете – это надо твердо усвоить, симфонию в русском характере, национальную, своеобразную и притом вполне в принципах новой школы.

Голоса гостей доносились сюда глухо. Казалось, они в этой квартире одни и им никто не мешает. Отстранив Бородина, Балакирев сел за рояль и стал наигрывать отрывки из только что слышанного.

– Как же, сочинив подобное, можно еще сомневаться? Ведь это прелесть что за тема! Надо немедля оставить науку и посвятить себя музыке.

– Не могу, Милий Алексеевич. Слишком глубоко увяз в своем деле.

– Да поймите вы, чудной человек: химиком можно стать, а музыкантом рождаются! Вы музыкант по рождению.

Безоговорочное его признание принесло автору радость безмерную, и все же он сознавал, что пути в сторону от науки не может быть. Разве что попытаться служить тому и другому – химии и музыке.

– Вам среда необходима. Не может музыкант в наше время сам себя образовать. Вы должны приходить в наш кружок. Время теперь не тихое, а боевое. Вы обязаны участвовать вместе с нами в сражении за русскую музыку.

Долго шел у них разговор. Оба забыли о гостях, о том, что через две комнаты от них сидит шумное и веселое общество.

Им было в тот вечер не до общества. Один чувствовал себя так, точно в него силы новые влили. Мысль о симфонии, которую он сочиняет, делала его другим человеком, более в себе уверенным. Другой гордился своей находкой, но в то же время и раздражен был больше, чем всегда. Вот тут бы и действовать, тут бы всем сообща и засесть за работу – Корсакову, Кюи, Мусоргскому, Бородину! Что бы это могло получиться!

Балакирев ушел от Боткина, не попрощавшись с хозяином. Он нахлобучил шляпу, рассеянно продел руки в рукава пальто. Бородин стоял в коридоре.

– Так как – наш или не наш? – спросил напоследок Балакирев, остановив на нем свой требовательный взгляд.

– Ваш, Милий Алексеевич. Приду непременно.

– Помните: медлить невозможно. Вы нужны нам, нужны русской музыке.

Балакирев сунул ему руку и, не глядя на него, пошел к двери. Сердце его сжималось при мысли о том, что надобно сделать, что можно сделать теперь, будь друзья его податливее и послушней.

V

Окна кабинета были раскрыты. Из окон видна была пустынная улица. Проехал извозчик без седока, провезли бочку с водой, прошел разносчик с корзиной на голове.

Три человека сидели за столом и вели спокойный разговор. В квартире было пусто, только в конце коридора возилась прислуга.

– Жарко как! – заметил один. – Воды со льда нет ли, Николай Гаврилович?

– Сейчас спрошу, – ответил хозяин.

Он прошел по коридору и, выглянув на кухню, справился у девушки, нет ли чего похолоднее. Оказалось, что нет.

– Без хозяйки дела идут неважно, – виновато объяснил он вернувшись. – Я сам теперь редко обедаю дома. В ресторан хотите пойти?

– И в ресторан неплохо отправиться, – отозвался один из гостей, по имени Петр Иванович.

Это был давний друг дома, врач. Дела, занимавшие хозяина и другого гостя, были переговорены еще до того, как доктор Боков пришел. Дела были литераторские: как поступить с прочитанной рукописью, что дать в ближайшем номере журнала. Теперь же разговор шел о вопросах более общих: о политике властей, о реакции и притеснениях, какие чинит правительство печати. Толковали об этом так, как могут толковать хорошо друг друга знающие люди.

Хозяин то подходил к высокой конторке и, беря гусиное перо, делал заметки на листе, то опять возвращался к письменному столу. Мысль его работала напряженно, и на узком бледном лице отражалась внутренняя работа. Иногда он кидал прозорливые, острые замечания. Собеседники больше слушали. Они привыкли к его манере думать вслух, к мыслям, как будто брошенным вскользь, но заключавшим в себе очень многое.

– В гостиную, что ли, перейти? – предложил хозяин, попробовав задернуть штору и видя, что прохладнее не стало. – Там солнце палит не так сильно.

Разговор продолжался в гостиной. Хозяин, быстрыми шагами расхаживая по комнате, говорил о том, что реакция, по всей видимости, станет еще более жестокой и готовыми надо быть ко всякому насилию со стороны властей.

Услышав в передней резкий, короткий звонок, он сказал, остановившись:

– Наверно, за мной кто-нибудь. Третий час, время обедать. Так что же, пойдемте?

Вместо знакомого, которого он предполагал увидеть, на пороге гостиной появился офицер неприятного, почти отталкивающего вида: роста небольшого, приземистый, как будто прибитый к земле, одетый в черный мундир. Самое отталкивающее заключалось в его взгляде – пронзительно-остром и подозрительном.

Вошел он так, как будто не первый раз ему приходилось врываться в чужие дома.

Полагая, что офицер явился по объявлению и намерен снять на лето у него квартиру, хозяин тут же сказал себе, что не сдаст ему ни за что.

– Что вам угодно? – спросил он, передвинув немного очки и внимательно посмотрев на вошедшего.

– Господина Чернышевского увидеть.

Хозяин сделал шаг вперед:

– Я. Чем могу быть полезен?

Они еще пристальнее посмотрели друг на друга.

– Вы? – переспросил офицер, точно не веря себе. – В таком случае, мне надо переговорить с вами наедине.

– А-а! – с притворным оживлением отозвался хозяин. – В кабинет прошу пожаловать.

Чернышевский успел опередить его и, оставив позади себя, быстро пошел по коридору. Понимая, что Чернышевский побежал вперед неспроста, офицер пытался поспеть за ним, но заблудился в темном коридоре, не зная, где тут ход.

– Куда ж вы? Погодите! – крикнул он с раздражением, откинув в сторону вежливость.

Никто не ответил, и он еще грубее крикнул:

– Да проводите меня к нему кто-нибудь!

Гости, оставшиеся одни, мало что поняли в происходящем. Они ничего еще не успели сказать, как дверь тихонько отворилась и на пороге появился еще один человек. Доктор Боков, живший поблизости, узнал в нем пристава полицейской части.

– Господин Мальянов, – обратился Боков к нему, – можете вы разъяснить нам, что происходит? Кто этот господин?

Шагнув вперед, пристав тихо ответил:

– Полковник Ракеев.

Все стало понятно. Ракеев считался мастером по политическим обыскам. Еще на заре своей карьеры он сопровождал из Петербурга в Михайловское гроб с телом Пушкина. Он же производил обыск в квартире поэта Михайлова, которого провокаторы выдали два года назад жандармскому отделению. Вот кто беседовал с Чернышевским.

И тем не менее, хотя все было ясно, Боков спросил:

– Что ему нужно? Зачем он пожаловал?

Пристав ответил:

– Прибыли из жандармского управления и потребовали, чтобы я проводил их сюда. Я сказал, что господина Чернышевского, может, дома нет, а полковник Ракеев уверенно так ответили: «Нет, дома!» Вы бы, господа, не ждали – дело долгое. Да и ареста не будет: карета не вызвана, господин полковник приехали на дрожках.

Журналист Антонович, один из двоих сидевших, сказал:

– У хозяина в кабинете остались мой сверток и шляпа.

– Да уж вы не беспокойтесь. Это я вам сейчас доставлю, – с живостью вызвался пристав.

Они отказались и заявили, что, не попрощавшись с Николаем Гавриловичем, не уйдут.

– Стоит ли, господа, такое беспокойство устраивать? Тем более, что ареста не будет.

Пристав продолжал уговаривать, но, не слушая его больше, они направились в кабинет.

Чернышевский и Ракеев сидели за столом. Глядя так же неприязненно, Ракеев разыгрывал из себя светского человека: спрашивал хозяина, давно ли уехала его жена, доволен ли он тем, как отдыхает семья.

Чернышевский, сохраняя самообладание, с деланной оживленностью обратился к вошедшим:

– Как, разве уходите? А я думал, вместе пойдем обедать.

Антонович подошел к окну и взял с подоконника сверток с купленными утром ботинками, затем взял шляпу. Ракеев следил за каждым его движением. Он подозрительно посмотрел на сверток, но Антоновичу ничего не сказал.

– Так до свидания, господа, – бодро произнес Чернышевский, пожимая обоим руки. – Увидимся, значит, позже.

При этом он успел, когда Боков за чем-то обратился к Ракееву, шепнуть несколько слов Антоновичу, передавая поручение в редакцию.

Они вышли, сознавая свое бессилие и мучась этим. Мысль, что Чернышевский остался один на один с отъявленным негодяем, не давала им покоя.

Антонович жил поблизости. Дойдя до его квартиры, они оставили сверток. Им было не по себе: легче было узнать правду, чем не знать ничего. Они вернулись назад.

Уверения пристава оказались ложными: у подъезда ждала уже тюремная карета. Собиралась толпа – молчаливая, не понимающая, кого берут и за что. Ждали, когда выведут арестованного. Полицейские требовали, чтобы все разошлись. Люди отходили дальше, но не уходили.

И вот в сопровождении Ракеева вышел Чернышевский, бледный, но сдержанный. Он держался спокойно и так посмотрел на собравшихся, точно карета, стоявшая перед домом, могла увезти его куда угодно, только не в тюрьму. Раскрыв дверцу, поставив ногу на подножку, он в последний раз оглядел стоявших и кивнул, как будто прощаясь ненадолго. Наверно, он сознавал, что больше сюда не вернется, раз его увозит Ракеев, но при этом сумел сохранить выдержку, поразившую всех.

– Обстоятельный барин, – заметил человек, с виду похожий на приказчика.

Другой, в картузе, критически отозвался:

– Барин!.. Бар в тюрьму не сажают.

Ракеев, покосившись на толпу, крикнул кучеру:

– Вези!

Он влез в карету. На козлы сел еще один жандарм. При осуждающем, неприязненном молчании толпы карета тронулась.

Она увозила Чернышевского в крепость. Из крепости путь его лежал в Сибирь, на долгие годы каторги.

Так расправились власти с одним из лучших сынов России.

VI

В крепости был написан роман «Что делать?». Чернышевскому удалось переправить рукопись в «Современник», и в начале следующего года она была напечатана. На молодые умы роман оказал влияние беспримерное. Проповедь в пользу труда осмысленного, полезного и свободного зажгла сердца. Многие молодые люди стали объединяться в свободные ассоциации, пытаясь противопоставить свой труд покорности угнетенных и стяжательской жизни воротил и хапуг.

Мусоргский еще в Москве, пожив со студентами, почувствовал вкус к общению в совместной жизни, где каждый независим и в то же время связан духовными интересами с другими. Вернувшись в Петербург, он поселился вместе с несколькими своими товарищами, создав с ними коммуну. В ту пору коммуны были в чести у радикально настроенной молодежи.

С прошлым было покончено: от офицера в нем ничего не осталось, разве что любовь к французскому языку; помещиком он тоже себя не чувствовал. Брат пытался еще спасти остатки семейного благополучия, а Модест махнул на это рукой. Да и не шло вовсе к его новым взглядам пользоваться тем, что добыто тяжким трудом крестьян.

Друзья искали, куда бы его пристроить, как сделать так, чтобы поменьше времени уходило на чиновничье деловодство, а больше оставалось для сочинительства. В конце концов нашли захудалую работенку – втолкнули Мусоргского в Главное инженерное управление: офицер гвардии, столбовой дворянин, которому был открыт доступ в высший свет, превратился в обыкновенного коллежского секретаря.

В коммуне Мусоргский оказался единственным композитором, остальные просто служили. У каждого была своя комната и своя жизнь, но то, что волновало умы молодежи: идеи свободы, прогресса и равенства, объединяло их. По утрам все расходились, обедали кто в кухмистерской, кто в ресторане, так что быт был несложный, а вечером собирались в общей столовой и затевали горячие разговоры до поздней ночи. Многое читалось вслух, многое узнавалось в спорах.

Однажды кто-то принес сюда «Саламбо», новый роман Флобера, всего год назад вышедший в Париже. Когда роман был прочитан и обсужден, у Мусоргского возник в связи с ним замысел сочинения.

Еще до того как он поселился в коммуне, им было написано несколько песен. Каждая из них по-своему выражала его внутренний мир. В одной автор создал лирический образ женщины, к которой ощутил влечение душевное; в другой нарисовал суровый портрет нищего старика, скульптурно простой и по своей ясной мелодии доступный каждому; в третьей изобразил трагический образ библейского царя Саула, навеянный стихами Байрона. Мусоргскому хотелось охватить жизнь во всем ее многообразии; хотелось показать себя драматическим художником, лириком и психологом. Все влекло к себе, и он не знал, чему отдать предпочтение. Единственное, что он знал твердо, это что написать оперу всего для него важнее.

Но как выразить себя в музыке, если автору всего двадцать четыре года и техника его не сложилась, а взгляды на искусство тоже еще не вполне созрели и не совсем ясны?

Балакирев и Стасов не верили, что у него хватит сил на что-либо крупное, а его как раз крупное-то и влекло к себе. Им нужны были доказательства того, что талант Мусоргского полнокровен и силен, а он на каждом шагу разочаровывал их то ложной загадочностью, с которой высказывался, то расплывчатостью своих мыслей.

На премьере серовской «Юдифи», когда Стасов метал громы и молнии, злясь на успех, который имела у публики постановка, Мусоргский сидел рассеянный, безразличный и вялый; казалось, ему дела нет до того, что опера, которая совсем не по вкусу его другу, имеет такой успех.

Стасову необходим был слушатель такой же неугомонный, как он сам; поведение Модеста раздражало его.

– Что с вами? – спрашивал он недовольно. – Почему вы такой неживой сегодня? Не выспались, что ли?

– Выспался.

– Так чего таким сфинксом сидите? Просто смотреть на вас неприятно!

Как было объяснить, что он не умеет в любых обстоятельствах быть откровенным? Экзальтированность Стасова претила ему в эту минуту больше всего.

Придя со спектакля, Стасов написал сердитое письмо Балакиреву. Он жаловался на нелепое, безличное поведение Мусоргского, который ничего не понял в музыке и ни на что как следует не отозвался.

Вскоре Модест написал Балакиреву тоже. И странное дело: в письме был дан толковый, умный разбор спектакля.

Он на память привел музыкальные примеры, высказав много собственных мыслей и подметив такое, что от самого Стасова ускользнуло. Юдифь, писал он, баба хоть куда: она с размаху рубит голову Олоферна – к чему же здесь арфы и нежная идеальная инструментовка? Доказав неопровержимо, что в музыке кое-что позаимствовано из обычных западных оперных образцов, он, не колеблясь, осудил это и отверг.

Отстаивать свою самостоятельность, даже во мнении друзей, удавалось с трудом.

В «Саламбо» Мусоргского привлекли драматичность событий и возможность очертить сильные характеры. Тут было нечто общее с «Юдифью». Может быть, желание оригинально, по-своему, воплотить то, что уже воплотил Серов, как раз и толкнуло его на мысль использовать этот сюжет.

Но чем больше Мусоргский вдумывался, чем глубже вживался в материал, тем становилось яснее, что в построении Флобера надо многое переиначить. На первый план в замысле Мусоргского выступили ливийцы, боровшиеся за свободу. Столкновения древнего Карфагена с Ливией тем и были заманчивы, что давали возможность создать сцены с участием народа. Хотелось обрисовать и движение масс и душевные движения героев, выдвинутых массой. Для воображения и творчества был, казалось, материал непочатый. Все бурлило в нем, сталкивалось и подчас мешало одно другому; но, набрасывая то одну сцену, то другую, Мусоргский не торопил себя – время должно было внести порядок в мысли; рано или поздно прояснить и сплотить их в нечто цельное.

В кружке отнеслись к работе Модеста сочувственно. Стремление к крупному полотну, намерение обрисовать социальные столкновения в музыке были близки балакиревцам. Но сумеет ли Модест свести все в одно и создать цельную вещь, вызывало сомнение.

В коммуне он чувствовал себя свободнее. Там его не стесняла придирчивость: хотя вкус у товарищей был строгий и мнения высказывались дельные, цеховой нетерпимости не было вовсе. Мусоргский показывал по вечерам все, что сделал. Он играл, товарищи прямодушно говорили, что им нравится, а что не совсем; потом говорили на другие темы; затем он снова садился играть.

Иной раз, посмотрев на. часы, кто-нибудь замечал:

– Время-то, время! Пора спать ложиться, завтра рано вставать.

Другой примирительно предлагал:

– Еще полчаса посидим.

Поздно ночью друзья возвращались в комнаты, чтобы завтра, в туманное петербургское утро, при лампах, наспех напившись чаю и закусив чем бог послал, взяв под мышку портфель, отправиться в свое ведомство или управление.

«Саламбо» хвалили; все требовали, чтобы Мусоргский продолжал работу. И только сам он, никому в этом не признаваясь, понимал чем дальше, тем больше, что в мире, для него далеком, во времени, которого он не знает, трудно, даже невозможно выразить себя. Многое обдумывалось неделями, месяцами, прежде чем ложилось на бумагу; оно отягощало, мучило, беспокоило и никак не находило нужного воплощения.

Зато когда Мусоргский прикоснулся к близкому, все пошло по-другому. Однажды, после чтения «Современника», проведя вечер в разговорах о Некрасове, Модест решил написать музыку на его текст. Он выбрал «Калистрата».

Печальная ирония стихотворения, горечь, прикрытая насмешкой над самим собой и над собственной нищетой, подсказали решение как будто простое, но смелое. Мусоргский стал чутко следовать за текстом, прислушиваясь к внутренней интонации стихов.

Калистратушка дожидается урожая с непосеянной по-лосыньки. Волосы вместо гребешка он расчесывает пятерней. Дома хозяйка так богата и нарядна, что лапти носит даже с подковыркою. Сбылось еще над колыбелью сделанное предсказание, что он, Калистратушка, будет жить припеваючи, сбылось по воле божией. Он и богат, и пригож, и наряден – нищий, бездомный, босой.

Многое из того, что успел увидеть Мусоргский сам, что он подслушал на дорогах, в трактирах, на почтовых станциях, ожило вдруг, когда он взялся за современный текст. Со своим врожденным сочувствием к обиженным и гонимым, Мусоргский сумел тему народной нищеты поднять в «Калистрате» до высоты поэзии и большого искусства.

Песня была принята хорошо и балакиревцами и в коммуне. Казалось, автор мог быть доволен – его оценили по справедливости. Но сердце его нуждалось в понимании еще большем. Ему необходимо было не только сочувствие, но и дружба, равная, горячая, а не снисходительная, – пылкая и молодая дружба художника.

VII

Из кругосветного путешествия вернулся Римский-Корсаков. Он возмужал, стал тверже, прежняя неуклюжесть не так резко бросалась в глаза. За три года он многое увидел, прочитал множество книг; но оторванность от друзей и музыки тяготили его все время.

Возвращаясь, он с опаской думал, не забыли ли его друзья. Хотелось засесть поскорее за работу и отдать себя в распоряжение умного руководителя.

О таком послушном ученике мечтал больше всего Балакирев. Когда Римский-Корсаков явился к нему, Балакирев обласкал его, встретив как равного и как союзника. Новостей было много: Бесплатная школа прочно стала на ноги, концерты ее имели все больший успех, для молодых композиторов путь был расчищен, и публика принимала с охотой их произведения.

– Дело теперь за вашей симфонией. Нельзя терять время, принимайтесь за нее поскорее. А ну-ка, поиграйте – то, чего я не знаю.

Но только Корсаков начал, как Балакирев нетерпеливо прервал его:

– Э, нет, батенька, слушать такого пианиста неинтересно. Вы совсем разучились играть. Давайте уж лучше я сам.

– Я нот с собой не принес.

– Плохо, плохо… Как же вы без нот явились? Отбился, совсем отбился от рук! Что же мы с вами делать будем? Ладно, тогда я другую симфонию вам покажу. Большого полета автор, с сильными крыльями. Взлетит скоро так, что за ним не угонишься. Вот какие люди тут поднялись, Корсинька! – ласково закончил он.

– Как же его зовут, Милий Алексеевич?

– Александр Бородин. Запомните это имя. Да он сам, впрочем, скоро явится.

И он принялся исполнять симфонию.

Так же тесно и неприбрано было в комнате, так же лежали повсюду книги и ноты, а у Римского-Корсакова было чувство такое, точно он в родной дом возвратился. Опять он попал в атмосферу музыки.

Симфонии, которую сыграл ему Балакирев, он, по правде сказать, не понял. Что тот ни говорил, Римский-Корсаков соглашался, только бы не вступать в пререкания.

Вскоре пришли Бородин и Мусоргский. Бородин, самый старший среди музыкантов кружка, пользовавшийся известностью как ученый, держался просто, скромно, даже с робостью, и понравился Корсакову с первого взгляда. Мусоргский за эти годы располнел и даже несколько обрюзг. Хотя Модест и прислушивался ко всему, что говорили другие, но казался занятым собой; в глазах его то вспыхивало внимание, то опять он весь уходил в свои мысли.

Все, по чему так соскучился Корсаков на чужбине, было в тот вечер: музыка и разговоры о музыке – новые сочинения, концерты, Бесплатная школа, приезжие артисты – обо всем переговорили.

Бородину надо было завтра рано идти на занятия, и он побыл недолго; Корсаков, желая продлить наслаждение от встречи, остался, чтобы уйти вместе с Мусоргским.

Ночь была лунная. Сентябрьское мягкое тепло держалось еще на улицах. На Загородном горели редкие фонари. Невский был освещен лучше: луна стояла против проспекта и как бы обращалась с молчаливым вопросом к прохожим.

Прохожих было немного, движение затихало: изредка процокает лошадь подковами, прогремит экипаж или линейка проедет.

После всего, что Римский-Корсаков услышал сегодня, неудобно было расспрашивать еще. Он не заговаривал первый – боялся попасть впросак и обнаружить свою отсталость.

– Как вам у нас показалось? – спросил Мусоргский наконец.

– После того как поживешь вдалеке от родины, все это особенно дорого. Не знаю, можно ли признаться, но я прямо счастлив, что вернулся и опять в вашем кругу.

Мусоргский ласково прикоснулся к его руке.

– Уезжал я гардемарином[vii] – вернулся мичманом флота. Брат твердо решил мою судьбу за меня, а мне после сегодняшнего вечера все кажется чудным в моей флотской жизни.

– Что же вам теперь приходится делать по службе?

– Экипаж в Галерной гавани, а я живу на Васильевском, в меблированных комнатах. Сижу часов пять в канцелярии, строчу рапорты, а потом, кроме дней дежурств, свободен.

– У вас дела, я вижу, поменьше, чем у меня, – рассмеялся Мусоргский. – Мне приходится сидеть позже. – Он задумался и замолчал. – А роялем владеете как?

– Милий Алексеевич нашел, что отвратительно, а мне было странно: в кругу любителей мою игру даже хвалят. Конечно, до вашего уровня мне никогда не подняться, вы играете необыкновенно.

Опять Мусоргский ласково дотронулся до его руки. Корсакову вспомнилось, как еще до плавания они обменялись, встретившись в первый раз, понимающими взглядами. Он испытывал по отношению к Мусоргскому чувство все возраставшей симпатии.

– Можно мне изредка к вам заглядывать, Модест Петрович? – спросил он.

Мусоргский отозвался не сразу.

– Жил я одно время в славной компании, там и видеться было удобно'. Теперь, после того как со мной приключилась какая. – то хворь, брат вытребовал меня к себе. Трудновато у него, отвык я чужим умом существовать.

– А я поселился самостоятельно, – сказал Римский-Корсаков. – Отдельно от брата и матери.

– Я свою мать похоронил, – задумчиво произнес Мусоргский. Помолчав, он добавил: – В ее память написал «Из детских лет». Или это вообще воспоминание о том невозвратном времени…

Минули Садовую, затем Морскую. Время было идти каждому в свою сторону, но обаяние, исходившее от этого загадочного человека, шагавшего рядом, привлекало Римского-Корсакова к нему все сильнее.

– Так вы симфонию дописывать будете? – продолжал Мусоргский. – Я начало до сих пор помню. Хорошо она начата и имя вам сделает.

– Что вы!

– Сам пробовал было симфонию писать, да оставил. Живое слово меня манит больше, хочу портреты звуками создавать. – Неожиданно оборвав себя, он спросил: – А вам в самом деле у Балакирева нравится?

– Да, очень! – горячо ответил Корсаков.

Мусоргский подумал и согласился:

– Удивительный народ они – Стасов и он! Я их очень люблю… Мы с вами вот что: мы с вами встретимся у Людмилы Ивановны Шестаковой.

Римский-Корсаков нерешительно заметил, что он у нее не бывал.

– Добрейшей души человек, – ответил Мусоргский убежденно. – С первого раза войдете туда, как в свой дом. Уж ежели я зову, приходите без страха.

Тут наконец они попрощались.

Два дня Римский-Корсаков жил, тяготясь тем, что не с кем поговорить. К Мусоргскому идти было нельзя. Подумав, поколебавшись, вспомнив, что и Бородин приглашал его, он решил отправиться к Бородину.

Жил тот в здании Медико-хирургической академии, там же, где помещалась его лаборатория. Корсаков как раз в лаборатории и застал его.

Бородин был в халате; с высокого табурета он наблюдал за реакцией, происходившей в реторте. От реторты во все стороны отходили резиновые и стеклянные трубки, соединявшие ее с колбами.

– Берите стул, садитесь, – встретил он смущенного моряка. – Пока тут сатанинские дела творятся, мы с вами поболтаем немного.

Заговорив о балакиревском кружке, Бородин доверчиво признался, что вначале его там удивляло все и он сильно робел, а теперь ничего: привык, кажется.

– Я не чувствую себя таким невеждой, каким был: Листа от Мендельсона могу теперь отличить.

– А я не сумел бы.

Простота, с которой держится профессор, ученый, признанный в кружке музыкантом первого класса, снова удивила Римского-Корсакова. Он вскоре привык к обстановке лаборатории, к тому, что хозяин то и дело глядит на часы, выходит в коридор, свистит там, пытаясь точно высвистать ноны и децимы,[viii] затем возвращается, занимает свое место и опять наблюдает за тем, что происходит в реторте.

– Не скучно вам?

– Нисколько, – сказал Римский-Корсаков.

– А ночевать хотите остаться? Мы с женой, Екатериной Сергеевной, вечером музицируем. Она не как я – пианистка отменная. Я при ней побаиваюсь играть, как бы не засмеяла. Пальцы я растопыриваю вот так, – он показал, – и она всегда высмеивает меня.

– Вот и я так тоже! – обрадовался Римский-Корсаков.

– Вам со мной, выходит, играть в четыре руки, а то они доки, к ним не подступишься.

Позже оказалось, что жена над ним не смеется, а, наоборот, слушает с увлечением. Она не скрывала при постороннем, что восхищается своим мужем.

Вечер прошел незаметно. Бородин часов в десять стал требовать, чтобы Екатерина Сергеевна шла спать.

– Она у меня хворенькая, и я ее всегда прогоняю, – объяснил он. – А с вами, Николай Андреевич, мы еще поиграем в полное удовольствие.

Корсаков согласился с охотой. О лучшем он мечтать не мог бы.

VIII

Мусоргский встретился ему на улице. Он подхватил Корсакова под руку, как старый знакомый.

– Со службы иду. В Лесное ведомство перевелся. Был коллежский регистратор, теперь чином выше стал: иду в гору! – сообщил он о себе с иронией.

Портфель его был набит бумагами, и так это не шло к Мусоргскому, что даже жаль его стало.

– Людмила Ивановна зовет вас прийти, я ей про вас рассказывал, – продолжал Мусоргский. – Чудеснейший человек, увидите сами. Наши собираются к ней послезавтра. А мы с вами встретимся там пораньше и потолкуем обо всем на свете.

Он потряс руку Римскому-Корсакову и повернул в свою сторону. Шел он немного враскачку, как ходят люди полные или страдающие одышкой. В прошлый раз Бородин вспоминал, каким был Мусоргский лет девять назад, когда они встретились на дежурстве. От изящного, хрупкого офицерика ничего не сохранилось в его облике.

Римский-Корсаков на приглашение откликнулся и к Шестаковой в назначенный день явился. Встретила его горничная с наколкой на голове, приветливая и обходительная;

– Пожалуйте, барыня дома, в гостиной сидят. – Она проводила его туда и произнесла торжественно: – Господин Римский-Корсаков.

Из глубины темной гостиной отозвался знакомый голос:

– Вот и наш симфонист, Людмила Ивановна. Про него-то я и рассказывал.

Мусоргский, оказывается, был уже здесь. Рядом в кресле сидела хозяйка, сухощавая женщина с гладко причесанными волосами и мягкой, спокойной строгостью черт. В лице ее было привлекательное сочетание душевности и благородства. На брата своего, Михаила Ивановича Глинку, такого, каким запомнил его Корсаков по дагерротипам, она походила мало.

– Что же застеснялись-то? – обратилась она к вошедшему мичману. – Подойдите-ка ближе, погляжу на вас. Моденька мне всё рассказал. По своей привязанности к брату и ко всему, что близко его делу, я радуюсь от души, когда про новое дарование слышу. Вас как звать-то?

От ее слов на Римского-Корсакова повеяло домашней, приветливой добротой.

– Николай, – сказал он.

– А по батюшке?

– Мы его, Людмила Ивановна, будем Корсинькой звать, – объявил Мусоргский.

– И ладно получится, – согласилась она. – Вы Моденька, а он Корсинька.

Мусоргский важно, без улыбки, кивнул, глядя своими немного выпуклыми глазами на молодого друга.

– Поиграть, наверно, охота? – продолжала Людмила Ивановна. – Играйте, а я своим делом займусь.

Она взяла вышивание, предоставив их друг другу.

Они отошли в угол гостиной, где стоял рояль. Римский-Корсаков больше отвечал на вопросы Мусоргского, чем разговаривал сам. Он чувствовал за спиной присутствие хозяйки и смущался. Мысль, что это сестра великого музыканта, что тут бывал сам Глинка и на этом рояле, возможно, играл, волновала его. Он не понимал, как можно вести себя тут с непринужденностью и болтать невесть о чем, как это делал Мусоргский.

Людмила Ивановна, позвав горничную, велела зажечь свечи. Она отдала еще кое-какие распоряжения и занялась снова вышиванием. Мотки ниток разного цвета лежали перед ней на столе, и она брала то один, то другой.

– Хотите, я песни свои покажу? – доверчиво предложил Мусоргский.

Они уселись. Когда Мусоргский покосился – на него, Корсакову показалось, что он сел слишком близко, и он немного отодвинул стул, чтобы не мешать.

Мусоргский откашлялся, посмотрел на пюпитр, точно перед ним стояли ноты, и, не отрывая глаз от пюпитра, запел.

Он пел вполголоса, мягко, не прикидываясь ребенком, а играя ребенка. Было понятно, что это взрослый, умно, по-своему, деликатно и тонко рисующий детский душевный мир. Мусоргский проникал в него так естественно, точно это вполне доступно и не составляет труда для него. Голос у него был приятный, чистый, с глухотцой, придававшей пению еще более задушевный оттенок.

Корсаков сидел пораженный: подобного ему еще не приходилось слышать. Он до сих пор привык искать в музыке красивое, округленное, изящное, привык требовать от нее мыслей и чувств. Но чтобы музыка, описывая в звуках тончайшие движения души, рисуя внутренний мир, четко следовала при этом за речевой интонацией, – с этим до сих пор не приходилось встречаться.

Мусоргский остановился и медленно повернул в его сторону голову.

– А еще? – попросил Корсаков.

– Про это что изречете, друг мой?

– Необыкновенно!

Мусоргский важно кивнул. Он стал исполнять другие свои песни.

Это было ново до крайности. Чувство удивления, охватившее Римского-Корсакова, не покидало его до конца.

– Правда ведь, хорошо? – подала со своего места голос Людмила Ивановна.

– Очень!

– Вот за это я его и люблю, что он так проникает в самое нутро человека. Никто так не описывает душу, как он. Александр Сергеевич наш – большой мастер, но Моденька, кажется, вперед от него ушел.

Мусоргский снова, точно в этом доме признания были ему привычны, кивнул, ничего не ответив.

– Вот я вам еще что сыграю, – предложил он, почувствовав в Корсакове благодарного, восприимчивого слушателя.

Но тут горничная с порога гостиной объявила:

– Милий Алексеевич и Цезарь Антонович.

– А, ну-ну! – Людмила Ивановна стала собирать мотки в шкатулку. – Как раз все до них сделала, весь свой урок, теперь можно похозяйничать.

Новые гости тоже появились так, как появляются в обжитом, гостеприимном доме, и сразу завязался общий разговор, в котором Кюи играл первую роль.

Минут через десять явился Стасов. Не давая себе отдыха, с разбегу, он принялся выкладывать последние новости:

– Бесплатная школа – как бельмо на глазу у всех. Читали журналы? Фаминцын ругается, Феофил Толстой тоже – словом, все пришли в ярость. Небылицы разные сочиняют, а причина весьма простая: на последнем концерте Русского музыкального общества билетов было продано на сто два рубля всего, а у нас сборы полные! Вот им что досадно. Великая княгиня высшей, от бога данной ей властью распорядилась кормить бутербродами всех, кто станет к ним в хор ходить. Бутерброды обещаны и сладкий чай – вот на чем пробуют нас объехать! А мы без бутербродов, да-с!

– Может, насчет этого чаепития пройтись в статье? – предложил Кюи, отрываясь от журнала, который он перелистывал.

– Да, вы сумели бы, вы на этот счет злой. У вас, Цезарь Антонович, получилось бы метко.

– По-моему, учинять драку по пустякам не стоит, – возразил нервно Балакирев. – Уж если с ними драться, так за дело. Они клюют меня, а я молчу. Бог знает чего мне это стоит, но я жду… Чего жду, не знаю. Может, честности, справедливости? А откуда она придет?

Мусоргский в разговоре не участвовал. Усевшись рядом с хозяйкой, он принялся помогать ей: подставлял чашки, когда она начала разливать чай, передавал бутерброды. Корсаков посматривал на него: все делалось с важной старательностью, за которой скрыто было ощущение чего-то комического. Мусоргский, продолжая свое дело, раза два взглянул на Корсакова так, точно у них свой секрет, который надо держать от остальных в тайне.

Позже Балакирев предложил прослушать симфонию Римского-Корсакова:

– Нептун, бог морей, отпустил его, и плавание вокруг земного шара закончилось. Будь земной шар вдвое больше, автор наш проплавал бы еще три года, мы бы все ждали его симфонии. Так послушаем, а?

– Браво, Милий, вы сегодня в ударе! – выкрикнул Стасов. – И мрачности меньше. Приятно на вас глядеть.

– Милий Алексеевич, ноты у вас дома остались… – сказал Римский-Корсаков со смущением.

Балакирев снисходительно на него посмотрел и, ничего не ответив, направился к инструменту. К удивлению автора, он стал исполнять его не вполне законченное сочинение на память. Играл Балакирев так, как будто знал симфонию давно, и при этом приговаривал:

– Отличное место! А это? А разработка? Прямо сложившийся музыкант!

IX

Веяния, шедшие из глубин общественной жизни, дошли и до театра. Лет десять назад «Русалка» Даргомыжского потерпела крах. Спектакли ее давались редко, публика ходила неохотно.

Но за десять лет выросла новая публика, поднялась молодежь, требовавшая от искусства искренности, правды, народности. Вкусы ее вскормили ту почву, на которой сложилась и завоевала признание Бесплатная музыкальная школа. Это молодежь стала ходить в русскую оперу, заполняя верхние ярусы. Это она отвернулась от оперы итальянской, насытившись ее однообразием и мишурной красотой.

Театр-цирк, где шли первые представления «Русалки», сгорел несколько лет назад. Его отстроили вновь, он стал называться Мариинским. По-прежнему там шел балет в очередь с оперой. По-прежнему оперы западные занимали первое место.

И вот, после годов забвения, решили возобновить «Русалку». Потому и возобновили, что публика жаждала русских творений.

Автор от этой затеи ничего для себя не ждал. Декорации были пущены в ход те же убогие, костюмы – такие же затасканные, бутафория – столь же нелепая. И то же, казалось, равнодушие должно было встретить возобновленную, но не обновленную постановку.

Он до крайности удивился, когда ему сообщили, что билеты на первое представление раскуплены за два дня.

Не питая больших надежд, со стесненным сердцем отправился Даргомыжский на спектакль. Перед ним снова вставали тягостные картины неудачи, постигшей его в свое время.

Театр был полон, и там царило оживление непривычное. В ложе, которую получил автор, сидели балакиревцы. Даргомыжский позвал их из вежливости, хотя критики их опасался не меньше, чем суда публики.

Не так давно, у Людмилы Ивановны, где он стал бывать теперь часто, речь зашла о «Русалке». Признавая ее достоинства, Стасов доказывал, что в ней есть и банальности. Даргомыжский слушал насупившись, затем рассердился и пошел к роялю.

– Это, что ли, банально? Или вот это? – с раздражением спрашивал он, играя отдельные места.

Стасов отвечал, не колеблясь:

– Да, Александр Сергеевич, тут чуть-чуть пахнет итальянщиной, как вы сами этого не признаете? Ведь вы другой теперь, наш или почти наш, вам самому все должно быть видно.

– Нет, этого видеть я не желаю! – с сердцем ответил Даргомыжский. – Я «Русалку» свою люблю по-прежнему и считаю суд общества несправедливым.

– Да-да-да, – горячо подхватил Стасов, – общество вас не поняло, это верно, и это позорит наше искусство. Но недостатки при всем том недостатками остаются.

Опустив крышку рояля, автор "решительно встал.

– Нет, вы понимаете, этак, я так… Смысла нет спорить. – И отошел.

В тот вечер ему стало особенно горько. Он был достаточно прозорлив, чтобы понять, что будущее – за этой молодой, быстро растущей группой. Если передовые в музыке люди «Русалку» его отвергали, что тогда говорить о других!

И вот балакиревцы сидели в одной ложе с ним и шумно переговаривались.

– Публики-то, публики! – заметил Стасов. – Давно подобного не было. И возбуждение какое, поглядите!

В самом деле: театр был так оживлен, как будто все ждали сегодня чего-то особенного.

Однако, когда дирижер занял место и началась увертюра, возникла полная тишина.

Увертюру восприняли так, точно она нечто новое открыла, чего никто прежде не слышал, нечто такое, что каждому мило, понятно и близко.

«Что же это такое? – с волнением спросил себя автор. – Почему то, что прежде оставляло слушателей равнодушными, сегодня доходит до всех?»

Внимание публики, ее отзывчивость заставили сердце Даргомыжского забиться сильнее.

Как только растаял последний звук увертюры, весь театр начал аплодировать. Аплодировали верхние ярусы, ложи, партер. Капельмейстер уступил настояниям публики и встал со своего места.

Стасов, чуткий до всякого впечатления публики, сказал, схватив автора за руку:

– Помяните мое слово, Александр Сергеевич, сегодня вас ждет подарок большущий!

– Какой там подарок! – проворчал тот. – Только бы провала не было…

Но он сознавал уже, что пришла удача. Откуда пришла, какие силы ее принесли, Даргомыжский не мог себе объяснить. Удача росла от сцены к сцене, от картины к картине. То, что прежде оставляло всех безучастными, теперь вызывало бурю восторга. То, чего прежде не замечали или в чем видели лишь смешную сторону, теперь трогало искренностью своего музыкального воплощения и вызывало ответные чувства публики.

Балакиревцы торжествовали, точно это была победа не только автора, но и их. Забыты были несогласия, да и Даргомыжский тоже не помнил ни иронических замечаний, ни претензий к нему. В минуту успеха хотелось иметь союзников, ощущать их возле себя, и он был счастлив, что рядом сидят талантливые, энергичные люди, за которыми будущее и которые сегодня считают его своим.

– Что ж это такое, господа? – спрашивал он, сияя от радости. – Что такое с публикой произошло? За что же она меня обижала прежде?

Даргомыжский не ждал ответа, не требовал его. Он сам понимал, что это, быть может, другая публика и что время пришло иное и созрели в обществе силы, которым дорого национальное искусство. Они не склонны кидаться на любую заграничную приманку – им, наоборот, стали нужны творения народного русского гения, и всё, в чем есть хоть капля народного, они поддержат со всем энтузиазмом и пылом молодости.

Балакирев, опытный в обращении с публикой, сказал:

– Надо на вызовы выйти, Александр Сергеевич.

Даргомыжский еще раз посмотрел на своих друзей, ожидая поддержки. И, когда Мусоргский, Стасов, Кюи подтвердили, что выйти на вызовы надо, он поднялся, подчиняясь необходимости.

Его появление на сцене было встречено аплодисментами не только зала, но и всех певцов. Даргомыжский с достоинством поклонился, хотя сердце его в эту минуту разрывалось от радости.

Он пошел за кулисы, но, не пройдя и нескольких шагов, принужден был вернуться.

И еще несколько раз он возвращался. И в следующем антракте выходил к публике снова. Он благодарил и обнимал артистов – Платонову, Комиссаржевского, Леонову, Осипа Петрова, – которые своим любовным отношением к делу, своей преданностью спасли оперу от забвения и донесли до нынешних дней.

– Победа полнейшая! – встретил его в ложе Стасов. – Теперь уже не затрут и не задвинут – зрители не позволят. Вот что значит общественное мнение, господа! – сказал он торжествуя.

Автор наконец уверовал в то, что опера его спасена.

На следующее утро Даргомыжский долго ходил по комнатам своей квартиры и мысленно переживал вчерашний триумф. Он переживал его во всех подробностях; каждая вспоминавшаяся деталь была мила его сердцу.

Он ждал вестей, и вести шли отовсюду. Уже второе представление спектакля «Русалка» объявлено и билеты вновь расхватали. Говорят, что сколько бы теперь спектаклей ни объявили, все равно театр будет полон. Петербургская публика только и толкует, что о «Русалке», точно это рождение оперы, а не воскрешение ее из небытия.

Ему хотелось писать, писать без конца. Отказавшись было совсем от оперных сюжетов, Даргомыжский только и думал теперь, что о новой опере. Хотелось написать нечто такое, что еще больше пришлось бы всем по душе, и в особенности балакиревцам. Пусть бы они приняли с тем же искренним увлечением, с каким принимали романсы, песни, оркестровые вещи, которые он в последние годы сочинял.

Думать тут надо было очень много, прежде чем садиться за письменный стол. И Даргомыжский, полный творческого возбуждения, думал.

X

Застав у Шестаковой все ее общество, он с умышленной небрежностью преподнес, словно речь шла о чем-то вполне обыкновенном:

– Музицировать сегодня, друзья мои, собираетесь? Я тоже сюжетец один подготовил. Когда очередь до меня дойдет, покажу.

Даргомыжского окружили и стали спрашивать, в какой манере его новое сочинение и что именно за сюжет. Скрываться от них показалось бессмысленным, да он и не мог бы долго держать в секрете свою работу.

– Я сам озадачен новизной того, что делаю. Все думал, думал, боялся, а как сел за работу, так само собой и пошло. Ежели вы меня спросите, пакостно ли получается или хорошо, сказать не сумею.

– Да сыграйте же, Александр Сергеевич! – потребовал Стасов. – Нам бы только услышать, а уж что к чему, мы определим.

Людмила Ивановна, подняв голову, пытливо смотрела на всех; она опасалась, как бы разговор не получил неприятное направление.

– Опять потом скажете, что тут пропасть банального?

– Прямота наша, Александр Сергеевич, от любви к вам и большого уважения!

– Знаю, знаю, – ответил Даргомыжский ворчливо. – Что с вами поделаешь! Придется показать.

Людмила Ивановна взялась снова за вышивание.

– Кто же будет подпевать? – И он остановил взгляд на Мусоргском. – Вы, Модест, для этого сюжетца вполне подойдете. – Он поохал, садясь за рояль. – Давно мысль такая явилась – написать оперу, ничего не меняя в тексте, чтобы музыка в точности воспроизводила смысл слов. Надо было только найти подходящее произведение. И я нашел, господа: пушкинского «Каменного гостя» взял.

– Мысль превосходная, – решил Стасов.

– Да вы погодите хвалить, сначала послушайте. Сам себе не верю. Когда тебя несет, иногда можно такое сочинить, что потом краснеть только будешь.

Он начал играть, подпевая себе. Рядом стоял Мусоргский и, глядя в ноты, исполнял другую партию. Иногда он перебрасывался на следующую строчку, где партия казалась важнее. Остальные стояли полукругом, заслонив исполнителей от хозяйки дома. Стасов выдвинулся вперед; он вытянулся, стараясь заглянуть в ноты и ничего не упустить.

Перед слушателями возникли Дон-Гуан, Лепорелло, Донна Анна, возникло что-то такое, к чему никто не был подготовлен. Все было неожиданно по новизне, смелости и по речевой точности интонации: словно каждый пел и разговаривал в одно время. На «Русалку» это не похоже было нисколько: тут все поражало и все вместе с тем пленяло новизной поисков.

– Александр Сергеевич, да вы точно во второй раз родились! – крикнул Стасов, не выдержав.

Даргомыжский продолжал играть. Потом, остановившись, спросил:

– Ну, где тут банальности? Говорите.

– Я и спорить с вами не стану! С этой минуты я не судья ваш, а поклонник. – И, растолкав других, Стасов зашагал по комнате, возбужденный и искренне обрадованный.

Он жестикулировал широко, объясняя, что тут поистине нового, двигающего искусство вперед.

Даргомыжский сидел не оборачиваясь. Вокруг плотным кольцом, заглядывая в ноты, стояли друзья. Он представил себе неумолимый взгляд Балакирева, усмешку на лице Кюи. Но гул общего одобрения успокаивал его. Ссутулившийся, в старом пиджаке, обвисавшем на спине, Даргомыжский слушал, трогая потихоньку клавиши; потом сказал:

– Слова ваши вселяют в меня силы. Спасибо, господа. Если охота вам, буду приносить на ваш суд все по мере того, как оно станет ложиться на бумагу. Я, признаться, боялся, не скоропись ли получается. – Он погладил шершавыми, узловатыми руками колени. – Чувствую, что это лебединая моя песнь, потому, наверно, и тороплюсь. Время мое на исходе…

Все притихли. В тоне его и в голосе не было и тени строптивости или настороженности, которые прежде заставляли настораживаться других.

Даргомыжский встал, освобождая место:

– Кто же за мной? Чья теперь очередь?

Признаться, большой охоты слушать не было: слишком все были полны впечатлений от «Каменного гостя». Но именно поэтому, сознавая, что он их взбудоражил, Даргомыжский повторил:

– Кто же, друзья мои? Вечер наш только начат.

Балакирев требовательно обратился к Мусоргскому:

– Модя, покажитесь-ка, а то вы что-то стали нас избегать.

Мусоргский успел подсесть к хозяйке дома и о чем-то шептался с нею. Услышав это строгое обращение, он сказал:

– Извольте, если только не буду избит собранием за излишнюю дерзость.

Даргомыжский, пришаркивая немного, как бы подчеркивая, что он среди них самый старый, подошел к Людмиле Ивановне. Придвинув кресло с гнутой спинкой, он сел возле нее и, вытягивая ноги, произнес:

– Уж вы, голубушка, извините: посижу с закрытыми глазами, послушаю молодежь.

Конечно, он не дремал: ему было слышно все, что вокруг говорилось. Интерес к словам Мусоргского вслед за тем, как только что всех увлек «Каменный гость», несколько огорчил его. Хотелось упиться признанием подольше, ни с кем его не деля.

Мусоргский объявил уже, что он намерен спеть сатирическую вещь под названием «Классик».

– Нашего собственного сочинения слова и музыка, – добавил он и обратился к хозяйке: – Добрейшая наша покровительница, в какую дверь прикажете бежать, ежели меня за дерзость бить захотят?

Даргомыжский послушал начало с закрытыми глазами, но затем не выдержал – захотелось следить за поющим. До чего же странное у него дарование! То блеснет – и все как будто наружу, то кажется, точно он в дремоте находится. Вот, пожалуйста: сатира едкая, злая, в каждом вокальном оттенке точная!

Да, это был музыкальный портрет, до того реальный, словно звуки приобрели такую же силу и смысл, как слова. Музыка с разительной меткостью попадала в цель, сохраняя при этом свой особенный, только ей одной свойственный колорит.

Даргомыжский почувствовал волнение в сердце: не от его ли поисков родилась подобная вещь? Не от его ли собственных тяготений пошел этот молодой, загадочный, до сих пор непонятный музыкант, стоящий сейчас у рояля? Вот куда потянулись нити – к следующему поколению; он, стало быть, не одинок.

Стасов нетерпеливо поглядывал на всех: узнают ли они, кого разит сатира? Виден ли прототип? Да это почтеннейший наш Фаминцын, злейший противник балакиревцев! «Я прост, я ясен, я скромен, вежлив и прекрасен», – докладывает он о себе вначале. Но как только дело доходит до его недругов, он начинает, меняя спокойный, вежливый тон на озлобленный, аттестовать себя: «Я враг новейших ухищрений, заклятый враг нововведений». Не только слова, но и музыка бесподобно пародировали все оттенки героя – от благообразия до откровенной злобности.

Стасов сдерживался с трудом. Да и Балакирев слушал с таким же чувством: засунув два пальца в жилетный карман, он посмеивался, глядя себе под ноги; то болезненная гримаса появлялась на лице, то торжествующая, словно он в эту минуту сводил счеты с врагами. Кюи улыбался так, как будто знакомый портрет увидел, поразивший его сходством с оригиналом.

Мусоргский не успел кончить, как его голос перекрыли смех и гул одобрения:

– Вот это метко! Куда там «Саламбо»! Вот вы где настоящий! – крикнул Стасов.

Автор, понимая, что сатира всех победила, стоял скрестив руки и добродушно оглядывал общество.

– Так вот и будем разить противников, – произнес он.

– За сегодняшнее вам выставляется высший балл, – объявил Стасов. – Людмила Ивановна, а? Каков наш герой?

Хозяйка дома промолчала почти весь вечер. Теперь, когда к ней обратились, она позвала Мусоргского.

– Моденька, подите ко мне! – И когда он подошел, поцеловала его материнским, добрым поцелуем. – Умница мой, талантливый! И Милий не будет ругаться сегодня.

Балакирев охотно признал, что сегодня Модест обрадовал всех. Желая сделать приятное Даргомыжскому, он обратился к нему:

– А ведь это от вашего корня побег, Александр Сергеевич! Ваши поиски правды, правдивых звуков продолжает.

– Готов согласиться. Принимаю, что ж, – отозвался тот, чуть не сорвавшись от радости с голоса.

XI

Симфония Римского-Корсакова была готова. Балакирев переписывал партии с партитуры. Что именно он затеял, автору не было сказано, но что нечто задумал, видно было по всему. Через некоторое время, вызвав Корсакова, он поручил ему проверить партии, сличив каждую с оригиналом.

– Для чего они вам, Милий Алексеевич?

– Обычно они нужны для того, – сказал Балакирев, – чтобы играть по ним.

– Кто ж будет играть?

– Это дело особое. Сначала сделайте, а там будем думать.

Римский-Корсаков вышел от него, держа под мышкой увесистую пачку. Всю ночь он просидел над ней и вторую ночь тоже, а дело двигалось медленно.

Мусоргский, придя к нему и застав за этим занятием, вызвался помочь:

– Еще лучше вот что: пойдемте к профессору химии и алхимии и там совместными силами станем изгонять беса из ваших зловредных сочинений.

Дело клонилось к вечеру. Когда пришли к Бородину, тот уже освободился от занятий. Кажется, он что-то сочинял: взгляд его был рассеянный и какой-то отвлеченный, на пюпитре лежали рукописные ноты. Екатерина Сергеевна ушла, оставив его одного.

Друзья остановились смущенные и готовы были уже повернуть назад.

– Постойте, куда вы? – остановил их Бородин.

– Нет, мы так, идучи мимо…

– А что это у вас за фолиант?

Пришлось объяснить, что они с собой принесли. Бородин тем временем успел прийти в себя: пока Мусоргский рассказывал, он убирал ноты с пюпитра.

– Что ж, принимайте меня в вашу артель. Давайте работать.

– Нет, Александр Порфирьевич, мы не хотим вам мешать, – сказал Римский-Корсаков.

– Так и будете со своей пачкой гулять по всему Петербургу?

Бородин освободил большой обеденный стол, вытер клеенку и поставил посреди стола чернильницу.

– Ну-с, начнем. Только как? Если всем смотреть в партитуру, мы будем друг другу только мешать. Не лучше ли, чтобы один диктовал такт за тактом каждый голос, а двое проверяли бы разом все партии струнной группы? Так и решили действовать… Когда Екатерина Сергеевна вошла в столовую, она застала дружную компанию, поглощенную выверкой партий.

– Катенька, – сказал Бородин, не отрывая глаз от нот, – ты нам не мешай, а то скрипки в басовом ключе заиграют и вместо тремоло[ix] изобразят пиццикато.

Увидев жену Бородина, Мусоргский почтительно встал. Выражение его лица было не то очень серьезное, не то комичное до крайности, и Екатерина Сергеевна рассмеялась.

– А покормить вас можно? – спросила она.

– Ни в коем случае, Катя, потому что жировые части еды проникнут в симфонию, а она, как я понимаю, без жира, и против воли автора менять состав ее нельзя.

Еще несколько раз заходила жена – друзья продол-, жали работать. Екатерина Сергеевна подумывала уже о сне, но оставлять их голодными было невозможно. Тогда, не спрашивая согласия, она поставила на самоварный столик горячий самовар и закуску.

– Это ты удивительно кстати придумала! Мы как раз медную группу проверяем: туда масла если прибавить, оно не помешает.

За чаем Бородин рассказал кучу разных историй: он бывал за границей, видел интереснейших людей и умел рассказывать обо всем мастерски.

– Есть у меня желание тайное – попасть когда-нибудь к Листу. Он, по слухам, с сочувствием относится к новым течениям в музыке.

Мусоргский заметил:

– Господа Фаминцыны, доморощенные философы музыки, нас поносят, а Лист, всем миром признанный, признал бы, а? Где же правда, объясните мне? Может, мы не такие уж неучи, как Фаминцын изображает?

После чая они опять принялись за дело.

– А то отложим? – предложил Римский-Корсаков. – Мне и без того неловко, что я вас затруднил.

– Ни в коем случае. Тут описок, как видите, оказалось порядочно, – сказал Бородин.

Римский-Корсаков посмотрел на него виновато: музыка, сочиненная им, и эти описки, и хлопоты, которые он доставил товарищам, – все лежало на его совести.

Работа затянулась почти до утра. Закусив тем, что осталось с ночи, они намерены были разойтись.

Мусоргскому надо было еще прежде, чем идти на службу, заехать домой за портфелем, Корсаков с исправленными партиями собирался к себе, а Бородин решил заглянуть в лабораторию, чтобы проверить, все ли готово для рабочего дня.

– Не уходите, я мигом обратно, – попросил он.

Обнаружив кой-какие непорядки, он так усердно занялся их исправлением, что, когда вернулся, друзей уже не застал.

– Ах, неловко как! – сказал он. – Ушли не позавтракав!

В прихожей стояли забытые Мусоргским калоши. Бородин только присвистнул с сожалением и отправился назад в лабораторию.

Балакирев включил, оказывается, симфонию Корсакова в программу ближайшего концерта. Теперь, когда партии были проверены, он приступил к работе. Узнав, что на ближайшей репетиции будут играть симфонию, Мусоргский отпросился со службы и пришел послушать.

Он знал, что это такое – первая репетиция, какие волнения она доставляет автору. Мусоргский видел, как неспокоен Римский-Корсаков, как он сжимает губы и как играют скулы на его юношеском лице.

Первая половина репетиции ушла на другие произведения, и хотя оркестр знал их, Балакирев то и дело его останавливал, добиваясь своего. Когда музыканты, усталые, приступили к новой вещи, оказалось, что партии, как ни трудились друзья, полны описок.

Пришлось останавливаться то и дело. Не доиграв фразы, музыканты обращались к дирижеру:

– Тут что-то не то, маэстро: напутано.

Начиналась утомительная проверка. Автор сидел виноватый и кусал губы. Он решил уже, что все провалено и по таким партиям работать невозможно. Балакирев оглядывался недовольный, злой, как будто искал виновника канители, чтобы отчитать его при всех. Один Мусоргский был невозмутим. Изредка он произносил не то для себя, не то в утешение автору:

– Оркестровано хорошо, с выдумкой.

Или:

– Умно флейты с фаготами тут сошлись.

При всем том впечатление от возни, которой занимались в оркестре, было самое грустное. У Корсакова горели уши от стыда. Не дожидаясь конца, он предложил:

– Давайте, Модя, уйдем! Я больше не могу.

Тот молча поднялся.

На обратном пути Мусоргский не пытался его утешать, не говорил, что все это пустяки и так бывает всегда. Казалось, он занят чем-то своим и сердце его не способно понять страдания молодого друга.

Только прощаясь, удержав руку Римского-Корсакова, он сказал, посмотрев на него ласково:

– Выйдет по-нашему, Корсинька, ничего.

Корсаков был ему благодарен за слова утешения, хотя они его не утешили.

Остаток дня он провел в терзаниях. На следующее утро он шел в зал, как на казнь. Ему уже представлялось, как Балакирев снова кричит и как обнаруживают новые описки. Все кончится тем, что симфонию снимут с программы.

Заметив на афише свою фамилию, Римский-Корсаков со стыдом подумал, что сегодня ее все будут поносить.

Но вышло не так. Балакиреву удалось накануне вечером вычистить всю грязь. Утренняя репетиция началась с симфонии. Когда Римский-Корсаков услышал первые такты, он словно ее не узнал. Ему как будто вернули его замысел. В таком исполнении он, оробевший и растерявшийся, в состоянии был слушать свою музыку, не ощущая хотя бы стыда. Ему было жаль, что Мусоргский, присутствовавший вчера, не знает, как проходит репетиция сегодня.

Но Мусоргский был, оказывается, в зале. Заметив его, сидящего в вицмундире, с опущенной головой и скрещенными руками, Корсаков проникся благодарностью к нему. Он увидел в нем верного и надежного друга, способного быть преданным до конца.

Сегодня все шло иначе: и оркестр играл стройнее, и Балакирев сердился меньше, а музыкантов останавливал реже. Все словно сговорились щадить автора.

Уже кто-то сообщил, что Римский-Корсаков здесь. Музыканты догадались, кто именно из сидящих автор симфонии. То, что он так молод, хотя автору такого крупного произведения больше пристали бы борода или баки, как у Кюи, расположило всех в его пользу.

Когда вечером, при полном зале, при ярком свете газовых рожков и люстр, после творений выдающихся композиторов зазвучало произведение никому не известного автора, не немца, не итальянца, а русского, все вначале насторожились. Звучало оно, впрочем, стройно и слаженно. Балакирев был такой мастер, что за короткое время сумел выжать из оркестра всё. Музыка была ясна по форме, по темам своим национальна.

Долгое время в зале не знали, как к ней отнестись. Своей близостью и понятностью она резко отличалась от той музыки, которая чаще всего здесь звучала. К концу победили доверие, расположение, сочувствие, даже энтузиазм. В огромном зале раздались аплодисменты.

Дирижеру пришлось два раза выйти на аплодисменты. А Римского-Корсакова, как на грех, нигде не было.

Пройдя за сцену, Балакирев раздраженно спросил:

– Да где же он, в самом деле? Ну что за мальчишество!

Он увидел растерянного автора, которого вели под руки Мусоргский и Бородин. Балакирев посмотрел на него сердито и, отложив нравоучения до другого раза, сухо произнес:

– Вы же слышите – публика требует. Пойдемте!

Под его строгим надзором Римский-Корсаков пошел к двери. Аплодисменты вдруг стихли – точно не того увидели, кого надо было. Перед публикой стоял совсем еще молодой человек, примечательный разве только тем, что он одет в морскую форму. При всей его выправке, видны были закоренелая неуклюжесть и застенчивость.

Одно мгновение продолжалось это молчаливое знакомство с автором, потом аплодисменты вспыхнули с новой силой. Точно все вдруг поняли, что и молодость и то, что это всего лишь начало пути, заключают в себе великое обещание.

Римский-Корсаков поклонился торопливо и неумело. Это вызвало еще большее расположение к нему.

Наверно, не многие поняли в ту минуту, что они присутствуют при рождении первой русской симфонии, которой суждено проложить путь для величайших творений русской музыки. Однако аплодировали все, и Корсакову пришлось еще два раза выйти к публике.

XII

Ах, что за славное это было время в жизни Мусоргского! Дом Шестаковой, вновь разгоревшаяся привязанность к Даргомыжскому, дружба с Римским-Корсаковым и Бородиным и старые, прочные отношения со Стасовым и Балакиревым.

Милий все еще не отказался от роли учителя и наставника: он критиковал, бранил или одобрял, восторгался даже, и всё как старший. Но любили его по-прежнему, потому что, при всей своей нетерпимости, он был бескорыстен и интересами другого жил так же, как собственными.

Это был не прежний учитель музыки, весь день бегавший по урокам. Слава о Балакиреве распространилась за пределами Петербурга, и даже заграничные музыканты, приезжавшие сюда, почитали за честь встретиться с ним.

В последнее время он начал увлекаться славянскими делами. Приезжали чехи, и он вел с ними таинственные переговоры, после чего потребовал, чтобы члены кружка засели за сочинения на славянский сюжет. Римского-Корсакова он засадил за Сербскую фантазию, сам начал писать Чешскую, Мусоргского склонил к мысли сочинить поэму о Подибраде Чешском.[x]

Вообще интересы балакиревцев были широкими. Любя все русское в искусстве, они с горячей симпатией относились и к иноземному, в частности, к восточному. Это еще от Глинки, который в «Руслане» воспроизвел тончайшие краски Востока, к ним перешло и так или иначе захватило всех членов кружка. И «Саламбо» была отчасти связана с этим, и вторая симфония Римского-Корсакова «Антар», и «Князь Игорь» Бородина, и «Еврейская песнь», сочиненная Мусоргским, и его же массивный хор «Поражение Сеннахериба».

Сейчас интерес их обратился к славянским странам. Завязалась переписка, дружба, а венцом явилась поездка Балакирева в Прагу.

Пражский театр славился еще при жизни Моцарта. Он первый поставил моцартовского «Дон-Жуана». Теперь там решили осуществить постановку опер Глинки, положив тем начало их европейской славе.

Для постановки «Руслана» привлекли Балакирева. Он был приглашен как дирижер с большим именем, как искренний друг славян и один из самых пламенных пропагандистов глинкинских творений.

За ним по пятам последовали молва и споры, знамя его друзей и тени его противников. Балакирев не предполагал, что и в Праге, куда он ехал в качестве друга, ему придется встретить ожесточенное сопротивление.

Партитура и партии «Руслана» прибыли туда еще до его приезда. Все урезки, какие делались в петербургской постановке, все сокращения и искажения, все рутинерские наслоения прибыли тоже – такое впечатление создалось у него, лишь только он начал репетировать. Оказалось, что певцы выучили свои роли со всеми пропусками, какие имелись в партиях. Рука, безжалостно резавшая и кромсавшая «Руслана» в Петербурге, опередила Балакирева.

Не желая с этим мириться, он решил ставить «Руслана» так, как этого требовал самый дух глинкинской музыки. Воля художника, защищавшего великое творение, столкнулась с рутиной театра. Нашлись поклонники и противники и в Праге. Некоторые певцы, признав в Балакиреве истинного музыканта, стали целиком его союзниками. Зато другие начали плести сеть интриг. Поползла молва о том, что опера ставится неудачно. Балакирев работал упорно. Одно за другим снимались наслоения с «Руслана»: так с изумительного полотна смываются краски, положенные руками посредственных реставраторов, и постепенно открываются подлинные краски картины.

Прага ждала спектакля. Слухов было так много, что исход постановки одинаково волновал и противников и друзей. И вот за несколько часов до начала в гостиницу прибежал взволнованный контрабасист.

– Ах, маэстро, какое несчастье! – воскликнул он задыхаясь. – Мы думали, что сегодня вы наконец докажете всем свою правоту. Но, боже мой…

– Что произошло?

– Партитура украдена!

Услышав это, Балакирев побледнел. Контрабасист ждал ответа, хотя и понимал, что дирижеру ответить нечего. Он прибежал сюда в полной уверенности, что спектакль не состоится и работа сорвана, но все же на что-то надеялся.

Выражение страшной усталости было на лице Балакирева. Не только эти дни пронеслись перед ним, дни, полные упорства и мужества, но вся его жизнь встала в воображении: сколько бед, лишений, сколько препятствий на каждом шагу! Какой-то проклятый рок преследует его начинания. Сегодня, вдали от родины, знамя родного искусства должно было развернуться над столицей древней Чехии. И вот все рухнуло!

– Что же теперь будет? – спросил музыкант.

Собрав все свои силы, представив себе страницы украденной партитуры, Балакирев после размышления заявил, что он будет дирижировать наизусть. Контрабасист невольно отступил на шаг. Он помнил, как отдельные оркестровые группы подолгу разучивали сложнейшие места из «Руслана». Это была кружевная ткань с тончайшими узорами; мысль, что человек, стоящий за пультом, в состоянии удержать в памяти каждый узор, казалась почти невозможной.

– Маэстро, как же так? Ведь это невыполнимо!

Балакирев ответил, что иного выхода нет. Посетитель ушел от него, полный сомнений.

Вскоре после его ухода явились в гостиницу представители театра. Они пришли выразить свое сочувствие русскому дирижеру. Одни были искренни, другие с притворным участием спрашивали, как поступит маэстро. Все были уверены, что спектакль отменят. Но деньги, расходы, затраченные на постановку, – кто это возместит?

Балакирев смотрел на них исподлобья, с трудом сдерживая свое негодование. Труппа была на его стороне, но вот группка противников, собираясь загубить все, что он сделал, еще выражает ему сочувствие!

Он стоял опустив руки и слушал.

– Отменять спектакль невозможно, господа. Безобразие, кто бы ни был его виновником, остается на совести лиц, которые его допустили. Моя миссия трудна, я сознаю, но иного выхода нет. По мере возможности я постараюсь выполнить свой долг перед благожелательной чешской публикой.

Возглавлявший делегацию помощник директора спросил:

– Да, но как, дорогой маэстро?

– Придется дирижировать оперой без партитуры.

Они посмотрели на него недоверчиво. Один из самых рьяных противников вдруг воскликнул:

– Браво, браво! Это будет неслыханно!

Перед ним возникла соблазнительная картина публичного провала, и он даже захлопал в ладоши, как будто разговор с маэстро был тоже своего рода спектаклем.

Делегация удалилась. Члены ее сообщили директору, что спектакль, который, как все были уверены, должен быть отменен, по настоянию дирижера состоится, несмотря ни на что!

Короткий, круглый, как шар, директор выслушал сообщение невозмутимо. Вытащив изо рта сигару и положив ее перед собой на стол, он многозначительно произнес:

– О-о, большой будет скандал!.. Но-но, посмотрим…

Судьба дирижера не занимала его вовсе, а то, что деньги за спектакль не придется возвращать, устраивало вполне.

Театр был полон. Пражские зрители гудели, ожидая чего-то из ряда вон выходящего.

Когда за пультом появился русский дирижер, его встретили шумными аплодисментами. Он обернулся и деловито поклонился. Казалось, он достаточно опытен в постановке опер и уверен в исходе спектакля. За исключением немногих, никто в зале не знал, что пульт его чист и партитуры перед глазами капельмейстера нет.

Это было известно лишь музыкантам. Они с величайшим интересом ждали первого взмаха, как будто судьбу спектакля решал именно этот взмах.

Балакирев осторожно прикоснулся палочкой к пульту и начал.

Ну, увертюра: увертюру знает каждый. Но дальше что будет, не через триста – четыреста тактов, а позже? В зале сидели до предела взволнованные друзья, знавшие, какие последствия может иметь провал для дела, которое они защищают. С замиранием сердца они ждали заминки, промаха, остановки… Что-то ужасное, неприличное и вместе с тем оскорбительное рисовалось им. Газеты разнесут это повсюду, и делу славянской дружбы будет нанесен непоправимый удар.

Но все шло пока без заминки. Балакирев дирижировал так, точно строки партитуры были выгравированы перед его глазами. Он помнил их, и по мере того, как продвигался, страницы как бы сами одна за другой раскрывались перед ним. Это было особое свойство памяти, цепкость ее и сила. Наоборот, без партитуры он с еще большим увлечением и большей горячностью вел спектакль, и оркестр, почувствовав это, отозвался собственной горячностью.

Во время антракта до публики дошел слух о том, что русский дирижер ведет спектакль наизусть. Когда Балакирев появился за пультом вновь, театр встретил его как победителя. Аплодисменты усиливались с каждой секундой. Он взглянул в глубину оркестрового помещения, понял по лицам артистов, что они заодно с ним, союзники его дела, и отвесил глубокий поклон, благодаря всех за доверие. Музыканты тоже начали аплодировать. Удары смычков о деки[xi] стали слышны в зале и вызвали еще более горячий отклик.

Еще раз Балакирев поклонился. Сев, он вытер красным фуляровым платком лоб и с облегчением вздохнул. Теперь, кажется, можно было сказать, что победа «Руслана» бесспорна.

И действительно: Прага давно ке помнила такого приема, какой она оказала русской опере и русскому дирижеру. Успех был исключительный, небывалый.

Через несколько дней, уезжая, выслушивая последние приветствия, пожелания, обещания, увозя воспоминания о новых друзьях, Балакирев вправе был сказать себе, что путь на запад для русской музыки наконец открыт и что в этом есть доля его усилий.

Связи, возникшие в результате его поездки, не обрывались. Вскоре в честь представителей от славянских стран состоялся в Петербурге концерт, которым снова дирижировал Милий Балакирев. Были исполнены его «Увертюра на чешские темы» и «Сербская фантазия» Римского-Корсакова. Успех концерта был огромен. Люди искусства из разных славянских стран протянули впервые друг другу руки. Стасов в отчете своем написал, что, как он надеется, славянские гости не забудут тех ощущений, которые вызвал концерт в их сердцах, и что поэзия, талант и умение, проявленные маленькой, но уже могучей кучкой русских музыкантов, останутся у всех в памяти.

Могучая кучка! Впервые было произнесено это слово. Пускай оно вызвало насмешки противников, пускай недоброжелатели стали применять его в ироническом смысле, – слово было сказано. Ему суждено было пережить поношения хулителей, оно поднялось над их приговором и сохранило силу свою навсегда.

XIII

Стасову открыла дверь Софья Ивановна.

– А маэстро наш дома? – спросил он.

– Пишет, – сказала она шепотом. – Может, у меня пока посидите, Владимир Васильевич? Работает с самого утра.

– Гм-гм… Конечно, оно хорошо, что пишет, да только дела есть поважнее. Пройду к нему, авось бог помилует.

– Он сердитый, когда работает, – предупредила Софья Ивановна.

По мере того как слава жильца росла, хозяйка со все большей ревностностью охраняла его покой. Народу ходило к нему теперь много, мешали часто, и Софья Ивановна старалась не допускать посетителей в неурочное время или без крайней надобности. Стасова она, впрочем, знала давно и питала к нему живейшее расположение.

– Не хотите, Владимир Васильевич, со мной посидеть?

– Да надобно самого видеть. Ну, авось не съест! – И Стасов решительно направился в комнату. – Милий, – начал он, распахивая дверь, – я не стал бы вас отрывать, если бы не особые обстоятельства…

Софья Ивановна увидела лицо жильца и, не любя, когда при ней ссорятся, отошла: пускай объясняются с глазу на глаз.

Балакирев неохотно оторвал глаза от бумаги:

– Я работаю, Бах.

Вид у него был неприязненный. Не смутившись этим, Стасов уселся поудобнее, вытянул ноги и приготовился к серьезному разговору.

– Что вы, кстати, сочиняете-то?

Автор накрыл листы рукой. Он хмуро посмотрел на часть, оставшуюся незакрытой. Он ужасно не любил, когда его отрывали в такую минуту.

Не получив ответа, Стасов продолжал:

– Дела, Милий, срочные, и надо нам крепонько все обдумать. Дело заключается в том, что гог и магог петербургского музыкального мира Антон Григорьевич Рубинштейн от всех своих званий и мест отказался и покидает нас.

Он думал поразить этой новостью Милия, но тот, делая вид, что новость нисколько его не удивляет, заметил только:

– Об этом разговоры были… А что произошло? Почему вдруг решил?

– Видно, поклонники доконали. Он думал, что будет править партией Елены Павловны как вздумается, а они тоже коготки свои выпустили. Рубинштейн нужен им как прикрытие. Он артист, а они чиновники. Они его и против нас натравливали, а он человек простодушный. Фаминцын, Заремба и иже с ними твердили, что русской музыки нет, он же нет-нет, а новое русское сочинение в программы свои включал. Он хотел консерватории придать блеск и размах, а они его в узде держат господа покровители. И вдруг артист в нем восстал: надоело подчиняться тупицам. Короче говоря, Рубинштейн написал заявление и одним махом сложил с себя все звания и всю ответственность.

Балакирев сидел по-прежнему хмурый.

– К нам какое же это имеет касательство? Не пойму.

– Вы, Милий, сегодня от бирючества своего недогадливы. В консерватории на его место Заремба назначен. А дирижировать в Русском музыкальном обществе кто будет?

– Не знаю. Это их дело.

– Я сказал бы, Милий, что дирижировать должны вы.

– Я? – Балакирев поморщился: он был чувствителен ко всему, что касалось его престижа. – Не надо превращать это в шутку, Бах.

– Вот вы какой! Месяцами не пишете, а как время горячее подойдет – уткнулись в ноты и не видите ничего. Так вот: вам известно, что Дмитрий, мой брат, входит в Русское музыкальное общество – он в дирекции. Директор, как вам известно, Кологривов: мужчина неглупый, с понятием. Он за вас. Дмитрий, само собой, тоже. А председатель петербургского отделения кто?

Балакирев отчужденно пожал плечами, стараясь по-прежнему казаться безучастным.

– Александр Сергеевич Даргомыжский, к вашему сведению, – произнес Стасов раздельно.

Тут его друг не выдержал:

– Вот это новость! Нет, вы все-таки, Бахинька, молодец!

– Проняло наконец? Не зря я, стало быть, помешал? Софья Ивановна стережет вас так, что с трудом пробрался, а прибраться, как видите, было нужно.

Встав из-за стола, Балакирев начал ходить из угла в угол. Потом лег в волнении. Потом снова встал.

– Ну, а я что же могу сказать? Это же не от меня зависит.

– Ежели к вам обратятся, надо ответить согласием, вот и вся ваша роль. Остальное буду делать я, ваш слуга покорный.

– А Бесплатная школа как же?

– Что же, надо подумать. Как с нею быть, по-вашему?

– Ни при каких обстоятельствах ее не оставлю.

– Но и Русское музыкальное общество упускать нельзя. Представляете, какой там размах и какое направление можно всему придать, если дело попадет в верные руки?

Оба замолчали. Один нервно ходил, другой сидел вытянув ноги.

– Милий, а если одно лицо объединит то и другое?

Мысль эта показалась вначале странной. Столько времени враждовали, столько каверз делало Русское музыкальное общество, чтобы подорвать влияние школы, так переманивало к себе оттуда людей, назначало дешевые цены, чтобы привлечь публику, распространяло самые вздорные слухи – и вдруг соперничество прекратится!

Бесплатная школа была мила сердцу обоих. Столько энергии они отдавали ей, ничего не получая взамен, кроме бескорыстного удовлетворения, так ужимались, выкраивали из ничего, каждую копейку считали! А тут деньги, возможности, связи со всем миром…

– Я бы Берлиоза сюда пригласил, – размечтался Балакирев.

– Это будет в ваших возможностях, Милий.

– Эх, правда, какую деятельность можно развернуть!..

Балакирев уже без сожаления посматривал на листы начатой новой вещи. Жажда деятельности, кипевшая в нем, могла, казалось, получить новое применение. Хмурый, необузданный, мнительный, уверенный в неблагосклонности судьбы, он подумал, не стала ли судьба вдруг по отношению к нему мягче.

– Так как? – спросил Стасов. – Согласие ваше есть?

Возвращаясь из мира мечтаний на грешную землю, Балакирев произнес недоверчиво:

– Одни лишь проекты. К чему себя понапрасну искушать?

– А Кологривов? А Даргомыжский? А Дмитрий?

Когда Стасов вышел от него, его перехватила в коридоре Софья Ивановна:

– Не очень сердитый был? Я смотрю, Владимир Васильевич, вы что-то долго у него просидели.

– Нет, ничего: не сердился, – ответил он снисходительно.

XIV

Положение Русского музыкального общества было нелегким: сборы падали, публика охотнее ходила на концерты Бесплатной школы, и имя ее дирижера становилось с каждым сезоном все популярнее. Карл Шуберт, оставшийся после отказа Рубинштейна, никого не мог бы привлечь. Дирекция общества готова была расходовать тысячи для приглашения из-за границы людей с именем. Но чаще всего это бывали концерты в угоду публике, жаждущей диковинок. Мастерство итальянки Патти еще способно было собрать полный зал, но за свои выступления она требовала таких огромных денег, что нельзя было строить сезон на концертах подобного рода. Если во время этих концертов еще сохранялась иллюзия того, что Русское музыкальное общество процветает, то, приходя на другие вечера, слушатель имел возможность убедиться в том, как мизерны сборы и как плохи дела общества.

Нужен был руководитель новый, энергичный, который сумел бы влить свежие силы в работу и придал бы ей настоящий размах. Из всех кандидатов, способных занять место ушедшего Рубинштейна, самым достойным и сильным был Милий Балакирев.

Скрепя сердце дирекции пришлось согласиться на это.

И вот имя его появилось на афишах Русского музыкального общества.

Странно было увидеть Балакирева впервые за пультом во время концерта. Еще недавно его травили тут, называли самоучкой и выскочкой, Фаминцыны поносили его в журналах, и вдруг открылась возможность стать богом петербургской изысканной публики, привыкшей к палочке Рубинштейна.

Критики на первых порах унялись. Они как бы умыли руки, предоставив событиям развиваться своим чередом.

Чопорная, официозная часть зала с недоумением встретила невысокого, внешне скромного человека с бородкой и пламенным взглядом, сменившего за пультом могучую фигуру Рубинштейна. Казалось, не будет больше ни громовых форте,[xii] ни потрясающих тутти,[xiii] ни сильного, покоряющего взмаха руки. Все будет в концертах скромнее и обыкновеннее.

Но вскоре пришлось признать, что за пульт стал музыкант с яркой художественной физиономией. Оркестр под его палочкой зазвучал еще чище, оттенки приобрели рельефность, исполнение – силу и цельность. Русское музыкальное общество не проиграло, пригласив его.

Балакирев пришел сюда не только как дирижер – он взял в свои руки власть, чтобы победить вкусы тех, кто проводил политику княгини Елены Павловны. Вместо второсортных имен, заполнявших программы прежде, на афишах появились имена Шумана, Листа и Берлиоза. В один строй с ними стали Глинка и Даргомыжский; рядом с ними – имена молодых музыкантов: Мусоргского, Римского-Корсакова, Кюи, Бородина, Чайковского, недавно начавшего свою деятельность в Москве, и самого Балакирева. До сих пор русская музыка давалась в концертах редко, однобоко, скупо, а тут оказалось, что она очень богата, что она блещет новыми именами и будущее за нею.

Приверженцы двора, покровители немецкого в музыке всполошились. Надо было бить отбой, убирать нового дирижера и поскорее возвращаться к прошлому.

Опять начался поход против Балакирева. Газеты стали писать, что он недоучка, что в оркестре смыслит мало, что вокруг него группируются такие же полузнайки. Антон Рубинштейн хотел насадить в России правильное музыкальное образование, а тут необразованные люди пытаются занять все места. Вместо того чтобы добросовестно учиться у запада, доморощенные таланты, не имеющие ни выучки, ни закалки, пытаются проводить что-то свое.

Балакирев все сносил. Он терпел поношения во имя дела, которое создавал, зная, что у него есть друзья и число этих друзей растет. Появляясь за пультом, он ощущал связь с той публикой, которая понимала и ценила его начинания.

Пользуясь властью, какой он обладал, Балакирев решил предложить место за дирижерским пультом старому Берлиозу.

Гектор Берлиоз однажды уже приезжал в Петербург. Дирижирование его произвело фурор. Поклонники его музыки, самые смелые реформаторы, балакиревцы, решили спустя много лет показать ему, что в лице представителей молодой русской школы он имеет друзей и союзников.

Прежде Русское музыкальное общество швыряло тысячи на приглашение модных певцов. Балакирев решил предложить достойный гонорар одному из замечательнейших музыкантов Европы, обижаемому у себя на родине, нуждающемуся, но гордому.

Берлиоз дал согласие провести в Петербурге шесть концертов. Балакирев, которого многие ставили как дирижера в один ряд с ним, не побоялся передать ему свою палочку.

Когда-то Берлиоз, энергичный, полный огненного темперамента, победил своим дирижированием весь музыкальный Петербург. На этот раз, однако, сюда приехал человек состарившийся, измученный неудачами, уставший от невзгод, преследовавших его на родине.

Стасов и Балакирев встретили его на вокзале и отвезли в гостиницу. Дул сильный ветер. Берлиоз поднял воротник и равнодушно опустил голову. Он был рассеян, замкнут и словно отсутствовал. Изредка он задавал короткий вопрос, не интересуясь тем, ответят ли ему. То он вдруг с колючим недоверием смотрел на спутников, то взгляд его потухал.

В гостинице Берлиоз подошел к печи и узловатыми, старческими тонкими руками потрогал ее:

– О-о, теплая, хорошо! Это очень хорошо!

Потом справился, как здесь кормят, и неожиданно улыбнулся:

– Я помню, как меня тогда потчевали в Москве. Это было необыкновенно. Желудочные боли продолжались у меня потом почти две недели.

Впервые он засмеялся. Это был живой, естественный смех человека, любящего жизнь и находящего в ней радости.

Когда Стасов попробовал заинтересовать его петербургскими новостями, музыкальной жизнью русской столицы, Берлиоз, как будто защищаясь, закрылся руками:

– Нет-нет, друзья мои, с этим покончено! Я так жестоко наказан моей милой родиной, меня так за каждую смелость мою избивали, что больше я не борец.

Стасов осторожно заметил, что от него тут вовсе не ждут борьбы:

– Вернее было бы сказать, что нам пришлось выдержать борьбу, чтобы получить право видеть вас. здесь.

– Мне жаль, господа, – холодно заметил Берлиоз.

Тут появился Кюи, и разговор принял иное направление. Кюи владел французским еще более свободно, чем Стасов, и разговор стал легче и проще. Стасов изредка вставлял несколько слов, а Балакирев вовсе молчал.

В номер подали еду и вино. За едой Берлиоз оживился. Чокаясь со Стасовым, он взял его руку:

– Ах, господа, я чувствую себя очень старым! Это так грустно, что даже невозможно выразить. Я всегда любил жизнь, я ее пожирал, а теперь она доедает меня. Ну пусть, если ей это нравится.

Они ушли от него огорченные: это был не тот человек, которого балакиревцы мечтали увидеть. Это был совсем не тот артист, который рисовался им по его творениям: пылкий, неукротимый, фанатик мысли и чувства.

Кюи заговорил первый:

– Что же будет, господа? Вы провала завтра не опасаетесь?

– Может статься… Поглядим.

На завтра была назначена первая репетиция. Берлиоза привезли в Дворянское собрание. Он вошел в зал, поддерживаемый под руку Балакиревым, и, шаркая, прошел мимо пустых рядов. Подойдя вплотную к эстраде, он остановился. Оркестранты сидели уже на местах. При виде его они начали стучать смычками по декам и кричать: «Да здравствует господин Берлиоз!»

Он стоял, сгорбленный, с опущенной головой.

– Я бесконечно тронут, – произнес он тихо, приложив руку к сердцу.

Затем взобрался медленно по ступенькам и при полном молчании подошел к пюпитру. Репетиция началась. Несколько человек, сидевших в зале, с замиранием сердца следили за тем, как поведет себя Берлиоз.

Он говорил тихо, так что почти ничего не было слышно в зале. Переводчик, один из музыкантов, передавал его замечания оркестру более внятно.

Первые минуты работа шла вяло, с остановками. Затем движения дирижера стали более определенными. Он словно ожил, и оркестр почувствовал его возродившуюся волю. Оживились все: и музыканты, и сам Берлиоз, и те несколько человек, которые сидели в огромном зале. Перед ними был артист, горячий, умный, пылкий и тонкий. Стоило ему бросить в оркестр шутку, а переводчику – перевести, как раздавался дружный ответный смех. Стоило, подняв руки, призвать к молчанию, как мгновенно водворялась тишина.

Берлиоз сбросил с себя груз годов, болезней, помолодел и с такой молодой настойчивостью стал работать, что воодушевление росло с каждой минутой.

Теперь уже Стасов и Кюи не переглядывались с опаской, не смотрели тревожно на хмурого Балакирева, взявшего на себя весь риск приглашения Берлиоза. Все, кто тут был, чувствовали, что это праздник искусства: вместо прошлогодней рутины в Дворянском собрании воцарился дух смелого творчества.

Репетировали вальс из «Фантастической симфонии». Вступление, где играют две арфы, автор начал широко и свободно; вальс, причудливо острый, полный изящества, за которым скрыта гроза неразрешившегося могучего столкновения, возникшего в первой части, Берлиоз проводил как творение истинно симфоническое, философское, полное могучих сил и больших идей.

С эстрады он, с острым, резко очерченным профилем и развевающимися седыми прядями, выглядел молодым, энергичным, уверенным в себе и в артистах.

Когда, пройдя с оркестром симфонию, Берлиоз наконец произнес: «Теперь, друзья мои, отдохнем, я вас совсем замучил», – в оркестре в ответ раздались шумные аплодисменты.

Он сошел по ступенькам гораздо легче, чем поднимался. Он прошел по залу не шаркая; в движениях его появилась упругость.

Подойдя к Балакиреву, Берлиоз не спросил, понравилась ли его друзьям репетиция. Как будто понимая их опасения и желая всех успокоить, он сказал, покачав головой:

– Ничего-ничего, кажется, сойдет все недурно, – и ласково положил руку на плечо Балакирева.

Но, когда репетиция кончилась, когда его отвезли в гостиницу, он опять превратился в человека со встревоженной душой, боящегося выходить за пределы узких своих интересов. Все, что говорил Стасов о молодых русских композиторах, о новой русской школе, Берлиоз воспринимал с каким-то пугливым вниманием.

– Да-да, – говорил он, – понимаю… Это примечательно, это прекрасно… Ваша страна обещает миру многое. Если бы у меня было больше сил и я не дрожал бы над своей никому не нужной жизнью!.. Я слаб, ужасно слаб… Тяжело признаваться в этом людям, уважением которых дорожишь. Но даже и этой роскоши признания я не могу позволить себе на родине.

Познакомиться с другими представителями балакиревского кружка он не пожелал, сославшись на напряжение, в котором проводил репетиции. Но к оркестру он теперь выходил подтянутый, строгий, полный желания работать.

Когда публика в первый раз увидела его, никому в голову не пришло, что на эстраде стоит человек измученный и страдающий. Гордый, даже величественный, Берлиоз дирижировал с вдохновением.

Концерты его проходили блестяще. Голоса тех, для кого музыка Берлиоза выглядела изломанной, странной, чересчур рациональной, потонули в общем признании. Могучим духом свободы веяло от его творений, они были пронизаны независимостью, строптивой жаждой освободить личность от оков мещанского общества.

Неудивительно поэтому, что с таким же или с еще большим увлечением Берлиоз продирижировал бетховенскими симфониями. В век реакции и гнета ему не с кем было больше общаться, кроме как с великим немецким строптивцем. Разглядеть в Петербурге, каких союзников он мог бы получить в лице композиторов новой русской школы, Берлиоз не сумел. Слишком он сузил мир своих интересов, живя на родине в одиночестве.

Уже собираясь уезжать, Берлиоз поднес Балакиреву свою дирижерскую палочку.

– Это все, что артист может дать другому артисту, – сказал он. – Я предложил бы вам виллы, дворцы, – увы, у меня нет ничего. Я вижу в вас благородные стремления и ощущал, живя в России, высокий полет идей. Позвольте пожелать вам и вашим друзьям сохранить его до конца дней. Вот пример человека, – он указал на себя, – который утратил былое горение и печально доживает свой век. Не Дай вам бог пережить это… – Он проницательно, долгим взглядом посмотрел на Балакирева. – В вашей стране, насколько я понял, живут художники, способные на подвиг для искусства. Передайте им мое глубокое уважение.

Берлиоз обеими руками взял руку Балакирева и затем в печальном раздумье покачал головой.

XV

От людей искусства, наблюдавших жизнь народа, видевших страдания русского человека, противоречия русской действительности, требовался в самом деле подвиг для того, чтобы в своем творчестве воплотить правду жизни.

Мусоргский, впечатлительный и отзывчивый на все, к чему прикасался, настойчиво ощущал потребность сделать свое искусство зеркалом жизненной правды.

Живя на мызе у брата, он однажды столкнулся с такой щемящей сценой, которая потрясла его. Бедняк, юродивый, обиженный судьбой и людьми, стоял перед женщиной, жалкий, отталкивающий, и просил, чтобы она его приголубила, пожалела, приласкала. Картина человеческой обездоленности вызвала в Мусоргском острое желание воплотить ее в песне.

Красота, гармоничность, изящество были бы тут неуместны. Он понял, что вокальная линия должна быть простой до суровости, почти однотонной; она должна звучать как настойчивое причитание, как навязчивая мольба существа, не рассчитывающего на понимание: жалкий нищий просит и просит; сочувствия он не вызывает, но остановиться и замолчать не может.

Поняв, как нужно это написать, Мусоргский кинулся к столу. На него нашла минута острого просветления, и песня была создана почти залпом, в один присест; она вылилась из его сочувствия к несчастному, униженному и обиженному существу. Такое же горькое, как сама песня, печально-насмешливое название пришло тоже само собой: «Светик Савишна».

Взволнованный тем, что у него получилось, Мусоргский не в силах был держать творение при себе. На следующий день он отправился в Петербург, к друзьям.

Странное у него было в последние месяцы состояние: все хотелось увидеть, все подметить и все передать. Вот друзьям кажется, что он бездельничает, а у него от замыслов в голове шумит.

– Угодно вам будет нашего сочинения пустячок послушать? – начал он, появляясь у Балакирева.

Балакирев был не один: у него со Стасовым возник какой-то спор и оба возбужденно жестикулировали; им было не до Модеста.

– Долго вы еще пустячками всякими намерены заниматься? – спросил Балакирев недовольно.

– Как бог даст, Милий. Если сподобит на что-нибудь большее, мы не откажемся.

Сверх меры всем увлекавшийся, Мусоргский переживал теперь увлечение книжными, устаревшими оборотами. Начитавшись старинных книг, он пристрастился к древне-славянской речи: со всей ее вычурностью, она пришлась ему по душе; после изысканной французской утомительно вежливой гибкости он погружался в царство языкового русского своеобразия, как в пруд с прозрачной холодной водой.

– Так как, господа, угодно слушать?

– Да, конечно, – сказал Балакирев. – Чего вы, Модест, кривляетесь?

Мусоргский спел «Савишну», аккомпанируя себе. Балакирев и Стасов молчали. Модест сидел не оборачиваясь, не зная, как истолковать их молчание.

– Как, господа? Аз многогрешный подлежу проклятию синедриона? Резолюция ваша беспощадна?

– Вы ничего не понимаете, Мусорянин, – ответил Балакирев наконец.

За шуткой Мусоргский пытался скрыть свое беспокойство и робость, и его шутливость раздражала.

– В толк не возьму, как в этакой беспутной голове родилось подобное! – проворчал Балакирев.

– Так нравится все-таки или нет?

– Ваша песня – чудо! – выкрикнул Стасов, вскакивая с места. – Чудо по силе, по скупости, по боли своей, выраженной в простых звуках. Неужто сами не поняли?

Стараясь скрыть, как он рад, Мусоргский ответил с напускным благодушием:

– Неплохо удалось, верно? Я, когда сочинил, даже подпрыгнул от радости. Потом схватил себя двумя пальцами за ухо: хотел проверить, сплю или не сплю. Нет, не сплю! Значит, думаю, господин коллежский секретарь, не будем вас отчислять от ведомства музыки – подержим еще на предмет разговления новыми вещицами.

Балакирев спросил более мягко:

– Вы что-то долго отлынивали. Небось не одно это состряпали? И другое что-нибудь есть?

– Есть, господа, скрывать не буду. Жизнь волнует меня каждодневными своими проявлениями: то одно хочется запечатлеть, то другое. Отныне и присно будем отдавать на суд синедриона свои малые опусы. Ежели угодно, в следующий раз у Даргомыжского покажем новый товарец нашего производства.

– Что это вы так мудрено стали выражаться, Моденька?

– А-а, это от профессора истории, господина Никольского, нам развлечение. Они выражаются, по полноте своих знаний, просто, а мы – с вычурами и в том находим забаву.

«Что же им показать? – думал Мусоргский, возвращаясь домой. – Корсинька – тот любит серьезное и плавность течения во всем. А мне плавность не нужна, мне и резкость подойдет, только бы была близка к правде. Мне и сатира годится. Все берем, что подойдет».

Он вспомнил, как недавно, любя Никольского, дружески к нему относясь, взял да и написал на него пародию: простенький житейский эпизод подал в шутейном виде и назвал, вопреки всем правилам дружбы, не слишком почтительно: «Ах ты, пьяная тетеря!»

Хозяин нетрезвый возвращается домой; хозяйка осыпает его бранью, и между ними происходит забавнейшее объяснение. В сущности, это обычная перепалка между женой и мужем. Что тут особенного и что тут композитору делать? Но вот Мусоргскому захотелось изобразить такую забавную сценку, и бедный Никольский, почтеннейший человек, должен был поплатиться за авторское намерение.

Песня была написана. Получилось, кажется, комично, весело и натурально.

«Тетерю» и показать? Нет, на примете у Модеста другое. Друзья – хоть они и друзья ему, а считают его человеком непутевым. Вот возьмет да покажет нечто такое острое и неожиданное, что они наконец поймут, глуп он или не глуп.

И, насвистывая что-то неопределенное, похожее на «Тетерю» и непохожее, Мусоргский потащился домой.

XVI

В следующий раз придя к Даргомыжскому, Модест застал там двух незнакомых девушек. Он спросил шепотом у Римского-Корсакова:

– А эти барышни что за птицы? Какого они рода и племени?

Тот почему-то смутился:

– Сестры Пургольд. Одна Надежда, другая Александра. Отменные музыкантши обе: одна играет бесподобно, другая поет.

– Каким манером сие стало вам известно, Корсинька?

– Я с ними знаком, – ответил тот неохотно.

Девушки, наслышанные о Мусоргском, глянули на него с любопытством. Одна сидела за роялем, другая в углу гостиной беседовала с Кюи, но обе, как по сигналу, повернулись в его сторону. Модеста представили им. После этого сестры постарались сделать вид, будто он их нисколько не занимает. Его это задело; он отошел и потом старался их не замечать.

Однако нет-нет, а Мусоргский поглядывал на них. Ему было видно, какими трогательно преданными глазами смотрит Корсинька на Надежду. Кюи с обычной своей любезностью занимал вторую. А он, бывший офицер и жуир,[xiv] не находил слов и не решался заговорить первый. Заговорить хотелось. Особенно его привлекала к себе старшая, Александра. Стоя в сторонке и перелистывая последний номер «Музыкального сезона» с дурацкой статейкой Фаминцына, Мусоргский украдкой посматривал на нее.

Ждали Балакирева и без него не начинали вечера. Хозяин сидел, как обычно, в кресле и высоким голоском спрашивал, какие события произошли за неделю.

– Совсем Милий от рук отбился! – проворчал Кюи. – Плохо стал собрания посещать.

– Он теперь занят, большой человек, – не то в осуждение, не то в похвалу заметил Даргомыжский. – Подождем, авось явится.

Надежда Пургольд тем временем разбирала новую тетрадь нот. Играла она невнятно, как будто только для себя, но бегло.

Прошло немного времени, а Балакирев все не являлся.

– Чего же ждать без толку? – проворчал Кюи. – Начнем, Александр Сергеевич? Вас и послушаем сначала.

Даргомыжский задвигался в кресле:

– У меня такая чудасия пошла, что страшновато показывать…

– А мы вас не выдадим. В геенну огненную надо будет за «Каменного гостя» идти – пойдем, многогрешные, и слова не скажем, – подал голос Мусоргский.

Сестры опять на него обернулись: эта манера говорить удивила их и, кажется, не понравилась. Мусоргский с мучительным неудовольствием подумал, что сегодня он оттеснен на второй план: пришли новые слушательницы и молча, без единого слова, установили свои законы.

Кряхтя и жалуясь, немного преувеличивая свою старость в обществе молоденьких девушек, Даргомыжский пересел из кресла на табурет перед роялем. Пока милая и подвижная Наденька Пургольд уступала ему место, он ласково погладил ее по руке, от локтя до ладони, показывая свое к ней расположение, затем посмотрел на сестру, которая была, пожалуй, не менее мила, хотя выглядела несколько полнее и крупнее.

Даргомыжский стал показывать новые сцены: обольщение Донны Анны Дон-Гуаном, сцену с Лаурой. Пушкинский текст брался без изменений, из самого слова автор извлекал музыку, и она как бы впитывала в себя поэтический смысл пушкинской драмы.

Гости обступили рояль полукругом. Саша Пургольд, выдвинувшаяся вперед, начала подпевать. Даргомыжский разыскал глазами Мусоргского:

– А вы что же молчите? Или наскучило сие действие?

Тогда Модест выступил вперед. Став несколько поодаль от Александры Николаевны и следя за нотами, он поглядывал искоса в ее сторону.

Странное дело: он, в речи своей вычурный, особенно полюбил в последнее время все естественное и простое. Саша Пургольд держалась просто и пела очень хорошо; жестикуляция у нее была верная и скромная. Все в ней располагало к себе.

Мусоргский вспомнил добрую старую знакомую, друга Надежду Петровну Опочинину Сколько раз казалось ему, что он в нее влюблен и что даже разница в возрасте не может убить его чувство. А тут при виде молоденькой, приятной, естественной и талантливой девушки он поймал себя на особом внимании к ней.

Он посмотрел в сторону Корсакова. Чутьем, которое приходит иногда к человеку, опережая намного события жизни, Модест понял, что тот будет счастлив, придут к нему и успех и слава, а он – нет.

Пел свою партию Мусоргский свободно, почти не делая над собой усилий. Каждым оттенком голоса он как бы рисовал образ Дон-Карлоса. Способность передавать интонацией характер не удивляла больше друзей по кружку, так привыкли к ней все. В таких случаях о Модесте говорили, что он бесовски хитер и умен, как черт. Но Саша Пургольд, впервые слушавшая Мусоргского, поглядывала с удивлением, точно теперь только поняла, с кем столкнул ее случай. В глазах ее было нечто большее, чем простое любопытство.

Когда Даргомыжский показал то, что успел сочинить, все принялись горячо хвалить новые сцены. Автор слушал опустив голову, не переспрашивая. Не разбор, не строгий анализ нужны ему, а сердечная, искренняя похвала. Сегодня она особенно тешила его сердце.

– Спасибо, друзья мои молодые, – сказал он напоследок, выслушав всё. – После таких слов охоты больше работать.

Перебирая клавиши, прислушиваясь к тому, что говорит молодежь, Даргомыжский вдруг обратился к Мусоргскому:

– А вы чем же удивите общество, Модя? Глаза у вас как-то блестят по-особенному. Я за вами наблюдаю весь вечер.

– Не ошиблись, несравненный Александр Сергеевич. Удивить намерен, только, чур, не бейте, если вам покажется плохим.

Хозяин встал. Наденька поддержала его и заботливо довела до кресла. Он расправил топорщившиеся усы и дребезжащим голосом, в который вложил искреннее расположение, произнес:

– Не сомневаюсь, многим вы еще нас удивите. Не знаю только, доживу ли до тех дней.

Почувствовав, что он внес слишком сильную ноту, Даргомыжский закончил более добродушно:

– Нет, я любознателен. Может, и доживу.

Пришла очередь Мусоргского.

– Сейчас, господа, – объявил он, – будет представлена сценка из учебной жизни под названием «Семинарист», в коей автор вознамерился выразить свое почтение к учености, каковою сам не обладает.

Модест стал лепетать под музыку какую-то невнятицу, набор латинских слов. Лицо выражало упрямую, туповатую готовность повторять слова без конца, пока они сами собой не запомнятся. При этом, однако, глаза его бегали по сторонам, и он никак не мог отогнать от себя что-то глупое и смешное, что лезло в голову. Занятие латынью стало перебиваться житейскими, вздорными, озорными мыслишками.

Казалось, ничего неожиданного тут не было: уж слишком бегали глаза у семинариста. Но, услышав эту абракадабру, все начали хохотать. Выдумка, наблюдательность, острота рисунка – все поразило в музыкальной сатире.

Сестер Пургольд Мусоргский победил: после «Семинариста» они признали его. В первую минуту от него отвернулись, а теперь, под напором таланта, сдались.

Только способностями своими он и сумеет привлекать к себе, подумал Мусоргский печально. Ему захотелось другого: умилить чье-либо женское сердце, заставить полюбить себя и разделить с ним его жизнь. Мучительно захотелось, чтоб нашлась такая добрая, ласковая душа, которая приняла бы его таким, какой он есть. Грустная история юродивого в «Савишне» встала перед Мусоргским. Он подумал, что и сам он такой же, и с горечью окрестил себя Савишной. Имя это подошло ему, и потом он не раз подписывал им свои письма.

А пока, стараясь скрыть внезапно нахлынувшую грусть, Модест выслушивал похвалы друзей, признавших «Семинариста».

Молодое общество стало расходиться. Возле ворот постояли еще, толкуя о том, что вечер удался.

На Моховой было тихо. Дворник, не запирая ворота на цепочку, с каменным выражением лица прислушивался к тому, о чем говорят господа. Кюи, заправляя дужки очков и протирая стекла, снисходительно улыбался, глядя на молодежь. В своем звании профессора он чувствовал себя старше всех. Мусоргский, Римский-Корсаков и эти две милые девушки составляли компанию примерно одного возраста. Приятны были их молодая бесформенность, смех без причины, неловкая растерянность Корсакова.

– До встречи, друзья мои! – сказал Кюи и, ласково кивнув, пошел.

Корсаков все тянул: не хотелось уходить от девушек, но предложить им прогулку в такой поздний час он не решался. Один извозчик, проезжая мимо, задержался вблизи ворот, надеясь, что господа окликнут его. Так и не дождавшись, он цокнул на лошадь, и та поплелась дальше. То же постигло и другого извозчика.

– Пора, господа, прощаться, – заметила Саша, – а то вот Тихон наш сердится.

– Помилуйте, барышня! – отозвался дворник. – Беседуйте в полное свое удовольствие, а нам все одно. Мы вам не препятствуем. – И он деликатно отошел в угол.

Однако же девушки поняли, что в самом деле надо возвращаться. Они жили тут же, в одном доме с Александром Сергеевичем.

Они помахали молодым людям муфтами, пообещав в скорости опять появиться у Даргомыжского, и направились в глубину двора.

Корсаков и Мусоргский остались одни. Решили побродить по городу, прежде чем расстаться.

Вышли на Литейный, потом повернули назад и пошли к Инженерному замку. Римский-Корсаков чувствовал себя взволнованным; он думал о Наденьке Пургольд. Чувство, овладевшее им, делало его особенно добрым; хотелось сказать Мусоргскому что-то очень хорошее. Поборов смущение, Корсаков произнес:

– Знаете, Моденька, мне показалось сегодня после «Семинариста», что у вас новый период в творчестве наступил: от вас так и пышет замыслами.

Мусоргский отозвался:

– Да, и мне так сдается. – Он был рад признанию, пускай оно исходило от младшего. – Планов в голове столько, что даже тесно от них.

Они уже подходили к Инженерному, где жили Опочинины и где поселился теперь Модест. Дойдя, повернули назад. Мусоргскому хотелось поговорить; давно он никому о себе не рассказывал.

– Меня эта «Саламбо» распроклятая держала в узде. Даже не узда, а клетка. И только недавно я понял, что лучше отказаться, чем продолжать. И «Женитьбу» гоголевскую оставил. Все эта клетка: привык, обжился в ней и не чувствовал, как мне тесно. А теперь взял да и сломал прутья, и сразу стало свободнее. Ну какой Карфаген у меня получился бы, сами судите!

Римский-Корсаков был благодарен ему за доверие, но сам не решился расспрашивать.

– Модя, а у Опочининых вам хорошо? – спросил он неожиданно.

– Чудесные люди. – За этими словами, как обычно У Мусоргского, было скрыто нечто большее, сложное, что определить было трудно. Подумав, он добавил: – Хорошо бы нам с вами объединиться. Как думаете, адмирал?

– Я бы с радостью, – отозвался Корсаков тут же. – Как бы славно у нас получилось!

– Правда, знатно мы бы устроились: самовар, чаевничанье, разговоры, музыка… Ведь хорошо, а?

– Очень!

И, точно свет блеснул вдали, оба ощутили тепло дружбы.

Был поздний час. Многие фонари были погашены, и улицы освещались плохо – с пробелами, с темными пустотами в длинном ряду фонарей. Город затих. То процокает извозчик, то шаги пешехода гулко отдадутся в тишине.

Подошли к Неве. Мосты еще не были разведены.

Величественный город замер над широким течением. Блеск отражавшихся в темной воде зданий наполнил Мусоргского ощущением величия – то ли самой жизни, то ли замыслов, наполнявших его.

Друзья молча рассматривали огромный, терявшийся в туманной дали город.

– Люблю я Петербург! – заметил Мусоргский после долгого молчания. – Особенно об эту пору, ночью.

Римский-Корсаков кивнул, ничего не ответив.

– Я однажды в Москве, когда в Кремль вошел, ощутил всю историю нашу. Места не хватило – так много в меня вдруг вошло. И тут тоже: иногда ночью идешь по городу и чувствуешь, как он много в себя вобрал. Так сильно чувствуешь, что хочется что-то создать без промедления, тут же.

– Так создавайте, Моденька, – сказал Римский-Корсаков, веря в возможности своего друга безгранично.

– Вот и буду. Даю слово, буду.

Загрузка...