В книге не составляет труда проскочить лет на двадцать вперед. Один росчерк пера — и лица становятся старше, а в волосах пробивается седина. В этом пропущенном по воле автора времени могут пропасть лучшие годы жизни.
С тех пор как Элеоноры не стало, прошло уже почти два года. Все началось с маленького уплотнения. Вот удивительно: самые что ни на есть тривиальные, незначительные с виду события могут повлечь за собой по-настоящему трагические последствия. Возможно, если бы я с самого начала не поверил ее утверждениям, что это так, ничего серьезного… впрочем, что толку заново переживать все это?
Почти два года ее нет со мной — вот и все. Но мне кажется, что с той поры, когда она была жива и здорова, прошло уже много лет. А вот день, когда мы с ней познакомились, я помню так, словно это было вчера — что бы ни значило это «словно вчера» для моей памяти. Не знаю, как объяснить, что такое память, воспоминания. Я знаю, как определить, что вон то дерево находится в тридцати ярдах от меня, как узнать, сколько весит камень — фунт или два. Но как можно измерить воспоминание? Что такое «как будто вчера», «словно год назад»? Или двадцать лет?
Мы познакомились в поезде, совсем не похожем на тот, в котором я еду сейчас. Ее заинтересовал мой акцент — она спросила, как вышло, что британский физик стал учителем английского в Италии. И я рассказал ей, почему переехал сюда.
Один мой коллега прислал мне приглашение на конференцию в Милан. Я знал, что это будет тоскливое мероприятие — к тому времени я практически потерял интерес к научной работе. Я наконец осознал, что никогда не смогу оправдать надежд, возложенных на меня ныне покойным отцом. Поехал я исключительно потому, что хотел побывать в Италии. Помню, как я вышел на перрон в Милане — я был измотан дорогой и обливался потом в своем сером костюме. Не успел я покинуть один цирк, как тут же попал в другой. Мой коллега наскоро ознакомил меня с городом. Я пропустил конференцию, срок моей визы истек, и я попросил политического убежища.
Мне нужно было доказать, что меня подвергали гонениям — не важно, за что. На самом-то деле я спасался не от гонений, а от политики вообще. Я ведь приехал сюда из страны, в которой каждое слово, каждый поступок, каждый жест имели свое значение в обширнейшем идеологическом словаре. Я просто хотел жить, не оглядываясь беспрестанно на власти, — только и всего. Сейчас-то мне ясно, что тогдашний режим был не таким уж суровым. У англичан ярко выражена страсть к умеренности во всем — даже в тоталитаризме. Сейчас, когда эти времена уже в прошлом, стала видна их комичная претенциозность.
Придется признаться: я попросил убежища просто потому, что мне понравилось в Италии. Яркое солнце, хорошая кухня, нарядные женщины. Мне было нетрудно изложить свои стремления на языке политических репрессий. Но на самом-то деле я бежал от унылой серости. От консервированного горошка и от дождя.
Мы познакомились в поезде. Я взялся давать ей уроки английского, и уже на втором нашем занятии, когда я приехал к ней в Милан, мы оказались на этом самом турецком ковре. Всего два урока английского — два бутафорских занятия.
Вопрос о любви не поднимался ни тогда, ни позже. Мы хотели друг друга — в каком-то почти что абстрактном смысле. И я сразу понял, что женюсь на этой женщине. В то время я даже не был уверен, что она мне нравится, и все же в том, что мы встретились, была какая-то странная неизбежность.
Да, именно так: я считал все это неизбежностью — мне казалось, что Элеонора была предназначена мне судьбой. В любом случае тогда мной владело чувство, что пришло время выбрать женщину, рядом с которой я проведу оставшиеся мне годы (мне было тогда чуть за тридцать) — и тут Элеонора вошла в купе и села напротив.
Конечно, в жизни нет ничего неизбежного — кроме ее неотвратимого конца. Только случай привел меня в Италию, только случай привел Элеонору в мое купе. Я до сих пор не согласен с тем, что некая невидимая сила устраивает мою жизнь — и что все, что ни делается, «все к лучшему». Теория исторической неизбежности — это почти то же самое: извинения за все, что случилось так, а не иначе, вместо объяснений — почему случилось именно так.
Многие утверждают, что тот безумный режим в Британии, от которого я бежал, сам по себе был неизбежным — принимая за неопровержимые доказательства события тридцатых годов и военного времени. Все было именно так, как было, а поскольку было именно так, а не иначе, то иначе и быть не могло. Сейчас стало модным описывать воображаемые «альтернативные» пути развития, которые могли бы быть, если бы история пошла по-другому, — появилось немало романов, в которых рассказывается, какой была бы жизнь, если бы не было германской оккупации и в 1947-м коммунисты не пришли к власти (хотя даже если бы германское вторжение не состоялось, власть все равно могла бы достаться коммунистам). Эти фантазии довольно занимательны: нелепые сюжеты, в которых все еще существует монархия и аристократия, — просто повод для льстивых описаний приемов на открытом воздухе, игры в шары и прочих светских развлечений, которые благополучно дожили до нашего времени. Кстати, если вдуматься, не такие уж они и нелепые — к тому же я слышал, что дебютантам гораздо легче пропихнуть в печать роман на такую тему.
Только вот где они были со своим словотворчеством последние сорок лет?
Измышления этих писателей об «альтернативной истории» — это лишь следствия «галлианской» философии, которую я разделяю всей душой. Исторические события, которыми судьба забавляет и мучает нас, значат не более чем цифры, выпавшие на игральных костях.
Стало быть, Элеонора вошла в купе и села напротив меня. Она стала моей ученицей, моей любовницей, а потом и моей женой. Если бы я пропустил тот поезд (то есть если бы я успел на предыдущий, которым и собирался ехать), я никогда бы не встретил Элеонору — и кто знает, как бы все обернулось потом, какой была бы моя жизнь сейчас? И уж точно я сейчас не писал бы все это. Даже не знаю, что сказал бы отец по поводу всех поворотов моего жизненного пути — так непохожего на прямой путь успехов и достижений, на который он меня направлял.
Почему я снова заговорил об отце? Да потому, что когда-то я оторвался от писанины и пошел в туалет, а когда застегивал молнию… но я вроде бы уже рассказывал эту историю. Вы, наверное, уже заметили, что у меня есть дурная привычка повторяться. Отца это всегда раздражало — он обрывал меня на полуслове: «Это ты уже говорил!» И я затыкался.
Когда я был маленьким, отец часто со мной гулял — и я заваливал его вопросами. Однажды я спросил, из чего сделан свет, и отец ответил: из волн, как море. Мне тогда было непонятно: раз свет — как море, почему же тогда глаза не становятся мокрыми от света? Немного позже я снова задал отцу этот вопрос, и на сей раз он ответил, что свет состоит из множества частиц. В конце концов он подарил мне книгу по физике, из которой я узнал, что свет — это не волны и не частицы; он состоит из того и другого, и все зависит от того, с какой точки зрения его рассматривать. Я тут же решил, что мне нравится физика. В той же книге я вычитал, что скорость света в космосе всегда одинакова: не важно, как быстро ты мчишься в пространстве, — луч света догнать невозможно. В моей жизни отец был как луч, в свете которого я увидел столько разного и удивительного — и большая часть всего этого так и осталась вне пределов моей досягаемости.
Именно он заставлял меня заниматься музыкой — наверное, мечтал, что я стану великим пианистом; но мне ни разу не удалось хотя бы приблизиться к той планке, которую он для меня установил. Он слушал мои упражнения — и остался доволен только один-единственный раз. Обычно он тихо сидел, слушая музыку, но как только я брал неверную ноту, тут же раздавалось его недовольное ворчание. Много лет спустя я играл для Элеоноры. Я выбрал простенькую пьеску и сосредоточился на музыке так, будто от этого зависела вся моя жизнь — так ногтями цепляешься за поверхность отвесной скалы. Но примерно на середине пьесы я все же сорвался — сбился раз или два.
— Очень мило, — сказала она, когда я закончил. — Жалко только, с ошибками.
Я с самого начала знал, что женюсь на ней. Я восхищался ею — с самой первой встречи в поезде я восхищался ее невозмутимостью, такой изысканной, такой уверенной в себе. Если бы я был женщиной, я хотел бы быть такой женщиной, как она.
А потом я понял, что люблю ее, — и меня самого поразило, какое теплое чувство я стал испытывать к этой ледяной женщине. Сперва я любил ее так, как любят музыкальную пьесу. Позже, когда мы узнали друг друга получше, это стало похоже на отношения близкой родни — верность и уверенность в человеке, который рядом. Сейчас мне ужасно ее не хватает. А все началось с маленького уплотнения.
Но я говорил об отце. Когда он понял, что блестящим пианистом мне не быть, он возложил все надежды на мои способности к математике и точным наукам. Когда я подал документы на физический факультет университета, само собой подразумевалось, что у меня все пойдет хорошо и вскоре я стану доктором наук. Поступление было единственной планкой, которую я преодолел; я занялся научной работой, своим первым самостоятельным исследованием, и понял, что еще немного — и меня затянет на путь, идти по которому я не хочу. Научная работа давалась мне не без труда — почти вся она сводилась к тому, чтобы изучать публикации по теме, завязывать знакомства в академической среде и быть в курсе последних достижений и разработок. Я уже знал, что свет — это одновременно и волна, и частица, и знать что-то больше мне уже не хотелось. Фантазии и идеи, накопившиеся во мне за все эти годы, переполняли мое воображение и лились через край. Я не хотел ничего изучать — ничего больше. Я пытался намекнуть отцу, что подумываю сменить профессию, но мне так и не хватило духу заговорить с ним об этом прямо. Я знал, что если не оправдаю всех возложенных на меня надежд, то подведу отца. И в итоге я все же его подвел.
Когда он умер, мне было двадцать пять лет — и я только-только начал его узнавать и понимать. Впрочем, может, оно и к лучшему, что он не увидел, как все обернулось. Я не только о себе — я говорю о жизни в целом. Он был ярым социалистом — и все, что сейчас творится в мире, только разочаровало бы его. Мы так легко забываем, что строй, который мы все сейчас так презираем, создали идеалисты, романтики — люди, которые искренне верили в свободу от эксплуатации и в право каждого на хорошую жизнь. Могу ли я, не кривя душой, презирать общественный строй, за который стоял мой отец?
Он объявил себя коммунистом еще в тридцатые, ему тогда не было и двадцати. Тогда еще никто не знал, что творит Сталин на самом деле. Теперь-то легко считать всех наивными глупцами, оболваненными пропагандой. И как можно так ошибаться сейчас — когда по кабельному телевидению все время показывают мир таким, каков он на самом деле?
После смерти отца я еще пять лет занимался наукой, не в силах решиться бросить все это — я попросту не мог придумать, что делать. Мое бегство в Италию было бегством от памяти об отце и от многого другого — теперь я могу в этом признаться. Даже сейчас, когда он мертв, его образ неотступно преследует меня. Бегство было единственным способом освободиться от уготованной мне судьбы — жизни, затраченной на тщетную борьбу и постоянные разочарования.
Мой миланский коллега сказал, что попробует найти мне место лектора, но я уже был сыт по горло наукой. Я снял квартиру в Кремоне (дешевле, чем в Милане, и место более тихое) и начал давать частные уроки английского. Восхитительное чувство свободы — учить тому, что для меня самого было так же просто и привычно, как дышать воздухом. Я устал от борьбы.
Я не рассказывал этого Элеоноре, когда мы с ней познакомились в поезде двадцать лет назад. Я возвращался из короткой поездки в Неаполь и Помпею. По ее мнению, я был эмигрантом-ученым — почему, собственно, я ее и заинтересовал. Наш роман начался на втором занятии. Потом я ездил к ней в Милан каждые выходные — я мог бы приезжать и чаще, но она говорила, что в остальные дни у нее нет времени. Уверен, что на неделе она даже и не вспоминала обо мне. Я подозревал, что она встречается с кем-то еще, но меня это не задевало — наоборот, она казалась мне еще привлекательнее. Если она и обманывала меня с кем-то другим, то и этого другого она обманывала со мной — и я чувствовал себя чуть ли не польщенным. С другой стороны, я был верен ей. И не только ей, но и своему убеждению: то, что я делаю, — это «к лучшему».
Я ездил к ней поездом. Мы были знакомы уже несколько недель — а я все еще читал ту же самую книгу Альфредо Галли, с которой начался наш первый разговор. Я читаю очень медленно и отвлекаюсь слишком часто — так что за время каждой поездки я едва одолевал страницу-другую. Я был один в купе — и тут вошла девушка и села напротив меня.
Эта сцена живо напомнила мне нашу первую встречу с Элеонорой — хотя эта девушка была совершенно другой. Невысокая, похожая на мальчишку. Короткие темные волосы, длинные ресницы, на которых искрился свет. Я то и дело посматривал на нее поверх книги, перечитывая одну и ту же страницу — снова и снова. В конце концов мне показалось, что я как-то уж слишком долго не переворачиваю страницу и не заметить этого невозможно; я с шумом перелистнул несколько страниц — и окончательно потерял нить рассказа, который якобы читал.
В общем, мы с этой девушкой разговорились, и за время нашего короткого путешествия вместе я понял ее лучше, чем, как мне казалось уже потом, я понял Элеонору за восемнадцать лет жизни в браке. Причем я даже не знаю, как ее зовут! Мы так и не удосужились представиться. Она рассказала о себе, о своем неудачном романе, а я — об Элеоноре, об отце, обо всем, о чем я рассказываю на этих страницах, и о многом другом. Купе в вагоне стало нашей исповедальней — и я так рад, что нам никто не помешал. Можно биться всю жизнь, пытаясь найти общий язык с женщиной, которую любишь, а потом вдруг нечаянно встретить незнакомку — и за эту короткую встречу пережить небывалое единение душ. Просто поразительно. Мы доехали до нужной станции, вышли из поезда, и я никогда больше ее не видел.
Я не собирался заводить роман с этой девушкой — при всем ее обаянии и привлекательности. У меня была Элеонора — и я был с ней счастлив. И был ей верен. Тогда я уже знал, как горек вкус предательства — ведь я предал память отца.
Однако, не будь в моей жизни Элеоноры, я бы влюбился в эту незнакомку. Влюбился бы с первого взгляда. Такая славная, такая душевная — я бы просто не смог устоять. Если бы за пару недель до этого я не опоздал на нужный мне поезд, я не познакомился бы с Элеонорой. И, наверное, я обнимал бы сейчас эту чудесную девушку, чье имя я так и не узнал (о чем жалею до сих пор), хотя знаю о ней очень и очень многое.
Но тогда мне было вовсе не трудно ее забыть. Легко быть бессердечным, если речь идет о чужих чувствах — чтобы потом сокрушаться об этом. Почему я вспомнил сейчас эту девушку — через целых десять лет? Что меня подтолкнуло вспомнить?
Сами видите — еще десять лет промелькнули одной строкой. Я женился на Элеоноре. Каждый вечер я возвращался домой — я устроился на работу в Милане, преподавателем в школе английского языка — и заставал ее погруженной в книгу, с задранными ногами. Эти ужасные тапочки! Пушистые и фиолетовые. Я пробовал найти для нее что-нибудь посексуальнее, но вскоре понял — тапочки сексуальными не бывают.
Как-то вечером мы занимались любовью — я вижу наши тела, как будто смотрю на них сверху. Попробую вспомнить как можно точнее. Она спросила, о чем я думаю. Я ответил — ни о чем, и пошел в ванную. Что же случилось, когда я стоял голый, босиком на холодном полу, что напомнило мне о той, другой девушке, которую я встретил много лет назад? И эти двое, их встреча в поезде. Я назову ее Джиованной; его — Дунканом. Мысленным взором я вижу ее, она сидит напротив меня — таинственная девушка, чье имя я так и не узнал. И все же ее лицо таилось в глубинах моей памяти целых десять лет! Я, правда, не очень уверен, что это действительно то же самое лицо — возможно, за все эти годы его черты стерлись в памяти, и я помню совсем не ту девушку, с которой когда-то разговорился в поезде.
Вернувшись в постель, я ничего не сказал жене об этом странном видении, что посетило меня в туалете; и потом ничего не сказал, за все последующие недели и месяцы, хотя видение возвращалось опять и опять и превратилось в целую историю — в книгу, которую я когда-нибудь напишу, если только сумею избавиться от чувства вины за то, что, лежа рядом с женой, я думал о той неизвестной девушке. Как мог я быть таким черствым, таким бессердечным — погружаться в эти воспоминания, когда рядом была Элеонора? Даже годы спустя, когда моя жена… когда она… она лежала в больнице. Опутанная резиновыми трубками, с каменным серым лицом. И меня вдруг пронзила мысль — а ведь могло получиться так, что я не стоял бы тут в неизбывном отчаянии, а наслаждался бы жизнью в объятиях другой женщины, в окружении наших детей и тихо-мирно дожидался бы старости. Что за подлые эгоистичные мыслишки одолели меня? Но только очень немногие люди умеют по-настоящему управлять своими мыслями.
А теперь я один в целом мире. Я по-прежнему каждый день езжу из Кремоны в Милан, преподаю в школе английского языка. И по-прежнему, даже теперь, когда Элеоноры не стало, я все думаю обо всех тех жизнях, от которых я отказался, которые потерял, — о великом древе возможностей.
Я-то думал, что надо лишь разобраться с первой главой и дальше уже будет проще, — как бы не так! Она по-прежнему не идет — сцена в поезде. Дважды я сводил их вместе, Дункана и Джиованну, и оба раза — неудачно. Видимо, я обречен вновь и вновь переписывать эту сцену — всю оставшуюся жизнь. Крона древа возможностей разрастается так стремительно; стоит начать — и невозможно закончить, слишком много продолжений и финалов порождает одно-единственное начало.
И все-таки я попробую еще раз. Это история о двух людях, которые встретились в поезде. Она начинается с яркого образа: автомобиль проламывает ограждение трассы и падает вниз со склона.
Со стороны это смотрелось так, как будто кто-то спихнул в глубокий овраг старый пустой автомобиль, чтобы избавиться наконец от бесполезной рухляди; ни скорость, с которой машина вошла в поворот, ни попытки водителя как-то спастись — если у него вообще было время сделать хоть что-то — не изменили первого впечатления, что это всего лишь старый негодный рыдван, который с грохотом катится вниз по склону, в темноте, сквозь низкий кустарник. И по всему склону рассыпалось содержимое чемодана — носки, нижнее белье, брюки — и еще бумаги, выпавшие из портфеля или, возможно, из папки. Потом эти бумаги подвергнут самому тщательному осмотру.
Роберт Уотерс пробыл в Шотландии три недели. Это случилось как раз по дороге домой — в самом начале пути, — машина слетела с дороги, и он погиб.
Если бы вы видели эту аварию собственными глазами, скорее всего вы были бы разочарованы — все было так буднично, даже банально. Белый «моррис коммонвелс» на полной скорости врезается в ограждение. Совсем не эффектно — не как в кино. Не как в замедленной съемке, но все равно тяжеловесно и неуклюже. Не самая лучшая смерть. И этот багаж, и бумаги, выпавшие из салона, когда одна из дверей распахнулась и тут же оказалась внизу и была смята тяжестью корпуса; автомобиль перевернулся еще раз, искореженная дверца — словно открытая рана; и чемодан раскрывается от удара. И портфель раскрывается тоже. Одежда разбросана по склону. Носки, нижнее белье, брюки. Машинописные листы. Портфель раскрывается от удара. А может быть, не портфель, а папка.
В поезде ты или смотришь в окно купе, или читаешь рассказ Альфредо Галли.
Рассказ начинается странно, неправильно — слова будто поднимаются со страницы и встают под странным углом. Первые предложения описывают место действия: поезд, пассажиры терпеливо дожидаются неизбежного окончания путешествия — эти люди едва упомянуты, они если и существуют, то только намеком. Читателю приходится воображать их самому: кто-то уткнулся в газету, кто-то — в журнал, кто-то пытается утихомирить гомонящих детей. Эти детали не упомянуты (в коротком рассказе приходится безжалостно избавляться от словесных излишков), но их нетрудно представить, этих людей, — ведь во всех поездах все одинаково (и уж конечно, всегда гомонят дети). Откуда идет этот поезд? Из первых же слов рассказа; он возник в самом начале, словно выскочил на свет из темноты туннеля. Отвергнутые слова летят назад кусочками шлака из паровозной трубы; эти слова уже прочитаны, осмыслены, приняты к сведению — это они создают движущую силу поезда. Предложения сыплются на шпалы, потоки воздуха от проносящихся вагонов сдувают их, и они исчезают уже насовсем.
Приближается поворот. Ночь. Ни коварной подсыпки из гравия, ни подложных дорожных знаков, но откуда-то из темноты глухо хлопает выстрел — и белый автомобиль врезается в ограждение и летит вниз по склону, переворачиваясь при падении. Рушится вниз с холма. А если бы ты был там, Дункан, если бы ты видел, как все было на самом деле, а не представлял бы себе, как это могло бы быть — белый «моррис коммонвелс», где за рулем твой отец, входит в поворот. Какое-то препятствие? Он нажимает на тормоз — ничего; скорость не падает. Бьет по тормозам — бесполезно; и — поздно. Машина врезается в ограждение.
Рассказ про поезд. Первые страницы — изящные сравнения, необычная лексика. Автор сводит вместе двух людей — мужчину и женщину. Они сидят друг напротив друга и молчат. Обоим неловко, и эта неловкость описана сначала с его точки зрения, потом — с ее; она обоюдная, эта неловкость, общая для обоих — и, несмотря на эту общность, она все-таки их разделяет.
Оба молчат. Можно ли написать рассказ о двух людях, которые просто сидят и молчат? Еще полторы страницы — ни один из них не произнес ни слова. Описание вагона, видов из окна, телесных ощущений — но разговора нет. Начинаешь невольно искать кавычки (такие удобные знаки для того, чтобы «прервать молчание»); тишина продолжается, это уже тяготит — неужели так трудно сказать какую-нибудь банальность о погоде или о поездке. Но эти двое по-прежнему сидят молча, друг напротив друга; тягостное безмолвие все длится и длится. На сегодня с тебя уже хватит. Ты закрываешь книгу и погружаешься в дрему.
Поезд остановился на первой станции. Девушка смотрит на пустое сиденье напротив тебя, спрашивает: свободно? Девушка из тех, с кем можно очень неплохо провести время — но ты отгораживаешься книгой и прячешься за ней. Она достает пухлый томик в бумажной обложке и тоже с головой уходит в чтение.
Опять открываешь книгу, пытаешься перечитать рассказ с начала. Опять поезд идет по строкам, как по рельсам; опять слова отлетают далеко назад и там падают на шпалы. Итак, с начала: двое сидят друг напротив друга — все, как и прежде. «Повторение пройденного» успокаивает. Но что это? Теперь они заговорили! Ты озадачен, сбит с толку — неужели у тебя настолько дырявая память?! Ведь ты же помнишь, что эти двое сидели молча, а теперь они заговорили. Двойные перевернутые запятые пестрят на странице, словно цветы в оазисе.[27]
Похоже, тут какая-то ошибка — ты просматриваешь книгу. Ну да, теперь все понятно. Оказывается, ты начал читать другой рассказ из сборника, просто он начинается так же, как первый, а потом сюжет резко поворачивает в прямо противоположную сторону. Интересный композиционный ход!
Ночь. Перо опускается на бумагу — теперь твердо, решительно. Буквы ложатся на лист с верой в скорую и неизбежную смерть.
Новый рассказ начинается, как и первый, с поезда — кто знает, куда он идет? Обычное покачивание вагона, обычный стук колес и прочие неисчислимые приметы и впечатления путешествия поездом — все это автор описывает теми же словами, что и раньше. Те же каденции и ритмы стука металла о металл, пассажиры так же устраиваются в вагоне, с багажных полок уже свисает какое-то барахло, болтаясь в такт стуку колес. Рукава снятых пиджаков уныло покачиваются, словно машут на прощание оставшимся где-то любимым, пряжки багажных ремней постукивают по стенке, отбивая четкий ритм, будто маятники часов.
До чего же все это знакомо; все точно так, как и в том первом рассказе, который ты уже прочел. И снова двое сидят друг напротив друга в одном купе. Но теперь ты уже видишь, с какого момента события рассказа сворачивают на другой путь. Теперь эти двое начали разговор.
Девушка поглощена своей книжкой. Может быть, стоит с ней заговорить? Но сидеть, уткнувшись в собственную книгу, и воображать, как это могло бы быть, — так значительно проще. И вообще она, наверное, не хочет, чтобы ей мешали. Лучше попозже, когда она оторвется от чтения. Можно, например, спросить, как ей нравится книга. Иногда тебе кажется, будто она украдкой поглядывает на тебя каждый раз, когда переворачивает страницу. Но ты точно не знаешь — ты сам погружен в книгу.
Ночь. Тягостная ночь. Перо опускается на бумагу. На последний лист.
Твое колено касается ноги девушки под столом. Случайное мимолетное прикосновение. Ты хочешь извиниться, но она даже не оторвала глаз от книги. Оказывается, читать в поезде — не такое уж удовольствие: слишком много всего происходит в пути и отвлекает от чтения. Зато книга — отличное прикрытие, из-за которого так удобно рассматривать лицо и фигуру сидящей напротив девушки. Пролистываешь несколько страниц, открываешь другой рассказ, о мужчине, который увидел в окне автобуса женщину и влюбился в нее без памяти. Автобус как раз отъезжает от остановки, когда мужчина идет мимо. Он видит девушку на заднем сиденье — она поднимает глаза, и он чувствует, что должен заговорить с ней. Он пытается вскочить в автобус, пока тот не набрал скорость, но двери уже закрываются; автобус уходит, а красивая девушка смотрит в заднее окно, обернувшись через плечо. Он запоминает номер автобуса и в течение целого месяца каждый день ездит этим маршрутом — столько раз, сколько сможет, а точнее, сколько ему позволяет время, он работает официантом в кафе, — но эту девушку он не встречает ни разу. И вот как-то вечером в кафе, где он работает, заходит — надо же! — та самая девушка! Она приходит одна, садится в углу; достает ручку и маленькую записную книжку, похожую на ежедневник, и начинает что-то писать. Он устремляется к ее столику, чтобы принять заказ, но его опережает другой официант, Луиджи, — которого он ненавидит. Луиджи приносит девушке вермут и успевает немного с ней поболтать, прежде чем его подзывают к другому столику. Наш герой отчаянно пытается поймать ее взгляд, но она все пишет и пишет в своей книжечке, а если и поднимает глаза, то смотрит в пространство перед собой, и ему почему-то кажется, что она какая-то подавленная и грустная, «как соловей, свою забывший песню».
Но что это?! Еще одна женщина — она остановилась в проходе и внимательно смотрит на второе пустое сиденье напротив тебя. Садится — теперь перед тобой две женщины, можешь рассматривать любую. На выбор. Первая похожа на иностранку: невысокая, темноволосая, с мальчишеской фигурой; вторая не так красива, но в ней есть невозмутимая элегантность, которая притягивает тебя. Но теперь, когда их уже две, ты не сможешь познакомиться ни с одной. С какой бы женщиной ты ни заговорил, другая окажется «третьей лишней».
Ты упустил свой шанс, Дункан. Если бы ты заговорил с девушкой раньше, если бы она успела сказать тебе, что ее зовут Джиованна, что она из Италии, из Кремоны (это там, где делают скрипки), — если бы… Тогда другая женщина, заглянув в купе, увидела бы, что вы разговариваете, и села бы где-нибудь еще, чтобы не мешать вашей беседе (или чтобы ваша беседа не мешала ей). Ты узнал бы о девушке все — вы бы сразу нашли общий язык. Вы проболтали бы всю дорогу до Лидса (уж она-то — наверняка). Потом ты предложил бы ей переночевать у тебя, чтобы не маяться в поисках отеля, — и она согласилась бы. Чарльз и Джоанна, конечно, были бы дома — но что ни делается, все к лучшему: неудобно было бы предлагать гостье диван в комнате, через которую все время будет кто-нибудь ходить. Лучше постелить матрас на полу в твоей комнате. И так далее, и так далее, и так далее. Но ты упустил свой шанс — и вы никогда не будете счастливы вместе. Ты уже ничего не узнаешь о ней, о том, что могло бы быть, если бы… Ты никогда ничего не узнаешь.
Перо касается бумаги. Штрих сверху вниз, резкая дуга снизу вверх — заглавное Д. Стремительно появляется слово: «Дорогой». Один, за столом, перед чистым листом бумаги.
Ты почти не обращаешь внимания на книгу — тебя занимает девушка напротив. Листаешь страницы, возвращаешься к странному рассказу о двух людях в поезде.
Эти двое начали разговор. Она говорит, что она писатель и что поездки на поезде — в которых так хорошо сочетаются перемещение и неподвижность — очень способствуют творческому подъему. Он решает, что это намек: она просит оставить ее в покое и не мешать работать.
Жаль, что ты не приведешь Джиованну к себе. Чарльзу она бы понравилась. И присутствие постороннего человека оттянуло бы тягостный разговор. Который теперь стал неизбежным. Он сидит за пианино — вариации Гольдберга близятся к финалу. Спрашивает, что ты выяснил в архиве. Ему надо знать, что ты знаешь, а о чем только подозреваешь. Он пытается решить для себя, что тебе рассказать, а о чем умолчать. Скорее всего он тебе ничего не скажет.
Подходит контролер.
— Хм. У вас розовый билет. Сегодня скидка только по синим билетам, остальные поездки — по полной стоимости. Придется доплатить разницу.
У тебя не хватает денег на доплату. Женщины напротив молча смотрят на тебя, будто ты совершил преступление. Ты показываешь удостоверение личности, контролер переписывает имя и адрес. Словно ты какой-то преступник. Вернуться к чтению теперь нелегко — ты раздосадован и раздражен.
Ночь. Один — над листом бумаги. Его последнее письмо. Последнее письмо твоего отца. Настольная лампа бросает на стену слабый размытый свет. Бледно-желтый конус. Как найти слова? Именно те слова, которые он хотел бы оставить после себя.
Она потеряла записную книжку — начальные главы ее романа пропали бесследно. По ее щекам катятся слезы, когда она говорит, что придется теперь начинать все сначала (хотя можно ли заново воссоздать утраченную историю?). Это должен был быть детектив — что-то вроде того; действие происходит в стране с диктаторским режимом. Два человека шпионят друг за другом — может быть, они друзья, а может, враги. Иногда очень трудно понять, друг тебе человек или враг. Фрагменты жизни каждого из них; беглые взгляды то на одно, то на другое — и лишь догадки о том, кто они такие и что стоит за их действиями и поступками. Вот они встречаются в кафе, сидят, разговаривают — но сквозь плотно закрытое окно не слышно ни слова. Вот один из них собирается познакомиться с девушкой — он идет за ней по улицам, и она подходит к подъезду какого-то дома. Он дожидается, пока она зайдет, — потом оглядывается по сторонам и заходит следом.
Все это напоминает тебе совершенно другую историю — едва намеченные связи, которых ты все еще не понимаешь. Пролистываешь сборник рассказов — девушка в кафе, а официант наблюдает, как она пишет. Украденный дневник. Опять темы слежки, подозрений, воровства. Листаешь страницы — перед тобой мелькают другие истории: о письмах, украденных из ящика комода; о пропавших обрывках бумаг, которые потом нашлись. О том, как мужчина преследует женщину; или женщина — мужчину. О том, как за двумя мужчинами следит кто-то третий — целый сборник коротких рассказов; они вроде бы и не связаны между собой, но все они составляют единую книгу; каждый из них — лишь фрагмент целого, и, как и всякое целое, оно больше отдельных частей, и зачастую остается недосказанным. Книга о воровстве, предательстве и тайной слежке.
Это как откровение. Поднимаешь глаза от книги — напротив сидят две женщины. Хочется похвастаться им, какой ты молодец, как ты понял, о чем пишет Галли. Но обе погружены в чтение, каждая — своей книги.
Миг тайной радости и торжества, будто мастерство автора — это твое личное достижение. И вот ты, весь горя нетерпением, открываешь последний рассказ этой книги.
Перо шуршит по бумаге. За ним тянется синий чернильный след — первая строка настойчивая, тягостная, болезненная; быстрый почерк с завитушками — но некоторые буквы получаются угловатыми, они теснятся в словах, как бы наталкиваясь друг на друга, и прерываются только точкой или коротким горизонтальным штрихом. Или пробелом между словами. Одинокая строка — точно провод, скрученный из букв, синих на белом, небрежных, утративших аккуратность букв — которым уже все равно, как они выглядят. Неряшливые буквы, неровные значки — они складываются в слова, и в этих словах скрывается смысл, или сразу несколько смыслов, или полная бессмыслица. Эти слова были и свидетелями преступления, и самой идеей преступления; сначала они как будто тепло обнимали — но теплота быстро сменялась прохладцей и равнодушием. Мертвые слова. Они умерли еще до того, как высохли чернила.
Представим себе Великую Библиотеку. Ее полки и стеллажи простираются во все стороны, и им не видно конца. Предположим, что все, что хранится в этой Библиотеке, создано одной печатной машиной; во всех томах — одинаковое число страниц (какое-нибудь очень большое число); все одинаково переплетены в коричневую кожу. Сколько книг хранится в Великой Библиотеке? Подсчитать просто, нужно знать только два числа: число всех возможных букв и символов п (включая знак пробела) и максимально возможное число символов в одном томе l. Тогда полный объем Библиотеки рассчитывается по формуле: п умножить на l. Значение l можно определить прямым наблюдением, хотя прочтение одной книги может занять всю жизнь. Однако во многих томах встречается немало пустых страниц. (Кстати, отметим, что шрифт очень мелкий, так что для чтения требуется лупа; а листы такие тонкие и хрупкие, что переворачивать их нужно крайне осторожно). Что касается числа п, количества всех возможных печатных символов — это число конечное, из чего следует (при условии, что каждый том существует в единственном экземпляре), что и объем Библиотеки конечен (хотя и велик). Для некоторых людей это заключение кажется парадоксальным; а некоторым вообще не удается представить себе полки и стеллажи, которые тянутся во все стороны без конца. Возможно, есть и другие Великие Библиотеки (ну, скажем, в других вселенных), и книг там значительно больше, чем в нашей Библиотеке. Но дело не в этом: если наша Библиотека уже полностью укомплектована (другими словами, она состоит из всех возможных комбинаций и перестановок заданного числа символов в пределах заданного размера), то можно с уверенностью утверждать — в ней есть конспекты, комментарии и сокращенные версии всего того, что не вошло в сами книги. (По-видимому, многие книги в Библиотеке состоят из нескольких томов — на самом деле всю Великую Библиотеку можно рассматривать и как одно грандиозное произведение.)
Она сказала бы тебе, что ее зовут Джиованна, что она из Италии, из Кремоны. И она переночевала бы у тебя — это намного проще, чем искать отель. Она познакомилась бы с Чарльзом и Джоанной. Она легла бы на полу в твоей комнате, на матрасе. И так далее, и так далее.
Очень многое из того, что мы обнаружим, будет полной бессмыслицей — страницы символов в случайной последовательности. (Возможно, создававшая эти тексты машина работала по принципу генерации случайных чисел, впрочем, методичный последовательный подход — например, перебор всех возможных символов в алфавитной последовательности — занял бы ровно столько же времени. В любом случае книги стоят на полках без всякого видимого порядка.) Так вот, когда в невнятной сумятице бессмысленных значков, заполняющих большинство страниц, вдруг проглянет разумное слово, а то и целая фраза — это всего лишь состоявшийся шанс, случайность, везение, наблюдение или мысль, затерянные в хаосе символов. И значение этого слова, этой фразы — лишь ничтожно малое подмножество чего-то другого, значительно большего, не имеющего ни структуры, ни порядка.
Перо движется по бумаге. Последнее письмо твоего отца — его письмо Чарльзу. Слова, стоящие рядом на белом листе, — неровный, нетвердый почерк нервно подрагивающей руки.
Однако можно с уверенностью утверждать: если прочесть достаточное количество этих книг, рано или поздно найдется книга, в которой будут осмысленными уже целые предложения, а то и целые страницы. И о чем же они нам расскажут? И — совсем уж маловероятно, но все же возможно — если искать очень и очень долго, найдутся книги, осмысленные целиком — и даже если на непонятном для нас языке, во всяком случае, на языке, поддающемся расшифровке.
А утром вы с ней проснулись бы в одной комнате. Чарльз и Джоанна уже ушли бы на работу. Вы были бы с ней вдвоем.
Каждая книга, что была написана за все время существования письменности или могла быть написана рукой смертных, хранится здесь, в этой Великой Библиотеке. Даже то, что я пишу сейчас, уже стоит где-то там, на одной из полок — каждая моя мысль предугадана бездумной машиной. (В одних книгах подобные притязания яростно опровергаются, в других этот вопрос оставляют на усмотрение читателя.)
Ты показал бы ей квартиру еще вчера — и ей было бы интересно. Чарльзу она бы понравилась. Она бы благоговейно выслушала его объяснения, как это свет может быть и волной, и частицей одновременно, в зависимости от того, как смотреть. Она сказала бы ему: а ведь это действительно интересно, жалко, что в школах физику преподают так скучно. А когда ты проснулся бы утром, она спала бы рядом с тобой. На полу, в твоей комнате. Ты бы тихонько выскользнул из дома и вышел на улицу, в яркий солнечный день.
Выходит, что писать книги — занятие бесполезное. Гораздо лучше — исследовать их. Но путешествие по Великой Библиотеке — это долгий процесс, а результаты такие ничтожные. Но предположим, что некие люди — где-нибудь в таком месте, о котором мы и не слышали — создали аппарат, позволяющий очень быстро перемещаться вдоль полок, простирающихся на многие тысячи световых лет (наверное, они случайно наткнулись на книгу, в которой рассказывалось, как построить такой аппарат). Среди этих людей больше не будет писателей; вместо них появятся исследователи книг — бесстрашные люди, которые в надежде прославиться отправятся в рискованные путешествия в поисках книг.
И она бы проснулась одна, в чужом доме, где в окна лился бы солнечный свет — и какой такой странный порыв, какое невнятное побуждение заставило бы ее подняться с кровати и, пока никого нет дома, зайти в ту маленькую комнатку, которую Чарльз Кинг называет своим кабинетом? А ты, вернувшись, тихонько отпер бы входную дверь и осторожно вошел бы в квартиру с пинтой молока в руках. И ты сразу заметил бы, что дверь в кабинет Чарльза слегка приоткрыта. Что за неясное побуждение привело бы ее в эту комнату, что заставило бы ее непонимающим взглядом рассматривать кипы бумаг на столе — листов, усыпанных бессмысленными формулами и значками? И почему она вдруг открыла бы ящик комода — что ее к этому подтолкнуло? Это какое же извращенное чувство благоговения перед неизвестным должно завладеть человеком, чтобы он без зазрения совести принялся рыться в чужих вещах? Комод в кабинете — хранитель сокровенных тайн. И если бы, войдя в квартиру, ты увидел бы приоткрытую дверь и вошел бы туда, в кабинет Чарльза, — что бы ты там увидел? Какое ужасное зрелище?
И что же тогда есть писательский труд, как не вид кражи? Похищение из Библиотеки идей, которыми нас одарила машина. На полках Великой Библиотеки хранятся все книги, которые были написаны прежде и еще только будут написаны впредь. Энциклопедии сокровенных тайн, сокрытых знаний, и энциклопедии софизмов и противоречий. История реальная и вымышленная, история саран, которых никогда не было, — и не только их прошлое, но и будущее. Словари и грамматики живых языков, мертвых языков и языков, которым еще предстоит появиться.
Так и мой роман — этот герой (или герои?), за которым (которыми?) я гнался по лабиринту полок и стеллажей; мои наблюдения, мои подозрения, мои попытки разгадать, что таится за его (их?) действиями и поступками — эта история не требует никаких дальнейших разъяснений. Это был бы чересчур многословный роман — непомерно раздутая копия книги, которая уже хранится где-го здесь, в Библиотеке, под переплетом коричневой кожи. Но даже если мой роман (кстати, я вовсе этого не исключаю) был всего лишь плагиатом, кражей у какого-то другого писателя, то мне, пожалуй, не стоит так сильно мучиться чувством вины — ведь и он, этот другой автор, у которого я невольно украл идею, тоже когда-то пережил потрясение всеобъемлющей полнотой Великой Библиотеки — хранилища всех возможных книг, в том числе и его романа, всех возможных завязок, развитий действия и финалов — во всех возможных манерах, формах и стилях; на всех языках.
Все, что я написал, это не более чем тень — попытка изучить словарь событий, открывшихся мне в моих наблюдениях. Я не понимаю значения этих событий, вполне вероятно, что в них нет вообще никакого смысла — но они все же складываются в некий узор, а узор сплетается в орнамент; они намекают на возможное преступление или наводят на мысли о чьей-то вине. И эти события подсказывают: я не только наблюдаю за происходящим, но и сам я — объект чьего-то пристального наблюдения.
Дальше писать бесполезно. Все, что мне теперь нужно, — это тот самый том (возможно, тот или те, кого я преследую, ищут этот же том), книга, в которой есть все, что я видел, все, что я написал. И чтобы там, в этой книге, были ответы, а не вопросы, или хотя бы объяснения, почему невозможен счастливый финал.
Она нашла бы то, что ты никогда не искал, Дункан. Она держала бы в руках — ничего не понимая, точно лунатик во сне — письмо, написанное твоим отцом. Чарльз так и не решился его уничтожить. Это письмо годами лежало в его комоде, словно спящее чудовище. Оно и сейчас там лежит.
Дорогой Чарльз!
Я уже умер. Если ты читаешь это письмо — значит, меня уже нет в живых. Странное ощущение — писать тебе от имени мертвеца. Мои мысли, чувства — и моя вина — все это для меня так реально, и в то же время я знаю, что, когда ты будешь это читать, для тебя эти слова будут абстракциями; хотя ты, конечно же, постараешься представить себе мысли мертвого человека, его чувства, его вину.
Когда ты один, мысли легко выходят из-под контроля — когда остаешься с ними один на один, вдруг выясняется, что они как бы сами по себе, и ты не можешь на них повлиять. Ты думаешь, что твои мысли — это твои рабы или скорее домашние зверюшки. А вот и нет. Вдруг выясняется, что у них есть собственная злая воля и что они могут тебя раздразнить, спровоцировать, довести тебя до бешенства. Но сейчас, слава Богу, для меня все это кончено. Надеюсь, я все-таки обрел хоть какой-то душевный покой.
Это моя предсмертная исповедь, Чарльз. Я не имею права на снисхождение, но ради Энни и Дункана умоляю тебя: не рассказывай никому о том, в чем я сейчас сознаюсь.
Это я предал тебя. Я подбросил наркотики к тебе в квартиру. Когда выходил из гостиной — когда я был у тебя в последний раз. Ужасный способ сказать «до свидания». Я вышел якобы в туалет, и там, в коридоре, когда ты меня не видел, подсунул пакетик под ковер — как мне и велели.
Меня заставили, Чарльз, — пожалуйста, поверь, мне просто не оставили выбора. Мне сказали, что тебя нужно слегка «приструнить», что никаких последствий не будет — мол, они только хотят показать тебе, на что способны. А потом Энни рассказала мне по телефону, что из всего этого вышло. Я сломал тебе жизнь. Тебе — моему лучшему другу, моему единственному другу. Мне очень плохо, Чарльз, — даже не передать, до чего я себя ненавижу.
Я действительно встречался с Мэйсом во второй раз — сразу после той поездки за город, когда с нами были Энни и Дженни (как я ошибся, заставив тебя подозревать ее!). Я уже знал, что Мэйсу известно о «Паводке», — но не мог понять, откуда он все узнал и какие у него есть доказательства против меня или тебя. Сначала он разговаривал вежливо, чуть ли не по-дружески, а потом снова начал расспрашивать о моей семье, и я понял: он угрожает мне — и играет со мной. Он спросил, интересуюсь ли я греческой поэзией. Помнишь мои переводы и стихи в «Паводке»? Точно так же он спрашивал про «Ганимеда» — будто ему все известно, но он не хочет говорить об этом в открытую. Он сменил тему — заговорил о какой-то ерунде. Но он все спрашивал и спрашивал. Он задавал вопросы о тебе: как давно мы знакомы? Доверяю ли я тебе? Он все ходил вокруг да около. А потом показал мне клочок бумаги. Не дал в руки, но показал, так чтобы я смог прочесть — почерк был мой. «Это о чем-нибудь вам говорит?» — спросил он. Я наклонился поближе, чтобы разобрать слова на этом обрывке — отпираться было без толку, почерк был мой. «Эту музыку на иностранном». Обрывок последней строчки одного из стихотворений. Тех самых, которые я подписал «Ганимед». Вот тут я и понял — все, конец.
По его словам, они нашли эту бумажку, когда обыскивали мой кабинет. Кто-то взял с полки книгу, встряхнул, и из нее выпал обрывок, наверное, лежал там вместо закладки. А потом Мэйс перевернул бумажку и показал мне — на обратной стороне было написано «ПАВ 343592». Мне все стало ясно: этот клочок я оторвал от листа из нотной папки, когда записывал твой номер. Помнишь — мы тогда в первый раз играли вместе, а потом обсуждали «Паводок». Я записал твой телефон на обратной стороне одного из листов, на которых был черновик стихотворения, снизу на чистой стороне. А когда оторвал полоску, на которой был твой номер, случайно прихватил и последнюю строчку стихотворения. Потом, видно, сунул обрывок в книгу и забыл о нем. И это меня погубило.
После обыска у Мэйса оказался клочок бумаги, на котором с одной стороны был написан твой телефон и стояла пометка «ПАВ», а с другой — была строчка из стихотворения. Это выглядело непонятно, но вполне безобидно. Мэйс явно очень гордился выпавшей ему удачей, которую приписал своей интуиции. В порядке общей проверки он просмотрел архивы, чтобы уточнить — к чему могли бы относиться буквы «ПАВ». И нашел копию «Паводка» — Дженни тут ни при чем; эта копия лежала в архиве пять лет. Все, что ему оставалось, — бегло ее просмотреть и обнаружить стихи. Тогда он внимательно перечитал статьи — и понял, что наткнулся на кое-что посерьезнее. На статью про Сесила Грива и легализацию гомосексуалистов.
Он все пытался выяснить, какое отношение к памфлету имеешь ты — я выкручивался Бог знает как. У него ничего не было против тебя — только номер телефона. Но он почему-то считал, что ты тут очень даже при чем. Он спросил, гомосексуалист ли я; я сказал — нет. Тогда он спросил то же самое про тебя. Он заявил, что статью написал один из нас — я так понял, что именно из-за этой статьи он так в нас и вцепился. У Мэйса совершенно недвусмысленные взгляды на мораль. Помнишь эту статью? Я ведь не хотел, чтобы ты ее публиковал.
Чем больше я изворачивался, тем хуже все выглядело для тебя. В общем, я сказал Мэйсу, что статью написал я — и статью, и все остальное. Сказал, что «Паводок» — моя идея и целиком моя работа. Что я предлагал тебе написать что-нибудь для памфлета, но ты отказался. Конечно, пришлось сознаться, что я гомосексуалист. Но я уже ничего не стыдился — я словно перешел некий рубеж; каждое новое признание давалось легче предыдущего — я почти получал удовольствие, сознаваясь. Я гордился собой, когда признавался даже в том, в чем не был ни капли виновен. Я понимал, что спасаю тебя — но не знаю почему, у меня было ощущение, что спасаю я себя. В конце концов, когда я признался во всем, я сказал Мэйсу, что он может теперь делать со мной все, что хочет.
Но он не был уверен, что я сознался до конца. Он сказал, что Пятый отдел утвердил мою кандидатуру для работы над книгой, и они не хотят, чтобы полиция «гнала волну». Ты бы слышал, какими словами он меня называл! Под конец он вызвал полицейского, и тот избил меня. Я тогда думал, что мне все кости переломали, но нет — они хорошо умеют избивать людей. Мэйс сказал, что, по его мнению, я теперь живу взаймы — как только я закончу книгу, он сделает все, чтобы больше я ни над чем не работал. И добавил, что если уж я ухватил такой шанс уцелеть сейчас, то обязан кое-что сделать для них. Услуга за услугу. Они так давили на меня, Чарльз!
Мне сказали, что тебя нужно слегка проучить — в порядке предостережения. Мне велели подложить к тебе в квартиру наркотики. Конечно, я наотрез отказался — я заявил, что меня они могут посадить за решетку хоть до конца жизни, но чтобы тебя оставили в покое, что ты здесь вообще ни при чем. Однако Мэйс все равно подозревал тебя. Он хотел что-нибудь на тебя навесить, чтобы он мог на законных основаниях держать тебя под наблюдением. Никаких последствий, всего лишь маленькое предупреждение. А если я все равно откажусь? Мэйс на секунду задумался. «Сейчас на дорогах такое оживленное движение, — сказал он. — Будет такая беда, если маленький Дункан попадет под машину…»
Может быть, это было пустой угрозой, Чарльз, я не знаю, не могу сказать. Но я к тому времени был почти сломлен. Я согласился. Я бы предпочел, чтобы они убили меня тут же, на месте — но Дункан, Энни… я должен был их оградить от всего этого. Разве ты поступил бы иначе?
Даже взяв у них пакетик с наркотиками, я тянул целую неделю. Искал любые предлоги — избегал тебя. Мэйс начинал злиться. Угрозы, все время угрозы — мне казалось, что я схожу с ума. А они повторяли, что это всего лишь тебе урок.
Так я предал тебя. И трусливо сбежал в Шотландию, со всеми материалами для этой проклятой книги. Книги, за которую заплачено твоей работой — твоей карьерой. И кто знает, чем еще? Конечно, я был не в том состоянии, чтобы нормально работать — я понаписал кучу всякой ерунды. Три недели я сидел целыми днями за пишущей машинкой, стучал по клавишам, на листе у меня перед глазами возникали какие-то буквы, слова — но я ощущал себя бездумным механизмом. А теперь, когда Энни мне все рассказала, — теперь, когда я знаю, что они с тобой сделали, я не могу продолжать. Для меня все кончено, Чарльз. Другого пути нет.
Я знаю, как это будет — здесь, в одиночестве, у меня было время все обдумать. Все будет выглядеть как несчастный случай — я уже присмотрел подходящее место. Дождусь темноты, остановлюсь неподалеку — подожду, когда на шоссе никого не будет. Свидетели мне не нужны. Глубоко вдохнуть и на полной скорости войти в поворот; дорога там резко сворачивает направо. Я крутану руль влево. Сквозь ограждение — и вниз по склону. Это будет быстро. Легче, чем я заслуживаю. Из машины все вылетит — все, что относится к этой книге, которую я так ненавижу, которая столько всего разрушила. Вся эта чушь, отпечатанная на машинке, вывалится из машины, и ветер разнесет ее в разные стороны (Господи, сделай так, чтобы они не нашли ни листочка). Машина с грохотом покатится вниз. Если я еще буду в сознании в это время, я буду счастлив. Я буду думать о тебе, Чарльз.
И последнее, в чем я хочу признаться: я люблю тебя и всегда любил только тебя. Если бы мир был другим — если бы в этом мире моя любовь к тебе считалась такой же естественной и нормальной, как твоя любовь ко всем твоим женщинам! Я очень надеюсь, что когда-нибудь ты встретишь ту, с которой будешь по-настоящему счастлив. Ты был моей единственной любовью, Чарльз, — той любовью, которую каждый мечтает встретить хотя бы раз в жизни. И если кто-нибудь когда-нибудь написал бы о нас, я бы не хотел, чтобы это была история интриг и предательства. Я бы хотел, чтобы это был роман о любви. С элементами комедии.
У меня нету права говорить тебе это — тем более после всего, что я сделал. Но я уже мертв. Я бесплотная тень в пространстве. Позаботься об Энни и Дункане. Ничего им не говори. Я знаю, как много они оба значат для тебя. Дункан — твой сын; я знал это с самого начала, и любил его за это еще больше. Это наш с тобой ребенок. И хотя я очень люблю Энни, для нее будет лучше, если меня не станет. Она наконец сможет найти себе настоящего мужа. Кто знает, может быть, это будешь ты? Тогда я был бы совсем-совсем счастлив.
Когда-нибудь Дункан захочет узнать правду обо мне — и о том, что случилось. Я не хочу, чтобы ты меня оправдывал, это будет нечестно с моей стороны. Но, пожалуйста, постарайся меня простить. Что-то в душе мне подсказывает — все, что я сделал, я сделал в конечном счете ради любви. Я такая же жертва, как и ты. Скажи Дункану, что я очень его любил. Надеюсь, он вырастет похожим на тебя.
Прощай.
Роберт.
Как всегда в такие минуты, она спросила, о чем я думаю. Мне пришлось быстро соображать, что ответить. Я сказал, что вообще ни о чем не думаю.
Это было в ту самую ночь, когда идея этого романа впервые пришла мне в голову. Хотя нет, не этого — теперь-то я понимаю, что так и не смог изложить на бумаге те идеи и мысли, что казались такими ясными и прозрачными, пока существовали лишь у меня в голове. За все это время мне удалось написать только несколько вариаций на тему первых шагов романа — и куда, интересно, они меня заведут? Возможно, так далеко, что придется заново переосмыслить всю книгу, идея которой возникла у меня той ночью. Когда начинаешь излагать свои мысли на бумаге, то постоянно уходишь в сторону и даже сам не замечаешь, как так получилось — а там возникают уже совершенно другие истории, которые ты даже и не собирался писать. Я уже столько всего накрутил вокруг этого романа — но все написанные мной строки всего-навсего вертятся вокруг той, настоящей истории, словно планеты на своих орбитах. Моя работа только-только началась.
Я сказал Элеоноре, что не думаю ни о чем, и пошел в туалет — пол холодил мои босые ступни, — и почему-то мне ни с того ни с сего вспомнилась девушка, с которой я встретился в поезде десять лет назад. Все эти годы я о ней даже не думал — так почему же я вспомнил о ней в ту ночь? Что меня подтолкнуло? Я стоял голый, босиком на холодном полу, в тусклом свете лампочки — и думал о мужчине и женщине, о Дункане и Джиованне, о том, как они встретились в поезде. Они жили у меня в воображении еще десять лет — моя тайная жизнь, в которой я так и не признался жене. И даже теперь, когда я остался один — наедине со своей неизбывной скорбью, зато ничто не мешает мне изнывать и томиться в своих фантазиях, — даже сейчас я никак не могу написать их историю. Я знаю: если бы мне удалось написать как надо первую сцену, остальное пошло бы само собой. Я по-прежнему цепляюсь за эту надежду.
Та случайная встреча — в поезде, по пути в Милан, к Элеоноре. По пути на турецкий ковер, тот самый, где наши тела впервые сплелись в объятиях. Книга Альфредо Галли в дорогу. И тут в купе вошла девушка и села напротив. У нас завязалась беседа — она спросила, почему я приехал жить в Италию, а я рассказал ей, как искал политического убежища, а сейчас зарабатываю на жизнь уроками английского. Все очень похоже на наше знакомство с Элеонорой. Но было одно разительно отличие: тогда меня очаровало холодное безразличие, теперь же передо мной предстала сама полнота жизни. И эта жизнь, во всей ее полноте, была мне недоступна. Уже навсегда. Я рассказал ей о родных, оставшихся в Англии, — шесть лет назад умер отец, и мать осталась совсем одна (моя сестра навещает ее, но очень-очень редко). С моей стороны это было жестоко и бессердечно — бросить ее одну. Нет-нет, возразила девушка, не надо себя обвинять — она даже положила руку мне на колено. Но я и сейчас уверен, что своим неожиданным бегством в другую страну сильно приблизил час смерти матери. Интересно, а что бы сказал отец насчет такого моего поступка?
Хорошо, что в ту ночь я не вспомнил о нем, стоя на холодном полу в уборной. Хорошо, что тогда я не думал о том, какие он возлагал на меня надежды и как я их не оправдал (а я нередко об этом задумывался) — иначе эти двое не возникли бы неожиданно у меня в воображении. Хотя, возможно, было бы к лучшему, если бы я тогда думал об отце — и тем самым запер двери перед этими молодыми людьми, чью историю я теперь обречен переписывать снова и снова, до скончания времен.
Время шло — и Дункан с Джиованной все яснее рисовались у меня в воображении, но потом я вдруг понял, что к этому странному и непонятному мне самому процессу, что живет во мне и независимо от меня, примешиваются и другие воспоминания — и вот они, первые плоды этого неведомого процесса, на уже исписанных мной страницах. Галли пишет в «Эссе против литературы», своей последней работе: «Если писатель и ставит зеркало перед миром, то это зеркало — обязательно кривое; оно отражает отдельные моменты реальности, но искажает их пропорции и удаленность друг от друга». И вся эта история, которую я пытаюсь тут изложить, — именно такое кривое зеркало. Когда я мысленно пересматриваю все то, что успел написать за время своих ежедневных поездок из Кремоны в Милан и обратно, я вижу, как в этой истории все изменилось и перекосилось. И я спрашиваю себя: а можно ли как-то исправить кривое зеркало? Можно ли сделать его нормальным — прямым и правдивым?
Она убрала руку с моего колена. Мы так и сидели в купе — прямо друг против друга. Она расспрашивала меня о родителях — какими они были; мы вспоминали детство и говорили о том, как причудливо все устроено, что события из детства могут наложить отпечаток на всю последующую жизнь. Удивительно, как просто порой вот так вот взять и разговориться с совершенно незнакомым человеком.
Я рассказал ей об отце — человеке гордом и суровом. Он работал в полиции. Образования у него не было, но он мог бы со временем дослужиться до инспектора. Он часто говорил, что свои способности к науке я унаследовал от него — в исследовании и расследовании много общего. А расследовать он умел, еще как! Когда я был маленьким, он безошибочно выявлял все мои проступки и прегрешения — я даже думал, что он умеет читать мои мысли. Я ни на минуту не сомневаюсь — свою работу он выполнял блестяще. Если бы только я так же преуспевал в науке!
Сидя напротив той девушки, я рассказывал ей, как отец водил меня на узкоколейку смотреть на паровозы и, пока я махал проезжающим машинистам, молча держал меня за руку. Возможно, пока он стоял со мной там, на холме, он размышлял над каким-нибудь сложным делом. Мы с ней сошлись на том, что люди совершенно не знают своих родителей. И только потом, вспоминая о прошлом, мы пытаемся сложить обрывки воспоминаний и понять, чем они жили, наши родители, — да и то зачастую опираемся в основном на те тревоги и страхи, что достались нам от них в наследство.
Стоя на холодном полу в уборной, я вдруг вспомнил лицо этой девушки, ее голос — вспомнил необыкновенно ясно, несмотря на все прошедшие годы. Я вернулся в постель и заснул рядом с женой, но мысленная измена уже совершилась. Проходили недели и месяцы, и жизнь вымышленных людей у меня в воображении обрастала все новыми и новыми подробностями.
Вечер, какое-то время спустя; я пошел перед сном в туалет (почему это всегда происходит со мной в туалете? Наверное, потому, что только там я могу по- настоящему уединиться в свое удовольствие); так вот, я застегивал молнию на ширинке и вспомнил, как однажды в детстве защемил кожу застежкой, и отец тогда пошутил, что если бы что-то вдруг не заладилось, из меня получился бы иудей. Помню, я потом рассуждал с кристально чистой детской логикой — наверное, у ребят, на одежде которых нашита желтая звезда и которых высылают, тоже было что-то подобное, и что-то у них не заладилось. Сколько раз я уже вспоминал об этом, но воспоминание все равно не тускнеет со временем. И все там же, в уборной, я подумал об украденной записной книжке, о машине — в моем воображении она была белой, — вспомнил, сколько самых разных объяснений я придумал для этого. Словом, когда я вернулся в постель, я был молчалив и подавлен, и Элеонора спросила, о чем я думаю, и я, как обычно, ответил «ни о чем» — хотя в голове у меня теснились будоражащие мысли. Как раз тогда я и понял, как нужно начать мою книгу — не описанием встречи двух людей в поезде, а сценой с машиной, что проламывает ограждение скоростного шоссе и катится вниз по склону холма.
Мы с той девушкой сидели в купе друг против друга, ее колени почти касались моих. Она рассказала мне о своем парне; она думала, что любит его, но не была в этом уверена — как вообще можно быть уверенным в чем-то, что касается любви? Как правило, быть уверенным — значит заблуждаться. Она рассказала мне о своем детстве, как она тайком надевала мамины платья и мазалась маминой косметикой, а потом разгуливала по спальне в туфлях на высоких каблуках размеров на десять больше. А я ей рассказал, как играл в полицейского — такого, как мой отец.
Как-то раз, когда я был совсем маленьким, я зашел в его комнату в его отсутствие. Я открыл ящик его письменного стола и увидел маленькую записную книжку — его рабочий блокнот. Не уверен, что он имел право приносить этот блокнот домой — хотя, как я понимаю уже сейчас, это не был стандартный блокнот полицейского (я специально навел справки). В общем, блокнот лежал в ящике. Что подтолкнуло меня его вытащить, и открыть, и прочитать записи отца, не понимая и десятой доли написанного? Надо было бы вернуть блокнот на место — но я не вернул. Я забрал его себе — украл. Беглые записи о виновности других стали символом моей собственной вины. Я использовал этот блокнот в своих тайных, секретных играх. И если бы то, что я сделал, выплыло наружу, кто знает, какое меня бы ждало заслуженное наказание?
Наверное, мне тогда было года четыре или, может быть, пять — не могу вспомнить, было это до Освобождения или после. Конечно, я не понимал ничего из того, что было написано в отцовском блокноте. Мне просто нужна была некая вещь, с чем я мог бы изображать отца; к примеру, блокнот — в точности как у него. Но даже тогда я понимал, что ни в коем случае нельзя допустить, чтобы история с блокнотом выплыла наружу. Я упрятал блокнот подальше, в коробку в ящике комода в свободной комнате. А потом забыл про него.
Забыл лет на двадцать, если не больше. Я вырос, стал жить отдельно, поступил в университет. Занялся теоретической физикой. После смерти отца мать решила продать старый дом и купить другой, поменьше. Она попросила меня приехать помочь разобраться с вещами. Мне было странно вернуться туда, где я жил ребенком — нет, я довольно часто бывал у родителей, но теперь, среди пустых буфетов и упаковочных ящиков, вновь погружаясь в прошлое, я вдруг очень остро ощутил все прошедшие годы. И вот в свободной комнате, в глубине ящика, в коробке, я нашел блокнот, который спрятал там много лет назад. Он лежал себе там тихонько все эти годы. Я открыл его и увидел разноцветные каракули, намалеванные на страницах моей, тогда еще совсем детской рукой. Теперь я уже осмысленно прочитал записи, сделанные отцом, — заметки полицейского, которые я украл. Может быть, из-за потери этого блокнота у отца были крупные неприятности. А может, он скрыл от начальства, что потерял блокнот, и написал новый — какие-то записи восстановил по памяти, а какие-то просто выдумал. Может быть, мой детский проступок стал причиной неожиданного освобождения одного человека — и приговора другому.
Этот блокнот все еще у меня — я так и не смог его уничтожить. Чувство вины за ту давнюю кражу до сих пор отдается болезненной судорогой у меня в животе.
Но все-таки этот блокнот — единственное, что осталось у меня от отца. Больше нет ничего. Спустя пять лет после того, как блокнот нашелся, я уехал в Италию и взял с собой на память только этот блокнот. Записи в нем по-прежнему интриговали меня — подробности из жизни двух людей. Я не знаю, что это за люди. Я даже не знаю, к какому времени относятся записи — к Оккупации или к коммунистическому режиму. И в тот, и в другой период стандартные полицейские блокноты были другими, а отец успел послужить при обоих режимах — так что, похоже, эти записки связаны с каким-то секретным делом за пределами обычной полицейской работы. Возможно, ответ можно было бы найти на тех страницах, которые я повыдирал из блокнота во время своих детских игр. Может, теперь, когда архивы открыты, я наберусь смелости съездить в Англию и попытаюсь раскрыть тайну этих старых записок.
Записи краткие, четкие — за обоими мужчинами установлено наблюдение, за ними следят; иногда они встречаются, иногда складывается впечатление, что кто-то один из них сам следит за другим. Две подозрительные души — под подозрением. И моя кража — помогла ли она этим двоим выйти «из-под колпака»? Или в их случае наличие или отсутствие доказательств уже не имело значения? Мой отец дослужился до инспектора позже, в то время он мог быть самое большее констеблем. Он почти наверняка был не более чем невидимым «винтиком», слепым к общему смыслу происходящего и без права на собственные выводы. Может, поэтому в его записках и не было смысла: никаких указаний на то, кто из этих двоих — преступник и в чем, собственно, состоит преступление. Только наблюдения, сухие и объективные, как записи экспериментатора в лабораторном журнале. Наблюдения, записанные четким почерком с одинаковым наклоном всех букв — почерком моего отца; буквы складывались в бессмысленные слова, но каждое слово подразумевало какое-то преступление или идею преступления. И когда я стоял там, в родительском доме, в доме моего детства, с маленьким блокнотом, найденным в ящике комода, когда я разбирал отцовские записи под слоем детских каракулей, украшавших листы — выслеживал аккуратные буквы, — мне вспомнилось мое собственное преступление, совершенная мной кража; я вспомнил, что весь этот давно позабытый эпизод сам по себе составлял вину, мою собственную вину — а ведь нет вины более тяжкой, чем вина ребенка. К горлу вновь подкатил комок страха; я снова, как наяву, услышал строгий голос отца — мне представилось, как он следит за своими подозреваемыми. А сейчас следят и за ним — его оценивают и судят. Какую роль (возможно, самую скромную) он играл в этой истории? И чья это история?
Два человека; кто-то из них — или, может быть, оба — вовлечен в подрывную деятельность. Кто-то из них — или оба — вроде бы предатель, стукач. Вот один из них сидит в кафе, что-то пишет — возможно, дневник. А вот другой собирается встретиться с девушкой — за ними обоими следят, пока они идут по улицам, вплоть до двери, в которую они вошли.
Упоминается некая машина, пометка отца: «обсудить вероятную связь».
Неофициальная, секретная операция. Не обычная полицейская текучка. Я придумывал самые разные объяснения: элементарная слежка по просьбе друга, который подозревает жену в неверности, или бесплатная инициатива молодого констебля в свободное время — нужно же зарабатывать повышение. Безобидные варианты. А может, отец работал в каком-то из этих секретных отделов внутри полиции. Может быть, он занимался делами, которыми вряд ли можно гордиться. Мне больно даже предполагать такое, но еще не высохли те слезы, что навернулись мне на глаза, когда я в родительском доме разбирал записи, пролежавшие спрятанными столько лет. Те же слезы щипали мне глаза, когда я потом ехал в Италию — блокнот я взял с собой (это был большой риск!) — впрочем, без всякой надежды когда-нибудь найти ответ. Я никогда не рассказывал Элеоноре об этих слезах — ни разу за двадцать лет нашего брака. А вот этой девушке, чье имя я так и не узнал, я рассказал обо всем.
Если записи отца сделаны во время Оккупации, то возможно, подозреваемые принадлежали к Сопротивлению? В таком случае отец вполне мог перейти тот рубеж, разделявший отделы полиции, которые потом заклеймили как активных пособников врага, от «отделов-соглашателей», получивших прощение и реабилитированных во всех отношениях. Мой отец мог быть среди главных предателей. Но если его записки относятся ко времени коммунистического режима — разве это что-то меняет? Герой отличается от предателя только в том, что кто-то из них оказался в нужное время на правильной стороне.
Может, теперь, когда доступ в архивы открыт, все наконец-то выяснится. И я буду знать наверняка, что мой отец просто делал свою работу, всего лишь исполнял приказы. И хотя он был сильным человеком, в чем-то он мог оказаться и слабым — и я бы смог полюбить его слабость, если б увидел ее хоть раз. Сейчас, когда я понимаю, как я в нем ошибался, я могу лишь просить у него прощения.
Я стоял в ванной, чистил зубы. И истории сливались у меня в голове, словно ручьи — в одну реку: Дункан, и Джиованна, и та машина — белый автомобиль, проламывающий ограждение. И воспоминания, воспоминания — о том времени, когда я жил в Англии и занимался наукой; обо всем, что осталось в прошлом; о людях, которых я бросил, которых предал. И мне вспомнились слова Галли, заключительные слова «Эссе против литературы»: «Писатель не может уйти от реальности, как бы он ни старался; ведь бежать от реальности — значит уйти в собственный внутренний мир, к себе в душу, и оказаться в краях, где нет ни извинений, ни оправданий. Писатель — навечно раб своего таланта и пленник своих неудач».
Я лег в постель, рядом с полнеющим телом Элеоноры, и хотя я ей сказал, что не думаю ни о чем, в голове у меня теснились будоражащие мысли. Теперь она предстала передо мной вся, целиком: история о Дункане и Джиованне, об аварии, в которой погиб отец Дункана — а его отец был историком, ученым, экспериментирующим с прошлым. И вот так сложилось, что он должен был переписать историю, стать соучастником фальсификации, но он воспротивился этому и потому погиб. И друг историка, тоже ученый, и очень хороший ученый — такой, каким не стал я. Такой, каким мой отец хотел видеть меня. И еще один — третий. Человек по фамилии Мэйс,[28] отражающей лабиринтную сущность Возможностей. Десять лет их история будет зреть у меня в голове. Днем я буду о них забывать, но по ночам они станут ко мне возвращаться — тайным настойчивым видением. Они станут моей одержимостью. Я буду гоняться за ними, за их зыбкими, ускользающими фигурами, в лабиринте стеллажей Великой Библиотеки Галли, в погоне за разгадкой, про которую я когда-нибудь напишу.
Было ли безумием отдавать столько времени этим фантазиям, этим иллюзиям? Порой мне вспоминаются те повернутые безумцы — это было еще в Англии, когда я занимался наукой, — что слали и слали нам в институт свои сумасшедшие теории об устройстве Вселенной. И чем же писатели лучше этих ненормальных? Ведь и писатели тоже отрываются от реальности и погружаются в свои вымышленные миры — разве нет?
Но я не мог этому сопротивляться — я чувствовал себя всего лишь приемником для мыслей, что приходят и уходят по собственной воле. Теперь я понимаю, о чем говорил Галли в своем последнем эссе, в своей последней работе, которую он написал перед тем, как покончить с собой — причем сделал это с той же беспечной легкостью, что свойственна большинству его книг. Я был пленником своего прошлого и рабом своих страхов.
Я так ничего еще и не написал. Пока я тянул и выжидал, история совершила очередной невероятный поворот. Британия вновь стала свободной страной — мы все это видели по телевизору. А спустя несколько месяцев умерла Элеонора, и в Италии у меня не осталось никого и ничего — никаких оправданий тому, чтобы не вернуться в родную страну, из которой я когда-то сбежал.
И моя книга вновь изменилась — раньше я предполагал сделать Дункана эмигрантом, который встретит Джиованну по пути в Милан. Но теперь всю эту историю можно было перенести в Британию — теперь Дункан сможет покопаться в архивах и узнать правду. У меня появился последний необходимый компонент. И все, что мне нужно сделать, — взять с собой в поезд пачку чистой бумаги.
Но вот меня снова заносит в сторону. Потерять нить — так легко. Я хотел написать о двух людях, которые встречаются в поезде, понимают, что полюбили друг друга, и их жизни сплетаются воедино — а в итоге они даже не заговорили друг с другом! Я хотел написать о том, как молодой человек пытается узнать правду о своем отце — героическом человеке, готовом умереть за свои идеалы. Но все пошло совершенно не так. И все — из-за «Паводка».
В моей книге не должно было быть никакого «Паводка»; но когда я начал писать, он возник сам собой — и украл мою историю, и события развернулись по совершенно иному сценарию. Вот удивительно: самые незначительные события могут повлечь за собой кардинальное изменение всего. Что страшнее — умереть за то, чего ты не должен был совершать, или умереть за то, что не должно было даже существовать?
Придется опять начинать все с начала — я вас очень прошу, пожалуйста, забудьте все, что вы сейчас прочли. Это был лишь черновой набросок. А что касается настоящей книги, той, что неотступно меня преследует, — похоже, мой поиск еще не закончен. Но я знаю, что где-то она существует.
Вспомним Великую Библиотеку Галли — такая идея действительно у него была, хотя все рассказы, которые Дункан читает в моем романе, конечно, придумал я сам. Надеюсь, я не оскорбил Галли своим плагиатом — в конце концов он сам говорил, что любое сочинительство — та же кража. Роман, который я ищу, стоит где-то на полках — кто знает, где именно? И где-то стоят все до единого варианты, которые я еще напишу в своем поиске, и где-то есть даже те, которых я не напишу никогда. И где-то в этом грандиозном собрании книг есть и история моей жизни — книга о том, что со мной происходит; суждено ли мне завершить эту работу или же мне предстоит повторить судьбу «Летучего Голландца» и вечно скитаться в поисках книги, существующей у меня в воображении, — в поисках пристани, которую я не найду никогда и нигде. Там есть не только история моей жизни, но и истории всех жизней, которые я мог бы прожить, — и та, где я не уехал из Англии, и та, где я женился на девушке, которую встретил тогда, давно. Там есть и истории вашей жизни, все возможные варианты (их число велико, но все же конечно). В некоторых из них вы никогда не прочтете то, что я написал, а в некоторых не только прочтете мою историю — наши жизни переплетутся гораздо теснее и интереснее, чем это бывает при тех суховатых и бессодержательных отношения, что связывают автора и читателя. А где-нибудь в уголке этой колоссальной библиотеки есть книги про жизни, в которых эту историю сочиняю не я, а вы — а я всего лишь один из читателей.
Работа близится к завершению. Я сижу, разложив на коленях исписанные листы — словно разобранные сломанные часы. Попытаюсь собрать их еще раз — вот только будет ли лучше? Завтра утром я опять сяду в поезд, с чистым блокнотом под мышкой.
С тех пор как Элеоноры не стало, прошло почти два года. Теперь мне уже легче ее вспоминать — боль притупилась. Я уже позволяю себе кое-какие мысли, которые не так давно казались мне мерзкими и отвратительными. Меня уже не пугает, что я могу встретить другую женщину и жениться еще раз.
Открою еще одну тайну, последнюю — расскажу про свою мечту, что я хранил в сердце все эти годы, хотя и не смел себе в этом признаться. Мечта, что опять захватила меня так живо, как это было уже не раз — только на этот раз я уже ей не противился.
Я сижу в поезде; в купе входит девушка и садится напротив. Я поднимаю глаза и вижу, что это она — та самая, которую я потерял столько лет назад. В воображении я вижу ее такой же, какой она была тогда, — юной и задорной. А вот меня годы поистрепали. Сперва она меня не узнает, но потом до нее доходит, кто я, и тогда она радостно говорит мне, что ей так меня не хватало, что все эти годы она ждала меня и надеялась на новую встречу. Словно наши души погребло под слоем пепла и, закаменев в этом пепле, они не могли прикоснуться друг к другу — но теперь вырвались на свободу и встретились. Нежные, теплые объятия — после стольких лет в разлуке!
И вот мы уже муж и жена — помолодевшие от счастья, — мы лежим в постели. Мы только что занимались любовью, и это было восхитительно, а сейчас мы лежим рядом, и она спрашивает меня, о чем я думаю. Я отвечаю, и она не хмурится и не выказывает раздражения и досады. И не обижается, когда я говорю, что обдумываю начало романа — романа, который когда-нибудь напишу, о двух людях, что встретились в поезде. Она просит меня рассказать ей побольше об этом романе, а я начинаю описывать первую сцену: книга начнется с аварии — машина проламывает ограждение скоростного шоссе и падает вниз по склону. И она говорит, что ей интересно, что было дальше.