Часть третья

I

Расставшись с мыслью написать «Саламбо», попробовав свои силы на гоголевской «Женитьбе» и поняв, что в ней ему развернуться негде, Мусоргский нашел наконец сюжет, достойный его широких замыслов и мечтаний. Тут неожиданно помог историк Никольский.

Ничуть не обидевшись на «Пьяную тетерю», он продолжал поставлять своему приятелю исторический материал. То одно, то другое событие прошлого примечательно раскрывалось в его рассказах. Но тут не событие было, а идея, огромная, с драматической тканью, более богатой, чем в «Саламбо», с трагическими столкновениями и, главное, вполне русская, пропитанная насквозь духом истории.

Мусоргский понял, что эта идея подходит ему, что она способна захватить его целиком.

Несколько дней он ходил по городу, увлеченный мыслью о новой работе. Но так необходимо было с кем-нибудь поделиться, что, не выдержав, он отправился к Римскому-Корсакову.

– Поздравьте меня, – начал Мусоргский, – и пожелайте, как надлежит морскому адмиралу пожелать, счастливого плавания. Отправляюсь в дальний путь, и пока не достигну цели, путешествие будет продолжаться.

Корсаков, привыкший к тому, что тот любит мистифицировать, поначалу не понял, о чем идет речь. Он стал допытываться, и Мусоргский в конце концов сообщил определеннее:

– Мы, да ведомо будет вам, решили приняться за сочинение большой музыкальной драмы под названием «Борис Годунов».

– По Пушкину?

– Именно. Без Пушкина нам никак нельзя.

Занятый сам обдумыванием оперы из времен Ивана Грозного, Римский-Корсаков сумел оценить заманчивость сюжета, выбранного его другом.

– Какая счастливая мысль! – сказал он.

– Истинно так. Дай бог ему долгие годы, Никольскому, – экая ведь идея! Бродил я вокруг да около, а сам до нее не додумался. И, когда «Ночь на Лысой горе», забракованную нашим Милием, сочинял, намерен был выразить не совсем уж бесовские страсти – там было кое-что и от народной силищи. Пока с «Женитьбой» возился, тоже вокруг народной темы ходил. А тут русский сюжет, большущие страсти, освященная временем старина, сильные образы… Знаете, Корсинька, мне давно надоела красивость запада, не желаю я банальных форм, какие у них в опере. Хочу, чтобы было вполне самобытно.

Мусоргский долго развивал перед ним свои планы. Корсаков понимал, что мысль о «Борисе» родилась не случайно: бывают идеи, которые, как глубокие зарубки на дереве, остаются. В творчестве они означают поворот, новый этап. Такой была мысль о «Борисе».

– Теперь читать без роздыха, – продолжал Мусоргский. – Читать из истории, глотать факты того времени и думать, думать…

– Модя, – осторожно справился Римский-Корсаков, – а время думать будет у вас?

– После того как нас благополучно выставили из Инженерного управления, мы имели достаточно времени обдумать многое, – не без торжественности, именуя себя во множественном числе, сообщил Мусоргский. – Мы обдумали основы сочинения, задачи свои как художника и многое прочее. Конечно, в то время мы еще не имели в руках сюжета, который был нам выдан позже. Но и вокруг мы, по секрету скажу, многое вынюхали и обследовали. Опять же Лесное ведомство, в коем мы ныне имеем честь состоять, позволяет в свободное от канцелярского действия время обдумывать. Одним словом, Корсинька, «Бориса» будем писать быстро и на том перст прикладываем вместо целования креста. Теперь вы есть наш компас, и буде, как намечали, поселимся вместе, тогда и совсем станет ладно. А пока, в счет будущих радений, прошу поставить в нашу честь самовар и учинить большое чаепитие.

Корсаков пошел хлопотать на кухню. Знаменательный день должен был быть отмечен, и хозяйке было поручено купить всякой снеди и сладостей.

Вернувшись, он застал Мусоргского стоящим около рояля и грузно, от плеча, дирижирующего. Рояль молчал, ниоткуда не доносилось ни звука, а Мусоргский с серьезным видом размахивал мерно руками.

– Это мы великое славление Бориса учиняем, – сказал он, опуская руки. – Такой, знаете, хор, от которого дрожь пройдет по театру. – Он посмотрел строго на друга. и добавил: – Только сегодня дары Бахусу приноситься не будут, Корсинька, ни-ни-ни!

– Я и не просил вина покупать, – сознался Римский-Корсаков.

II

Даргомыжский ходил по квартире совсем больной. То начиналось удушье, то мучительно болело сердце. Он садился в кресло и долгое время тяжело дышал. Потом опять принимался ходить, стараясь отделаться от слабости и забыть про боль.

Сестра, Софья Сергеевна, роста необычайного, с низким голосом, совсем на него не похожая, ходила за ним по пятам.

– Приляг, Саша, не теми себя!

– Да нет, оставь, – с раздражением отвечал он.

И тут ему начинало казаться, что только она и мешает отвлечься от боли.

Даргомыжский думал о «Каменном госте». Проходили часы, а ни одной живой мысли не было. Он брал томик Пушкина, в который раз перечитывал разговор Лауры с Дон-Карлосом, сцену столкновения Дон-Гуана с Дон-Карлосом… Воображение не пробуждалось: подставить музыкальную мысль под текст не удавалось; текст, еще недавно казавшийся необычайно душистым, теперь утомлял своей неподатливостью.

Снова Даргомыжский начинал бродить из комнаты в комнату. В конце недели соберутся друзья, а что он покажет им, чем похвастает? Похвастать будет чем, он знал, но как это получится, оставалось неясным.

Весной наперегонки с ним Мусоргский попробовал писать «Женитьбу». Это Даргомыжский и подал ему идею писать на гоголевский текст, ничего не меняя. Чего только Модест не придумал, каких только не ввел новшеств, нарушив все традиции оперного письма! Живую, характерную речь он с обычного языка переводил на язык музыки. Музыкальная речь приобретала остроту гротеска и обрисовывала героев с таких сторон, какие недоступны слову. От некоторых мест «Женитьбы» можно было смеяться до упаду. Наденька Пургольд изображала на рояле что-то невероятное, каскад остроумнейших фраз, целую симфонию. Сам Даргомыжский взял на себя роль Кочкареьа. Это было уморительно и бесподобно!

Но Модест хватил все-таки через край: в своей выдумке он пошел дальше, чем в «Каменном госте» позволил себе Даргомыжский. Путей тут не было, и в конце концов он зашел в тупик. Хорошо еще, что за «Бориса» принялся, – это по нем, это пойдет.

Александр Сергеевич сел и попробовал думать с закрытыми глазами. Вместо собственных музыкальных мыслей на память приходили отрывки из «Бориса», слышанные в прошлый раз; затем вспомнились песни Модеста: «Колыбельная Ерёмушке», «Сиротка», «С няней»… Нет, друзья чего-то не видят: им непонятно, какое большое явление восходит; только он один, кажется, улавливает истинные размеры этого дарования.

Даргомыжский почувствовал беспокойство: на нем, самом старшем, лежит ответственность за судьбу Модеста; его долг – объяснять всем, каких огромных размеров талант у Модеста.

Прежде к чужой славе Даргомыжский относился ревниво, но в последние годы, окруженный любовью балакиревцев, едва ли не больше стал думать об их успехах, чем о собственных. Их воодушевление, их интересы и планы заражали его.

Начав с Мусоргского, он неведомыми путями вернулся к «Каменному гостю». Когда вошла сестра, он попросил:

– Дай-ка мне бумагу и карандаш.

– Ты бы, Саша, пропустил сегодня. Ведь плохо же себя чувствуешь!

Он упрямо покачал головой и только попросил, чтобы она завернула ему ноги в плед.

Позже Даргомыжский перешел на кровать. Он устроился так, чтобы писать лежа. Мысли бежали, опережая карандаш. Он не ощущал больше ни удушья, ни слабости, ни боли в сердце: было лишь одно желание писать скорей, закреплять то, что теснилось в мозгу. Надо было торопиться, не упускать ничего и все класть на бумагу.

Он удивлялся себе: получалось вовсе не так, как представлялось вначале. Какая-то внутренняя сила увлекала его, гнала вперед и сама подсказывала решения.

– Ну, Саша, – сказала сестра, – может, бросишь? Ведь ты совсем замучишь себя!

– Нет, оставь, – рассеянно отозвался он, не поднимая глаз от бумаги.

Будет что показать! Даже эта детски тщеславная мысль подгоняла его. Он испытывал восторженное и бескорыстное беспокойство. Сцены, положения возникали друг за другом. Даргомыжский находил гибкие музыкальные фразы для Лепорелло, Лауры, Дон-Гуана; каждая получала свою особенную окраску.

И в это же время с таким же воодушевлением и самозабвением Мусоргский писал сцены у Новодевичьего монастыря и в корчме, на литовской границе.

Один мечтал поскорее докончить работу, потому что тень смерти витала поблизости. Другой, лишь недавно начавший свою оперу, стремился вперед, потому что ему не терпелось охватить ее всю. Работа была необъятная, сложная, а он сгорал от нетерпения, мечтал увидеть близкий ее конец.

И в то же время в тишине маленькой квартиры при лаборатории Бородин, воспользовавшись тем, что сегодня освободился раньше и что он дома один, заканчивал инструментовку своей первой симфонии. Для того, что существовало в клавире, он тщательно подбирал голоса: кларнету или гобою отдать эту партию? Подкрепить виолончели фаготами или не стоит? Ввести тут две валторны или четыре?

Он наносил штрихи один за другим и, подобно резчику по дереву, отходя в сторону, смотрел, как они сочетаются с целым. Вкус был у него точный, здоровый: блеклых красок, расплывчатости Бородин не любил. Все должно было звучать ясно, полно и жизнерадостно.

Когда все собрались у Даргомыжского, хозяин принял их лежа в постели. Несколько дней он уже не вставал. Болезнь не сделала его более раздражительным – наоборот, он был оживлен и захвачен работой.

– Я такого за эти дни насочинял, что сам на себя дивлюсь, – сказал он. – Теперь я вам, Модест, сильнейший соперник.

Мусоргский с мороза был красен; особенно раскраснелся нос. Он растирал озябшие руки.

– Нет, вам, Александр Сергеевич, никак не угнаться за нами, – ответил он с задором. – Мы такое безобразие учинили, что даже боязно музыкальному начальству на глаза попасться. Господин Фаминцын – тот за трактирные наши мелодии не иначе как предал бы нас анафеме и во всех органах печати отлучал бы от церкви.

Пришли Балакирев, Кюи, Стасов, Римский-Корсаков, Бородин, сестры Пургольд. Точно чувствуя, что недолго им бывать в этом доме, они дорожили каждой встречей с хозяином. И тесно было в этой квартире, и уютно, и весело, и дышалось легко.

Балакирев, отведя в угол Бородина, стал строго допрашивать, как идет у него инструментовка.

– Смотрите, в программу включаю. Не подведите!

– Да что вы, Милий Алексеевич! Мне еще обо многом думать надо.

– Вам позволь – вы всю жизнь продумаете. Нет, – твердо сказал он, – доинструментуете всё за неделю.

– Никак не могу: у меня занятия.

– Бросьте занятия, пускай другой кто-нибудь ведет. Есть же у вас там помощники!

– Я же не могу, Милий Алексеевич, поручить инструментовку им.

– Да ну вас совсем! – сердито сказал Балакирев и отошел от него.

Как его ни преследовали противники, сколько дурного про него ни писали, он вел свою линию, стараясь не показывать, как ему тяжело сносить поношения и критику хулителей.

Сестры Пургольд рассматривали новые страницы «Каменного гостя» и изумлялись.

– Это же невозможно исполнить, Александр Сергеевич!

– Полно, – разглаживая усы, спокойно отвечал Даргомыжский. – Вы да не исполните!

– Наш дорогой оркестр – Наденька ночь не спала, наверно, – заметил шутливо Мусоргский. – А Александра Николаевна назло мне говорит, потому что у меня в сцене найдутся места позаковыристее.

Всей толпой пошли к роялю, оставив хозяина на диване. Стали так, чтобы ему было все видно.

Вечер начали с «Каменного гостя». Уже после первых строк посыпались восклицания. Особенно шумел Стасов:

– Да это прямо чудо! Музыкальная ваша речь льется так же естественно, как живая людская речь! Такого еще не было!

Хвалили и Мусоргский и Кюи.

– Подождите-ка, – протестовал Балакирев, – так же нельзя, дайте сначала дослушать!

Он был желчен и раздражен и все старался забыть про нависшие над ним беды. Впрочем, под конец музыка Даргомыжского захватила и его.

– Это, Александр Сергеевич, и смело и замечательно, – сказал он, – но такого на сцену не примут. Уж если меня все вокруг за работу поносят, что же скажут про это?

Предсказание его не огорчило автора: иными мерками мерил теперь Даргомыжский удачу и неудачу. Тут удача, он знал. Да и не только он – все были единодушны в оценке. Чтобы наложить последнюю черточку, он обратился к Надежде Пургольд:

– А вы что, Наденька, скажете? Ведь руки себе выламывать приходилось вам.

– Я думала, будет страшнее, – созналась она, – а тут под пальцы ложится удобно.

– Так, может, в архаисты меня записали?

Она стала уверять Александра Сергеевича, что ей все кажется новым и нравится. Но и без ее объяснений автор знал, что опера удалась. Лучше, умнее написать он не смог бы, а стало быть, раз написал в полную силу возможностей, имел право быть собою довольным.

В присутствии близких друзей Даргомыжский забывал о своей болезни. В иные минуты ему даже удивительно становилось, чего это он лежит.

Когда дело дошло до исполнения «Бориса», он сказал:

– Дайте-ка встану – хочется и мне быть поближе.

Встать ему не дали, а сделали вот что: общими усилиями подкатили к дивану рояль. Сначала перенесли ореховый столик и кресла в сторону, сняли с пола ковер, затем стали передвигать инструмент. Софья Сергеевна с беспокойством смотрела, как бы не повредили пол. Но все обошлось.

– Ладно, ладно, бросьте, – взмолился Даргомыжский, видя общее усердие, – а то вы меня совсем загородите роялем.

– Чем не перевозчики? – сказал Стасов, расправляя плечи.

Заметив на полу царапину, сестра пошла за тряпкой.

– Да брось, Софья! – сказал Даргомыжский. – Лучше бутерброды сюда дай, а то никто к столу не подходит.

Впрочем, было не до чая и бутербродов. Кроме «Бориса», Балакирев хотел еще прослушать симфонию Бородина и потолковать об инструментовке. Но Даргомыжский настаивал, чтобы «Бориса» показали сначала:

– Такая охота слушать, что сказать не могу! Уж вы с Александром Порфирьевичем потом, отдельно. Мне этот «Борис» до смерти интересен. Хочется знать оттуда побольше.

– С вашим «Каменным» все равно не сравнится. Ваш, Александр Сергеевич, гениален, – сказал Мусоргский.

– К чему такими словами кидаться? – возразил Даргомыжский. – Гениальный у нас был один: Глинка. Мы с вами подмастерьями так и умрем… – Он остановился и подумал. – Про вас, впрочем, не скажу: вы человек с секретом. Но при жизни таких слов следует опасаться.

Мусоргский повторил упрямо:

– А все-таки «Каменный гость» гениален! Казните меня, а я при своем мнении останусь.

– Ладно, Модя. Давайте лучше «Бориса» послушаем.

Во время исполнения все молчали. Только Стасов заметил:

– Эх, без Осипа Афанасьевича не обойтись!

Действительно, в партиях Бориса и Варлаама требовалась могучая сила. Такой голос был только у Осипа Петрова.

Могущество этих партий ощущали все. Масштабы, какие избрал Мусоргский, широта полотен, которые он рисовал, вызывали удивление и восторг.

Даргомыжский слушал, повернувшись на бок, опершись на руку. В его проницательных небольших глазах был блеск необыкновенный. От беспокойства, которое он испытал на днях, думая о Модесте, не осталось и следа. «Это поймут, – думал он. – Такое не заметить нельзя».

Все было так грандиозно, во всем угадывалась такая сила, что, казалось, ни один человек не пройдет мимо, не разобравшись в достоинствах музыки.

– Далеко Модя шагнул, – заметил он, когда кончили исполнение.

Модест, певший за Бориса, Варлаама, за народ, за пристава, глубоко вздохнул, набирая воздух. Он ничего не ответил. Теперь, после исполнения, не приходилось ни петушиться, ни выставлять напоказ свое тщеславие. Он сам был подавлен тем, что у него получилось. В глазах друзей, в глазах Саши Пургольд, которая с бесподобной точностью передавала партию хозяйки корчмы, в глазах Даргомыжского Модест читал оценку своей музыки, и ему самому нечего было сказать.

Он взял руку Сашеньки и почтительно поднес к губам:

– Вы так проникаете в суть написанного, что мне, слушая вас, остается лишь радоваться и дивиться.

III

Инструментовка была закончена, партии расписаны, и уже было назначено исполнение симфонии Бородина. Опять, как когда-то в корсаковской, оказались описки и пропуски. Снова было много волнений и забот, но Балакирев, стоявший еще на посту дирижера, несмотря на все преследования, твердо вел свою линию.

Музыканты не замечали, что он работает из последних сил. На репетициях он проявлял прежнюю настойчивость. А между тем, при ранимости и склонности все видеть в мрачном свете, Балакирев тяжело страдал от поношений, каким его подвергали противники. Но симфонию Бородина, свое детище, свое открытие, он готовил, вкладывая в нее весь блеск своего дирижерского таланта.

В день концерта все находились в нервном ожидании. Балакирев, члены кружка, Даргомыжский на разные лады представляли себе, как будет принято новое творение композитора «могучей кучки».

Даргомыжский, живший теперь одной жизнью с балакиревцами, решил пойти на концерт. В это утро он чувствовал себя лучше: удушья не было, только сердце работало с перебоями. Но Мусоргский и Римский-Корсаков, забежавшие к нему днем, стали его отговаривать:

– На улице лютый мороз, а в зале будет душно. Куда вам, Александр Сергеевич, с вашим сердцем?

– Мне бы только его одного послушать! Большого размаха человек, в плечах широкий.

– Не далее как завтра мы представим вам полнейший отчет обо всем: и как Милий дирижировал, и как держал себя Александр Порфирьевич, и как принял его оркестр, и что говорили в публике.

Вмешалась Софья Сергеевна:

– Ты бы хоть чуточку себя пощадил! Работаешь без отдыха и в этакий мороз выехать собираешься! Ну можно ли так, Александр Сергеевич?

Даргомыжский колебался:

– Что ж, так и просижу весь вечер один? Скучно, очень скучно… Раньше времени пришел к старости и стыжусь ее, право. Мне бы годочка два пожить еще, больше не надо: «Бориса» увидеть да вот вашу, Корсинька, «Псковитянку». Тогда спокойно можно бы умереть… И теперь вижу, что дело в верных руках, а все хочется самому, своими глазами, увидеть. – Он посмотрел на окна, затянутые льдом, и сдался: – Что ж, придется, видно, побыть дома, такое уж проклятое мое здоровье. Только завтра всё расскажете, как было.

Уверив его, что утром ему всё доложат подробнейшим образом, они ушли. В этот день у них было много забот: к Бородину забежать, успокоить Екатерину Сергеевну, заявиться к Милию, потому что он очень в последнее время нервничал. Да и другие были дела.

Даргомыжский остался один. Он бродил по комнатам, радуясь, что удушье мучит его меньше. Но он был печален и чувствовал себя без друзей одиноким.

Наступил вечер. Даргомыжский не зажег света ни в гостиной, ни в кабинете. Софья Сергеевна была где-то на другом конце квартиры, а он сидел у себя в темноте. Думалось не только о сегодняшнем – перед глазами стояли судьбы Мусоргского, Римского-Корсакова, вступавшего в большую жизнь Бородина… Чутьем много прожившего человека Даргомыжский предвидел для них и бури, и горести, и разочарования. Но сегодня они молоды и полны надежд. Ему хотелось, чтобы еще долго жили в них эти надежды…

Вошла Софья Сергеевна:

– Что ж ты, Саша, в потемках?

– Ну зажги.

Она засветила верхнюю лампу и ту, которая стояла у него на столе.

– Не ляжешь?

– Нет… Ну ладно, лягу, – согласился Даргомыжский.

Он медленно раздевался, чувствуя слабость в сердце. Ничто его не мучило, на душе было спокойнее, чем всегда, и за исход концерта он перестал волноваться, но слабость была странная: хотелось закрыть глаза и совсем ни о чем не думать.

Перед ним проходило прошлое: встречи, события, Глинка, премьера «Руслана», провал «Русалки» и последующий ее триумф, дружба с балакиревцами… Дойдя в своих мыслях до Мусоргского, Александр Сергеевич вдруг встревожился. Он сказал себе, что не будет думать о нем, но мысль возвращалась именно к нему.

Софья Сергеевна напоила его чаем и приложила к ногам грелку.

– Что-то я зябну сегодня, – заметил он.

Она потрогала рукой печь:

– Нет, теплая, ничего. Сильный мороз на улице, потому.

Даргомыжский с трудом представил себе огромный зал собрания весь в огнях. Ему стало жаль, что в последний раз у него дома не сыграли бородинскую симфонию. Когда опять соберутся, непременно попросит: раз уж в концерте не пришлось, так хоть здесь.

– Свет потушить? – спросила сестра, снова заглянув к нему.

Даргомыжский лежал с закрытыми глазами. Голос ее он услышал словно издали и с усилием отозвался:

– Пожалуй…

Долго он не засыпал. Ему казалось, что концерт давно кончился и теперь глубокая ночь; сквозь лед на стекле светит уличный фонарь; он видит через опущенные веки покрытое льдом стекло, светящееся от наружного света; кажется, что он так лежит давно и свет перед ним мерцает уже долго-долго. А может, это длилось всего несколько минут…

Видения окружали Даргомыжского, и он был ими полон. Быть может, это был сон, а быть может, последние мгновения уходящей жизни.

Во сне Даргомыжский умер.

Когда утром сестра, вытирая полотенцем руки, вошла к нему, он был совсем холодный. В первую минуту она себе не поверила.

– Саша, – позвала она, – проснись!.. – Подождав, она со страхом повторила: – Саша, время вставать! – Затем тронула его за руку.

Тяжелая неподвижность руки открыла Софье Сергеевне всё; она выбежала из комнаты звать людей.

Когда, как было вчера условлено, явились Римский-Корсаков и Мусоргский, когда они вбежали в гостиную, чтобы рассказать о блестящем успехе Бородина, мертвый Даргомыжский лежал на столе и по углам стола горели свечи.

Они остановились в оцепенении и стояли так долго.

Днем стали появляться первые делегации. Приносили венки и ленты и, сложив у гроба, отходили в сторону. Народа собиралось все больше, квартира показалась тесной. Трудно было отделить тех, кто бывал тут часто, от тех, кто почти не вспоминал, что среди них живет Александр Сергеевич Даргомыжский, большой композитор России.

В этой плотной толпе стоявших Мусоргский разглядел Осипа Петрова. Это он создал образ Мельника, это он собирался петь в «Каменном госте». Всю свою жизнь он служил идеалам русской музыки. И вот, полный глубокой скорби, Петров стоял возле гроба, сжав губы, с мучительной складкой раздумья на лице.

Вперед выдвинулся Милий Балакирев. Со вчерашнего дня он, казалось, осунулся, под глазами появились темные тени, а лицо выглядело еще бледнее, чем всегда. Что-то в его взгляде было беспокойное и печальное до предела. Друзья украдкой посматривали на него, заметив, что он сам не свой.

Но больше, чем друг о друге, думали об умершем. Казалось, оборвалась нить, связывавшая их с прошлым. Балакирева травят, в театре русской оперой пренебрегают; они остались теперь, потеряв Даргомыжского, один на один со своими недругами.

Когда Мусоргский вышел в коридор, к нему, протиснувшись в толпе, подошел Осип Петров. Он кивнул и печально произнес:

– Теперь вы за свою оперу еще в большем ответе. Ждем «Бориса» вашего. Говорю это вам в горестный для всех час…

Мусоргский хотел что-то ответить, но глаза его затуманились. Он вынул платок и молча стал вытирать слезы.

IV

Утром прибыл курьер с пакетом, запечатанным сургучной печатью. Когда Балакирев распечатывал пакет, руки у него дрожали. Он знал, что в этой бумаге заключается приговор ему, и не ошибся. Директора Русского музыкального общества ставили Балакирева в известность, что дальнейшая деятельность его в качестве дирижера невозможна.

Противники добились своего.

Держа в руке бумагу, Балакирев сознавал свое поражение. Ни товарищи, ни признание, которое он завоевал, не смогли спасти от удара, который был ему нанесен.

Балакирев, ждавший удара давно, не думал, что так тяжко примет его. Все вокруг казалось безрадостным, безнадежным, и сам он показался себе бессильным. В душе, вбиравшей капля за каплей горечь, вдруг что-то надломилось.

Он стоял, застыв в неподвижности. Софья Ивановна, почувствовав неладное, ходила под дверью, не решаясь войти. И все, что сюда в комнату проникало, представлялось ему голосом другой жизни, от которой он отстранен.

Никого не хотелось видеть. Ему нужно было одиночество.

В эту тяжкую для него минуту Балакирев, не веривший в бога, с возмущением и страхом подумал, что некая грозная рука карает его за дерзость мысли, за порывы и жадность к жизни. До тех пор пока он не смирится, рука эта его не выпустит – решил в своем отчаянии он. Неужто ж надо смириться и отойти?

Русское музыкальное общество, отстраняя Балакирева, оставляло его без всяких средств к существованию. Снова вырисовывалась печальная перспектива лишений, нужды, беготни по урокам. И это после той славы, какая его окружала, после побед, которые он одержал!

Ни к кому Балакирев не пошел, никому не заявил своего протеста. Буря возмущения поднялась помимо него: в Петербурге, в Москве раздались негодующие голоса. Чайковский с гневом написал, что можно Русское музыкальное общество отставить от Балакирева, но нельзя отставить Балакирева от этого общества. Тем самым Чайковский воздал ему высшую почесть, сравнив его труд с трудом Ломоносова, отставленного в свое время от Российской Академии наук.

Балакирев был ко всему безразличен; он словно угас. Дух его надломился, он чувствовал себя неспособным к борьбе.

Стасов, встретив его на улице, почти не узнал – так изменился тот за короткое время.

– Что с вами, Милий? – спросил он. – На вас лица нет!

Перед ним был человек испуганный, угнетенный, подавленный горестными событиями.

– Дай вам бог всем удачи, а я более вам не помощник. Я вне игры, – сказал Балакирев.

– Да не может этого быть! Вы же видите, каким возмущением на эту гадость все отозвались!

Прошли мимо церкви. Незаметным движением, стараясь, чтобы Стасов не видел, Балакирев перекрестился. Партия великой княгини могла торжествовать победу: дух одного из самых деятельных и самых горячих поборников русской музыки ей удалось сломить.

– Как вы можете, Милий, мириться с таким положением! После вас назначили ничтожного, жалкого капельмейстера – ведь это позор! Вы ведь видите, что прогрессивные силы с нами!

– Нет, я один, – ответил Милий печально.

– Но есть же еще Бесплатная школа. Отдайте всю вашу энергию ей, ведь вы-то ее и создали!

– Я и оттуда уйду, – отозвался Балакирев, и в голосе его прозвучала печальная решимость. – Заместителя только найти.

– Да что же это такое? – с гневом выкрикнул Стасов. – Вы были самым горячим и самым непримиримым, вы воодушевляли всех нас, а теперь… что же это? Бегство?

– Я смирился.

– Но ведь дело наше идет к победе! Как можно в такую минуту?…

– Я устал.

– Ну, точно Берлиоз! Но он стар, одинок, не признан на родине, а нас много, большая группа!

Городовой остановил телегу и затеял строгий разговор с возчиком. Балакирев, точно картина эта заключала в себе что-то символическое, остановился и стал наблюдать за тем, как возчик покорно заворачивает за угол, сопровождаемый городовым.

– Милий, может, вам деньги нужны? При вашей скрытности никак не узнаешь истинного вашего положения.

– Не нужны, – ответил он равнодушно. – Я тут кое с кем толковал, обещают найти работу.

– Какую?

Он сказал неохотно:

– Работа ничтожная, зато оклад твердый. – Подождав, Балакирев, как будто сам испугавшись того, что объявляет, добавил: – На железной дороге конторщиком.

Стасов ничего не ответил. Да и что было отвечать? Решение, внезапное, бессмысленное и бесповоротное, обезоружило его.

Сознавая трагическую нелепость своего шага, Балакирев добавил с кривой усмешкой:

– Чем не дело для дирижера, которого вы ставили так высоко?

– Да вы больны попросту!

– Душа – да. Душа болит, это правда, – сказал он горько.

– Неужто же вас больше не интересуют Мусоргский, Римский, Бородин, я?

– Бахинька милый, не терзайте меня! Дай бог вам успеха, а я что-то утратил… веру утратил.

– Какую же веру?

– В наше дело, в наш боевой задор. Меня провал концерта в Нижнем совсем доконал; я после него надломился… Может, к богу надо вернуться? Не знаю…

– Вам? И у него вы ищете утешения?! Мусорянин на что нетверд, а еще лет десять назад прогнал плетью все эти искушения.

– Время другое, – сказал устало Балакирев. – Душно, дышать совершенно нечем.

Стасов насильно взял Балакирева под руку, как будто тот мог ускользнуть.

Немного погодя Балакирев высвободил руку. Он искал одиночества и за пределы мучительно обретенного одиночества не желал выходить. Вмешательство другого, пусть даже близкого, только сбивало с уединенного пути, избранного им.

– Прощайте, Владимир Васильевич, – сказал он строго, переходя на официальный тон. – Я с вашим делом связан по-прежнему, но не томите меня и не требуйте иных дел, кроме Бесплатной школы. Оттуда пока не уйду.

Балакирев удалился не оглядываясь. Широкая крутая его спина еще некоторое время была видна в толпе, а потом скрылась.

V

Не стало больше дома на Моховой, где столько хороших вечеров было проведено. Не стало балакиревского пристанища. Однако остался дом Шестаковой, осталось стасовское гостеприимство, появился милый дом Пургольдов.

Мусоргский повсюду бывал желанным гостем. Каждый раз, приходя к кому-нибудь, он показывал то новый отрывок, то целую сцену. Работа кипела, опера писалась удивительно быстро.

Где бы он ни появлялся, вместе с ним приходило ощущение близкой победы. Мечтая о победе для себя, Мусоргский не отделял ее от дела «могучей кучки». Казалось, только дописать оперу – и откроются такие возможности, что не только ему, но и всем радеющим об искусстве станет легче дышать.

Модест то исчезал и друзья подолгу его не видели, то появлялся вновь. Он искал встреч с людьми, которые обогатили бы его.

То историка Костомарова надо было повидать, чтобы получить самоновейшие данные по истории смуты; то у Стасова в Публичной библиотеке раздобыть редчайшую книгу, по которой можно проверить порядок выхода молодого царя из храма; то вдруг архитектора Гартмана во что бы то ни стало повидать, и он проводил в разговоре с ним чуть не всю ночь.

Друзьям казалось, что Мусоргский разбрасывается. Но из осколков и мелочей, из наблюдений, почерпнутых знаний, из мыслей и догадок складывалось мало-помалу цельное и громадное сооружение.

Шуточное ли было дело состязаться с самим Пушкиным! Даргомыжский – тот шел путем, выложенным пушкинскими строками. В «Борисе» такой путь был решительно невозможен: быстро сменяющие одна другую сцены трагедии никак нельзя было уместить в границах оперы.

Мусоргский выбирал и отбирал, набрасывал новые нужные ему сцены. Конечно, с Пушкиным ему не тягаться, но, вчитываясь в текст «Бориса», он отбирал все самое важное для своего замысла. А замысел, как и у Пушкина, был неотделим от образа народа в трагедии.

Чем больше Мусоргский работал, тем шире определялась эта идея. Она, впрочем, не мешала ему пристальнее вглядываться в фигуру царя Бориса. И не только у Пушкина хотелось выведать, кто же такой Борис, но и у людей, изучавших ту эпоху. Где в его деятельности прогрессивное, а где преступление честолюбца? Принял ли народ Бориса? Где покорность толпы, а где бунтарство? Светлый взгляд на народ, завещанный обществу Чернышевским, служил для него путеводной нитью.

Пробираясь в дебрях знания и незнания, Мусоргский постепенно вырабатывал собственное отношение ко всему.

Противники «могучей кучки», видя, что им удалось свалить Балакирева, стали еще злее наседать на кучкистов. Они травили их в статьях, рецензиях, старались закрыть доступ их произведениям.

Как-то, когда все собрались у Людмилы Ивановны, она, посмотрев на Мусоргского, сказала:

– Моденька какой-то сегодня загадочный. Али что-нибудь сочинил и намерен нас удивить?

– Действительно, у вас странный вид, – согласился Кюи. – Ну-с, что у вас за душой?

Мусоргский едва заметно усмехнулся:

– Вы, господа, разите противников за чайным столом, а мы тут цитатки приготовили и наш ответ на цитатки.

Почувствовав себя в центре внимания, Модест развернул страничку и, заглянув в нее, произнес:

– Достоуважаемый Серов писал: «Самый последний музыкант из водевильного оркестра продирижировал бы лучше Балакирева «Героическую симфонию» Бетховена и «Реквием», Моцарта, так как у оркестровых музыкантов есть в этом своя традиция, у господина же Балакирева нет собственного вкуса и разумения… – Мусоргский отложил страничку и докончил на память: – При всей своей даровитости, господин Балакирев вполне неуч». – Он не торопясь достал другую страничку, на которой крупным его почерком была сделана другая выписка.

– Это вы что нам читаете – на предмет чего? – спросил Стасов. – Про то, как они обнаглели, мы и так знаем.

– Это как бы введение к нашему опусу. Вот профессор Фаминцын про нас изъясниться изволил: «Если в кабацких сценах состоит народность, то мы можем похвалиться русской народной инструментальной музыкой, так как имеем в этой форме довольно много различных трепаков – под этим общим названием я подразумеваю все банальные, простонародные плясовые песни. Мы имеем несколько трепаков русских, трепак казацкий, трепак чухонский, сербский…» Вот какое непристойное оскорбление нашему Глинке с его «Камаринской» нанесено, Даргомыжскому – с его «Казачком» и «Чухонской фантазией», Балакиреву и Римскому-Корсакову! Опять же напомню, что Серов назвал нашу группу «гнездом интриганов-самохвалов», а Феофил Толстой объявил, что кружок наш «поддерживается кликой разрушителей».

Гости Людмилы Ивановны молчали. Им было непонятно, почему Модест заговорил об этом. В гостиной наступила неловкая тишина, которая возникает, когда кто-либо вдруг расскажет историю, не имеющую связи с предыдущим.

Мусоргский, словно не замечая неловкости, продолжал:

– После сих слов, которые есть вступление к нашему нумеру, позвольте изобразить хулителей наших музыкально. Мы, с вашего, господа, соизволения, согрешили «Раек». По замыслу своему он должен, как зерцало, отразить безобразия весьма важных музыкальных персон…

– Вот вы к чему! – с облегчением сказал Стасов. – Знатно придумано! Ну, послушаем.

И все, почувствовав, что неловкость прошла, весело расселись, ожидая исполнения.

Мусоргский сел за рояль и начал исполнять «Раек».

Как положено в сочинениях подобного рода, тут были зазыв и приглашение полюбоваться на «великих на господ, музыкальных воевод». Автор «Райка» намеревался поведать всю правду про этих самых «молодцов, музыкальных удальцов». Сами молодцы выступали каждый на фоне музыки, характеризовавшей его существо. Один, например, глубокомысленно и серьезно доказывал, будто минорный тон есть грех прародительский, а мажорный – греха искупление. В портрете музыкального ханжи нетрудно было узнать профессора Зарембу. За ним возникал неугомонный, вертящийся под салонный вальс Фиф, то есть критик Феофил Толстой, поборник всего итальянского, внемлющий, обожающий и воспевающий только Патти, на все лады повторяющий это милое его слуху имя. Далее выставлялся на осмеяние Фаминцын, скорбящий о неприличном детском пятнышке, оставшемся на нем после конфуза на суде, когда Стасов уличил его в клевете. Затем выступал громоподобный автор «Рогнеды» – Серов. И, наконец, появлялась преславная Евтерпа, великая богиня, а попросту сказать – великая княгиня Елена Павловна, и все четыре героя «Райка» возносили на мотив «Дураковой песни» из «Рогнеды» хвалу сей покровительнице искусств в надежде на ее милости.

Музыкальные портреты были меткие, острые и до крайности напоминали прототипы. Мусоргский в каждом схватил самое характерное.

Исполнял он свой «Раек» с видом отменно серьезным, а кругом все до упаду смеялись. Невозможно было не смеяться: так верно, зло и находчиво была схвачена в каждом его суть. Даже Людмила Ивановна, обычно сдержанная, на этот раз смеялась почти до слез.

– Бесподобно! – повторял Стасов. – Всех наповал убили! Более злого оружия не придумаешь!

В эту минуту вошла в гостиную горничная и что-то шепотом сообщила хозяйке. Людмила Ивановна кивнула. Отложив шитье, которое она весь вечер не выпускала из рук, она объявила, как о чем-то самом обычном:

– Вот и Милий Алексеевич явился. Моденька, повторите при нем свой «Раек».

Все на мгновение затихли. Друзья переглянулись, как бы уславливаясь соблюдать в обращении с ним величайшую осторожность.

Балакирева встретили так, как будто он и в прошлый и в позапрошлый раз был тут.

– Вот вы как кстати, Милий! – заговорил Стасов. – Мусорянин насмерть сразил наших противников. С сего дня они так смешны, что принимать их всерьез более невозможно.

Все стали просить Модеста, чтобы он показал свой «Раек» еще раз.

И вот он снова вывел героев своих на парад.

Балакирев сидел опустив голову; незаметно появилась на его лице улыбка. Она возникла, блуждающая, странная, против его желания; казалось, за нею скрываются мысли, недоступные остальным.

Когда Мусоргский кончил, Балакирев произнес в задумчивости:

– Зло. Зло и метко. – Он помолчал. – А надо ли злое сочинять? – добавил он неуверенно.

Друзья не стали спорить, не желая тревожить его душу. Весь вечер они окружали Балакирева своим вниманием. И Людмила Ивановна была с ним особенно ласкова. Погляди кто-нибудь со стороны, он решил бы, что в кружке царит полное единодушие, какое царило прежде.

«Раек» хлопотами кружковцев был скоро издан. Не успел он появиться, как пошел гулять по Петербургу. В магазинах спрашивали его без конца. Случай почти небывалый: разве что модный вальс раскупали с такой быстротой, а тут сатира, раек! Но все, кто хоть немного были наслышаны о «могучей кучке» и ее противниках, торопились достать этот памфлет и узнать в его музыкальных портретах живых людей.

VI

Скольких советчиков ни выбирал себе Мусоргский – Никольского, Стасова, Костомарова, – а действовал он независимо: брал от всех материал, разыскивал нужные тексты, песни, стихи и затем складывал все по-своему.

Постепенно с нотных страниц вставал народ – сначала во всей глубине своего неведения. Пристав с дубинкой, стоящие на коленях люди, равнодушный вопрос среди причитаний толпы: «Митюх, а Митюх! чего орем?», разговор баб о том, нельзя ли тут где напиться, потому что горло пересохло от причитаний, – все показывало, что, не пренебрегая ни одной деталью, рисуя все с точностью художника и психолога, Мусоргский стремился создать картину размаха огромного. Народ в его музыкальной драме вставал с той же широтой, что у Пушкина, – вставал таким, каким еще до сих пор на оперной сцене не появлялся.

Крупными, смелыми мазками изображал Мусоргский. Бориса с его честолюбием, стремлениями и терзаниями совести. Таким же правдивым, полным страстей вырастал боярский мир с его интригами, смутами и тщеславием.

У кого бы ни собирались, он приносил с собой то, что успел написать. Как прежде Даргомыжский показывал свою оперу кусок за куском, так теперь ни один вечер не обходился без новых отрывков из «Бориса Годунова», и каждый обсуждался горячо.

Балакирев из кружка ушел, но единство не пошатнулось.

Ближе всех были теперь друг другу Римский-Корсаков, Мусоргский и Бородин. Их связали и жажда творчества и взаимный искренний интерес. Кроме них, бывали на собраниях Стасов, Шестакова, сестры Пургольд, певцы из театра, мечтавшие поскорее увидеть на сцене новое произведение.

Отрывки, которые приносил Мусоргский, вызывали толки, споры, а чаще всего восторг. Но по мере того как целое обрисовывалось все яснее, росли и опасения.

– Знаете, Модя, – сказал как-то Стасов, бегая по» комнате, – то, что вы пишете, беспримерно. Но я бы и поляков все-таки показал. Без них нет контраста, фона настоящего мало. Без польских сцен ваш Самозванец неясен, и борьба того времени будет дана неполно. Надо раздвинуть рамки «Бориса».

Автор сидел за роялем и упорно молчал.

– Иу-с, что скажете, Мусорянин?

– Как же я стану творить над собой насилие? С замыслом, какой он ни на есть, я сжился. Менять его – выше моего умения.

– Да нет, пустое, не то! – твердил Стасов. – А вы, Цезарь Антонович, что скажете?

Тот пожал плечами: дело, мол, автора – как хочет, так пусть и поступает.

– А вы, адмирал, какого на сей предмет мнения держитесь? – обратился Стасов к Римскому-Корсакову.

– Боюсь, Владимир Васильевич, судить опрометчиво. Допишу «Псковитянку» – тогда многое самому станет виднее.

– Ишь какой осторожный! Прикидывается малоопытным, а инструментовку постиг так, что любой позавидует! Ну, дело ваше, молчите.

Бородин – тот искренне признался, что ему в «Борисе» по сердцу решительно все. Он со Стасовым кое в чем мог бы согласиться, но навязывать свое мнение автору не считал себя вправе.

Мусоргский сидел скрестив руки и наблюдал за каждым, кто говорил.

Бывает такая форма упрямства, когда правоту второй стороны признаешь, но вместе с тем видишь в себе и такое, чего собеседник не может знать. Припоминая, как складывались картины оперы, сколько вариантов он перебрал, прежде чем они улеглись в твердую форму, он чувствовал, что от сделанного отойти почти невозможно.

– Не надо, Мусорянин, упорствовать, – продолжал Стасов. – Создается произведение на века, не боюсь это заявить, а в вас бес какой-то вселился. Никогда еще с вами не было, чтобы вы писали как шалый. «Саламбо» обдумывали столько времени, да так и не додумали, а тут куски готового один за другим рождаются. Чего же вы чинитесь?

– Не требуйте, Бахинька: дописывать я не могу. Может, от глупости это: вы же всегда говорили, что у меня царя в голове нет.

– Нет-нет, от этого отступаюсь! Теперь я вас за умницу превеликого почитаю и могу, если угодно, кадить вам без конца. Но вот что поймите: такое огромное целое, как «Борис», требует не только воодушевления, но и холодного расчета. Расчет может быть смелый, но трезвый. Надо тут еще многое дотесать, Мусорянин.

Мусоргский ушел огорченный. Так жаждал он понимания, а понимания полного не встретил, казалось.

Был, впрочем, дом, где его приютили, пригрели и где он пользовался теплом безотказной дружбы.

В Инженерном замке, где жили Опочинины, брат и сестра, Мусоргский поселился как свой человек. Надежда Петровна, что бы он ни играл, горячо одобряла всё. Тут он был не ученик, как при Балакиреве, не молодой автор, обязанный прислушиваться к мнению других, – тут он был для критики недосягаем.

Бывают такие периоды в жизни, когда всего важнее не критика, а поддержка. Создавая «Бориса», Мусоргский находился в таком состоянии. То, что Надежда Петровна понимала его, служило ему и отрадой и поддержкой в работе.

– Голубушка вы моя, – говорил он, целуя ей руки, – как это судьба послала мне вас! Приду откуда-нибудь в ужаснейшем состоянии, а вы подарите доброе слово – и опять начинаю верить в себя.

Надежда Петровна не совсем понимала, какую роль играет при нем. Одно только было у нее желание – чтобы он поскорее расправил крылья во весь их размах и поднялся до высоты, доступной его таланту.

VII

«Борис Годунов» писался с быстротой исключительной. В октябре 1868 года он был начат, а уже весной следующего года закончен в клавире, и Мусоргский приступил к инструментовке. Она заняла несколько месяцев. И вот в следующем, 1870 году «Борис Годунов» был готов.

Куда нести? Одно только было место – Управление императорскими театрами. Существовал там репертуарный комитет, который выносил свое заключение об операх.

Кроме дирижера Направника, входили в него два капельмейстера – Монтан и Бец. Работали они в драме, а в оперной музыке смыслили мало. Туда же входил еще контрабасист Ферреро. Вот и вся комиссия; среди членов ее один лишь Направник отличался образованностью и вкусом. Это был человек с резко очерченным профилем, выдвинутым вперед подбородком и упрямым, высоким лбом, педантичный, требовательный и точный.

Когда опера, решительно непохожая на то, с чем комитет имел дело обычно, попала туда, Ферреро прежде всего обиделся на автора, не обозначившего раздельное исполнение контрабасовой партии в том месте, где поет Варлаам. Контрабасы спокон века играли в унисон, а Мусоргский поручил им два голоса. Монтан и Бец подошли строже: они нашли, что опера без центральной женской роли на сцене немыслима.

О самом важном в комитете не было сказано, а самое важное заключалось в том, что никогда и никто еще не выводил народ в опере с такой смелостью и широтой. Была прежде толпа, бывала масса народа, но чтобы ей принадлежала центральная роль в действии, этого не было. Никогда еще вопроса о правах царя не ставили с такой прямотой и дерзостью. Не зря «Борис Годунов» пушкинский был тоже долгие годы под запретом.

Друзья Мусоргского с нетерпением ждали решения комитета. Судьба композитора и судьба произведения были неотделимы.

Прошло много недель ожидания.

Однажды Мусоргский отправился в контору театров справиться, рассматривал ли уже комитет «Бориса Годунова».

Секретарь, молодой человек в мундире, с чиновничьим острым носом и в очках, узнав, зачем пришел посетитель, долго разыскивал его партитуру. Можно было подумать, что оперы поступают сюда без конца. Два раза он переспросил фамилию, уходя в соседнюю комнату на поиски. Наконец вышел, держа в руках толстую папку. При виде ее Мусоргский понял, что «Бориса» ему возвращают.

– Театральная дирекция не может использовать ваше сочинение, – объявил секретарь. – Вот тут, будьте добры, распишитесь в получении своего труда.

Автор наклонился над толстой книгой исходящих бумаг и поставил свою подпись. Лицо его не выражало ничего – ни досады, ни возмущения.

С партитурой под мышкой Мусоргский спустился по темной лестнице, обогнул здание Александрийского театра и, только дойдя до памятника Екатерине, остановился.

Он сознавал, какой удар ему нанесли. Все мечтания, все надежды его рухнули. Слова, которые ему говорили близкие, их похвалы, признание, восторги – все потеряло значение. Он испытывал гнетущую боль.

Партитура никак не влезала в портфель. Мусоргский достал номер «Санкт-Петербургских ведомостей» и завернул «Бориса» в него. Со стороны Невского дул порывистый ветер; край газеты бился под рукой и не желал лечь аккуратно.

Мусоргский пошел по Невскому навстречу ветру, дувшему с залива. Глаза стали слезиться. Он с досадой сказал себе, что это, упаси бог, не слезы огорчения: достаточно знать нравы театральной администрации, чтобы не проливать слез. Когда «Семинариста» его запретила цензура, Мусоргский говорил, что это самое для его песни лестное. Может, то, что «Бориса» отвергают, не менее лестно? Но как же жить дальше? Откуда почерпнуть надежды? Терзавшую его боль невозможно было заглушить.

Мусоргский вошел в трактир возле Морской. Отдавая на вешалку пальто, он, как посторонний, поглядел на партитуру «Бориса», положенную им на подзеркальник. Словно он и не автор этого сочинения. Из зеркала на него смотрел человек с печальными глазами, уставший от забот, желающий хотя бы на время забыться.

Вернулся он к Опочининым поздно. Александр Петрович спал, а Надежда Петровна ждала его.

Заметив, что он не в себе, Надежда Петровна без всякой укоризны сказала:

– Зачем вы так, Моденька? Ведь нельзя же вам, вредно, вы сами потом раскаиваетесь!

Мусоргский приложился к ее руке с наигранной галантностью.

– Простите… – пробормотал он. – Не стою ваших забот…

– Да я не осуждаю, мне только жаль и больно.

Он сел в кресло, бессильный, и добрыми виноватыми глазами посмотрел на нее. То ли она мать ему заменяла, то ли он влюблен в нее, Мусоргский сам не понимал.

«Вот я какой ничтожный, – подумал он. – Меня раздавили и смяли, но я не жалуюсь и помощи ни у кого не ищу. Обойдусь один, пускай только она смотрит на меня своими добрыми глазами…»

Мусоргскому казалось, что он перед нею виноват, но в душе его поднималась гордость осознанного несчастья. Мысль, что он один, совершенно один, наполнила его и горечью и верой в то, что как-нибудь он выберется из беды.

– Идите, Моденька, спать, – мягко сказала Надежда Петровна.

– Пойду, хорошо, – ответил он, с трудом поднимаясь.

Захотелось рассказать, как его сегодня унизили, уже слова какие-то возникли, но мысль об одиночестве заставила его промолчать.

Утром, проснувшись, Мусоргский не сразу припомнил, что случилось вчера. Ах да, «Борис»! «Бориса» вернули… Что же делать теперь? Когда Милия уволили, раздались хоть голоса протеста, возмущения, а тут кто же поднимет голос? Никто. Все то большое, что мерещилось ему в эти месяцы, пропало с той минуты, как он расписался в книге исходящих бумаг.

Надо было собираться на службу. Что ж, раз он не композитор, только и остается что служить в Лесном ведомстве. Наверно, Милий, свернувший с дороги искусства, испытывал такое же чувство безысходности.

Мусоргский намерен был уже уйти, когда появилась в столовой хозяйка.

– Куда вы, Модя, без чая? – остановила она его.

В столовой было пасмурно. В халате, растрепанная, заспанная, Надежда Петровна была так же мила ему, как и вчера.

– Простите, голубушка вы моя, вчерашний мой грех! – произнес он виновато.

– Я просто испугалась, полночи потом не спала. На вас лица вчера не было. Не случилось ли чего дурного, Моденька?

Он указал на лежавшую на окне со вчерашнего вечера рукопись:

– Вот эту партитуру прирезали.

– Ах господи, как же так?! – произнесла она с испугом.

Он пожал плечами, не умея объяснить, почему так случилось.

Надежда Петровна, видя, что Модест уходит, попробовала задержать его.

– Нет, неохота пить чай… Я так пойду, голубушка…

Два дня никому из друзей Мусоргский не рассказывал о своем провале. Надо было самому привыкнуть к новому положению. Смутное чувство протеста останавливало его: ведь в свое время Кюи и Стасов советовали внести переделки в оперу, а он не согласился. Теперь они вправе приписать отказ этому, а он знает наверное, что дело не в этом.

Но Стасов, услышав, чем кончились хождения Мусоргского, отнесся к неудаче, как подобало другу.

– Тупицы, чиновники! – в негодовании произнес он. – На иностранное тратим тысячи, а свое втаптываем в грязь!

Он заложил руки за спину и остановился в ожидании. Мусоргский молчал.

– Вы что же, Модест, намерены отступить? Пойдете путем Милия?

– Не знаю… нет. Путь Милия не для меня.

– Не отступать надо, а драться до крови!

Стасов с тревожным ожиданием смотрел на Мусоргского; Мусоргский подумал, что вот сейчас тот скажет: «А я про переделки прежде еще говорил!»

К счастью, не желая бередить свежую рану, Стасов об этом не вспомнил. Он видел перед собой человека, лишившегося надежд и утратившего бодрость.

При мысли, что Модест сдастся так же, как Милий, ему стало страшно. Но в следующую минуту выражение безвольной слабости ушло с лица Модеста, «Нет, не сдастся, – решил Стасов. – Он упрям и несговорчив. То, что они с Балакиревым полагали за слабость, есть на самом деле его сила».

– Не отделаются они так от меня, – сказал Мусоргский. – Я доконаю их, а «Бориса» моего в конце концов примут!

– А что вы намерены, Модя, предпринять? – деликатно осведомился Стасов.

– Ваш совет был ввести польские сцены. Вот и появится у меня женская роль.

. – Умница! За это одно я готов вас обнять. – Он энергично и весело стал мерить шагами комнату.

Втайне Стасов почти ликовал при мысли, что Мусорярин сделает своего «Бориса» более приемлемым для сцены. Очень хотелось заразить своей уверенностью друга, вернуть ему прежнее воодушевление.

– Я как подумаю, что вы новые свои сцены станете нам играть, – от радости готов прыгать. Нет, получится вовсе не то, чего хотели они: они хотели разбить вас, а вы на поверку станете крепче!

Когда в комнату вошел брат Стасова, Дмитрий, он застал их за горячим обсуждением плана переделок «Бориса».

– Почему же переделки? – спросил он. – Или начальству не понравилось?

Услышав, что произошло, посмотрев на их возбужденные лица, Дмитрий Васильевич с удовольствием заметил:

– Ну и кряжистый же народ! Разве им таких одолеть? Да они зубы себе сломают!

Он уселся в стороне, чтобы послушать, какие переделки тут затеваются.

VIII

Ломать то, что сложилось, срослось, было не так-то легко. Образы оперы выточены были крепко. Мусоргский сжился и с героями своими и со сценическими положениями – со всем, что создал. Передумывать и переделывать казалось мучительно трудным.

Прошло немало времени, прежде чем он сумел одолеть в себе сопротивление, переплавить старое и сделать его материалом для нового варианта.

Действовал он решительно: дописывал, вставлял картины, взятые из «Саламбо», – те, какие могли подойти сюда. То, что звучало чуждым там, где перед глазами был Карфаген, становилось на место здесь – в ряду сцен, составлявших «Бориса Годунова».

Впрочем, Мусоргский ничего не вставлял механически. Забыв о причине, из-за которой он взялся за переделку, он переживал снова всю драму, проверял ее от первых тактов вступления до заключения. Опера становилась шире, охват ее делался крупнее.

Редко кто так, как Мусоргский, ощущал идею своего произведения. Она владела им и когда он писал, и когда жадно кидался за новыми источниками и допытывал всех, и когда о чем-нибудь думал, на самом деле продолжая внутреннюю работу над «Борисом».

Теперь Мусоргский признал сам, что польские сцены были нужны: резкостью сопоставлений они придавали драме еще большую глубину. По совету Стасова, он ввел монаха Рангони, которого у Пушкина не было. Театр требовал женской роли, а ему, автору, который вводил Марину Мнишек, надо было в первую очередь показать сплетение иезуитских и шляхетских интриг с замыслами Самозванца. Марина превратилась в исполнительницу замысла иезуитов, мечтавших о завоевании России.

Еще острее и резче сделал Мусоргский образ царя-убийцы, отвергнутого совестью народа. Еще полнее обрисовал он характерные типы в опере, вроде хозяйки корчмы. Но всего полнее он изобразил народ. И не напрасно, уже закончив работу, Мусоргский на титульном ее листе написал, что понимает народ как великую личность, одушевленную единой идеей. Так, как он, ее до сих пор никто не показывал: личность эта явилась в опере единственной носительницей идеи справедливости. Она, эта великая личность, отвергла Бориса, сохранила безразличие к дворцовой борьбе, пошла на бунт, в котором видны были язычки пламени революции. В лице юродивого она сказала правду в глаза всем вплоть до царя; царь не осмелился вступить с нею в спор.

Еще Пушкин писал: «Никак не мог упрятать всех моих утей под колпак юродивого – торчат». А уж Мусоргский спустя сорок лет вовсе и не пытался спрятать – они торчали изо всей его оперы.

Нужны были дерзость мысли и очень стойкие взгляды, чтобы в пору, когда в стране подавлялось всякое свободомыслие, проявить верность идеям, провозглашенным в России Герценом, Чернышевским и Добролюбовым. Мусоргский, создавая «Бориса», в полной мере оказался художником, продолжившим в музыке их великое дело.

В первой редакции сцены под Кромами не было – опера заканчивалась смертью Бориса. Теперь же Мусоргский решил закончить ее картиной восстания. Тут были и присланный Борисом боярин Хрущев, которого вяжет толпа; и бродяги-монахи Варлаам и Мисаил, разносящие молву о Самозванце; и польские иезуиты; и Самозванец на белом коне; тут, наконец, был и юродивый, назвавший ранее Бориса убийцей: скорбной его песней, воплотившей в себе страдания народа, завершалась опера.

Подобной сцены не было еще ни у кого. Такого многообразного и цельного образа толпы, буйной, доверчивой, жаждущей справедливости, не создавал еще ни один музыкальный художник.

Друзьям было видно, что создается нечто огромное по размаху, гораздо более широкое, чем в первой редакции. Талант автора от испытаний не надломился, а окреп еще больше.

Пусть в кружке стало меньше народа: Балакирев отошел, Кюи, занятый своей новой оперой и своими статьями, тоже стал появляться реже. Зато плодовитый, быстро выросший Римский-Корсаков, спокойный, талантливый Бородин, Стасов, не только не отдалившийся от них, но еще больше с ними сблизившийся, составили вместе когорту не менее могучую, чем та, которая была. А вокруг были художники Маковский и Репин, скульптор Антокольский, близкие к кружку через Стасова, были замечательные певцы Осип Петров, Воробьева-Петрова, Кондратьев, Платонова, подружившиеся с кружком через Людмилу Ивановну.

Мусоргский одиноким себя не чувствовал. Все ждали новых страниц «Бориса», понимая, что творение его в равной степени близко и художникам, и актерам, и тем более певцам.

Стоило Модесту где-нибудь появиться, как начинались вопросы:

– Какие новые чудеса вы за это время создали, Мусорянин?

Полный тем, что он написал, Мусоргский говорил таинственно и витиевато:

– Сотворили мы вещь вельми опасную для властей предержащих.

Наденька Пургольд садилась без промедления за рояль. Осип Петров, даром что берег свой голос, брался за ноты. К роялю подходила Анна Яковлевна, его жена, и Саша Пургольд, и Стасов, готовый тут же найти меткую характеристику, и Корсинька, и Бородин.

Сама Людмила Ивановна, у которой чаще всего это происходило, требовала:

– Нет, вы заслонили Модю от меня совсем! Потеснитесь как-нибудь, дорогие, чтобы и мне было видно.

И начиналось исполнение.

IX

В обычный воскресный день в семье Опочининых пообедали. На обед был капустный пирог, который так любил Модест, и много другого вкусного. Мусоргский поиграл уже и шутейными своими рассказами позабавил хозяев. Александр Петрович прилег отдохнуть и заснул.

В столовой остались Модест и Надежда Петровна. После оживления, царившего во время обеда, они замолчали и даже неловкость некоторую почувствовали.

Опочинина ждала и боялась того, что возобновится разговор, начинавшийся уже несколько раз.

И точно: помолчав немного, Мусоргский сказал:

– Надоел я вам, представляю себе! Как только вы меня терпите!

– Оставьте, Модя, придумывать. Фантазер вы, право.

– Вчера приставал с признаниями и позавчера. Хоть вы мне запретили, а удержаться никак не могу…

– Нет, этого больше нельзя, – твердо сказала она. – Мы так с вами дружно жили, когда ни о чем этом не думали, а как внесли вы эту ноту, стало тяжело и вам и мне.

– Да ведь я вас люблю, Надежда Петровна!

– И я вас люблю, – сказала она.

– Что же делать?

В глазах его была беззащитность. Он казался душевно нетронутым, неопытным, неумелым.

Опочинина сказала грудным голосом, каким говорила, когда ее что-либо переполняло:

– Моденька, я всё объяснила, ничего не утаила от вас. Вы знаете, сколько мне лет, – я гожусь вам скорее в матери, чем в жены. Разве же можно, если во мне есть хоть капля гордости и достоинства, ответить на ваши чувства чем-либо другим? Я отвечаю вам нежной, задушевной дружбой.

– Мне все едино, сколько вам лет! – сказал он упрямо.

– Да мне-то не все равно. Вы мечтатель и понятия о жизни настоящего не имеете. Через два года, ну через три, четыре, разница станет заметнее, и будем мы с вами люди двух поколений, которых по злой шутке связала судьба. Разве вы хотите такого моего унижения?

– Для меня и через двадцать лет ничего не изменится.

Опочинина с горечью улыбнулась:

– Как вам, взрослому ребенку, объяснить? Ну не возможно же, не возможно между нами ничего!

Глаза у нее покраснели, она торопливо достала платок и начала вытирать их. Мусоргский кинулся к ней, но она отстранила его рукой:

– Не надо, не надо… Я старше и опытнее, и в ответе я, а не вы… Подайте мне зеркальце, Модя.

Надежда Петровна еще раз старательно вытерла глаза. Она посмотрела на себя в зеркальце со вниманием, даже с пристрастием. Затем удивленно заметила:

– Господи, и вот такая вас привлекает? Если бы я не преклонялась перед вашим талантом, не знала бы вашу чистую душу, могла бы подумать, что вы хотите зло надо мной посмеяться.

– Надежда Петровна, дорогая, голубчик, клянусь: мне все равно, какая вы будете! Мне ваше сердце дорого, ваша душа…

Когда брат вошел в столовую, протирая со сна глаза, он застал их смущенными и молчащими.

– Я думал, минут на десять задремал, а оказывается, вот сколько – целый час… Что у вас такой невеселый вид У обоих? – заметил он. – Опять какие-нибудь странные истории сочиняли при ней, Модест?

– Да уж куда странней… – сказала Надежда Петровна и вышла из столовой.

Мусоргскому самому в иные минуты казалось, что увлечение его безрассудно и дальше пустых мечтаний привести никуда не может. Надежда Петровна старше его на восемнадцать лет; она дружила еще с его матерью, она помнила его мальчиком. Со своими притязаниями он был смешон: без положения, без средств требовать ответа на свои чувства! Может, чувство его потому и возникло, что в доме Опочининых он нашел тепло, уют и заботу? Может, больше всего это тепло и манило его?

Тут была путаница, которую он не старался распутать.

Уехать бы отсюда, потому что мучить ее и себя, живя рядом, казалось ему невозможным.

Мусоргский ничего не предпринимал, и, может быть, путаница отношений продолжалась бы еще долго, если бы Римский-Корсаков не напомнил однажды:

– А ведь вы, Модя, предлагали поселиться вместе – забыли? Как – хотите? Сколько на марки – писать друг другу – денег уходит! Пожалуй, на комнату стало бы, если бы подсчитать расходы. Давайте, правда, снимем комнату?

– Снимем, что же…

Вдруг Корсаков спросил неуверенно:

– А рояль как делить станем?

– Я к двенадцати отправляюсь на службу. С этой минуты рояль, Корсинька, ваш.

– Да и мне, видно, придется уходить… – Он со смущением добавил: – Я, Модя, с военной службы решил уйти.

– Ну и дело, давно пора.

– Меня в консерваторию зовут – профессорствовать.

– Заремба?! Публично нами осмеянный?!

Корсаков продолжал с легкой обидой:

– Во-первых, там теперь не Заремба… Так и думал, что вы осудите это. Вы, наверно, считаете, что я изменил нашему делу, а я не изменил!

Мусоргскому в самом деле стало грустно.

– Как же мы жить будем вместе: вы – ученый профессор, и я – недоучившийся дилетант?

– Оставьте, Модя! Сами хорошо знаете, что я не профессор, а вы не дилетант: одни слова.

Оба, однако, почувствовали: снова меняется жизнь кружка. До сих пор все были единодушны в своем отрицании школярства, а вот теперь Римский-Корсаков как раз начнет сам насаждать школьную премудрость. Еще одна трещина, которой до сих пор не было.

– Может, мне теперь и надо при вас состоять, чтобы удерживать от грехопадения? – заметил Мусоргский невесело.

Римский-Корсаков согласился:

– Вот и давайте, Модя, жить вдвоем.

Сходились они не без опаски.

Мусоргский, безраздельно привязанный к кружку и его идеям, боялся, как бы Римский-Корсаков не перешел в другой лагерь. А Корсаков, хотя и знал, что ничему не изменяет, втайне пришел к выводу, что знаний у него мало и основы настоящей нет. Теперь, когда симфония была сочинена, и «Антар», и многое другое, он решил засесть за будничную учебу. Положение профессора, казалось ему, поможет самому как следует научиться. Самый младший в кружке, Римский-Корсаков редко когда выступал против мнения Балакирева, Стасова и Кюи. Когда при нем ругали Рубинштейна и консерваторцев, он слушал безучастно. Но чем больше Римский-Корсаков накапливал знаний, тем большую потребность испытывал постичь в музыкальном искусстве всё.

У Римского-Корсакова с Мусоргским оказались, таким образом, разные тяготения, но и тот и другой писал оперу, и это их очень сближало. Один создавал второй вариант «Бориса», другой дописывал, не раз возвращаясь к началу, «Псковитянку». Им надо было советоваться, показывать друг другу, даже кое-что друг у друга заимствовать.

Стояла осень. Листья в Летнем саду заметно пожелтели, но солнце в иные дни еще пригревало.

Римский-Корсаков в первый раз явился в штатском, а не в мундире. Он не привык к новой одежде и потому немного стеснялся.

– Вот вы какой, оказывается, в профессорском наряде! – заметил Мусоргский.

– Не надо, Модя, правда…

Прошли по дорожкам, повернули назад, к Инженерному замку, но тут Мусоргский резко повернул в другую сторону. Он не знал, возвращаться ли к Опочининым. Собственная нерешительность мучила его уже много дней.

– Ну, пойдемте искать комнату, – наконец сказал он.

Друзья вышли из сада.

Почему их занесло на Пантелеймоновскую, почему они остановились возле вывески «меблированные комнаты», трудно сказать.

Римский-Корсаков хотел было идти дальше, но Мусоргский предложил:

– Давайте посмотрим, что тут за хоромы.

По темной пологой лестнице поднялись на второй этаж. В коридоре их встретила хозяйка с ключами за поясом.

– Пожалуйте, господа, вам тут понравится, – сказала она.

И в самом деле, когда она привела их в конец коридора, когда впустила в комнату, им показалось, что тут хорошо. Комната была угловая, коридорный шум сюда не доходил; два высоких окна давали сравнительно много света.

Начали примерять, куда всего удобнее поставить рояль. Хозяйка первые минуты молчала, потом тоже стала давать советы:

– Туда если поставить?… Ну, тогда в тот угол.

Когда определили наконец место для рояля, остальное показалось простым. Римский-Корсаков дал задаток. Хозяйка обещала все приготовить к их переезду и даже занавески на окнах вызвалась постирать.

– Ну вот, Моденька, начинается новая наша жизнь, – сказал Римский-Корсаков, когда вышли на улицу.

Мусоргский кивнул; потом, подумав и решив сохранить за собой кой-какие права, сообщил:

– А обедать я буду ходить все-таки к Опочининым.

X

Он и в самом деле продолжал туда ходить, но возвращался расстроенный, и Римский-Корсаков никогда не спрашивал, что с ним происходит. При своей кажущейся общительности, Модест был скрытен и о своем увлечении не рассказывал никому.

Римский-Корсаков также почти не говорил о том, чем мила ему консерватория. К новому делу он отнесся серьезно: обложился учебниками, стал делать разные выписки, без конца решал задачи по гармонии, которые собирался давать ученикам, изучал инструменты оркестра, стараясь до тонкости узнать секреты каждого, и в особенности контрапункт.

О своей работе над оперой они зато говорили друг с другом охотно.

Когда Мусоргский прослушал сцену веча в «Псковитянке», он пришел в восторг:

– Эх, мне бы такую в «Борисе»! И бояре шумят у меня, и царю в глаза народ говорит правду, и за то, что он убийца, корит, а вот так, чтобы прямо бунт, восстание, этого нет. Хорошо вы тут написали, прямо зависть берет!

Сцена под Кромами в ту пору еще не была создана. Мусоргский ходил вокруг да около, не решаясь слишком расширить пушкинский замысел. Но в этом замысле – чем больше он вчитывался в трагедию, тем яснее видел – где-то за сценой угадывалась ярость народная, она выступала как бы сбоку, бросая зловещую тень на события.

В «Истории государства Российского» Карамзина он наткнулся на рассказ о том, как происки иезуитов вызвали бунт. Это как раз приходилось на время, которое описывал Пушкин. И, разгоряченный «вечем» Римского-Корсакова, сам мечтающий о большой, во всю ширь народных страстей, картине, Мусоргский сел писать свою сцену под Кромами.

Писал он быстро, не давая себе передышки. Даже на службу не стал ходить и на некоторое время забросил всё. Наклонясь над столом или гремя на клавишах, Мусоргский создавал то могучее, сокрушающее, что должно было передать стихию крестьянского бунта.

В эти дни даже твердое расписание, установленное друзьями, было нарушено.

– Дай вам бог, Корсинька, здоровья! – говорил Модест. – Я вам за это столько всяких текстов придумаю, столько наших псковских величальных и, каких ни пожелаете, песен напою, что хватит на две «Псковитянки».

Наблюдая этот разгул творчества, это буйство таланта, Римский-Корсаков наслаждался. В иные минуты ему становилось жаль, что все у него в опере так округло и уравновешенно. Хотелось, чтобы, как у Мусоргского, страсти народные вырвались на простор. Римский-Корсаков заглядывал в инструментовку первой редакции и принимался переделывать. Теперь, когда он стал глубже изучать технику творчества, когда проник в прошлое и понял, какой опыт накоплен в творениях стариков, многое подчас представлялось ему в работе Модеста неотшлифованным и не совсем ладным. Но одно поражало: верность замыслу во всем, вплоть до мельчайших деталей. Даже в инструментовке, подчиняя ее основной идее, Мусоргский находил приемы, выражавшие эту идею прямо, сильно и крупно. За изящной плавностью Модест не гонялся. Когда она где-либо получалась сама собой, он радовался ей, как ребенок, но как добиться ее, в общем, не знал. Тут Римский-Корсаков был большим умельцем; в понимании же широты и цельности мысли, в способности создавать сильные и яркие образы он готов был учиться у своего друга.

Так они и жили. Один писал по утрам, а потом отправлялся на службу; другой под игру соседа наинструментовывал то, что набралось за вчерашний день, а когда комната оставалась за ним, принимался сочинять дальше.

Иногда врывался утром Стасов, нарушая весь распорядок их дня. Пальто и шляпу он кидал куда придется и просил хозяйку поскорее раздуть самовар. Пока Модест и Николай одевались и умывались, Стасов проигрывал то, что стояло на пюпитре. Чье это, он узнавал безошибочно по почерку; кроме того, и у Мусоргского и у Римского-Корсакова был свой стиль, который можно было узнать по нескольким тактам.

В эту келью композиторов он являлся как вестник внешнего мира. Он давал обоим знать, что их опер все ждут и что надо выходить поскорее на большую дорогу.

– Знаете, Мусорянин, – сказал он как-то, – у меня для вас богатейшая есть идея. Сюжет из семнадцатого века, петровские времена: раскольники, стрельцы и Петрово войско. Вас на бунт тянет – там такой бунт можно будет учинить, что куда там «Борис»!

Мусоргский жадно слушал. Даже у Римского-Корсакова заблестели глаза, когда впервые в их комнате возник еще смутный, но невероятно заманчивый замысел «Хованщины».

– Да надо же мне с «Борисом» разделаться, а то будет как с «Саламбо» и «Женитьбой»: одно брошу, начну другое, а толку не получится.

– Нет, «Бориса» дописывайте всенепременно, тут никто вам потачки не даст.

Римский-Корсаков собрался уже на занятия и Стасов взялся за шляпу, чтобы идти в библиотеку, а Мусоргский заговорил опять о «Хованщине»:

– Очень вы меня зацепили ею, Бах! Даже зуд во всем теле чувствую… Ну ладно, кончим с «Борисом», тогда грянем такое… Бахинька, милый, вы мне материалы готовьте тем временем – истории и историйки, все, что к сему делу могло бы подойти.

– Ага, теперь уже не Никольский вас натолкнул, а я! Так и запомните.

– Всю жизнь будем помнить ваши заботы, и всю жизнь будем отбивать вам земные поклоны.

Мусоргский проводил обоих и, вернувшись, застыл посреди комнаты. Страницы «Борисовой» партитуры лежали перед ним, но приниматься за них не хотелось. Ах, какой замысел! Что за мысль подал ему Стасов! Скорее приступить к новому, скорее…

И тут, с воодушевлением думая о новой работе, Мусоргский неожиданно решил, что одной «Хованщиной» дело не обойдется. Нет, господа ученые чистоплюи: еще одну оперу создадим – о народном движении тоже, и назовем ее не более не менее, как «Пугачевщина». Что тогда скажете, почтенные господа?

XI

«Борис Годунов» был наконец дописан – во второй раз. Два года прошло с тех пор, как его отвергли, и снова Мусоргский, засунув с трудом партитуру в портфель, отправился со своим детищем в театральный комитет.

День был тихий, но снежный: мокрый снег падал на лицо, проникал за воротник, набивался даже в портфель. Мусоргскому пришлось несколько раз протирать корешок партитуры. «Ужасно все-таки тяжела, – подумал он не то с гордостью за сделанное, не то с сожалением. – Неужто заставят нести обратно?» При этой мысли сердце его сжалось.

Так же выглядело большое темное, заставленное стойлами и шкафами помещение театральной конторы, тот же канцелярист сидел за столом. С молчаливым бесстрастием он принял из рук автора партитуру. То ли он знал, что это вторая редакция, то ли данное обстоятельство вовсе его не касалось. Когда Мусоргский напомнил об этом, на лице секретаря ничего не отразилось:

– За ответом прошу пожаловать через месяц.

Надев шляпу, Мусоргский медленно спустился по лестнице.

С той минуты, как рукопись попала в чужие руки, У него снова похитили его надежды. Они витали над его головой, пока опера сочинялась, а тут рассеялись и пропали. Похвалы, предсказания, восторги – все слышанное им потеряло над ним свою власть.

Театральный комитет должен был собраться снова, чтобы рассмотреть «Бориса Годунова». Но Направник почему-то медлил.

Контрабасист Ферреро уже несколько раз напоминал ему:

– Надо дать ответ настолько твердый, Эдуард Францевич, чтобы автор больше не беспокоил наш театр.

Певцы тоже требовали скорейшего рассмотрения. Те, кто. знали «Бориса» по вечерам у Шестаковой, разнесли молву о нем. Многие ждали с надеждой, когда на императорской сцене появится наконец произведение, достойное театра Глинки и Даргомыжского.

Режиссер труппы Кондратьев, видя, что комитет не торопится, и опасаясь, что «Бориса Годунова» могут опять провалить, обратился от лица артистов к Направнику:

– Мы просим у вас разрешения присутствовать при том, как опера будет обсуждаться.

Вскинув кверху очки, тот сухо на него посмотрел:

– Вы, господа, не имеете доверия к мнению комитета?

– О «Борисе» столько говорят, Эдуард Францевич, что нам хотелось бы услышать его самим.

Направник пожал плечами:

– Ничего не могу обещать. Поговорю с другими членами комитета.

На другой день к нему с этим же обратились артисты Платонова, Мельников и Петров, составлявшие украшение труппы. И не только они – многие обращались. Ссориться и создавать в труппе напряженные отношения не хотелось, но и потакать желаниям артистов Направник не считал возможным.

Несколько дней он не давал ответа. Потом, когда певцы снова обратились к нему, он, вынужденный принять решение, строго произнес:

– Мы можем дозволить присутствовать при одном условии: чтобы действия комитета не подвергались ни критике, ни обсуждению. Если вы обещаете не нарушать работу ни одним своим словом, я соглашусь. Но повторяю: вы должны быть безмолвны в то время, когда комитет данной ему властью будет обсуждать оперу господина Мусоргского.

Артисты приняли его условие.

В зале, где собирался Репертуарный комитет, народа в назначенный день оказалось необычно много. Члены комитета, появившись, проследовали при полном молчании.

Направник настороженно оглядел сидящих.

– Только, господа, строжайшая тишина! – напомнил он.

Концертмейстер стал исполнять оперу.

Члены комитета сидели хмурые, замкнутые, точно даже друг перед другом не желали выказывать свое отношение к музыке. Певцы, наоборот, с трудом сдерживались. Их молчаливые взгляды, когда они посматривали друг на друга, говорили о многом.

После того как «Борис Годунов» был целиком сыгран, Направник обратился к членам комитета.

– Прошу высказываться, господа, – предложил он вполголоса.

Первым попросил слова Бец, капельмейстер драматического театра:

– О последней сцене я говорить не буду: хотя за долголетнюю практику мы привыкли не удивляться ничему, она, признаюсь, сильно меня озадачила. Если же коснуться всего остального, то надо признать, что автор учел кое в чем наши справедливые притязания. Женская роль, которую он ввел, – едва ли не самая удачная в новой редакции. Но я нахожу, что для певцов материала все равно недостаточно.

Певцы с удивлением переглянулись, но, зная строгость Направника, не решились подать свой голос. Уловив движение, прошедшее по рядам, он предостерегающе постучал по столу.

– Нет, господа, – закончил Бец, – оснований для пересмотра решения комитета я не нахожу.

Другой член комитета высказался почти в том же смысле. Он остановился также и на последней картине, назвав ее простым бунтом, который автор пытается протащить на подмостки императорской сцены.

– Притом должен отметить: у господина Мусоргского слаба техника сочинения. Закругленные обороты не удаются ему совсем, у него в музыке много грубого, потому что гармонией, как видно, он достаточно не владеет.

Ферреро – тот заявил прямо, что возиться с оперой больше нечего: нисколько она не похожа на то, что может украсить театр; в ней столько мужицкого, добавил он, что только самые примитивные вкусы могла бы такая музыка удовлетворить.

Направник находился в нерешительности. Как честный музыкант, он не мог не признать достоинств прослушанного произведения; как человек определенных вкусов и взглядов, он не мог принять большую часть того, что автор сделал. Художник боролся в нем с исполнителем воли начальства.

Пришла его очередь высказать свое мнение. Он предостерегающе покосился на артистов, с трудом сдерживавших свое недовольство:

– Насчет мужицкой оперы не могу с вами согласиться, господа. Мужицкой называли и «Жизнь за царя» Глинки, идущую на императорской сцене вот уже много лет.

– Но там идея патриотическая, Эдуард Францевич! – возразил Бец.

Старик Осип Петров вздохнул и опустил голову.

– Не могу согласиться также с тем, – продолжал Направник, – что члены комитета осуждают необразованность автора. При многих неуклюжих оборотах, я вижу тут свои красоты. Правда, опера господина Мусоргского не может рассматриваться как цельное сочинение: она написана неровно, в ней наряду со сценами сильными есть места пустые. Я согласен только с одним: по характеру своему она не соответствует традициям Мариинского театра. Кроме того, для певцов чисто вокального материала мало, хотя материал для игры есть… Итак, – закончил он, опять покосившись в сторону артистов, – я принужден, хотя и с оговорками, присоединиться к мнению других членов комитета.

– Вернуть партитуру автору и скорее забыть о ней! – с торжеством произнес Ферреро.

Направник недовольно на него посмотрел. Он хотел остаться на позиции человека, справедливого даже в отказе. Кроме того, он заметил, какое впечатление произвел отказ этот на певцов.

Не успели закрыть заседание, как артисты обступили его.

– Эдуард Францевич, как же так? – заговорила Платонова. – Как же вы могли сказать, что тут нечего петь? Я свою партию пела бы с наслаждением.

– Партия Марины еще туда-сюда, а Пимену что делать? Даже арии нет – один сплошной речитатив.

– С великой радостью спел бы, Эдуард Францевич! – заявил Осип Петров.

Направник хмуро возражал, без жара. Он не вполне был уверен в своей правоте, но при этом трезво сознавал, что менять принятое решение невозможно.

– У каждого исполнителя, господа, может быть свое мнение. Я свое высказал, ваше право – со мной не согласиться.

– Как же можно такую оперу не пропустить? – возразили несколько человек сразу.

Он молча пожал плечами и, попросив их посторониться, вышел. Другие члены комитета покинули зал еще раньше, не желая объясняться с артистами.

Певцы, возбужденные, долго еще обсуждали решение комитета.

– Вот, Геннадий Петрович, – сказал Петров, подходя к Кондратьеву, – вот они, наши нравы! «Аммалат-Бека» афанасьевского ставить можно, а «Бориса» нельзя! Мерзость и стыд! Не театральный это комитет, а водевильный!

– Что поделаешь, Осип Афанасьевич, такие порядки… – только и смог возразить Кондратьев.

Артисты расходились неохотно. Долго еще в коридоре, у выхода и на улице продолжалось возбужденное обсуждение того, свидетелями чему они были.

XII

Труппа Мариинского театра гудела: говорили о пристрастии в оценках, о невежестве комитета. Все требовали, чтобы «Борис Годунов» был поставлен. Отвергнутый и заклейменный, он не только не проиграл в общественном мнении, а, наоборот, сильно поднялся.

Направник оставался глухим ко всему. Он делал вид, будто толки эти до него не доходят. Но какое-то беспокойство мучило и его.

Однажды к нему подошел режиссер Кондратьев.

– Эдуард Францевич, я решил в свой бенефис поставить сцены из «Бориса», – решительно заявил он. – Помогите мне в этом, ваша поддержка нужна.

– Как же можно? – Направник вскинул плечи и резко выдвинул вперед острый свой подбородок. – Опера не идет, комитет отверг ее – как же тут ставить?

– В свой бенефис я имею право выбора. Позвольте мне это право использовать. Поможете, Эдуард Францевич?

– Какая же тут может быть помощь? – недоумевая, спросил он.

– Певцы готовы на всё, только согласитесь пройти с ними сцены!

Направник покачал головой, потом молча вытащил книжечку, в которой записывал все числа занятий. Он перелистывал ее, всматриваясь в мелко исписанные страницы.

– Мой бенефис в феврале.

– Не могу, у меня все занято.

– Работы не так много, Эдуард Францевич. Опытнейшие певцы будут участвовать: Петров, Леонова, Платонова, Сарриоти…

– Нет, не могу, – повторил Направник, опять покачав головой. – И к чему такое невыгодное сочинение брать? Лучших разве нет?

– Артисты будут репетировать в неурочное время, в любые часы, только бы вы дали согласие.

Направник поправил очки, пожевал недовольно губами, снова полистал свою книжечку. Не хотелось ни ссориться с режиссером, ни восстанавливать против себя певцов. Но и приниматься за такое рискованное дело не хотелось тоже.

– Уж если им так вздумалось, пускай учат сами. Когда приготовят, посмотрю, что из этого вышло. Но должен предупредить вас: самое большее, что я мог бы предоставить, это две репетиции.

Таким образом, нехотя, он все же согласие дал.

Когда Кондратьев сообщил певцам, они тут же отобрали сцены – в корчме и две польские: в комнате у Марины и у фонтана; тут же распределили роли: Петров – Варлаам, Леонова – хозяйка корчмы, Платонова – Марина, Комиссаржевский – Самозванец. Кроме «Бориса Годунова», Кондратьев взял для своего бенефиса картины из «Лоэнгрина» и «Фрейшюца», но они шли как бы для заполнения программы. Все понимали, что гвоздем вечера будет «Борис Годунов».

Артисты сознавали свою ответственность перед русским искусством: если после стольких мытарств «Борис» провалится, ему долго потом не увидеть сцены.

Леонова и Петров рассказывали Мусоргскому, что происходит в театре. Он делал вид, будто относится ко всему философски, но в глазах его нетрудно было прочитать напряженное ожидание и душевную муку. Каждый раз, когда заходила речь о «Борисе», он волновался ужасно.

Как-то вечером Мусоргский забрел к Стасову размягченный и добрый. Желая скрыть от хозяина дома, что по дороге он заглянул в трактир и немного для храбрости выпил, Мусоргский уселся в темном углу.

Стасов шагал, как обычно, по комнате, размышлял вслух о том, как отнесется к «Борису» публика. Чем больше Мусоргский слушал, тем теплее становилось у него на душе, тем смелее он смотрел на завтрашний день. Бывали такие часы, когда после безнадежности и тоски приходила снова уверенность.

– Мне суд не страшен, Владимир Васильевич, – сказал он. – Я в музыкальную даль смотрю бодро. Вот говорят, будто я попрал все законы, а я говорю себе: «То ли еще будет!» Сюжетец, который вы мне подкинули, зреет. Кое-что пишется…

Он решил, что сказал слишком много, и остановился.

От Стасова Мусоргский направился к Опочининой. Ему нужна была поддержка. Делая вид, будто он без колебаний примет все, что с ним ни случится, он чувствовал себя после месяцев напряженного ожидания измученным и почти больным.

Опочининой дома не оказалось. Мусоргский сиротливо постоял в столовой, побродил по комнатам, которые еще недавно были родным его домом, подержал в руках фарфоровую собачку, которую любила Надежда Петровна, и побрел дальше.

Так нужно было ему чье-либо общество, что, не придумав ничего лучшего, он направился к Кюи. В последнее время отношения между ними стали более натянутыми и холодными, и виделись они теперь редко.

Кюи, установивший для себя твердый распорядок жизни, успевавший и романсы писать, и фортификацию преподавать, и статьи готовить для «Санкт-Петербургских ведомостей», смотрел на Модеста, как на человека совершенно бестолкового. Не отвергая его таланта, он считал, однако, что талантом своим Мусоргский распоряжается плохо.

Встретил Кюи его приветливо, но, заметив, что Модест чуть навеселе, взял с ним тон иронический. Мусоргский с грустью подумал, что в неподходящую минуту его сюда принесло. Другой бы на месте Кюи понял, как он страдает и как жаждет поддержки. Ирония собеседника лишь оскорбила Мусоргского, и он замкнулся. Сев в качалку и покачиваясь с деланно беззаботным видом, он стал говорить о каких-то пустяках.

– С «Борисом» как – нового ничего? – вспомнил Кюи.

– Будто бы собираются ставить. Да ведь я к этому равнодушен. «Борис» для меня – прошлое, я другим теперь занят.

Напускная его беспечность разозлила Кюи. Он не стал расспрашивать ни о новой работе, ни о том, кто и когда собирается ставить «Бориса». Когда Мусоргский собрался уходить, Кюи не стал его удерживать.

– Захаживайте, Модест, – произнес он небрежно. – Что-то вы стали редко бывать.

Мусоргский долго еще бродил по холодному Петербургу. Все кругом было замерзшее, застывшее, неуютное; ни одного лица знакомого. Только мысль об Осипе Петрове, дедушке русской оперы, хлопотавшем за его «Бориса» и рассказывавшем ему всё, утешала немного.

Мусоргский надумал было пойти к нему на Подьяческую. Но, дойдя до канала, остановился в нерешительности. Он озяб, устал; наверно, не застанет Осипа Афанасьевича дома, да и Анны Яковлевны нет; опять придется пережить огорчение.

Он подумал: «Уж эти меня не подведут, уж это вернейшие люди, светлой души!» И с этой немного успокоившей его мыслью побрел назад.

XIII

В вечер бенефиса театр был набит до отказа. Так уж в последние годы повелось, что на русскую оперу стали ходить с охотой. Тем более, сегодняшний вечер заключал в себе нечто из ряда вон выходящее: молва о «Борисе Годунове» обошла весь Петербург. Поклонники новой музыки – молодежь, студенты, демократическая интеллигенция – ждали возможности узнать наконец, что же это за опера. Хулители «могучей кучки» тоже ждали этого случая: в полном составе они явились в Мариинский театр. Язвительные, придирчивые, недоброжелательные, жаждущие нанести удар по противнику, они критически посматривали по сторонам, недовольные тем, что публика слишком оживлена, что в театре царит нездоровое возбуждение, что из такой заведомо плохой оперы крикуны пытаются сделать событие исключительное.

Сцены из вагнеровского «Лоэнгрина» и веберовского «Фрейшюца» прошли, как им и положено было, хорошо. Бенефицианта и всех участников вызывали, занавес поднимался и падал. Главное было впереди, и все сознавали, что из-за него-то и затеян весь вечер. С каждой картиной нетерпение возрастало.

Когда дошла очередь до «Бориса Годунова», атмосфера в театре была уже накалена.

Начали со сцены в корчме. Все было необычно: фигуры беглых монахов Варлаама и Мисаила, послушника-беглеца, обстановка корчмы и сама хозяйка, разбитная, бывалая женщина. Каждая фраза была напоена простой, характерной и до предела народной интонацией. Одних это привело в восторг, других заставило вспомнить все, что говорилось о бедности русской песенной интонации.

Автор вывел на сцену новый мир, с его переживаниями, со всеми оттенками поведения каждого человека. Новыми были и характерность, и юмор сцены, и портретная сила изображения. Баба-корчмарка, поющая «Сизого селезня», могучее «Как во городе…», однообразно-заунывное «Ехал ён» – все воспринималось как небывало смелое.

Сцена прошла при напряженном внимании театра. Успех был неслыханный. Артисты то и дело появлялись перед занавесом, но их появление не утоляло чувств возбужденного зала.

Мусоргский, сидевший в ложе, нервно тер руки и из глубины ложи смотрел в одну точку. Он был в тумане и на пылкие реплики друзей не отзывался. Волнение зала доходило до него словно издалека, и только об артистах, спасших «Бориса Годунова», он думал с особенной, вызывавшей слезы нежностью.

В польских сценах было меньше речитативов. Создавая атмосферу шляхетской жизни, автор пошел, казалось, по стопам Глинки: тут были и красивость и закругленность фраз, более привычные для слуха. Но и тут чуткий до душевных движений Мусоргский передал великое множество метко схваченных, точных по рисунку интонаций.

Платонова в роли Марины создала образ расчетливой, властной и по-своему обаятельной женщины. Монах Рангони умело использовал ее как орудие иезуитской политики. Когда послушник-беглец появился в роли претендента на трон, перед зрителями возник словно новый образ: не затравленный юноша, спасающийся от преследования, а человек, вкусивший от интриг и власти. Скрывать свои чувства Самозванец еще не научился и в любви объяснялся слишком пылко; но достаточно было одной резкой, обидной фразы Марины, чтобы в нем вспыхнули честолюбие и гордость человека, рвущегося к власти.

За перипетиями действия театр следил с неотрывным вниманием. Реализм музыки раскрывался во всей своей подкупающей полноте, и, когда обе сцены кончились, весь зал поднялся и аплодисменты прокатились сверху донизу.

Успех был беспримерный; перед ним, казалось, должны были отступить противники оперы. Фаминцын, Феофил Толстой, сидевшие в передних рядах, переглядывались, но молчали. Они даже не пытались иронизировать. Перед энтузиазмом публики они оробели.

Артисты выходили уже много раз. Не хватало на сцене автора. За ним прибежали в ложу и, упирающегося, провели за кулисы.

Он поклонился публике, исполнителям, дирижеру, а публика, в свою очередь, приветствовала его неистовыми рукоплесканиями.

После спектакля друзья привезли Мусоргского к Людмиле Ивановне. Несмотря на поздний час, она не ложилась, ожидая Мусорянина и всех, кто с ним был.

– Победа полнейшая! – закричал Стасов с порога. – Обнимите его, голубушка, и за нас, потому что мы от усердия способны его задушить.

– Как я сегодня счастлива, – сказала Людмила Ивановна, – если бы вы знали, Моденька!

Много было произнесено в тот вечер горячих, дружеских слов. Даже Кюи, отбросив свою снисходительность, говорил добрые слова. Казалось, все сознают, что русская музыка стала с этого дня богаче и ярче.

Долго еще друзья гуляли потом по озябшему, закоченевшему городу, не чувствуя холода. Дошли до дома Бородина, там остановились. Стасов даже снежки стал кидать в стоящих. Говорили шумно, несмотря на поздний час. Расходиться не хотелось, и все повернули к дому Кюи.

Чистое, в звездах, прозрачное небо казалось ужасно холодным. А они шумели, шутили, возились и даже городовому, подошедшему узнать, почему такой шум стоит, предложили принять участие в разговоре об опере.

Городовой строго сказал:

– Я при деле нахожусь, господа. Я за порядком наблюдаю, а тут у вас беспорядок.

Он отошел на два шага и, пока все не стали расходиться, ждал.

Наконец Мусоргский, герой сегодняшнего дня, остался один. Тут бы ему и порадоваться наедине с собой, снова пережить все перипетии спектакля, вспомнить, что говорилось. Но, по контрасту, вспомнилась история с портретом, заказанным неким Пороховщиковым для Славянского базара в Москве. Картина, порученная Репину, должна была изображать славянских композиторов, ныне здравствующих и покойных. В ней нашлось место для бездарного князя Львова – автора гимна, для сочинителя духовных песнопений Бортнянского, а для Мусоргского места не нашлось. Когда Стасов по этому поводу устроил шум, Пороховщиков нагло ответил, что он не намерен засорять такую картину разным мусором.

С каким-то мстительным удовлетворением вспомнил об этом Мусоргский после всего, что было сегодня в театре. Неужели и сегодня, после того как «Борис Годунов» встал наконец в ряд русских опер, кто-нибудь осмелится бросать автору такие оскорбления? Нет, господа, теперь не получится. «Борис» – только начало. Пусть укрепится на сцене, и тогда автор скажет следующее свое слово. Сколько вы ни старайтесь, как вы ни унижайте его, а победит все-таки он!

XIV

Победа казалась теперь несомненной. Кто же посмеет мешать «Борису», если публика в оценке его проявила такую горячность?

Но мнение репертуарного комитета не было отменено. Направник лишь для бенефиса Кондратьева пренебрег им да еще в концерте Русского музыкального общества поставил отрывки из новой оперы. Отменять выводы комитета полностью он не собирался.

«Бориса» больше не ставили. Сколько ни толковали в труппе, как ни жаждала спектаклей публика, администрация поступала так, как считала нужным.

Так прошел целый сезон. Так бы прошел и следующий, если бы певица Платонова, заключая с дирекцией новый контракт, не потребовала, чтобы в ее бенефис «Борис Годунов» был поставлен полностью.

Это смахивало на бунт артистки, вступившейся за права русского композитора. Платонова угрожала уходом, а терять ее было почти невозможно: еще в прошлом году из-за произвола дирекции несколько очень хороших певцов ушло из труппы.

Управлял императорскими театрами Гедеонов – не тот, на которого походили русалки в опере Даргомыжского, а сын его. Человек с такими же баками, как отец, но вялый, с характером менее твердым, зато и не столь грубый, он заниматься судьбой «Бориса Годунова» не собирался. Но, когда ему доложили, что Платонова не подписывает контракт, Гедеонов принужден был вмешаться.

За это время и в репертуарном комитете произошли изменения: председателем был назначен контрабасист Ферреро, менее самостоятельный, чем Направник, и более трусливый. Гедеонов решил его припугнуть.

Когда Ферреро вошел в кабинет, директор встретил его сурово и даже не пригласил сесть.

– Что же это такое? – с начальнической строгостью заговорил Гедеонов. – Я послал вам «Бориса Годунова» для нового рассмотрения, а вы и на этот раз позволили себе забраковать его!

Действительно, уже при новом председателе комитет снова отклонил «Бориса».

Оробев, Ферреро стал оправдываться:

– Ваше превосходительство, да она из рук вон плоха, эта опера! Мы думали уже, как с нею быть. Еще отдельные сцены туда-сюда, а целиком ставить нельзя – провалится, и выйдет скандал.

Равнодушный к судьбе «Бориса», Гедеонов был вовсе не равнодушен к тому, как принимают в театре его слова.

– Откуда у вас такая уверенность, господин Ферреро? – грозно спросил он. – Я, наоборот, слышу о ней одно лишь хорошее.

Ферреро сделал шаг к нему и, понизив голос, попробовал объяснить убедительнее:

– Извольте, ваше превосходительство, меня выслушать. Мы не отделяем автора от всей его группы разрушителей музыки. Их друг из того же кружка, Кюи, ругает нас при каждом случае. Теперь уже пущено в ход такое словечко, а Кюи пропечатал его: нас, изволите видеть, называют не репертуарным комитетом, а водевильным! Ведь это есть сущее поношение и подрыв престижа театра! Вот, прошу взглянуть… – Он полез в карман за газетой.

Гедеонов остановил его:

– Данное обстоятельство к делу не относится. Других соображений у вас нет?

– Да ведь опера никуда не годная!

– Ага, вы на своем прежнем мнении стоите? Прекрасно, я тогда просто с вами считаться не буду. Двоевластия у меня в театре не будет!

Он отошел от стола и повернулся спиной к контрабасисту, оставив его в растерянности и страхе. Тот тихонько удалился, не осмелившись беспокоить его превосходительство вопросами.

Гедеонов, погорячившись, невольно заявил себя чуть ли не сторонником сомнительной оперы. Это тоже не входило в его планы, и на следующий день он решил сделать внушение зачинщице дела – Платоновой.

– Неужто, сударыня, я должен по вашей милости лишиться службы? – начал он, вызвав ее к себе. – Что это за условия? Что вы нашли особого в этом «Борисе»? О господах из «могучей кучки» толкуют, будто они новаторы, а я их новшествам не сочувствую, позвольте вам заявить.

– Как же не сочувствуете, – возразила она находчиво, – когда вы им заказали балет «Младу»?

На лице Гедеонова появилась гримаса. Действительно, возомнив себя способным к сочинению либретто, он задумал нечто эффектное: чтобы целая группа композиторов положила на музыку его сочинение. Другой такой группы, кроме «могучей кучки», не было, и Гедеонов обратился к ней. Но обсуждать это с Платоновой он не собирался.

– Балет, сударыня, это одно, – заметил он назидательно, – а опера с историческим содержанием – другое. Притом среди группы, о которой идет речь, Мусоргский самый крайний и самый неугомонный. Зачем он вам?

– Тем более чести для вас, что, не сочувствуя автору лично, вы с такой энергией защищаете интересы русской музыки, – сказала она.

Гедеонов ворчливо что-то пробормотал. Протягивая милостиво руку певице, он вспомнил, однако, снова о хлопотах, которые она ему причинила.

– И зачем только вы, сударыня, в такие вопросы вникаете? Русская музыка! А кто вам сказал, что именно Мусоргский ее представляет? Вздор какой! Вам бы с вашими данными петь и петь – так нет! Да еще господа Петров и Леонова тоже из-за «Бориса» целый заговор учинили…

Но дело было сделано: согласие дано, и Гедеонову неудобно было отступать.

Стояла зима 1874 года. 2 января, как обычно, в день рождения Стасова собрались у него. Ему исполнилось пятьдесят лет. Друзья отпраздновали этот день скромно. Милий, все более отдалявшийся от кружка, не пришел. Кюи заглянул ненадолго и покинул общество. Те, кто остались, больше говорили не о хозяине-имениннике, а о том, кто должен был стать именинником вскоре, – о «Борисе» Мусоргского.

– Четыре года история тянется, только подумать! – сказал Стасов. – Но знаете что, Мусорянин? Вы не слабее стали, а крепче.

– До чего «Борис» теперь замечательный! – поддержал его Бородин. – Законченный, полный, – ну просто большой, другого слова не подберу.

– Да, он несравненный. Нет, господа, наша берет: «Псковитянка», «Борис», на очереди «Игорь», «Хованщина»… Ну, что скажут тогда враги наши?

Нет, будущее представлялось победным.

В театре тоже все были полны надежд. Первого представления «Бориса Годунова» ждала вся труппа.

Вскоре Мусоргский почувствовал, однако, на себе железную руку администрации. Направник потребовал от него сокращений; он, как опытный человек, заявил, что в таком виде опера не пойдет: действие растянуто, с такими длиннотами показывать ее публике невозможно.

Направник делал сокращения, выбрасывал большие куски. Мусоргский, страдая, принужден был уступать. Направник действовал с неумолимостью человека, знающего законы оперной сцены и требующего, чтобы любое произведение, какое бы оно ни было, отвечало этим законам. Он заявил, что сцена в келье никуда не годится, и настаивал, чтобы автор ее удалил.

– Помилосердствуйте, Эдуард Францевич, без нее последующее будет непонятно: она сцену в корчме связывает с польскими сценами.

– Надо было писать, господин Мусоргский, так, чтобы связь не была громоздкой и однотонной. Нет, – решительно вздернув кверху подбородок, заключил Направник, – она не может идти.

Мусоргский возражал, убеждал, в нем восставала авторская гордость, но сделать ничего нельзя было: даже теперь, накануне постановки, он находился в зависимости от чужих вкусов и мнений. Выбора не было: или соглашаться, или забрать «Бориса Годунова» и на долгие годы расстаться с мыслью увидеть его в театре.

Считалось, что симфонист он плохой: вокальная линия у него гибка и податлива, а оркестром он будто бы не овладел как следует. Даже Балакирев в пору дружбы, услышав его «Ночь на Лысой горе», разругал автора за нее и отверг.

Направник без конца указывал Мусоргскому на разные несообразности его оркестрового письма. Защищаться было почти невозможно: против автора «Бориса» выступал человек, знавший оркестр отлично, и переубедить его было невозможно. И тем не менее Мусоргский понимал свою правоту. Все, что Направнику представлялось несуразным, он внутренне оправдывал и готов был отстаивать, если бы не полное его бесправие.

Так, в волнениях и унижениях, шла подготовка. Кроме узкого круга друзей, никто не говорил автору, что в его оркестровом письме есть выразительность необыкновенная; что сценические образы Бориса, Варлаама, Шуйского, Самозванца, Марины сделаны с силой бесподобной, что он, как никто, сумел передать драму народную. Говорили о недостатках оперы, и, спасая свое произведение, Мусоргский уступал, подчинялся, испытывая ужасные страдания.

Что, правда, могло бы его порадовать в дни, когда шла подготовка, это декорации. Незадолго перед тем на драматической сцене поставили пушкинского «Бориса Годунова». Спектакль продержался недолго, и декорации пропали бы без пользы, не поставь Мариинский театр «Бориса Годунова» Мусоргского.

И, конечно, должны были радовать автора исполнители: все, что было в труппе лучшего, приняло участие в его спектакле.

XV

Уже оркестровое вступление заставило театр насторожиться. Оно было величественно, кратко и трагично; в нем были скорбь народная, величие народное и ощущение затаенной силы.

Поднялся занавес. Зрители увидели: люди бродят по двору монастыря, собираются в группы; они не знают ни того, что происходит в палатах Новодевичьего монастыря, ни того, кто же займет царский престол. Пристава с дубинками утихомиривают согнанных сюда людей; народ становится на колени, печальное его пение заполняет сцену.

Все тут было очерчено рукой художника: равнодушие толпы, живые ее реплики, скорбь, которую она должна из-под палки изобразить, боярское волнение, боярское лукавое ханжество. Такого широкого, цельного зрелища никто, кажется, до сих пор не создавал.

А вторая картина пролога – венчание Бориса на царство – с великим колокольным звоном на сцене, торжественное шествие царя и бояр из Успенского собора, славление народом нового царя и вместе с тем ощущение великой, неодолимой пропасти, лежащей между царем и массой, – во всем была та же широта, величественность и масштабность. В монологе Бориса «Скорбит душа», в словах о зловещем предчувствии, сковавшем сердце, приоткрывалась трагедия властителя, жаждущего получить поддержку народа и предчувствующего одиночество, которое ждет его.

Трагедия, развертывавшаяся в музыке, задевала по-разному. Одних удивляло, беспокоило, раздражало, что автор нарушил все правила музыкального письма и что вместо округленных, плавных построений в его музыке преобладают построения речитативные, близкие к человеческой речи. Других именно новизна и смелость привлекали больше всего: все в этой опере представлялось необычайным по величавости, цельности и простоте. Слушали с небывалым, горячим сочувствием. Таким реализмом и такой силой веяло от музыки, такая огромная правда возникала перед зрителем, что театр в иные минуты замирал. Те, кто пришли на первое представление с единственной целью опорочить автора, разгромить его оперу, начинали сомневаться, удастся ли им своими статьями победить восторженное отношение публики к детищу Мусоргского.

К концу второго действия зал был наэлектризован. Когда опустился занавес, началась овация.

По коридору металась группа девушек, взволнованных тем, что венок, приготовленный ими, не вынесен на авансцену. Им казалось, что и в этом повинна зловредная дирекция.

К Мусоргскому в ложу вбежали несколько человек:

– Пожалуйте, Модест Петрович, вас требуют, ждут!

Растерянный, еще не отдавший себе отчета в том, действительно ли это победа, Мусоргский прошел за кулисы. Он шел как в тумане; попался огромный венок из цветов, Мусоргский чуть было не споткнулся. Не заметив, что написано на ленте, он двинулся дальше. Его под руку привели на сцену. Наконец-то публика увидела автора «Бориса Годунова». Всем хотелось получше его разглядеть: невысокий, плотный, с мягкими очертаниями лица и каштановыми волосами, он производил впечатление человека, от которого исходит необычайное благородство.

В зале возникла новая овация. Мусоргский стал раскланиваться. Участники спектакля окружили его. В эту минуту даже враги кучкистов не в силах были противостоять признаниям, которыми публика награждала полюбившегося ей композитора.

Кажется, всю жизнь можно было прожить, помня сегодняшний вечер. Когда Осип Афанасьевич, выражая чувства всей труппы, обнял автора, овация в зале достигла своего апогея.

Мусоргский в последний раз поклонился и вышел. Но не прекращавшиеся аплодисменты вернули его, и все возобновилось.

Кто узнал бы в нем человека, который ходил по ночным улицам Петербурга бессильный, разбитый, неспособный победить равнодушие начальства? Кто узнал бы в нем человека, тянувшего в захудалом трактирчике вино и мечтавшего забыться от унижений и горестей? Кто, наконец, узнал бы в нем автора, которого до последнего дня корили мнимыми несообразностями его письма?

Признание поставило Мусоргского выше критики. Зал сумел защитить своего композитора. Он сердцем почувствовал правду его творения, ту, во имя которой были нарушены правила голосоведения и красивые обороты речи. Он уловил то, что композитор идет нехожеными путями. Борис страдающий, Борис, окруженный детьми, пытающийся от горечи одиночества и забот государя скрыться под сенью семьи, – сочетание простого– человеческого с тем, что есть тирания, и трагедия тирании, – это откровение музыкального искусства потрясло зрителей.

Автор, создавший эти картины, пламенно мечтавший, чтобы они дошли до народа, отдавший все свое сердце и все вдохновение в надежде на то, что когда-нибудь в переполненном зале оценят его труд, сегодня мог считать себя вознагражденным.

– Моденька, милый, ну можно ли после сегодняшнего не верить в хорошее? – твердил, наклонясь к нему, Бородин. – Через головы всех докучавших, вредивших, всяких мосек и злых дворняг вы получили то, что заслужил ваш талант.

Мусоргский собирался что-то ответить, но дверь ложи в эту минуту отворилась и настойчивый вежливый голос произнес:

– Модест Петрович, просят вас пожаловать за кулисы.

Опять повторилось то же, что после первого акта.

Самая горячая демонстрация произошла после сцены смерти Бориса и особенно после сцены под Кромами. Сила, жившая в народе, угнетаемая столетиями, вырвалась наконец на волю, сметая все со своего пути. Музыка и сценическое действие заключали в себе грозное напоминание о том, какое могущество таится в среде угнетаемых и каким страшным оно может стать для всех, кто держит массы в узде.

Это была крамола, не виданная в театре, смелая до вызова, не всеми понятая, но ощущаемая большинством. И те, кто ее ощутил, бурно ликовали и настойчиво требовали автора.

Впервые на русской оперной сцене утверждалась правда народного гнева и народного могущества. Зал, в котором была молодежь, множество горячих сердец, почувствовал в этой правде нечто близкое его идеалам.

Были, правда, такие, которые, аплодируя, думали: «Нет, не уцелеть «Борису» в Мариинском театре: для казенной сцены это слишком необычно и смело. Хорошо еще, что удалось посмотреть, а то, без сомнения, снимут с репертуара!»

Но остановить лавину признания было сегодня невозможно: она неслась неудержимо и смела бы всякого, кто попробовал бы стать на ее пути.

Загрузка...