Как всегда в такие минуты, она спросила, о чем я думаю. Мне пришлось быстро соображать, что ответить.
На самом деле меня занимали две мысли. Во-первых, о том, как по-разному проявляется оргазм у женщин, у каждой — по-своему. Одни кричат, другие жадно ловят ртом воздух, третьи стонут. Есть женщины, которые воют, как волк на луну; есть, которые вздыхают с глубоко прочувствованной страстью оперной примадонны. Есть, которые хохочут, словно им рассказали смешной анекдот; есть и такие, которых охватывает беспричинная грусть, и они ударяются в слезы. Одни — не в силах шевельнуться в блаженной истоме; другие — тут же вскакивают с постели, делают себе бутерброд и включают телевизор. Или звонят мамочке.
Но она, она — сколько мы с ней живем, каждый раз, достигнув оргазма, она издавала глухое урчание, как потревоженная во сне кошка. А потом, если не засыпала сразу, она всегда задавала мне этот ужасный вопрос: о чем я думаю. И каждый раз я лихорадочно искал подходящий ответ, потому что уже знал по опыту, что в такие минуты от меня не ждут искренности.
Я сказал, что вообще ни о чем не думаю.
И не солгал: этот уклончивый ответ вполне отражал беспорядочный ход моих мыслей — я просто думал, не делая никаких выводов, а значит, как бы вообще не думал. Однако без всяких усилий с моей стороны это «недумание ни о чем» привело к неожиданным поворотам мысли. Мы только что с удовольствием занимались любовью; как всегда, она урчала, как кошка. И теперь мне хотелось скорее заснуть (кажется, если я ничего не путаю, на следующий день мне нужно было вставать раньше обычного, чтобы успеть на поезд); но вместо этого мне пришлось развивать мысленную активность, потому что она задала свой вопрос. Я вдруг поймал себя на том, что представляю себе множество женщин: и тех, с которыми спал, и тех, с которыми только хотел переспать, и тех, с которыми мне никогда не грозило расширить свои представления о разнообразии чувственных удовольствий. Я думал об этих бессчетных возможностях, сбывшихся и несбывшихся, и меня вдруг осенила такая мысль: наша жизнь — это цепь случайностей, и как это странно на самом деле, что цепочка случайных событий свела меня именно с этой женщиной, и мы теперь вместе, и я слушаю по ночам ее кошачье урчание, а ведь с тем же успехом (обернись все иначе) я сейчас мог бы лежать в объятиях совсем другой женщины, которая отличалась бы от моей жены, как вальс Шопена от фуги Баха.
Нет-нет, никакого неуважения к той, кого мне теперь так не хватает. Просто не мог же я ей признаться, что думаю не о ней, а о каких-то других женщинах — что я мысленно проигрываю эпизоды из альтернативной жизни, которую мог бы прожить вместо этой, если бы тысячи совпадений выстроились в другом, но не менее вероятном порядке.
Я не мог ей признаться и в том, что мне очень хочется в туалет — облегчить мочевой пузырь, на который она только что налегала почти всей своей тяжестью. В такой деликатный момент это было бы нетактично. Вот почему я сказал, что не думаю ни о чем.
Конечно, не думать совсем ни о чем невозможно; если ты вообще ни о чем не думаешь, значит, ты умер. Даже в минуты вынужденного безделья, в электричке, по дороге из дома на службу и со службы домой, без книги или без блокнота для записей (блокнот я начал носить с собой только недавно), у меня в голове постоянно роятся какие-то мысли, на которых я не заостряю внимания, и они, таким образом, как бы и не существуют. Смотрю в окно, вижу, как солнечный свет падает на бурую землю и кроны деревьев, и если в эту минуту меня вдруг спросят, о чем я думаю, я отвечу: да ни о чем. И целый мир мыслей, чувств и впечатлений проходит мимо и теряется навсегда!
Когда я убедился, что больше вопросов не будет, я встал и пошел в туалет.
Все это я помню очень отчетливо — теперь, когда я созрел написать роман, идея которого родилась в ту ночь, десять лет назад, когда я стоял босиком на холодном полу в уборной. Но может быть, память меня подводит? Вовсе не исключено, что я фантазирую на основе смутных воспоминаний, а то и выдумываю чего не было, — как я выдумал эту историю, которую собираюсь сейчас развернуть перед вами ковровой дорожкой. Уверен ли я теперь, что отправился в туалет именно после мысленного просмотра женских оргазмов во всех вариациях? Что Дункан и Джиованна впервые возникли в моем воображении как раз той ночью? Может быть, эти события отстоят друг от друга во времени и случились в две разные ночи после двух разных занятий любовью? Уже на первом году нашей совместной жизни ночи любви перестали отличаться одна от другой. И я не могу точно знать, какая из этих ночей была той самой ночью.
Память — не просто коллекция записей прошлого. Как можно запомнить свое самое первое впечатление о человеке, когда новые впечатления накладываются на предыдущие при каждой встрече, а вы с ним встречаетесь чуть ли не каждый день? Как удержать в памяти лицо, увиденное лишь однажды? Вспоминая его черты, вы каждый раз видите их чуть-чуть иными, пока наконец образ из памяти не теряет всякое сходство с оригиналом. Я не знаю, что такое память (хотя нередко над этим задумывался), но одно знаю точно: это не просто видеозапись на нервных клетках.
Я абсолютно уверен, что идея романа, который я собираюсь писать (надеюсь, те мелкие, но досадные помехи, которых немало в моих ежедневных разъездах, будут не слишком меня отвлекать), родилась именно в туалете. Почему именно там и тогда? Не знаю. Возможно, еще до того, как идея оформилась у меня в голове, она уже пребывала во мне, но таилась до поры до времени. Может быть, долго. Может, еще десять лет. Да, сейчас я уверен, что именно так и было.
У памяти — свой словарь подсказок и ассоциаций. Например, когда я иду помочиться, я почти всегда вспоминаю одну злосчастную историю, приключившуюся со мной еще в детстве. Завершив свое дело в уборной, я слишком поспешно застегивал «молнию» и защемил кожу на самом чувствительном месте понятно какого органа. Больно было — кошмар. Я дернул молнию вниз, но стало только хуже. Пришлось звать на помощь отца. Он теребил «молнию» так и этак — я при этом визжал и скулил, как побитый щенок, — но тоже без толку. В своей обычной манере библейского патриарха он изрек, что штаны на пуговицах (какие он носит всю жизнь) во всех отношениях лучше, чем брюки на «молнии». Может, оно и так, но мне от этого было не легче. В конце концов — с помощью здравого смысла и маргарина — мы все-таки вызволили мой несчастный орган. Отец рассмеялся и сказал, что, если бы что-то у нас не заладилось, из меня получился бы иудей. Я прожил, слава богу, уже полвека и все это время исправно ходил в туалет, и все же воспоминание о том болезненном переживании возвращается почти каждый раз, когда я собираюсь застегивать «молнию».
К счастью, в ту ночь, которая, как мне кажется, определила ход всех дальнейших событий (я говорю о рождении идеи романа), эти печальные воспоминания мне не мешали — по той простой причине, что в уборную я отправился из постели, а стало быть, без штанов. Будь на мне брюки, то, стоя перед унитазом, я наверняка вспоминал бы отца и снова думал бы обо всех возложенных на меня надеждах, которых я не оправдал; и вполне может быть, что тогда Дункан, Джиованна, Чарльз Кинг и другие персонажи, занявшие все мои мысли на последующие десять лет, не явились бы — незваные гости — у меня в воображении. Но в тот раз никаких мочеиспускательных ассоциаций у меня не возникло; что-то иное изменило ход моих мыслей. Может быть, некое случайное ощущение в холодной уборной вдруг слилось с каким-то неясным воспоминанием — и получился зародыш истории, за которую я должен был взяться еще тогда, но успешно откладывал до сего дня. Что меня подтолкнуло — какая подсказка, какой раздражитель? Ведь что-то должно было дать толчок моей мысли, чтобы она пошла именно в том направлении, в котором пошла? Наверняка это было что-то такое, что обычно и вовсе не замечаешь; как навязчивая мелодия, которую ты напеваешь себе под нос, и тебе вдруг становится интересно, откуда она взялась — роешься в памяти, перебираешь множество событий и наконец в ворохе воспоминаний натыкаешься на случайно услышанную банальность, или бегло прочитанную фразу, или мельком увиденную вещь и понимаешь, что именно от нее и пошла цепочка ассоциаций, которая вылилась в эту мелодию, накрепко засевшую у тебя в голове. Примерно так. Я уже говорил, что идея романа, который я собираюсь писать, родилась той ночью в уборной, но само по себе это мгновение было кульминационным моментом каких-то иных, скрытых процессов. Однако если я стану сейчас рассуждать о начале начал, тогда можно не сомневаться: пройдет еще десять лет, прежде чем я возьмусь наконец за книгу.
Тогда, в уборной, я сделал свои дела, не мучаясь детскими воспоминаниями об отце. Но что-то заставило меня вспомнить об одной давней случайной встрече — и тут я увидел их, Дункана и Джиованну, которые встретились в поезде так же случайно. Откуда взялись эти люди? Куда они направлялись? (А вообще кто-нибудь знает, откуда он взялся и куда идет?)
Вот еще одна ассоциация, еще одно мучительное воспоминание. После той ночи всякий раз, когда мы с женой занимались любовью, само это действо неизменно подталкивало меня на размышления об этих таинственных людях, о Дункане и Джиованне. Они жили во мне; я пытался избавиться от их присутствия, но они очень успешно сопротивлялись всем моим усилиям. «О чем ты думаешь?» — спрашивала жена, и мне приходилось врать, измышлять подходящий ответ — не мог же я ей признаться, что думаю, о Джиованне и пытаюсь понять, к какому типу женщин она относится: к волчьему или кошачьему.
Днем, когда приходится полностью сосредоточиваться на работе, за которую тебе платят деньги, очень просто не думать об этих персонажах (когда работаешь преподавателем, это очень способствует подавлению всякой более или менее длительной мысленной активности). Так что днем они меня не донимали, днем я вообще про них забывал, зато по ночам они возвращались — не каждую ночь, но все же достаточно часто. И всякий раз их история, которая уже покрывала их плотным налетом и потихонечку затвердевала, чуточку отличалась от той истории, что была в прошлый раз. Хотя, может быть, память снова меня подводит. Или же мои персонажи и вправду «зажили собственной жизнью», как любят говорить писатели.
Меня, кстати сказать, вовсе не радовали эти мысли о каких-то чужих жизнях, возникающие то и дело у меня в голове, и особенно — после занятий любовью с женой, когда они не давали мне честно ответить на ее уже ставший обычным посткоитальный вопрос. Потому что когда она спрашивала у меня со вздохом: «О чем ты думаешь?», — я думал о том, как лучше начать свою книгу о предначертанном, и о странных переплетениях судеб, и об искажениях истории; о двух людях, которые встретились в поезде, и о той череде совпадений (разумеется, совершенно случайных, как и во всякой выдуманной истории), что свела их в одном купе. Допустим, я честно скажу жене, какие именно мысли меня занимают; тогда она спросит, кто такая эта Джиованна и с какой стати я собираюсь писать о ней, а не о собственной жене, а потом втянет меня в обсуждение моего прошлого и потребует всяких подробностей, о которых я никогда никому не рассказывал — даже жене я рассказывал о себе очень мало, только тщательно отобранные эпизоды.
Я уверен, что этот роман — во всяком случае, первая, эмбриональная его версия — родился именно тогда, в туалете. За те годы, пока я вынашивал эту историю в себе, она тысячу раз изменилась. Начни я писать год назад, это была бы другая история: Дункан сумел бы докопаться до правды о той ужасной аварии, и Чарльзу Кингу пришлось бы признаться во всем. А если отложить работу над книгой еще на год, то история снова изменится, и, может быть, Дункан с Джиованной все-таки будут вместе — как говорится, сольются в объятиях, — хотя на сегодняшний день я твердо намерен не дать им сойтись. Если я запишу все, что эти несчастные пережили за десять лет у меня в воображении, этого хватит на дюжину книг. Но теперь пришло время выбрать одну из историй и закрепить ее на бумаге. Эта необходимость выбора вгоняет меня в тоску, потому что мне жалко отказываться от других альтернативных сценариев. Это похоже на окончательное прощание с миром прекрасных женщин, когда ты наконец выбираешь одну, с которой тебе предстоит прожить весь остаток жизни. Ты мог бы выбрать другую, она в чем-то была бы лучше, а в чем-то — хуже, но ты уже никогда этого не узнаешь; одно несомненно — с ней все было бы по-другому.
Разумеется, данное наблюдение приложимо ко всем областям нашей жизни: когда выбираешь что-то одно, это значит, что ты отказываешься от всего остального — ты мог бы пойти совершенно иным путем, но ты выбрал именно этот, использовал именно эту возможность и упустил все другие. Выбор — всегда потеря. И это очень печально. Печально, что жизнь непременно должна состоять из потерь и отказов. Как огромное пышное дерево бессчетных возможностей, с которого постепенно, одну за другой, обрубают все ветви, и вот остается лишь голый ствол, и на нем — одинокая ветвь, а на конце этой ветви — еще одна тонкая веточка, окончательный итог человеческой жизни.
Из-за этих мечтаний о воображаемом мире я себя чувствовал самым презренным и вероломным из всех неверных мужей. Поясняю. Когда жена задавала мне свой извечный вопрос «О чем ты думаешь?», мне очень хотелось ответить ей правду: что я пытаюсь придумать, как начать книгу, которую я когда-нибудь напишу, роман о мужчине и женщине, где все началось со случайной встречи в поезде. Допустим, я говорю жене правду, и она улыбается и уточняет — та женщина в поезде, это я? — и тогда мне приходится отвечать: нет, это другая женщина, вымышленная героиня, ее зовут Джиованна. И что потом? Жена надувает губки и затевает скандал, потому что, лежа в постели с ней, я, такая свинья бесчувственная, думаю о другой женщине. Она злится, и обижается, и ревнует, и наша семейная жизнь становится сущим адом, и в конце концов я сдаюсь и обещаю ей выбросить из головы эту придуманную мною женщину, лицо и голос которой по-прежнему не дают мне покоя. В общем, я понимал, что нельзя признаваться жене в этих фантазиях, но, питаясь моим молчанием, они неуклонно росли и крепли в моем сознании, пуская корни все глубже и глубже. Мне очень хотелось рассказать жене все; храбро встретить ее ярость и, может быть, даже насмешку; и, возможно, со временем эти чужие придуманные жизни стали бы ей интересны, как были интересны мне — эти мысли, задумки, мой сладчайший восторг и мое неизбывное бремя. Но поскольку я так и не смог рассказать ей об этом, я не сумел и ответить на главный вопрос: как начать эту книгу, которую я уже видел в воображении, — вполне законченную историю, я знал, что в ней происходит, но не мог это выразить. Если бы я сумел написать хотя бы одну главу, то все остальное пришло бы само собой. Или нет? Как бы там ни было, я не смог сделать этот первый шаг, потому что сначала мне надо было избавиться от сладковатого привкуса вины, которым отдавали мои размышления. Мне нужно было поговорить с женой и рассказать ей все.
И тогда разразилась бы та самая сцена, которую я представлял себе столько раз, перебирая в уме все возможные варианты — что будет, если я расскажу жене о своих фантазиях. Эта сцена жила в моих мыслях примерно так же, как и идея романа, с которой она была связана напрямую. Если бы я сумел рассказать ей все и сделать так, чтобы она меня поняла, тогда я смог бы отбросить все хитрости и недомолвки и приступил бы к работе над ускользающей первой главой. Но за десять лет я так и не решился поговорить с женой начистоту.
И только сейчас — когда я остался один в целом мире — я ясно вижу то самое правильное начало для задуманной мною книги; начало, которое не давалось мне без малого десять лет, а теперь выступило из теней печального одиночества и подарило мне первую улыбку новорожденного младенца.
Мужчина лежит в постели со своей женой; они только что занимались любовью, и это было восхитительно, а сейчас она спрашивает, о чем он думает. Он отвечает, и она не хмурится и не выказывает раздражения. Он говорит, что однажды напишет роман, и они прочитают его вдвоем — когда-нибудь потом, когда они оба состарятся и их перестанут заботить все неурядицы жизни. Это будет роман о двух людях, которые встретились в поезде. Она попросит его рассказать ей побольше об этом романе, и он опишет ей первую сцену: книга начнется с аварии — машина проламывает ограждение скоростного шоссе и падает вниз по склону. А потом она скажет, что ей интересно, что было дальше.
Со стороны это смотрелось так, как будто кто-то спихнул в глубокий овраг старый пустой автомобиль, чтобы избавиться наконец от бесполезной рухляди; ни скорость, с которой машина вошла в поворот, ни попытки водителя как-то спастись — если у него вообще было время сделать хоть что-то — не изменили первого впечатления, что это всего лишь старый негодный рыдван, который с грохотом катится вниз по склону, в темноте, сквозь низкий кустарник. И по всему склону рассыпалось содержимое чемодана — носки, нижнее белье, брюки — и еще — бумаги, выпавшие из портфеля или, возможно, из папки. Потом эти бумаги подвергнут самому тщательному осмотру. Они соберут все — до последнего листочка, который сумеют найти, — для последующего изучения. Потом они возьмут по пачке подготовленных заранее листов с машинописным текстом и раскидают их по холму, забирая по несколько штук за раз, а уж ночной ветерок разложит эти листы среди выпавшей из чемодана одежды, металлических обломков и прочего хлама самым естественным образом. А потом все поднимутся обратно к дороге — кстати, а сколько их было? Трудно сказать; двоих-троих будет вполне достаточно. Кто-то из них наверняка вспомнит, что прежде чем ехать, надо сперва убедиться, что водитель не выжил в аварии. Или не выживет. Может быть, им придется еще оказать ему эту услугу — последнюю. Теперь на обочину — вокруг тихо. На повороте с шоссе заметен черный гравий; дорожный знак уже выправили — ряд уголков-стрелок, белых на черном, указывал влево; теперь металлический щит развернут и привинчен на место — стрелки указывают вправо. А на самом шоссе черная полоса резины смыта техническим растворителем — и под ней обнаружились белые буквы, сложенные в слова: СНИЗИТЬ СКОРОСТЬ!
Если бы вы видели эту аварию собственными глазами, скорее всего вы были бы разочарованы — все было так буднично, даже банально. Белый «моррис коммонвелс» на полной скорости врезается в ограждение. Совсем не эффектно — не как в кино. Не как в замедленной съемке, но все равно тяжеловесно и неуклюже. Не самая лучшая смерть. И этот багаж, и бумаги, выпавшие из салона, когда одна из дверей распахнулась и тут же оказалась внизу и была смята тяжестью корпуса; автомобиль перевернулся еще раз, искореженная дверца — словно открытая рана; и чемодан раскрывается от удара. И портфель раскрывается тоже. Одежда разбросана по склону. Носки, нижнее белье, брюки. Машинописные листы. Портфель раскрывается от удара. А может быть, не портфель, а папка.
В поезде Дункан или смотрел в окно, или читал повесть Альфредо Галли о молодом человеке, который увидел в окне автобуса девушку и влюбился в нее с первого взгляда. Юноша проходит мимо остановки, от которой как раз отъезжает автобус. Красивая девушка на заднем сиденье поднимает глаза — и молодой человек чувствует, что он должен с ней заговорить. Он пытается вскочить в автобус, пока тот не набрал скорость, но двери уже закрываются; автобус уходит, а красивая девушка смотрит в заднее окно, обернувшись через плечо. Молодой человек запоминает номер автобуса и в течение целого месяца каждый день ездит этим маршрутом — столько раз, сколько сможет, а точнее, сколько ему позволяет время, он работает официантом в кафе, — но эту девушку он не встречает ни разу. И вот как-то вечером в кафе, где работает молодой человек, заходит — кто бы вы думали?! — та самая девушка! Она приходит одна и садится в углу; достает ручку и маленькую записную книжку, похожую на ежедневник, и начинает что-то писать. Молодой человек устремляется к ее столику, чтобы принять заказ, но его опережает другой официант, по имени Луиджи — которого наш герой ненавидит. Луиджи приносит девушке вермут и успевает немного с ней поболтать, прежде чем его подзывают к другому столику. Молодой человек отчаянно пытается поймать ее взгляд, но она все пишет и пишет в своей книжечке, а если и поднимает глаза, то смотрит в пространство перед собой, и юноше почему-то кажется, что она какая-то подавленная и грустная, «как соловей, свою забывший песню».
Поезд остановился на следующей станции, новые пассажиры садились в вагоны. Дункан почувствовал угрозу своему уединению. Мимо окна купе проплывали лица — люди заглядывали в вагон, искали свободные места, протискивались по проходу дальше. Только не думай сейчас об аварии.
соловей, свою забывший песню. В тот вечер он выполнял свои обязанности в кафе совершенно бездумно, как автомат — все его мысли были заняты девушкой за угловым столиком.
Кто-то поставил сумку на сиденье напротив. Дункан поднял глаза — черноволосая девушка, судя по всему, иностранка. Она запихивала свои вещи на багажную полку. Взглянула на него сверху вниз — спросила, свободно ли место. Итальянский акцент. Дункан молча кивнул. Она села и принялась выкладывать что-то из сумки на столик. Подмокший бумажный пакет с бутербродами и книга.
Девушка продолжала писать у себя в ежедневнике, полностью сосредоточившись на работе и отрешившись от всего окружающего, словно какой-нибудь механизм, — хотя равномерное движение ручки по бумаге больше напоминало некий природный процесс, неудержимый, бездумный. Молодому человеку, наблюдавшему за девушкой, этот процесс казался волнующим и влекущим, но одновременно он и раздражал —
ибо он поглощал девушку целиком, и она ни на что не обращала внимания.
— Вижу, вы читаете Альфредо Галли? — услышал Дункан.
И над страницами записной книжки ее ручка порхала, как бабочка-однодневка.
Читать в поезде — совсем не то, что читать дома. Дома можно расслабиться, вытянуть ноги, уединиться. Никто и ничто тебя не беспокоит, и ты отрываешься от книги только тогда, когда сам захочешь. А в поезде все отвлекает: маленький мир за окном то и дело мелькает очередной станцией, посторонние люди входят к тебе в купе и крадут у тебя часть пространства. Многим хочется поговорить. И чужие рассказы вторгаются в сюжет книги, следить за которым и без того нелегко. Книга, которую ты читаешь в поезде, совсем не та книга, которую ты читаешь дома: она полна пауз, заминок и отступлений.
Девушка была итальянкой, в Британию приехала ровно неделю назад. Сейчас она рассказывала ему, почему ей не понравился Лондон.
— Меня обокрали в метро — представляете?! — на станции «Кингз-Кросс». В первый же день по приезде! Я садилась в поезд — а вокруг столько народу, тебя толкают со всех сторон, одни хотят выйти, другие — войти, и я в самой давке, и ни туда ни сюда! Как раздавленная букашка. Ох, думаю, хоть на помощь зови. Все-таки втискиваюсь в вагон, двери закрылись, поезд поехал, и только тут я понимаю, что сумочка-то — тю-тю! Слава богу, там в кошельке было немного — всего несколько фунтов. Но теперь я научилась, что надо быть осторожнее.
История, которую ты читаешь в поезде, — история хрупкая и деликатная. Как ни старайся следить за сюжетом, его очень легко потерять в чаше чужих разговоров, сквозь которую тебе поневоле приходится пробираться. Эта девушка не даст тебе спокойно почитать, Дункан. Нечего и пытаться. Ее зовут Джиованна.
Джиованна родом из Кремоны. С детства ей страстно хочется уехать оттуда — куда угодно. Она едет в Милан и поступает в университет; и многие молодые люди в нее влюбляются, и она тоже влюбляется в молодых людей, но вот беда — они никак не совпадают: среди тех, кто хочет ее, нет ни одного, кого хотела бы она. И иногда она думает, что в конце концов ей суждено стать одинокой старухой в черном, которая будет сидеть на балконе и глядеть вниз, на мир, полный сожалений и неудовлетворенных желаний. Можно, конечно, поступиться высокими идеалами и выйти замуж за Фабио: он милый, но жутко нудный в своих непрестанных попытках ей угодить. Фабио переезжает в Цюрих и до конца своей жизни каждый год присылает ей на именины открытку.
Вскоре ей надоедает учеба, она бросает университет и устраивается на работу в фотоархив. Ее берут на это место, потому что хозяину она нравится, и ему хочется с ней переспать, однако ему так ни разу и не удается затащить ее в постель; зато с работой она справляется отлично — подбирает в архиве подходящие фотографии для иллюстраций по заказу издательств, рекламных агентств и других клиентов. Например, для проспектов турфирм — виды Парижа, Стамбула, Вены и других городов мира. Тадж-Махал, снятый и в яркий полдень, и в тихий прохладный вечер, и даже ночью — кадр сделан с большой выдержкой, и на снимок наложено изображение полной луны. Джиованна предпочитает работать именно с этими фотографиями для турфирм и бюро путешествий. Но в хранилище есть и другие: портреты анонимных моделей, фотографии автомобилей всех марок, и еще много всякой всячины, — и всем этим тоже приходится заниматься. Фотографии новорожденных младенцев, покойников, каких-то механизмов. Джиованну уже начинает раздражать эта работа, и не только потому, что время от времени хозяин позволяет себе отпускать в ее адрес скабрезные замечания. В комнате, заполненной снимками городов и красивых видов (все фотографии подписаны, разложены по папкам и зарегистрированы в картотеке, словно коллекция мертвых бабочек), она почти физически ощущает, что там, за стенами, есть целый мир, который вращается без нее.
Она не стала рассказывать Дункану обо всем этом; и когда она встала и пошла в туалет, он тут же воспользовался возможностью, чтобы вернуться к чтению.
Странная девушка сидела в кафе довольно долго. Она заказала еще один вермут — его тоже принес Луиджи. Молодой человек не сводил с нее завороженных глаз. Он сравнивал девушку за столиком с тем образом, который хранил в памяти с того дня, когда впервые увидел ее в окне автобуса. Работа не клеилась — он путал заказы и неправильно давал сдачу. Она сидела за угловым столиком больше часа, неспешно потягивая свой вермут. Когда она изредка отрывалась от своих записей, она печально смотрела куда-то в пространство. А потом — Луиджи в эту минуту был занят с другим посетителем — девушка резко встала и стремительно направилась к выходу.
— Эй, подождите! — Молодой человек ринулся следом. То, что она попыталась уйти, не заплатив по счету, для него было скорее предлогом, чем причиной. Она быстро вышла на улицу, он — за ней. Она побежала — он тоже перешел на бег. Записная книжка вылетела у нее из рук, а может, из сумочки, и упала в канаву, и пока он наклонялся, чтобы поднять книжку, пока он благоговейно стирал грязь с обложки, девушки уже и след простыл.
Приближается поворот. Ночь. Если бы вы были там, вы, может быть, и услышали бы приглушенный выстрел. Этот выстрел не «прогремел», как всегда пишут в книгах, а глухо хлопнул, как маленькая петарда или лопнувшая шина; невыразительный, непримечательный звук — и белый автомобиль врезается в ограждение и летит вниз по склону, переворачиваясь при падении.
Джиованна вернулась. Дункан оторвался от книги и, пока девушка пробиралась на свое место напротив него, рассматривал ее бедра. Наконец она села. Ее волосы казались пышнее, чем прежде, — видимо, она только что причесалась. Она увидела, что Дункан читает и явно не хочет, чтобы ему мешали, и взяла со столика свою книгу; томик в бумажной обложке раскрылся на заложенной странице, как разваливается надвое спелый плод.
В Милане Джиованна соглашается на свидание с Франко; он моложе ее на три года, работает рассыльным. Она лежит на диване у себя дома и, пока Франко с неловкостью неопытного новичка пытается справиться с пуговицами у нее на блузке, смотрит в беззвучно мерцающий телеэкран. И вдруг — экстренный выпуск новостей: лучи прожекторов выхватывают из темноты надвигающиеся танки; красноватые дуги отмечают полет трассирующих пуль, бьющих в окна, в стены, в людей. Она тянется за пультом; Франко обижен, но он слишком молод и не настолько уверен в себе, чтобы выказывать ей свое недовольство, и она делает звук погромче, как бы давая понять, что, даже если он заговорит, она все равно его не услышит. Мирная демонстрация превращается в буйный мятеж; репортер пытается посчитать, сколько людей погибло за последние двадцать минут — прямо у него на глазах. Джиованна отправляет Франко домой, а потом горько плачет: оплакивает незнакомых людей, расставшихся с жизнью, оплакивает свою жизнь, что проходит впустую.
В купе заглянул контролер.
— Все в порядке. Счастливого пути, барышня. Благодарю вас, сэр. — Придирчивый взгляд на билет. — Хм. У вас синий билет.[1]
— Да, — отозвался Дункан, — сегодня ведь «синий» день, правильно?
— Нет, сэр, сегодня скидка только по белым билетам, остальные поездки — по полной стоимости. Придется доплатить разницу. — Контролер полистал пожелтевший тарифный справочник. — Прошу вас, еще два фунта.
Дункан полез в бумажник: фунтовая купюра и четыре шиллинга мелочью.
— Боюсь, у меня не хватит. Я был уверен, что воскресенье — «синий» день.
— В летнем сезоне — нет, сэр.
— Но сейчас только апрель!
— Летний тариф, знаете ли, действует не по календарю. Если у вас нет денег, оставьте мне свои данные, а деньги переведете позже. Будьте добры, ваше удостоверение личности, я перепишу имя и адрес.
Но тут вмешалась Джиованна:
— Простите, Дункан, сколько вам не хватает?
— Нет-нет, что вы, я сам все улажу!
— Нет, все-таки сколько? Два фунта у меня есть, вот! Возьмите, пожалуйста.
— Ну хорошо, одолжите мне шесть шиллингов, а я вам потом их верну.
В пятницу, когда Дункан приехал в Лондон, у него при себе было девять фунтов и семь шиллингов. Три фунта и три шиллинга ушли на проезд, на еду и на мелкие расходы. Пять фунтов пришлось дать на лапу сотруднику Государственного архива. В следующий раз надо будет взять больше.
— Спасибо вам огромное. — Дункан спросил адрес, куда выслать деньги, но девушка лишь рассмеялась и попросила его больше об этом не вспоминать. Он приободрил себя мыслью, что раз она иностранка, то деньги, наверное, у нее есть.
Полгода Джиованна вообще ничего не делает. Она продолжает работать в архиве, еще пару раз встречается с Франко, но быстро теряет к нему интерес. Она каждый день смотрит по телевизору выпуски новостей — мир меняется слишком быстро, и все так непонятно. Идеологии сменяются так, что и не уследишь; вчерашние враги становятся союзниками. Так много новых названий — политических партий, государственных органов, даже стран. В сравнении с тем, что показывают по телевизору, собственная жизнь кажется Джиованне мелкой, бессмысленной и банальной. Часто показывают демонстрации протеста; лица участников — студенты, рабочие, художники; похоже, грядет революция, и это ее вдохновляет. Ей тоже хочется поучаствовать. Но уже больше года она по-прежнему ничего не делает.
Теперь они оба читали, каждый — свою книгу. У Дункана затекли ноги, и он вытянул их под стол — как он сидел до того, как Джиованна вошла в купе — и наткнулся на ее ступню.
— Прошу прощения.
— Ой, простите.
Читать в поезде — совсем не то, что читать в парке, на солнышке, где можно сесть на скамейку, вытянуть ноги и позабыть обо всех тревогах. Или прилечь на газоне (только надо сперва проверить, нет ли в траве собачьего дерьма). Лежишь себе на боку: яркий солнечный свет заливает страницы так, что приходится щуриться, но от такого чтения быстро устаешь — книги с Континента печатают не на желтоватой «туалетной» бумаге, полученной из вторсырья, а на белоснежной и глянцевой. Гораздо лучше лежать на спине, заслонившись от солнца книгой, как зонтиком, а когда руки устанут, можно ненадолго прерваться и полюбоваться на девушек в маечках на бретельках, они все сейчас носят такие майки; и, может быть, кто-то из них посмотрит и на тебя.
На записной книжке все же осталась грязь. Он еще раз протер обложку и замер в растерянности, не зная, что делать теперь. Девушка так и не появилась, и он вернулся в кафе. Луиджи встретил его со смехом:
— Сразу видно, влюбился, если бросился сломя голову за клиенткой из-за каких-то двух вермутов! Да только ты зря стараешься — я уже пригласил ее на свидание.
Лучше закрой глаза, Дункан, притворись спящим.
Приближается поворот. Белый «моррис коммонвелс», где за рулем — твой отец, входит в поворот, и вдруг — наскоро подстроенная помеха: может, упавшее дерево, а может, чья-то машина, оставленная на дороге с выключенными фарами; отец думает о своем, он не успевает заметить препятствие; попытка затормозить — но белый «моррис коммонвелс» врезается в ограждение.
Дункан расслабил мышцы, перестал удерживать колени сдвинутыми и почувствовал, что они слегка разошлись в стороны. Солнечный свет пробился на миг сквозь сомкнутые ресницы. Его колено коснулось ноги Джиованны — неуловимо, едва-едва; скорее всего он даже и не задел ногу девушки, а всего лишь притронулся к ткани ее широких джинсов, потому она ничего не заметила. Он оставил ногу на месте.
(Смотришь на девушек в парке. Вот идет очень хорошенькая. Не вставая с газона, окликаешь ее, спрашиваешь, который час; она отвечает тебе и уходит; а ты себя чувствуешь как последний дурак, потому что только слепой не заметит часов у тебя на руке. Ну и что, а может, они стоят? И вообще чем это плохо, когда твои намерения очевидны? Некоторым девушкам это даже нравится.)
Вагон покачивался, и нога Дункана понемногу продвигалась все дальше, однако Джиованна не отстранялась.
Если бы ты был там, Дункан, — если бы ты мог это видеть! Почти двадцать лет назад — ты был тогда совсем маленьким. Белый «моррис коммонвелс», где за рулем — твой отец, врезается в ограждение…
Легкие удары коленом о неподвижное препятствие. Чуть-чуть теснее прижавшись к ноге Джиованны, Дункан почувствовал, как ткань его собственных джинсов морщится и ерзает по коже; и по тому, как слегка изменялось это ощущение, он составлял умозрительное представление о форме ноги девушки, о гладкости ее кожи и о многом другом. Слегка касаясь коленом ее ноги — только ноги, — он пытался представить себе все тело, с головы до пят.
Читать в парке — совсем не то, что читать дома, где ничто тебя не отвлекает. Зачем ходить туда с книгой, когда сам по себе выход в парк уже желанная отдушина, способ укрыться от повседневных тревог. Но чтение в парке — это не способ развеяться, это скорее предлог, оправдание; потому что тебе не особенно интересно торчать на газоне, если нечем заняться — кроме как разглядывать девушек в этих маечках на бретельках, какие сейчас носят все. Зато потом возвращаешься домой — и так приятно взяться за серьезную книгу, пока Чарльз и Джоанна еще не пришли, и никто тебя не отвлекает. Можно сварить себе кофе и сесть на пол, привалившись спиной к дивану. Читать ты любишь, и на свете так много книг, которые так хочется прочитать, было бы только время. Но где его взять? Надо бы выделить определенное время на чтение и взять себе за правило: по столько-то часов в день.
Дункан долго не менял положения, нога затекла, и тончайшие ощущения, из которых он старался извлечь как можно больше сведений об этой девушке, теперь были заглушены ноющей болью в мышцах, требующих, чтобы их размяли. Он издал сонный вздох и передвинул ногу, не открывая глаз, хотя они тоже начали побаливать — и на внутренней стороне век закружились красные узоры, как орнаменты на восточных коврах. Дункан на миг приоткрыл глаза и увидел, что девушка погружена в чтение. Опустив веки, он снова расслабился, теперь уже в другой позе, и вскоре его колено вновь нашло свою цель.
Но даже если читаешь дома, из головы все равно не идет та симпатичная девушка в парке, которая оглянулась на тебя и двинулась дальше с таким видом, словно ей не о чем беспокоиться в этой жизни — наверное, это все потому, что в ярком солнечном свете люди кажутся более радостными и счастливыми, чем они есть. Надо бы поразмыслить об этом как следует, но тут как раз возвращается Чарльз; и все — приходится останавливаться на этом дурацком соображении.
Дункан открыл глаза и, украдкой взглянув под стол, обнаружил, что упирается коленом в ножку стола. Разговор возобновился. Джиованна сейчас жила в Кембридже.
— Чудный город! — сказала она. — Такие прелестные старинные здания.
— Почти все восстановлены после войны. — Дункан объяснил, что родился в Кембридже, но, когда ему было четыре года, они с матерью переехали в Йорк, вскоре после смерти отца. — Он погиб в автомобильной аварии.
— Ой, я не знала, прошу прощения. Наверное, он был совсем молодой?
— Ему было тридцать два. У меня есть его фотография.
Бумажник со снимком лежал в заднем кармане, и Дункану пришлось приподняться с сиденья, чтобы его достать. Фотография была небольшая, мятая, выцветшая, обтрепавшаяся по краям. Джиованна взяла карточку в руки: двое мужчин и женщина в середине стоят перед белой машиной. Женщина — не сказать чтобы красавица; в платье кремового цвета, которое ей совсем не идет. Перед ней стоит маленький мальчик. Снимок был сделан в яркий солнечный день и проявлен не очень удачно — так что небо на фотографии кажется неестественно синим. Мужчины натянуто улыбаются, женщина мрачновата. Вокруг — деревья, а на той стороне дороги, за машиной, простираются ровные луга.
— Это вы, да? Этот мальчик? Вы были прелестным ребенком! А это — ваш отец, да? — Она указала на мужчину, который повыше ростом, стоявшего почти вплотную к женщине.
— Нет, отец — вот. А это — Чарльз Кинг. Он был близким другом отца. Сейчас я живу у него.
— А как звали вашего отца?
— Роберт. Роберт Уотерс.
— А эта женщина? Ваша мама? Какая-то она грустная. По-моему, у вас — ее глаза. А на отца вы совсем не похожи.
— Разве? А по-моему, на него я похож больше, чем на мать. Подбородок у меня точно его. — Дункан склонился поближе к фотографии. — Снимок сделан всего за пару недель до его смерти. Он ехал на этой машине.
— Ужасно. Он производит впечатление одаренного человека.
— Так и было. Он был историком.
— А тот, у кого вы сейчас живете, — он чем занимается?
— Чарльз? Он физик. Читает лекции в университете. Думаю, это фотографировала Джоанна, его жена.
— Ага. Вот тут виден краешек ее тени — вот смотрите: на дороге, в самом низу. Это ее голова. Она стояла спиной к солнцу.
Спиной к солнцу. Хотя снимок сделала не Джоанна; их фотографировала Дженни, подруга Чарльза, с которой он быстро расстался. Верней, не расстался, а попросту бросил. Дункан пытался узнать правду о гибели отца — он и в Лондон-то ездил, чтобы посмотреть досье; сейчас архивы были открыты для всех, — но ничего нового не нашел. Он по-прежнему ничего не знал ни о Дженни, ни о расследовании, ни об отравленной страхами и подозрениями череде событий, которая тогда, двадцать лет назад, завершилась падением машины в глубокий овраг — машины, где за рулем был отец. Он по-прежнему ничего не знал — во всяком случае, не намного больше, чем мальчик на помятом снимке.
И еще пять месяцев Джиованна не делает ничего. Ей надоела работа — и Франко надоел тоже. Но она не бросает работу и продолжает встречаться с Франко, все равно делать больше нечего. Она представляет себя одинокой старухой в черном. Но Дункану она об этом не говорит, и он возвращается к чтению.
Молодой официант едва дождался окончания смены, чуть ли не бегом примчался домой и только тогда открыл записную книжку девушки. Предложение на первой странице начиналось с середины, словно это было продолжение предыдущего тома, так что он даже не сразу понял смысл слов, написанных ровным и четким почерком, с легким наклоном. Аккуратные и элегантные буквы как бы сторонились друг друга, не желая соединяться. Синие чернила, порывистое начертание. Почерк наводил на мысль о настойчивости, даже о принуждении. В записях явно таился подтекст, требовавший очень внимательного прочтения. Эти значки обещали ответ на некий важный вопрос — но корни их уходили все глубже. На первый взгляд, они вели к свету — но подталкивали во тьму, к затемнению мысли, где мысль становилась бессильной тенью. Эти буквы сначала как будто тепло обнимали — но теплота быстро сменялась прохладцей и равнодушием. Казалось, вот они, здесь — но уже в следующую секунду синева чернил растворялась в странице, и на поверхность всплывали слова, и промежутки между словами были словно мостки между видимым и невидимым, между известным и неизвестным; мостки становились плотнее, и смысл прояснялся — так затягивается рана, так свертывается кровь, так нарастают мозоли на коже. Слова словно по тайному сговору складывались в предложения, а те таили в себе наблюдения, даже знание. Эти предложения только казались бессмысленными, они несли в себе бремя чьей-то вины; в них не было ни предупреждения, ни угрозы, лишь подтверждение того, о чем ты уже знаешь или хотя бы догадываешься. Они постепенно формировали орнамент смысла, строгую иерархию, в которой ни одно предложение, ни одно слово, ни одна буква, написанная синими чернилами, не давали прямых ответов, но намекали, подсказывали, направляли туда, где пути смысла сходились на миг и опять разбегались; и каждая буква, округлая и безмолвная, была и свидетелем преступления, и самой идеей преступления, и это было как непрошеное вторжение незваного гостя, который вдруг начинает ощущать свою сопричастность, и при этом он чувствует, что надо бежать отсюда, пока не поздно, но уже поздно, он слишком далеко зашел; он словно тайный наблюдатель, который не знает, что его видят.
Я уйду из кафе, не заплатив, и он побежит за мной. На улице я брошу эту записную книжку и скроюсь. Он поднимет книжку, сотрет грязь с обложки. Но сразу читать не решится. Он вернется обратно в кафе, где другой официант — которого он ненавидит — посмеется над ним и скажет, что уже назначил мне свидание. И он заберет мою книжку домой, в свою маленькую холостяцкую квартирку, из тех квартир, где женщины изредка остаются на ночь, а утром — из сочувствия — прибираются у него. И спят они с ним тоже лишь из сочувствия, потому что он такой человек — почти все время один, почти все время мечтает; он из тех молодых людей, которые видят девушку в автобусе и воображают, будто влюблены, хотя на самом-то деле им хочется просто с ней трахнуться, но если им это удастся — тут и конец всем мечтам, исполненным самолюбования и всего того, что он себе напридумывал о себе любимом. Так вот, в своей холостяцкой квартирке он ляжет на кровать и благоговейно откроет мою записную книжку, оправдывая себя тем, что в этом вторжении в мои личные записи нет ничего дурного, потому что он будет читать с уважением и восхищением, но по мере того как он будет читать, его возбуждение сменится злостью и бешенством, потому что чем дальше, тем больше он будет запутываться. До него постепенно дойдет, что он — никакой не незримый наблюдатель, что наблюдают за ним самим; что не он управляет событиями, а им самим управляют; что он — не главный герой, а второстепенный персонаж чужой истории. Истории о девушке, которая приходит в кафе, и официант по имени Луиджи — как потом выясняется, он фашист — приглашает ее на свидание, завтра, и она соглашается, хотя сразу понятно, что ему, в общем-то, наплевать, как там пойдет дальше, главное, если она обломает его с постелью, не потратить на нее лишнего. Потому что Луиджи из тех, кто предпочитает трахаться с женщинами, которых не надо долго уламывать; их быстрое согласие ему льстит, а лесть для него — чуть ли не главное в жизни. Это, кстати, вполне устраивает и девушку, потому что для нее Луиджи — всего лишь имя, слово на белой бумаге синими чернилами, — и ей все равно, придет он на свидание или нет и чем они с ним займутся, если все-таки встретятся. Потому что и он, и она — тоже просто случайные персонажи истории, которая вроде бы подводит к некой развязке, подсказывает какой-то ответ или хотя бы намекает на возможность такой подсказки, но потом выясняется, что никакого ответа не будет. Такая история вряд ли понравится тем, кто верит, что в мире есть хоть какой-то смысл; кому обязательно нужно начало, развитие действия и финал; кто, увидев красивую девушку в окне автобуса, думает, что она его не заметила, а потом — каждый день, на протяжении недель — ездит в автобусах этого маршрута в надежде снова ее увидеть, и все эти недели его мысли заняты только выдумыванием вероятных развитий действия и развязок. Но все-таки завтра ты пойдешь за Луиджи, в надежде, что он приведет тебя обратно в историю, которая тебе по душе. Ты пойдешь за ним на расстоянии и увидишь, как они с девушкой встретятся у фонтана на углу, и Луиджи приобнимет ее за плечи, а она не будет ни сопротивляться, ни поощрять его, а потом ты пойдешь следом за ними двоими, горя желанием вмешаться и нарушить их идиллию; ты увидишь, как они подойдут к какому-то дому в трех кварталах от места встречи, и она вытащит из кармана ключ, и все это время рука Луиджи будет лежать у нее на плече, и они войдут в дом, а ты останешься стоять на улице, и будешь смотреть на окна, и терзать себя собственными фантазиями. Через какое-то время девушка выйдет из подъезда одна и быстро пойдет по улице, не глядя по сторонам, и если у тебя получится войти в дом, из которого она только что вышла, что за кошмарная сцена предстанет перед твоими глазами? А если ты бросишься следом за девушкой, какую еще историю она швырнет тебе под ноги? Или представь: ты ее догоняешь и выясняешь о ней все что можно — и что тебе это даст?
Но уже совсем поздно, и ты один, и теперь ты знаешь: то, что ты принимал за любовь, — всего лишь часть пустоты, и то, что было в кафе, — тоже часть пустоты, и то, что ты принимаешь за неустроенность своей одинокой квартирки, — часть все той же пустоты, безбрежной и бесконечной, и, может быть, завтра Луиджи умрет, и, может быть, он заслужил эту смерть, или, может быть, умру я, или, может быть, — ты. Сейчас ты закроешь записную книжку, которую принял за мой дневник, подойдешь к открытому окну и выглянешь на улицу; по ней медленно ползут машины, люди на тротуаре натыкаются друг на друга, как рыбы в тихом течении реки, но тебе все равно будет казаться, что все это — часть безграничной пустоты, и все эти машины, все эти люди на узкой улочке станут для тебя буквами в длинной строке; буквами, которые медленно движутся, но никогда никуда не приходят, стремятся друг к другу, но остаются всегда одинокими. Из этих букв составлены бессмысленные слова, у которых нет ни начала, ни продолжения, ни конца. Они разные, буквы: одни — притесняют, другие — находятся в подчинении. Одни — охотники, другие — добыча.
Снова — ее квартира; Франко водит своим юным небритым лицом по ее животу, а по телевизору передают очередной выпуск новостей: снова — лица демонстрантов, губы сжаты, взгляды напряжены; студенты в старомодных пальто, а вокруг все такое серое, словно немытое, и Джиованна закрывает глаза, пока Франко елозит по ее коже своей щетиной, слепо следуя изгибам ее тела. Уже потом она расскажет ему о своей мечте — поехать туда и увидеть все это собственными глазами, почувствовать свою сопричастность истории; он озадачен, он не понимает, и это непонимание лишний раз подтверждает — да, это именно то, что ей надо сделать.
Ветер, косой мелкий дождь. Свет фар пронизывает пелену влажной мороси. Конусы белого света. Приближается поворот.
На следующий день, на работе, начальник с понимающим видом интересуется, что это она такая усталая и довольная; а она говорит, что ей положены три недели отпуска, и она хочет взять отпуск прямо сейчас. Он пытается ей отказать — но не на ту напал! Заказов сейчас мало, он вполне справится без нее; ладно, третью неделю она возьмет за свой счет; он то брюзжит, то орет, но в конце концов соглашается, довольный, что сэкономил деньги. Через десять дней Джиованна летит в Англию.
Если бы ты был там, Дункан, что бы ты там увидел? Приближается поворот; дальний свет фар. Белые конусы в пелене дождя. Портфель на заднем сиденье — нет! — на переднем; рядом, всегда при себе. Роковая рукопись. Хотя, может быть, не портфель, а папка. А если бы ты был там, Дункан, — ты бы смог что-нибудь сделать, чтобы его спасти? И если бы ему удалось спастись, что он рассказал бы об этом потом?
И вот она в Лондоне — он точно такой же, как на фотографиях в архиве, только более блеклый. И уже никаких демонстраций, никаких бунтов. Теперь тут переименовывают все заново, переписывают историю — как будто ничего и не было. И она вдруг понимает, что революция — это всего лишь очередной виток спирали, что все это уже было когда-то; просто и она сама, и эти очкастые студенты слишком молоды, чтобы помнить.
Разлить на дороге побольше масла или любого другого скользкого вещества — и машину срывает с шоссе, она пробивает ограждение и с грохотом катится вниз по склону; ужасная авария в темноте, по всему склону рассыпано содержимое чемодана — вся эта одежда и личные вещи, — из распахнувшейся при ударе двери вылетает портфель, и дверь тут же сминается под тяжестью корпуса; автомобиль переворачивается еще раз, и портфель раскрывается от удара, и бумаги летят в никуда и пропадают в пелене косого дождя, в серой мороси, в мокром ветре.
Джиованна подходит к собору Святого Павла; его барочные очертания напоминают ей об Италии. Она бросает какую-то мелочь нищему у ворот и входит в собор. Она потрясена белизной, этой пустой и пронзительной белизной стен, сперва ей кажется, что на них нет ничего — то есть вообще ничего; хотя потом она замечает остатки прежней отделки, уцелевшей местами после реставрации. Но эта ровная однообразная белизна — на ее фоне все остальное кажется даже не рисунком, а чертежом архитектора, белым листом, расчерченным четкими карандашными линиями и полукружьями. Она проходит чуть дальше и садится на одну из скамей, откуда удобно рассматривать купол.
А если бы они не украли его бумаги, Дункан, если бы они не уничтожшш его труд, как бы все повернулось тогда?
Джиованна смотрит вверх, в бесконечную пустоту купола, и думает о молоденьких студентах, о рабочих, о стариках — обо всех тех людях, которые говорили: да, время пришло! — и брались переделывать историю; она думает о том, что в любую минуту ход событий может повернуться куда угодно, но когда наступает решающий миг, надо найти в себе храбрость и действовать, просто потому, что другого такого шанса уже не будет.
Лондон обманул ее ожидания и нагнал на нее тоску своей серой бедностью, а тут еще эта кража; и Кембридж с его старинными зданиями, восстановленными после войны, — снова все тот же выдуманный мирок. На платформе на станции Питерборо она наблюдает, как поезд на Лидс подъезжает к перрону с опозданием на полчаса. Мимо нее проплывают окна, и молодой человек в одном из окон, кажется, приподнимает голову и вроде бы смотрит прямо на Джиованну. Она входит в этот вагон и пробирается по проходу, пока не находит купе, где сидит молодой человек — читает книгу Альфредо Галли. Она садится напротив, и у них завязывается разговор.
«Историю переписывают не только из-за современных предрассудков. Действительно, есть такое мнение, что история сама по себе — это не более чем накопление вариантов и исправлений; бесконечное воссоздание прошлого. Стоит только принять во внимание, как много у нашего непосредственного настоящего тончайших оттенков и насколько мы сами уступчивы и податливы в своем восприятии и осмыслении этих нюансов, и сразу же станет ясно: прошлое — оно нереально и зыбко и даже бессмысленно, пока его не истолкуют так или иначе. Но истолковать прошлое — значит переписать историю».
Это совсем не случайно, что Дункан у меня в книге читает повесть Альфредо Галли — автора приведенной цитаты. Признаюсь сразу: рассказ про молоденького официанта выдумал я; это дань уважения писателю, которым я безмерно восхищаюсь (хотя внимательные читатели наверняка заметили, что тема таинственной девушки в автобусе навеяна сценой с Лючией и инженером в «II Furto».[2] Впрочем, я очень надеюсь, что своим плагиатом вкупе с явными искажениями — ведь я вложил в этот эпизод совершенно иное содержание — я не оскорбил знаменитого сицилийца, который однажды сказал, что развитие языка и речи дало человеку одно огромное преимущество — способность обманывать.
Однако мы все уверены в истинности своего опыта, в твердости собственной памяти — и как же тогда быть с утверждением, что история — это «не более чем накопление вариантов и исправлений»? Нет ли тут противоречия?
Мне вспоминается случай, описанный в книге Лоуэлла «Мышление и память». Книга, кстати замечу, весьма увлекательная и захватывающая. Пациент Ф., возраст около тридцати, получил черепно-мозговую травму — несчастный случай на производстве. Несколько дней он пролежал в коме; потом пришел в себя и попросил привести к нему жену и детей. Ф. никогда не был женат, однако он подробнейшим образом описал докторам свою «семью-призрак»: дни рождения детей, любимые семейные праздники, и поездки, и прочее. Поврежденный мозг спонтанно создал альтернативную реальность, которую психотерапевтам предстояло полностью разрушить. Разумеется, врачи действовали из наилучших побуждений, но по отношению к пациенту это было жестоко — или все-таки нет?
Для самого Ф. альтернативная история его жизни была, безусловно, реальной. Таким образом, настоящая его жизнь оказалась воистину «нереальной и зыбкой». А когда целый народ верит в один большой вымысел, в свое легендарное, мифологическое прошлое — остается ли вымысел вымыслом или становится правдой за счет этой веры?
Я вспоминаю одну фотографию в Музее трудящихся: собрание кабинета министров пятидесятых годов. Одно лицо, даже на беглый взгляд, отличается от остальных — лицо молодого Вернона Шоу. Он кажется чуть бледнее, а если присмотреться получше, то видно, что тени у него на лице лежат не так, как на остальных лицах, а шея выходит из воротничка рубашки под каким-то немыслимым углом. Очевидно, что это фотомонтаж; голова одного человека на снимке просто прилеплена к плечам другого — вероятно, Герберта Линдсея, — подделка, явная до нелепости. Потом Музей трудящихся закрыли; экспонаты то ли разошлись по рукам, то ли порастерялись, то ли их уничтожили; с планов города убрали название музея, переименовали и улицу, на которой он располагался. Теперь в этом здании выставочный зал. Я слышал, недавно там была выставка моделей «Лего», и народ валил валом.
Огорчило меня, что музей закрылся? Конечно, нет. Я восторгаюсь моделями «Лего»? Конечно, нет. Просто новые выдумки и пристрастия вытеснили прежние. История прошла очередной круг «накопления вариантов и исправлений».
Возможно, даже не обязательно переписывать историю заново; вполне достаточно от нее отказаться. Кому сейчас интересно, кто входил тогда в кабинет министров — Линдсей или Шоу? И даже если бы это было принципиально и мы смогли бы узнать, кто именно, изменилось бы от этого наше отношение к выставке моделей «Лего»?
Конечно, подобный подход — назовем его «галлианский» — не всем по вкусу. Произведения Галли, бесконечно привлекательные для меня, оставляют многих равнодушными. К примеру, неудивительно, что Башо беспощадно раскритиковал «Оптические иллюзии прошлой пятницы»; роман, построенный на подчеркнутых несоответствиях, нарочитой несогласованности внутри сюжета. Для рационалиста Башо откровенный антирационализм Галли — симптоматический признак вырождения культуры; а самоубийство Галли — неизбежный удел таланта, испорченного недостатком самодисциплины. Я всегда видел иронию в том, что Галли по образованию — химик, тогда как Башо — семиолог.
Работы Галли буквально пропитаны духом анархизма, весьма привлекательным для тех, кого подобные идеи не раздражают. Именно он и пленил меня в молодости, когда я наткнулся на совершенно очаровательный «Racconti Impossibili»[3] — сборник «невероятных историй», в которых, например, описание кресла мало-помалу переходит в рассказ о том, сколько людей в нем сидело, а из этого вытекали рассказы о других креслах, в которые сидели те люди, и так далее до бесконечности; рассказы множились, им не было видно конца — и тут Галли вдруг прерывал все это кратким «дальнейшее очевидно». В своих произведениях Галли предлагает читателю уйти от тирании логики, выйти за ее пределы. В литературе возможно все; в ней все может быть совершенно не тем, чем кажется. В ней все иначе. Для любого, кто рос в Британии в суровые послевоенные годы, в таком подходе была неизъяснимая притягательность. В конце концов я пришел к одному очень простому выводу: в реальной жизни все тоже могло быть иначе — на что ни взгляни, это лишь единичный случай, затерянный в многообразии возможностей, которые могли бы осуществиться. Почему же тогда история выбирает один вариант, предпочитая его всем остальным? Я нередко задумывался об этом, особенно наблюдая за эволюцией женской моды.
В Милане, где я последние двадцать лет преподавал в университете, было немало возможностей для подобных наблюдений. Моя покойная жена тогда постоянно ворчала, что я все время верчу головой, заглядываясь на интересные виды, а именно — на девушек в каких-нибудь особенно сногсшибательных нарядах. И каждый раз я ее уверял, что я не на девушек заглядываюсь, а стремлюсь познать сущность истории.
Помню, лет двадцать назад я увидел одну девушку в потрясающем костюме в черно-белых тонах, тоненькую, как тростинка. На ней был длинный белый жакет с громадными черными круглыми пуговицами. Я только что сошел с поезда, я был измотан дорогой, весь мокрый в своем толстом сером костюме — и мне вдруг подумалось, что в этом наряде она похожа на циркового клоуна. У меня было стойкое ощущение, что не успел я покинуть один цирк, как тут же попал в другой; хотя в то время новый манеж казался мне предпочтительней прежнего. Это было двадцать лет назад. Прошло десять лет, и никто уже не носил ничего даже близко похожего на наряд, как у той милой девушки-клоуна на вокзале. Что же случилось за это десятилетие? Очередной поворот истории. Все мы стали немного старше, все мы чуть-чуть повзрослели; молоденькие девушки категорически отвергли вкусы своих мамаш. Появились новые фасоны и стили, и их предпочли старым — почему? Неизвестно; новая мода была нисколько не лучше прежней, она была просто другой. А еще через десять лет женщины снова вернутся к клоунским нарядам, будут носить их и очень гордиться собой.
Представим себе грандиозную книгу: «История моды». Я нисколечко не сомневаюсь, что подобные книги уже существуют. Мне представляется такая большая, тяжелая, глянцевая — идеальная «книга для кофейного столика». В ней рассказывается об эволюции костюма, разумеется, европейского, хотя можно сделать и несколько вежливых реверансов в сторону других культур и традиций. В начале книги — рисунки с изображением первобытных людей в звериных шкурах, что вроде как отражает истоки и придает книге вид серьезного исторического исследования. Листаем книгу: вот женщины средних веков в фантастических остроконечных головных уборах и тесных лифах; потом — невообразимые юбки на кринолинах. В свой черед возникают, но быстро «сходят со сцены» турнюры. Начало нашего века — то, что носили тогда, сейчас уже трудно представить надетым на человека; все равно что пытаться вообразить динозавра в доисторических джунглях. Листаем дальше — у каждой эпохи свой стиль, своя мода. А на последней странице — не менее сотни современных нарядов, и гордая подпись внизу: «В современном мире, который меняется день ото дня, каждый из нас наконец-то волен выбирать для себя из бесконечного множества стилей именно тот, который больше всего ему подходит и лучше других выражает его индивидуальность». Конечно, лет через сто моду нашего времени проиллюстрируют каким-нибудь одним фасоном и назовут его «стилем эпохи». Но если бы было возможно показать нашу книгу средневековой даме в остроконечном головном уборе, она скорее всего удивилась бы, почему из всего многообразия моды, из всей богатейшей культуры ее эпохи мы выбрали именно этот, совершенно нехарактерный образчик.
А чем, по сути, история народов отличается от истории моды? Идеология возникает, распространяется, убивает миллионы людей, которые гибнут во имя нее. А потом ее время проходит. Она вымирает. Как и динозавры, она попросту выходит из моды.
Откуда она возникает, эта необоримая сила — стремление к переменам? Где причина, где следствие: это женщины всего мира рабски следуют капризам нескольких кутюрье или же преуспевающими модельерами становятся те, кто сумел углядеть тенденции своего времени? Можно ли целенаправленно внедрить идеологию в народ, сплошь состоящий из невосприимчивых, неподдающихся влиянию, наивных простаков, или же она всегда — отражение чего-то уже существующего, так сказать, извращенная пародия на некий коллективный дух?
Можно ли остановить ход истории? Целых сорок лет наш народ коченел в морозильнике коммунизма; был объявлен конец истории. Никаких перемен: из года в год — ездить на одной и той же машине, носить все ту же скверно пошитую одежду, читать одни и те же книги, в крайнем случае несколько версий одних и тех же книг. Кружка пива — и та не менялась в цене тридцать лет. А потом дверь морозилки внезапно открылась, и внутрь забросили лопату раскаленных углей. И наступило прозрение, и все, что было для нас таким важным, оказалось всего лишь иллюзией. Власть и страх предстали во всем своем многообразии, и стало ясно: кое-что из этого многообразия попросту вышло из моды. И почему это случилось — по доброте ли душевной того кочегара, что орудовал лопатой с раскаленным углем?
Вспомним еще раз Ф.: Лоуэлл довольно подробно описывает и реальную, и воображаемую жизни этого пациента. Как я уже говорил, до травмы, в своей настоящей жизни, он был рабочим, тридцати лет, без семьи, вообще человек одинокий, если не считать пары-тройки друзей. После того как он вышел из комы, он с любовью рассказывал о своей жене Нэнси, которая работала на полставки продавщицей в одной бакалейной лавке. Он познакомился с ней лет пятнадцать назад на танцах, куда они с приятелем зашли совершенно случайно, лишь потому, что не было билетов в кино. И эта случайность оказалась счастливой. Несколько месяцев он ухаживал за Нэнси, наконец она согласилась выйти за него замуж, и спустя несколько лет у них родился сперва сын, а потом — дочка. Психотерапевтам предстояло разубедить Ф., доказать ему, что ничего этого не было — ни танцев, ни Нэнси, ни пятнадцати лет счастливой семейной жизни. Что страшнее: узнать, что твои жена и дети погибли, или вдруг обнаружить, что их вообще никогда не было?
И надо ли сообщать Дункану, что на самом-то деле его отец не был тем героем-диссидентом, каким он представлялся сыну? Надо ли пощадить его и избавить от этой навязчивой, бесконечно повторяющейся сцены — сцены, в которой сотрудники тайной полиции убивают его отца? Да, можно было бы сказать ему правду, что его отца не убивали, что все было совсем по-другому. Но, как мог бы заметить Галли, что это даст?
Музей трудящихся закрыли, экспонаты увезли. И не только фотографии политиков; в музее была экспозиция профсоюзных транспарантов; в стеклянных шкафах стояли манекены в разнообразных рабочих робах; на стенах висели плакаты: мужчины и женщины цветущего вида, занятые выполнением и перевыполнением производственных норм; там были шахтерские каски всех видов; всевозможные значки и эмблемы в выставочных витринах. Однако все это было иллюзией — и транспаранты, и значки, и стеклянные шкафы. Это была всего-навсего фотография, вернее, часть фотографии, вырезанная и наложенная на другую, тоже самую обыкновенную фотографию. А теперь в этом здании выставляют модели «Лего».
Долгие годы народ жил в страхе перед самим собой. Совершенно нереальная экономика, словно в какой-то нескончаемой игре, перебрасывала задолженности и невыполнимые планы из региона в регион — на основании бестолковых, субъективных, невнятных решений, а то и просто капризов, таких же невнятных безликих комитетов. Не было ни реальной власти, ни реальной идеологии — только страх; а то, что называли идеологией и властью, было всего лишь иллюзией. В каждом из нас есть что-то от Ф.
Однако у Лоуэлла приведен и другой случай, прямо противоположный тому, что случилось с Ф. Пациентка Р. страдала тяжелой формой амнезии, вызванной заболеванием мозга. Она практически полностью утратила кратковременную память, сохранив долговременную. Р. лежала в клинике, где работал Лоуэлл. Каждый день к ней приходил муж с букетом цветов, и каждый раз Р. кидалась ему на шею и говорила, как ужасно она по нему соскучилась, как ей без него одиноко. Одна и та же сцена повторялась изо дня в день. Потом муж уходил, и его визит почти сразу стирался из памяти Р.; она помнила лишь отдаленное прошлое, годы, прожитые с мужем. Она мучительно тосковала по нему и не могла дождаться, когда же он наконец придет к ней. Наверняка каждому приходилось испытывать странное чувство в миг пробуждения от сна — лежишь и не можешь понять, где находишься, словно ты вдруг очутился в чужом, незнакомом мире. А для Р. каждый миг был таким.
Наряду с коллективной памятью и коллективной фантазией существует и коллективная способность забывать, вроде как воля к забвению — когда снова приходит время для «накопления вариантов и исправлений». В то время не было не только власти, не только идеологии; все это было большой иллюзией, и что самое страшное — созданной горсткой людей и навязанной всем остальным. И теперь этих «всех остальных» душит тоска по прошлому, по тем старым добрым временам, когда на нас еще не легла скверна этой иллюзии, когда это зло не испортило наши души. В каждом из нас есть что-то и от Р.
Почему меня так занимают эти клинические истории? Да по той же причине, почему меня так занимает Галли; они служат мне напоминанием: то, что мы считаем реальностью, — всего лишь точка в бесконечном пространстве возможностей. Все, что нас окружает, существует лишь в результате случайного предпочтения одной возможности многим другим. Почему транспаранты и манекены сменились моделями «Лего»? А что сменили когда-то эти самые транспаранты и манекены? Во всем этом нет никакой роковой неизбежности; с тем же успехом можно спорить о том, почему сегодня солнечно, хотя вчера было пасмурно.
Однако я отклонился от темы — как легко разбегаются мысли, стоит мне оторваться от записей и взглянуть на пейзаж, проплывающий за окном поезда; пейзаж, разукрашенный вечерними красками. Завтра я снова возьмусь за перо. Я начну все с начала и попробую рассказать о том, как Роберт Уотерс нашел свою смерть.