Часть четвертая

I

Мусоргский проснулся со смутным воспоминанием о вчерашнем; ему даже показалось, что вчерашнее лишь померещилось во сне. Он потянулся, повернулся на бок. Двигаться не хотелось: хотелось закрыть глаза и без конца припоминать то, что было.

Он так и сделал. Но тут раздался осторожный стук в дверь.

– Спите, Моденька?

– А? Нет-нет, Надежда Петровна. Ну как же спать? Давно не сплю.

– Как бы на службу не опоздали!

Среди необыкновенных картин, проходивших в воображении, возникла будничная, реальная, рисовавшая истинную его жизнь картина: надо вставать, поскорее собирать бумаги и идти на службу.

Торопиться сегодня он был не в силах: все делалось, наоборот, с преувеличенной медлительностью, как будто каждое лишнее движение оскорбляло, разрушая видения вчерашнего дня.

Мусоргский появился перед Опочининой, в квартире у которой остался на ночь, засидевшись после спектакля. Он вышел к ней преувеличенно вежливый и стал извиняться за беспокойство и хлопоты, которые причинил ей вчера.

– Ах, как я вам обязан, как бесконечно, на всю жизнь, обязан! – повторял он.

С этим особенным чувством благодарности ко всем людям Мусоргский вышел на улицу.

Было суровое зимнее утро. Колючий, едкий, хитроватый ветер то вонзался в лицо всеми своими колючками, то неожиданно отпускал, и тогда казалось, что мороз не сильный и день не такой уж злой. Только по инею на спинах лошадей видно было, какой холод на улице. Витрины магазинов были затянуты сплошь льдом. Зажженные в витринах лампы мало помогали делу: лед почти не оттаивал.

Мусоргский сбросил пальто, отдал меховую шапку. Он старательно топал, чтобы согреться; руки тоже сильно озябли.

– Мороз нынче знаменитый, – заметил служитель.

К Модесту Петровичу он питал расположение особое, и тот иной раз задерживался возле вешалки: житейская мудрость служителя привлекала его, и Мусоргский любил с ним поговорить.

Дом Лесного ведомства был обычный департаментский дом, с темными длинными коридорами и сводчатыми потолками, с высокими кабинетами и однообразно расставленными столами.

Мусоргский занял свое место и принялся за свое дело. Он составил бумагу, которую еще дня три назад надо было составить. Чиновник из другого отдела, воспользовавшись свободным местом возле него, присел, чтобы настрочить несколько строк.

Строчил он минуты две, а потом, подняв с любопытством голову, справился:

– Пришлось мне давеча афишку читать. Фамилия указана вроде ваша. Не родственник ли вам автор? Не припомню – то ли о водевиле речь, то ли о чем другом театральном.

– Нет, не родственник.

– Я подумал: наверно, в родстве состоит с нашим сослуживцем. И, признаюсь, полюбопытствовал. Такого родственника, между прочим, интересно иметь: и в водевиль когда-нибудь сходить, и за билет платить не придется.

За соседним столом приостановилось движение пера, и другой чиновник вмешался в разговор:

– Вы, Модест Петрович, романсы, сказывают, сочиняете?

– Ежели сочиняю, то редко, – без охоты отозвался Мусоргский.

– Под гитару или так?

– Под гитару.

– Я б вас в одну компанию свел: там романсы любят и девушки есть с воспитанием.

Мусоргский вгляделся в его лицо внимательнее: это был еще молодой, но увядший на службе чиновник, из тех, которые долго еще будут сидеть за канцелярским столом, прежде чем женятся. Ни раздражения, ни недовольства он в душе Мусоргского не вызвал – одну только мысль о полынной судьбе человека.

Опять заскрипели перья. В однообразии служебного дня не было места для бурных мыслей: они если и врывались, то ощущение тяжелых будней тут же гасило их.

Немного погодя первый чиновник отправился в свою комнату; место, которое было свободно, благо сосед Мусоргского заболел, занял человек, перешедший с другого конца канцелярии; тут было удобнее работать.

– Правда ли, что ваше сочинение на сцене ставится? – спросил он.

Мусоргский подтвердил.

– Так ежели у вас голова такая, зачем для театра выдумывать? – продолжал чиновник с искренним недоумением. – Лучше бы что-нибудь по коммерческой части – и доход и почет. – Он придвинул свой стул и доверительно зашептал: – Теперь даже столбовые дворяне пускаются на спекуляции. Вашего брата, простите, разорившихся помещиков, до черта стало в столице, и все ищут прибыли. Возьмите лесные дела: это мы с вами тут дни убиваем, а в нашем ведомстве можно большие дела оборачивать. При уме, конечно, и связях. Раз на сочинительство ума хватает, лучше по деловой части идти, так я считаю: дохода больше.

Он долго еще развивал свою мысль, то опасливо оглядываясь, не заметил ли кто, что они не работают, то придвигая ближе к собеседнику стул.

– По моему понятию, прямо вам скажу, одна только жажда наживы движет цивилизацию и подымает в стране богатства. Которые люди служат наживе, те, по-моему, есть самые просвещенные.

Сегодня было особенно трудно ждать, когда кончится служебный день: уж очень разительно не походила департаментская затхлость на то, что он вчера пережил. Так вот и устроена жизнь, думал Мусоргский: больше половины дня здесь, где иссыхают вдохновение, порывы, даже мысли; в обществе поэта и друга, Голенищева-Кутузова, меланхолические разговоры о смысле существования о тленности всего живого; а потом, скажем, Стасов, и там все другое. Но Стасов уехал, о вчерашнем ничего не знает и сегодняшнего мрачного настроения не поправит.

Когда Мусоргский вышел на улицу, его встретил тот же колючий, неприятный ветер. Домой, на Шпалерную, идти не хотелось. Надо было что-то придумать такое, чтобы вернулось вчерашнее настроение.

Ему повезло: навстречу размашистой, барской походкой шел приятель Наумов. Еще издали он начал широко улыбаться и махать рукой:

– Дорогой вы наш, милый Модест Петрович! Петербург весь гудит про вашу победу. Все в полном восторге!

– И вы были? – спросил Мусоргский, воспрянув духом.

– Ну как же! Как же можно пропустить такое событие! Видел вас в ложе, но подойти не решился, потому что в сиянии славы вы казались мне прямо-таки земным небожителем.

От этих слов Мусоргскому стало легче.

Наумов был из помещиков. Он служил прежде во флоте, но давно вышел в отставку. От хозяйства отстал, обеднел, но умел скрывать свою бедность под маской лихости. Кроме того, отличаясь восторженным складом натуры и любя музыку искренне, он относился к Мусоргскому с обожанием.

Тут же на улице он наговорил с три короба восторженных слов. Простодушный, доверчивый Мусоргский проникся вновь убеждением, что никто больше не посмеет унижать его и не замечать его места в искусстве. Унылый служебный день сам собой, незаметно растворился в пламени пылкого обожания.

– По этому случаю мы с вами должны, Модест Петрович, пропустить по рюмочке коньяку, да и погода к тому располагает, – с той же пылкостью решил Наумов. – Но условие: угощаю я.

– Именинником был до некоторой степени я, – возразил Мусоргский; он опасливо пошарил в кармане и, нащупав какую-то бумажку, тверже закончил: – Условие будет обратное, а зайти в ресторан я не прочь.

«Что ж, пускай Наумов, – подумал Мусоргский. – Радуется искренне, спасибо и за это». Он с обидой вспомнил, что вчера Кюи даже в ложу к нему не зашел. Нет, пусть Наумов.

Свернули на Невский, затем на Садовую. На углу Гороховой был трактир, облюбованный ими давно. Тут всего приятнее было сидеть, то ли в обществе, то ли вдвоем в кабинете. Шум, суета половых, музыка, бурные разговоры, признания – все помогало чувствовать себя уважаемым, любимым, признанным, а не маленьким чиновником Лесного ведомства, который принужден строчить полдня бумаги.

– Уверяю вас, слово дворянина и офицера даю! – горячо говорил Наумов. – Перед вами теперь все пути открыты. Я и супруге, Марии Измаиловне, говорил вчера, вернувшись из театра: «Ну, всё! Модест Петрович теперь вознесется, до него не достанешь!»

– Полно вам! – возразил Мусоргский.

Очень нужно было ему признание – не такое, как в кружке, когда подбодрят, похвалят, а завтра опять начнут критиковать, а такое, чтобы публика, общество узнали его, приняли и полюбили.

Вечер прошел в горячих разговорах. Мусоргский больше слушал, и пылкие уверения приятеля несколько успокаивали его.

Домой он вернулся поздно. Сосед по комнате, Голенищев-Кутузов, еще не спал.

– Где ж ты был, Модест? Я полночи тебя дожидался и, если бы не знал, что такой успех, подумал бы бог знает что.

– Прости, Арсений, – сказал Мусоргский. – С одним человеком облегчил себе душу. Я в нервическом ожидании нахожусь: жду откликов, как приговора.

Поэт Голенищев-Кутузов, хотя был намного моложе Мусоргского, давно уже преодолел робость по отношению к старшему другу. Он был несколько задет тем, что Модест со спектакля вчера не пришел домой, но в этот вечер не стал его укорять.

– Все будет хорошо, – говорил он. – Публика свой суд изрекла, теперь дело за критикой: суд ее должен быть благосклонным.

Мусоргский слушал задумчиво. Нервы его были напряжены до предела: решалась судьба его жизни. Мимо «Бориса Годунова», он знал, печать пройти не сможет. Но что скажут, какое слово изрекут, предугадать было невозможно.

Голенищев успокаивал его, а он с сомнением, не решаясь верить в то, что придет наконец признание и его детище станет достоянием народа, качал головой.

II

Купив на улице газету, Мусоргский вошел в подъезд большого темного дома: читать на улице было неудобно; Мусоргский заметил лишь, что статья подписана Кюи; не терпелось узнать поскорее, что в ней сказано. Наверно, тут и насмешливость и придирки, но общий тон благожелательный, как в тот раз, когда в бенефис Кондратьева были показаны отдельные сцены. Кюи тогда написал немало хорошего о «Борисе».

Но что это? Неужели это Кюи пишет подобное?! Не веря себе, Мусоргский еще раз посмотрел на подпись. Тут не снисходительство, не высокомерие, а жестокое осуждение!

Опустив газету, он прошептал:

– Что за ужас!

Мусоргский сунул газету в карман, даже не сложив ее, и пошел своей дорогой. Мысли сбивались; он возвращался к одному и тому же и снова терял. Как же так, как могло это получиться? Ну разошлись, ну пути оказались разными, бывает же! Но уважение, память о дружбе надо же было сохранить!

Швейцар, встретивший его, не дождался от Мусоргского ни одного слова. На вешалку тот отдал пальто молча.

Сегодня было особенно тяжело сидеть долгий день за столом и сочинять бумаги. Мысли в голову лезли мрачные. Если даже дружба не уберегла от такого удара, что же станут писать про «Бориса» другие?

Несколько дней прошли в томительном ожидании откликов. Мусоргский ожидал теперь лишь дурного, пристрастного, злого. То он твердил себе, что не могут принять «Бориса» без озлобления и насмешек, потому что слишком много в музыке нового, рвущего с прошлым, ниспровергающего авторитет власти, то начинал вновь надеяться и чего-то ждать.

Эти дни так измучили его, что когда отклики стали появляться, когда в них в самом деле автору пришлось прочитать много язвительных слов, он даже несколько успокоился – вернее, пришел в состояние устойчивой мрачности.

Всем, кто ни писал, доставляло особое удовольствие сослаться на отзыв Кюи: глашатай кружка, представитель «могучей кучки» сам публично признал, что в «Борисе Годунове» множество слабых мест. Другие вслед за ним повторяли теперь, что композиция оперы обнаруживает полную неумелость; что для автора музыка ничего не значит – это всего лишь горшок с красками, которыми он подмалевывает текст своего либретто; что автор, обнаружив отсутствие мысли, написал всего-навсего несколько сцен, имеющих отношение к историческим фактам; что у него пристрастие к грубому звукоподражанию и обрисовке мелочей; что он неудачно смешивает комическое с серьезным, обнаруживая скудость музыкального содержания.

Кюи, задавший этим нападкам тон, не забыл вспомнить и о том волнении, которое проявили поклонницы Мусоргского, пожелавшие поднести ему на первом спектакле венок. Когда венок почему-то не вынесли, поклонницы, увидев в этом еще один пример пристрастия дирекции, подняли в печати шум. Заканчивая свою статью, Кюи изобразил этот полукомический случай издевательски:

«Начинающий композитор, которому делают подношения на первом представлении его первого произведения, не зная, каково это произведение в целом, не зная, каким оно покажется настоящей публике, должен испытывать только одно – страстное желание провалиться сквозь землю».

Значит, и в том оказался виновным автор, что в вечер своего триумфа не пожелал провалиться сквозь землю, увидев где-то за кулисами венок!

Мусоргский ходил больной, истерзанный нравственно и не находил себе места. Разве что Стасову за границу писать и жаловаться на несправедливость; разве что выслушивать признания Наумова, сидя с ним за столиком в трактире, или с Голенищевым-Кутузовым по вечерам говорить о бренности земного и бессмысленности, нелепости человеческих надежд.

Затратившись на постановку и видя беспримерный успех «Бориса Годунова» у публики, администрация не снимала спектакля. Опера прошла в первый сезон десять раз при переполненном зале. Такого давно не было на Мариинской сцене. Но каждый спектакль попирал, в сущности, то, на чем держался авторитет власти. Власть подавляла любые проблески вольнодумства, преследовала каждого, кто пытался говорить о правах народа, а опера вся была о народе и его независимом духе. Реакция ломала даже таких убежденных людей, как Балакирев. Вместо искусства идейного на первый план выдвигали буфф, оперетту, канкан. И вдруг появилось произведение, накаленное до предела, полное высоких гражданских страстей! Долго на сцене оно продержаться не могло. «Бориса Годунова» стали давать все реже.

Осмеиваемый критикой, но поднятый публикой, Мусоргский впервые познал славу. Окрашенная горечью и разочарованием, она облегчения ему не принесла.

Мусоргский, казалось, готов был продолжать борьбу, он был полон замыслов, но настроения мрачности и отчаяния владели им, и он дал им выход в своих новых творениях.

В пору разочарований ближе всех оказался ему Голенищев-Кутузов. Дружба их началась с того, что молодой поэт подпал под влияние музыканта. Но после пережитых Мусоргским потрясений он, автор «Бориса», сам того не замечая, оказался в плену у художника-пессимиста.

Голенищев-Кутузов, вначале поддавшийся Мусоргскому, написавший под его воздействием драму «Смута», был по природе своей скептиком: его влекла к себе не поэзия борьбы, а меланхолия обреченности. Мусоргский, подружившись с ним, увлекся его талантом, решил, что этот утонченный лирик вместе с ним станет бороться за народные идеалы.

Он водил Голенищева-Кутузова с собой повсюду: к Стасову, к Шестаковой, к Петровым. В присутствии Голенищева-Кутузова исполнялись многие новые сочинения Мусоргского. То, в чем друзья Модеста видели реализм, иной раз казалось Голенищеву негармоничным и слишком натуральным, но спорить он не осмеливался. Мнения свои он держал при себе и в редких случаях высказывал их автору. Мусоргский долгое время был уверен, что Голенищев изменится, что скептицизм пройдет и меланхолия уступит место деятельному стремлению к правде.

Но оказалось, что не Мусоргский подчинил себе Голенищева-Кутузова, а, наоборот, тот его. Достаточно было Мусоргскому пережить провал надежд, отход Кюи, поношения критиков, чтобы безверие нашло для себя почву в его душе.

Реалист, он с такой же реальностью, с какой описывал прежде жизнь, стал описывать собственные ощущения беспросветности.

Ему казалось, что все вокруг придушено. Живые силы общества разгромлены; угнетение после годов реформ стало не меньшим, а большим. Прежде помещики угнетали народ; на смену им пришли алчные стяжатели – промышленники.

– Черт побрал бы этих биржевиков, этих разгаданных сфинксов девятнадцатого века! – говорил Мусоргский, видя в Голенищеве-Кутузове единомышленника.

Они поселились вдвоем на Шпалерной улице, и утешением для Модеста служила возможность излить перед другом горечь души.

Мусоргскому ненавистно было капиталистическое перерождение страны, как прежде ненавистно было рабство огромного класса крестьян. Он сознавал, что до свободы так же далеко, как прежде, но как бороться с угнетением, не знал.

Голенищев-Кутузов пытался убедить его в том, что дело не в общественном устройстве и не в политике властей:

– Жизнь, Модест, вообще полна печали и разочарований. Сколько бы ни боролись за счастье, уловить его невозможно.

Мусоргский спорил. Голенищев-Кутузов действовал на него иными средствами: настроениями, меланхолической лирикой своих стихов.

Его поэзию Мусоргский любил. Он слушал стихи подперев голову, в позе усталости. Мысли друга и особенно его звучные строки находили во впечатлительной и опечаленной душе музыканта почву. Мусоргскому самому надо было выразить горечь своего сердца. Работать после «Бориса» хотелось, нужен был лишь соответствующий настроению материал. Таким оказался цикл стихов Голенищева «Без солнца».

Прежде, демократ и борец, Мусоргский этой печальной стороной никогда не ходил, а тут дружба со скептиком, неверие в жизнь, собственные разочарования толкнули его на тягостный путь пессимизма.

На травлю «Бориса» и на мрачные настроения, царившие в его душе, ответил Мусоргский циклом песен «Без солнца».

Голенищев уверял Модеста, что это самое лучшее из всего, что тот создал, что тут раскрылось истинное его дарование и способность читать в человеческих душах. Мусоргский сочинял песни о праздном, шумном дне, который окончен, об одинокой ночи. Тема одиночества выступала в них с едкой и горестной силой.

Но весь уйти в свою горечь он не мог; любое живое явление волновало его по-прежнему.

Публика шумела по поводу выставки Верещагина. Из туркестанского похода художник привез много картин и этюдов, в которых изобразил жестокую правду войны. Поднялся шум неистовый. Газеты стали обвинять Верещагина в том, что он исказил правду, а военные вопили, что в картинах его оклеветана армия. Подавленный бранью и криками, Верещагин сам изрезал ножом три наиболее правдивые картины.

Мусоргский успел побывать на выставке до того, как произошла эта трагедия. Услышав о ней несколько дней спустя, он вернулся домой взволнованный:

– Арсений, друг, ты помнишь «Забытого»? Так вот – его больше нет! Гениальное творение уничтожено.

Голенищев-Кутузов принял известие сдержанно: оно укладывалось в его понимание жизни.

– Да, многое пропадает. Столько бессмысленного мы подчас делаем… Жаль картину, она запомнилась мне. Но еще больше жаль автора.

– Наш с тобой долг восстановить ее. Найди, Арсений, слова для нее, а я постараюсь дать ей музыкальное воплощение.

Голенищев отнесся к этому без особой горячности, но идея картины, жестокой ли прямотой своей или чем иным, была близка ему все же.

Они жили в соседних комнатах. Двери иной раз растворялись настежь, и тогда обе комнаты превращались в одну большую. На этот раз Голенищев деликатно, воспользовавшись задумчивостью друга, прикрыл двери.

В комнате долгое время царила тишина. Мусоргский нервно шагал, думая о том, как трудна жизнь кругом и как трудно дышать художнику. Судьба Верещагина волновала его, как будто это случилось с ним самим и его, а не Верещагина, заставили уничтожить то, что написано кровью.

Дверь отворилась неслышно, и на пороге появился Голенищев-Кутузов – плотный, широкоплечий, с массивным лицом и медлительным взглядом.

– Ты хорошо помнишь картину, Модест?

– О да! Но ты же видел ее тоже? Солдат брошен на поле боя. Он погибает или погиб, вокруг нет никого, армия двинулась дальше, а его тело клюют вороны. Кругом пустыня. Никому дела нет до того, что солдат отдал свою жизнь. Ненужный больше, он предоставлен на растерзание шакалам.

– Я, знаешь, расширил немного ее содержание: рядом со смертью солдата у меня возникает, как вторая тема, мягкая и печальная, образ жены. Она качает ребенка и думает об ушедшем, не чувствуя, что он обречен умереть один. По-моему, тебе понравится.

Мусоргский кинулся в комнату Голенищева-Кутузова, схватил со стола стихи и сказал:

– Читай!

Он слушал, застыв на месте, вслушиваясь в каждое слово, в сочетание слов.

– Да, это для меня, – сказал Мусоргский. – Ты всегда чувствуешь, что мне нужно.

Позже, когда Голенищев вернулся к себе, он через дверь услышал первые звуки торжественно-мрачной, горестной, но полной протеста музыки.

Мусоргский не довел тему, возникшую в воображении, до конца. Его гнало вперед нетерпение: ему хотелось тут же воссоздать образ жены, качающей в колыбели ребенка.

Эта тема, однообразная, печально-мягкая, родилась вскоре, и Голенищев услышал ее тоже.

Он не ложился. До поздней ночи он слушал, как такт за тактом рождается произведение, начало которому положил он сам. Произведение Модеста казалось ему великим по цельности.

И в самом деле оно было великим. В балладе «Забытый» Мусоргскому удалось изобразить и трагизм бессмысленной смерти и протест против смерти.

III

Цикл «Без солнца» был уже создан. Друзья задумали новый цикл – «Песни и пляски смерти». Пусть жизнь печальна, Мусоргский продолжал верить в дружбу. Сжившись с Голенищевым-Кутузовым, он в своем простодушии надеялся, что так они и проживут еще долгие годы вдвоем.

Но Голенищев стал пропадать все чаще. Он возвращался поздно, и, уходя со службы, Мусоргский знал уже, что дома никого не застанет.

Одиночество, усугубленное в эту печальную пору жизни отъездом Стасова и крайней занятостью Бородина, пугало Мусоргского, он готов был проводить вечера с кем придется, только бы не сидеть одному.

Однажды, придя домой, Голенищев застал его в безвольной позе у рояля. Мусоргский не играл, а о чем-то тягостно размышлял.

Голенищев остановился в нерешительности, не зная, говорить ли с ним или пока не тревожить.

– Знаешь, Модест, – наконец отважился он, – я давно хотел объявить тебе, но все духу не хватало. Ты, наверно, сердишься на то, что я не бываю дома?

– Не сержусь, но скучаю. Ну что ж, – незлобиво сказал Модест, – я не хочу быть уздой. Ты поэт, у тебя свои интересы… Ты к жизни больше привязан, а я пребываю в печали.

– Нет, дело не в том… – И он наконец объявил: – Я женюсь, Модест, вот в чем причина.

Мусоргский повернулся, но с места не встал. Он смотрел на друга с такой печалью, точно тот нанес ему непоправимый удар. Так же вот Римский-Корсаков ушел к Надежде Пургольд, и они расстались. Теперь Голенищев… А он, наивный, думал, что дружба и общие интересы превыше всего на свете.

– Арсений, – сказал Мусоргский, – подумал Ли ты, что тебя ждет? Пустые, мелочные интересы – ведь в этом художник может погрязнуть.

– Ты, Модест, несправедлив. Невеста моя далека от этого.

– Ах, до замужества! А потом?

– Ты неправ, – с усилием повторил Голенищев-Кутузов.

Он видел, как опечален Мусоргский, но отступать было некуда. Да и его чувства к будущей жене были задеты. Объяснение тяготило обоих.

– Я никогда не видел ее, но я так привязан к тебе, что относиться к будущей твоей жене хорошо мне, кажется, будет трудно, – сознался Мусоргский.

– Ты еще к ней привяжешься. Она человек доброй души и тебе понравится.

– Не знаю… Мне трудно представить это.

«Ах, эти рассуждения о бренности земного! – с раздражением подумал он вдруг. – Меланхолия, отрешенность!.. Вот он женится, устраивает свое счастье, а писать будет, как прежде, о бренности мира».

Голенищев-Кутузов ушел к себе. Мусоргский не спал всю ночь. Через дверь было слышно, как Голенищев что-то передвигает и что-то достает. Мусоргский, ощутивший вновь горечь одиночества, надеялся еще, что не все решено окончательно. И только утром, увидев сложенные чемоданы и ремни на полу, он понял, что в самом деле остается один.

Когда под вечер Мусоргский вернулся со службы, беспорядок, царивший в соседней комнате, поразил его. Дверь была раскрыта настежь, и пустота, возникшая с уходом друга, заявляла о себе во весь голос.

– Одни остались, Модест Петрович? – сказала хозяйка, войдя к нему. – Может, кого другого пустите или лучше мне сдать от себя?

– Я? – удивился Мусоргский. – Нет, никого. Сдайте сами.

Она начала подбирать с пола бумаги, потом стала подметать. Мусоргский рассматривал опустевшую комнату, не представляя, какой же она будет теперь.

Хозяйка оперлась на щетку:

– А за вами должок порядочный, знаете?

Это было сказано так некстати, что до него и не дошло даже.

– Внесу, вот только жалованье получу, – рассеянно отозвался Мусоргский.

Хозяйка покосилась на него и, ничего больше не сказав, опять начала подметать.

Потянулись унылые дни. Прежде, возвращаясь домой, Мусоргский знал, что его ждут стихи, разговоры, творчество, – теперь его ждало одиночество. Пытаясь утешиться, он отправлялся к Наумову, который всегда был рад его обществу. Жена Наумова отличалась, правда, строгостью и за поведением мужа следила, но они ускользали от нее куда-нибудь в ресторанчик из недорогих и там просиживали подолгу. Порывался всякий раз платить Наумов, но получалось так, что платил Мусоргский: ему, автору «Бориса Годунова», это пристало больше. Возвращаясь домой, он обнаруживал, что денег совсем не осталось.

Уже и весна прошла незаметно, и с Голенищевым Мусоргский помирился, и даже стал изредка бывать у него, а за комнату все не платил. Он говорил себе, что отдаст хозяйке, как только получит деньги, но всегда находилось что-то такое, что надо было сделать в первую очередь. Он был щедр, широк и совсем не умел считать те скудные средства, которые попадали ему в руки.

Выступая на концертах в пользу студентов, Мусоргский никогда не брал платы. Устроители вечеров знали способность Мусоргского аккомпанировать так, что аккомпанемент превращался едва ли не в лучшую часть выступления. Его ловили то дома, то у друзей, то в ресторане. Уж если он обещал участвовать, то не подводил, надо было только застать его и доставить на концерт. В каком бы состоянии Мусоргский ни был, аккомпанировал он одинаково хорошо.

Однажды делегация от студентов явилась к нему с очередной просьбой. Мусоргский вышел вежливый до изысканности и даже стал изъясняться с ними по-французски. Он обещал выступить, но студенты уехали, полные сомнений.

В день концерта решено было поставить возле его дома дежурного, чтобы он, боже упаси, не исчез, забыв про свое обещание.

Когда в назначенный час за Мусоргским явились, его застали в необыкновенно размягченном состоянии.

– Друзья мои, – повторил он, – все обойдется как нельзя лучше. Прошу вас, не тревожьтесь.

Протерев лицо мокрым полотенцем, Мусоргский объявил, что готов ехать.

В артистической к нему подвели итальянского певца Морелли. Еще за несколько дней до концерта тот потребовал репетиции с аккомпаниатором. Устроители, зная, что Мусоргского им для этой цели не заполучить, уверяли знаменитого итальянца, что в репетиции надобности нет, потому что аккомпаниатор будет у него превосходный, из ряда вон выходящий.

Увидев своего аккомпаниатора, Морелли обратился к нему с претензией: почему он не пожелал репетировать? Репертуар сложный; кроме того, он, Морелли, не в голосе и будет петь не в том тоне, как написано, а на полтона ниже.

Мусоргский, вежливо выслушав, заявил, что господину певцу не следует ни о чем беспокоиться.

Но и распорядители начали беспокоиться. Если бы не великая слава Мусоргского, они решили бы, что центральный номер концерта провален: певец предупредил, что, если первая вещь пройдет неудачно, он продолжать не станет. Он расхаживал по артистической, мрачно посматривая в сторону аккомпаниатора. Мусоргский с видом полного безразличия сидел в кресле, полузакрыв глаза. Давно бы следовало заявить, видя, как тут перешептываются и косятся на него, что он участвовать не желает. Но доброта и деликатность взяли верх. Мусоргский помнил свое обещание помочь молодежи и, хотя ему хотелось уйти, не уходил.

– Идемте, господин аккомпаниатор, – строго обратился к нему Морелли.

– Модест Петрович, – попросил распорядитель, – уж пожалуйста, не подведите нас!

Мусоргский кивнул. Ему было смешно и грустно: он, автор «Бориса», должен держать экзамен перед трескучим певцом! Вместе с тем он утешался мыслью, что выступает бесплатно, только по доброте своей и желанию поддержать молодежь.

Скромно заняв место аккомпаниатора, Мусоргский выжидающе посмотрел на певца. Тот метнул на него мрачный взгляд и начал.

Что это был за аккомпанемент! Морелли никогда еще не приходилось петь с таким музыкантом. Он изумленно слушал, с какой свободой и законченностью тот играл любые пассажи, транспонировал из одного тона в другой, исполнял певучие места.

Как только они под бурные аплодисменты вышли за дверь, Морелли кинулся к Мусоргскому:

– Простите меня! Вы есть гений! Я не знал, простите меня…

С вежливостью человека, одинаково принимающего унижение и славу, Мусоргский кивнул. Казалось, он рад только тому, что исполнил свое обещание.

К овациям на эстраде он привык. Не раз приходилось ему выручать устроителей разных концертов. Но денег при этом не было вовсе. То немногое, что Мусоргский получал, уплывало непонятным образом.

Хозяйка уже много раз напоминала о долге за комнату. Пока жили вместе с Голенищевым-Кутузовым, тот следил, чтобы долгов не было. Теперь, один, Мусоргский никак не мог справиться со всеми заботами. Он не понимал, на что тратятся деньги; кажется, кто-то на днях попросил взаймы, позавчера он заплатил за ужин…

И вот наступил такой мрачный день, когда, вернувшись, Мусоргский застал дверь комнаты запертой. Хозяйка исчезла. В дверях торчала записка, в которой сообщалось, что жилец тут жить больше не может, раз не платит. В коридоре стоял его чемодан.

Мусоргский в недоумении погладил бороду, начавшую в последнее время заметно седеть, провел рукой по волосам. Бороться с такими трудностями было выше его уменья. Долг свой он отдал бы непременно, но хозяйка, по всей видимости, не желала иметь его своим жильцом. Бесполезно было спорить.

Подумав, Мусоргский решил просить приюта у Голенищева-Кутузова. Он вспомнил, что тот переезжает на дачу, а жена уже переехала.

– Арсений, – начал Мусоргский смущенно, – ежели я до твоего возвращения поживу у вас, ты сердиться не будешь?…

Он стоял на пороге квартиры с чемоданом в руке. Когда он шел сюда, полный сомнений, в мыслях его возникал не образ поэта-лирика, а образ благополучного барина.

Но Голенищев встретил гостя приветливо:

– Чего ж ты остановился? Сделай милость, заходи, я один. Графиня на даче. Сейчас самовар велю подогреть, и чай будем пить.

На Мусоргского пахнуло забытым уютом семейной жизни. Самовар кипел на столе, хозяин, как прежде, читал стихи. Снова казалось, что любовь к искусству связывает их прочно.

Друзья просидели так до утра, а утром Модест ушел на службу.

Сколько же раз за последние годы Мусоргский менял дорогу от дома до департамента! Он подбадривал себя: Голенищев человек деликатный; раз жены нет, можно пожить у него хоть до осени, а там будет видно.

Бесприютный человек, не знавший вчера, где приклонить голову, Мусоргский после ночного душевного разговора с другом думал не о дурном и трудном в своей жизни, а о хорошем. Он, в сущности, богат, как никто: песен у него без счета; кроме песен, есть «Картинки с выставки», сочиненные для рояля, и оркестровая «Ночь на Лысой горе»; к «Песням и пляскам смерти» надо будет кое-что присочинить, сюжеты для того есть; а всего милей ему цикл «Детская». Когда ни попадет Модест на дачу к Дмитрию Стасову, дети требуют, чтобы он что-нибудь спел оттуда. Они следят за событиями, которые в «Детской» изображены, с увлечением. Да что дети – сам Лист в восторг пришел от его цикла. Брат издателя Бесселя как-то соскочил с извозчика, увидев Мусоргского, и сообщил, будто Лист даже письмо ему написал. Письмо пропало, но, вспоминая об этом случае, Мусоргский всякий раз с гордой надеждой говорил себе, что рано или поздно его все признают. Вот Стасов зовет за границу и даже деньги предлагает прислать. Но нет: он сначала допишет «Хованщину», выведет ее в люди, предъявит друзьям и недругам…

Так думал Мусоргский, идя утром на службу. Достаточно было одного хорошего вечера, чтобы страхи рассеялись и жизнь опять окрасилась в светлые тона.

Несколько дней прошло в мирных беседах и приятных мечтах. Возвращаясь со службы, Мусоргский неизменно заставал внимательного хозяина, и до позднего часа тянулся дружеский разговор. Даром что один был именитый барин, а другой бездомный художник, – казалось, искусство равняет их.

Однажды, придя к Голенищеву поздно вечером, Мусоргский застал квартиру запертой. Ни на звонки, ни на стук не отозвался никто. При мысли, что он снова без крова, Мусоргскому стало страшно. Он вытер с лица пот и принялся стучать громче.

По лестнице кто-то поднимался сюда. Мусоргский придал себе независимое выражение.

К нему подошел дворник:

– К графу изволите идти?

В голосе его были почтительность и настороженность.

– Да вот что-то не отворяют. Может, заснул…

– Они сегодня на дачу переехали.

От неожиданности Мусоргский растерялся; он спросил упавшим голосом:

– Ключа граф кому-нибудь для меня не оставил?

– Никак нет.

– Может, ты, голубчик, не знаешь? Я тут по приглашению живу.

– Нет, сударь, не оставили. Точно знаю, потому что выносил ихние вещи.

Проклятая рассеянность поэта, барина! Уезжая, он и не подумал, как попадет в квартиру Мусоргский. Ключ у него в кармане, и, наверно, Голенищев не думает в эту минуту, что его друг ждет под дверью и не знает, где ему ночевать!

Дворнику было интересно, что предпримет стоящий у запертой двери человек. Надев шляпу, тот сказал с деланной бодростью:

– Спасибо, дружок, что сообщил, а то я стучу-стучу… – и сунул ему в руку монету.

– Теперь уж осенью пожалуйте, – расположившись к нему больше, сказал дворник.

Мусоргский медленно спустился по лестнице.

Небо чуть посветлело; еще немного, и должен был обозначиться розовеющий его край. Город спал. Догорали свечи в фонарях. Прохаживались кое-где дворники.

Мусоргский брел вдоль набережной, вглядываясь в краски начинающегося утра. В Летний сад, что ли, пойти? Но там запирают на ночь ворота. От сознания бездомности стало тяжело. Он присел на ступени подъезда. Голенищева винить не хотелось: ну рассеянный, забывчивый, не знает, что такое нужда. Через несколько дней хватится, что ключ остался в кармане, да что толку! Мысли были о чем-то более общем и печальном. Он не торопился уходить, решительно не зная, к кому направиться.

Край неба уже посветлел, начинался чистый и пока прохладный день.

Перебирая в памяти, к кому бы обратиться, Мусоргский дошел наконец до Наумова; ему стало легче: вот к кому прийти в такую раннюю пору не стыдно. Наумов добрый, он поймет.

Мусоргский бодрее зашагал по мосту, прошел мимо университета, Академии художеств и против пустынного садика увидел хорошо знакомый дом. Ну вот, последнее пристанище; на другое надежд больше нет. Робея, он открыл парадную дверь.

При виде его на лице Наумова появилось выражение суетливой озабоченности. Он оглянулся на дверь спальни и зашептал:

– Модест Петрович, голубчик, сюда заходите, сюда… Мария Измаиловна спит. В столовой посидим, пускай себе спит. Там, смотришь, встанет, и чаю авось напьемся.

Как он ни побаивался жены, а дружбе не изменил. Слушая его торопливую речь, Мусоргский мало-помалу приходил в себя, и страх одиночества отодвигался.

Опасаясь отказа, Модест Петрович объявил, что ему побыть бы тут хоть до службы: от них он прямо отправится в департамент, а там будет видно, как действовать.

Наумов таинственно повторял:

– Как Мария Измаиловна… Она добрая, даром что характер крутой…

Он понял все, но брать на себя решение не отважился.

Появилась супруга. Полная и величавая, она вышла в утреннем халате и при виде столь раннего гостя не скрыла своего удивления.

Мусоргский стал смущенно объяснять, что он к ним на время:

– Арсений Аркадьевич, уезжая, забрал с собой ключ. Такая история глупая приключилась… Я только до службы, простите, что так рано…

Мария Измаиловна смотрела на него критически: на его совести, считала она, частые отлучки мужа.

– Какой уж там ключ, Модест Петрович!

Муж, ожидая грозы, смотрел на нее с робостью.

– Уверяю вас, он увез с собой, – продолжал Мусоргский, выставив вперед ногу и прикидываясь человеком беспечным. – Он такой же рассеянный, как и я. Да, наверно, сам хватится.

Мария Измаиловна с сомнением покачала головой. Уверения Мусоргского, его смущенный вид были ей приятны.

– Уж, видно, придется пожить у нас, Модест Петрович. Я человек прямой: если нравится, милости просим.

Муж от радости приложился даже к ее ручке:

– Душенька, я всегда говорил, что у тебя золотое сердце! Модест Петрович человек знаменитейший, но ребенок совершенный. Вот пройдет про него слава на всю Россию, и нас с тобой добрым именем помянут, увидишь.

– Когда еще это будет! – вздохнула она. – Нет, оставайтесь, правда. Сейчас покормлю вас чем бог послал.

Мусоргский, приложив руку к груди, повторял:

– Благодарю, благодарю…

И он остался жить у Наумовых.

IV

Содружество, которое Стасов лет десять назад назвал могучим, с годами стало слабеть. И не то чтобы оно распалось, но каждый участник его, самоопределившись, выбрал свой путь.

Римский-Корсаков отдавал все силы консерватории. Сделавшись преподавателем, он сам засел за науку с таким рвением, как будто ничего до сих пор не знал. Автор двух симфоний и оперы, он решил начать всё сначала. Это был подвиг художника.

Реакция, мрачный дух притеснения, затхлая атмосфера 70-х годов – все не так мучительно терзало, потому что он был поглощен работой, которая укрывала его от внешнего мира.

Бородин, увлеченный наукой и музыкой, тоже не так горестно ощущал гнетущую тяжесть общественной атмосферы.

Мусоргский же не был защищен ничем. Он, мечтавший об освобождении народа, о борьбе с властями, он, автор «Бориса Годунова», в атмосфере реакции задыхался. Никто из друзей его не страдал так от того, что на смену вольностям 60-х годов пришла казенная, серая безысходность.

Окружающие не видели этого. Они видели нелады в работе Мусоргского и за это готовы были его упрекать: к технике сочинения он относится невнимательно, правила гармонии соблюдает не всегда, слабости свои выдает за оригинальность; речитативами пользуется широко, потому что мелодия плавная ему не дается.

Различие внутренних тяготений было прикрыто различием внешних приемов. Приемы видны были каждому, их можно было оспаривать и высмеивать, а тяготения – о них в кружке теперь говорилось мало: каждый шел своей дорогой.

Стасов – тот понял его, Лист где-то в Веймаре понял, а люди, стоявшие к Мусоргскому близко, иной раз пожимали плечами, дивясь на его новшества.

Стасов давно уже стал поклонником Мусоргского и заботливым другом, но заботиться о Модесте, при его самолюбии, скрытности, гордости, при его деликатной нетребовательности и мягкости, было почти невозможно.

«Хованщина» писалась урывками, хотя обдумывалась непрерывно. Замысел был огромный, больший, чем в «Борисе Годунове». В «Борисе» основой служил пушкинский текст, а тут приходилось создавать всё самому. И, хотя жизнь была не устроена, он терпеливо обдумывал сцену за сценой и многие из них клал на бумагу.

Что его привлекло в этом материале? Желание создать образ мятежного народа. История раскольничьего сопротивления составляла для Мусоргского лишь звено великой повести о борьбе за вольность вообще. После «Хованщины» ему представлялась еще одна музыкальная драма, с Емельяном Пугачевым в центре.

Затея была беспримерная, и не людям, молчаливо осуждавшим Мусоргского за незрелость техники, было ее оценить; и не графу Голенищеву-Кутузову, ушедшему в поэзию пессимизма, злобствовавшему там, где дело касалось больших народных проблем.

Только Стасов, которого сильное, крупное, смелое всегда привлекало, сумел стать вровень с замыслами своего друга. Он рылся в архивах, разыскивая материалы для «Хованщины»; все, что относилось к мятежам стрельцов и движению раскольников, он добывал для автора. Шаг за шагом вырисовывались образы Марфы-раскольницы, Досифея, князя Хованского, стрелецкого гнезда, пьяного, буйного и мятежного. Сколько пришлось подбирать, искать, отбрасывать и снова подбирать, чтобы наконец возникла та Марфа, которую ныне знают по «Хованщине»: влюбленная в молодого Хованского, ревнующая его, страдающая от его ветрености и увлекающая его за собой на костер в момент крушения раскольничьих замыслов! Сколько надо было перечитать и продумать, чтобы родился цельный Хованский, вождь стрельцов, самовластный начальник, готовый поднять мятеж против Петра, или Досифей, тончайший политик, держащий в руках раскольничью массу и лавирующий среди враждующих групп!

Нет, все, все требовало работы настойчивой, терпеливой сложной. Живя безалаберно, неустроенно, трудно, Мусоргский продолжал дышать чистым воздухом высоких помыслов и идей.

Денег по-прежнему не было. Все, что он получал, он совал либо Марии Измаиловне, либо вместе с мужем ее тратил в ресторанах. Собственная нерасчетливость утомляла настолько, что он даже не пытался привести свои дела в порядок. Столько замыслов наполняло его, что он иногда сознавал себя богачом. Но в пустых вечерах и бесполезных беседах за столиком уходили месяцы. Иной раз, как во сне, хотелось рвануться, сделать прыжок и порвать с той жизнью, которая затягивала его все больше.

В Петербург из-за границы вернулся Антон Рубинштейн. Между ним и людьми, которых прежде при нем чернили и называли недоучками, больше не стояли ни Русское музыкальное, общество с его интригами, ни консерватория. Рубинштейн услышал симфонию Бородина, «Антара» Римского-Корсакова, наконец, «Бориса Годунова» Мусоргского. Как честный большой артист, он, не колеблясь, признал, что перед ним яркие, самобытные личности и крупные музыканты. Забыв прежнюю рознь, он первый протянул им руку.

Гости Стасова увидели в его доме хорошо всем знакомую фигуру. Рубинштейн изменился за эти годы мало: те же припухшие, в складках, веки, те же удивительные по выразительности руки и артистичность во всем облике; разве что он стал чуть-чуть сутулиться и в непокорной гриве волос появилась заметная проседь.

Мусоргский и Бородин стояли рядом. Разговаривали вполголоса о вошедшем; странное дело, ни тени обиды не было в их словах; забыто было все, что прежде разделяло Рубинштейна и их.

Он сам подошел к ним.

– Я слушал вашу музыку и музыку ваших товарищей, – сказал он с тем не совсем чистым выговором, который остался от многолетней жизни за границей. – Лучше опоздать, чем ошибаться до конца. Мне, господа, музыка ваша нравится, и я начинаю понимать, что такое русское новое направление.

Бородин сказал:

– Спасибо, Антон Григорьевич. Слышать это нам очень лестно.

Из-под полуопущенных век Рубинштейн внимательно смотрел на них. Мусоргскому показалась во взгляде его недоверчивость. Рубинштейн и в самом деле словно оценивал их и что-то решал для себя.

– Что ж вы теперь пишете?

Стасов, занимавший других гостей, незаметно наблюдал за их группой. Он был рад, что примирение состоялось, что из лагеря противников Антон Рубинштейн наконец ушел. Он гордился тем, что сыграл тут некоторую роль; разговаривая, как всегда, оживленно, он потирал от удовольствия руки.

Рубинштейн долго расспрашивал Мусоргского и Бородина, затем не то с сожалением, не то с искренним уважением произнес:

– Будущее за вами, да, – и отошел к другой группе.

Весь вечер Рубинштейн был в центре внимания. Окруженный композиторами, людьми, с которыми он прежде воевал, знаменитый музыкант чувствовал себя проще и лучше, чем во дворце Елены Павловны, чем во многих дворцах, где ему приходилось бывать. Чутье артиста было в нем сильно, и он понимал уже, что люди, которых иронически, с издевкой, называли «могучей кучкой», в самом деле могучи.

Мусоргский и Бородин, поглядывая на него, ни на минуту не упуская его из вида, продолжали свой разговор вполголоса.

– Мы теперь в моду вошли, – шутливо заметил Бородин. – Где какое собрание, где ни соберутся музыкальные барыньки, требуют нас.

– И смешно и грустно. Ох, боюсь я моды! – засмеялся Мусоргский. – У Маковских, художников, только о новой школе и говорят. А мне что-то не верится, Александр Порфирьевич. Вот рубинштейновское признание дорого: даже гордость за нас всех сегодня почувствовал. Что ни говорите, а мировой музыкант, крупная личность.

В тот вечер Рубинштейн много играл. Он играл с охотой, словно хотел привлечь к себе этих прежде далеких ему людей. Он играл свое и чужое: Шопена, и Мендельсона, и отрывки из своей новой оперы.

– Нет, все же он божьей милостью музыкант, этот Рубинька, – шепнул Мусоргский Бородину. – Как хорошо, как радостно думать, что такой человек живет в одно время с нами!

На улице, когда возвращались, Мусоргский продолжал толковать о встрече.

Дошли до квартиры Бородина и, как когда-то, долго стояли около двери, продолжая начатый разговор.

Мусоргский рассказывал о своей работе: и про гаданье Марфы, и про Шакловитого, и про то, как убивают Хованского. Словно о живых, хорошо знакомых, он толковал – с увлечением, доверчиво, не допуская мысли, что Бородину это может показаться неинтересным.

– А то зайдемте? – нерешительно предложил тот.

– Нет, Екатерина Сергеевна будет потом недовольна. Она вас почти не видит.

– Да, минуты свободной нет… А так хочется писать, Модя, если бы вы только поняли! – Затем Бородин справился озабоченно: – Где ж вы теперь поселились?

– У добрых людей… Наумовы приютили. До осени только, а там погляжу.

Бородину сделалось не по себе: конечно, надо было позвать Модеста жить к себе. Но тогда он и вовсе сочинять не сможет, и день уйдет на разговоры… Жертвовать часом досуга, единственным часом, когда можно писать, Бородин был не в силах.

Расстроенный, чувствуя себя виноватым, он стал прощаться.

V

Вскоре Бородину пришлось по своим научным делам отправиться за границу. Путь лежал в Иену; от Иены было рукой подать до Веймара, где жил в то время Лист. Соблазн повидать знаменитейшего музыканта, друга русской музыки, был слишком велик.

Гостиницы Веймара, опрятного, чистенького городка, были забиты приезжими, потому что в ближайшие дни должны были начаться знаменитые веймарские концерты.

Номер удалось получить с трудом. Утром Бородин вытащил из чемодана единственный костюм, который захватил с собой, и отправился на розыски Листа. Адрес был ему неизвестен, но он полагал, что каждый сможет указать, где живет прославленный музыкант.

Зная строгие правила немецкой жизни, Бородин хотел навестить старика после обеда, то есть после часу дня. Первые розыски ничего не дали. Бородин решил наведаться в магазин художественных изделий: там ему назвали улицу, но не назвали дома, где живет Лист.

Улица оказалась тихонькой, в зелени, с домиками, увитыми плющом. Никто и тут не мог сказать, где надо искать Франца Листа.

Наконец какой-то старик высказал предположение:

– Не доктор ли Лист нужен вам? Тут есть доктор под такой фамилией.

Получив его адрес, Бородин отправился туда. Он увидел двухэтажный домик, увитый виноградом сверху донизу. Решетчатая калитка вела в сад. В саду на скамейке сидел господин в соломенной шляпе. Господин этот подтвердил, что доктор Лист живет здесь, но как раз в данное время обедает, а после обеда будет до четырех часов отдыхать.

Пришлось снова отправиться бродить по городу. Тут было много заслуживающего внимания: домик Гёте, домик, где Шиллер когда-то жил, дом поэта Виланда… Бородин гулял ровно столько, сколько нужно было, чтобы доктор Лист выспался.

Когда он вернулся к домику, обвитому виноградом, на скамейке вместо господина в соломенной шляпе оказались две дамы. Они сообщили, что доктор занимает второй этаж. Когда Бородин стал подниматься по лестнице, он обнаружил, что единственную захваченную им с собой визитную карточку выронил где-то. Он кинулся вниз; к счастью, одна из дам нашла ее.

Наверху высоченный, могучего сложения лакей принял у него карточку. Бородин попросил доложить о себе. Сейчас, думал он, выяснится, что тут живет не музыкант знаменитый, а вольнопрактикующий врач.

Вдруг перед ним выросла фигура длинного человека в черном сюртуке, с острым носом и седыми длинными волосами.

Бородин не успел произнести ни слова, как хозяин заговорил громко, словно декларацию делал:

– Вы написали, месье, превосходную симфонию. Не далее как позавчера я играл ее в присутствии великого князя, и я счастлив, что вы меня посетили. Анданте ваше – шедевр, первая часть превосходна, скерцо восхитительно, и притом нет ничего этакого… – Он изобразил пальцами фигуры, которые часто встречались в сочинениях у немцев. – Нет, это вполне оригинально.

Лист выпалил все это по-французски, в один присест, сжал руку Бородина и увлек его за собой Он усадил его на диван и стал расспрашивать о композиторах современной России.

Несмотря на преклонный возраст Листа, в движениях его была живость, даже неугомонность. Во всем, что он говорил, обнаруживался острый интерес к тому, что шло из России.

Обласканный, обрадованный, Бородин забыл, что приехал в Германию вовсе не как музыкант и что только из любопытства завернул в Веймар. Лист спрашивал, что он сделал за последнее время, что намерен сделать, что пишут господин Балакирев, господа Римский-Корсаков и Мусоргский. Всех он знал, сочинения, дошедшие до него, играл; «Исламея» балакиревского учила сейчас одна из любимейших его учениц.

Все, что вышло из-под пера кучкистов, Лист считал необычайно новым, интересным и нужным. Кумир Германии, он, нисколько не стесняясь, хулил немецкую современную музыку и композиторов, которых тут исполняли, объявил совершенно бездарными.

Говорил Лист то по-немецки, то по-французски. Он перескакивал с одного на другое, охотно подхватывал то, о чем заговаривал собеседник, владевший, к счастью, обоими языками.

Перед изумленным Бородиным сидел лишенный и тени важности великий артист, один из знаменитейших музыкантов мира, и говорил без умолку. В ответ на его похвалы Бородин попробовал было заметить, что сознает сейчас недостатки своей первой симфонии: там есть много неловкого, слишком он злоупотреблял переходами из одной тональности в другую.

Лист закричал:

– Боже вас упаси трогать в ней хоть одну ноту! Вы на отличном пути, уверяю вас. Не слушайте тех, кто станет вас поучать.

А ведь как часто пытались его поучать в Петербурге, сколько раз друзья и особенно противники пытались указывать ему на разные недостатки!

Лист продолжал с горячностью юноши:

– Не бойтесь быть оригинальным. Поверьте, это ваше право. Вы, музыканты России, из числа тех немногих, кто действительно имеет право на это! Помните, ради бога, что такие же точно советы давались во все времена: от них страдали Моцарт, Бетховен и многие другие.

Здесь, в этом домике, Бородин услышал о новой русской музыке больше, чем живя в Петербурге. В домике великого музыканта, среди моря бюргерской благополучной пошлости, с которой Бородин имел возможность познакомиться в последующие дни, царил дух истинной свободы и независимости.

Новое русское направление было принято Листом так легко именно потому, что оно было национальным и, стало быть, входило в общий поток- духовных ценностей человечества. А доморощенные петербургские хулители писали, что это музыка трактиров и кабаков!

– Завтра ваша соотечественница будет играть у меня на уроке «Исламея». Приходите, месье Бородин, обязательно – вы должны послушать ее, мне очень хочется.

Побыв в атмосфере листовского домика, Бородин почувствовал себя еще ближе к родному искусству. Мысль, что он привезет друзьям признание такого музыканта, прославленного артиста, полное, решающее, веское, окрыляла его.

VI

Тем временем, отложив «Хованщину», Мусоргский принялся за другое. «Хованщина» требовала всех его сил, а тут он нашел сюжет для себя более легкий. Это была новая попытка вернуться к близкому его сердцу реализму Гоголя.

С «Женитьбой» не вышло: она так и лежала недописанная. А тут было нечто более простое и поэтичное. Это ему подсказал Осип Петров.

– Взял бы ты, Моденька, – сказал он однажды, – «Сорочинскую ярмарку». Всё там для тебя – и легкость, и живость, и народные типы… Вот получилась бы опера – характерная, веселая, с огоньком!

Мысль эта пришлась Мусоргскому по душе; захотелось сбросить на время гнет «Хованщины», уйти от идеи смерти, следовавшей за ним по пятам, пока сочинялись «Песни и пляски смерти». Да и в «Хованщине», по замыслу автора, сопротивление раскольничьей массы приводило к самоуничтожению. Именно потому, что Мусоргский был этим полон, он почувствовал потребность повернуть в сторону, от народного горя – к народному жизнелюбию. Тут и там перед глазами его стоял народ, в одном случае – истомленный страданиями, в другом – полный жизненных сил, веселья и юмора.

Переходя от одной крайности к другой, Мусоргский искал высшей для себя полноты.

Но чтобы писать «Сорочинскую ярмарку», надо было знать хорошо Украину – колорит ее жизни, запах полей, говор людей, характер народного юмора. Чуткий до правды, он боялся согрешить против нее, неверно уловить нужную ему интонацию. Необходимы были полные знания о Малороссии, а их не хватало – он чувствовал лишь, где именно искать правду.

Чем упорнее был Мусоргский в своих поисках, тем больше сомнений у него возникало. Он был так требователен к себе, что перестал доверять своему чутью и фантазии. Смелый во всем, не боявшийся уходить в далекое прошлое, в XVI и XVII века, Мусоргский в нерешительности остановился перед романтикой XIX века только потому, что национальная окраска ее была несколько иная. В конце концов, можно ли великороссу понять Украину, не окунувшись в ее жизнь, не соприкоснувшись тесно с ее людьми? Вот что его мучило.

Долго возился Мусоргский с образами Хиври, Параси, жил представлениями о них, и, после колебаний и сомнений, его снова потянуло на трагическое: он вернулся к судьбам Хованских, Шакловитого, Голицына, Досифея и Марфы.

Что же хотелось Мусоргскому тут вывести? Если в «Борисе» идея была ясна и народ выступал в роли высшего судии, то чью правоту хотел отстоять автор в «Хованщине»? Раскольников? С чьей неправотой он спорил? С Петровой крутой повадкой, направленной и против интриг царевны Софьи, и против происков бояр, и против стрелецкой вольницы? Но ведь именно Петр взнуздал Россию и пусть насильственно, но повел по пути прогресса. Быть до конца с Петром Мусоргский не мог, потому что мысль о насилии властителей претила ему. Но он не мог не видеть и того, что ересь церковная не рождает передового движения. От народа, самой идеи народа невозможно было отступиться, но чутье художника не позволило ему приписать той массе, которую он вывел в «Хованщине», прогрессивные мысли.

Поэтому с таким трудом шла работа. Страстно хотелось вместе с народом ввести идею борьбы, даже революции, а тут мыслим был лишь мятеж. Но на мятеж толкала реакционная масса раскольников, и конец его мог быть только трагическим и печальным.

Друзьям казалось, что Мусоргский потому так трудно работает над «Хованщиной», что живет бестолково, разбрасывается. А не потому ли, в частности, сохраняя всю силу своего таланта, разбрасывался Мусоргский, что идея, владевшая им, душила его своей тяжестью и не давала расправить крылья так, как это было во времена «Бориса Годунова»?

Уйти от «Хованщины» было невозможно: слишком много замечательного он нашел. Но жить, создавая ее, с той же внутренней свободой, как в годы, когда сочинялся «Борис», было тоже немыслимо. Давила неразрешимость сюжета, а то гениальное, что уже найдено, не позволяло бросить работу на полпути и повернуть на другую дорогу.

Так кидался Мусоргский от «Хованщины» к «Сорочинской ярмарке» и затем опять возвращался к «Хованщине». Страдая от непосильной тяжести, живя до крайности неустроенно, он искал утешений и нередко находил их в ресторанном шуме.

В трактире «Малый Ярославец», который Мусоргский для себя облюбовал, бывали артисты, художники и писатели, но чаще набивался народ случайный, грубый, привыкший шуметь и скандалить. В этой обстановке Мусоргский становился донельзя вежливым. Окружающим было не понять, что это за чудачество и откуда эта редкостная деликатность там, где обычно ищут лишь повода для столкновений. Мусоргский не в силах был объяснить, почему он так держится, что оберегает в себе, какие заветы хранит чистыми и нетронутыми. Драма его состояла в том, что он потерял душевную тесную связь с окружающими. Они не понимали его, он видел, но объяснить, в чем причина его беды, казалось почти невозможным. Невысказанная драма тяготила его все больше.

Теперь Мусоргский стал и Стасова избегать. Чего тот не делал, чтобы вернуть себе дружбу Модеста, но Модест от него ускользал. Появляясь у Стасовых в доме, он бывал так же внимателен и деликатен; затем исчезал надолго, и никак не удавалось напасть на его след.

Кто знает, доберись Мусоргский до своей «Пугачевщины», вырвись на простор истинно народного движения, он бы, может статься, снова воспрянул духом. Но в «Хованщине» сюжет был беспредельно мрачен, да и жизнь вокруг питала мрачные настроения. То, что составляет душу произведения, его идея, тяготило и угнетало своей неразрешимостью.

И все же писалось произведение гениальное – Стасов понимал это, как никто. Он видел, какие глубины вскрывает автор, с какой силой рисует большие социальные столкновения. И опять, как в «Борисе», была та же уверенность, что еще ни один музыкант так не писал.

Как ни противоречива была идея «Хованщины», создавал ее тот же художник революционного темперамента и демократ. Пусть вокруг господствовал дух наживы и газеты в болтовне о том, что пришел век здорового предпринимательства, пытались утопить идеалы 60-х годов, – Мусоргский оставался верен этим идеалам.

Отрываясь на время от своих опер, он писал романсы. Наряду с трагической балладой «Полководец», где снова возникла тема смерти – полководца, царящего над полем боя, – Мусоргского манили к себе мотивы народные. То у Алексея Толстого, то у Плещеева, то у Голенищева-Кутузова он находил близкие ему мотивы. Эти упражнения были нужны, как они нужны певцу для развития голоса: огромная по замыслу работа требовала таких упражнений, которые помогли бы на небольших вещах ощутить все могущество своего дара.

VII

Как-то сидя у Петровых, Модест услышал разговор Осипа Афанасьевича с женой:

– Так и пройдет, видно, печальная эта дата: никто не вспомнит.

– Не горюй, – сказала она. – У нас с тобой друзей настоящих много: кто-нибудь да вспомнит, увидишь.

Там, где речь шла о дружбе, Мусоргский не умел сохранять равнодушие. Он насторожился. Делая вид, будто его занимает что-то другое, он слушал, о чем говорят Петровы, и вдруг понял всё. Ах, стыд какой! Чуть было все не упустили из виду, что у Осипа Афанасьевича скоро юбилей. Пятьдесят лет на сцене! Исполнитель Сусанина, Фарлафа, Мельника, Варлаама, он прошел вместе с русской оперой весь ее путь. Театральная администрация могла бы замолчать такое событие, но друзья?

На цыпочках Мусоргский прокрался к выходу, решив скрыться незаметно. Оставаться в бездействии он не мог, но что делать, не знал. Он постоял в подворотне, затем передумал и вернулся. Анна Яковлевна вышла к себе; Петров один, что-то мыча вполголоса и разглаживая седые, в скобку, волосы, критически рассматривал себя в зеркале.

– Дедушка милый, простите нас, грешных! – начал Мусоргский. – Мы так погрязли в дрянненьких наших делах, что светлый праздник искусства чуть было не пропустили.

– Вот уж на тебя, Моденька, не рассчитывал, – сказал Осип Афанасьевич, оборачиваясь к нему. – Разве тебе с твоим простодушием это под силу? Ты прост, как дитя, а тут начнутся хлопоты, огорчения…

Мусоргский принялся уверять его, что за высшую честь для себя почтет взяться за организацию юбилея.

Петров слушал с сомнением.

– Ходить, выпрашивать, унижаться – нет, тебе, Модя, это не к лицу, да и мне тоже. Русский артист скромен, но горд. Уж лучше промолчать, чем на унижение натолкнуться. Мне твое имя так же дорого, как мое собственное.

Модеста, в практических делах флегматичного, на этот раз было невозможно унять.

На следующий день он с работы направился к Стасову:

– Вы всегда, Бахинька, были нашим Громогласовым. Надо, чтобы голос ваш прозвучал, как труба Иерихона, и разбудил всех глухих и сонных. Юбилей Осипа Афанасьевича не подарим никому – это дело наше.

Уговаривать Стасова не пришлось. Вдвоем, да еще привлекши Людмилу Ивановну, они стали обсуждать, с кем повести разговор и как действовать. Решили к администрации обратиться в последнюю очередь, сначала же привлечь общественные силы искусства. Мусоргский готов был ко всем обратиться, всех поставить на ноги. То, что руководить им будет Стасов, укрепляло его в решимости.

– Легче мне думать про нашу затею, раз вы за нее взялись, Владимир Васильевич. Уж мы с вами сие дело доделаем, я уверен.

Видя, что он увлечен, Стасов, как прежде, надавал ему поручений: какое кому написать письмо, к кому пойти, с кем встретиться – и Модест ушел воодушевленный.

С тех пор у Мусоргского только и было в мыслях, что юбилей. Когда он изредка появлялся на Подьяческой, Осип Афанасьевич пробовал утишить его:

– Оставь, Модя, не надо. Сам не рад, что при тебе разговор зашел. Меня и Анна Яковлевна за это бранит, видя, как ты хлопочешь. Не надо ни почестей, организованных по заказу, ни приветствий, написанных холодной рукой. Я в жизни этого холода боялся больше всего. Еще когда от начальства, так на то оно и начальство, а от друзей…

Мусоргский уверял его, что все откликаются искренне и что весть о юбилее задела всех глубоко.

– Не мертвечиной же люди питаются – им всегда нужно живое. Вы для всех, дедушка, выражение живого в искусстве.

Петров покачал недоверчиво головой:

– Вокруг живого, Модя, так много наросло, что настоящее сквозь него пробивается с трудом. Твой «Борис» тоже разбудил все силы общества, а вот когда его отодвинули, никто не возвысил голос протеста. И сборы делал, и успех был громадный, а победило не это – победила как раз мертвечина.

– Тут хоть на мнения газет могут сослаться, союзника нашего, господина Кюи, в пример приведут. А против вас, дедушка, ничего привести не возможно – у вас жизнь кристальная.

Как будто вразумляя своего друга, Петров наклонился к нему и произнес тише:

– У нас, Модя, с тобой есть общее: ты русский свободный дух показал во всей его силе и тем неугоден начальству; оно тебе сцены под Кромами никогда не простит. А мне Сусанина, Мельника, Варлаама… многого не простят.

– Чествовать вас все-таки будем!

– Ну, соберемся дома, велика важность. Я люблю вас, друзья мои, всей душой: при вас я чувствую себя не стариком, а гордым воителем. Придете сюда – посидим, вспомним старое, попоем, вот и хорошо будет, вот и отрада мне.

Но дело, затеянное Стасовым и Мусоргским, успело уже превратиться в широко общественное. Администрация рада бы замолчать юбилей, но, видя, что его требуют все, пошла скрепя сердце на чествование.

Мусоргский был по-прежнему душой этого начинания. Он, случалось, и раньше относился крайне небрежно к службе, а тут, чтобы свидеться с нужным человеком, без колебаний пропускал работу. На него косились, угроза увольнения нависала над ним все серьезнее, но он об этом не думал.

Артистка Леонова, слышавшая про шаткое служебное положение Мусоргского, раза два заговаривала с ним об этом.

– Бросили бы вы, Модест Петрович, службу совсем. Вам, с вашим талантом, – и сидеть за канцелярским столом! Какой из вас столоначальник?

– До столоначальника не дослужился, Дарья Михайловна.

– Композитор с таким именем, гордость наша – и целый день корпеть над бумагами! Это ужас! Только у нас такое возможно: я полмира объездила, а подобного нигде не встречала.

Осип Афанасьевич, услышавший их разговор, сказал позже Мусоргскому:

– Она на тебя, Моденька, целится – решила привести в свой стан.

– Да какой же ей от меня интерес?

– Я тебе говорил – ты чист и прост, как дитя, а кругом люди практичные. Дарья Михайловна молодец, я ее за талант уважаю. Но она со сцены ушла – повернула в другую сторону. Знаешь, какой успех ей принесло турне по Азии и Америке? Это не то что наш брат: как ни пой, а господин Гедеонов тебя не заметит.

– Но от меня ей какая же польза?

– Этого я, дружок, не знаю. Наверно, все-таки есть: Дарья Михайловна о пользе помнить умеет.

Мусоргский, которому это было непонятно, продолжал возражать:

– Когда за «Бориса» труппа вступилась, она была в числе самых горячих.

– Потому что она артистка большая и вкус у нее настоящий. Поживем, Модя, увидим. А за то, что ты так хлопочешь, я тебя еще больше, кажется, полюбил. Не почет, а память мне дорога.

В эти дни прежние связи ожили: Шестакова, Стасов, все, кому дороги были слава и честь театра, сплотились теснее. Имя– Петрова было в числе тех, которые объединяют не только старых единомышленников, но и людей разных групп: и консерватория готовила делегацию, и Бесплатная школа, и Русское музыкальное общество, и общество драматических писателей.

Устроители могли быть довольны: юбилей прошел с сердечностью и единодушием необыкновенными. Не только делегации – весь зал был полон чувства любви и благодарности к великому певцу. Холодный Мариинский театр, знавший разные официальные торжества, давно не помнил спектакля, на котором так сердечно приветствовали бы юбиляра.

Когда Петров в роли Сусанина появился на сцене, публика вся поднялась, и овация долго не давала возможности петь. Он стоял умиленный, растроганный и благодарным взглядом оглядывал ярусы огромного театра.

Мусоргский чувствовал себя счастливым. Он то вставал в ложе и вместе со всеми начинал неистово хлопать, то садился в изнеможении и украдкой вытирал платком слезы.

Казалось, вместе с этим радостным торжеством возвращаются для искусства хорошие дни. Раз общественные силы одержали победу, почему бы им не одолеть рутину и косность во всем?

Долго еще после спектакля, оставшегося у всех в памяти, Мусоргский ходил, полный надежд.

Но прошло немного времени, и Петрова из театра уволили. Еще воспоминания о юбилее не остыли, а он получил уведомление, что дирекция императорских театров переводит его на пенсию.

– Вот и допелся, вот тебе и юбилей! – с горечью встретил Модеста Осип Афанасьевич.

Мусоргский взял в руки бумагу, прочел.

– Ах, гадость какая! Какая, однако, гадость!

– Да-с. И тебе урок тоже, потому что очень уж ты веришь в добро.

– Без этого жить невозможно, дедушка.

Петров прищурился и задумчиво покачал головой. Сегодня, после удара, он был настроен невесело.

– Трудно без этого, да, но капля здравого смысла, как в драгоценном сплаве лигатура, нужна. Ты так горячо требовал одного только чистого, что, видя грязь, не сумел уберечься. Не честность свою не сберег, а стойкость… – Видя, что Мусоргский хочет что-то возразить, Осип Афанасьевич опередил его: – Я тебе, Моденька, не судья, я твою душу вижу. Но мне, как и Дарье Михайловне, больно, что такой огромный талант не все дает нам, чего мы от него ждем.

– К чему работать? – горько ответил Мусоргский. – Вот с вами по-гадкому поступили, моего «Бориса» отставили – и так повсюду.

– Я все-таки не сдаюсь и не сдамся, – сказал Осип Афанасьевич. – Я по-прежнему всею душой с вами. Вот принес бы что-нибудь свое, я бы, хоть и горько мне, стал петь с тобой.

Мусоргский с грустью признался, что нового за последнее время ничего не создал.

VIII

На службе дела шли все хуже. Если бы кое-кто из начальства не знал, что за одним из столов сидит не просто писец-чиновник, а знаменитейший музыкант, дело давно кончилось бы увольнением: находились любители сочинять приватные рапорты, в которых сообщалось, что вчера Мусоргский опять отсутствовал, а на прошлой неделе просидел в задумчивости полдня, не приступая к делам.

Начальство приберегало такие рапорты до случая. Прочитав, оно вздыхало и предавалось размышлению о том, как беспутен все-таки русский человек: службу имеет, музыку своего сочинения ставит в театре, все блага государственные ему предоставлены, а он вместо благодарности неглижирует.

Однажды Мусоргского, когда он сидел за своим столом, позвали к начальнику департамента.

Он чуть было не запутался в поворотах коридора, которые до сих пор плохо знал.

В приемной пришлось прождать долго. Из окна видны были две осины с толстыми стволами. Листья на них после недавнего дождя чуть-чуть распустились и были нежно-зеленые. Зрелище это почему-то утешило Мусоргского, и он представил себе покой деревенской жизни.

Секретарь, выйдя из кабинета начальника, сказал:

– Пройдите-с.

Начальник, массивного сложения человек, хорошо подходил к мебели кабинета: он был тяжеловесен и грузен. Вид у него был весьма озабоченный, и на вошедшего он не взглянул. Мусоргский подождал, затем без приглашения опустился на стул. Начальник с удивлением поднял глаза и увидел большие, немного выпуклые глаза, смотревшие на него, бледное полное лицо, мягкую бороду, в которой серебрилась седина. Перед ним сидел человек чуть обрюзгший, одутловатый и, видимо, страдавший одышкой, но в выражении лица его было достоинство и благородство.

Решив, что в том обычном тоне, в каком он разговаривает с подчиненными, лучше объяснения в данном случае не вести, начальник выбрал тон покровительственно-озабоченный.

– Господин Мусоргский, я имею основания быть вами недовольным, – начал он и, подождав, добавил: – До меня дошли не вполне благоприятные для вас отзывы. Как прикажете поступить?

Мусоргский промолчал.

– Я имел бы полное основание предложить вам подать в отставку. – На лице его появилось подобие улыбки. – К несчастью, я сам до некоторой степени любитель музыки. Ваша деятельность на этом поприще мне известна. Я полагаю, главное свое начертание вы еще выполните, когда придете в соответствующий возраст. В искусстве, надо думать, зрелость, как и на поприще государственном, приходит поздно. Мне не хотелось бы, чтобы судьба той или иной песни, которую вы сочините, зависела от того, насколько милостиво к вам начальство. Я иду поэтому на акт благосклонности… О чем вы сами хотели бы меня просить, господин Мусоргский?

– Я должен поблагодарить ваше превосходительство. Вы, видимо, понимаете, что на любой службе существуют обстоятельства, которые трудно сочетать с музыкальной деятельностью.

Начальник посмотрел на него неодобрительно: он ждал благодарности подчиненного и не предполагал выслушивать его рассуждения.

– По мере возможностей я старался сочетать одно с другим, – продолжал Мусоргский, – но бывали у меня и упущения.

Начальник кивнул, поощряя такое отношение к собственным ошибкам.

– Упущения, и притом немаловажные, – добавил он.

– Если возможно, я просил бы о предоставлении отпуска на летние месяцы. Быть может, несколько укрепив свое здоровье и занявшись вновь сочинением, я сумею более рачительно относиться к своим обязанностям по службе.

Начальник молча смотрел мимо Мусоргского, видимо, занятый важными государственными мыслями.

Он произнес:

– Я подумаю. Подавайте рапорт по начальству.

IX

Мусоргский поселился в деревне. Тихая петербургская мягкая природа, нежные краски и прозрачность воздуха, восходы, которые он встречал где-нибудь на крылечке, и закаты, которые он провожал то у ручья, то на лесной прогалине, принесли его душе покой. До сих пор Мусоргский был так полон мыслями о человеке, так поглощен его внутренней жизнью, прикован к его думам, что для созерцания внешнего мира оставалось места немного. А тут природа, тихая, скромная и гармоничная, явилась перед ним, как когда-то в детстве.

Утром, напившись свежего молока, Мусоргский уходил гулять. Крестьяне, встречаясь с ним, снимали почтительно картузы.

– Здравствуй, барин, – говорили они.

Потом, почувствовав, что он хоть и барин с виду, но какой-то при этом другой, стали величать его по имени и отчеству:

– Здравствуй, Модест Петрович.

Поглядывали на него с некоторым удивлением. Мусоргский был так прост и доступен, как будто в голове у него не все ладно: ни барства, ни строгости, ни важной осанки. Он очень любил гулять с ребятишками. Стоило им увидеть его, как они бежали навстречу. Как ни сложны были мысли Мусоргского, но с детьми, будь это в семье Дмитрия Стасова или же с деревенскими, у него складывались добрые и равные отношения. То, что он рассказывал детям, похоже было на импровизации, но казалось очень правдивым и захватывало их.

В это лето Мусоргский сильно продвинулся и в «Хованщине» и в «Сорочинской». Лето прошло мирно и ясно.

Но, вернувшись в Петербург, он попал в прежние условия. Теперь, кроме шестаковского, один дом у него оставался, где на него не косились и не спрашивали, почему он так беспорядочно, непутево живет. Осип Афанасьевич, отягощенный собственной бедой, отставленный от дела, которому отдал всю жизнь, понимал страдания человека, который идет не в ногу со временем и которому трудно дышать.

Мусоргский знал, что его здесь любят. Он мог сидеть и подолгу молчать. А то Осип Афанасьевич начинал при нем вспоминать прошлое: Глинку, свои скитания по Украине с водевильной труппой, провинцию и театр.

Согретый его рассказами, Мусоргский немного оттаивал:

– Хорошо мне в вашем доме, дедушка!

– На тебя, Модя, Людмила Ивановна и Владимир Васильевич иной раз сердятся, а я тебя не виню. Горько мне, когда думаю о твоей жизни, но обиды нет.

Мусоргский сказал с горечью:

– Они думают, я свихнулся, а ведь я живу своими планами и полон ими. Иной раз даже сердце сожмется – так много мыслей в голове. Но как увижу мерзость окружающего, как вспомню про канцелярский стол, становится тошно и хочется забыться. Это слабость, пусть. А не слабостью было ли писать про моего «Бориса» гадости? Этого я бы никогда не смог.

Осип Афанасьевич слушал с сочувствием.

– Надо со службы уходить… А дальше что же будет? С твоей гордостью и неумением…

– Пойду в аккомпаниаторы, – усмехнулся Мусоргский. – Я когда с военной службы ушел, готовился стать тапером. Вот какой путь пришлось проделать, чтобы к этому же прийти! Доконала-таки меня жизнь… Владимир Васильевич – он другой складки: от библиотеки и книг ему не горше, а легче. А я вожусь с бумажной трухой, там ничего нет живого. Иной раз проснусь – свет в окне тусклый, день как следует не занялся, петербургский пасмурный день. В такую погоду взять под мышку портфель и плестись в канцелярию тошно. Может, смирения у меня не хватает. Но я полон замыслов, планов, дерзаний, поймите!

Осип Афанасьевич понимал драму великого композитора, как понимал и свою драму: напрасно он пытался уверить себя, что сделал в жизни всё и теперь остается лишь доживать: ни голос, которым он владел с прежним блеском, ни темперамент артиста не мирились с этим. Отставленный от театра, Осип Афанасьевич втихомолку страдал.

Он гас незаметно и зимой угас.

Когда Мусоргский, придя на Подьяческую, увидел в углах стола свечи, когда, пошатнувшись, заметил гроб и священника, он разрыдался. Несколько человек стояли в молчании около гроба. Мусоргский вышел в другую комнату и, как ребенок, начал плакать навзрыд.

Последний дом, где его принимали с теплом и любовью, был утерян. Мусоргского охватило невыносимое чувство одиночества. Вспомнились хлопоты по юбилею, горячность друзей, желавших в последний раз увенчать артиста славой. И вот великий певец в гробу и никогда больше не встанет…

Он не мог больше здесь оставаться. Квартира наполнялась людьми, их присутствие было еще тяжелее, чем одиночество.

Мусоргский тихо вышел из квартиры.

Печальны были эти похороны. Стоял зимний туманный день. Толпа медленно шла за гробом. Боясь отморозить лицо, терли носы и щеки. Артисты хора не решились запеть на улице, и только возле открытой могилы зазвучала «Вечная память». Мерзлая земля плохо поддавалась лопатам. Когда кто-то указал, что край могилы сделан неровно и надо выровнять, а то гроб застрянет, пришлось с трудом отбивать замерзший слой. Все молча ждали, пока гробовщики выравнивали могилу.

Мусоргский поддерживал гроб. В тот момент, когда гроб начали опускать, он почувствовал, что руки слабеют и сейчас он уронит тяжелую ношу. Он сделал неимоверное усилие над собой. Гроб перехватили снизу веревками и стали медленно опускать.

Глядеть, как кидают в могилу землю, было невозможно. Отойдя в сторону, Мусоргский опять заплакал.

К нему подошла Людмила Ивановна.

– Моденька, не надо, – сказала она. – Вы о его жизни подумайте. Не страшно с нею расстаться, когда она такая светлая и большая.

– Мне за себя страшно, – признался он. – Теперь я совсем один.

– Что вы, милый! Вы наш и нашим останетесь. Мы все вас любим.

Мусоргский сжал ей руку и сквозь слезы произнес:

– Спасибо.

Но он тут же отошел еще дальше. Издали он наблюдал, как над могилой поднимается холм. Вот уже холм стал вровень со снегом, потом поднялся над ним. Нет больше дедушки, и никогда больше не будет звучать его голос…

Вспомнился «Полководец» – это было последнее, что пел при нем Осип Петров. Сознание одиночества сдавило сердце еще больнее.

Мусоргский пошел, не дожидаясь, когда начнут расходиться другие.

X

Как-то на углу Загородного ему попался Балакирев. Мусоргский узнал его со спины, по характерной определенности линий. Лучше было повернуть назад. Но интерес к человеку, которого он прежде так сильно любил, заставил его пройти еще несколько шагов. Балакирев, как человек нервный, почувствовал этот пристальный взгляд и обернулся.

Они кинулись друг другу навстречу. И, как будто не стояла между ними стена отчужденности, заговорили о прошлом – о кружке и Бесплатной школе. Балакирев снова вернулся к творчеству. Отдавая дань восточной теме, он возобновил работу над симфонической поэмой «Тамара». О себе он рассказывал так, словно и не уходил от друзей.

Ему было тяжело смотреть на располневшего, тяжело дышавшего Модеста. А тот, когда Милий остановился и, перекрестившись, отвесил поклон при виде иконы, почувствовал точно удар: он вспомнил обо всем, что их разделяет.

Но что-то вернулось к Милию: это не был насмерть перепуганный человек, шепчущий про себя непонятные слова. Вернулось прежнее: широкие интересы, умные мысли. Балакирев попробовал было даже заговорить тоном наставника, как будто Мусоргский – тот же ученик. Это было наивно, печально, но тронуло сердце Модеста.

– Давайте, Мусорянин, как прежде, видаться. Я многого из того, что вы написали, не знаю. А сейчас что сочиняете?

Мусоргский ответил невнятно – что-то такое, что могло показаться значительным, но могло быть и ничем.

Балакирев посмотрел на него с опасливым недоверием и пробормотал в ответ:

– Ну-ну… Я-то думал, вы за пояс заткнете всех. Мне Бах про вас много рассказывал. Мы с ним встречаемся.

Узнав, что Мусоргский на волосок от увольнения и даже на службу бросил ходить, Балакирев забеспокоился:

– Владимир Васильевич знает про это?

– Зачем ему знать? Я, слава богу, сам по себе. Они меня осуждают, – сознался Мусоргский, – за то, что я с Наумовыми вожусь. А Наумовы люди сердечные, он добрейшей души человек. Семья его столько для меня сделала, что уйти от них и забыть всю их доброту было бы просто неблагородно.

Балакирев в ответ произнес с прежней своей прямотой:

– Мне сказывали, он на вас дурно влияет. Правда, что вы ему поддались?

– Все это выдумки, чтоб меня унизить, – с обидой сказал Мусоргский. – Все вы гордые, а я без гордыни. Я человеку с душой прощу, если у него ума меньше.

– Но вам надо работу найти, – резко сказал Балакирев.

– А! – Он беззаботно махнул рукой.

Так на улице они и расстались. Но Балакирев не успокоился. Придя к Стасову, он заявил, что друзья обязаны что-то сделать, чтобы спасти Мусоргского.

Стасов был в самом деле зол на Модеста. Он резко сказал:

– Его Наумовы губят. Я этих темных людей не желаю знать, а он на меня дуется.

– Владимир Васильевич, тут дело в другом. Что такое нужда горемычная, вы не так близко знаете, как я. Надо место найти для него, да не чересчур строгое. Есть у меня друг, Тертий Иванович Филиппов, – человек высоких нравственных правил и религиозный. Может, к нему обратиться? Он поймет.

При упоминании о религии Стасов поморщился:

– Почему же сей муж совести для вас это сделает?

– Нас сблизила вера, – ответил Балакирев коротко.

– Хоть бы что-нибудь другое!

Но предложение встретиться с Филипповым он не отклонил.

Тертий Иванович оказался человеком доброжелательным. Мусоргского он знал, творения его ценил высоко, помочь ему готов был искренне. Сухощавый, строгий похожий на старообрядца, он даже не улыбнулся, когда сказал:

– Вы хотите, господа, чтоб я для вашего друга нарушил правила, кои обязательны во вверенном мне учреждении? Это грех, разумеется. Что ж, поделим грех между нами троими.

– На мою долю хоть всё кладите, – шутливо сказал Стасов.

– Надо спасти для России Мусоргского. Все, что в моих силах, попробую сделать. Пускай Модест Петрович подаст заявление о зачислении его в ведомство Государственного контроля.

– Только, Тертий Иванович, он и у вас станет манкировать, – предупредил Балакирев.

Филиппов вздохнул:

– До той минуты, пока можно, буду терпеть.

Когда вышли от него, Стасов заметил:

– А он ничего. Знаете, Милий, он мне даже понравился.

– Я ж говорил: высоких моральных понятий человек.

Мусоргский не знал, что о службе для него хлопочут друзья. Уволенный из Лесного ведомства, он отнесся к этому довольно беспечно. Кое-какую надежду он питал на Бесселя, напечатавшего «Бориса Годунова» и другие его произведения. Должны же были там накопиться хоть небольшие деньги!

Бессель долго считал, сколько причитается автору: и за право печатания, и за право постановки «Бориса Годунова» на сцене, и поспектакльные отчисления – всё сосчитал. Вышло что-то около семисот рублей.

– Только всего я и заработал – за всю жизнь?! – с удивлением спросил Мусоргский.

Бессель щепетильно ответил:

– У меня, Модест Петрович, копейка в копейку, ничего не пропущено. Точный итог таков: семьсот один рубль, ноль пять копеек. Извольте посмотреть сами.

– Да ну нет… Не много же дали мне сочинения!.. А за вами, Василий Васильевич, что остается?

– Большую часть этой суммы вы в разные сроки забрали. Тут у меня каждое получение записано.

– Сколько же я могу теперь получить? – нетерпеливо справился автор.

Бессель опять принялся подсчитывать. Он бросал на костяшки суммы, что-то вычитал…

– Рублей тридцать пять. Это уж я закруглил, а то тридцать четыре с копейками получается.

Мусоргский был жестоко разочарован: он надеялся получить значительно больше.

– Ну хоть пятьдесят дайте.

В лице издателя появилось выражение холодной отчужденности; сделав усилие над собой, поборов свое нежелание, он сказал:

– Только из уважения к вашему славному имени… Теперь уже долго от меня ничего не ждите, Модест Петрович.

Мусоргский вышел от него, сознавая себя вновь богатым. Но денег хватило на несколько дней: и Марии Измаиловне надо было отдать, и в трактир, где он задолжал, да и горестный денежный итог своей двадцатилетней работы надо было чем-то заглушить.

Когда Балакирев разыскал его, он был совершенно без денег. Узнав, что для него нашли новую службу, Мусоргский не обрадовался и не удивился:

– Опять кропать исходящие? Что же, Милий, буду кропать.

– Я занимаюсь тем же.

– Вот мы с вами и два сапога пара. Давайте пойдем моего «Бориса» послушать. Хоть обкорнали его, как пуделя, а снять совсем не решаются: редко-редко, но дают.

Условились пойти в театр.

Снова был горячий прием, и публика вызывала автора. Мусоргский, хотя явился в театр в визитке, решил, что она слишком потерта: он не вышел на вызовы.

С горестным наслаждением слушал Балакирев музыку, так хорошо знакомую ему. Прошлое вставало перед ним – славное, богатырское прошлое.

Сцену в келье сняли, потому что она будто бы задевала религиозные чувства. Балакирев, сам теперь религиозный до ханжества, думал, что она бы как раз ничего в нем не задела и не оскорбила. Он помнил ее величавое течение, ее строгий возвышенный тон и страсть, кипевшую под обличием спокойствия. Странное дело: хотя Балакирев, казалось бы, ушел от мирских страстей, все было ему близко в «Борисе». Разбуженные театром, мелькали в воображении образы «Тамары». Он вновь сознавал себя человеком, для которого вне искусства жизнь пуста.

И сцену под Кромами давно исключили, потому что она будто бы не имела прямой связи с главной идеей оперы – раскаянием Бориса, и далеко не лучшие исполнители пели сегодня, и великого Осипа Петрова в роли Варлаама не было, а опера жила, волнуя театр и вызывая бурю восторга.

Мусоргский не в состоянии был оторвать глаз от сцены.

– Не умерла моя опера, – бросил он, – самому даже удивительно! Жаль, что кельи нет, люблю я ее. Корсинька обещает поставить в одном из концертов Бесплатной школы.

Болезненная гримаса появилась на лице Балакирева: упоминание о школе до сих пор было для него мучительным.

Вышли из театра – никем не узнанные – автор и его бывший друг: младший ревизор Государственного контроля и конторщик Варшавской железной дороги.

Стоял зимний погожий вечер, мороз был не сильный, тротуары были в инее; под фонарем он блестел и играл. Мусоргский, заметив играющий след, осторожно обошел его, не желая затаптывать.

– Модест, – спросил Балакирев после долгого молчания, – а дальше что же будет?

– Писать хочется.

– Вам надо бросить пагубную привычку.

Мусоргский незаметно усмехнулся. «А религиозное ханжество разве не пагубно тоже?» – подумал он, но не сказал.

– Летом пожил в деревне и, представьте, Милий, влюбился в природу. Хочется уехать из Петербурга: зимой он чужим кажется и гнетет меня, а летом душит.

– Куда поехать-то? – неодобрительно сказал Балакирев. – Нет же у вас ни гроша за душой. Только поддержку Тертия Ивановича потеряете, не на кого будет тогда опереться вовсе.

– Он доброй души человек, – отозвался задумчиво Мусоргский, – только и он меня не разумеет: суров, требователен, а мне нужно другое.

Балакирев, готовый смиренно отбивать поклоны перед иконами, на этот раз с прежней своей строптивостью возразил:

– Мало ли что кому нужно! Разве на том жизнь построена, чтобы каждый добивался того, что ему надобно? Как раз в том, чтобы подавлять желания, состоит задача самовоспитания.

– И это говорите вы, Милий?! Такой неукротимый человек!

– Я подавил в себе страсти и за это господа бога благодарю. Вот если бы и вы так же – были бы еще у вас светлые времена.

– Нет, Милий, я тот же, кем был. Меня, наверно, другое время вскормило.

– Да ведь это время крамолы было!

Мусоргский покачал головой и без всякого вызова ответил:

– Духом крамолы я живу до сих пор – в этом, Милий, главная запятая. «Бориса» писал, полный им, и «Хованщину», и даже «Сорочинскую». Выше всякой земной и небесной власти признаю лишь одну – народную. Народ страдает, бунтует, режет правителям головы, заблуждается, сжигает себя, по темноте своей, на костре – мне он всё дорог, и писать буду только о нем.

Балакирев хотел возразить, но в душе его художник не умер, и слова друга дошли до него.

Прощаясь, он дольше обычного удержал руку Модеста и с печальной примиренностью произнес:

– Дай вам бог счастья! Для себя я его не жду, а вам от души желаю.

XI

– Ну, и дальше что же будет? – говорил, бегая по маленькой комнате, Стасов. – Тертий Иванович недоволен. На всю вашу манкировку он смотрит сквозь пальцы, но служба есть служба. Вы приличия самого малого и то не соблюдаете – совсем перестали ходить!

Стасов то и дело задевал за стул. И, может быть, потому, что стул был единственный, а Мусоргский сидел на кровати, ему не хотелось садиться, и он раздраженно бегал по комнате.

– Слишком он в бога верует, ваш Филиппов.

Стасов с еще большим раздражением накинулся на него:

– Оставьте вы бога при нем! Хотя бы то поняли, что он в вас верит, – вот в чем его добродетель. Вы, надежда русского искусства, музыкант громаднейший, живете так, что прямо неловко и совестно. Ну что за комнатка, что за обстановка? В арестантской и то лучше. Тут писать невозможно.

– Это верно, – согласился Мусоргский.

Стасов продолжал бушевать, а сам с тревогой видел, что Модест относится к этому безучастно и если отвечает, то коротко и неохотно. Нет, это не прежний Модест, с горячим умом и живым ко всему интересом! Мусоргский был где-то за пределами досягаемости.

И в самом деле, немного погодя Мусоргский, без всякого внешнего побуждения, сообщил:

– Мне уехать хочется, посмотреть, как трава в поле растет.

– Уехать? – недоверчиво переспросил Стасов. – Куда?

– Дарья Михайловна зовет в поездку двинуться с нею, – ответил Мусоргский нерешительно.

Он знал, что Стасов отнесется к этому плохо, однако не предполагал, что тот опять перейдет в атаку.

– Леониха-то? Вот тоже, связался черт с младенцем! Дарья Михайловна дельная баба, но прижимиста и все из вас вытянет!

– Прежде всего, она прекраснейшая артистка. Я, Бах, не желаю слышать про нее ничего дурного.

– Прикажете, стало быть, замолчать? Подумаешь, удача какая – Леонова им занялась! У нее, знаете, губа не дура: такого пианиста, такого первокласснейшего музыканта в таперы себе приспособить! Ведь это какую дерзость надо иметь!

– И не тапером вовсе, а полноправным участником. Мы хотим искусство настоящее пропагандировать. Россия наша живет отбросами, питается опереткой, дешевкой последнего разбора. А мы с Дарьей Михайловной Глинку, Шуберта, Даргомыжского, Шопена повезем… Свое буду исполнять.

Стасов не сдавался:

– Что хотите со мной делайте – я ей не верю. Попомните мое слово: останетесь в проигрыше.

– Она благородно со мной поступает: видит, что мне тут невмоготу, и хочет помочь. Об этом больше думает, чем о собственных интересах.

– Дитя, простодушный ребенок! Да где она такого аккомпаниатора еще найдет? Вы знаменитый композитор, член могучего объединения – пристала ли вам такая мелкотравчатая затея? По России в качестве аккомпаниатора проехать – ведь вы авторитет нашей группы уроните! Об этом, Модест, вы подумали?

«Группа»! – подумал с горечью Мусоргский. – «Могучее объединение»! Где оно? В чем оно? В том, что Кюи первый бросил в него ком грязи? Что Римский-Корсаков, забравшись в свою ученость, махнул на него рукой и считает конченным человеком?»

– Дорогой Бахинька, – давно он так не называл Стасова, – разве я со своим скромным именем могу кого-либо опозорить? Упаси бог! Я балакиревского «Исламея» буду исполнять. Дарья Михайловна романсы Глинки, Даргомыжского, Корсиньки, Бородина будет петь – какой же здесь урон авторитета?

– Как хотите, а только Дарья Михайловна ваша мне не по сердцу.

– Она человек доброй, широкой души. Мне больше всего теперь от людей доброты хочется.

– Кабы зла не было, и то ладно, а то еще доброты захотели! Да ведь вы кремень, вас разве переспоришь? – Он протянул свою длинную, крупную руку, как будто предлагая примирение. – Писать-то хоть с пути будете? Я все время буду за вас в тревоге.

– На писания, Бахинька, я горазд, – ответил Мусоргский с облегчением, видя, что тот сдался. – В писаниях мой дух чист и бодр.

Он с охотой пожал протянутую ему руку. Стасов оставался верным его другом: из-за такой малости, как поездка по Украине, не стоило, в конце концов, ссориться и рвать давние, прочные отношения.

XII

И вот уже поезд вез их на юг. В купе сидело трое: Леонова, ее спутник и он. Гриднин, человек обходительный и услужливый, старался во всем показать свою заботу о Мусоргском. Он сам прежде что-то писал в драматическом роде, но от искусства давно отбился. Жизнь его была ныне связана с Дарьей Михайловной. Голос у Дарьи Михайловны, хотя лет ей было немало, сохранил свою красоту и вполне мог бы прокормить обоих. Следовало только как следует аттестовать его перед публикой.

Гриднин взял на себя выпуск афиш, устройство помещений и все другое; ему льстило, что он везет по России двух таких больших артистов, и он без конца твердил:

– Вы, Модест Петрович, о житейских делах не тревожьтесь – это забота практиков. Наша участь этим заниматься, а вы, художник, думайте лишь о собственном покое.

Для того чтобы покой был полнее, Гриднин то и дело доставал из большой плетеной корзины закуски, развязывал пакеты, раскладывал на столике салфетку и непременно ставил бутылочку коньяка или водки.

Леонова, сильно располневшая за последние годы, с массивной фигурой и крупными чертами лица, с немного тяжелым взглядом больших глаз, со снисходительной нежностью наблюдала эту слабость Мусоргского. Чего не может позволить себе большой человек! Когда после первой рюмочки разговор заходил о второй, она ласково разрешала:

– Что с вами поделаешь, раз уж так хочется! Я, Модест Петрович, ни в чем не могу вам отказать.

Вначале Мусоргский пробовал было уклониться от их попечений:

– Лучше я, Дарья Михайловна, голубчик, до буфета дойду и там чего-нибудь захвачу.

Но они и слышать об этом не хотели.

– Какие тут могут быть счеты! – говорил Гриднин. – Едем вместе – и едим, стало быть, из одних запасов. Иначе и не думайте, Модест Петрович.

Оба так очаровали Мусоргского, что он не раз думал, как несправедливы были Шестакова и Стасов. Леонова – артистка с головы до ног и человек во всем независимый. Не поладив с театральной администрацией, она ушла со сцены; уйдя, объездила полмира; теперь решила нести искусство в провинцию. Чем не задача? Почему бы ему, человеку без крова, не отозваться на такое предложение? Помимо всего другого, Гриднин и Леонова уверили Мусоргского, что он с гастрольной поездки привезет не менее тысячи. Тысяча рублей, шутка ли? Он тогда и «Хованщину» и «Сорочинскую ярмарку» доведет до конца.

Но деликатный Мусоргский вскоре почувствовал себя не совсем ловко. У спутников были какие-то свои отношения: то Дарья Михайловна обратится к Гриднину с такими нежными словами, которые говорят только с глазу на глаз, то у нее с Гридниным начнется донельзя практический разговор: к кому обратиться в Полтаве, наносить ли визит губернатору или нет, сколько за зал отдать и можно ли там торговаться.

Гриднин в таких случаях говорил с удовольствием:

– Вам, моя драгоценная, нельзя, а мне можно. Я как нельзя лучше все оберну, будьте спокойны.

Во время таких разговоров он посматривал на наивного музыканта поощрительно, как бы снисходя к его полной жизненной непрактичности.

Мусоргский в этих разговорах участия не принимал, он смотрел в окно. Если бы не пыль, которую заносило в вагон, хорошо бы высунуться совсем и подставить себя встречному ветру! Он сидел в рубашке, без пиджака, с расстегнутым воротом, с засученными рукавами. Ветер, несшийся навстречу, приносил с собой ощущение стремительности и отрады.

Мусоргский наслаждался. Давно он так не ездил, давно не глядел на простой божий мир. Мир этот, оказывается, прекрасен, несмотря ни на что. Он прекрасен, раз существует такой ветерок, раз такие краски сочно лежат на лугу, над лесом и выше, до самого неба, и небо безоблачно чистое. В Петербурге такого неба нет, думал он, и краски жухлые, побуревшие. Мысль о Петербурге вызывала бессильное ожесточение; лучше было совсем не вспоминать о нем, раз здесь так хорошо.

Когда попали в Полтаву, Мусоргский пришел от нее в восторг.

Какое все благодатное! Воздух мягок до примирения, до забвения всякого зла; краски подобраны так, что, куда ни глянь, составляют нежные и гармоничные сочетания.

В пути никто на станциях не ругался, и отовсюду доносилась певучая украинская речь. Мусоргский жадно прислушивался к говору, ловил оттенки и особенности интонации, каждую шутку старался запомнить, точно она помогала ему раскрыть внутренний мир Украины, и сличал с тем, что изобразил в своей «Сорочинской». Чутье говорило ему, что он не погрешил против правды: то, как он себе рисовал Украину, не расходится с тем, что теперь ему открывается.

В Полтаве Мусоргского поразили стройные пирамидальные тополя, черные по вечерам на фоне совершенно синего неба. Он видел Малороссию, увековеченную Гоголем, и все было в ней мило и дорого, и все он воспринимал горячо.

Чувство благодарности к Леоновой, вытащившей его из мертвого Петербурга, росло. Мусоргский оставлял без внимания деловые разговоры, которые теперь без всякого стеснения велись при нем. С Гридниным Дарья Михайловна держала совет, кого из местной знати надо посетить: одни в имениях, другие за границей. На первый план выступал тот практический разум, который Мусоргскому был недоступен.

Впрочем, кое-что в поведении спутников озадачивало его и даже коробило. В пути, например, толковали о том, что сбор в Полтаве будет отличный, Гриднин ручался за это честью. А тут, хотя билеты раскупались очень бойко, тот же Гриднин вдруг заявил, что на хороший сбор рассчитывать не приходится – расходы оказались непомерно велики. Да и Дарья Михайловна все время выставляла себя пропагандистом русской музыки, а когда дело дошло до концерта, сказала:

– Модест Петрович, миленький, надо бы нам с вами кое-что посмотреть… Знаете, публика – она капризна. Ей надо угодить. – И подсунула ноты Мейербера и Гуно.

«Бог с ней! – подумал он. – У каждого свои слабости. Зато певица она все же отменная».

Мусоргский терпимо отнесся и к тому, что Гриднин, отдавая в печать афишу, очень странно назвал те номера из «Бориса Годунова», которые должен был исполнять их автор.

– Знаете, Модест Петрович, публика доверчива, ей приманка нужна, ее надо и именем взять и чем-нибудь остреньким. Я вот как тут обозначил… – Гриднин поднес к глазам Мусоргского первый экземпляр афиши, доставленный из типографии: – «Венчание царя Бориса под великим колокольным звоном при народном славлении». Ничего звучит? А второй нумер будет у нас назван так: «Вечерняя прогулка гостей в садах сандомирского воеводы Мнишека». Оно как будто заманчивей.

Мусоргскому казалась смешной и неприятной эта дешевая картинная раскраска, но он согласился, только бы не вступать в пререкания. Ко всем этим хлопотам он относился безучастно.

Его больше привлекали прогулки по городу, возможность слушать мягкую украинскую речь, глядеть с балкона вечером на полную луну – такую же, какая во времена Мазепы глядела на город и на сады Кочубея.

Концерт прошел очень хорошо. Несмотря на жару, публики собралось множество. В первых рядах сидели знатоки и любители, помнившие по Петербургу имена Леоновой и Мусоргского. Кроме того, Леонова успела побывать в нескольких именитых домах и была там принята ласково. Она и Мусоргского с собой возила и представляла его всем как автора знаменитой оперы. Словом, все было сделано для того, чтобы завоевать благосклонность публики. И в самом деле, каждый номер провожали долгими аплодисментами.

Мусоргский, появившись в качестве солиста, с такой великой свободой стал играть, так изумительно изобразил густой колокольный перезвон, с такой звучностью и переливами, что в зале собрания возникла картина не то величального торжества, не то могучего церковного праздника, не то грандиозного народного движения. Когда он кончил, грянула буря аплодисментов.

Мало кто знал, что за пианиста они слушают; да и как композитор Мусоргский был большинству неизвестен, но музыка его выглядела так, как будто она родилась в недрах народной жизни давно и только переложена на фортепьянные голоса. Лишь немногие ценители поняли, какое это великое творение, но все приняли его с воодушевлением.

Леонова выступала в костюмах, исполняя целые сцены. Мусоргский, играя все на память, заменял, казалось, целый оркестр. Впечатление было такое, будто это театр и перед зрителями возникает кусок большой жизни, которою живут в столице.

Под пирамидальные тополя, которые росли перед зданием, пришло в самом деле большое искусство. Под окнами зала собралось много слушателей. Число их все увеличивалось, и к концу концерта возле дворянского клуба стояла толпа. Не шевелясь, слушали доносившуюся в раскрытые окна игру. Кто играет, не знали, но что играют удивительно, было понятно всем.

Гриднин выбежал на крыльцо в одном жилете. Ему было жарко. Окинув толпу деловым взглядом, он с досадой подумал: «Эх, не нашлось в городе лучшего помещения, а то можно было бы много еще билетов продать!»

Впрочем, план турне был составлен так, что по второму концерту нигде не давали: считалось, что провинция и один с трудом примет.

Мусоргского и Леонову в артистической поздравляли, обнимали, благодарили. Просили на обратном пути заехать снова. Говорили, что такого концерта Полтава еще никогда не слышала.

Но, когда на следующий день Дарья Михайловна и Гриднин сели считать доходы, оказалось, что их совсем мало. Точно опасаясь, чтоб третий участник не усомнился в подсчетах, они стали подробно припоминать, на что ушли деньги: гостиница, питание в пути, зал, прислуга, афиша, извозчики… Мусоргскому было неловко, что они так стараются, как будто он мог не поверить им.

Та же история повторилась в Елизаветграде, в Одессе, в Херсоне. Материальных благ поездка Мусоргскому не приносила. Он, впрочем, примирился с этим: уже не первый раз жизнь подносила такие сюрпризы и опрокидывала его планы.

Он радовался тому, что природа на юге благодатная; что в Елизаветграде удалось побывать там, где провел свою юность Осип Петров; что почти в каждом городе встречались люди, судившие об искусстве тонко и метко; что за аккомпанемент к шубертовскому «Лесному царю» его чуть не на руках носили; что «Рассвет на Москве-реке» и «Марш стрельцов» из «Хованщины» принимали отлично; что гадание Марфы вызывало тоже бурные одобрения, – что, словом, истинное искусство, пропагандируемое двумя артистами, проникло в провинцию и, стало быть, поездка если не материальные, то большие духовные результаты принесла.

Но в тех случаях, когда публика принимала хуже, Мусоргский терял свое мужество, и самые печальные мысли овладевали им.

В Ялту прибыли вечером. Мест для них не нашлось, город был переполнен приезжими. Гриднин метался по гостиницам и вернулся ни с чем. Вообще, как ни странно, все обещая, он ничего не умел устраивать. Он был из числа тех, кто ценит собственные усилия независимо от того, приносят ли они результат. Когда ничего не выходило, Гриднин начинал сердиться.

– Номеров нет, – сказал он недовольно. – Придется в частном доме ночевать. Идемте, господа, я условился тут в одном месте.

Леонова и Мусоргский сидели в порту на скамейке. Вечер был темный, звездный, мимо ходили гуляющие, а они, как бездомные, с чемоданами, ждали уже часа два, не зная, где проведут ночь.

Когда Леонова выразила было неудовольствие, Гриднин, обычно покладистый, заворчал:

– Вы отдыхали тут, а я избегал весь городишко. Говорят: «Ялта, Ялта!» А что в ней хорошего? Грязь и убожество!

Он подозвал татарина, и тот взвалил на плечи чемоданы.

В комнатке, которую раздобыл Гриднин, действительно было убого: низкий потолок, маленькое оконце, воздух спертый.

Мусоргский вышел на улицу и долго не возвращался. Уже и раньше в подобных случаях его охватывала тоска. В комнате, он знал, Леонова и Гриднин ссорятся, упрекают друг друга в каких-то непонятных денежных прегрешениях. Когда оба в минуту затруднений стирали с лица налет возвышенного, когда в облике большой артистки проступали черты житейской практичности, ему становилось особенно грустно.

Всю ночь Мусоргский не спал. Козлы скрипели, пружины матраца резали бок. Потихоньку вздыхая, Мусоргский никак не мог объяснить себе, почему он здесь, оторванный от друзей, одинокий, и с какой стати он сделался аккомпаниатором.

Следующий день прошел неудачно: афиши оказались плохими: зал, снятый Гридниным, был беден и мал. Гриднин ходил злой, от его услужливости не осталось и следа.

Сколько надежд возлагалось на Ялту, как часто Леонова и Гриднин уверяли Мусоргского, что публика тут изысканная и валом повалит на их концерт! Нет, публики собралось мало, и слушали невнимательно.

Мусоргский играл через силу, Леонова тоже, казалось ему, поет без подъема. С трудом провели первое отделение.

Войдя в артистическую, Мусоргский тяжело опустился в кресло. Он сидел свесив руки, сутулый, с спущенной головой и чувствовал себя беспредельно несчастным.

Но судьба, видно, над ним сжалилась. В артистическую вбежала какая-то женщина и кинулась к нему:

– Модест Петрович, дорогой, как же это мне ничего не сообщили, ни о чем не предупредили? Да разве можно так концерты устраивать? Да ведь я бы всех оповестила, всех подняла на ноги!

Перед ним стояла дочь Стасова, Софья Владимировна Фортунато. При виде ее Мусоргский чуть не расплакался: что-то близкое и родное пришло сюда вместе с нею; не стало прежнего одиночества и мыслей о заброшенности.

Софья Владимировна начала расспрашивать, какими судьбами он здесь; она познакомилась с Леоновой. Уже и Гриднин вертелся около них и жаловался на то, что город анафемский: нигде этого не было, а тут они на мели оказались.

– Да разве так надо было начинать? – И тут же Софья Владимировна решила: – Завтра все необходимо повторить, я сама за это возьмусь. И вовсе не в этом зале. Я как увидела имя Модеста Петровича на афише – глазам своим не поверила: решила, что недоразумение какое-то. Просто из любопытства пришла посмотреть. Ну вы, Модест Петрович, никогда ничего не умели устраивать, но вы… – И она обернулась к Гриднину.

Стараясь выглядеть светским мужчиной, он развел руками, показывая, что перед ее энергией и обаянием пасует.

Конец концерта прошел так же вяло, но присутствие Софьи Владимировны изменило для исполнителей все. Мусоргский и Леонова только для нее, казалось, и пели, только к ней и обращались; вместе с нею в зал как будто проникли другие ценители музыки, и теперь было для кого выступать.

На следующее утро Софья Владимировна принялась за хлопоты. Она перетащила приезжих из грязной комнатушки в лучшую гостиницу города, затем пустила молву о том, что в Ялте проездом выдающиеся петербургские музыканты. При гостинице был зал лучше того, в котором вчера выступали, и концерт был устроен здесь.

На этот раз концертанты имели большой успех. Опять Гриднин суетился, довольный публикой, городом, сбором. За день он успел побегать, и ему казалось теперь, что это именно он повернул мнение общества в пользу концертантов.

В Ялте, по настоянию Софьи Владимировны, пробыли несколько дней: артистов приглашали к себе наперебой, они ездили по окрестностям. Софья Владимировна не отпускала от себя Мусоргского ни на шаг, и снова ему казалось, что он окружен превосходными людьми, что все о нем заботятся и все отлично разбираются в современной музыке.

Не хотелось в эти дни думать о том, что осталось горького позади, и о том, что ждет их в других городах.

А ждало разное. В иных случаях приходилось для успеха играть в одной программе с водевильной труппой. Рядом с отрывками из «Бориса» давались то «Женщина Отелло», то оперетка «Женское любопытство», то водевильчик «Странное стечение обстоятельств», то еще худший водевиль – «Бенгальский тигр, или Ревнивый муж и храбрый любовник». После этого выходила Леонова и пела отрывки из «Сусанина» Глинки.

Мусоргский, участвуя в этом, утешался тем, что есть на свете отличные люди и, куда ни приедешь, везде любят искусство; что есть в жизни небо, солнце, широкая и привольная, как душа дедушки Осипа Афанасьевича, степь, изумительные тополя, мягкая украинская речь.

Ему казалось, что он набрался за поездку сил и терпения для унылой петербургской жизни.

XIII

В Петербурге все оказалось прежним: и служба до вечера, и безденежье, и Наумов с женой.

Мусоргский вернулся бодрый, сбросивший с себя, как ему казалось, груз лет. Но из того, что он привез с собой нового, только «Песнь Мефистофеля» на слова Гёте понравилась друзьям; «Близ южного берега Крыма» и «Гурзуф у Аю-Дага» оставили их равнодушными. Друзья решили, что он слишком увлекся изобразительной стороной, а идею пьес не разработал. «Буря на Черном море», нравившаяся ему, тоже вызвала недоумение; талантливого было много, но тоже лишь в изобразительном плане: волнение, звуки прибоя. Замысел, форма казались настолько беспорядочными, что в фантазии, которую Мусоргский играл с таким увлечением, друзья не увидели ничего, что стоило бы его таланта.

После встречи с ними он ушел вконец расстроенный; опять все то же: непонимание, охлаждение, одиночество.

Потянулась унылая полоса. Мысль о службе вызывала отвращение. К «Хованщине» возвращаться не хотелось: чтобы продолжать оперу, нужен был душевный подъем; в состоянии упадка и безнадежности невозможно было возвращаться даже к уже написанному.

Тертий Иванович щадил Мусоргского сколько мог. Через Балакирева он передавал просьбы приходить на работу хоть для вида.

– Ведь большой же совести человек! – говорил он Балакиреву. – Попробуйте его, Милий Алексеевич, усовестить.

Сам всю жизнь служивший, он никак не мог понять, как это чуткий и деликатный Мусоргский пренебрегает своими обязанностями.

Балакирев знал, что уговоры ни к чему не приведут. Страшнее всего было упрямство деликатного человека, потому что деликатность и мягкость лишь прикрывали то, что он уже решил.

Мусоргский служить не желал. Он готов был делать все, хоть тапером играть, только бы не ходить в департамент. Высиживание часов, томительное ожидание минуты, когда можно будет наконец сложить бумаги и отправиться восвояси, изнуряли его. Он чувствовал себя опустошенным. Куда теперь пойти? Не «Хованщину» же писать в таком состоянии! Он готов был куда угодно отправиться, только бы не оставаться наедине с собой. Чаще всего он отправлялся в «Малый Ярославец»: там хоть видимость жизни была – если не искусство, то хотя бы разговоры о нем. Каждый высказывался свободно. Мусоргский просиживал в трактире до поздней ночи и домой возвращался мрачный, стараясь не думать, что утром его ждет та же постылая служба.

Однажды Филиппов, позвав Балакирева, сказал:

– Больше, Милий Алексеевич, не могу. Я и так взял на себя грех немалый. Нельзя спрашивать с других, если потакаешь во всех слабостях одному. Он подает сослуживцам дурной пример. Либо меня за это уволят, либо другие станут хуже работать.

Балакирев не стал ничего возражать, он сам был раздражен упрямством Мусоргского.

– Что ж, увольняйте, Тертий Иванович.

Филиппов задумался:

– А как же он жить станет?

– Вот так и будет жить… Я ничего за него не придумаю, и вы не придумаете.

– Наш долг – тех, кто видит, какой могучий талант у него…

– «Талант», «талант»! – с ожесточением ответил Балакирев. – Кто их у нас опекает, эти таланты? Если сам не в силах дойти до цели, участь твоя печальна.

Он не заметил, как безжалостно звучат его слова, потому что в эту минуту думал больше о собственной участи.

– Нельзя так судить, Милий Алексеевич, грех! – заметил Филиппов с укором.

– Я бит жизнью и ею учен… Что ж вы, однако, предлагаете?

– Думал я так: если бы договориться между собой, образовать что-то вроде сообщества и предложить автору обеспечение на предмет окончания «Хованщины»? А то ведь он и «Хованщину» не закончит.

Балакиреву стало грустно оттого, что руку дружеской помощи протянул не он, а другой – человек, лишь недавно узнавший Мусоргского.

– Я согласен, Тертий Иванович, что же…

– Еще кто бы принял участие?

– Ну, Стасов, конечно. Еще два-три человека найдутся.

– Помощь должна быть скромная, только чтобы он мог существовать, без излишеств всяких.

Балакирев махнул рукой. Он ощущал в себе раздражение против бывшего друга и не в силах был с собой ничего сделать. «Может, время такое жестокое? – подумал он. – Но жестоко оно равно для всех». Сам он тоже бьется, тоже решает большие вопросы в душевных мучениях. Ему разве кто-нибудь предложил свою помощь? Пианист, о котором говорили, что ему равных нет, дирижер, композитор, создатель «могучей кучки» – разве он не пошел в конторщики? Разве, когда его вытеснили отовсюду, гневный голос протеста смёл противников?

Все было хотя позади, но отзывалось болезненно, когда кто-нибудь случайно касался больного места.

– Что же, вы поступаете благородно, – сказал Балакирев вставая. – Ваш почин заставит присоединиться других.

– Между мной и Мусоргским лежит пропасть, – произнес Филиппов тихо. – Я не соглашаюсь с ним ни в чем, но долг русского человека говорит мне, что надо спасти его сочинения.

Балакирев обратился к Стасову; еще кое с кем поговорили, и вскоре друзья объявили Мусоргскому, что группа почитателей решила обеспечить его труд по окончанию «Хованщины». Фамилии не были названы, чтобы не задеть его гордость.

Мусоргский сидел уже без работы и, просыпаясь, не знал, как прожить день. Он говорил себе, что не пропадет: случится что-нибудь такое, что поможет ему существовать.

Почин поклонников его таланта был принят им со всем простодушием, на какое Мусоргский был способен.

– Ну теперь работа пойдет, – сказал он. – Из одной только благодарности к неведомым друзьям я должен буду взяться за дело. Нет, Милий: вы в меня больше не верите, а ведь я еще буду дерзать. Буду! – упрямо повторил он.

Балакирев хмуро на него посмотрел и ничего не ответил.

XIV

Еще одна группа друзей отыскалась. Таким же образом было составлено сообщество, обязавшееся оказывать автору «Сорочинской ярмарки» денежную помощь до тех пор, пока он не закончит и эту оперу.

Работа возобновилась. Поселившись на даче у Леоновой, Мусоргский принялся за сочинение. Прежде всего он вернулся к «Хованщине». Кусок за куском, медленно и натужно, но дело подвигалось вперед.

Бывали дни, когда автора вновь охватывало вдохновение и все в сложном замысле оперы становилось видным. Огромная глыба продвигалась еще на один шаг ближе к цели.

Конец был уже виден. Еще одно, два, несколько смелых усилий – и «Хованщина» будет закончена. Вся она, трудно, но вдохновенно складывавшаяся на протяжении восьми лет, с ответвлениями, с добавочными сценами, которые не то войдут в окончательный вариант, не то нет, с гениальным своим оркестровым вступлением, с изумительно ярким гаданием Марфы, с арией Шакловитого, с плясками персидок, с ярчайшей сценой у Голицына, с Досифеем – словом, вся она была выведена.

В иные минуты Мусоргского охватывало счастливое упоение: вот оно – то, над чем он столько лет бился! Конец последней картины еще дописать – и можно садиться за оркестровку. Сквозь мучения, испытания, недоверие окружающих, как сквозь густую чащу, продвигалась вперед работа и вот пришла к своему завершению!

Скоро, очень скоро можно будет, как когда-то «Бориса», вложить партитуру в портфель и отдать театру.

Там, правда, сняли «Бориса Годунова», не посчитались ни с тем, что публика полюбила оперу, ни с тем, что опера делала полные сборы.

При мысли о дирекции театра в душе Мусоргского все начинало кипеть. Он припоминал унижения, которым подвергали его официальные представители искусства, и едкая горечь охватывала его.

Надо было все забыть, не думать ни о чем до поры до времени, не терзать себя раньше срока. Он старался жить будничной дачной жизнью, не заглядывая вперед.

Половину дачи Дарья Михайловна сдавала. На другой половине жили она с Гридниным, и там же одна комната отдана была Мусоргскому.

После поездки на юг, после того как Мусоргский вернулся оттуда с добрыми воспоминаниями, но без денег, Дарья Михайловна считала себя немного обязанной опекать его. Она думала о нем снисходительно: беспомощный, совсем как юродивый в его «Борисе»; его всякий может обидеть.

– Пишете? – говорила она, проходя в своем пышном халате мимо окна. – Вот умница, вот хвалю! Зато уж вечером попируем, надо же чем-нибудь возместить такие труды.

Вечером начиналось если не пиршество, то возлияние. Услужливый Гриднин доставал вино и коньяк. Произносились тосты: за то, что написано, за то, что еще будет написано; за оперы, которые Мусоргский сочинил, и за те, которые смутно рисуются ему в грядущем. Мусоргский чувствовал себя окруженным людьми, без придирок и школярства принимающими его труд; ему казалось, что он в этой среде обретает душевный покой.

Но самое нелепое и невероятное заключалось в том, что деньги таяли и их ни на что не хватало. Мусоргский ходил в поношенной, залашенной визитке, в которой неловко было появляться в обществе или в театре. У него никогда не было ни гроша за душой. А долги, несмотря на попечения друзей, на благородные их заботы, росли и росли.

Если бы его спросили, как это происходит, он не смог бы ответить. Да это и не мучило его особенно. Одна мысль поглощала Мусоргского: скорее закончить свой труд – представить обществу наконец две свои фундаментальные оперы.

После поездки на Украину Мусоргский стал увереннее продолжать «Сорочинскую ярмарку»: теперь он знал, что колорит музыки верен, образы обрисованы метко, юмор и сочность гоголевского письма сохранены. Ему случалось во время поездки играть украинцам отрывки из оперы, и всякий раз они находили, что дух Украины, характер ее народа бесподобно схвачены автором.

Надо было дописать, дописать во что бы то ни стало. Впереди открывались новые дали, но прежде всего предстояло завершить эту работу.

К концу лета Мусоргский стал понимать, что без службы ему все равно не продержаться. Какая-то странная сила поглощала деньги, сколько бы их ни было. Нужда напирала со всех сторон; она все теснее обступала, а он не желал о ней думать. Но чем длиннее делались летние вечера, чем сильнее шумели за окном деревья, тем более тревожные мысли приходили в голову.

Как же существовать? Как может существовать художник, гонорар которого за долгие годы составил всего несколько сот рублей?

Мусоргский как-то признался Дарье Михайловне, что это сильно его беспокоит.

– Я, дорогой, сама об этом тревожусь, – ответила она с участием. – Мы с Гридниным говорили: «Ну как же наш Моденька будет? Неужто ему совсем и во всем себя ограничить? И так уж живет – только дышит!» Нашла я, кажется, выход, только не знаю, как вы посмотрите: может, решите еще, что я корысть свою соблюдаю…

Он наклонился к ее руке:

– Вы несравненная, Дарья Михайловна! Только истинно талантливая артистка может быть такой доброй.

Леонова и в самом деле была добра, но доброта ее сочеталась с инстинктивной потребностью не упускать из вида собственные интересы.

– Вот вы меня хвалите, Модест Петрович. Правда, из кубка славы довелось отхлебнуть несколько глотков. Вы ведь помните, как меня на руках носили, когда я в опере пела? Но старость все-таки приближается, и никуда от нее не денешься, – продолжала Дарья Михайловна, грустно улыбнувшись сквозь белила и румяна, положенные на лицо. – Хочется после себя хоть память оставить в нашем вокальном искусстве, хоть след какой-нибудь. Есть у меня ученицы, да ведь это не школа. Вы, голубчик, должны это понимать.

Мусоргский кивнул.

– Вот, школу задумала организовать, – закончила Леонова решительнее.

Мусоргский понял уже, куда Дарья Михайловна клонит. Он смущенно опустил глаза, испытывая неловкость. Сколько раз твердили ему друзья, что нельзя ронять себя, занимаясь аккомпанементом. Так ведь он до сих пор аккомпанировал ей, несравненной певице, а тут речь пойдет о неопытных, начинающих. И на это согласиться тоже? О, горькая, горькая жизнь!

– Что ж вы такой грустный стали, Моденька? – заметила Леонова. – Ах, вы что-нибудь не так подумали! Вы совсем меня не поняли! Я о чем мечтала? – сказала она, беря его за руку. – О том, чтобы мы с вами были директорами, чтобы появилась первая русская настоящая школа пения. Вы и я – какое бы сочетание было! Изумительный художник слова и звука – и я, старый практик, знающий тайны вокала как никто.

В предложении ее было что-то заманчивое. Во всяком случае, оно не казалось унизительным: Дарья Михайловна не нанимала его в таперы.

– Спасибо, милая, – сказал Мусоргский. – С вами не страшно идти на риск.

– Какой же тут риск, помилуйте! Тут, наоборот, все надежно: наше с вами имя привлечет много желающих. Дело поставим на широкую ногу. Гриднин будет у нас распорядителем, а на вас будет одна художественная часть. Уж, во всяком случае, лучше, Модест Петрович, чем в контроле работать.

– Да, лучше, – согласился он и при этом вздохнул.

XV

Так была сведена на нет благородная затея друзей обеспечить Мусоргского.

Мусоргский снова был занят. Согнув спину, наклонив голову, он сидел за роялем и вслед за певицами выводил упражнения. Пели вокализы, и он аккомпанировал; пели гаммы, и Мусоргский послушно следовал за ними, время от времени внося в простое последование звуков свою гармонизацию. Когда пели дуэтом или втроем, он придумывал не только простые, обычные упражнения, но и гармонизовал песни на два или три голоса.

– Ах, какой музыкант! Чувствуете? – говорила Дарья Михайловна, обращаясь к ученикам. – Нигде во всей России нет больше такого художника, как у нас в школе.

Мусоргский, опустив голову, молчал. Похвалы ее не лишены были расчета, и ему становилось не по себе.

Проработав так добрую часть дня, он уходил.

– Прощайте, Дарья Михайловна, – говорил он невесело.

Чувствуя себя в чем-то перед ним виноватой, Леонова уговаривала его остаться, но Мусоргский в последнее время чаще отказывался. После такого дня хотелось побыть одному. А еще лучше было сесть в дальний угол трактира на Гороховой и молчать, наблюдая, как течет вокруг своя жизнь.

Иной раз, случалось, он загораживался газетой, чтобы его никто не видел, и так подолгу сидел, ни к кому не обращаясь. Затем угрюмо шел домой.

Дарья Михайловна не могла не заметить, что Модест Петрович выглядит плохо, что у него одышка, а иногда во время занятий все лицо вдруг начинает сильно краснеть.

– Голубчик, что с вами? – с тревогой спрашивала она. – Может, сделаем перерыв? Давайте, Модест Петрович, отдохнем, нам ведь не к спеху.

Она укладывала его на диван, и ученицы на цыпочках удалялись из комнаты.

Один раз с Мусоргским уже приключился припадок, и Леонова очень испугалась. Следовало бы наблюдать за ним, не упускать его из вида, но он жил отдельно. Нельзя же было следить за каждым шагом взрослого человека!

Так Дарья Михайловна утешала себя, видя, что здоровье Мусоргского становится все хуже и хуже. Он был задумчив, молчалив, печален и почти ничего не писал, кроме тех упражнений, которые исполнялись в классе.

Каждый раз, когда Мусоргский уходил, в душе Леоновой шевелилась беспокойная мысль о том, что надо бы оставить его у себя. Однажды она даже посоветовалась с Гридкиным об этом, но тот отговорил ее:

– Что ж, опеку над ним возьмем, что ли? Уж если Модест Петрович в опеке нуждается, так есть друзья поближе нас, пускай и заботятся.

– Надо бы с Владимиром Васильевичем поговорить.

– Что ж мы первые к ним обратимся? Они нас не признают. Еще подумают, что мы ищем сближения. Нет, не стоит. Да и не так он плох, кажется.

– Нет, плох.

– Я людей этого склада знаю: они живучие.

Между тем Мусоргский, возвращаясь домой, иной раз со страхом думал, что ему нельзя оставаться одному: что-то в его состоянии резко переломилось – струна, до сих пор натянутая туго, до последнего напряжения, но державшаяся, сдала как будто. Все время он ждал, что придет развязка, – какая, он сказать себе не мог.

Денег не было по-прежнему, и куда они уходят, Мусоргский понять не мог. За комнату было два или три месяца не плачено. Каждый раз, проходя мимо хозяйки, он испытывал угрызения совести. Стараясь поменьше ее беспокоить, он даже самовар не стал по утрам просить.

Хозяйка строго посматривала на него и, когда Мусоргский проходил мимо, ворчала ему вслед:

– Образованные, а так поступают!.. Ежели денег нет, надо честно сказать – я еще кому-нибудь сдам.

– Да нет, заплачу непременно, – отвечал он виновато.

И в самом деле Мусоргский верил, что заплатит в ближайшие дни. Но просить денег у Дарьи Михайловны было неудобно; да, может, и забрано уже все, что ему причитается. Тут, как и во время поездки, он не в состоянии был разобраться и все принимал на веру.

Однажды хозяйка, набравшись духу, объявила:

– Больше терпеть не могу. Я и так из уважения к вашей доброй натуре ждала столько времени.

Мусоргский нервно стал рыться во всех карманах и, к счастью, в жилетном карманчике нашел смятые пять рублей:

– Пожалуйста, вот, прошу вас…

– Нет, Модест Петрович, это пустое, – сказала она, принимая деньги. – Вы должны мне поболе гораздо. Не серчайте, но только комнату сдавать вам больше невозможно. Я сама бедная женщина и вдова.

Мусоргский ответил смущенно:

– Понимаю, вы в полном праве… А когда же мне съехать?

– Да уж будьте так добры, сегодня: жилец один объявился, надежный человек, так мне нельзя его потерять.

Мусоргский кивнул: в это мгновение он вполне понимал ее мотивы; но вслед за тем подумал: куда же теперь ему деться и к кому пойти?

Был пасмурный, серый февральский день, когда Мусоргский вышел на улицу. Снег потемнел и слежался, и все вокруг казалось тусклым. Пальто на Мусоргском было зимнее, но ему стало холодно. Через несколько минут он продрог. Он брел по улице, ничего не замечая; странные картины проходили перед его глазами: одинокий шарманщик, с молчаливой покорностью смотревший из глубины двора на него, угрюмый извозчик, однажды довезший его до Кюи, как раз в тот день, когда познакомились с Балакиревым… Какое это все далекое! Все, что его окружало теперь, тоже казалось далеким. Он был совершенно один.

С нарастающим раздражением Мусоргский думал: он, известнейший музыкант, произведение которого совсем недавно исполнялось в концерте Бесплатной школы, он, которого без конца просят участвовать в концертах, бредет по Петербургу бездомный, не знающий, где приклонить голову!

В квартиру Леоновой Мусоргский вошел угрюмый и молчаливый. Дарья Михайловна была, наоборот, оживлена и чем-то в эту минуту особенно возбуждена.

– Что с вами, Модест Петрович? – спросила она, видя, как он грузно садится в кресло.

На лице его были растерянность и отчаяние:

– Мне негде жить. Без угла остался.

– Как же так? – произнесла она с удивлением. – Ведь у вас была приличная комната!

– Была – и нет.

Тон этот, раздраженный, даже вызывающий, был так несвойствен Мусоргскому; что она смутилась. Посмотрев на него внимательнее, Дарья Михайловна миролюбиво заметила:

– Что поделаешь, Модест Петрович! Большим достатком хвастать не могу, но прийти вам на помощь рада. Оставайтесь пока у нас.

Мусоргский отнесся к этому безразлично. Скорбь его была так велика, что даже внимание Леоновой не помогло.

– Я ждала вас, собственно, позже. Помните, какой у нас с вами сегодня день? Мадемуазель Соханская поет в домашнем концерте. Отец ее генерал. Если все пройдет хорошо, к нам потянутся девушки этого круга. Ничего, Модест Петрович: в грязь лицом не ударим!

Мусоргский сидел опустив голову и думал о своем, нелегком. Когда Дарья Михайловна предложила ему поесть, он отказался.

– Да не печальтесь, все устроится! Ну, малость у меня поживете, а там найдем для вас что-нибудь. С вашим легким нравом и так приуныть – даже не похоже на вас.

Мрачность Мусоргского беспокоила Леонову: сегодня он был ей особенно нужен: надо было аккомпанировать мадемуазель Соханской, которая в первый раз показывалась в большом обществе.

Мусоргский не двигался; он словно осел в кресле, у него не было сил подняться. Нависшая над ним тяжесть угнетала сознание, мучила, и он не в силах был от нее освободиться.

– Может, рюмочку коньяку хотите? – прибегла к последнему средству Леонова.

Мусоргский поднял на нее тяжелый недоумевающий взгляд и мрачно ответил:

– Давайте, что ж.

Выпив, он поморщился неприятно и отвернулся. Когда Леонова предложила ему закусить, он только покачал головой.

– Моденька, милый, там у генерала будет много вина. Так уж вы, пожалуйста, после того, как наша барышня выступит, а до этого не берите.

Опять он посмотрел удивленно, но ничего не ответил.

Странное состояние раздвоенности испытывал Мусоргский. Точно впервые за долгое время он увидел себя со стороны: зачем-то едет к генералу, какая-то у него забота о генеральской дочке, какие-то отношения с этой деловой женщиной… Да что же это такое? Неужели он в самом деле до этого дошел – он, автор «Бориса», «Хованщины», «Сорочинской», «Детской»! Почему этот путь лишений, унижений, нужды? Кто повинен – он? Разве обиды, которые ему причиняли, раны, которые ему наносили, он сам себе наносил? Разве кто-нибудь догадывается, как жестоко он страдает?

Леонова хлопотала, выходила из столовой, давала распоряжения прислуге. Войдя, она посматривала с беспокойством на сидящего в кресле Мусоргского.

– Модест Петрович, я скажу, чтоб вам визитку немного отутюжили.

Мусоргский нехотя встал, через силу скинул визитку, в которой вот уже сколько времени появлялся везде.

Когда горничная появилась в столовой с его визиткой, Мусоргский даже не протянул за нею руку.

– Пожалуйте, Модест Петрович, – сказала она. – Совсем как новенькая стала.

Что-то вроде грустной улыбки мелькнуло на его лице.

У генерала, когда Дарья Михайловна доставила его туда, Мусоргский держался с обычным своим достоинством и даже не без светскости. Народу в комнатах было много. Подходили дамы и говорили ему любезности. В ответ он вежливо кланялся.

Соханская, в белом платье, шепнула ему:

– Модест Петрович, дорогой, поддержите меня, я очень волнуюсь!

И опять Мусоргский поклонился, обещав ей свою поддержку.

Сев за рояль, он по старой привычке приподнял в воздухе руки и не без изящества опустил их на клавиши.

Аккомпанировал Мусоргский блестяще, как всегда. Ученица имела шумный успех у гостей. Леонова стояла улыбающаяся, довольная и старалась всех пленить своей добротой и артистичностью.

Когда начался концерт, Леонова первые минуты волновалась за ученицу и за Мусоргского, но все прошло хорошо, и он за роялем был такой же, как всегда. У Дарьи Михайловны отлегло от сердца: весь день она провела в волнении, главным образом, из-за него. Нет, Модест Петрович такой же; даже что-то вроде неподвижной улыбки на лице. Ну, авось обойдется.

У нее были другие заботы: надо было завязать побольше полезных знакомств, очаровать побольше матерей, внушить им зависть к Соханским. Из гостиной она перешла в столовую, там побыла недолго и, разговаривая с супругой действительного тайного советника, вместе с нею прошла в кабинет. Все шло как нельзя лучше.

Вдруг вбежала растерянная хозяйка дома:

– Господину Мусоргскому худо!

Леонова смущенно сказала тайной советнице:

– Ах, извините, пожалуйста! – и кинулась в гостиную.

Мусоргский, видно, упал, когда ему стало плохо. С пола его перенесли на диван. Дарья Михайловна, перепуганная, подошла, все расступились перед нею.

Мусоргский лежал с закрытыми глазами; приоткрыв их, он виновато посмотрел на нее.

– Нет, ничего, теперь уже лучше… – пробормотал он с трудом. – Это пройдет, ничего…

Сзади послышался зычный, но благосклонный голос генерала:

– Да лежите, лежите!.. Бывает всякое, с кем не случается!

Мусоргский попробовал спустить ноги с дивана, но не смог. Он полежал некоторое время с закрытыми глазами, потом вздохнул и произнес словно про себя:

– Нет, ничего… Я сейчас… – И в самом деле попробовал встать.

Мусоргского поддержали под руки и довели до кресла. Он старался двигаться без посторонней помощи, но двигался с трудом.

В гостиной было тихо. Дарья Михайловна, чувствуя себя виноватой перед Мусоргским, думала тем не менее, что вечер испорчен, что эффект от выступления ученицы пропал. Но нельзя было не тревожиться о больном человеке.

– Модест Петрович, милый, ну как вы? – спросила она.

Он кивнул ободряюще:

– Лучше, лучше…

– Может, поедем?

Мусоргский снова кивнул.

– Э-э, позвольте, – вмешался генерал, – я сейчас прикажу сани подать. Сани удобные, и лошади хорошие, домчат мигом.

Мусоргский приложил руку к сердцу, выражая свою признательность.

С той минуты, как его подняли, он чувствовал себя в чем-то виноватым. Не осталось ни раздражительности, ни мрачности – были сознание вины перед всеми и благодарность за заботы о нем.

Ему принесли сюда пальто. Генерал сам помог ему просунуть руки в рукава.

– Жаль, жаль, – заметил он благосклонно, – не довелось вас послушать, а мы рассчитывали… Ну, до другого раза.

Мусоргский осторожно спустился по лестнице, поддерживаемый под руку. Его усадили в сани. Леонова села рядом, прикрыв ему меховой полостью ноги.

– Ну как? – спросила она по пути.

– Ах, голубушка, сколько я вам хлопот причинил!

– Да это ничего, пустяки, только бы вы поправились.

– Я поправлюсь. Мне уже лучше. – Подумав, Мусоргский с тревогой спросил: – Дарья Михайловна, а вы мне позволите ночь у вас провести?

– Конечно. Ведь мы так и условились.

Леонова была в искренней тревоге за него. Мысль, что он поправится, располагала Дарью Михайловну к нему.

Мусоргский вошел в квартиру и, оглянувшись, сказал с облегчением:

– Вот и хорошо как, что приехали! – точно он в первый раз был в этих комнатах.

Леонова хлопотала вокруг него; она приказала постелить ему в кабинете, но он запротестовал:

– Нет, лучше в кресле, так спокойнее. Мне этак легче дышать.

Он настойчиво просил об этом, и она в конце концов согласилась.

Леонова приказала девушке, чтобы та наблюдала за Модестом Петровичем, а сама пошла спать.

«Как теперь быть с ним? – думала Дарья Михайловна с тревогой. – Может, и вправду все пройдет без следа? Ведь однажды уже что-то подобное приключилось».

Утром Мусоргский объявил, что чувствует себя значительно лучше. Он опять стал благодарить и извиняться, что причинил Дарье Михайловне столько хлопот.

Обрадованная его состоянием, Леонова твердила, что это все пустяки и что каждая на ее месте поступила бы так же.

– Вот мы с вами кофе сейчас напьемся, Модест Петрович. Потом опять отдыхать ляжете, и помаленьку все придет в прежний порядок. И опять мы с вами в классах начнем хлопотать. А вчера вечер какой был удачный!

Она суетилась вокруг него, послала девушку помочь ему умыться, но Мусоргский не пожелал:

– Да я сам, спасибо.

Он умылся, расчесал перед зеркалом свои сбившиеся за ночь волосы и пошел в столовую.

Не дойдя до стола, он вдруг упал.

– Ах, боже мой, что ж это! – воскликнула Дарья Михайловна, кидаясь к нему.

Мусоргский лежал, вытянувшись во весь рост, ничком на полу, большой и тяжелый. Дарья Михайловна с горничной не в силах были поднять его; они с трудом повернули его на бок, чтобы он не задохнулся.

XVI

Оставлять больного у Леоновой было невозможно. Когда Дарья Михайловна прибежала к Стасову и сообщила, в каком состоянии его друг, тот понял, что только больница могла бы еще спасти Мусоргского. Да и Леонова твеодила, что боится брать на себя ответственность.

Дав знать о случившемся Балакиреву и другим, Стасов кинулся хлопотать о койке, но не так это было просто. Он обошел знакомых, достал записки к тем, от кого это зависело. Определить бездомного, неслужащего человека в больницу оказалось делом почти невозможным.

Два дня ушло на хлопоты, а толку не было; наконец кто-то надоумил Стасова отправиться к некоему доктору Бертенсону, работавшему в Николаевском госпитале. Сказали, что тот любит музыку и потому отнесется к боль-кому с большим сочувствием.

Действительно, Бертенсон выслушал Стасова очень сочувственно.

– Да, я Модеста Петровича знал немного, – сказал он. – И «Бориса» смотрел, да и самого его в одном доме слышал однажды… Эх, беда какая! Больница нужна непременно, а как устроить туда, ума не приложу.

Видя с его стороны такое отношение, Стасов решил действовать энергичнее.

– На вас только и надежда, – сказал он. – Мы пробовали всё, что было в наших возможностях, а как дальше действовать, просто не знаем. Вас группа почитателей Модеста Петровича просит: Римский-Корсаков, Бородин, Кюи, я, – помогите нам.

Бертенсон думал, как поступить.

– Принимать в госпиталь лиц гражданского звания мы не имеем права: госпиталь военный. Но случай особый. Попытаться разве поговорить с главным врачом?… Могли бы вы, Владимир Васильевич, зайти часа через два?

– Ведь он бывший офицер гвардии, он великий музыкант! Неужели нигде не найдется места для такого человека? Ведь это ужас что такое, позор!

– Да, я знаю… Но что поделаешь – такое положение! Зайдите, пожалуйста, часа через два.

Когда Стасов явился снова, Бертенсон встретил его смущенный.

– Все мои доводы оказались бессильными, – сообщил он. – Главный врач ни за что не соглашается поместить гражданское лицо – за это он может получить выговор.

– Что ж теперь делать? Ведь мы испробовали все. Последняя надежда была на вас…

– Есть лишь одна возможность определить больного, – сказал Бертенсон с тем же смущением. – Уж не знаю, как вам и предложить… Я бы мог выдать Модеста Петровича за своего денщика, тогда бы приняли.

– Великого композитора России – нельзя, а денщика вашего – можно? Сколь же мы еще дики!

– Владимир Васильевич, будьте благоразумны. Я сделаю всё, чтобы Модесту Петровичу было здесь хорошо. Надо попытаться спасти его, если это в наших возможностях.

– Хорошо, – решил Стасов. – Пусть денщик.

– Но группа ваша не будет протестовать потом?

– О вашем, господин Бертенсон, благородном отношении мы сохраним память навсегда.

Бертенсон деловито сказал:

– Тогда везите его скорее, пока я не сдал дежурство.

Палата, куда положили Мусоргского, была чистая, белая, крашенная масляной краской, с высоким окном. Она была перегорожена надвое, но не доверху. Во второй половине тоже стояли кровати. Бертенсону удалось добиться, чтобы туда никого не клали; главный врач обещал без крайней надобности палату другими больными не занимать.

Мусоргского, хотя он числился вольнонаемным денщиком, постарались обставить со всеми удобствами, какие допустимы в военном госпитале. Рядом с кроватью поставили два столика. На одном клали еду, на другом лежали газеты и книги. Книги доставляли друзья. Зачем-то ему понадобился трактат «Об инструментовке» Берлиоза. Видно, помышляя об оркестровке «Хованщины», Мусоргский решил освежить в памяти то, что в свое время поразило его в берлиозовском труде.

Бертенсон, взяв его на свое попечение, распорядился пускать к нему всех, кого больной пожелает видеть. Друзья навещали его каждый день.

Мусоргский был оживлен и бодр. После того как припадок кончился, он почувствовал себя значительно лучше; ему казалось, что он скоро сможет подняться.

– Теперь за работу! – твердил он. – Хватит баклуши бить. «Хованщина» по нас соскучилась, да и «Сорочинская» тоже.

Окруженный заботами, он забыл в своем доверчивом простодушии, что за порогом госпиталя его снова ждет нужда, что он остался без крова и что «Борис» его не идет на сцене. Память берегла одно лишь светлое.

Бертенсон, осмотревший больного в первый же день, заявил с привычной бодростью врача:

– Все будет хорошо, только терпения наберитесь, Модест Петрович, и слушайтесь нас.

Но, выйдя к Стасову в коридор и опасливо посмотрев, нет ли кого поблизости, он сказал совсем другое:

– Обманывать вас я не имею права, Владимир Васильевич…

– Безнадежен?

– Да…

Каким-то рассеянным движением, не замечая, что делает, Стасов погладил бороду.

– Сколько же времени он проживет?

Бертенсон стал объяснять, как будто желая сделать его своим союзником:

– Организм подточен, нервная система расшатана до предела. Недели две, месяц, а может, и того меньше…

Когда Стасов вернулся в палату, Мусоргский оживленно разговаривал с Александрой Николаевной Молас – той самой Сашенькой Пургольд, на которую когда-то смотрел блестящими влюбленными глазами. Такой же блестящий, показалось Стасову, был у него взгляд и такая же живость.

– Эх, кабы силы поскорее вернулись! Я бы своротил многое, дерзнул бы…

– И дерзнете, непременно дерзнете, – сказал Стасов. Александра Николаевна осторожно пожала руку больному, добавляя свое уверение к стасовскому.

Теперь Мусоргского навещали все: и сестра Сашеньки, Надежда Николаевна, и Римский-Корсаков, и Бородин, и даже Кюи.

Увидев Кюи первый раз в палате, Мусоргский вздрогнул. Он лежал высоко на подушке, голова была поднята. Большими, полными горечи глазами он смотрел на вошедшего.

Кюи словно и не заметил этого взгляда. Он вошел так, как будто навещает больного не в первый раз, и в тоне укора начал:

– Вот, милый мой, допрыгались! Надо бы наказать вас пожестче, но и этого хватит. Теперь хоть лежите сколько прикажут, а то опять расхвораетесь.

Он протянул руку, и Мусоргский молча подал свою.

– Все еще дуетесь на меня за «Бориса»? Ничего, Модест: я столько хорошего писал о вас, что один раз можно было и поругать. Ну, бросьте сердиться – мы еще с вами помиримся на «Хованщине».

Мусоргский беспокойно подвинулся, желая лечь ниже; казалось, ему хочется спрятаться под одеяло.

Кюи стал рассказывать последние новости про театр и Бесплатную школу; он вел себя так, точно и ссоры никогда не было. Правда, Мусоргский больше молчал. Он с удивлением думал, что в сердце его злобы нет. Почему? Ведь ничего не забыто. Может, он понимал, как получилось, что статья была тогда написана, и понимание сделало злобу ненужной.

Кюи, войдя, положил на подоконник довольно объемистый сверток. Теперь он принялся разворачивать его.

– Что это вы? – спросил Мусоргский.

– А-а, халат принес. В больничной обстановке пригодится, а мне ни к чему. Он для больницы подходит.

В свертке оказался сероватого тона просторный халат с широкой малиновой оторочкой. Мусоргский пробовал было отказаться, но из этого ничего не вышло: Кюи настоял на своем.

– Потом непременно наденьте, – сказал он, кладя халат на стул. – В нем тепло будет вам и удобно.

Халат оказался в самом деле удобным, и Мусоргский стал проводить в нем свои дни. В этом халате доктор Бертенсон заставал его изредка в кресле, в этом же халате он позировал Репину, когда тот, явившись однажды и недолго посидев, объявил, что намерен писать портрет с Модеста.

– У вас теперь правильное выражение. Сколько я вас ни знаю, а такого выражения еще не было.

– Душа у меня успокоилась. Наверно, поэтому, – объяснил Мусоргский.

Репин знал уже все. К нему, услышав, что он на короткое время вернулся в Петербург, прибежал Стасов; он заявил, что необходимо срочно, не откладывая ни на один день, писать портрет и увековечить облик Мусоргского, их великого друга.

Репин боялся этой встречи. Столько связано было для него с именем Мусоргского: вечера у Стасова, душевные долгие разговоры, дружба… Мысль, что позировать будет человек, приговоренный 'к смерти, мучила и страшила его.

Но, оказавшись в палате, он с первых же слов сумел взять деловой и дружески-профессиональный тон. Мусоргский поверил тому, что лицо его приобрело правильное выражение.

Когда Репин явился на следующий день со всеми принадлежностями, он застал друга своего в кресле, в халате с малиновой оторочкой, с немного встрепанными, наспех причесанными волосами. Под халатом была украинская вышитая рубаха.

Сев ближе к окну, Репин стал распоряжаться:

– Голову поверните правее… Нет, не так… Да не упирайтесь бородой в грудь… Фу, какой вы непонятливый, Модест!

Говоря эти, в общем, ненужные слова, Репин тем временем зорко наблюдал за выражением лица больного. Глаз его, острый, приметливый, все схватывающий, старался уловить мысль, страдания и боль, то выражение простоты и величия, какое он однажды поймал уже в лице Мусоргского. Он как бы ловил гениальную душу художника. Мучаясь тем, что он, в сущности, прощается с человеком, через силу сдерживая слезы, Репин смотрел на сидевшего в кресле больного.

Когда Репин вышел из палаты, Стасов уже поджидал его:

– Как, Илья Ефимович? Получается?

Обоим было тяжело, оба страдали. Но Стасов твердо знал, что для будущих поколений именно Репин обязан сохранить облик гениального русского музыканта.

– Получается? – переспросил он.

– Пока не могу ответить. Через день-два сам пойму лучше.

– Модест не устал?

– Я его только вначале мучил, потом предоставил сидеть, как ему хочется.

Они пошли по гулкому коридору госпиталя. Оба мучительно сознавали, что в конце коридора лежит их друг, великий современник, дни которого сочтены.

XVII

Бывали дни, когда Мусоргский разговаривал странно, невнятно, почти заговаривался. Друзья поддакивали и со всем соглашались, но, выходя из палаты, давали волю своей печали. Потом наступало улучшение: мысли становились ясными; прежний яркий, сверкающий своеобразием ум светился в его речи. Казалось, что проблеск надежды опять появляется. Врачи, однако, повторяли упорно, что больной обречен и заблуждаться не следует.

Газеты писали уже на все лады, что Мусоргский при смерти, что он умирает. Номера газет друзья прятали от Модеста. Они старались скрыть все, что могло бы принести ему волнение. Но событий 1 марта – это был 1881 год – не скрыли: наоборот, притащили с собой газет побольше. В тот день был убит Александр Второй. Пусть событие взволновало Мусоргского, зато оно наполнило его надеждами. Каждого, кто входил, он встречал вопросом, что теперь будет. Ему неведомо было, что царь, который вступит на трон после застреленного царя, Александр Третий, собственной рукой вычеркнет из репертуара его «Бориса», как крамольную оперу; неведомо было и то, что реакция оплетет жизнь России еще гуще. Мусоргский страстно ждал перемен. Не желая его огорчать, друзья делали вид, будто тоже верят в благие изменения.

Мусоргский лихорадочно просматривал газеты одну за другой, потом принимался за берлиозовскую инструментовку. Ему казалось, что он живет общей со всеми жизнью.

Балакирев и Стасов, вновь поговорив с Бертенсоном, решили принять срочные меры по охране всего, что написано композитором. Надо было сделать кого-нибудь наследником его прав. Посоветовавшись с Римским-Корса-ковым и Бородиным, они остановились на кандидатуре Филиппова.

Тертий Иванович, к которому они пришли за согласием, хотя и знал, какое тяжкое бремя берет на себя, согласился.

– Но прошу вас, господа, об одном: подготовьте больного. Пусть он не видит во мне узурпатора своих прав. Я принимаю это как долг перед нашим искусством, однако облегчите мне мою миссию в эти тяжелые дни.

Мусоргский никак не желал понять, зачем ему душеприказчик, если он сам займется в ближайшее время своими делами.

– Мы хотим избавить вас от хлопот и забот, – стал объяснять Стасов. – Пора вам, Мусорянин, отойти от этого в сторону. Тертий Иванович так благороден и добр, что соглашается взять на себя дела по изданию и постановке ваших вещей.

– А Корсинька как? – подумав, спросил Мусоргский. – Тоже передаст свои дела ему?

– Корсинька позже. Он, как-никак, здоровее вас.

– Я тоже поправлюсь, Бах. Я в Крым уеду.

– Уедете, непременно.

Балакирев стоял у окна и смотрел во двор госпиталя; он чувствовал себя бесконечно несчастным.

Мусоргский, по своей доверчивости, хотя и не понимал, для чего все это, в конце концов дал согласие.

На следующий день в палату явились Филиппов, нотариус, Стасов и Балакирев. Тягостны были эти минуты. Тертий Иванович ничего не говорил; он печально смотрел на великого музыканта и только один раз, когда Мусоргский в недоумении и тревоге поднял на него глаза, тихо сказал:

– Модест Петрович, я обязуюсь перед богом и людьми все от меня зависящее сделать, чтобы русские люди узнали ваши творения.

В душе Мусоргского все как-то опало, и он усталым голосом ответил:

– Спасибо вам…

Формальности длились недолго. Как только они были закончены, Тертий Иванович и нотариус уехали.

– Видите, Мусорянин, теперь ваши творения в надежных руках! – сказал с деланной бодростью Стасов.

– И «Бориса» опять поставят, думаете?

– Тертий Иванович добьется, он упорливый.

– Эх, кабы увидеть! – вырвалось у него.

Больше об этом не стали говорить.

Мусоргский лежал с закрытыми глазами. Лицо его мало изменилось, только печать страданий легла под глазами. Когда они были закрыты, лицо казалось суровым, словно он решал трудный, мучительно важный вопрос.

– Илья Ефимович больше не придет? – вспомнил Мусоргский и раскрыл глаза.

– Он уехал.

– И портрет мой бросил?

– Что вы, Моденька! – с неожиданной нежностью сказал Балакирев. – Портрет вышел на славу. Увидите и одобрите сами.

– Думаете, увижу? – с сомнением спросил он.

– Конечно.

Опять он закрыл глаза и некоторое время молчал.

– Кто еще сегодня придет ко мне?

– Наденька и Саша собирались.

Мусоргский оживился при этом:

– Тогда надо в кресло пересесть, нельзя так принимать дам. Я не так уж болен.

Он до конца играл нелегкую роль больного, старающегося казаться оживленным, но ни о чем важном больше не говорил, точно все самые важные мысли держал уже при себе, не желая поверять их никому.

Балакирев и Стасов вышли из палаты, полные тягостного чувства. Что-то сложное, противоречивое почудилось им в поведении друга – такое, перед чем даже близкие люди бессильны.

Он остался один. Больше в тот день никто к нему не заходил. Только врач наведался, затем фельдшер.

Мусоргский лежал с закрытыми глазами. То ли он был в забытьи, то ли сильно устал от разговоров.

В палате смерклось. Вошел санитар и поставил на стол лампу.

Мусоргский приоткрыл глаза и опять закрыл. Углы палаты ушли в темноту, на лицо больного падал кружок света от лампы.

Санитар зашел еще раз и, увидев, что больной дремлет, привернул огонь. Кружок света стал бледнее и почти слился с темнотой палаты.

Он очнулся и, увидев свет на столе, сделал его ярче, потом взял в руки Берлиоза и попробовал читать. Вскоре книга выпала из рук, и Мусоргский то ли снова заснул, то ли впал в забытье.

Через матовое стекло в коридор проник слишком яркий для ночного времени свет. Санитар, заметив это, собирался войти, чтобы погасить лампу.

Как раз за минуту до того Мусоргский проснулся. Во сне что-то стало его душить, и он с трудом вырвался из кошмара, овладевшего им. Он вздохнул шире, стараясь отогнать от себя кошмар, и с ужасом почувствовал, что ему нечем дышать и он сейчас задохнется.

Мусоргский хватал воздух руками; он делал отчаянные движения, чтобы спастись от удушья. Спасения не было.

– Все кончено! – вдруг крикнул он. – Ах я несчастный!

В это мгновение санитар и приоткрыл дверь. Услышав голос больного, он подошел; ему показалось, что тот говорит в забытьи.

Лоб и руки у него были еще теплые, но пульса не было. Мусоргский был мертв.

* * *

Мы подошли к концу. Повесть о жизни великого музыканта досказана.

Есть еще одна повесть, которую можно было бы написать: о посмертной жизни его творений. Вражда, ненависть, равнодушие не сумели убить ту правду, которую Модест Мусоргский принес с собой. Она в конце концов восторжествовала.

Тридцать лет «Хованщина» не могла проникнуть на казенную сцену, но еще до дней Октября возродилось для новой жизни имя гениального композитора. Россия и запад с изумлением открыли редчайшие сокровища его творчества.

Признание, однако, не было всенародным. Оно не могло стать всенародным до тех пор, пока сам народ не стал хозяином своей жизни.

Это был тот народ, которому Мусоргский отдал все свои силы. Вместе с часом его победы пришел час торжества идей великого музыканта.

Борясь и страдая, Мусоргский донес правду, которую защищал, до следующих поколений. Она перешагнула через его эпоху и дошла до эпохи нашей, найдя страстных поклонников, убежденных продолжателей и, что всего важнее, признание миллионов.

Признание стало всеобщим. Сегодня на карте мира нет такой страны, где не знали бы «Бориса Годунова», «Хованщины» и других творений Модеста Мусоргского.

Он пламенно верил в добро, в справедливость, в чистоту дружбы, в светлые силы жизни, и все, во что он верил и за что боролся, в конце концов победило.

В жизни побеждают светлые силы, читатель.

Загрузка...