Дорога из Кремоны в Милан и обратно занимает около часа в один конец. Каждый день, с понедельника по пятницу. За неделю набирается прилично часов, проведенных в поезде, — но это все равно лучше, чем жить в Милане. Тем более что в поезде я пишу — мы уже дошли до тринадцатой главы, а я работаю над своей книгой всего лишь месяц! Если так пойдет дальше, я закончу роман еще до лета.
Я всегда любил поезда; мои самые ранние воспоминания — как мы с отцом ходили смотреть на паровозы. Неподалеку от дома, где мы тогда жили, как раз проходила узкоколейка. Я почти не запомнил тот дом; смутно помню узор на коврике в прихожей; и еще — как я однажды увидел, как из-под крышки оставленного без присмотра чайника вырываются тугие вьющиеся струйки пара (и этот пар навел меня на мысль, что наш дом и все наши вещи однажды могут сгореть дотла). Зато наши «походы на узкоколейку» я помню гораздо отчетливей. Мы смотрели с холма на рельсы, проложенные внизу, причем всегда старались встать так, чтобы видеть семафор. Вокруг было тихо; я замирал в ожидании, и как рыбак ждет, когда дернется поплавок, так и я ждал сигнала семафора. «Горит! Горит!» — кричал я, когда семафор загорался, и вскоре по рельсам проходил паровоз, выпуская клубы дыма. Я изо всех сил махал ему рукой (за другую руку меня крепко держал отец), и нередко случалось, что машинист, высунувшись из кабины, глядел на вершину холма и махал мне в ответ. Я до сих пор помню этих машинистов — или, может, я помню лишь одного машиниста, чье лицо сохранилось у меня в памяти после стольких лет, но пририсовываю ему разные лица и разные жесты; не важно — так вот, машинист, которого я помню, был одет в синий комбинезон и кепку, и даже с вершины холма я отчетливо видел грязные полосы смазки у него на лице и на руке, когда он мне махал. Может быть, именно поэтому поезда и привлекают мальчишек — ведь машинисту не просто можно ходить по уши грязным, извозиться в грязи с головы до ног — это его прямая обязанность.
Я точно не знаю, что делал мой отец во время этих «походов». В те минуты он был для меня немым якорем, который держал меня на вершине холма, не давая свалиться вниз, да и просто на всякий случай — если я вдруг начну бегать и прыгать в радостном возбуждении. Как я понимаю уже сейчас, поезда были ему совершенно неинтересны; его радостью в этих прогулках было мое удовольствие, мой восторг. А может быть, эти минуты на вершине холма над железной дорогой были для него удобной возможностью побыть наедине со своими мыслями. Будь у меня свои дети, я бы, наверное, знал ответ на эту загадку.
Но Элеонора с самого начала ясно дала мне понять, что на роль матери она годится не больше, чем я — на роль священника. А это вопрос не из тех, которые можно решить уговорами или спорами. Иногда мне казалось, что она все-таки поддалась на мои уговоры; я же видел, как она восхищалась чужими детьми и с какой теплотой говорила о беременных подругах. Но потом-то я понял, чем ее так умиляли чужие дети — именно тем, что они чужие.
Я познакомился с Элеонорой в поезде, совершенно не похожем на тот, в котором я еду сейчас. Это было вскоре после того, как я перебрался сюда; моя «иностранность» и плохой итальянский превращали любую житейскую мелочь в сложное и затруднительное мероприятие, требующее немалого напряжения мысли. Поэтому я был рад, что сижу в купе один и мне не надо общаться с попутчиками, не надо мучительно думать над каждой фразой, чтобы они меня поняли. Но когда Элеонора вошла в купе, села напротив меня и вежливо мне кивнула, мне, как никогда, захотелось облечь свои мысли в слова — тем более именно в те слова, которые я хотел ей сказать.
Я рассказал ей о внутренней политике Британии, о том, почему я решил бросить все, что у меня было там, и уехать в Италию. В изгнание. И еще я рассказал, что хотя там, на родине, я читал лекции по математической физике, здесь я зарабатываю на жизнь уроками английского.
Она сказала, что живет в Милане, и спросила, можно ли у меня заниматься; и хотя я уже был загружен учениками, так что свободного времени не оставалось совсем, я решил, что для нее у меня время найдется — скажем, по пятницам, вечером. На клочке бумаги она записала для меня свои данные, так я узнал ее имя: Элеонора Косини. Как у Дзено, сказал я (в свое время этот шедевр Свево[13] произвел на меня неизгладимое впечатление), но она не поняла эту аллюзию, а я не стал ничего объяснять — я не хотел выглядеть умником, я хотел выглядеть загадочным и утонченным. А когда я сказал, что ее фамилия напоминает косинус, она согласилась — да, математику должна понравится такая фамилия.
Не буду вас утомлять пространным описанием Элеоноры. Просто представьте себе женщину, которая пленяет не красотой, а умом и шармом; женщину, чьи манеры одновременно и манят, и держат на расстоянии — вот самый лучший ее портрет. Эта была не та женщина, которую я смог бы полюбить нежной и теплой любовью, но меня очаровала ее невозмутимая холодность. Мы были вместе до самой ее смерти, и это было счастливое время — вот только я это понял, лишь когда ее не стало.
Вот и первая станция, входят новые пассажиры. Я пишу только в поезде, и это, похоже, сослужит мне плохую службу — я постоянно отвлекаюсь и теряю нить повествования. Я хочу рассказать о Дункане и Джиованне, но я уже стал забывать, что с ними происходит, потому что я каждый раз беру с собой новый блокнот (старые записи я держу дома, а то вдруг меня угораздит их потерять; это будет ужасно обидно, учитывая, сколько я уже написал); так вот, в начале каждой поездки я открываю чистую страницу, поэтому мне затруднительно продолжать с того места, на котором я остановился в прошлый раз. С таким подходом я неизбежно буду где-то повторяться, а где-то — противоречить самому себе. Впрочем, не стоит так из-за этого переживать — вся наша жизнь состоит из повторов, противоречий и неувязок, разве нет? Логика и последовательность встречались мне только в математических выкладках, но я уже двадцать лет этим не занимаюсь.
Большинство пассажиров в поезде обычно читают — газеты или книги. Но я никогда не читаю газет, а с книгами у меня всегда были не самые легкие отношения. Сначала меня привлекает красивое название или броская обложка. Потом я смотрю, сколько в книге страниц — если больше трехсот, шансов на то, что я доберусь до конца, почти нет. Хотя, разумеется, в конец я заглядываю первым делом; я левша и пролистываю книги задом наперед, с последней страницы — к первой.
Если одна-две страницы показались мне интересными, и если книга удовлетворяет всем остальным требованием, ну и если я при деньгах (хотя это последнее условие выполняется крайне редко), тогда я ее покупаю, книгу, и вечером на часок-другой с головой погружаюсь в тот вымышленный мир, который мне представляет автор. Брать эту книгу с собой на следующий день, чтобы почитать в поезде, бесполезно. Я прекрасно знаю, чем это закончится: либо я засмотрюсь в окно, либо поймаю себя на том, что в десятый раз перечитываю одну и ту же страницу — в обоих случаях у меня в памяти не останется и следа от прочитанного, а мысли тем временем унесутся далеко-далеко, к чему-нибудь более интересному. Так что я оставляю книгу дома, где она дожидается моего возвращения; потом я снова открою ее и попытаюсь вернуться к той захватывающей вовлеченности, с которой читал эту книгу вчера.
Но вновь возвращаться в мир книги — все равно что ложиться в незастеленную со вчерашнего дня постель: вчера в ней было тепло и уютно, а сегодня она стала несвежей и стылой. Лежишь, вертишься с боку на бок, крутишься, ерзаешь — все не можешь улечься; так же и с книгой — недочитанная, она теряет свою притягательность. Тем не менее сегодня я еще упорно вгрызаюсь в текст, но уже на следующий день решаю отдохнуть от чтения; заброшенная книга лежит на подлокотнике дивана, из нее свисает закладка — где-нибудь ближе к началу. В конце концов, потратив еще несколько вечеров на несвязное, отрывочное чтение, я прекращаю мучения несчастной книги и погребаю ее на полке — в общей могиле для ей подобных. Таким вот образом я одолел начала тысячи романов, а дочитать до конца мне удалось не более дюжины.
Всю жизнь я был неразборчив в чтении — перескакивал от одной книги к другой, бросал одну, хватался за другую, потом бросал и другую, и так постоянно, — и это явно сказалось на моих собственных попытках писать. Потому что каждый раз, когда я в поезде выкладываю перед собой пачку бумаги, плотно прижимая ее к столу, чтобы тряска вагона не так мешала, голос автора, книгу которого я читал накануне, явственно звучит у меня в голове и заполняет все мои мысли, и я уже не могу думать о том, что я написал в прошлый раз, то есть вчера — и вкупе с моим вечным стремлением идти проторенным путем, то есть путем подражания, все это неизбежно приводит к тому, что я начинаю невольно подстраиваться под этот голос; вот так и выходит, что каждый день я занимаюсь чревовещанием с новых голосов, по мере того как на полки, уже прогибающиеся от тяжести, отправляются все новые и новые книги — где они и пылятся, забытые.
Элеонора читала совсем по-другому; она буквально глотала книги с жадностью и восторгом, которые у меня обнаруживались только при виде хорошего бифштекса — она увлекалась чтением, точно как я увлекался едой; она никогда не бросала книгу недочитанной, не оставляла ни одного слова — как ни единой крошки. Иногда, когда я заставал ее за чтением (она сидела, задрав ноги; и у нее были ужасные тапочки), она говорила мне, что книга — просто отвратная. День, другой — а она сидела все с той же «отвратной книгой», продираясь через текст, страница за страницей, и лишь дочитав до конца, выносила прочитанной книге окончательный приговор — то есть высказывала то же мнение, которое сложилось у нее к середине второй главы.
Я часто вспоминаю Элеонору. Просто удивительно, сколько всего всплывает в памяти в самые неподходящие минуты; в том числе — и то, что было напрочь забыто. Не так уж это легко: каждый день ездить поездом и не вспоминать о том, как мы с ней познакомились. Наш самый первый разговор начался с книги, которую я читал тогда — «Racconti Impossibili» Альфредо Галли. Тогда (а это было двадцать лет назад) я еще пытался читать в поездах. Я читал Галли и раньше, еще в Англии; и эта книга — одна из очень немногих, которые я дочитал до конца и которую мне захотелось перечитать.
Элеонора села напротив меня, и хотя обычно я предпочитаю тишину и одиночество, мне вдруг ужасно захотелось рассказать ей о своих мыслях, насколько мне это удастся. Она вежливо улыбнулась, как бы обозначая, что заметила мое присутствие; я поздоровался. Мой иностранный акцент произвел на нее впечатление — это я понял сразу; в ее глазах что-то дрогнуло, словно дернулся лучик на экране чувствительного прибора. Но она не поддержала разговор. Ее взгляд упал на обложку книги, которую я читал, скользнул по заглавию. Уж позже я понял, что она выбрала именно это купе, в котором сидел только один человек — то есть, я, — именно потому, что она заметила: я читаю Галли, и это ее заинтересовало. Вообще-то я предпочитаю думать, что ей понравился я сам, а книга послужила только предлогом, чтобы завязать знакомство. Но с какой стороны ни смотри, именно эта книга так или иначе привела к тому, что я познакомился с Элеонорой, которая стала моей ученицей, а потом и женой. Интересно, а как бы все обернулось, если бы я читал, ну, к примеру, Моравиа?[14]
На самом деле меня не особенно удивляет, что миром движут бесконечные цепочки случайностей. Некоторые считают, что случайности и совпадения, из которых состоит наша жизнь, — это знаки судьбы; по мнению этих людей, нам с Элеонорой суждено было встретиться именно в этот день, именно в этом поезде. Хотя, по-моему, гораздо разумнее смотреть на это с такой точки зрения: мы все восседаем на вершине пирамиды случайных событий, из чего следует, что и сами мы — лишь случайности судьбы. Я ехал в том поезде, где мы встретились с Элеонорой, лишь потому, что я на него успевал (а на нужный мне поезд я опоздал — буквально на пару минут); да и эта моя эмиграция в Италию была, по большому счету, случайностью. Отойдем еще дальше назад во времени. Чем, как не чистой случайностью, объяснить то обстоятельство, что у моих папы с мамой родился именно я? А ведь вместо меня мог бы родиться совсем другой человек, с тем же успехом и той же вероятностью (тем более если подумать о мириадах половых клеток, участвующих в каждом совокуплении, и каждая пара этих клеток — возможный зародыш новой жизни)? Не сомневаюсь, что вероятных альтернатив тому человеку, которым я получился у папы с мамой, хватит, чтобы заселить небольшой город. Добавим к этому, что мои родители не захотели второго ребенка — и остается только удивляться, как я вообще появился на свет. Ну ладно, я — это я. Я живу, я существую, но ведь очевидно, что моя жизнь могла бы сложиться иначе, пойти по другому пути, однако бесчисленные побуждения и толчки, направлявшие меня в ту или иную сторону, были так ненавязчивы и незаметны, что я и припомнить-то их не возьмусь.
Именно Элеонора начала наш первый разговор — тогда, в поезде, двадцать лет назад; я старательно делал вид, что ничего вокруг не замечаю, и она спросила, как мне нравится книга, которую я читаю, а потом поинтересовалась, откуда я. Я рассказал ей свою историю и упомянул, что зарабатываю на жизнь уроками английского. Так она стала моей ученицей, а позже — моей женой. Мне приятно ее вспоминать: как она сидит с книгой, высоко задрав ноги. И даже эти ее ужасные тапочки.
Интересно, а как отнесся бы к этой женщине мой отец? Как он отнесся бы к женщине, ставшей моей женой? Я столько раз не оправдывал его надежд. Ко всему прочему, у нас с Элеонорой не было детей, и это, вне всяких сомнений, тоже стало бы сильным разочарованием для отца.
Да, он бы, наверное, сильно расстроился по этому поводу, ведь каждый отец хочет, чтобы его ребенок добился в жизни большего, чем добился он сам — во всем; а я только и делал, что неизменно проваливал все попытки соответствовать тем высоким стандартам, которые он для меня установил. Возможно, в те наши давние совместные «походы на узкоколейку» он как раз и думал обо всех тех возможностях, которые откроются для меня в жизни, перебирал в уме разные варианты моего будущего; их наверняка было не меньше, чем моих альтернативных «я», которые были бы уже не «я», если бы у моих папы с мамой вместо меня родился кто-то другой. Но Природа избрала меня, а я выбрал Элеонору.
Впрочем, я не собирался рассказывать ни о ней, ни об отце. Я собирался вернуться к истории Дункана и Джиованны. Я мало что про них помню. Помню только, что их история в книге пошла совершенно не так, как она мне представлялась в начале. Удивительно, как все меняется в процессе письма — я-то думал, что точно знаю, какой будет самая первая сцена в моем романе, где и как все начнется, — но как только я начал писать, все повернулось совсем по-другому. Увы, но мне видится только одно решение этой проблемы. Придется начать все по-новой.
Со стороны это смотрелось так, как будто кто-то спихнул в глубокий овраг старый пустой автомобиль, чтобы избавиться наконец от бесполезной рухляди; ни скорость, с которой машина вошла в поворот, ни попытки водителя как-то спастись — если у него вообще было время сделать хоть что-то — не изменили первого впечатления, что это всего лишь старый негодный рыдван, который с грохотом катится вниз по склону, в темноте, сквозь низкий кустарник. И по всему склону рассыпалось содержимое чемодана — носки, нижнее белье, брюки — и еще — бумаги, выпавшие из портфеля или, возможно, из папки.
В поезде Дункан или смотрел в окно, или читал повесть Альфредо Галли.
Уже третий день Лоренцо наблюдал за машиной на Виа Сальваторе и за непонятными перемещениями тех людей, в чьем мире эта машина была не просто автомобилем, припаркованным у обочины среди десятков таких же, а имела какую-то цель и значение.
Он три дня наблюдал в бинокль за машиной и за людьми и надеялся обнаружить хоть что-то, хоть какое-то указание на то, что во всем этом есть смысл — в этих прерывистых сценках, никак не связанных между собой, в обрамленном тьмой круге; случайные прохожие проходили мимо и тут же исчезали за пределами поля зрения, ограниченного окулярами, и вот наконец появлялись они — те, кого он уже начал узнавать. Их было двое — мужчина и женщина. Они приходили в самое разное время, в их появлениях не было никакой закономерности, но он их видел уже не в первый раз. Один из них подходил к машине и нерешительно замирал, словно в ожидании чего-то. В их действиях не было никакой логики, никакого смысла; и тем не менее он старательно записывал все, что видел, в небольшой черный блокнот. Теперь Лоренцо был почти уверен, что эти двое — члены Июньской Седьмой бригады. Все, что ему оставалось, — ждать и смотреть, что они будут делать.
В поезде Дункан или читал, или смотрел в окно и думал об отце. Отца он почти не помнил — когда отец умер, Дункану было всего четыре года. Но ему до сих пор казалось, что этот полузабытый отец — размытая, неясная фигура, чем-то похожая на бога — и сейчас приглядывает за ним.
Его отец — за столом, стучит по клавишам пишущей машинки; или — сажает Дункана к себе на колени, и они вместе играют. Теперь уже и не поймешь, что из этого действительно было, а что — придумано. Но всякий раз, когда перед мысленным взором Дункана возникали эти картины из прошлого, его захлестывала ярость, жгучая ярость, которая не успокоится, пока он не узнает точно: как, кто и за что.
После того как это случилось, мать увезла Дункана в Йорк — слишком многое в Кембридже напоминало ей о муже. И именно тогда его собственная коллекция воспоминаний начала обретать стройный порядок. Он постоянно расспрашивал мать об отце. Каким он был? Как одевался? Курил ли он трубку? Он расспрашивал мать об отце и постепенно подбирал ключи.
На эти три дня мир Лоренцо съежился до размеров сумрачного гостиничного номера — а все его интересы сосредоточились на кусочке улицы, ограниченном стеклами его бинокля. Реальная жизнь Лоренцо для нас сейчас не имеет значения. Думал ли он о своей жене и о детях или мечтал о семье, которой у него не было, — это никак не влияло на его неусыпное бдение. Если бы ему предстояло погибнуть на этом посту, какая разница, кто стал бы оплакивать его смерть: многие или вообще никто? И что изменилось бы в жизни, если бы тем, кто скорбел по нему (предположим, такие нашлись бы), не сообщили бы истинную причину смерти Лоренцо (поскольку вся информация строго засекречена), а просто сказали бы, что это был несчастный случай?
Незадолго до смерти отец начал работать над книгой — официальная версия истории Британской революции. Почему-то это казалось ключевым моментом. Он поехал в Шотландию, за материалами для своей книги, и разбился на обратном пути в Кембридж.
Мать Дункана почти ничего не рассказывала о смерти отца; Дункану пришлось доходить до всего самому — строить собственные догадки и предположения. И постепенно из кусочков головоломки начала складываться картинка. Он знал, что Чарльз Кинг, ближайший друг отца, вскоре после трагедии переехал из Кембриджа в Лидс; похоже, он что-то знал. Но мать Дункана не хотела поддерживать никаких отношений с Кингом и его женой, хотя сам Кинг старался не терять их семью из виду. Разумеется, это лишь распаляло желание Дункана увидеться с Кингом и расспросить его об отце.
Первая остановка. В вагон зашли новые пассажиры. Девушка спросила с иностранным акцентом, свободно ли место напротив, и села. Хотя Дункан предпочел бы остаться наедине со своими мыслями и своей книгой.
Лоренцо следил за временем не только по своим наручным часам, но и по часам на здании банка, на другой стороне улицы. Вскоре он обнаружил, как с течением времени меняется освещение улицы и интенсивность потока идущих по ней машин. Он терпеливо сидел у окна и вскоре начинал ощущать себя частью грандиозного круговорота, о существовании которого раньше лишь смутно догадывался. Каждый день он видел солнце в те часы, когда оно пересекало узкую полоску неба над улицей, и вспоминал, что Земля вертится; он задумывался над сменой времен года, о непрерывном круговороте рождений и смертей, и в центре этого круга стоял он сам — одинокая неприкаянная душа, связанная тайными узами с теми двумя людьми, что периодически появлялись в поле зрения его бинокля.
После школы Дункан поступил в университет в Лидсе, на исторический факультет. Кинг предложил ему жить у них, и как мать ни старалась отговорить Дункана от этой затеи, он просто не мог упустить такую замечательную возможность получше узнать человека, который был близким другом его отца.
Но уже очень скоро выяснилось, что если даже Кинг что-то знает о смерти Роберта Уотерса, он все равно ничего не скажет. У Дункана даже сложилось стойкое впечатление, что Кинг что-то скрывает.
— Вижу, вы читаете Альфредо Галли. — Девушка обращается к Дункану, и он отвечает ей коротко, ровно настолько, чтобы не выглядеть хамом, тем не менее она явно хочет продолжить разговор. — Я читала «Кражу»; мне понравилось. Это про двух людей, которые никак не могут встретиться. Она работает в библиотеке, а он приходит туда только по пятницам, а в пятницу у нее выходной, и вот он каждую неделю приходит и крадет книгу. Знаете, у Галли есть мысль, что вся наша жизнь — это книга, и развитие сюжета может идти по самым разным путям, но часть этих возможностей у нас как бы украдена. Мне очень нравится эта мысль.
Пока она говорит, Дункану вспоминается смутный образ на выцветшей фотографии — отец, которого у него украли, и жизнь, которую у него украли. Да, говорит он, мысль замечательная. И снова берется за книгу.
Двое — мужчина и женщина. Молодые, красивые. Лоренцо решил, что они любовники; правда, свидетельств тому не было — эта мысль просто пришла ему в голову и засела там с притворной весомостью неоспоримого факта. Тем не менее ему было нетрудно сплести вокруг этих двоих сеть из бесчисленных придуманных жизней, объяснявших, как они оказались в этом грязном деле. Ему было жаль их обоих; с виду самые обычные люди, порядочные — даже тихие, — и тем не менее он знал, что они причастны к бесчеловечно жестоким деяниям.
Ярость. Жгучая, всепоглощающая ярость. Невозможно взять себя в руки, ничего нельзя сделать. Машина падает со склона — бесчеловечная жестокость. Белый «моррис коммонвелс» проламывает ограждение. И — отказ тех, кто в этом замешан, сознаться в своем участии.
Три дня Лоренцо терпеливо наблюдал и записывал все, что видел, до мельчайших подробностей. Он не выходил из гостиничного номера, разве что — в туалет в конце коридора. И перед тем как выйти, он каждый раз проверял, что в коридоре или туалете нет ни единой живой души, которая могла бы его опознать. Поселившись в гостинице, он словно вообще перестал существовать — словно его временно изъяли из жизни и он стал просто парой невидимых глаз, не более того.
Трижды в день по коридору гремели колесики столика-тележки, на котором ему доставляли еду. В дверь стучали, и громыхание колесиков удалялось. Когда оно затихало вдали, он открывал дверь своего темного номера, где окно было тщательно занавешено, и щурился на искусственный свет в коридоре. На полу стоял поднос с едой. Если ему предстоит здесь задержаться, он, несомненно, откроет еще один уровень в иерархии вечных круговоротов. Он станет определять дни недели по меню.
Кинг неизменно отказывался говорить на эту тему — как будто ему было что скрывать. Но было вполне очевидно, что авария не могла быть случайной (ни других машин — участников аварии, ни свидетелей). И пачка машинописных листов, мятых и грязных, которую впоследствии вернули родным (предполагалось, что их собрали на месте аварии), — это никак не могло быть работой Роберта Уотерса.
Если бы Дункану хотелось поговорить с этой девушкой, что сидела напротив, он мог бы ей изложить свою собственную теорию насчет этой аварии — теорию, против которой он до сих пор не нашел ни одного более или менее убедительного доказательства:
Роберт Уотерс писал книгу по заказу правительства; привилегированная работа, наверняка ему пришлось пройти проверку, прежде чем он получил допуск к закрытым архивам. Зато во время работы он мог изучать любые секретные материалы. Видимо, в процессе работы он обнаружил что-то такое… такое… (Что такого он мог обнаружить?) И он написал об этом, о чем-то, что он обнаружил, о чем нельзя было писать — он отказался играть в эти игры и переписывать историю под диктовку партии и правительства. Он стал опасен для них, и его убили. Они что-то испортили в его машине; подстроили аварию и украли его бумаги — все его опасные открытия. Они внимательно осмотрели место аварии — и им было плевать на человека, которого они убили (или бросили умирать). Все, что им было нужно, — его бумаги. А то, что потом отдали родным — пачка мятых листов, — это дешевая третьесортная подделка; жалкое подобие стиля Роберта Уотерса. Может быть, их написали уже после аварии, где-нибудь в кабинете, а потом специально запачкали, чтобы это смотрелось так, как будто листы лежали на земле. Или, может быть, их приготовили заранее, и кто-то стоял в темноте на вершине холма рядом с разбитой машиной и швырял эти листы в моросящий дождь. Возможно, что именно так и было.
Но Дункан не хотел разговаривать с девушкой. Он ничего ей не сказал.
Три дня Лоренцо прожил в полумраке, в зашторенном гостиничном номере. Он видел, как подозреваемые по одному подходили к машине — вставали рядом, украдкой оглядывались по сторонам. Мужчина обычно закуривал сигарету, женщина поглядывала на часы. Эта их нерешительность явно что-то означала. Почему они останавливались у машины? Чего они ждали? Какого сигнала?
Никто не хотел говорить об аварии — тогда все тряслись за собственную шкуру. Но время прежних порядков прошло, и архивы открылись для широкого доступа. Кинг отговаривал Дункана ехать. «Мы все тогда совершали поступки, о которых теперь не хочется вспоминать». Так он сказал — что-то вроде того. Собственно, с этого и начался их дурацкий спор.
Подходит контролер. Дункан достает из бумажника свой билет, девушка лезет в сумку.
— Спасибо. Ага. Все в порядке. Счастливого пути, барышня. Благодарю вас, сэр. — Придирчивый взгляд на билет. — Хм. У вас белый билет.
— Да. Сегодня ведь «белый» день, правильно?
— Нет, сэр, сегодня скидка только по розовым билетам, остальные поездки — по полной стоимости. Придется доплатить разницу. — Контролер листает пожелтевший тарифный справочник. — С вас еще два фунта.
Дункан лезет в бумажник: фунтовая купюра и четыре шиллинга мелочью. Контролер собирается записать имя и адрес Дункана, чтобы он потом перевел деньги. Но тут вмешивается девушка:
— Простите, сколько вам не хватает?
— Нет-нет, что вы, я сам все улажу!
— Нет, все-таки сколько? Два фунта у меня есть, вот! Возьмите, пожалуйста.
Она настойчиво сует ему деньги, и он берет у нее шесть шиллингов; контролер кладет их в карман и уходит. Дункан обещает вернуть девушке деньги, хотя знает, что этого никогда не будет.
— Знаете, — говорит она, — в Италии на эти деньги и почтовой марки не купишь.
Наверное, она пытается его приободрить, но Дункану, наоборот, неудобно — он чувствует себя нищим, и это ему неприятно.
— Я как-то не рассчитал с деньгами, — говорит он. — Потратил в Лондоне больше, чем собирался.
— Да-да, я заметила — там в магазинах сейчас так много импортных товаров.
— Я потратился не на покупки — мне пришлось заплатить, чтобы просмотреть кое-какие документы.
Здание Государственного архива оказалось совсем не таким, как ожидал Дункан. Намного меньше, чем он себе представлял. Обветшалая приемная для посетителей с деревянной конторкой в одном конце, и ряды стеллажей с папками во всю стену, от пола до потолка. Но только на первый взгляд. Это — всего лишь вестибюль. Здесь лежат только те документы, доступ к которым открыт для всех, следовательно, ничего важного здесь нет.
Сначала никого из сотрудников не было, потом пришел один клерк; он затребовал удостоверение личности Дункана еще до того, как тот объяснил, что ему здесь нужно. Чиновник записал его имя и адрес, а когда Дункан сказал, что хочет посмотреть досье своего отца, он услышал в ответ, что может взять только свое досье, архивные данные на других людей выдаются исключительно по постановлению суда. Тягостные бюрократические препоны и запреты подобного рода были очень хорошо знакомы Дункану. Бюрократия всегда сопротивляется переменам — стоит до последнего.
Пришлось ждать около четверти часа, пока чиновник искал досье Дункана. Наконец он вернулся и сообщил, что в Архиве на него никаких данных нет; эта новость даже слегка огорчила Дункана. Впрочем, он снова завел разговор о том, что его интересовало — досье его отца, Роберта Уотерса, а чиновник еще раз ему объяснил, что в таких случаях следует получить разрешение суда — обычным порядком. Услышав это «обычным порядком», Дункан сразу же понял, что ничего не изменилось. Он попросил хотя бы сказать ему, существует ли вообще досье на его отца; чиновник, конечно же, мог пойти и проверить, но это будет стоить… Хорошо, сколько? Чиновник пристально рассматривал Дункана, явно соображая, сколько можно с него содрать. Один фунт, решил он. Так, а может быть, все-таки можно посмотреть досье без постановления суда? Чиновник потер подбородок и крепко задумался. Может, и можно, это дело такое. То есть это тоже будет стоить? Конечно, а как же. На сей раз чиновник что-то нацарапал на клочке бумаги, потом на пару секунд задумался, с умным видом разглядывая написанное. Пять фунтов, сказал он, и я вам выдам досье. Если, конечно, оно существует.
Дункан отдал последнюю пятифунтовую купюру, и чиновник ушел. Дункан сел на скамейку и в ожидании принялся разглядывать желтоватые и коричневые пятна на замызганных стенах. Разумеется, вовсе не исключено, что чиновник вместо того, чтобы искать досье, просто засядет читать газету, а заодно подумать, не продешевил ли он, и нельзя ли вытянуть из Дункана еще пару фунтов. Но получить на лапу пять фунтов разом — это совсем не мало. Он должен был принести досье.
Чиновник вернулся почти через полчаса. Он принес серую папку из тонкого картона. Он предложил Дункану пройти с ним в боковую дверь. За дверью оказался узкий непримечательный коридор. В тишине ботинки Дункана поскрипывали в такт шагам. Наконец они вошли в читальный зал, в углу которого клевал носом сонный смотритель. Чиновник положил папку на длинный стол в центре зала, сказал, что, когда Дункан закончит, он должен отдать досье смотрителю, и ушел. Дункан уселся за стол и открыл папку. Стопка листов была скреплена зажимом, и Дункан раскрыл его со щелчком, высвобождая бумаги.
— Ш-ш-ш! — Смотритель погрозил ему пальцем. Никого, кроме них, в зале не было, однако смотритель вел себя так, словно тихий читальный зал был переполнен — сердитыми жестами он дал Дункану понять, что нельзя ничего вынимать из папки.
Но очень скоро выяснилось, что из папки уже вынули много чего: нумерация страниц была нарушена, попадались ссылки на отсутствующие документы. Возможно, это чиновник припрятал часть документов, чтобы потом запросить с Дункана больше денег. В том, что еще оставалось в досье, Дункан не нашел ничего нового. Голые факты: дата рождения, адреса, места работы. И выдержки из протокола расследования причин смерти: в машине его отец был один, на скорости вылетел за ограждение трассы и рухнул с холма. Смерть от множественных повреждений наступила немедленно. Все документы, обнаруженные на месте происшествия, проверены службой безопасности и переданы семье. Другие автомобили в аварии не пострадали. Условия на дороге были хорошими, хотя эта трасса требует повышенного внимания, особенно в темное время суток. Заключение: несчастный случай. Все это Дункан знал и так.
Поездка в Лондон обернулась напрасной потерей времени, и только. Придется приехать еще раз, когда он накопит побольше денег на взятки чиновникам. Он не собирался рассказывать девушке-иностранке обо всех этих проблемах. Он услышал ее голос:
— Вы не знаете, тут можно где-нибудь раздобыть чашку кофе?
Дункан ответил, что здесь вроде бы есть вагон-ресторан, и когда она спросила, может, ему тоже чего-нибудь принести, он сказал: нет, спасибо. Если она покупает почтовые марки за шесть шиллингов, она, конечно, может себе позволить накормить обедом хоть весь этот чертов поезд, но Дункану хотелось побыть одному. Когда она выходила из купе, он проводил ее взглядом.
Лоренцо пришлось прождать не один час, прежде чем женщина вновь появилась из-за угла. Он проследил за ней в бинокль (походка у нее была такой же, как у любой другой симпатичной женщины); она почти прошла мимо машины и остановилась, словно в нерешительности — в точности, как он и ожидал. Она, как обычно, открыла сумочку, пошарила в ней. Достала связку ключей — и вот она уже открывает машину! Сердце Лоренцо тяжело ухнуло в груди. Три дня неотступной слежки, и наконец что-то происходит. Она открыла машину и села за руль. Бинокль дрожал у него в руках. Она устроилась на месте водителя и сейчас поправляла зеркало заднего вида. Молодая женщина — тонкие и нежные черты. Она поправляла зеркало — он следил в бинокль за каждым ее движением. И вдруг она подняла голову. Что ее подтолкнуло? Почему она подняла голову именно в это мгновение? Но как бы то ни было, она подняла голову, и Лоренцо понял, что смотрит ей прямо в глаза — через окуляры бинокля.
Эта машина — полузабытый запах кожаной обивки сидений. Пассажиров немного трясет; машина движется. Белая машина, за рулем — твой отец; вот его затылок. Срез памяти. Отцовский голос.
Она смотрела на него. Пусть их разделяло приличное расстояние, но Лоренцо был убежден, что, подняв голову в направлении его окна, она увидела его — увидела бинокль, едва выглядывающий из-за штор. Он замер, словно окаменел. Ее лицо — молодое, красивое лицо — было повернуто прямо к нему, она смотрела на него, и ему даже показалось, будто он видит легкую улыбку, кривящую уголки ее губ. Все это длилось лишь пару мгновений — но и этих мгновений хватило, чтобы он ощутил себя беззащитным и уязвимым, пойманным на месте преступления. Он чувствовал на себе ее взгляд — пристальный, изучающий, срывающий маску и уничтожающий все его труды. Одно мгновение, даже меньше; наконец он заставил себя отойти от окна.
На улице ярко светило солнце, но в комнате царил полумрак, и Лоренцо казалось, что тьма сгущается вокруг него. Словно только теперь он прочувствовал, как это опасно — то, чем он занимался, и как глупо и самонадеянно с его стороны было считать, что никто не поймает его за этим занятием. Он не сразу сумел взять себя в руки, и только тогда осмелился снова выглянуть на улицу. Машины на месте не было.
Приближается поворот. Ночь. Как они все подстроили? Наверное, испортили тормоза. Машина резко тормозит — почему? Просто кролик перебегал дорогу. Теплые тела, рядом с тобой, на заднем сиденье. Смотришь вниз, на свои детские шортики; болтаешь розовыми ножками. Большие взрослые ноги — с обеих сторон. Драгоценный осколок памяти.
До вечера ничего интересного больше не было. Лоренцо тщательно записал все, что видел, и в том же блокноте дал выход чувствам, вызванным провалом, — злости и горькому разочарованию. Он подробно изложил свои соображения и подозрения, как будто это могло скомпенсировать его тупость, в результате которой объект наблюдения скрылся. В эту ночь он почти не спал, стоял у окна и смотрел на пустую улицу, где ничего не происходило.
Наконец занялся бледный рассвет. Он поднялся и пошел в туалет. Он стоял в узкой кабинке, и без того болевшая голова кружилась от яркого света, звук льющейся мочи гремел в ушах. Он чувствовал себя отвратительно, его мутило.
Вернувшись в номер, Лоренцо опять оглядел улицу. Все точно так же, как было. Машина до сих пор не вернулась. Он потянулся за блокнотом, чтобы записать это. И обнаружил, что блокнот исчез.
Белый «моррис коммонвелс» пробивает ограждение, багаж вылетает из дверцы машины, она распахнулась при ударе, и тут же оказалась внизу и была смята тяжестью корпуса, автомобиль перевернулся еще раз, искореженная дверца — словно открытая рана, чемодан, портфель. Машинописные листы. За рулем — отец; вот его затылок. То же самое воспоминание. Пусть он обернется, взгляни ему в лицо, заставь его заговорить — заставь его жить.
За тот час, что пройдет после пропажи блокнота, Лоренцо успеет подумать о многом — он будет воображать, как эта женщина или кто-то из ее сообщников входит в комнату и забирает блокнот. Как они потом будут решать, что делать с ним — одиноким, затерянным, безымянным; как они придут за ним ночью и выведут из гостиницы, незаметно для персонала, который его и в лицо-то не знал. Весь этот час он будет думать о тех двоих, за кем он так пристально наблюдал — он уже изучил их, он понял их, — эти двое придут за ним и уведут, со связанными за спиной руками и повязкой на глазах. Ужас — ощущение за пределами страха; это странное оцепенение, этот покой, когда он будет ждать (ни о каком милосердии речи не шло), пока что-то тяжелое не ударит с глухим стуком в затылок, и тогда он умрет, не услышав выстрела, не вдохнув запах дыма из дула, в ночной прохладе, и когда его тело будут запихивать в багажник, он уже этого не почувствует.
Этот час будет полон мыслей — у него в жизни не было подобного часа. И когда этот час истечет, он еще раз подойдет к окну и раздвинет шторы, за которыми прятался столько дней. Он посмотрит вниз, на пустынную улицу — на улицу, где он знал каждый уголок, — и увидит лишь переплетенные линии собственной писанины, бессмысленные линии, которые его предали. И он будет вновь и вновь представлять себе это место, куда его привезут; женщина войдет в здание первой, его проведут следом, с завязанными глазами, и в этой жуткой и безысходной тьме он будет спотыкаться на каждой ступеньке, поднимаясь по незнакомой лестнице. Может быть, он извинится за свою неуклюжесть. Эхо в пустой комнате — шарканье его ног по дощатому полу, и он услышит щелчок взведенного курка.
Сколько их было? Трудно сказать; двоих-троих будет вполне достаточно. Кто-то из них наверняка вспомнит, что надо сперва убедиться, что он не выжил или не выживет. Его затылок залит кровью и дождем. Его голова, приподнятая рукой в перчатке. Потом они возьмут пачку машинописных листов, которую привезли с собой, и раскидают их в разные стороны, а уж ночной ветерок довершит начатое, разложит эти листы среди выпавшей из чемодана одежды, металлических обломков и прочего хлама — самым естественным образом.
У него в жизни не было подобного часа. И когда этот час будет почти на исходе, он осторожно откроет щеколду оконной рамы — и какие же важные и неотложные мысли будут роиться в его голове? Какие слова навсегда останутся невысказанными — объяснения, извинения? — он высовывается по пояс в прохладный воздух; открывает себя слепой, безразличной улице, что раскинулась далеко внизу, и, забравшись на высокий подоконник, балансирует долю секунды, никем не замеченный. Кто знает, страх или тихая радость, что превыше всякого страха, удерживают его сейчас между жизнью и легкой смертью — единственным избавлением от невообразимых мучений, от его преследователей?
Ранним утром он выбросится из окна и разобьется с мягким шлепком перезрелого фрукта. А на улице, за которой он наблюдал столько дней, которую изучил досконально и на которой лежит теперь бездыханный, никто не заметит его падения.
Круговорот истории непостижим, это загадка, которая многих ставила в тупик. Трагедии и бедствия мира возвращаются снова и снова, словно так предначертано самой судьбой, словно мир обречен на страдания — ужасная перспектива, правда? Снова и снова к власти приходят жестокие диктатуры; вновь где-то режут и убивают невинных; в который раз разражается кровопролитнейшая из войн. Гнетущая, мрачная мысль; и вряд ли кто-то, положа руку на сердце, станет это отрицать. Разве не говорили когда-то о Первой мировой войне, что она навсегда положила конец всем войнам? В те дни не было недостатка в надежде. Чего тогда не хватило, так это воображения.
Нетрудно понять, почему учение о реинкарнации так глубоко укоренилось в людском сознании. Если уж мир так устроен, что в нем обязательно должны быть страдания, то кому выпадает страдать: всем по очереди или всякий раз — одним и тем же несчастным душам? Может ли душа изменить свой путь в отличие от цикличного хода истории? Кто знает, может быть, наши души, вернувшись в этот бренный мир, смогут прожить другую, лучшую жизнь.
Принцип круговорота очень многое объясняет и в повседневной жизни. Мужчина встречается с женщиной, у них завязывается роман, и с самого начала они не могут избавиться от мысли, что их нынешние переживания и страсти — точно такие же, какие были в их прежних романах. Потом их совместная жизнь разлаживается, они расстаются, и каждый из них понимает — так всегда и бывает. Они сами создали этот круговорот, и он, как ни странно, служит им утешением.
Мир можно рассматривать как некий конечный набор образцов, и этот набор придает смысл всем событиям. Говорят, что история повторяется; но это лишь потому, что у историков есть свой словарь, и количество терминов в нем ограничено, так что историки просто вынуждены повторяться. Сколько у нас есть слов для обозначения «войны»? Сколько способов объяснить, почему прервались отношения между двумя людьми или двумя народами?
Остановимся на этом подробнее. Лоуэлл утверждает, что мозг человека состоит из огромного (но конечного) числа клеток, а мысль — как и «состояние души» — возникает как определенный «рисунок» электрических импульсов между этими клетками. Число этих «рисунков» тоже конечно, но их все равно более чем достаточно, чтобы запечатлеть размышления и воспоминания всей жизни. Но если бы люди могли жить вечно — не настал бы когда-нибудь такой день, когда не возникнет уже ни одной новой мысли? Не исчерпает ли мозг все то конечное множество состояний, которых он в принципе может достичь? И если так, тогда мы будем обречены на постоянное повторение того, что уже было, — мыслей, чувств, воспоминаний. Бессмертие, если только оно существует, — это бесконечная, непрерывная агония ностальгии.
Очень часто мне в голову приходила мысль: «Здесь мы уже были, это мы уже знаем». И с годами — все чаще и чаще. Возможно, мой мозг исчерпал все возможные способы познавать мир. Но даже если оно и так, все равно невозможно удержаться от соблазна смотреть на мир как на спутанный клубок повторяющихся циклов. Смотришь на молодых — и видишь, как они вновь проигрывают те же темы, которые мы сочиняли всю жизнь, разве не так? Если бы нации с годами набирались мудрости, они бы тоже смотрели на молодые народы с оттенком тоски.
Когда я впервые попал в Италию, я очень хотел посетить развалины Помпеи. Я помню, как еще в раннем детстве рассматривал фотографии в книжке про Помпею. Мне ужасно хотелось поехать туда и увидеть все своими глазами — и я не был разочарован. Из всех впечатлений ярче всего мне запомнилось ощущение, что в истории был такой день, в 79 году нашей эры, один-единственный день, оставшийся неизменным навеки. День, который последующие поколения могут прожить вновь и вновь. Я видел фотографии этих руин, теперь же, когда я увидел сами руины, мне показалось, что передо мной — еще одна фотография. Отпечаток прошлого, по которому сразу же было ясно, какой гордостью был напоен этот город, часть громаднейшей из империй, когда-либо существовавших в истории. А теперь и сама эта империя — прах, и пыль, и обломки камней. А гипсовые фигуры в стеклянных контейнерах — слепки с тел тех помпейцев, кого в тот день погребло под пеплом, — вот они, наглядные примеры остановленного времени. Здесь жили люди, подобные мне, и их мира не стало, как когда-то не станет и моего. Может быть, и моя бессмертная душа — всего лишь малая часть необозримого, бесконечного круговорота, который некогда дал им жизнь?
Мне приходилось слышать, что некоторые из этих фигур не выставлены для всеобщего обозрения, и я спросил у смотрителя, можно ли их посмотреть; я сопроводил свою просьбу изрядными чаевыми, и он провел меня в хранилище и показал еще один контейнер; в нем хранился слепок пары, занимавшейся любовью, они погибли, заключая друг друга в последних объятиях. Как это трогательно — эта близость, запечатленная в веках! Под убившей их толщей пепла их тела постепенно сгнили, и внутри осталась пустота — то пространство, что они занимали во время смерти. Через две тысячи лет в эту пустоту закачали гипс, а когда он застыл, слежавшийся пепел скололи со слепка — даже не тел, а теней. Возможно, увидев такое дело, рабочие принялись отпускать шуточки. А может, рабочих было всего один или два, и тогда они могли позволить себе ощутить, как это было со мной, привкус страшного таинства, который, безусловно, присутствует в этом зрелище.
Но те, кто сейчас составляет цивилизацию Италийского полуострова, при всей древности их корней, никак не могут притязать на большую, чем у других народов, мудрость веков. Каждый новый поворот истории стирает предшествующие, смывает прошлое; точно как та женщина с амнезией, которая каждый день видела своего мужа словно впервые. Обязательная, даже необходимая составляющая мифа о переселении душ — предположение, что душа ничего не помнит о прежних жизнях. Все следы прошлого стираются начисто. И возникает вопрос: так что же такое душа — ведь когда больше нет тела, единственное, что отличает нас друг от друга, — это воспоминания.
Помню, как я стоял среди этих руин, жара была ужасная, я в такую попал впервые. Я уже три месяца жил в Кремоне, зарабатывал на жизнь, преподавая английский, и впервые за все это время я позволил себе выходные, которые решил провести в Неаполе и Помпее. Так вот, вокруг были руины, и мне почудилось, будто судьба Помпеи, судьба этого города похожа на судьбу кинозвезды, которая трагически умерла молодой — как бы застыла навечно в своей древней юности; ее расцвет сделался вечным и неизменным. Разумеется, жители Помпеи знали, что вулкан может проснуться в любой момент; они понимали, что однажды произойдет извержение — и горячая лава уничтожит все на своем пути. Но они оставались здесь — они жили верой, что когда бы это ни случилось, беда обойдет их стороной, а пока не случилась беда, они были довольны и счастливы жить на плодородной земле. Теперь же некоторые из них обрели бессмертие в стеклянных контейнерах; а остальные, кто спасся — забыты.[15]
Та пара, навеки застывшая в любовных объятиях — белые гипсовые фигуры — разбередила мне душу, я думал о них всю дорогу до станции, где сел в поезд до Милана. Я все еще думал о них, пытаясь одновременно читать, когда Элеонора (хотя тогда я еще не знал ее имени) вошла в вагон и села напротив меня, и мы начали разговор, и она попросила меня взять ее ученицей на уроки английского.
Похожи ли воспоминания на фигуры, погребенные в толще пепла? Вот я вижу два тела, мое и Элеоноры; ее — белое и гладкое, мое… как я могу увидеть самого себя? Неясно и неотчетливо; этот образ — не из тех, что я храню в памяти, он из тех, что парят где-то в вышине над нами. Я смотрю вниз, на нас двоих. Возможно, я вижу именно нынешнее свое тело, свою стареющую оболочку, лежащую рядом с белой и гладкой плотью, что облекала ее в те дни. Да, это не столько воспоминание, сколько мысленный фотомонтаж того, как это должно было выглядеть в тот пятничный вечер. Всего лишь второе занятие!
Может быть, воспоминание — это инъекция вещества в пустоту? Я вижу наши тела, они неподвижны. Кажется, дотронься и почувствуешь, как они холодны. У двоих начинается роман, и первое время это — как будто открытие нового континента. А потом новизна пропадает, вы узнаете друг друга все ближе, и все начинает казаться таким знакомым, таким обыденным.
Мы поженились — из нас получилась хорошая пара. Секрет в том, что мы никогда не были влюблены друг в друга. Поэтому нам не грозило разлюбить. Не то чтобы я не любил Элеонору — любил всем сердцем, и мне без нее очень плохо. Я любил ее, как любят музыкальный отрывок; нечто такое, без чего моя жизнь была бы беднее. И она стала беднее. Я никогда не был влюблен в нее, вот и все. И разве это моя вина, что один простенький, но невосполнимый компонент оказался пропущен?
Я вижу наши тела на двуспальной кровати, которая словно заполняет собой всю спальню. На этом этапе я достиг лишь одной из двух своих целей.
Когда мы разговаривали с ней в поезде, я следил за ее мимикой, за движениями рук и всего тела и пытался представить себе, какова она в постели. Я старательно строил правильные фразы по-итальянски — и одновременно меня одолевали видения скрученных простыней, царапин от ногтей, разметавшихся по плечам волос, до того уложенных в аккуратную прическу. Женщина, что сидела напротив меня, была настолько спокойной, настолько уравновешенной, что меня охватило настойчивое желание: заставить ее выйти из равновесия и, в конце концов, обессилеть подо мной.
Я помню этих двоих: белый гипс, изгибающиеся, но застывшие тела; мертвые члены причудливо перекручены, словно орнамент барокко. Извечный образ тщеты всего сущего.
Хотел бы я знать, кто живет сейчас в той квартире, где я дал Элеоноре целых два урока английского, прежде чем мы повалили друг друга на ковер, привезенный из Турции кем-то из ее приятелей? Кто лежит в этой спальне, где я в конце концов так освоился? Я представляю их очень явственно — юные, полные надежд тела, сплетенные в бесконечном и безымянном объятии.
Нетрудно понять, почему учение о реинкарнации всегда казалось таким привлекательным. Но если когда-нибудь моя душа снова встретится с душой Элеоноры, как я узнаю ее?
Круговороты истории не всегда заметны, но сама идея цикличности утешает. Хотя все наши ошибки будут без конца повторяться в будущем, но ведь и в прошлом наши предшественники совершали те же ошибки, повторяя их раз за разом — и это, наверное, может служить оправданием. Не объяснением, нет — извинением за то, что найти объяснение не удалось.
Когда я был моложе, я боялся, что моя жизнь станет не более чем повторением жизни моего отца; я боялся, что я — словно слепок с него, созданный по его образу и подобию: тот же излом брови, те же высокие залысины, линия роста волос точно так же отступает все дальше ото лба по будто отполированному черепу. Манеры — тоже от него; наверное, чтобы я не забывал, чей я отпрыск. В его возрасте я буду точно таким же, как он. Эта определенность вгоняет меня в тоску. И все же сейчас, когда я медленно, но верно приближаюсь к тому рубежу, на котором оборвалась его жизнь, я жалею, что не был похож на него еще больше. Меня больше не тяготит мысль о том, что моя жизнь есть повторение другой, чужой жизни.
Помню, как он критиковал мою игру на пианино; я брался за новую пьесу и поначалу нередко фальшивил. Играя тот же отрывок повторно, я делал те же самые ошибки — и в конце концов, разучив его, я заучивал и неправильные пассажи, будто они изначально были частью пьесы. Если одну и ту же ошибку повторять достаточно часто, рано или поздно она перестает быть ошибкой.
Но даже если играть одну и ту же пьесу тысячи раз, ни разу два исполнения не получатся одинаковыми. Моя жизнь похожа на исполнение пьес, на которых уже оттачивал свою виртуозность отец — во многом похожие, они тем не менее сильно отличаются друг от друга. И если в конце моей жизни мне вдруг придется сыграть da capo, я просто уверен, что повторю те же ошибки, разве что чуть иначе.
Как ни пытался я снова начать историю Дункана и Джиованны, у меня ничего не выходит, причем с каждым разом становится хуже и хуже — сейчас я еще дальше от той истории, что родилась у меня в голове десять лет назад, явившись однажды ночью, когда я стоял голым в уборной. Я так хотел свести вместе этих двоих, но с каждой новой моей попыткой они лишь расходились все дальше и дальше. Неверная нота звучит снова и снова, ломая мелодию. Похоже, что даже сейчас я чувствую эту вину, что довлела надо мной столько лет — все годы, что я писал и переписывал в мыслях начальную сцену. Я себя чувствую просто предателем, да еще этот вопрос, который Элеонора обязательно задала бы мне: а кто эта Джиованна? И мне пришлось бы рассказать ей о другой незнакомой женщине, которую я встретил однажды; а заодно уж — и обо всех размышлениях и предположениях, как могла бы сложиться моя жизнь, повернись все чуть-чуть иначе. Когда я вернусь к истории Дункана и Джиованны — получится у меня что-нибудь или нет? Ведь этот роман, как и моя жизнь, идет своим собственным путем, и мое влияние на этот путь в общем-то эфемерно. Тем не менее завтра я вернусь к истории Чарльза Кинга и Роберта Уотерса. Посмотрим, куда она нас заведет.