ФРЕДЕРИК ШОПЕН

Шопена следует отнести к той категории художников, которых Фридрих Шиллер назвал «сентиментальными». В отличие, например, от Ференца Листа, в музыке которого прослеживается более или менее явная связь с литературой, Шопена редко вдохновляли непосредственно литературные произведения. Однако в музыкальном творчестве Шопена есть многочисленные косвенные указания на связь с литературными прообразами, и современные исследователи считают, что Шопен занимает прочное место в культуре музыкально-литературного романтизма.

К сожалению, почти вся музыкально-историческая и биографическая литература, посвященная Шопену, не свободна от субъективных представлений. Это идет еще от эпохи романтизма, в традициях которой было идеализировать жизнь и творчество художников. В результате возникли трогательные легенды, в которых Шопен предстает чуть ли не узником, и это порой препятствовало правильному пониманию его произведений будущими поколениями музыкантов и слушателей. Ярким примером создания такого идеализированного образа является исследование Ференца Листа о Шопене, опубликованное в 1851 году, в котором великий композитор предстает нежным и хрупким, как «прекрасные цветы на необычайно тонких стеблях». Подобные образы соответствовали общественным вкусам того времени, но они способствовали возникновению грубо искаженных представлений о человеке и художнике. Это было понятно и современникам — возлюбленная Листа графиня Мари д’Агу с присущей ей иронией назвала это «пересахаренной устрицей». Подобный поверхностный, расплывчатый подход привел к тому, что биографы полностью упустили важные грани личности Шопена, явившиеся причиной порой обуревавших его взрывов бурных страстей и «творческих противоречий» души великого художника.

К сожалению, мы не располагаем письменными документами, раскрывающими творческую идеологию Шопена, как это было в случае Вебера и Шумана. Очевидно лишь то, что он был одним из наиболее последовательных композиторов романтического направления, несмотря на то, что самый продуктивный музыкальный жанр этого направления — вокальный — остался практически за пределами его творчества. Эти романтические черты в творчестве Шопена имеют, безусловно, немецкое происхождение, что отмечал еще Гейне в «Парижских письмах об искусстве», сказав, что «Германия дала ему романтическую глубину». Это не значит, что Шопен школярски подражал какому-то немецкому мастеру — первые творческие импульсы дали ему польская народная музыка и воспринятый во время учебы фортепианный «stil brillant» («блестящий стиль»), излюбленный в те времена. Юного Шопена вдохновляла в первую очередь виртуозная фортепьянная техника Гуммеля, Фильда или Вебера, и вскоре он начал трансформировать и совершенствовать эту технику. Если влияние Фильда, обогатившего «высокую» салонную музыку жанром лирического, мечтательного ноктюрна, осталось в основном внешним, то Гуммель оказал влияние на технику фразировки Шопена. В первых произведениях очень сильно влияние классики, чем юный композитор был обязан в первую очередь Гуммелю, произведения которого постоянно лежали на пюпитре фортепиано Шопена в варшавский период его жизни. Пристрастие к классическим формам было столь же характерным и для польских предшественников Шопена: Лесселя, Огинского, Купринского, которые, в свою очередь, не могли не оказать влияния на Шопена. Однако, вне сомнения, наиболее сильное влияние оказали на него такие великие предшественники, как И.-С. Бах, Моцарт и Бетховен, с творчеством которых юного Шопена познакомил его учитель, прекрасный педагог Эльснер. Так, в частности, проблему логики Шопен всегда неразрывно связывал с именем Баха, который являлся для него идеалом совершенной формы. Строя особую циклическую форму своих прелюдий, Шопен руководствовался «Хорошо темперированным клавиром» Баха. Созданием крупных циклов миниатюр Шопен отдал дань господствующей в то время идеологии романтизма, что нашло свое отражение также в произведениях других современных ему композиторов, например в «Карнавале» и «Бабочках» Шумана. Однако в контрапункте и полифонии явно проявились слабости Шопена — в своих немногочисленных камерных и оркестровых произведениях он значительно уступает Баху, Бетховену и Шуману.

Достижения Фильда, Гуммеля и Вебера в области фортепианной техники послужили лишь исходным пунктом для композиций Шопена, и очень скоро его творческий дух ощутил необходимость применить освоенный технический арсенал для достижения новых художественных высот и превратить его в настоящее искусство. Прежде всего это относится к орнаментике, широко применявшейся Фильдом и Гуммелем для более эффектного украшения мелодии, что диктовалось потребностями зарождающейся в Европе буржуазной культуры. В первых произведениях Шопена ощущается «гуммелевское влияние, выразившееся в пристрастии к пассажам», еще отчетливо видно его увлечение «stil brillant», но уже через очень короткое врет функция орнамента у Шопена меняется, и он используется для придания мелодии большей динамики. У Гуммеля и Калькбреннера, равно как и у польских композиторов начала XIX века, орнамент присутствует исключительно для придания мелодии внешнего блеска. Шопен эмансипировал эти элементы, превратив их из чисто декоративного дополнения к мелодии в несущую, существенную часть композиции, положив тем самым начало новому направлению в инструментальной музыке, решительно порывающему с ранее существовавшей традицией.

Эта традиция уходит корнями в XVIII век, когда композиторы в основном стремились приносить жертвы «привычному бульканью» примадонн, оснащая мелодии искусными украшениями, как остроумно заметил Моцарт в письме отцу 26 сентября 1781 года. С наступлением в XIX веке эры виртуозов орнаментальные изыски стали применяться уже не только певцами, но и инструменталистами, и в конце концов орнаментика превратилась в самоцель и стала важнее мелодии. Естественно, что немецкие романтики отвергли эту тенденцию и отдали предпочтение простым, лишенным почти всяких украшений формам, следуя известному высказыванию Э. Т. А. Гофмана: «Чего стоят все эти роскошь, сияние и блеск, если они всего лишь окружают мертвое тело». Такие же чувства должен был испытывать и Шопен во второй период своего творчества, когда завершилось формирование его индивидуальности и он нашел собственный звуковой язык с неиссякаемым богатством фигур и арабесок, ставших неотделимым колористическим элементом мелодии, язык художника, которого уже ни с кем невозможно спутать. Тем не менее элементы шопеновской орнаментики третьего, позднего периода творчества остались для Шумана всего лишь украшениями, пусть даже такими, которые «подчеркивают просвечивающее сквозь них благородство поэзии». Шуману эта орнаментика казалась уступкой виртуоза мещанству пресыщенной парижской публики, и он никогда не считал, что она имеет право на существование в качестве самостоятельного средства выражения идеи музыкального произведения.

Однако не только классические образцы давали Шопену импульсы в его композиторском творчестве. В его напевной мелодике отчетливо чувствуется влияние итальянского бельканто в стиле Россини или Беллини. Для творчества Шопена характерна не только орнаментика, это тот тип инструментальной музыки, который вырастает как бы прямо из человеческого голоса, это кантилена в переложении для фортепиано. Совокупность этих признаков и определила неповторимость музыкального языка Шопена.

Однако своим истинным очарованием произведения Шопена обязаны в огромной степени влиянию польской народной музыки, которое проглядывает в тональных и гармонических реминисценциях. Музыка Шопена, вышедшая из польской музыкальной традиции, явилась результатом того романтического течения, которое возвело элементы национального искусства и национальной литературы в число своих важнейших принципов и составных частей. До этого времени музыкальные произведения с элементами польской народной музыки носили в основном примитивный характер, что соответствовало низкому культурному уровню польского мелкопоместного дворянства XVIII века, представителей которого называли «сарматами». Шопен поднял польскую музыку на невиданную высоту. Спроецировав стихию национальных выразительных средств на свое личное восприятие и собственные выразительные средства, Шопен пришел к столь гармоничному сплаву различных элементов польского фольклора и собственного индивидуального стиля, что его музыка представляется нам сегодня прежде всего его личным звуковым языком и лишь затем уже польской музыкой, подобно тому, как музыка Бетховена не воспринимается нами как типично немецкая музыка, а, прежде всего, как звуковой язык Бетховена. Несмотря на то, что в музыке Шопена явно слышится пламенное признание в любви родной Польше, в ней, в отличие от национально окрашенной музыки Дворжака, Грига или Альбениса, на первом плане находится его индивидуальный стиль. При этом Шопен сумел придать польской народной музыке во многом совершенно новое звучание, как это случилось, например, с его мазурками. Место Шопена в истории мировой музыки поистине уникально, ибо ему удалось в единственном лице представить музыку целой страны и «уравнять Польшу в правах с другими великими музыкальными державами мира».

Может показаться странным, но истоки творчества Шопена лежат в так называемой «салонной музыке». Вначале это было высшее варшавское общество двадцатых годов XIX века, перед которым одаренный мальчик выступал с импровизациями в популярном в то время салонном стиле. Двери аристократических и буржуазных салонов Парижа также не являлись непреодолимым препятствием для цветущего дилетантства, дань которому отдал не только юный Шопен, всю жизнь протестовавший против «пустого бренчания» и «романсовой заразы» парижского света эпохи июльской монархии, но и такие признанные пианисты-виртуозы, как Лист, Калькбреннер и Тальберг. Однако с первых дней Шопена отличала от других виртуозов «в высшей мере музыкально клаузулированная форма, одновременно сочетавшая в себе и приспособление, и неприятие», в которой он вращался в парижских салонах, причем не только в музыкальном, но и в социальном плане. Салонный мотив можно считать одним из видимых выражений сложного переплетения социальных интересов и противоречий, существовавших во французском обществе времен июльской монархии. В этих условиях Шопен мог рассматривать исполнение своих вальсов в парижских салонах как некий эксперимент, призванный выяснить возможности, присущие атмосфере салонов, и рамки правил и предрассудков, свойственных этой среде. Действительно, шопеновские вальсы устроены так, что их поверхностное восприятие единственно ради услаждения слуха практически исключено, ибо в этих произведениях достаточно часто отсутствуют все черты, свойственные традиционным вальсам.

Как композитор Шопен является создателем дотоле совершенно неизвестного жанра, нового фортепианного стиля. Лист воспринял этот стиль, но ничего нового внести в него уже не смог. Смелость в гармонии, исключительно богатый хроматизм, в котором Шопен не останавливался даже перед вопиющими диссонансами, новые средства орнаментики, неизвестная до него форма гармонического аккомпанемента, как, например, подчеркивание выразительных средств левой рукой, широта и красота мелодических линий, и, прежде всего, национальные элементы, проникнутые личностью художника, — вот что создало новый, оригинальный фортепианный стиль Шопена. Этот стиль отличает органическое единство меланхолии и демонической страсти, полностью погруженной в море звуков.

Фортепианный стиль Шопена неотделим от его исполнительского мастерства, которому были свойственны напевность и выразительность вплоть до мельчайших оттенков, точно выверенная динамика и знаменитый шопеновский tempo rubato, которые позволяли ему целиком и полностью завоевать слушателей свой элегантной, прозрачной манерой исполнения и необычайно насыщенным, исполненным красоты звучанием — прославленным «голубым звуком». И в чисто технической области его необычайная одаренность исполнения на фортепиано, ставшего вторым его «я», выразилась в полном совершенстве фортепианной фразы. Это позволило ему достичь непревзойденного «слияния играющей руки с клавиатурой», которое в сочетании с беглостью и тонким владением педалями положило начало новой фортепианной культуре, как в смысле звучания, так и в чисто техническом смысле. Сегодня Шопен по праву считается наиболее выдающейся фигурой в фортепианной музыке XIX века, по большому счету ни один из композиторов XIX века в своем творчестве не избежал влияния Шопена. Стиль Шопена и его революционная техника оказались решающими для развития фортепианной музыки, что нашло свое отражение в творчестве Падеревского и Шимановского, Скрябина и Рахманинова, Цезаря Франка, Форе, Дебюсси и Равеля, а также Ференца Листа и Адольфа Гензельта, которого называли немецким Шопеном. Нам сейчас трудно поверить, что из современников Шопена только Берлиоз и Шуман смогли осознать революционное значение его музыки. В 1831 году, сразу после выхода из печати вариаций для фортепиано с оркестром на тему из оперы Моцарта «Дон Жуан», ор. 2, Роберт Шуман опубликовал в берлинской газете «Альгемайне музикалише Цайтунг» рецензию, в которой представил миру молодого поляка такими пророческими словами: «Шляпы долой, господа, это — гений».

Определение истинного места Фредерика Шопена в истории музыки потребовало относительно большого времени, ибо далеко не сразу удалось отделить правду от поэтического вымысла и развеять туман, окружавший его личность. Для того, чтобы построить надежный мост между художником и человеком, необходимо не только критически осмыслить его биографию, но также попытаться найти факты, подтверждающие синхронную связь между событиями жизни и физическими и психическими страданиями человека, а также указывающие на возможную связь между событиями и страданиями человека и творчеством художника.

Между Францией и Польшей — происхождение и детство

Романтические легенды окутывают не только творческую карьеру Шопена-художника. Подобные легенды оказали серьезное влияние на исторические исследования происхождения его семьи. К этому следует добавить также исторически обоснованные эмоциональные факторы, глубоко пронизывавшие польское общество. Польша, до 1772 года великая держава, после поражения отчаянного героического восстания против русского узурпатора и последовавшего за ним третьего и окончательного раздела в 1795 году, исчезла с карты Европы. Однако именно вследствие вынужденной утраты государственности высшим идеологическим законом для польского народа стало сохранение национального самосознания, и польская нация продолжала играть в Европе важную политическую и культурную роль. Поэтому неудивительно, что, несмотря на однозначно французское происхождение отца композитора, предпринимались упорные попытки обнаружить у него польских предков. Так, например, в наиболее подробной трехтомной биографии Шопена, опубликованной Фердинандом Гезиком в 1912 году в Варшаве, попытка доказать польское происхождение Шопена начинается словами: «Существуют предания, согласно которым в жилах этого француза из Лотарингии текла польская кровь, потому что прародителем лотарингской семьи Шопен был поляк Миколай Шоп, придворный несчастного короля Станислава Лещинского, который, будучи наместником Лотарингии, завоевал симпатии местного населения… В те времена было обычным делом, что польские дворяне, селившиеся в Лотарингии, переделывали свои труднопроизносимые фамилии на французский лад. Так сын этого Миколая Шопа — Шопена стал уже Жан-Жаком Шопеном…». В настоящее время безосновательность таких предположений уже бесспорно доказана, хотя в генеалогии Шопена еще многое остается неясным. Лишь после второй мировой войны путем кропотливой работы удалось собрать воедино многочисленные документы, рассеянные по различным архивам Лотарингии, и с их помощью полностью проследить отцовскую линию до XVII века. Что же касается матери-польки, то подобное исследование ее происхождения до сих пор еще не проведено.

Самый дальний известный предок — Антуан Ша-пен, прадед деда Фредерика, жил во французской провинции Дофине и в 1683 году вместе с семилетним сыном Франсуа оставил семью, очевидно, для того, чтобы заняться выгодной контрабандой табака. Когда в 1714 году Франсуа умер, у его жены осталось семеро детей, младший из которых родился в 1712 году и при крещении получил имя Никола. Этот Никола жил в дальнейшем в городе Амбакуре, был трижды женат и имел в общей сложности 12 детей. В третьем браке у него родился сын Франсуа, фамилия которого была уже не Шапен, а Шопен. Его воспитателями были дядя, известный мастер музыкальных инструментов, и настоятель амбакурского собора, в домике которого в Маренвиле часто бывал Франсуа. Женившись на Маргерит Дефлен, он перебрался на постоянное жительство в Маренвиль, где супруги купили небольшой дом. У Франсуа и Маргерит было пятеро детей, из которых Никола, родившемуся в 1771 году, суждено было стать отцом Фредерика Шопена.

В судьбе Никола, в частности в его последующем переселении в Польшу, значительную роль сыграл Маренвильский замок. В 1769 году, когда Франсуа Шопен поселился в Маренвиле, это графство уже перешло в руки графа де Рютана, камергера несчастного короля Польши Станислава I Лещинского, который с 1737 года был герцогом Лотарингским. Граф де Рютан умер в 1779 году, не оставив прямых наследников, и было принято решение продать замок. Единственным заинтересованным лицом оказался некий граф польского происхождения Жан Мишель Пак.

Граф Пак когда-то был камергером польского короля Станислава II Августа Понятовского, бывшего любовника русской императрицы Екатерины И, которая в 1764 году возвела его на польский престол после смерти предшественника, саксонского короля Августа III. Во время первого раздела Польши генерал литовской армии Пак командовал силами распущенной Барской конфедерации, а затем эмигрировал во Францию.

Приезд графа Пака в Маренвиль привел к тому, что семья Шопен установила связи, оказавшие решающее влияние на ее последующую жизнь. Речь идет не столько о самом графе, который, оказавшись за границей, продолжал ревностно служить делу своей родины, сколько о польском дворянине Яне Адаме Вейдлихе, наместнике графа и управляющем всеми делами графства. Франсуа Шопен был старостой общины, и в его обязанности входило представление ежегодных отчетов. Благодаря своему положению, а также с помощью местного священника, учителя, управляющего и его жены, с разрешения графа ему удалось обеспечить сыну Никола более высокое образование, нежели то, на которое он мог бы рассчитывать. В 10 лет Никола, выросший в бедном доме, был допущен в блистательную резиденцию, где говорили по-французски, по-польски и по-немецки и уделяли достойное место музыке и пению. Жена управляющего с каждым днем все больше становилась для него «второй матерью», и теперь уже 14-летний Никола относился к ней с нескрываемым почтением и любовью.

Мы столь подробно останавливаемся на событиях, составлявших общественно-политический фон детства Никола Шопена (он родился в 1771 году, всего через пять лет после присоединения Лотарингии к Франции), потому, что считаем необходимым правдиво и логично объяснить обстоятельства, при которых он попал в Польшу, очистив все данные от наслоений из политических и романтических легенд и спекуляций. В 1785 году граф Пак вынужден был расстаться с замком Маренвиль и переехать в Страсбург, где и умер два года спустя. Вслед за графом покинул замок и его управляющий Вейдлих вместе с женой и двухлетним ребенком. Естественно, он взял с собой и уже 15-летнего Никола. Последовали ли они за графом в Страсбург — неизвестно, так как нам вообще ничего не известно об их жизни в период с 1785 по 1787 годы. Однако совершенно точно известно, что Никола Шопен вместе с бывшим графским управляющим Вейдлихом и его супругой, «благородной дамой, к которой он до конца своей жизни сохранил истинно сыновние чувства», выехал в Польшу. Они прибыли в Варшаву в Рождество 1787 года. Скорее всего, родители Никола, которых он посетил перед отъездом, не были согласны с этим его шагом, что следует из его письма к ним, написанного в Варшаве и датированного 15 июля 1790 года. Из этого письма также видно, что на протяжении целых двух лет он не получал никаких известий от родителей. Наряду с привязанностью к Вейдлихам и лучшими профессиональными перспективами, открывшимися перед ним благодаря многочисленным связям Вейдлихов в Варшаве, его отъезд имел еще одну очень важную причину: в Лотарингии всех мужчин, начиная с 18 лет, насильно забирали солдатами во французскую армию, и эта перспектива его никак не устраивала.

В Варшаве с 1787 по 1790 год Никола работал бухгалтером на табачной мануфактуре и принимал очень близко к сердцу деятельность Великого Сейма. Из дому он взял с собой только томик вольтеровского «Кандида», скрипку и флейту. У нас нет никаких оснований предполагать, что он проявлял интерес к философским или религиозным проблемам. Горячий интерес проявлял он к политическим событиям в Польше. Действительно, Великий Сейм 1787–1792 годов, уже в какой-то мере под влиянием французской революции, сумел провести огромную реформаторскую работу, пользуясь тем, что руки России были связаны войнами с Турцией и Швецией. Важнейшим элементом этой работы явилась майская конституция 1791 года, разработанная при непосредственном участии короля Станислава II Августа Понятовского. Эта конституция заменила выборную монархию наследственной, отменила право «liberum veto» и объявила палату депутатов «средоточием высшей власти народа». Сначала Австрия и Пруссия объявили себя гарантами этой конституции, но уже в мае 1791 года Пруссия и Россия договорились о вводе войск в Польшу. После ожесточенных боев Польша была вынуждена отменить майскую конституцию и на «немом сейме» 1793 года в Гродно уступить России и Пруссии значительные территории в рамках второго раздела Польши. Эта национальная катастрофа вызвала взрыв пламенного патриотизма. Вспыхнуло восстание под руководством испытанного полководца Тадеуша Костюшко. Крестьянам, вооруженным в основном косами и вилами, удалось даже освободить значительные территории от превосходящих по численности и вооружению сил русской армии. Однако с помощью вступивших в Польшу прусских войск после жестокой резни восстание все же было подавлено.

Несмотря на то, что Никола Шопен, как видно из его письма к родителям, не питал особого пристрастия к военной службе, за годы, прожитые в Варшаве, он так вжился в польское общество и настолько почувствовал себя поляком, что воспринял трагедию Польши как позор своей родины и не пожелал быть безучастным свидетелем событий. Он вступил в ряды польской национальной гвардии и плечом к плечу со своими польскими друзьями сражался против московитских узурпаторов. Здесь, по всей видимости, сыграла свою роль и личность Костюшко, генерала американской Войны за независимость, противника рабства, личного друга Вашингтона и Джефферсона и почетного гражданина Французской республики. Никола Шопен всем сердцем был предан делу свободы Польши, что подтверждают изданные позднее дневники Фридерика Скарбека, где, в частности, говорится: «Никола Шопен уважал поляков и был благодарен стране и людям за оказанное гостеприимство и возможность вести достойную жизнь… Он много лет прожил в нашей стране, поддерживал дружеские отношения со многими польскими семьями, женился на польке и благодаря семейным и дружеским связям превратился в истинного поляка».

После поражения восстания и третьего, окончательного, раздела Польши в 1795 году Никола Шопен какое-то время обдумывал возможность возвращения в Лотарингию. Однако незадолго до уже намеченного отъезда он заболел. Нам точно неизвестна природа этой болезни, имеются лишь сведения о том, что это было «астматическое» заболевание легких. Выздоровев, он убедился в том, что после третьего раздела Польши и аннексии Варшавы Пруссией он уже не сможет зарабатывать на жизнь в качестве домашнего учителя в богатых семьях, как это было в 1790–1794 годах. Осмотревшись, он решил переселиться в деревню и принял предложение молодой вдовы своего погибшего боевого товарища Лашинского стать учителем четверых ее детей. Мария, младшая его ученица, позднее сыграла заметную роль в жизни Наполеона. Будущая графиня Валевская привела императора в изумление не только знаниями французского языка, истории и географии Франции, почерпнутыми ею у Никола Шопена, но и своими музыкальными дарованиями — молодая прекрасная полька очаровала Наполеона, хотя и приняла его пламенную любовь лишь после того, как с польской стороны ей дали понять, что эта связь сможет принести большую пользу ее угнетенной родине.

В те времена, когда Никола Шопен исполнял обязанности учителя у Лашинских, в имении часто бывал и играл с маленькой Марией Фридерик Скарбек, сын разведенной графини Скарбек, хозяйки имения Желязова Воля. У графини создалось столь благоприятное впечатление об учителе, что она решила поручить ему воспитание своих пятерых детей. В 1802 году Никола переселяется в имение графини, где исполняет обязанности не только домашнего учителя, но и бухгалтера, учителя танцев, аптекаря и домашнего медика. До его прихода графине в воспитании детей помогала в качестве экономки ее дальняя родственница-сирота Текла Юстина Кжижановская. Юстина играла на чембало, и у нее было красивое сопрано. Никола сам играл на скрипке и флейте, и теперь ему было с кем музицировать долгими зимними вечерами. Очаровательная, скромная, спокойная девушка, к тому же еще и благородного происхождения, покорила Никола, и вскоре он решился предложить ей руку и сердце. Венчание состоялось 2 июня 1806 года в брохувской церкви.

Молодая пара поселилась в домике в окрестностях замка. В это время Никола при посредничестве графини познакомился с ректором Варшавской французской гимназии, и это знакомство впоследствии сыграло очень важную роль в жизни его и его семьи. В том же 1806 году армия Наполеона после побед под Аустерлицем и Йеной вступила в прусскую провинцию Варшау (так называлась эта часть Польши после раздела). Поляки встречали французов как освободителей. Наполеон провозгласил создание «Великого герцогства Варшавского». В такую, французскую, Варшаву Никола готов был возвратиться с огромным удовольствием. Поэтому в 1810 г. он с готовностью принял предложение ректора французской гимназии занять в ней должность учителя французского языка.

Однако за полгода до переезда супругов Шопен в Варшаву в Желязовой Воле произошло событие, весьма знаменательное не только для родственников и современников — рождение мальчика, получившего при крещении имя Фредерик Францишек, которому дано было стать крупнейшим фортепианным композитором XIX века.

Точная дата рождения Фредерика Шопена одно время была предметом длительной полемики несмотря на то, что и в свидетельстве о рождении, и в свидетельстве о крещении указано, что он появился на свет в 6 часов вечера 22 февраля 1810 года. Позднее сам Шопен якобы утверждал, что он на самом деле родился 1 марта под знаком Рыб, и говорил, что эта дата известна ему от родителей, «которые, может быть и ошиблись один раз, но не захотели совершать вторую ошибку». Все же дата 22 февраля стоит в свидетельстве о рождении, скрепленном подписями отца, священника и муниципального чиновника, а также в свидетельстве о крещении, под которым стоят подписи крестных родителей, поэтому трудно предположить, что все эти люди допустили случайную или умышленную ошибку. Таким образом, эту дискуссию следует признать раз и навсегда оконченной и впредь исходить из того, что датой рождения Фредерика Шопена является 22 февраля 1810 года. В октябре 1810 года семья Шопен переселилась в Варшаву, и вскоре Никола получил от дирекции лицея разрешение открыть частный пансион для детей из дворянских и буржуазных семей, многие из которых впоследствии стали близкими друзьями Фредерика: Титус Войцеховский, Ян Матушинский, Юлиан Фонтана, Ян Бялоблоцкий, брат и сестра Водзинские.

Выдающиеся педагогические способности Никола Шопена были оценены по достоинству, и в 1812 году он получил должность профессора французского языка в Варшавском инженерно-артиллерийском училище. Теперь он получал жалованье в двух местах, жена его держала уже известный нам пансион. В результате экономическое положение семьи заметно укрепилось, и рождение дочерей Изабеллы в 1811 и Эмили в 1813 году не создало заметной финансовой нагрузки на семейный бюджет. Теперь у Фредерика было уже три сестры (старшая Луиза родилась в 1807 году). В семье царили очень гармоничные отношения и ее душой была милая, заботливая и незаметная Юстина, которую Фредерик называл лучшей из матерей. Жорж Санд говорила, что мать была его «единственной любовью».

К сожалению, нам почти ничего неизвестно о первых годах жизни Шопена, за исключением того, что кроме очень здоровой и крепкой Луизы (Людвики), все остальные дети в семье часто болели и постоянно обеспокоенная мать все время обращалась к услугам доктора Мальча и доктора Ремера. Современники свидетельствуют, что Фредерик был очень нежным и болезненным ребенком, однако кроме зубной боли и частого отсутствия аппетита никакие другие подробности до нас не дошли. Известно лишь, что хрупкая и болезненная конституция мальчика доставляла родителям немало забот и любой, даже мельчайший знак того, что он чувствует себя хорошо, приносил им огромное облегчение и радость — так, например, было воспринято письмо, написанное Фредериком во время школьных каникул, где он сообщал что «ест с небывалым аппетитом». Тем не менее можно сделать вывод, что заболевания, перенесенные Шопеном в детстве и ранней юности, не сыграли существенной роли, поскольку его письма заполнены рассказами об обычных мальчишеских проделках, радостных каникулярных впечатлениях и музицировании. Все же стоит обратить внимание на то, что и возрасте 14 лет он продолжал регулярно принимать лекарства, например желудевую эссенцию, и ему рекомендовалось воздерживаться от употребления ржаного хлеба.

Музыкальная одаренность Фредерика проявилась очень рано. Будучи совсем ребенком, он не мог сдержать слез, услышав за стеной звуки фортепиано, и едва достигнув школьного возраста уже умел воспроизводить на инструменте все мелодии, которые играла мать, и выражать собственные чувства в свободных импровизациях. В этих упражнениях на клавиатуре, кроме матери, ему помогала старшая сестра Людвика, которая, таким образом, стала учительницей музыки до того, как научилась читать и писать.

Когда родители обратили внимание на интерес сына к музыке и его «явную музыкальную одаренность», они решили обучать его игре на фортепиано. Первый учитель музыки, чех Войцех Живный, начал заниматься с Фредериком, когда тому едва исполнилось семь лет. Живный получил музыкальное образование в Лейпциге в духе традиций Иоганна Себастьяна Баха. Его методика преподавания была несколько старомодна и педантична, и поэтому, а также из-за его невзрачной и несколько странной внешности, большинство биографов Шопена дает Живному не слишком лестную оценку, однако этот педагог сыграл решающую роль в музыкальном образовании Фредерика. Ученик очень скоро превзошел учителя в техническом отношении, однако заслуга Живного состоит в том, что он обучил мальчика главным основам игры на фортепиано, благодаря чему тот уже в очень раннем возрасте приобрел способность к самосовершенствованию. Поэтому Фредерик до конца своей жизни не переставал благодарить своего первого учителя.

Уже в возрасте семи лет проявились творческие способности Фредерика, выразившиеся в сочинении маршей, вальсов и полонезов. На публикацию первого полонеза маленького Шопена «Варшавские ведомости» отозвались следующими восторженными словами: «Это истинный музыкальный гений, ибо он не только исполняет сложнейшие музыкальные произведения с удивительной легкостью и большим чувством, но он к тому же и композитор, перу которого принадлежат несколько танцев и вариаций, вызвавших немалое восхищение у любителей музыки». Действительно, этот, недавно найденный, полонез, вполне может выдержать сравнение с полонезами Огинского или Курпинского. Неудивительно, что Клементина Гофманова в вышедшей в 1819 году «Памятке хорошей матери» пишет о ребенке, еще не достигшем девяти лет, «который, по мнению знатоков искусства, обещает стать вторым Моцартом». Вскоре имя Шопена стало широко известно в Варшаве, а после того, как 24 февраля 1818 года он впервые публично выступил в рамках благотворительного вечера с ми-ми-норным концертом для фортепиано модного в то время композитора Адальберта Гировца, перед ним открылись двери салонов таких вельможных семейств, как Чарторыйские, Радзивиллы и Потоцкие, а также многих других высокопоставленных семейств. Маленький Шопен стал любимцем даже русского великого князя Константина Павловича, сына императора Павла I, который был наместником в бывшем Великом герцогстве Варшавском (эта область после четвертого раздела Польши в 1815 году превратилась в русскую провинцию). Фредерик даже посвятил Константину военный марш, написанный в 1818 году. Великий князь приказал аранжировать этот марш для духового оркестра, и утверждают, что ему нравилось, когда это произведение исполняли во время военных парадов. Говорят также, что маленький Шопинек, как в те времена ласково называли Шопена, был единственным человеком, умевшим своей игрой на фортепиано усмирять приступы ярости Константина, которых боялись все окружающие. В Бельведере, резиденции наместника, он познакомился с дочерью гувернера, графа де Мориолля. Позднее он называл ее «Мориолька», и до самого конца варшавского периода его жизни их связывала искренняя дружба.

До двенадцати лет Фредерик не посещал школу, единственным учителем его был отец. В 1823 году он успешно сдал вступительные экзамены в Варшавский лицей, где получил основательное и обширное образование. Наряду с этим большое влияние на его развитие оказали многочисленные приглашения в различные салоны и дворцы. Французскому языку его обучил отец. Кроме того, он изучал латынь, греческий, немецкий, итальянский и английский языки, прослушал курс ораторского искусства и получил солидное образование по естественным предметам, истории литературы и рисованию. Подобно Мендельсону, он обладал необычайным талантом рисовальщика, а с Робертом Шуманом его роднили богатая фантазия, поэтические способности и актерский дар, в котором прежде всего проявлялась его способность к имитации. В общем и целом, можно, не боясь ошибиться, сказать, что едва ли какой-либо другой музыкант получил столь же благородное воспитание, как Шопен, и прозвище «юный князь» вполне соответствовало действительности, тем более, что он с юности отдавал предпочтение аристократическому обществу, не из снобизма, а потому, что считал себя здесь духовно равным.

Но совершено особое место занимают занятия техникой игры на фортепиано, буквально захватывавшие его. Под руководством своего чудесного учителя Живного он ежедневно часами упражнялся за инструментом, причем уделял особое внимание растяжке своих пальцев. Подобно Роберту Шуману, он пытался достичь наибольшего эффекта с помощью особого приспособления, а именно самостоятельно вырезанных кусочков дерева, которые на ночь закреплял между пальцев. Однако когда стало ясно, что Живный едва ли сможет научить его еще чему-либо, отец в 1822 году поручил дальнейшее музыкальное образование высокоодаренного и прославившегося в качестве «вундеркинда» сына своему другу Йозефу Эльснеру, который к этому моменту стал директором Варшавской консерватории. Эльснер, родом из Гроткау в Немецкой Силезии, был разносторонним музыкантом. Он не только играл на скрипке и дирижировал, но также плодотворно сочинял и мог преподать своему ученику гармонию и контрапункт, что называется, из первых рук. В юном ученике он мгновенно распознал гения и позволил ему идти собственным путем, естественно, под бдительным и направляющим оком опытного учителя. Критикам такой методики он говорил: «Оставьте его в покое! Он идет необычными путями, ибо обладает необычайным талантом. Он не придерживается испытанного метода, но у него есть собственный метод, и в его произведениях обнаружится нечто столь оригинальное, чего вы не найдете ни у кого другого». Собственно, в исполнительском мастерстве Шопен многое почерпнул у Вильгельма Вюрфеля, выдающегося пианиста, который в 1826 году покинул Варшаву для того, чтобы занять должность капельмейстера венского театра «Ам Кернтнертор». Вюрфель также познакомил Шопена с игрой на органе.

Успехи Шопена в игре на фортепиано были феноменальны. Уже в четырнадцать лет он усовершенствовал технику Гуммеля и Вебера, с поразительной легкостью покоряя всю клавиатуру фортепиано и, кроме того, применяя орнаментику как важное выразительное средство. О его фортепианном мастерстве того времени можно судить по газетным заметкам, согласно которым он с легкостью исполнял столь сложные в техническом отношении фортепианные концерты Гуммеля, Мошелеса и Калькбреннера. За время учебы в Варшавском лицее он сочинил также немало произведений, преимущественно мазурок и полонезов. Если в ранних полонезах он в основном подражал современным ему польским композиторам, то теперь его образцом стали полонезы Вильгельма Фридемана Баха, которые в творчестве Шопена получили дальнейшее развитие. В это время он начинает писать мазурки, то есть впервые вступает в пределы той художественной танцевальной формы, которая навсегда будет связана с именем Шопена, ибо до него этого жанра вообще не существовало. Наибольший успех в те годы принесло ему рондо до минор, написанное в 1825 году. Позднее он счел, что это произведение достойно открыть собрание его сочинений как op. 1.

Решающим событием его жизни, в том числе и в художественном отношении, следует считать каникулы 1825 года, которые он провел в Шафарне, в имении родителей своего друга Доминика Дзевановского. Фредерик посетил немецкие города Данциг и Торн, что существенно расширило его кругозор. В своих письмах он сообщает о многочисленных новых впечатлениях, например о посещении дома Коперника. Однако самое важное в этих письмах — признание в том, что уже в это время в душе его пробудился страстный интерес к польским народным песням. При этом он сообщает весьма интересные детали инструментального и вокального их исполнения: «Мы сидели за ужином, и когда почти все, что было на столе, уже было съедено, вдалеке раздалась песня. Пели высоким дискантом, бабы пели в нос, по-гусиному, девушки пели на полтона выше, чем надо, немилосердно визжа, все это под аккомпанемент скрипки аж с тремя струнами, которая после каждого куплета повторяла мелодию на низких тонах…». В мазурках Шопена эти народные истоки угадываются повсюду.

Во время этих каникул Фредерик по предписанию врачей должен был постоянно есть ячменный отвар, пить настой из поджаренных желудей, проводить много времени на свежем воздухе и много спать — типичные в те времена рекомендации пациентам, склонным к бронхиальным катарам. Действительно, в своих письмах Шопен часто жаловался на насморк, простуды и воспалительные процессы верхних дыхательных путей. Не исключено, что именно по причине слабого здоровья ему долго не разрешали посещать школу и до 13 лет он обучался дома. Однако было бы неверным представлять себе маленького Фредерика несчастным болезненным дитятей — по воспоминаниям современников, он был веселым мальчиком, которого все любили и который ни в чем — будь то театральные представления в пансионе пани Шопен или мальчишеские забавы на природе во время каникул — не уступал своим сверстникам.

В 1826 году он впервые заболел серьезно. После многодневного карнавала у него сильно заболела голова и отекли шейные лимфатические узлы, вследствие чего он на много дней оказался в постели, чему имеется письменное подтверждение. Доктор Ремер прописал пиявки на шею, доктор Мальч — рвотное и различные диетические мероприятия, выполняя которые, Фредерик «как лошадь набивал брюхо овсяной кашей». Не подлежит сомнению, что сопротивляемость его организма в это время оставляла желать лучшего. В этом сыграли свою роль и ночные занятия композицией, и частые приглашения в варшавские салоны, и напряженная подготовка к выпускным экзаменам в лицее. Хрупкая конституция Фредерика уже сама по себе была источником постоянных волнений отца, так как «он был очень нежным и по малейшему поводу проливал слезы».

12 февраля 1826 года Фредерик написал своему другу Яну Бялоблоцкому, прикованному к постели неизлечимым костным туберкулезом: «Все болеют, и я тоже. Ты, быть может, думаешь, что все это я нацарапал, сидя в кресле; это не так, все это происходит на одеяле, голова втиснута в ночной чепец, потому что она болит уже четыре дня, не знаю почему. На шею мне поставили пиявки, потому что у меня отекли железы, и наш доктор Ремер говорит, что это катаральное раздражение». Похоже, однако, что меры, принятые домашними врачами, оказались не слишком эффективными, поскольку и четыре месяца спустя юный пациент писал о том, что он «болен». После того, как Фредерик успешно сдал выпускные экзамены в лицее, серьезно заболела его сестра Эмили, и было решено направить Фредерика и Эмили под присмотром матери и сестры Людвики на курорт Бад-Райнерц в Нижней Силезии. Судя по всему, болезнь Эмили к этому моменту достигла уже весьма опасной стадии, и в Бад-Райнерце у нее имели место симптомы открытого туберкулезного процесса. Фредерик же поехал на курорт в роли выздоравливающего и сопровождающего. Именно об этом свидетельствуют два концерта, данные им в пользу детей-сирот, принесшие ему значительное признание публики. С другой стороны, врачи запретили ему принять участие в восхождении на близлежащую невысокую гору — это свидетельствует о том, что состояние его здоровья в целом было не на высоте. Был ли Шопен к этому моменту болен туберкулезом, мы уже никогда с полной достоверностью не узнаем, однако это вполне вероятно, тем более, если принять во внимание близкий контакт с сестрой, у которой в то время процесс принял открытую форму. В пользу такого предположения говорит и отек шейных лимфатических узлов зимой того года.

Хотя Фредерик не чувствовал себя явно больным, но с 3 августа по 11 сентября 1826 года он прошел курс водолечения и лечения молочной сывороткой в Бад-Райнерце. В то время лечение туберкулеза сывороткой было очень популярно, и мы располагаем описанием этой процедуры, принадлежащим перу самого Шопена:

«Уже две недели я добросовестно пью сыворотку и местную воду. Наверное, я теперь должен выглядеть немного лучше, так как стал жирным и ленивым. Совсем рано, не позднее шести, все больные собираются к источнику. Здесь гуляющих курортников… встречает жалкий духовой оркестр. Лечебница (Сывороточная лечебница Марголла) связана с городом прелестной аллеей, и прогулка продолжается часов до восьми, в зависимости от того, сколько кружек кому положено выпить с утра. Затем следует завтрак, после завтрака я иду на прогулку, гуляю до 12, а затем, пообедав, вновь иду к источнику — значит, снова мерзкая музыка — вот так и проходит день до вечера. Мне полагается после обеда только два стакана воды из горячего источника, поэтому я возвращаюсь рано, ужинаю и ложусь спать».

Похоже, что лечение все же пошло ему на пользу. Вот что Шопен написал в августе 1826 года своему учителю Йозефу Эльснеру: «Свежий воздух и сыворотка, которую я усердно поглощал, настолько восстановили меня, что я теперь совсем не тот человек, каким был до отъезда из Варшавы». В Варшаву он возвратился отдохнувшим и заметно окрепшим, но, тем не менее, ему по-прежнему приходилось принимать лечение, назначенное доктором Мальчем. Это лечение предусматривало преимущественно неспецифические общеукрепляющие мероприятия: физические движения на свежем воздухе, овсяную кашу и минеральную воду. На будущий год была запланирована еще одна поездка на курорт, что не представлялось Фредерику особенно заманчивым, как можно судить из его письма Яну Бялоблоцкому от 26 ноября 1826 года: «Мне сказали, что в будущем году мне придется снова съездить на воды, по меньшей мере pro forma, до этого, правда, еще далеко, но по мне лучше бы, скажем, в Париж, чем на богемскую границу».

Сестра Эмили так и не поправилась, несмотря на лечение. Примерно через пять месяцев после возвращения из Бад-Райнерца ее состояние резко ухудшилось, о чем пишет Фредерик 14 марта 1827 года в письме своему к тому времени уже также смертельно больному другу Яну Бялоблоцкому: «Моя сестра Эмилия уже четыре недели не встает с постели. Сначала у нее начался кашель, потом кровохаркание. Мама в ужасе. Мальч приказал пустить кровь. Пустили раз… потом другой: бесконечные пиявки, нарывной пластырь, горчичный пластырь, красавка, авантюра за авантюрой. Она все это время ничего не ела, осунулась так, что ее невозможно узнать. Теперь она понемногу начинает приходить в себя. Можешь представить себе, что у нас творилось…». Но врачи уже не могли ей помочь — Эмили так и не поправилась и умерла уже 10 апреля 1827 года. Через несколько месяцев не стало и Яна Бялоблоцкого. Эти медицинские процедуры, выглядящие варварскими, да к тому же еще и бесполезные, вне сомнения, явились причиной того, что Шопен до конца жизни относился с опаской и недоверием к подобным рекомендациям врачей и отдавал предпочтение гомеопатии.

По возвращении из Бад-Райнерца на семейном совете было принято решение о том, что теперь Фредерик будет в основном заниматься музыкой. Он поступает в Варшавскую центральную музыкальную школу. После восстановления ее возглавил Йозеф Эльснер, который, естественно, охотно принял Фредерика под свое попечение. По его руководством Шопен изучает основы техники композиции и построения форм различных музыкальных произведений. Знаменательно, что под влиянием Эльснера он начинает уделять внимание произведениям для фортепиано с оркестром. Так возникают вариации для фортепиано с оркестром ор. 2 на тему «Là ci darem la тало» на тему из «Дон Жуана» Моцарта, трио для фортепиано, скрипки и виолончели ор. 8, и вершина: фортепианные концерты фа-минор ор. 21 (1829 год) и ми-минор ор. 11 (1830 год). Наряду с этим он продолжает сочинять вальсы, мазурки и полонезы — лишь позднее его друг Фонтана присвоил номера этим произведениям.

Потеря младшей сестры была огромным потрясением для дружной семьи, и приглашение в замок князей Радзивиллов Антонин во время летних каникул траурного 1827 года явилось для Фредерика желанным поводом отвлечься от тяжелых мыслей. Сам князь был большим любителем музыки, играл на виолончели и даже пытался пробовать свои силы в композиции — его музыкальное сопровождение к «Фаусту» Гете получило высокую оценку Листа. Этот выдающийся человек, женившись на прусской принцессе, добился в качестве свадебного подарка освобождения всех польских солдат, которых удерживали в плену в Силезии. Шопен посвятил князю фортепианное трио и, гостя у князя, написал, по всей видимости, с учетом его вкусов, Alla polacca для виолончели.

В это же время в Варшаве бурно продолжалась карьера Шопена — исполнителя-виртуоза, но чем ярче были его успехи как пианиста, тем меньше времени и сил оставалось на творческую деятельность. Поэтому отец старался использовать любую возможность для продолжения всестороннего музыкального образования сына, который к тому времени начал интенсивно заниматься оперным жанром. В Польше такие возможности были ограничены и поэтому пришлось искать контакты за рубежом. Возможность для таких контактов появилась в 1828 году во время работы международного зоологического конгресса в Берлине под председательством Александра фон Гумбольдта. Для участия в конгрессе был приглашен польский зоолог Яроцкий, друг семьи Шопен. Яроцкий взял Фредерика с собой в Берлин, в надежде на то, что его знакомый зоолог Лихтенштайн, который был управляющим делами конгресса, познакомит юного Шопена с музыкальными знаменитостями прусской столицы, тем более что Лихтенштайн был близким другом покойного Карла Марии фон Вебера. К сожалению, этим надеждам не суждено было осуществиться и желанные контакты установлены не были. В письме родителям от 20 сентября 1828 года Шопен с грустью написал: «Здесь был и Спонтини, и Цельтер, и Мендельсон-Бартольди, но я не нашел удобной возможности представиться никому из этих господ, так что поговорить ни с кем не удалось». В эти дни Шопен запечатлел участников конгресса в карикатуре и поиздевался над их манерами в следующей жанровой сценке, которую мы приводим из его письма к родителям: «Вчера состоялся торжественный обед всех ученых, которых я раньше уже разделил на три класса. Председательствовал не Гумбольдт (ведь у него хорошие манеры!), а какой-то другой важный чин научного цеха… За столом я сразу же заметил, что мой сосед меряет меня (чужака!) косыми взглядами. Это был профессор ботаники из Гамбурга. Его могучая фигура не могла не вызвать у меня зависти. Мне приходилось разрывать булочку двумя руками, он же одной свободно сплющивал ее, настоящая лягушка с медвежьими лапами. Он разговаривал с Яроцким через мою голову и увлекся беседой до того, что залез рукой в мою тарелку и стал собирать на ней крошки в кучку… Пока он хозяйничал в моей тарелке, я сидел, как на иголках, потом вытер тарелку салфеткой».

Тем не менее в Варшаву Шопен вернулся с массой музыкальных впечатлений. В Берлине он не жалел времени на посещение театров и Певческой академии. В конце своего пребывания в Берлине он написал домой: «Я здоров и посмотрел все, что здесь можно увидеть. Я возвращаюсь домой, к вам… Но это путешествие пошло мне на пользу». Уже летом 1829 года он закончил свое обучение в музыкальной школе. После выпускного экзамена Эльснер выдал Шопену диплом с восторженной характеристикой: «Блестящий талант, музыкальный гений». В знак благодарности Шопен посвятил учителю фортепианную сонату ор. 4 до-минор.

Весной 1829 года настало время его первой любви, которую он вначале хранил в строгой тайне ото всех. В конце концов Фредерик поделился своей тайной в письме Титусу Войцеховскому: «Уже прошло шесть месяцев, а я еще не обменялся ни единым словом с той, которая снится мне каждую ночь. Это мыслями о ней навеяно адажио в моем концерте (имеется в виду концерт фа-минор ор. 21 — прим.), она вдохновила меня на этот вальс, который я высылаю тебе (здесь Шопен имеет в виду вальс ор. 70, № 3, опубликованный в ре-диез-мажор — прим. автора). В этом письме от 3 октября 1829 года имени своей возлюбленной он не указывает. Стремление скрыть свой внутренний мир от окружающих — очень характерная черта, которую Шопен сохранил до конца своих дней. По всей видимости, этой таинственной возлюбленной была Констанция Гладковская, с которой он познакомился в Варшавской консерватории. Позднее она пела в Варшавской опере. Однако в пользу этого предположения говорят только весьма туманные намеки в письмах к Войцеховскому, причем нигде — ни в этих письмах, ни венских письмах, ни в штутгартском дневнике Шопена имя Констанции напрямую не упоминается. Таким образом, версия о «большой любви Шопена к Констанции», присутствующая во многих биографиях, документально ничем не подтверждается. И признание в его дневнике за 1830 год носит анонимный характер: «Ее образ не покидает моих мыслей. Мне кажется, что я не люблю ее, но все время думаю о ней».

Этот вопрос к тому же очень осложняет необычайно сильное дружеское чувство, связывавшее Фредерика с Титусом Войцеховским, поскольку при чтении писем создается впечатление, что их автор признается в любви не столько к Констанции, сколько к своему другу и адресату. Даже с учетом цветистого и экзальтированного стиля эпистолярного романтизма письма Шопена к друзьям, и, прежде всего, к Войцеховскому, заставляли и заставляют биографов задуматься: «Мой любимый», «Мой возлюбленный», «Протяни другу свои губы», «Я целую твои губы, ты разрешаешь?». Хотя известно, что у славянских народов существует обычай поцелуев между мужчинами, все же столь страстные выражения привязанности между друзьями одного пола не могли не вызвать у некоторых биографов подозрений в наличии гомоэротических моментов. Это подозрение не смог полностью развеять даже тот доказанный факт, что среди друзей Шопена не было ни одного гомосексуалиста. Более того, столь горячо любимый Титус не раз ставил друга на место словами: «Я не люблю, когда меня целуют». Здесь мы сталкиваемся с той же ситуацией, что и у Роберта Шумана — проявление с его стороны страстных дружеских чувств к скрипачу Йозефу Иоахиму и к Иоганнесу Брамсу заставляло биографов предполагать присутствие гомоэротических мотивов. Однако в обоих случаях не может быть речи о выраженной гомосексуальной ориентации. В свете современной психоаналитической «теории нарциссизма» здесь имеет место стремление к нарциссическому слиянию с партнером мужского пола, который в глазах данного индивидуума является воплощением иного идеала: силы, решимости, порядочности. От подобного слияния он ожидал, по всей видимости, укрепления мужского начала в собственной личности — действительно, по сравнению с Титусом, который давно стал мужчиной и очень энергично управлял своими имениями в Потожине, Шопен выглядел мальчишкой.

К этому времени родители и учитель пришли к единому мнению, что Фредерику пора уже обогатиться опытом в музыкальных столицах Европы, для того чтобы в дальнейшем использовать этот опыт в собственном творчестве. Отец направил польскому правительству прошение о предоставлении для сына стипендии в 5000 гульденов для учебы за границей в течение трех лет. Ответ был неутешителен: «Непозволительно тратить деньги на художников такого рода». Шопену пришлось отправиться в Вену, «трамплин для прыжка в мир», на собственные средства. Действительно, пребывание в столице Австрии, куда он прибыл 31 июля 1829 года, открыло его миру как пианиста-виртуоза и композитора. Незадолго до отъезда у него возникли некоторые осложнения со здоровьем, о чем он писал в одном из писем: «Кажется, поездка за границу в этом году мне не светит, а светит мне лихорадка, вот так все и пройдет». Однако, вопреки опасениям, он прибыл в Вену «счастливым, радостным и здоровым» и единственным обстоятельством, омрачившим недели, проведенные здесь вплоть до отъезда 19 августа 1829 года, был сильно заложенный нос. Эльснер снабдил его многочисленными рекомендательными письмами, которые возымели действие и облегчили Шопену доступ к ведущим венским музыкантам. Известный издатель Хаслингер вскоре нарек его титулом «Новая северная звезда», и многие заверили Шопена, что его концертное выступление «произведет фурор». Бывший его учитель Вацлав Вюрфель сумел устроить для его выступления с оперным оркестром 11 августа собрание «музыкальной академии» («nota bene без всякого гонорара», — как написал он в письме родителям). Ровно через неделю он выступил в другой «музыкальной академии» с еще более громким успехом. Об этом выступлении он писал так: «Уже в первый раз меня приняли хорошо, но вчера еще лучше. Трижды мое появление на сцене было встречено аплодисментами». Лейпцигская «Альгемайне музикалише Цайтунг» за 18 ноября 1829 года писала о нем, как «об одном из ярчайших метеоров на музыкальном горизонте».

На чужбине — Штутгартский дневник

По возвращении в Варшаву Шопену стало ясно, что продолжение столь успешно начатой музыкальной карьеры возможно лишь в одной из музыкальных столиц — Вене, Париже или Лондоне. Кроме того, Шопен отдавал себе отчет в том, что ему следует совершенствовать композиторское мастерство в области крупных форм, и за короткое время завершил два концерта: «Большой полонез с оркестром» и «Фантазию на польские темы». Чтобы выяснить, какое впечатление эти сочинения произведут на публику, 17 марта 1830 года он организовал публичный концерт, на котором в сопровождении оркестра под управлением Курпинского наряду с аллегро из концерта фа-минор впервые исполнил «Фантазию на польские темы». Варшавская публика была в восторге, а критики дали этому выступлению столь блестящую оценку, что спустя пять дней состоялся повторный концерт, также завершившийся триумфальным успехом.

В мае 1830 года в связи с открытием сейма в Варшаву прибыл российский император Николай I, и на торжествах по этому поводу Шопен познакомился с известной певицей Генриеттой Зонтаг и увлекся не только ее исполнительским мастерством. «В пеньюаре она в тысячу раз Ире лестнее, чем в вечернем платье», — написал он в письме Титусу. Возможно, эта связь помогла ему и дальше оставаться лишь тайным воздыхателем и музыкальным помощником Констанции Гладковской во время ее дебюта в Варшавской опере.

После окончания концертного сезона Шопен сравнительно быстро заканчивает работу над концертом до-минор и отправляется отдыхать в Потужин к Титусу Войцеховскому. К этому времени он уже принял решение совершить более продолжительную зарубежную поездку, а Титус решил сопровождать его хотя бы до Вены. Какое-то время казалось, что простудное заболевание, осложнявшееся высокой температурой, помешает этим планам, но вскоре выяснилось, что эти опасения были напрасными. Последние месяцы перед окончательным прощанием с любимой родиной, семьей и друзьями оказались для молодого художника тяжелым душевным испытанием — уезжая в добровольное изгнание, он испытывал страх перед одиночеством. В беседах с Титусом он жаловался на «невыносимую меланхолию», которая «иссушает его и делает холодным, как камень», и снова и снова откладывал дату отъезда. «Я все еще сижу здесь, у меня нет сил назначить день, мне кажется, что я уезжаю, чтобы умереть Как страшно умереть на чужбине, а не там где родился, как страшно, умирая, видеть у своей постели не родных людей, а равнодушного доктора или наемного слугу». Эти слова однозначно свидетельствовали о депрессивном настроении, но многие исследователи значительно позже истолковали их как предчувствие Шопеном собственной судьбы.

11 октября 1829 года, незадолго до отъезда, состоялся его прощальный концерт. Шопен впервые исполнял концерт ми-минор, в создании которого немалая роль принадлежала Констанции. 2 ноября после трогательного прощания с друзьями он отправился в путь. Согласно легенде, он получил в подарок серебряный кубок, наполненный родной землей, которую должны были положить в его могилу, как будто уже тогда всем было ясно, что на родину он не вернется никогда и судьба его — быть похороненным в чужой земле. Бронарский и Хедли уже давно однозначно опровергли эту красивую легенду, хотя она из-за своей трогательности до сих пор не дает покоя отдельным биографам. Куда меньше ясности существует в вопросе об истинных мотивах, заставивших Фредерика Шопена все-таки преодолеть колебания и наконец-то отправиться в путешествие. Безусловно, основной причиной здесь явилась воля отца дать возможность сыну завершить музыкальное образование, что вполне совпадало и с его собственными амбициями. Второй, пожалуй, не менее важной причиной явилась Июльская революция во Франции, которая вызвала брожение по всей Европе, готовое вот-вот переброситься на Польшу — к моменту отъезда Шопена варшавяне чувствовали себя, как на пороховой бочке. Скорее всего, Никола Шопен, учитывая слабое здоровье сына, настоял на том, чтобы тот ускорил свой отъезд из Польши.

Итак, молодой Шопен отправился в путь, вначале в Вену, куда он прибыл 30 ноября 1830 года. По пути к нему присоединился Титус Войцеховский, и, как только он оказался рядом с Фредериком в карете, горечь изгнания постепенно начала слабеть. В Дрездене он принял участие в вечере, состоявшемся в доме известного врача Фридриха Крайсига, услугами которого пользовались многие русские и поляки. Доктор Край-сиг вошел в историю медицины как автор фундаментального труда «Болезни сердца». К сожалению, второе посещение Вены принесло Шопену разочарование, хотя рядом с ним были друзья его отца. Прежде всего он посетил своего варшавского учителя Вацлава Вюр-феля, который, начиная с 1826 года, исполнял обязанности директора театра «Ам Кернтнертор». У Вюрфеля был туберкулез легких, и к этому времени его состояние серьезно ухудшилось. Тем не менее он хотел немедленно приступить к организации концертов своего ученика. 1 декабря 1829 года Шопен писал родителям: «Когда я пришел к нашему другу Вюрфелю, он сразу же заговорил о том, как устроить мой концерт. Необыкновенный человек: тяжело болен, не может выходить из дому — и продолжает давать уроки у себя на квартире. Харкает кровью, из-за этого очень слаб и говорит о концерте». Могли ли стать частые визиты к Вюрфелю причиной заражения Шопена туберкулезом, сейчас уже установить невозможно, но это вполне вероятно.

Другим знакомым отца был доктор Иоганн Мальфатти, лейб-медик австрийского императора и лечащий врач Людвига ван Бетховена. Он ввел Шопена сразу же по прибытии в Вену во влиятельные музыкальные круги дунайской метрополии. Модный врач баловал своего молодого гостя, не только угощая его блюдами польской кухни, но и давал ему ценные медицинские советы, о чем Шопен так рассказывал в своих письмах: «Мальфатти меня по-настоящему любит, и я немало этим горжусь… Я здоров, как лев, говорят даже, что я растолстел. В общем же у меня все в порядке, и я надеюсь, что с помощью Бога, пославшего мне Мальфатти, великолепного Мальфатти, дальше пойдет еще лучше». Последнее замечание показывает, что уже тогда Шопен полностью осознавал, сколь слаб он здоровьем. Это следует также из первого письма, которое он отправил из Вены своему другу и товарищу по несчастью Яну Матушинскому — тот изучал медицину и позднее умер от туберкулеза легких. Шопен писал: «Ради Бога, не перегибай палку, ты же знаешь, из какой глины мы оба вылеплены и сколько раз я уже разваливался».

В это время до Вены дошла весть о том, что 29 ноября в Польше началось долгожданное восстание. В отличие от Александра I, император Николай I проводил политику жесткого угнетения не только русских, но и всех прочих народов своей империи. Под влиянием французской революции польское офицерство и интеллигенция поднялись против русского господства. Их поддержали польская армия, дворянство и демократы. Революция началась в Варшаве с поджога старой пивоварни на берегу Вислы и с попытки убийства тирана — великого князя Константина, которого спасло своевременное бегство из Бельведерского дворца. Вначале русских удалось изгнать из Польши, но повстанцы не приняли своевременных мер к освобождению крестьян, и сельское население не приняло участие в борьбе против России, так что, несмотря на мужественное сопротивление поляков, русская армия в сентябре 1831 года смогла взять Варшаву и подавить восстание. После введения так называемого органического статута Польша вновь стала частью России. Однако патриотические чувства поляков не были сломлены, и те участники восстания, которым удалось бежать в Швейцарию или во Францию, не давали этим чувствам угаснуть.

Весть о революции, разразившейся в Варшаве через несколько дней после прибытия друзей в Вену, явилась для обоих душевным потрясением. Титус немедленно отправился домой, чтобы с оружием в руках принять участие в восстании. Нерешительный Шопен не мог сразу отважиться на это, да и отец наверняка объяснил ему, что при подобных обстоятельствах возвращаться не следует. Итак, он остался в Вене один, и известия о ходе революции в Польше ложились на него двойным грузом. Прежде всего, это была тревога о судьбе семьи и друзей, опасность для которых росла день ото дня. Подавленное настроение усугублялось укорами совести за то, что он не уехал домой вместе с Титусом. Последнее ясно видно из письма к Яну Матушинскому, которое было написано в день Рождества 1830 года: «Как я хотел бы привести в движение те звуки, которыми наполняет меня слепое, яростное, все переворачивающее чувство, чтобы записать хотя бы часть тех песен… которые пели воины короля Яна… Если бы я сейчас не был обузой для отца, я бы вернулся сегодня. Будь проклято то мгновение, когда я решил уехать». Дело усугубилось тем, что революция в Польше вызвала растущую враждебность населения Австрии к его родине, и ему довелось почувствовать антипольские настроения в венском обществе. Несмотря на многочисленные приглашения, не доставлявшие ничего, кроме скуки, он чувствовал себя одиноким и покинутым. Его мучила тоска по родине, и в таком настроении он в сочельник пришел около полуночи в собор Святого Стефана. Вот как он описал это событие в одном из писем: «Величие и благородство этого огромного купола передать невозможно… Позади меня могила, подо мной могила, не хватает только еще одной — сверху. Во мне возникли печальные звуки, и я больше, чем когда-либо, почувствовал одиночество…» В медицинском отношении основным фактором во время пребывания в Вене следует считать постоянно прогрессирующее ухудшение его душевного состояния, о чем можно судить из письма другу Яну, написанного 26 декабря 1830 года: «Для меня здесь все печально, мрачно и уныло». Похоже звучит и примечание, сделанное в нотной тетради: «Как все здесь мне чуждо и печально — я не знаю, что мне делать, почему я так одинок». Грусть, овладевшая им, ощущается и в созданном в это время скерцо си минор, ор. 20. К этому печальному настрою все в большей степени примешивалось подлинное отчаяние, порой доходившее до настоящей усталости от жизни с суицидальными идеями: «Жить, умереть — сегодня мне все кажется неважным» или «Сегодня Новый год. Как печально я начинаю этот год! Наверное, я его не переживу». Эти фрагменты из писем вполне оправдывают высказанные выше предположения. Важнейшим причинным фактором возникновения чувства одиночества и отчаяния явилась, по всей видимости, разлука с семьей, о чем можно судить на основании цитаты из другого письма: «Мне хочется умереть, но до этого я еще раз хотел бы увидеть родителей».

Тем не менее в последние месяцы пребывания в Вене он принимал активное участие в венской музыкальной жизни. 4 апреля 1831 года он выступил с фортепианным концертом ми-минор ор. 11, однако встретил весьма сдержанный прием. То обстоятельство, что его второе посещение Вены не принесло ему как музыканту ожидаемого признания, стало причиной глубокого кризиса самооценки. В эти месяцы все чаще в его письмах слышатся упреки и обвинения в собственный адрес и мысли о том, что жизнь не удалась: «У меня есть полное право быть недовольным тем, что я появился на свет. Зачем мне позволили появиться там, где я обречен на бездеятельность? Какой толк здесь от моего присутствия? Людям нет от меня никакой пользы», — такие жалобы появляются в это время в письмах Шопена к друзьям. Наряду с этим в письмах продолжает звучать мотив самообвинения в том, что он стоит в стороне от участия в борьбе за свободу своего народа: «Ты мой самый лучший друг на свете. Ты добился, чего хотел — ты в армии… Вы построили укрепления? Бедные мои родители. Что делают мои друзья? Я с радостью отдал бы жизнь за тебя, за вас!… Если бы я мог служить хотя бы барабанщиком!». У него не доставало внутренней решимости изменить свое положение, и из-за этого его терзало беспокойство и душевное напряжение. Посещая венские салоны, он должен был выглядеть спокойным и уравновешенным, но внутреннее напряжение было столь сильным, что, возвратившись в свою квартиру, он всю ночь терзал рояль. Так возник ор. 10, цикл из 12 этюдов, написанных попеременно в мажоре и в миноре. Последний этюд этого цикла, так называемый «Революционный», наиболее ярко передает душевное состояние Шопена в этот период.

Сколь чуждой казалась ему в то время ментальность венского общества, можно судить по высказываниям о вальсах Лайнера и Штрауса. Шопен вообще пришел к выводу о том, что у венцев испортился музыкальный вкус, что они не менее вежливы, чем поляки, и не умеют поддержать беседу. Он писал домой, что за прошедшие месяцы вообще не научился ничему венскому: «Я, например, не умею как следует танцевать вальс — ведь мой рояль не слыхал ничего, кроме мазурок». К этому добавилось и то, что в городе, где блистал Иоганн Штраус, перспективы для музыкальной карьеры Шопена выглядели отнюдь не радужно. Венские музыкальные издатели считали публикацию произведений малоизвестного польского композитора чрезмерным финансовым риском. Последний его концерт — бенефис в театре «Ам Кернтнертор» — состоявшийся 11 июня 1831 года, местной прессой вовсе не был замечен, лишь 21 сентября появилась доброжелательная рецензия в лейпцигской «Альгемайне музикалише Цайтунг». Понятно, таким образом, что мысль о скором отъезде из Вены приобретала все более зримые очертания. Так как в это время в Италии также начались волнения, Шопен принимает решение ехать в Париж. В этом настойчивее всех убеждал нерешительного художника доктор Мальфатти: в то время Париж был европейской столицей искусств, и только там существовали условия, в которых такой гений, как Шопен, мог проявить себя во всем блеске. Мальфатти снабдил его рядом рекомендательных писем, важнейшее из которых было адресовано Фердинандо Паэру, крупному музыкальному авторитету и многолетнему директору Итальянского театра в Париже. Мальфатти рассчитывал, что это письмо, подобно волшебной палочке, откроет перед его молодым другом двери в высшие сферы Парижа. В знак благодарности 22 июня 1831 года, в день Ивана Купала, Шопен дал прекрасный праздничный концерт в роскошном загородном доме Мальфатти.

Однако в посольстве России возникли непредвиденные трудности с получением заграничного паспорта, в связи с чем Шопен последовал совету друга и запросил паспорт для поездки в Лондон, собираясь на самом деле остаться в Париже. Вторая задержка была связана с тем, что не только в Вене, но и в Баварии боялись распространения эпидемии холеры, свирепствовавшей в то время в Польше. Для проезда через Баварию требовался так называемый санитарный паспорт. Но, наконец, все эти препоны остались позади: 20 июля 1831 года Шопен сел в дилижанс и через Зальцбург, Мюнхен и Штутгарт направился в Париж. Восемь месяцев, проведенных в Вене, принесли ему лишь тяжелые разочарования — он не достиг ни славы, ни богатства. Австрийская столица принесла ему лишь неудачи, и расставался он с нею без сожаления. Во время вынужденной остановки в Мюнхене, которая потребовалась для того, чтобы получить паспорт для проезда в Париж, он согласился дать концерт в местном филармоническом обществе, где с большим успехом исполнил фортепианный концерт до-минор и Фантазию на польские темы. Через несколько дней он был уже в Штутгарте, и здесь его застало убийственное известие о том, что 7 сентября 1831 года варшавское восстание потерпело окончательное поражение и мужественные польские бойцы были вынуждены капитулировать перед превосходящими силами русской армии, которая вела войну, не останавливаясь ни перед какими жестокостями. Неудачи и разочарования, пережитые еще в Вене, вызвали у Шопена депрессивное состояние, и теперь на этом фоне произошел подлинный душевный срыв. Если о венском периоде его жизни с ноября 1830 по июль 1831 года, то есть до дня его нерадостного прощания с Веной, мы знаем очень много из подробных писем к родителям и Яну Матушинскому, записей в нотной тетради и дневнике, то в последующий период, вплоть до прибытия в Париж он, похоже, вообще не подавал о себе вестей. Из этой пустоты до нас дошел единственный собственноручный документ, так называемый «Штутгартский дневник» — крик измученной, отчаявшейся души. Этот документ, передающий мысли и чувства человека, стоящего на краю пропасти, записан в нотной тетради. Он столь важен для медицинской характеристики личности Шопена, что мы считаем необходимым привести здесь его полностью.

«Штутгарт — как странно! Сейчас я лягу в кровать, где до меня наверняка умер не один человек. Сегодня эта мысль меня нисколько не тревожит. Наверняка здесь, и подолгу, лежал не один труп. А чем этот труп хуже меня? Ведь труп также не может ничего знать ни об отце, ни о матери, ни о сестрах, ни о Титусе! У трупа нет возлюбленной, и он не может говорить с окружающими на их языке! Труп так же бледен, как я, так же холоден ко всему, как я сейчас. Труп перестал жить, и я уже живу с отвращением. До отвращения? Разве труп получил от жизни все? Если бы это было так, то труп выглядел бы довольным, а все они выглядят несчастными. Разве жизнь столь сильно влияет на черты, на выражение лица, на физиогномику человека? Почему мы живем столь жалкой жизнью, которая пожирает нас и существует лишь для того, чтобы превращать нас в трупы? Часы на штутгартской башне бьют час. Ах! Сколько людей на Земле сейчас умирает? Дети теряют матерей, матери теряют детей. Сколько мыслей превращается в ничто, сколько рождается грусти и утешений! Сколько умирает нечестных покровителей и сколько угнетенных! Мертвы и добрый, и злой, доблесть и преступление. Все братья во смерти»’.

Рядом с этими жуткими картинами и фантазиями о смерти, навеянными чувствительной душой художника, проходят мысли о личном крушении и фрустрации. Этот документ снова и снова поражает подробностью описания чувств и внутренней жизни, исполненной небывалого напряжения.

«Ясно, что самое лучшее — это смерть. Что же тогда самое худшее? Рождение, ибо оно противоположность наилучшего. Значит, я с полным правом могу сетовать на то, что пришел в этот мир. Почему мне не запретили явиться сюда, где я обречен на бездеятельность, чего тогда стоит моя жизнь? Я не могу принести пользы людям, потому что у меня нет ни длинных ног, ни клыкастой пасти. Ну, а если бы я и имел все это, то что бы я от этого выиграл? У трупа есть лодыжки? Не более, чем у меня, всего лишь подобие. Значит, мне осталось совсем немного, чтобы почувствовать себя братом смерти. Сегодня я еще не жажду ее лишь потому, что это сделает несчастными вас, дети мои, и потому, что и вы не желаете ничего более страстно, чем смерти! А если это не так, то я бы хотел еще раз повидаться с вами. Не для того, чтобы стать счастливым самому, а лишь потому, что вы меня так любите… отец, мать, дети, все мои самые дорогие, где вы? Может, вас уже нет? Может быть, москаль сыграл со мной злую шутку? Ох! Подожди, подожди… Что это, слезы? Так давно они не лились из моих глаз. Почему? Уже давно мною овладела сухая грусть, столько дней я не могу заплакать. Что это за чувство. Такое доброе и тоскливое. Плохо предаваться тоске, зато как приятно! Странное состояние. Но ведь и мертвый чувствует себя сразу и хорошо, и плохо. Мертвый уходит в более счастливую жизнь, и поэтому ему хорошо, но ему жаль расставаться с прошлым, и он грустит. Труп должен себя чувствовать, как я, после того как перестал плакать. Нет сомнения, что все мои чувства на короткое время отмерли — какое-то мгновение я был мертв для моего сердца. Или, скорее, мое сердце для меня. Почему же не навсегда? Наверное, тогда бы мне было легче. Один, один.

Ах, невозможно описать, как я несчастен! Мои чувства едва могут это вынести. «Радости» и «удовольствия», выпавшие на мою долю за прошедший год, едва не разорвали мне сердце. В следующем месяце истекает срок моего паспорта, и я больше не смогу жить за границей, по крайней мере, легально. Тогда я буду похож на труп еще больше».

Под влиянием страха за свою семью и Варшаву после разрушительной войны его воображение рисует ужасные картины, а тревога за судьбу близких разжигает чувство мести к победоносным москалям и порождает сомнения в существовании Бога. Читаем записи Штутгартского дневника, сделанные после 8 сентября.

«Я писал предыдущие страницы, не зная, что враг уже в доме. Предместья разрушены и сожжены. Увы! Вилюе (друг юности Вильгельм Кольберг — прим. автора) наверняка погиб, защищая стены города! Я вижу, что Марсель в плену. Храбрый Совинский (композитор и музыкальный литератор, друг Шопена — прим. автора) в руках этих преступников! Боже, есть ли Ты вообще? Да, Ты есть, и Ты не мстишь нам! Что, москали совершили еще недостаточно злодеяний, а может, Ты сам москаль? Мой бедный отец, мой храбрый отец, он, наверное, голодает и не может купить хлеба для матери? Может, и мои сестры стали жертвами ярости москальской солдатни! Паскевич (русский генерал, командовал операцией по взятию Варшавы — прим. автора), этот могилевский пес, устраивается в резиденции первых монархов Европы! Москаль — повелитель мира? О, отец, вот радость твоей старости! Мама, моя нежная страдалица мама! Ты пережила свою дочь для того, чтобы увидеть, как москаль топчет ногами ее прах! Ах, Повонзки (варшавское кладбище, где похоронена Эмили — прим. автора). Разве они пощадили ее могилу? Ее затоптали ногами и завалили тысячами трупов. Они сожгли город. Ах, Боже, почему Ты не позволил мне убить хоть одного москаля! О, Титус, Титус!»

Далее он вновь упрекает себя за то, что издалека безучастно наблюдал за трагическими событиями на родине, в отчаянии жалуется на то, что в трудный для своего народа час был обречен на бездействие и анонимность, и к этим чувствам примешивается тревога за судьбу «тайной возлюбленной’’ Констанции Гладков ской.

«Штутгарт. Что с ней (Констанцией — прим. автора)? Где она? Бедняжка! Может быть, она попала в руки москалей? Москаль давит, душит, убивает ее! Ах, любимая, я осушу твои слезы, я излечу раны сегодняшнего дня, напомнив тебе о прошлом, о том времени, когда не было никаких москалей. Тогда некоторые москали из всех сил старались тебе понравиться, а ты издевалась над ними. И тогда с тобой был я, а не Граб (Грабовский, будущий муж Констанции Гладковской — прим. автора).

У тебя есть мать, но она злая. У меня добрая мать, а, может быть, ее у меня уже нет. Может быть, ее убил, прикончил москаль. Мои пугливые сестры должны сами себя защищать. Мой отец в отчаянии и не знает, что предпринять, и рядом никого, кто мог бы поддержать маму, а я бесцельно сижу здесь, время от времени вздыхаю и изливаю мое отчаяние роялю. Зачем это все? Боже, мой Боже, сотряси землю, чтобы она поглотила людей этого века и пошли самые страшные кары французам за то, что они не поспешили нам на помощь».

Как ни странно, этот документ, несущий на себе столь явные признаки депрессивных реакций Шопена, не нашел совершенно никакого отражения в его патографиях, хотя несомненно то, что эти события оказали самое серьезное влияние на его развитие как человека и художника. Аксель Каренберг был первым, кто усмотрел причинно-следственную связь между этими событиями и последующими изменениями психики Шопена по типу реактивной депрессии. Каренберг изложил свои доводы в интересном исследовании, где в качестве доказательств воспользовался венскими письмами Шопена и Штутгартским дневником. Опыт подобных событий, похоже, явно превосходил силы молодого человека, которому едва исполнился 21 год, и, естественно, наложил печать на все его последующее творчество, в котором, начиная с этого времени, превалирует мотив «страдания и борьбы». Биографы Шопена сходятся на том, что уже не раз упомянутый нами «Революционный» этюд до-минор ор. 10 № 12, а также прелюдии ор. 28 си-минор № 2 и ре-минор № 24 наиболее ярко выражают его душевное состояние в то время. Скорее всего, они правы, и это действительно так, хотя такая трактовка ничем не подтверждается и ее, строго говоря, следует признать лишь гипотезой, в пользу которой говорят отдельные места из писем Шопена и его Штутгартский дневник.

Париж — вторая родина

Впервые Шопен смог вздохнуть спокойно, когда, прибыв в Париж в середине сентября 1831 года, наконец получил радостную весть о том, что его семья и друг Титус живы и здоровы. В политическом смысле в Париже наступило время, когда после Июльской революции король Луи-Филипп закрепил свое положение. Однако и при «короле-гражданине», получившем корону из рук буржуазно-либерального большинства в парламенте, основная масса французов по-прежнему была лишена избирательного права, и плодами революции воспользовалась в основном крупная буржуазия. Стремясь удержать расположение последней, правительство создавало новые экономические возможности. Под лозунгом «Обогащайтесь!» в короткое время некоторые семьи сколотили огромные состояния. Такая политика создавала не только политическую, но и социальную напряженность, ставшую питательной средой для раннего социализма. Уже в одном из своих первых писем Титусу из Парижа Шопен так описал здешнюю обстановку: «Знай же, что здесь царит страшная нужда… Низший класс стонет под непосильной ношей и постоянно думает о том, как бы изменить свою судьбу, но… достаточно появиться на улице даже малейшему скоплению народа, как тут же появляется конная полиция и разгоняет его».

Несмотря на признаки подспудного волнения, Шопен нашел в Париже, этом «лучшем из миров», оживленную творческую жизнь. Полученные в Вене рекомендательные письма Мальфатти позволили ему вскоре завязать знакомства с музыкальными знаменитостями французской столицы: «Через Паэра я познакомился с Россини, Керубини, Байо. Ему же я обязан знакомством с Калькбреннером. Ты не можешь себе представить, как интересно было узнать Герца, Листа и Хиллера, но они все ничто рядом с Калькбреннером». Шопен настолько увлекся Калькбреннером, что даже хотел на три года стать его учеником. Этому, однако, решительно воспротивились отец Шопена и его учитель Эльснер, который заподозрил, что за этим стоит интрига Калькбреннера, желавшего использовать гениального ученика в собственных целях.

Конкуренция была в Париже столь сильна, что быстрый прорыв Шопена стал явлением поистине исключительным. Уже в конце февраля 1832 года ему удалось выступить с фортепианным концертом фа-минор и вариациями на тему «Lâ ci darem» в салонах владельца известной фортепианной фабрики и своего будущего друга Камиля Плейеля. Выступления прошли с большим успехом, как писал Лист, «бурных аплодисментов было недостаточно для того, чтобы выразить тот энтузиазм, который вызвал у нас этот гениальный музыкант, открывший с помощью удачных формальных нововведений новую фазу поэтического восприятия». Однако в те времена успех музыканта в Париже определяли не только публичные концерты, но и, как минимум в той же степени, выступления в частных салонах, куда Шопен был очень скоро допущен, причем как в салоны Чарторыйских и других поляков, так и в салоны парижской аристократии и буржуазии. Безусловно, здесь сыграла свою роль популярность и симпатия, которой в то время пользовались поляки у французского народа, отчасти из-за сочувствия героическому восстанию, отчасти из-за участия многочисленных польских эмигрантов в Июльской революции плечом к плечу с французскими студентами, журналистами и рабочими. Уже в январе 1833 года Шопен с гордостью писал своему другу Доминику Дзевановскому: «Мне открылся доступ в высшее общество, я сижу между послами, князьями и министрами и сам не знаю, как это получилось, потому что не стремился к этому. Но для меня важнее всего то, что оттуда распространяется хороший вкус». Его положение во французском обществе способствовало тому, что вскоре у него появились ученики из высшего общества, желавшие обучаться игре на фортепиано, и он уже мог позволить себе требовать за урок весьма приличную сумму в двадцать франков. Это настолько упрочило поначалу весьма шаткое материальное положение, что вскоре его уже можно было причислить к состоятельным представителям мира искусства. Сам он был, очевидно, иного мнения, о чем так писал другу своей юности Доминику: «У меня сегодня пять уроков. Ты, наверное думаешь, что я с этого разбогатею. Но здесь ты ошибаешься: кабриолет и белые перчатки стоят больше, чем я зарабатываю, но без них я не буду соответствовать ‘хорошему вкусу’».

Не стоит обольщать себя мыслью, что начало карьеры в Париже для неизвестного чужака из Польши было таким уж легким делом. Хотя с самого начала пресса давала хвалебные отзывы исполнительскому мастерству Шопена, а потрясающие импровизации и гениальные сочинения быстро создали вокруг него круг поклонников, и в первую очередь поклонниц, на первых порах он был лишь одним из многих в музыкальной жизни Парижа. Даже первое публичное выступление в салонах Плейеля 26 февраля 1832 года не позволило ему совершить столь необходимый прорыв ни в художественном, ни в материальном смысле. В связи с этим отец не раз выражал озабоченность сложным финансовым положением сына. К этому добавился тяжелый экономический кризис, вызванный Июльской революцией, который, в свою очередь, вызвал безработицу и перечеркнул надежды на скорое приобретение платежеспособных учеников. Положение стало еще менее перспективным, когда летом 1832 года над столицей нависла угроза эпидемии холеры, в результате чего состоятельные дворянские и буржуазные семьи поспешили уехать в свои сельские имения. Друг Шопена Антон Орловский так описал ситуацию в начале лета 1832 года: «Дела здесь плохи; все, кто живет искусством, терпят нужду и лишения. Холера заставила богатых удрать в деревню». Шопен был настолько подавлен, что всерьез задумывался о том, чтобы переселиться в Америку и попытать счастья там. «Завтра я отправлюсь за океан», — писал он в то время. Случаю было угодно, чтобы именно этот замысел круто изменил жизнь Шопена в искусстве. Когда он встретил только что прибывшего в Париж князя Валентина Радзивилла и поведал ему о своем плане, он в тот же вечер взял Шопена с собой на прием, который устраивал барон Ротшильд. Игра Шопена настолько потрясла всех присутствовавших, что баронесса Ротшильд немедленно выразила желание брать у него уроки, став, таким образом, его первой ученицей. Аристократия немедленно последовала этому примеру, и через несколько недель он был одним из самых модных людей французской столицы. Свою роль в том, что он стал любимцем дам в самых изысканных салонах Парижа, сыграла, безусловно, и его внешность. Вот как описывает Ференц Лист Шопена, художника и человека: «Его личность и внешность столь гармоничны, что любые комментарии были излишни. Его голубые глаза были скорее одухотворенными, нежели мечтательными, улыбка тонкой и мягкой, но никогда горькой. Цвет лица был нежен и прозрачен, светлые волосы шелковисты, нос выразительно изогнут. Он был среднего роста и хрупкого телосложения. Движения его были исполнены грации. Голос его звучал немного приглушенно, а иногда почти глухо. Он держался с таким благородством, что с ним непроизвольно обращались как с князем». Теперь Шопен располагал надежными источниками средств, мог себе позволить одеваться с подчеркнутой элегантностью и таким образом уйти от небрежного стиля поведения богемы. Затем он с необычайным вкусом оборудовал себе квартиру, получившую среди друзей название «Олимп», еще через короткое время у него появился собственный экипаж с кучером и штат прислуги.

Одновременно, начиная с 1832 года, стали систематически публиковаться его произведения, которые он начал сочинять в Варшаве и теперь делал окончательную редакцию. Этим объясняется, в частности, то, что более поздние произведения получили более ранние номера в перечне его произведений, нежели завершенные в Варшаве. За ним начали охотиться издатели, предлагая ему за вальсы такие гонорары, которые всего лишь несколько лет назад платили Бетховену за монументальную Девятую симфонию. Пресса отзывалась о концертах Шопена рецензиями, исполненными энтузиазма, примером чему может служить следующая цитата из «Газетт Мюзикаль»: «Легче описать тот прием, который был ему оказан, тот восторг, который он вызвал, чем описать и проанализировать тайны его игры, равной которой нет в наших земных пределах».

Вообще же Шопен неохотно выступал публично, что, по всей вероятности, было связано со слабым туше.

В этом упрекали его еще в Вене, но дело было в том, что критики и публика не поняли специфической манеры его интерпретации, которой больше всего восхищались знатоки, такие как Берлиоз: «В мазурках есть невероятные тонкости, и Шопен знает, как сделать их вдвойне интересными для нас. Он передает их с величайшей нежностью, на пределе пиано, когда молоточки едва касаются струн. Так и хочется подойти к инструменту, чтобы ничего не упустить, как если бы это был концерт с участием фей и эльфов». Но и среди музыкантов находились те, кто открыто не признавал интерпретацию Шопена. Джон Фильд говорил о «таланте для больничной палаты», а Мендельсон и Мошелес считали, что мазурки Шопена «аффектированы почти невыносимо» и говорили об их «сентиментальности, недостойной культурного человека и музыканта». Берлинский редактор и издатель журналов Людвиг Рельштаб говорил даже о «вандализме по отношению к мелодиям Моцарта» и о «музыке грубого славянского племени». Лишь после многочисленных положительных отзывов критики, и прежде всего Роберта Шумана, Рельштаб признал, что стиль концертов Шопена удивительно благороден. Полностью признавая искусство Шопена как пианиста, практически все критики были едины в том, что основной его дар лежит в области композиции.

Его туше было недостаточно сильным для выступлений в больших залах и отчасти поэтому он предпочитал интимную атмосферу салонов. Это повлекло за собой еще одно недоразумение: за Шопеном закрепилась слава «салонного и дамского музыканта». Он же просто чувствовал себя комфортнее и увереннее в кругу почитателей и верных поклонников. Основной же причиной, заставлявшей его избегать публичных концертов, были волнение и боязнь сцены, о чем он еще в 1830 году писал Титусу: «Ты не представляешь себе, какие муки испытываю я в эти три дня, оставшиеся до публичного концерта». Из-за этих трудностей при выступлениях перед широкой публикой он за 18 лет, прожитых в Париже, дал всего 19 публичных концертов — мизер по сравнению с Тальбергом или Листом. Шопен мог себе позволить такое лишь потому, что доходы от публикации произведений и от дорогих уроков избавляли его от необходимости зарабатывать на жизнь виртуозным исполнительским мастерством.

Мы не располагаем собственноручными свидетельствами Шопена о том, что он в той или иной степени чувствовал себя нездоровым в первые парижские годы, если не считать депрессивного состояния, столь угнетавшего его в Штутгарте, которое постепенно уходило в течение первых месяцев пребывания в Париже. Это предположение подтверждает письмо к Титусу, написанное 15 декабря 1831 года: «Здоровье мое отвратительно, внешне я демонстрирую радость, но внутри меня что-то мучает. Предчувствия, беспокойство, сны, безразличие, желание жить и потом снова жажда смерти, сладкий покой, оцепенение, рассеянность». С учетом совсем не радужных перспектив в области музыкальной карьеры и в чисто материальном отношении подавленное настроение сохранялось у Шопена еще в течение некоторого времени. Физическое же его состояние было хорошим, потому что в последующие два года сообщения о каких-либо нарушениях здоровья отсутствуют. Более того, в сентябре 1833 года он написал известному виолончелисту Огюсту Франшому: «Говорят, что я потолстел и выгляжу хорошо». В том же духе высказывались и его друзья. Композитор Антон Орловский примерно в 1834 году после встречи с Шопеном написал, что тот «здоров и крепок» и «кружит головы всем француженкам», а Ян Матушинский в том же году писал своему зятю: «он так вырос и окреп, что я его едва узнал». Тем не менее, нам известно, что состояние Шопена было вовсе не таким безоблачным, как можно было бы предположить на основании этих высказываний. Каждую зиму его посещали заболевания верхних дыхательных путей, которые существенно отражались на общем самочувствии, в связи с чем он решил в 1835 году отдохнуть на курорте Энгиен-ле-Бен, а еще летом 1833 года вместе с Франшомом провел летние месяцы в Кото, департамент Турен. На выбор в качестве курорта Энгиена повлияло, очевидно, и то обстоятельство, что поблизости поселился высоко почитаемый Шопеном как композитор Винченцо Беллини, который умер в том же году, будучи еще совсем молодым. Однако важнейшим событием этого лета стало известие от родителей о том, что они собираются провести несколько недель на курорте в Карлсбаде. Шопен немедленно прервал свой отдых в Энгиене и сразу же отправился в Карлсбад, где 15 августа 1835 года впервые после пятилетней разлуки смог заключить родителей в объятия.

«Моему счастью нет границ… До сих пор я мог только надеяться, а теперь это счастье стало действительностью! От радости я готов задушить в объятиях вас и моих шуринов как самых близких мне людей в этом мире», — писал он, исполненный радости, и никто из них не знал тогда, что эта встреча будет последней. В радостном карлсбадском настроении он сочинил вальс си-бемоль-мажор ор. 34 № 1, мазурку до-мажор ор. 67 № 3 и полонез до-диез-минор ор. 26. Через три недели безоблачного семейного счастья он распрощался с родителями и сначала на неделю поехал в Дрезден, где встретился со своим школьным товарищем Феликсом Водзинским, который в то время жил в этом городе с родителями и сестрой Марией. Так в доме Водзинских произошла встреча, в результате которой возникло более тесное его знакомство с Марией, единственной дочерью графа. Насколько это очаровательное интермеццо, получившее романтический оттенок во многих биографиях, соответствует истине, сейчас с полной определенностью сказать уже нельзя. Точно известно лишь, что Шопен, вдохновленный впечатлениями этой недели, решил в следующем году провести месяц в Мариенбаде и в Дрездене. Этим временем датируют якобы имевший место «роман Шопена и Марии Водзинской», в результате который будто бы даже «в некий предрассветный час» состоялась помолвка. Младшая дочь Водзинского Юзефа Кошцельская подтверждает этот факт в своих воспоминаниях, но в письмах пани Терезы Водзинской об этом говорится куда более расплывчато, почти таинственно. Вот что она писала Б1опену в 1836 году: «Не думай, что я отказываюсь от того, что сказала, но нам надо было выбрать тот путь, по которому мы хотели идти. Пока я прошу тебя о молчании. Следи за своим здоровьем, потому что от этого зависит все». Прежде всего бросается в глаза то, что Шопен переписывался с матушкой Терезой, причем письма эти были очень сердечными, можно даже сказать, нежными, в то время как немногие письма к Марии выдержаны в самом обычном стиле. Пусть даже центральной фигурой в письмах Терезы была не Мария, а ее сын Антоний, не отличавшийся хорошим характером, которого Шопену не раз приходилось спасать в Париже от финансовых трудностей, тем не менее отношения между Терезой и Шопеном наводят на определенные размышления. Повторяющиеся просьбы хранить в тайне некий «предрассветный час», равно как и содержание некоторых писем уже не молодой, а зрелой женщины к молодому Шопену нельзя интерпретировать только с той точки зрения, что пани Тереза видела в молодом музыканте своего четвертого ребенка, пусть даже она именно так выразилась в одном из писем. Но как тогда понимать следующие слова из другого ее письма: «Я очень жалею, что ты покинул нас в субботу. Я неважно себя чувствовала себя в этот день и не могла в достаточной мере посвятить себя «предрассветному часу», о котором мы говорили. На следующий день я была бы более прилежной… Будь уверен, что я к тебе очень расположена. Для того, чтобы проверить мои желания и чувства, в любом случае необходима осторожность».

Что же касается якобы обещанного брака между Шопеном и Марией, то с учетом нравов и обычаев аристократического общества можно полностью исключить, что о подобном союзе кто-либо мог говорить всерьез. Ни в одном из существующих источников нет даже намека на то, что между ними существовала настоящая любовь, и последовавшая разлука не вызвала ни у Марии, ни у Шопена видимого душевного потрясения. Вероятно, мы никогда не узнаем, что имел в виду Шопен, написав «Мое страдание» на пачке писем после окончательного разрыва всех контактов с семьей Водзинских. Ясно лишь то, что ни дрезденский, ни мариенбадский эпизоды не оставили следов в его творчестве, если не считать вальса ор. 69 № 1, так называемого «Прощального вальса», который он посвятил Марии перед отъездом из Дрездена в сентябре 1835 года.

Еще по пути из Дрездена в Париж Шопен заболел. В ноябре 1835 года лечащий врач доктор Рациборский поставил диагноз «грипп с высокой температурой». Начиная с 1834 года в одной квартире с Шопеном жил его старый друг Ян Матушинский, который к тому времени закончил курс обучения медицине и работал преподавателем в Высшей медицинской школе в Париже. Через несколько лет Матушинский умер от туберкулеза легких — к этому, времени ему исполнилось только 33 года. Некоторые биографы Шопена полагают, что этот тяжелый грипп, сопровождавшийся высокой температурой, сильным кашлем и, по некоторым сообщениям, кровавой мокротой, являлся ничем иным, как началом туберкулеза легких у самого Шопена. Эта гипотеза, впервые высказанная Вержинским в 1949 году, не доказана, но имеется ряд фактов, говорящих в ее пользу. Во-первых, заболевание Шопена зимой 1835/1836 годов было столь серьезно, что среди польских эмигрантов даже распространились слухи о его смерти, которые достигли Варшавы. К великому облегчению до смерти перепуганных родителей, «Курьер Варшавский» в номере от 8 января 1836 года опроверг эти слухи. Во-вторых, сам Шопен находился в эти недели в состоянии подавленности, у него случались слуховые галлюцинации и он слышал звон колоколов на собственных похоронах. Депрессия была столь сильной, что он даже составил завещание. Когда стадия обострения миновала, он поправлялся медленно; голос его стал хриплым, он сильно потерял в весе. Даже летом 1836 года, которое Шопен провел в Мариенбаде вместе с семьей Водзинских, младшая дочь Юзефа Кошчельская обратила внимание на плохое состояние его здоровья: «Он очень много играл, невзирая на то, что каждый раз вставая из-за фортепиано бледным и усталым, не понимая, что происходит вокруг, у него не оставалось сил на то, чтобы хоть единым словечком ответить на восторженную похвалу присутствующих, он просто не слышал, что ему говорили. Ему требовалось немало времени, чтобы успокоиться и вернуть утраченное душевное равновесие.

Вообще он выглядел больным и нервным и глядя на него невольно закрадывалась мысль, что он один из тех, кому Богом суждено умереть молодым».

Существует также свидетельство самого Шопена, касающееся тяжелого «гриппа», перенесенного им зимой 1835/1836 годов. В письме Антону Водзинскому в мае 1837 года Шопен рассказывает о «повторном» гриппе, которым он переболел зимой 1836/37 годов: «Зимой я опять болел гриппом. Меня посылают в Бад-Эмс, но я пока об этом не думаю».

Относительно этой болезни зимой 1836/37 годов мы располагаем документами, из которых бесспорно следует, что, начиная как минимум с этого момента, у Фредерика Шопена имел место туберкулез легких. Первые достоверные указания на это содержатся в двух письмах графини д’Агу, спутницы жизни Ференца Листа, от 26 марта и 8 апреля 1837 года, адресованных Жорж Санд: «Даже кашель Шопена бесконечно привлекателен… Шопен неотразимый мужчина; он только все время кашляет». Второе свидетельство принадлежит самому Шопену и содержится в письме Антону Водзинскому, написанном в мае 1837 года, где упомянут курорт Бад-Эмс, который часто посещали люди, страдающие туберкулезом. В это время врачи также уже признали, что он болен туберкулезом. Весь февраль он был прикован к постели, и его сильно ослабили лихорадка и кровохаркание. То, что в это время он действительно страдал от серьезных легочных кровотечений, подтверждает и рекомендация его друга, врача Яна Матушинского, глотать кусочки льда во время кровотечения. Кроме того, лечившие его врачи назначали банки и нарывной пластырь.

Теперь ситуация изменилась по сравнению с прошлой зимой, и после этого «гриппа» он выздоравливал долго и тяжело. Поэтому вполне понятен совет врачей поехать на курорт в Бад-Эмс — этим они хотели избавить Шопена от жаркого и сухого парижского лета. Однако он не отказался от привычек, явно не способствовавших укреплению его здоровья, и вместо поездки на курорт принял в июле приглашение Камиля Плейеля поехать с ним в Лондон. Поездка оказалась, судя по всему, совершенно бесполезной, так как, по его собственным словам, он «бесцельно провел там 11 дней». Тем не менее, он был введен в дом владельца фортепианной фабрики Джеймса Бродвуда, где выступил в узком кругу, после чего газета «Мьюзикл Уорлд» за 23 февраля 1838 года весьма хвалебно отозвалась о совершенстве его импровизации и необычайном исполнительском мастерстве, назвав Шопена «самым потрясающим из всех салонных пианистов». К этим дням относятся некоторые весьма важные документы истории болезни, которые показывают, что его заболевание начало принимать более серьезные формы. Так, известный пианист-виртуоз и композитор Игнац Мошелес в июле 1837 года записал в дневнике: «Шопен был единственным из иностранных музыкантов, кто никому не нанес визита и не желал, чтобы кто-либо посетил его, потому что любой разговор усугублял его грудное заболевание». Аналогично высказался и Феликс Мендельсон в письме, отправленном из Лондона 24 августа: «14 дней назад здесь неожиданно появился Шопен. Он, похоже, все еще очень болен и страдает». А 1 сентября Мендельсон написал: «Он все еще очень болен и несчастен».

Парижский период вплоть до 1837 года оказался для Шопена весьма плодотворным. Несмотря на влияние «stil brillant», он уже в первые парижские годы достиг полного расцвета как композитор. Шопен однозначно начинает отходить от традиционных классических форм и все больше обращается к традиционной для своего стиля форме ноктюрна. При этом то здесь, то там проявляется влияние польской народной музыки, как например, в ноктюрне соль-минор ор. 15 № 3. Но в наибольшей мере печатью его индивидуальности отмечены мазурки, в которых польские народные мелодии трансформируются в стилизованный танец, причем их ограниченная мелодическая основа легко интерпретируется как отражение пережитых чувств грусти или одиночества. Если мазурки являются лирическим жанром, то форма полонеза, достигшая у Шопена подлинной художественной зрелости, носит героический характер и является «символом национального духа и патриотической борьбы за свободу», выражая не только национальные традиции, но и передавая трагические события истории родины. Шопен обращался также и к другим жанрам фортепианной музыки, типичным для эпохи романтизма — экспромту и балладе, которая, будучи произведением фантастическим, не подчинялась никаким ограничениям. И, наконец, наиболее ясно изменение стиля Шопена в первые парижские годы выразилось в форме скерцо. Действительно, именно скерцо си-минор ор. 20 принадлежит к первым произведениям, символизировавшим перелом в композиторском творчестве Шопена. Наиболее типичным для разрыва с классическими основами и нового метода построения сонатного цикла является, без сомнения, опубликованное в 1837 году скерцо си-минор ор. 31. На оригинальность, проявленную Шопеном в композиции и в исполнении, первым обратил внимание его немецкий друг Фердинанд Хиллер, вместе с которым он в мае 1834 года ездил на музыкальный фестиваль в Ахен, столь же рано на нее обратили внимание Феликс Мендельсон-Бартольди и Роберт Шуман. Шуман, одной фразой своего «Карнавала» создавший вечный памятник Шопену, лично встречался с ним в 1835 и 1836 годах. Он восхищался не только лирикой в произведениях Шопена, но и могучей драматической силой некоторых его композиций. Часто цитируют фразу о «пушках, спрятанных под цветами», которой Шуман хотел сказать, «сколь опасный враг могучего царя и самодержца скрывался за кажущейся простотой мелодий шопеновских мазурок».

Однако он далеко еще не достиг вершины своего композиторского творчества, ибо ему только предстояло создать две трети полного собрания сочинений, приходящихся на период с 1838 по 1847 год. Эти девять лет творчества, на протяжении которых увидели свет его лучшие произведения, полностью прошли под влиянием известной французской писательницы, роль которой в жизни Шопена подобна некоему символу. Настоящее имя этой женщины — Аврора Дюдеван — известно лишь немногим, однако ее псевдоним — Жорж Санд — и сегодня известен всем. Не так много было в мире писателей, о которых сказано было бы так много отрицательного, как об этой женщине. Ее называли лживой, безнравственной, аморальной, да к тому же еще и болтливой, а некоторые врачи в ученых выражениях распространялись о сексуальной анафродизии, нимфомании и многом другом. За прошедшее с тех пор время найдены новые, пока еще не опубликованные документы и тексты, которые открывают нам более правдивый образ этой «великой женщины», как ее назвал французский эссеист и философ Алэн. Современные историки литературы также внесли свой вклад в создание более объективного образа этой писательницы и поставили под сомнение многие сенсационные разоблачения, связанные с жизнью «роковой женщины».

Годы с Жорж Санд

Жорж Санд родилась 1 июля 1804 года в последний год Республики и первый год Империи в семье наполеоновского офицера по фамилии Дюпен в Париже. По отцовской линии она была правнучкой фельдмаршала Морица Саксонского, внебрачного сына Августа Сильного, короля Польши и Саксонии. Итак, будучи настоящим отпрыском королевского рода, что само по себе уже необычно, она по материнской линии была к тому же двоюродной сестрой Людовика XVI и Карла X, и, мало того, состояла в родстве с германским императором Вильгельмом I, и, следовательно, с его внуком Вильгельмом II. При крещении она получила имя Аврора, воспитывалась в монастыре и в возрасте всего лишь 17 лет по завещанию бабушки стала наследницей феодального имения Ноан, а также значительного состояния в наличных. У нее возникли нелады с матерью и она посчитала единственно возможным выходом из этой ситуации скоропалительное замужество. Так в 18 лет она вышла замуж за г-на Дюдевана, молодого человека, который хотя и был образован, но характер имел весьма грубый. Вскоре ей стало ясно, что этот брак был тяжелой ошибкой и в духовном, и, прежде всего, в физическом смысле. «Мое сердце преодолевало чувства, и я отдавалась, бледнея и закрыв глаза», — писала она в философском романе «Лелия», который представляет собой не что иное, как крик души фригидной женщины. Удовлетворение, которое ей не дано было получить в браке, она начала искать вне брака, но за 11 лет, перепробовав любовь во всех ее формах, пришла к тому же разочаровывающему результату: «Как мне освободиться от мрамора, в который я замурована до колен?». Через восемь лет, став уже матерью двоих детей, она решила, наконец, освободиться от уз брака, который, собственно, уже перестал быть таковым, и ей удалось добиться развода. Ей были оставлены ее дети, владения в Париже и Ноане, и вскоре она смогла полностью отдаться своим литературным занятиям, доказав всем присутствие литературного таланта. Первая ее книга, автобиографический роман «Индиана» был опубликован в 1832 году в Париже под псевдонимом Жорж Санд. Выбрав себе мужское имя Жорж, она, начиная с этого момента, стала носить мужскую одежду, мужскую шляпу, в которую было удобно прятать длинные волосы, и с удовольствием курила сигары. Так баронесса Аврора Дюдеван превратилась в буржуазную Жорж Санд, наиболее известную французскую писательницу XIX столетия.

С Шопеном она познакомилась на вечеринке у Листа в начале декабря 1836 года. К этому времени она уже развелась с мужем, с которым фактически рассталась еще в 1831 году. Подчеркнуто мужской имидж и сигарный дым, который Шопен не переносил, вызвали у него поначалу резкое отторжение, которым он поделился по пути домой с Фердинандом Хиллером: «Какая несимпатичная женщина эта Санд! А вообще-то она женщина? Я бы, пожалуй, усомнился!». Но уже через очень короткое время он сам попал в сети этой непостижимой «женщины с ночными глазами», как называл ее Альфред де Мюссе, молодой талантливый поэт, с которым у нее в 1833–1835 годах был бурный, хотя и неоднозначный роман. Вначале Шопен не предпринимал попыток к сближению. Возможно, его сдерживали различные порочащие ее намеки и слухи, циркулировавшие в дворянских и буржуазных кругах Парижа. Наряду с длинным списком друзей и поклонников Жорж Санд, где были столь блистательные имена, как «король критиков» Сент-Бёв, литератор Проспер Мериме, поэт Альфред де Мюссе, которого считали самым ярким представителем французского романтизма, предметом этих разговоров была также тесная дружеская связь. Жорж Санд с актрисой Мари Дорваль, о чем писатель Арсен Уссэ написал так: «В то время Сафо воскресла в Париже. Каждый вечер, когда актриса заканчивала покорять сердца зрителей своей игрой… там, в задрапированной голубым комнате, в облаках табачного дыма, уже сидела женщина в ожидании своей жертвы». Вполне вероятно, что страстная натура Жорж Санд время от времени вступала также и на тропу, ведущую в лесбийский сад, но подобные увлечения носили у нее лишь мимолетный характер и всегда прекрасно уживались с любовными отношениями с мужчинами. В те времена общество относилось к подобным вещам как к извращениям, хотя даже в самых изысканных салонах многие дамы сгорали от любопытства и были бы не прочь сами испытать пароксизм, описанный Бодлером в «Проклятых женщинах».

Неудивительно, что Бальзак, побывавший в 1837 году в Ноане, посчитал, что «тот тип мужчины, который ей нужен, найти трудно». В этом году сама Жорж Санд переживала сложный душевный кризис. После многочисленных разочарований она искала совершенной любви, мечтала об идеальном возлюбленном и, вопреки отрицательному опыту, верила, что это возможно. Незадолго до этого она заметила: «Если бы я могла покориться мужчине, я была бы спасена». Теперь, побывав на нескольких вечерах, где играл Шопен, она ощущала все возрастающее влечение к грустной красоте и своеобразной прелести гениального польского музыканта. К моменту знакомства с Жорж Санд Шопен еще очень страдал физически и духовно от последствий недавно перенесенного «гриппа». Это вызвало в ее душе что-то вроде материнских чувств, которые она выразила такими словами: «Я должка о ком-то страдать. Я должна вскормить в себе эту материнскую тревогу, которая побуждает заботиться о страдающем, слабом существе». Ему же в его незавидном положении как раз и нужна была женщина, испытывающая материнские чувства и, тем более, как будто способная понимать язык музыки, которым он изливал свое страдание. Но, несмотря на то, что его чувства к Жорж Санд постепенно менялись, он на протяжении всего 1837 года не изменил сдержанного отношения к ней. Лишь в 1838 году он окончательно воспламенился, хотя оба долго еще не могли ни на что решиться. Лист в своем интересном психологическом исследовании характера Шопена утверждает, что тот вообще никогда не позволял себе ни единым словом выдать то, что происходило у него внутри. Он мог смертельно побледнеть от возбуждения, но всегда до конца держал себя в руках. Наконец он преодолел свою нерешительность и объяснил ей причины, заставившие его медлить. Так, он сообщил Жорж Санд, что презирает чувственное влечение из боязни, что сексуальные искушения могут осквернить их счастье.

Томимая мучительной неизвестностью, Жорж Санд обратилась к ближайшему другу Шопена графу Альберту Гжимале, который во время революции 1830 года был направлен польским правительством в Париж с дипломатической миссией и остался там после поражения восстания. В своем письме она с удивительной силой и откровенностью изложила все подробности развития своих отношений с Шопеном — она ясно отдавала себе отчет в том, что эта связь не может долго оставаться платонической. Имея в виду колебания Шопена, она писала: «Кто та несчастная, что внушила ему такие представления о физической любви? Наверное, у него была возлюбленная, недостойная его?». Есть основания полагать, что такая «недостойная возлюбленная» действительно существовала, и общение с ней оставило в душе Фредерика горький осадок. В архиве Шопена есть письмо Кумельскому, в котором идет речь о некоей Терезе, которая, по его собственным словам, добилась того, что он теперь не скоро отважится вновь вкусить от «запретного плода». Возможно, это случилось во время пребывания Шопена в Мариенбаде или Дрездене, но мы уже никогда не сможем получить исчерпывающего ответа на этот вопрос. Мы не знаем также, что ответил Гжимала на требование Жорж Санд, чтобы «этот ангел, по ошибке оказавшийся среди нас,» вновь согласился принять земную любовь. Однако, судя по всему, ответ был для нее вполне утешительным, ибо уже в июне 1838 года она написала Гжимале: «Приходите ко мне, только так, чтобы ‘Малыш’ об этом не узнал, мы устроим ему сюрприз». Спустя короткое время Шопен и Жорж Санд, судя по всему, уже стали любовниками, потому что в сентябре 1838 года она так писала своему другу, известному художнику Эжену Делакруа: «Если Богу будет угодно в одночасье послать мне смерть, то я не буду роптать, ибо уже три месяца наслаждаюсь ничем не омраченным счастьем». Они решили соединиться в «поэме свободного содружества», которое быстро вернуло Шопену утраченное душевное равновесие. Вообще же бурный ритм парижской жизни не оставлял особого времени на размышления. Появление Шопена в жизни Жорж Санд вернуло и ей душевный покой, какого она не знала на протяжении многих лет.

В октябре им представилась возможность совершить длительное совместное путешествие. В «Истории моей жизни» Жорж Санд писала, что первоначально эта идея возникла потому, что врачи порекомендовали ее сыну Морису, жаловавшемуся на ревматические боли, провести зиму в более благоприятном климате Балеарских островов. Далее она пишет: «Шопен, которого я видела ежедневно и чей гений и характер искренне любила, узнав об этом плане и увидев приготовления к поездке, сказал, что сразу выздоровел бы, окажись он на месте Мориса». Действительно, друзья Шопена, опасаясь чахотки, советовали ему провести зиму на солнечном юге. Эти опасения были вполне обоснованны, так как прошлой зимой он страдал от хронического кашля, обильного кровохаркания и усиливающихся затруднений дыхания. Приглашая его в путешествие, Жорж Санд также рассчитывала, что пребывание на Балеарских островах принесет пользу его здоровью. Будучи, однако, заботливой матерью, она перед поездкой обратилась к своему домашнему врачу доктору Пьеру Марселю Гоберу, который, обследовав Шопена, заверил ее в том, что тот не болен чахоткой, но все же заметил: «Вы всегда сможете его спасти, обеспечив ему свежий воздух, покой и много движения». Это явное противоречие между диагнозом и рекомендациями показывает, что доктор Гобер хотел, наверное, всего лишь успокоить Жорж Санд.

18 октября 1838 года Жорж Санд в обществе сына Мориса и дочери Соланж выехала из Парижа, и 30 октября они благополучно достигли Перпиньяна. Шопен отправился вслед за ними только утром 27 октября и уже вечером 31 октября прибыл в Перпиньян. При этом он, судя по всему, чувствовал себя вполне нормально — был «свежим, как роза, и розовым, как репа». То, что он без видимого ухудшения состояния перенес 900 километров непрерывной, более чем четырехсуточной езды курьерской почтой по ужасным дорогам, усеянным многочисленными колдобинам! — факт удивительный, но в любом случае это было серьезным испытанием для его хрупкого и болезненного организма. Чтобы стало понятнее, чего стоил подобный «рекордный результат» Шопену, больному открытой формой туберкулеза легких, следует несколько подробнее остановиться на работе тогдашней французской курьерской почты. Для пассажиров обычных почтовых карет были предусмотрены возможности ночного отдыха, но для почтальонов курьерской почты существовал лишь один закон — строжайший график доставки. Через каждые 12 километров почти загнанных лошадей меняли, на эту процедуру отпускалось не более 2 минут. На разгрузку и погрузку почтовых мешков отпускалось столь же малое время, за которое практически невозможно было поесть, не говоря уже о том, чтобы поспать. Я столь подробно останавливаюсь на этом лишь для того, чтобы подчеркнуть, какую силу и выносливость пробудило у больного туберкулезом Шопена ожидание предстоящего свидания с любимой женщиной.

1 ноября маленькое общество почтовой каретой прибыло в порт Вандр, откуда на судне «Фенисьен» отправилось в Барселону. Расписание рейсов было составлено так, что лишь 7 ноября они смогли на судне «Мальоркин» попасть в город Пальма на острове Мальорка, где их ожидало первое разочарование. Как ни странно, в городе не нашлось ни одной гостиницы, которая бы захотела их принять, и им пришлось на первый случай удовлетвориться двумя комнатами в частном доме, под которыми была расположена шумная бондарная мастерская. Лишь вмешательство французского консула позволило уговорить некоего сеньора Гомеса сдать им целый дом и найти дополнительную квартиру, о которой Жорж Санд так писала своей подруге графине Марлиани; «Кроме того, в двух милях отсюда у меня есть убежище — три комнаты и сад лимонных деревьев, принадлежащие крупному местному монастырю Вальдемоса; это обойдется мне в 530 франков в год».

Шопен, казалось, тоже чувствовал себя прекрасно, о чем писая своему другу Юлиану Фонтане, который после бегства из Варшавы в 1830 году жил в Париже, зарабатывая на жизнь уроками музыки: «Я живу в Пальме в окружении пальм, кактусов, алоэ, оливковых, апельсиновых, лимонных, фиговых и гранатовых… и других деревьев, которые можно увидеть в оранжереях ботанического сада. Небо здесь ярко-голубое, море цвета ляпис-лазури, горы изумрудные, а воздух райский… О, друг мой, я просто ожил! Меня окружает самое прекрасное, что есть в этом мире. Я чувствую себя лучше». Однако уже через несколько дней появились первые признаки приближающейся драмы. Напряжение последних недель и ливневые дожди, непрерывно продолжавшиеся два месяца, привели к тому, что у Шопена возобновились «бронхитные явления», сопровождавшиеся мучительным кашлем, который не прекращался ни днем, ни ночью. Жорж Санд, похоже, еще не осознавала всей серьезности положения, так как в постскриптуме письма Гжимале от 3 декабря 1838 года написала: «Последние дни Шопен болел. Теперь ему значительно лучше, но он по-прежнему немного страдает от сильных скачков температуры». В действительности все было куда хуже, о чем мы узнаем из письма Шопена к Фонтане, написанного в тот же день: «Обе прошедшие недели я был болен, как собака. Несмотря на то, что на улице 18 градусов тепла и вокруг растут розы, апельсины, пальмы и фиговые деревья, я ухитрился простудиться. Трое самых известных на острове врачей собрались на консилиум. Первый понюхал то, что я выхаркиваю, другой постучал по тому месту, откуда я харкаю, а третий послушал, как я это делаю, и ощупал меня. Потом первый заявил, что я должен подохнуть, второй сказал, что я подыхаю, а третий — что я уже издох. Я же чувствую себя как обычно. Не могу только простить Яну (Матушинскому — прим. автора), что он мне не дал указаний о том, как вести себя при остром бронхите, которого у меня всегда можно ожидать». Сказанное свидетельствует о том, что врачи, вызванные Жорж Санд в связи с плохим общим состоянием Шопена, лежавшего в постели с высокой температурой и непрерывным кашлем, скорее всего, были знакомы с современными методами — перкуссией и аускультацией, то есть простукиванием и прослушиванием, но наверняка не знали, как распорядиться результатами обследований. Иначе невозможно объяснить, почему после тщательного обследования пациента они диагностировали не туберкулез легких, а глоточную чахотку. Этих врачей в какой-то степени оправдывает то обстоятельство, что потребовалось несколько десятилетий для того, чтобы метод перкуссии грудной клетки, изобретенный австрийским врачом Леопольдом Ауэнбрутгером в 1761 году, пробил, наконец, стену молчания и возражений. Ауэнбруггер был сыном простого кабатчика из Штирии, и метод перкуссии был подсказан ему тем способом, которым трактирщики проверяют запас вина в бочке, простукивая ее. По всей видимости, он не обладал достаточной силой убеждения для того, чтобы заставить таких ученых мужей из венской Медицинской школы, как ван Свитен или де Хан, поверить в действенность этого метода. Лишь после того, как французский клиницист Жан Никола Корвизар опубликовал на французском языке работу Ауэнбруггера «Inventum novum», дело сдвинулось с места. Скорее всего, испанские врачи ознакомились с французским изданием этого труда со значительным опозданием и не обладали достаточным опытом применения данного метода. То же самое можно сказать и об аускультации. Этот метод был разработан известным французским врачом Рене Теофилем Ясентом Леннеком и опубликован в виде научного труда под названием «De l’auscultation médiate» («Об опосредованном прослушивании») в 1819 году. В то время, когда испанские врачи обследовали Шопена на Мальорке, этот метод делал первые шаги, поскольку необходимы были десятилетия сравнительных патолого-анатомических исследований для выявления соответствий между патологическими изменениями в легком и результатами прослушиваний.

Однако Шопена насторожили не только недостаточные знания методов обследования, обнаруженные врачами, но и предложенные ими методы лечения: диета, вытяжные пластыри, припарки и в первую очередь кровопускания. Он воспротивился прежде всего кровопусканию и применению нарывных пластырей, о чем также говорится в цитированном выше письме к Фонтане: «С большим трудом мне удалось удержать их от того, чтобы пустить мне кровь, поставить нарывной и вытяжной пластырь, и, слава Провидению, сегодня я чувствую себя как обычно». Причина отказа Шопена заключалась в том, что в юности ему пришлось наблюдать, как его сестру Эмилию, больную туберкулезом легких, пиявками и кровопусканиями залечили до смерти в буквальном смысле этого слова. Однако и здесь в оправдание испанских врачей следует предположить, что они находились под влиянием французской медицины и были убежденными приверженцами так называемого «бруссеизма». Франсуа Жозеф Бруссе, умерший в 1838 году, был фанатичным приверженцем применения пиявок для отбора крови при самых различных заболеваниях и оказал сильнейшее влияние на медицинское образование во Франции. Рекомендованные им массивные кровопускания принимали порой угрожающие размеры, и их последствия для многих больных оказались фатальными. К счастью, эта мода вскоре была сведена к разумным пределам победным шествием гомеопатии. Жорж Санд также стойко сопротивлялась кровопусканиям, руководствуясь при этом, правда, не столько научно-медицинскими соображениями, сколько инстинктом. Даже после того, как врачи заявили, что кровопускание спасет пациента, в противном же случае он умрет, она категорически настояла на своем решении отказаться от этой терапии. В книге «Зима на Мальорке» она пишет об этом так: «Я все время как будто слышала голос, который говорил мне даже во сне: «Кровопускание убьет его. Если ты этого не допустишь, то он не умрет. Я уверена, что это был голос провидения».

На состоянии Шопена отрицательно сказалось то обстоятельство, что «Дом ветров», как называлась вилла, арендованная у сеньора Гомеса, имел хлипкую конструкцию и в дождливое время продувался холодными сквозняками, а при сильном дожде стены начинали обрастать плесенью. В доме не было ни печей, ни каминов, приходилось пользоваться угольными жаровнями, удушливый дым которых только усиливал кашель несчастного больного. Поэтому жаровни убрали, и полный покой в сочетании с припарками постепенно способствовал снижению лихорадки. Несмотря на страшную слабость, Шопен все же благополучно пережил этот первый серьезный кризис.

Вскоре, однако, последовало новое несчастье. Местным жителям от врачей стало известно, что Шопен болен туберкулезом, и их отношение стало подозрительным и даже враждебным. Когда сеньор Гомес узнал, что на его вилле поселился туберкулезный больной, его охватила настоящая паника, и он написал недвусмысленное письмо с требованием в кратчайший срок покинуть его дом, возместить ему расходы на ремонт всего дома и стоимость использованного белья. Столь грубое выдворение Гомес оправдывал тем, что Шопен болен отвратительной заразной болезнью и тем самым угрожает жизни его детей. Под влиянием страха он даже пытался заставить Жорж Санд заплатить за мебель, которую собирался сжечь. Жорж Санд так описала реакцию на известие о туберкулезе Шопена: «С этого момента мы начали внушать местным жителям ужас и отвращение. Они поняли, что мы больны легочной чахоткой, а для испанцев, на памяти которых много эпидемий, это все равно, что чума». Весть эта распространилась потому, что после обследования больного врачи направили официальный доклад алькальду. Здесь следует добавить, что в те времена любой испанский врач под угрозой запрета врачебной практики, большого денежного штрафа и даже тюремного заключения был по закону обязан «докладывать о всех пациентах, больных чахоткой или об умерших от чахотки».

Теперь у них не было надежды ни за какие деньги найти пристанище даже на одну ночь, и французский консул Флери предоставил им временное убежище в своем доме до тех пор, пока не прекратятся проливные дожди и они не смогут перебраться в Вальдемосу. Счастливому случаю было угодно, чтобы супружеская пара, проживавшая в этом монастыре, должна была покинуть страну, скорее всего, по политическим соображениям, и поэтому продавала за тысячу франков свою мебель, куда, к великой радости, входило жалкое фортепиано местного производства. О предстоящем переселении в монастырь Вальдемоса Шопен так написал в письме Фонтане: «Через пару дней я буду жить в самом красивом месте мира, море, горы… все, что только можно пожелать. Мы будем жить в большом старом ветхом картезианском монастыре… недалеко от Пальмы, более чудесное место трудно себе представить: монастырские коридоры, очень поэтичное кладбище. Короче, я чувствую, что там мне снова будет хорошо».

К сожалению, этим мечтам не суждено было сбыться. Вскоре вновь пошли проливные дожди, и вызванная этим сырость в сочетании с каменными полами бывших монашеских келий отнюдь не способствовала улучшению состояния здоровья Шопена. Ко всему прочему, свежеоштукатуренная печь при попытке обогреть помещение распространяла отвратительную вонь, раздражавшую дыхательные пути и заставлявшую Шопена еще сильнее кашлять. Вдобавок возникли трудности со снабжением продуктами. Местные крестьяне быстро сообразили, что существование новых обитателей уединенного монастыря находится в их руках, и, кроме того, стало известно, что эти люди не посещают церковь. В связи с этим крестьяне решили воспользоваться трудным положением приезжих и сбывать им все необходимое для жизни по астрономическим ценам. Будучи убежденными христианами, местные жители не могли усмотреть в подобных действиях ничего греховного.

Все эти осложнения и следующие друг за другом невзгоды быстро ухудшили состояние здоровья Шопена. Высокая температура, кашель и кровохаркание ослабили его настолько, что он почти не мог выйти из своей кельи: «Не могу спать, кашляю и уже давно обложен пластырями (вытяжными пластырями — прим. автора)», — писал он Фонтане 14 декабря 1838 года. Все же он сумел поправиться настолько, что мог играть на имевшемся там фортепиано и стал даже подумывать о сочинении. Об этом кажущемся улучшении он сообщил Фонтане в письме от 28 декабря: «Я не могу послать тебе прелюдии. Они еще не готовы. Здоровье мое улучшилось». Непросто представить себе, в сколь неблагоприятных условиях, несмотря на сильно подорванное здоровье, он начал работу над прелюдиями. Жорж Санд оставила яркую картину тех дней: «Он мужественно переносил боль, но с беспокойством, овладевшим его духом, он не мог справиться. Ему казалось, что монастырь полон ужасов и привидений… Когда я возвращалась по вечерам после прогулки с детьми по развалинам монастыря, он сидел за инструментом бледный, с опустошенными глазами, волосы буквально дыбом. Ему требовалось некоторое время, чтобы понять, кто перед ним… Так он создал самые прекрасные из тех маленьких пьес, которые скромно назвал прелюдиями. Это шедевры… Среди прелюдий есть одна, сочиненная им в мрачную дождливую ночь, эта вещь потрясает душу ужасом. В этот день он чувствовал себя немного лучше, и мы с Морисом рискнули оставить его, чтобы купить в Пальме некоторые необходимые нам вещи. Шел страшный ливень, ручьи вышли из берегов… Кучер бросил нас на произвол судьбы, и в конце концов мы с неимоверными трудностями, босиком, поздно ночью добрались до Вальдемосы… Когда он увидел нас, подскочил с громким криком, потом с искаженным лицом и каким-то чужим голосом он сказал: «Ах, я был уверен, что вы погибли…». Потом он признался, что, ожидая нас, видел что-то вроде сна. Перестав различать сон и явь, он успокаивал себя игрой на фортепиано и тем усыпил себя. Ему показалось, что он тоже умер. Ему снилось, что ой утонул и лежит на дне озера, и на его грудь в равномерном ритме падают тяжелые ледяные капли воды». Специалисты считают, что речь может идти об одной из трех прелюдий: № 6 си-минор, № 8 фа-диез-минор и № 15 ре-бемоль-мажор, причем наиболее вероятной представляется последняя. В Вальдемосе он работал не только над прелюдиями, но и над второй балладой, третьим скерцо и над двумя полонезами: фа-диез-минор и ля-бемоль-мажор. Жорж Санд вскоре стало ясно, что замысел, связанный со столь желанной жизнью в Вальдемосе, «для всех ее участников во многих отношениях потерпел фиаско», и она полностью отдавала себе отчет в фатальных последствиях такой жизни для физического и психического состояния Шопена: «Наше пребывание в монастыре Вальдемоса стало для Шопена и для меня сплошным мучением… В мире не существует более благородного, деликатного, самоотверженного, верного и преданного друга, чем он… но при этом, к сожалению, нет другого человека, который был бы столь же неуравновешен, капризен и столь же исполнен невероятных фантазий… Во всем этом он не виноват, ибо это последствие его болезни. Казалось, что с его души живьем содрали кожу». Во всех этих сложных ситуациях Жорж Санд была образцом преданности, ее любовь и забота о Шопене во время его болезни заслуживают самой высокой оценки. В Вальдемосе впервые сбылось ее большое желание стать его защитницей и второй матерью.

Смертельно опасное состояние, в котором Шопен находился последние недели, и практически полное отсутствие медицинской помощи заставляли искать любую возможность для немедленного возвращения во Францию. Жорж Санд было ясно, что тяготы предстоящего путешествия связаны с огромным риском, ее терзали угрызения совести: «Казалось, что наш больной не в состоянии выдержать переезд, но он был столь же не в состоянии выдержать еще одну неделю на Мальорке. Положение было ужасным, случались дни, когда надежда и мужество оставляли меня». Когда 12 февраля 1839 года погода улучшилась, она, наконец, решилась уехать в Пальму, откуда должны были возобновиться еженедельные рейсы в Барселону. Уже короткая поездка на расстояние в три мили по непроезжим дорогам оказалась сопряженной с огромными трудностями, так как «… никто не хотел дать нам коляску. Нам пришлось ехать на наемной телеге без рессор, и когда мы прибыли в Пальму, Шопен харкал кровью». Но и морское путешествие на утлом торговом суденышке представляло собой авантюру ввиду и без того уже катастрофического состояния пациента. Капитан «Мальоркина», узнав о болезни пассажира, убоялся заразы не менее, чем в свое время сеньор Гомес, и выделил Шопену самую плохую и самую удаленную каюту — отсутствие выбора заставило смириться с этим. Ко всему еще перед отплытием на судно погрузили свиней, которые распространяли неимоверное зловоние и страдали от морской болезни. Поэтому, следуя испанскому обычаю, матросы во время всего перехода хлестали их бичами, так как считалось, что свиньям нельзя давать ложиться и расслабляться, потому что это вредно сказывается на них. Зловоние, шум и визг истязаемых животных были почти непереносимы для чувствительного Шопена, и он, по словам Жорж Санд, «нахаркал полный умывальник крови». По прибытии в гавань Барселоны она, движимая страхом, попросила у командира стоявшего там на якоре французского военного корабля «Мелеагр» разрешения доставить Шопена на борт, с тем, чтобы его мог осмотреть корабельный врач. И капитан, и корабельный врач отнеслись к нему с поистине трогательной заботой. В результате кровотечение удалось остановить и через несколько дней больной оправился от их последствий. В письме, отправленном в Париж, Жорж Санд писала: «Корабельный врач осмотрел Шопена и успокоил меня относительно его кровохаркания. Он сказал, что у Шопена очень слабые легкие, но причин для отчаяния нет — покой и хороший уход позволят ему быстро восстановить здоровье». Это письмо графине Марлиани было написано 15 февраля 1839 года в барселонском отеле, где они вынуждены были в течение еще десяти дней дожидаться прибытия судна «Фенисьен», которое должно было доставить их в Марсель. Правда, на испанской земле их ожидала еще одна неприятность, на сей раз виновником ее стал хозяин гостиницы. Тот, как в свое время сеньор Гомес, решил погреть руки на болезни своего постояльца и пытался включить в счет стоимость кровати, на которой тот спал. Вне себя от гнева, Жорж Санд поклялась, что до конца своих дней не будет разговаривать ни с одним испанцем. «Если человек кашляет, — писала она, — то в Испании его считают чахоточным, а с чахоточными обращаются, как с чумными, чесоточными, прокаженными… ибо они думают, что чахотка заразна и больных следует убивать, как двести лет назад истребляли душевнобольных. Я говорю истинную правду. На Мальорке мы оказались париями». Эти горькие слова вызваны прежде всего теми оскорблениями, которым они подверглись на Мальорке, где во время прогулок в них действительно бросали камни. Однако она не учитывает, что в то время, и не только в Испании, царил страх перед заражением легочной чахоткой. Врачи были бессильны перед этой болезнью, которая уносила массу людей в самом цветущем возрасте. Лишь после того, как в 1882 году Роберт Кох открыл возбудителя туберкулеза, этот бич человечества постепенно удалось взять под контроль.

Наконец, 25 февраля 1839 года они смогли пуститься в обратный путь во Францию. Переход до Марселя продолжался 36 часов, и Шопен перенес его хорошо. На марсельской набережной их уже ожидал Франсуа Ковьер, профессор медицинского факультета Марсельского университета и главный хирург местной больницы. Ковьер, который пользовался репутацией отличного клинициста, поначалу был очень обеспокоен серьезным состоянием пациента. Однако это состояние с каждым днем заметно улучшалось, и профессор подумывал даже о том, чтобы исключить диагноз туберкулеза легких. Окрыленная надеждой, Жорж Санд писала 5 марта графине Марлиани: «Шопен чувствует себя уже намного лучше… Кровохаркание прекратилось, он хорошо спит, кашляет мало, и, самое главное, он во Франции! Здесь никто не будет жечь кровать только потому, что он на ней спал. Никто не прячется, когда он подает ему руку… Ваш чудный доктор Ковьер принял его как родного сына, и я уверена, что он его вылечит… По его лицу я поняла, что он не особенно обеспокоен и не сомневается в успехе лечения».

Шопен также был настроен оптимистично и 7 марта написал Юлиану Фонтане: «Обними Яна и скажи ему… что я немного кашляю только рано утром и меня уже не считают чахоточным. Я не пью ни кофе, ни вина, только молоко, постоянно пребываю в тепле и выгляжу, как девица». Эти строки показывают, что план лечения, выработанный Ковьером, предусматривал в основном диетические, гидротерапевтические и медикаментозные мероприятия, которые наряду со строгим постельным режимом должны были нормализовать состояние сильно ослабленного пациента. Об этом свидетельствует также письмо Шопена Гжимале от 12 марта: «Состояние моего здоровья улучшается с каждым днем. Вытяжной пластырь, диета, пилюли, ванны и, самое главное, бесконечная забота моего ангела (Жорж Санд — прим. автора) поставили меня на ноги, пока, правда, немного худые». Он постоянно с благодарностью пишет о самопожертвовании своего «ангела». В этом смысле характерны следующие строки того же письма, посвященные ужасному времени в Вальдемосе: «Ей пришлось одной ухаживать за мной, ибо избави нас Бог от тамошних врачей! Она стелила мою постель, убирала в комнате, готовила лекарства и отказалась ради меня от всего». Непрофессионализм врачей на Мальорке, судя по всему, действительно был ужасен, потому что из книги Жорж Санд «Зима на Мальорке» мы узнаем об ассистенте одного из этих врачей, который был настолько нечистоплотен, что Шопен ни разу не позволил ему послушать себе пульс!

Через несколько недель недуг Шопена заметно отступил. У него улучшился аппетит, и он с удовлетворением констатировал устойчивое прибавление веса, о чем уже в конце марта писал Фонтане: «Мне намного лучше, я начинаю играть, есть, ходить и говорить, как все остальные люди». Примерно так же он выразился и в письме к Гжимале. Все это свидетельствует о том, что тяжелому состоянию на Мальорке в значительной степени способствовали отрицательные психические переживания, вызванные унижениями, глубоко ранившими его душу. Теперь он находился в приятном окружении, вновь обрел духовные интересы, будь то идеи музыкальных композиций или участие в работе Жорж Санд, которая в Марселе занималась очень интересным исследованием о Гете, Байроне и польском поэте Мицкевиче. Улучшение состояния Шопена носило устойчивый характер, и в конце концов он окреп настолько, что в мае решился даже совершить экскурсию в Геную, которую перенес на удивление хорошо, несмотря на шторм, настигший их на обратном пути. Единственным душевным потрясением за эти три месяца в Марселе стало для Шопена известие о смерти его друга, певца Адольфа Нурри, который добровольно ушел из жизни в Неаполе. Во время заупокойной мессы Шопен сам играл на органе.

И вот в конце мая доктор Ковьер разрешил продолжить путешествие в Париж с тем, однако, строгай условием, что лето 1839 года Шопен проведет в Ноане, имении Жорж Санд в провинции Берри. Когда 1 июня они прибыли в Ноан, встречать их приехали все соседи, большинство из которых видели нового гостя, знаменитого Фредерика Шопена, впервые. На него же самого, после неописуемых страданий последних месяцев, за высокими деревьями похожего на парк сада вокруг этого уютного сельского дома снизошел, наконец, благотворный и немного грустный мир.

Ноан. Разлука

Учитывая состояние здоровья Шопена, соответствующее хронической стадии заболевания, в Ноане его лечением занялся деревенский доктор Гюстав Папе, домашний врач и друг Жорж Санд. Папе был весьма зажиточным человеком и лечил только бедняков и своих друзей. Он отнесся к Шопену с необычайным участием и заботой. После первого обследования он успокоил Жорж Санд, сообщив ей о том, что у пациента нет никаких признаков легочного заболевания, а имеется всего лишь незначительное хроническое воспаление гортани. Трудно предположить, что Папе не был убежден в наличии у Шопена туберкулеза легких, и поэтому столь безобидный диагноз объясняется, по всей видимости, его желанием успокоить хозяйку Ноана. Ведь тихая сельская жизнь, вновь обретенная радость труда и прогрессирующее выздоровление Шопена являлись достаточными основаниями для того, чтобы оптимистически смотреть в будущее. В первый раз в жизни у Шопена появилось что-то наподобие собственного дома, в котором он чувствовал себя защищенным. Он много гулял, усердно музицировал и участвовал в развлечении, заключавшемся в спектаклях импровизированного на скорую руку театра, где он мог вновь, как в юности, проявить свои таланты имитатора и актера.

Единственной ложкой дегтя в этой идиллии, по крайней мере для Жорж Санд, стало ясное осознание того факта, что отчаянные поиски совершенной любви вновь грозили обернуться неудачей. Хроническая болезнь Шопена потребовала от нее сдержанности на грани полного воздержания, что явилось серьезным испытанием для молодой страстной женщины. Нам известно, что в течение восьми лет совместной жизни с Шопеном она любила его и была ему верна. Это дает основания предположить, что ее материнские чувства взяли верх над страстью: «После времени, проведенного на Мальорке… меня очень беспокоила серьезная проблема. Я спрашивала себя, должна ли я свыкнуться с мыслью о том, что моя жизнь связана с жизнью Шопена… Я не была ослеплена страстью. Я испытывала к нему своего рода живое, истинно материнское обожание». Вчерашний возлюбленный должен был, таким образом, стать в семье третьим ребенком, которого следовало баловать, которому следовало создать домашний уют, где бы он мог реализовать свои мечты и творческие идеи. Похоже, что Шопен согласился с таким изменением положения, так как с этого момента он называл Жорж Санд почти исключительно «хозяйка», «госпожа» или просто «мадам Санд». Вероятно, решение изменить образ жизни было принято уже через 18 дней после их возвращения с Мальорки, о чем красноречиво свидетельствует надпись «19 июня 1839 года» в их комнате на стене слева от окна. Жорж Санд сожгла все свои любовные письма, а Шопен не оставил ни одной строчки, посвященной их связи, и поэтому уже невозможно выяснить, действительно ли она отныне исполняла лишь роль по-матерински заботливой медсестры, которая должна быть сексуально «неприступной», что, по ее собственным словам, доставляло Шопену немало мучений. Последнее, правда, выглядит не слишком правдоподобно, поскольку известно, что Шопен никогда не принадлежал к категории художников, мучимых сексуальным голодом. Скорее, он относился к одухотворенным, по выражению Генриха Гейне, «ангелоподобным» поэтам.

Пользуясь уединенностью деревенской жизни в Ноане, Шопен полностью отдался занятиям композицией. Прежде всего он начал работу над сонатой си-минор ор. 35. Это произведение у французских исполнителей получило название «Sonate funèbre» (Траурная соната), поскольку его ядром и исходным пунктом является траурный марш, созданный Шопеном еще в 1837 году. Говоря о траурном марше в сонате Бетховена ля-бемоль-мажор ор. 26, мы точно знаем, кого в этом произведении оплакивал автор. У Шопена отсутствует даже малейший намек на предмет его скорби, но вряд ли далеко ушли от истины те, кто полагает, что траурный марш Шопена навеян патриотическими мотивами. Привычка Шопена скрывать серьезные внутренние переживания от окружающих и в этом случае оставляет место лишь для неясных предположений. Это подтверждает и Жорж Санд: «О своем искусстве Шопен говорит редко и мало…. даже в кругу самых близких людей он остается замкнутым и полностью раскрывает себя только роялю». После сонаты Шопен закачивает ноктюрны ор. 37 и мазурки ор. 41, но в это время он уже начинает тяготиться однообразностью деревенской жизни. В октябре 1839 года, окрепнув физически и желая вернуться к привычному стилю жизни, он отправляется в Париж, где друг Фонтана уже снял для него квартиру.

Сразу же по прибытии в столицу он вновь попадает в круговорот жизни парижского общества, и у него остается совсем мало времени для личных контактов с Жорж Санд, снявшей квартиру поблизости от него.

Вскоре, однако, разлука стала для них невыносимой и Шопен переселился в один из занимаемых ею павильонов на улице Пигаль. Жорж Санд много работала, принимала у себя выдающихся деятелей литературы и искусства, таких, как Оноре де Бальзак и Эжен Делакруа, в это время ее захватила новая страсть — социалистический мистицизм. Не исключено, что причиной ее увлечения политикой стал вынужденный сексуальный «пост», связанный с хронической болезнью Шопена. «Она не могла испытать абсолютную любовь к другому человеку, поэтому она любила человека вообще, любила человечество». Здесь следует напомнить, что еще в юности ее привлек мир идей Жан-Жака Руссо.

Наряду с участием в жизни парижских салонов Шопен также возобновил и преподавательскую деятельность. Однако из такой его активности не следует делать вывод о том, что состояние его здоровья в этот период было идеальным. В течение этой зимы его самочувствие вновь существенно ухудшилось и вновь в полную силу проявились уже хорошо знакомые нам клинические симптомы. Его немецкая ученица Фридерике Штрайхер в своем дневнике вполне однозначно описала его состояние в октябре 1839 года: «Он назначил два урока в неделю, заранее извинившись за то, что, возможно, будет вынужден часто переносить уроки на другие дни по причине болезни», и, далее: «Ах, он выглядел таким больным, таким слабым и бледным, он так кашлял, что вынужден был часто принимать опиумные капли с сахаром или с сиропом, протирать лоб одеколоном, и несмотря на это преподавал так выдержанно, терпеливой старательно, что я не могла им не восхищаться». И сам Шопен сообщал об утренних приступах кашля с выбросами слизи и гноя, причиной которых мог быть попутный неспецифический бронхит. Иногда этот кашель становился совершенно невыносимым, хотя Шопен не придавал этому обстоятельству серьезного значения: «Я страдаю от невыносимого кашля, но в этом нет ничего необычного». Трудно понять, как он в таком состоянии мог продолжать преподавание, которое доводило его почти до предела физических сил. Кароль Микули, известный польский пианист и издатель произведений Шопена, также бывший в то время его учеником, писал: «Его сжигал огонь святой любви к искусству, каждое слово, слетавшее с его губ, воодушевляло и звало за собой. Иногда его уроки продолжались несколько часов подряд, до тех пор пока уже и учитель, и ученик не валились с ног от усталости».

Вопреки всему он находил время и силы для сочинения музыки. В период с 1839 по 1841 год возникли произведения, начиная с сонаты си-минор, ор. 35, до мазурок, объединенных общим заголовком ор. 51. В этот список входят такие вещи, как вторая и третья баллады, три полонеза, третье скерцо и различные ноктюрны и мазурки. Он также изредка выступал с публичными концертами, всегда встречавшими доброжелательный прием критики. При этом рецензенты обратили внимание на своеобразие манеры исполнения Шопена: в отличие от таких виртуозов, как Тальберг или Лист, стремившихся к достижению на фортепиано оркестровых эффектов, Шопен добивался в первую очередь тончайшей нюансировки и неповторимого тембра звука.

Начиная с 1839 года Шопен зиму и осень проводил в Париже, а весной и осенью предпочитал жить в Ноане, где ничего не мешало ему сочинять. Летом 1841 года Жорж Санд писала, что «Шопен потихоньку кашляет». Он сам замечал, что лишь к 10 часам утра ему удавалось как следует прокашляться. Тем не менее нельзя говорить, что в этот период он уже был хронически тяжело больным: продолжительные фазы относительной ремиссии, когда его самочувствие было в целом благополучным, примерно уравновешивали фазы обострения, сопровождавшиеся тяжелыми проявлениями болезни. Фазы обострения были отмечены прежде всего кровохарканием, о чем Шопен в 1841 году писал своему банкиру Огюсту Лео: «Я харкаю кровью, и врач запретил мне разговаривать». Все же его хроническая болезнь устойчиво прогрессировала, хотя это происходило медленно и малозаметно.

Как следует из многочисленных высказываний самого Шопена, до этого времени он, в основном, следовал медицинским рекомендациям друга своей юности Яна Матушинского. Начиная с 1842 года он поступает под наблюдение парижского доктора Адама Рациборского, известного специалиста по легочным заболеваниям. Дело было в том, что Матушинский, с 1841 года проживавший вместе с Шопеном на улице Пигаль, к этому времени сам уже был тяжело болен. Зимой 1841/ 1842 года Шопен писал Плейелю: «Мне лучше, но я ощущаю слабость и должен лечь в постель», что указывает на ухудшение его состояния. Из письма Гржимале, написанного в апреле 1842 года, мы узнаем, что в это время ему самому не стало существенно лучше, а также, что и его друг Матушинский лежал в постели: «Я должен целый день лежать, так у меня болят железы и глотка. Если Рациборский завтра разрешит мне выйти (Ян лежит, ему пустили кровь), то я обязательно к тебе приеду». Какого труда ему в то время стоило подобное предприятие, показывает следующее письмо к тому же адресату: «Я бы приехал к тебе, но это возможно только ранним утром, а пока я выкашляюсь с утра, уже 10». Тем не менее в художественном плане 1842 год начался для Шопена под счастливой звездой. 21 февраля Шопен с большим успехом выступил в концерте совместно со своим другом виолончелистом Франшомом и певицей Полиной Виардо, которая незадолго до этого вышла замуж. Тем тяжелее был удар, постигший его 20 апреля, когда после сильного кровотечения умер его ближайший друг Ян Матушинский. Столь сильное душевное потрясение не только серьезно ухудшило общее состояние здоровья Шопена, но и стало причиной глубокой душевной депрессии, и Жорж Санд решила, что пришла пора немедленно перебираться в Ноан, рассчитывая на то, что смена обстановки отвлечет его от ужасного события. Потеря Яна, одного из тех немногих, с кем его связывали воспоминания детства и годы, совместно прожитые в Варшаве, вновь пробудили фантазии о смерти, что уже случалось раньше. 11 августа 1842 года он пишет Фонтане из Ноана: ‘‘Мне снилось, что я умер в больнице, и эта картина все еще стоит перед моим взором, как будто это случилось вчера». В Ноан приехали друзья: Делакруа, Витвицкий, Полина Виардо-Гарсия, и под их влиянием Шопен вновь постепенно обрел душевный покой и вновь стал усиленно сочинять. Этим летом были созданы мазурки ор. 50, баллада фа-минор ор. 51, полонез ля-минор ор. 52, экспромт соль-бемоль-мажор ор. 53 и скерцо ми-мажор ор. 53.

Тем не менее осенью он все еще был не в состоянии вернуться в свою парижскую квартиру и Фонтане пришлось подыскивать для него другое жилище. Эта квартира находилась от квартиры Жорж Санд всего лишь через дом, в котором жила ее подруга Шарлотта Марлиани, жена испанского консула. Если в Ноане Шопен в основном сочинял, то в Париже большую часть времени отнимали уроки музыки и общественные обязанности, которые он ревностно выполнял. Однако болезнь его прогрессировала в такой степени, что теперь даже малейшая физическая нагрузка вызывала одышку и зимой 1843/1844 года его приходилось вносить на лестницу собственного дома. По словам свидетельницы, сестры его ученика Гутмана, «он уже не мог подняться по лестнице даже с посторонней помощью». Состояние его здоровья было очень тревожным, и, как писал Гейне в «Левальдс Театерревю» за 1847 год, в эту зиму его вообще никто не видел.

1844 год, как будто, принес улучшение, о чем мы можем сделать вывод из записи в дневнике все той же его ученицы Фридерики Штрайхер: «В конце 1844 года я несколько раз побывала в Париже и мне показалось, что Шопен выглядит как-то покрепче… Тогда друзья Шопена надеялись, что его здоровье восстановится или, по меньшей мере, улучшится». Колыбельная ор. 57 никоим образом не говорит о том, насколько уже болен и слаб был автор в момент ее создания. Ленц, ставший по рекомендации Листа учеником Шопена, так описывал своего учителя: «Молодой человек среднего роста, худощавый, снедаемый грустью и невероятно по-парижски элегантный». Он не знал, что от слабости маэстро иногда вынужден был давать уроки, даже не сидя, а лежа на диване, перед которым стоял рояль. Если его что-то не устраивало в исполнении ученика, то он вставал, сам играл это место, а затем снова возвращался на диван.

3 мая 1844 года Шопена постиг еще один тяжелый удар судьбы — смерть отца. В лице отца он потерял опору и друга, к которому всегда мог обратиться за советом и помощью. Подавленность и отчаяние Шопена в эти недели очень ярко передает Жорж Санд в книге «История моей жизни»: «Несчастью его не было предела, я отчаялась найти средство, способное остановить нарастающую нервозность. Смерть его друга, врача Яна Матушинского, а вскоре и смерть отца, явились для него страшными ударами. Он не был способен представить себе эти чистые безгрешные души в лучшем мире, его мучили лишь кошмарные видения. Я вынуждена была проводить все ночи в соседней комнате… чтобы прогонять призраков, которые мучили его во сне и в бреду. Мысль о собственной смерти ассоциировалась у него с суеверными представлениями славянской мифологии… Его окружали призраки, они звали его… его приводили в ужас их бесплотные лица, он пытался защититься от их ледяных рук, душивших его». Когда Жорж Санд стало ясно, что Шопен потрясен настолько, что даже не может написать письмо родным в Варшаву, она сама написала его сестре Людвике Еджеевичовой и просила ее приехать в Ноан. До этого Жорж Санд, правда, написала успокоительное письмо матери Шопена, но в письме Людвике она была более откровенна: «Вы увидите, что мое дорогое дитя очень страдает и найдете его совсем не таким, как в прошлый раз. Только, прошу Вас, не ужасайтесь так уж состоянию его здоровья — за те шесть с лишним лет, что я его знаю, он, в основном, всегда был таким: каждое утро у него случается довольно сильный приступ кашля; каждую зиму случаются два или три более серьезных кризиса, но такой кризис продолжается лишь несколько дней; время от времени он испытывает невралгические боли — это его обычное состояние. В остальном легкие здоровы и его нежная конституция серьезно не пострадала. Я надеюсь, что со временем он окрепнет, и уверена по меньшей мере в том, что при правильном образе жизни и хорошем уходе он сможет прожить не меньше, чем любой другой». Шопен смотрел на вещи примерно так же: «Я пережил столько более здоровых и молодых людей, что кажусь себе почти бессмертным». Радость встречи с сестрой придала ему новые силы. В августе и сентябре 1844 года Людвика и ее муж провели несколько недель в Ноане и на обратном пути в Варшаву проводили Фредерика в Париж. Шопен пребывал в наилучшем расположении духа, что следует из его письма Жорж Санд, отправленного в Ноан 23 сентября: «Добавлю лишь, что чувствую себя хорошо и остаюсь Вашим искренне окаменелым ископаемым Шопеном».

По-видимому, в этот период, его туберкулез затаился. Скорее всего, мягкий, умеренный климат Ноана благотворно сказался на течении болезни, что не раз подчеркивала Жорж Санд: «Две недели благотворного тепла дают ему больше, чем любые лекарства». Однако заключение доктора Папе, сделанное после обследования в 1845 году, согласно которому все внутренние органы Шопена здоровы, а его жалобы «несут на себе печать ипохондрии», безусловно, не соответствовало действительности. Правда, бесспорно и то, что субъективно его физическое самочувствие существенно зависело от психического состояния. Это видно хотя бы из того, что достаточно было приехать сестре, чтобы он вновь обрел силы и мужество. Жорж Санд писала Людвике: «Заверяю тебя, что ты — самый лучший врач, какого он только может себе пожелать. Достаточно заговорить о тебе, чтобы он тут же вновь обрел волю к жизни».

Зимние месяцы в Париже все больше превращались для Шопена в непосильную нагрузку. Он с тревогой стал ощущать внутренний холод. Как-то, пребывая в меланхолическом настроении, он сказал по этому поводу: «Наверное, я смогу согреться только в могиле». Врачи строго предписывали ему тепло одеваться, и, похоже, он тщательно выполнял эти рекомендации. В письме от 5 декабря 1844 года он так повествовал об обеде с друзьями, куда один из них привел своего толстого сынишку: «Он был розовый, свежий, теплый и с голыми ножками. Я же сидел желтый, вялый, замерзший и в трех парах фланелевых кальсон под брюками». Зима 1844/1845 года в Париже было особенно суровой и холодной. В столице свирепствовал грипп, и Шопен заболел тяжелым бронхитом, который можно интерпретировать как результат неспецифической вирусной инфекции.

После того как доктор Папе, по словам Жорж Санд, «тщательно прослушав и простукав» Шопена, признал, что все его внутренние органы здоровы, она утратила доверие к этому врачу. Шопен же обратился к доктору Молену, гомеопату, пользовавшемуся его особым доверием. В это время основоположник гомеопатической школы Самуил Ганеман жил в Париже и популярность этого направления медицины достигла во французской столице высшей точки, хотя серьезные врачи, такие, например, как Габриель Андраль, сомневались в том, что разведение полезного лекарства до бесконечно малых концентраций повышает его эффективность. Однако в творческих кругах об этих разногласиях ничего не было известно и вера в гомеопатию не только не была поколеблена, но, с началом увлечения магнетизмом, даже укрепилась. Магнетические методы лечения весьма успешно применялись в то время в Париже, причем в наибольшей мере на этой ниве преуспел шарлатан Корефф. Даже если эти методы и не могли объективно ничего исправить, то они, по крайней мере, и не приносили вреда, чего совсем нельзя сказать о парижской школе Бруссе с лечением голодом и массивными кровопусканиями. Есть основания полагать, что назначенные Моленом лечебные мероприятия все же приносили какое-то облегчение — в противном случае Шопен и Жорж Санд едва ли столь часто стали бы прибегать к его помощи. Наскоро составленные записки, которые приносили Молену посыльные вплоть до 1848 года, были примерно такого содержания: «Дорогой доктор, пожалуйста, загляните к Шопену. У него не такой тяжелый кризис, как в прошлом году, но он сильно страдает от кашля и удушья» или «Дорогой доктор, Шопен страшно простудился и уже два дня кашляет самым ужасным образом. Принесите что-нибудь, что облегчит его страдания и приходите сегодня с утра!». Бывало, что и сам больной царапал несколько слов на клочке бумаги послание доктору Молену: «Дорогой доктор, будьте так добры и придите ко мне. Мне плохо». Мы не знаем, какие лекарства назначал своему пациенту доктор Молен, но, судя по всему, он не отменил опиумных капель, как средства от кашля. Об этом можно судить по двум фрагментам из писем. Письмо к Жорж Санд от 26 ноября 1843 года: «Мне кажется, что это лекарство слишком меня расслабляет; я попрошу у Молена другое». Этот фрагмент подтверждает, что доктор Молен уже в это время консультировал Шопена. А в записке к доктору Молену Жорж Санд написала: «Доктор, мы просим Вас о помощи. Сегодня г-н Шопен послал за бутылочкой своего лекарства, но аптекарь отказываемся ее налить без Вашего разрешения».

Летом 1845 года Шопен написал несколько мазурок и баркаролу ор. 60, в которых нет и намека на предчувствие смерти — напротив, эти произведения насквозь пронизывает радость жизни. Четкий ритмический рисунок и название последнего их этих произведений, побуждают к попыткам разглядеть за музыкой живописные образы, например, взмахи весел, но это вопрос субъективного восприятия. На самом же деле нам известно так же мало о мотивах композиций Шопена, как и о самом процессе его творчества. Если верить Жорж Санд, то его творческая «технология» была полна мук и сомнений: «Творческий процесс протекал у Шопена непосредственно и таинственно. Идеи приходили к нему непрошено и внезапно когда он сидел за роялем, или начинали звучать в его мозгу во время прогулки и ему приходилось спешить домой, чтобы озвучить их на инструменте. Затем начиналась кропотливая работа, которую мне не раз приходилось наблюдать: ряд усилий, сомнений, нетерпеливых попыток воспроизвести и записать какие-то подробности подсказанного внутренним слухом… Он на целые дни запирался в своей комнате, плакал, бегал взад и вперед, ломал перья, сотни раз повторял и менял один и тот же такт… Вот так он мог потратить шесть недель на одну страницу, чтобы, в конце концов, записать ее в том же виде, в котором наскоро набросал ее в первый день». Если отбросить поэтические детали, то создается впечатление, что Шопен относился к своему творчеству весьма критически, постоянно подвергая сомнению уже созданное.

Столь прекрасного лета, как в 1846 году, в Ноане не помнили уже давно, и Шопен, казалось, чувствовал себя в полном соответствии с этим, хотя в большинстве случаев ощущал себя слишком слабым для того, чтобы принимать участие в прогулках в окрестностях замка. «Я не принимал в этом участия, потому что такие развлечения утомляют меня больше, чем они того стоят», — писал он 11 октября 1846 года родным в Варшаву. Похоже, что он с определенной тревогой ожидал грядущей зимы, как это видно из того же письма: «Сейчас я чувствую себя вполне хорошо. Похоже, что зима начинается неплохо, и, если я поберегусь, то она пройдет так же благополучно, как и прошлогодняя. Дай Бог, чтобы она не оказалась хуже!». Возвращаясь в ноябре в Париж, как всегда в одиночестве, он еще не мог знать, что это было последнее лето, которое он провел в Ноане. В эти месяцы положение в доме Жорж Санд решительно изменилось в худшую сторону. Из пансиона вернулась ее дочь Соланж, которой в то время исполнилось 16 лет. Тогда же она ввела в дом дальнюю родственницу, некую Огюстину Бро, которая тут же обручилась с ее 24-летним сыном Морисом. В результате возникли два враждебных лагеря — Жорж Санд всегда нежно любила Мориса и отдавала во всех случаях предпочтение ему, Шопен же, прожив столько лет рядом с Жорж Санд, посчитал, что обязан вмешаться в семейные дела, и встал на сторону темпераментной Соланж. К этому добавились повышенная ранимость и ревность Шопена, который желал быть для Жорж Санд всем и не мог примириться с тем, что «истинным источником ее силы был сын», а также постепенное охлаждение ее чувства к Шопену. Как бы там ни было, хронически больной, нервный, постоянно кашляющий и обильно харкающий мокротой человек, пусть даже внешне очень элегантный, не мог со временем не превратиться в обузу, хотя ее нежная материнская любовь к нему еще была жива и глубока, и, несмотря на многолетнее воздержание, она продолжала оставаться его верной спутницей. Это не было для нее жертвой, как видно из весьма откровенного письма, которое она в 1847 году написала Гжимале: «Уже семь лет я девственница и для него, и для всех остальных. Я состарилась раньше времени, и мне это не стоило ни жертв, ни труда, настолько я устала от страстей и лишилась иллюзий… Я знаю, что многие меня обвиняют, одни — за то, что я истощила его своей чувственностью, другие — за то, что довела его до отчаяния своими дикими выходками… Он сам, опять же, винит меня за то, что я погубила его, отдалив от себя, но я бы умышленно убила его, поступив иначе».

В это время, когда над Ноаном собирались темные тучи, был опубликован роман Жорж Санд «Лукреция Флориани», вызвавший неоднозначную реакцию публики и критики. Кое-кто пытался истолковать автобиографические моменты этой книги как попытку оклеветать личность и характер Шопена. Более того, Жорж Санд даже обвиняли в том, что, раскрывая столь вольно тайные подробности своей личной жизни, она пытается спровоцировать разрыв с Шопеном, которым уже пресытилась. Подобные домыслы лишены всякой объективной основы. От Делакруа мы знаем, что Жорж Санд создавала этот роман, названный Гейне «божественно написанным романсом», в то время, когда ее совместная жизнь с Шопеном еще ничем не была омрачена, и полностью прочитала ему текст перед публикацией. Ни в один момент ему не пришла в голову мысль о том, чтобы усмотреть здесь своего двойника. Итак, мы вправе полностью поверить Жорж Санд, когда она утверждает, что образы этого романа не имеют отношения ни к ней, ни к Шопену.

Нет сомнения в том, что ее великая любовь охладилась под влиянием противоречий и семейных неурядиц. Постоянно происходили стычки между Шопеном и Морисом, будучи судьей которых она неизменно принимала сторону сына. Все же главную роль в том, что разрыв между Шопеном и Жорж Санд стал неизбежным, суждено было сыграть Соланж. Она обручилась с Фернаном Прео, небогатым дворянином из окрестностей Ноана, и весной 1847 года вместе с ним и матерью прибыла в Париж, где должна была состояться свадьба, против чего Шопен также не имел возражений. Но здесь появился Огюст Клезинжер, «отставной кирасир, ставший великим скульптором», который пожелал вылепить бюсты матери и дочери. По ходу дела Соланж стала его любовницей, а когда Жорж Санд не сразу согласилась на их брак, Клезинжер вынудил ее дать согласие, грубо пригрозив похищением. Морис, живший в Париже и поддерживавший регулярные контакты с Шопеном, получил от матери следующие инструкции: «Ни слова Шопену об этих делах, они его не касаются». Свадьба состоялась 6 мая, но уже на следующий день молодожены так поскандалили с Жорж Санд, что она их выгнала из дому. Когда они после этого появились в парижской квартире Шопена, тот был неприятно удивлен, узнав, что его попросту проигнорировали и ни о чем не поставили в известность. Шопен всегда симпатизировал Соланж, она также отвечала ему взаимностью, и он написал письмо Жорж Санд, в котором открыто принял сторону дочери. Это привело к окончательному разрыву в августе 1847 года. Как следует из различных писем Жорж Санд, она уже давно была убеждена в том, что за этим покровительством в действительности стояла зарождающаяся любовь Шопена к Соланж. «Стоит ему ее увидеть, и он готов на все, он не моргнув глазом разнесет все на своем пути», — писала она Эманюэлю Араго. При такой интерпретации событий она воспринимала поведение Шопена как духовное предательство. Ее резкое прощальное письмо заканчивается такими горькими словами: «Прощайте, друг мой, желаю Вам поскорее излечиться от Ваших страданий и искренне надеюсь на это. Я буду благодарить Бога за столь гротескный финал такой исключительной дружбы. Давайте иногда знать о себе. Ко всему же остальному еще раз возвращаться не имеет смысла». Шопен оставил это письмо без ответа. Тайна любви к Жорж Санд в сердце Шопена навсегда останется для нас нераскрытой. Ясно лишь то, что встав на сторону эгоистичной и корыстной Соланж, которая, возможно, ради собственной выгоды сумела опутать его чарами кокетства, Шопен потерял в лице Жорж Санд верного и преданного друга. На этом также завершился самый счастливый период его жизни, когда он мог свободно заниматься музыкальным творчеством — после разрыва с Жорж Санд его жизнь превратилась скорее в существование. Примечательно, что Жорж Санд продолжала им интересоваться и очень тепло вспоминала о нем. И Шопен не мог забыть о ней — локон ее волос он постоянно перекладывал из старой записной книжки в новую, в том числе и в 1849 году, последнем году своей жизни…

Последние годы

Теперь состояние здоровья Шопена ухудшалось непрерывно. Уже зимой 1846 года появились основания серьезно опасаться за его жизнь. В начале мая 1847 года произошло новое опасное обострение. Делакруа записал в своем дневнике за 9 и 10 мая: «Бедное дитя болеет уже восемь дней и очень тяжело… Заходил сегодня к Шопену, но он меня не принял». Эти приступы, которые называли то «гриппом», то «астмой», раньше проходили через пару дней. Однако теперь обострение продолжалось больше недели без видимого улучшения. Похоже, что он уже начал к этому привыкать, так как в декабре 1847 писал родным в Варшаву: «Эта зима не столь неприятна Многие болеют гриппом, но мое покашливание уже стало для меня привычным и я боюсь гриппа меньше, чем холеры. Я время от времени отхлебываю из бутылочки с гомеопатическим лекарством, даю много уроков музыки дома и пока держусь на поверхности». Примерно так же он писал Соланж: «Я кашляю и очень много времени уделяю урокам. Я редко выхожу на улицу, потому сейчас для меня там слишком холодно. Кроме того, у меня моя привычная одышка». После разрыва с Жорж Санд он на всю оставшуюся очень недолгую жизнь остался в подобном положении. По свидетельству его ученика Матиаса, вид Шопена в то время был «жалок». Он волочил ноги при ходьбе, «спина его был сгорблена, голова наклонена вперед». Если во время урока с ним случался приступ кашля, он терял способность разговаривать. Ему становилась все более ясной вся безнадежность положения, он начинал понимать, что смерть близка. В ноябре и декабре 1847 года в письмах Соланж он все чаще жалуется на одышку: «Я задыхаюсь, у меня болит голова» или «Я задыхаюсь и желаю вам всего мыслимого счастья». Все биографы сходятся на том, что решительное ухудшение его здоровья совпадает по времени с окончательным разрывом с Жорж Санд, и считают, что, начиная с этого момента, его жизненный путь круто пошел под уклон.

В феврале 1848 года произошло новое обострение, о чем мы узнаем из письма Шопена к Соланж: «С тех пор как я получил Ваше последнее письмо, я лежал в постели с отвратительным гриппом и выступил с концертом у Плейеля». Этот концерт, состоявшийся 16 февраля, был последним концертом Шопена в Париже. Концерт принес ему творческий триумф, но потребовал, в буквальном смысле, запредельного напряжения физических и душевных сил: «Маэстро играл с прежней силой и прежним блеском, однако после выступления он был настолько физически и душевно истощен, что с ним едва не случился обморок в артистической уборной». Но в марте он настолько окреп, что мог выходить на улицу и с помощью слуги даже подниматься по лестнице к себе в квартиру. Об этом мы можем судить по случаю, который произошел 4 марта 1848 года. В этот день Шопен в последний раз в жизни увиделся с Жорж Санд. Встреча эта произошла случайно в приемной их общей подруги графини Марлиани. Вот как описал ее Шопен в письме к Соланж: «Я сказал Вашей матушке «Доброе утро» и сразу же спросил, как давно она не получала от Вас писем. Она ответила «Неделю»… «Тогда должен Вам сообщить, что Вы стали бабушкой: Соланж родила дочурку…». После этого я распрощался и начал спускаться вниз по лестнице… Правда, я забыл сообщить Вашей матушке, что Вы чувствуете себя хорошо… а так как я не в состоянии сам карабкаться вверх по лестницам, то попросил Комбса (слугу — прим. автора) сходить к Вашей матушке и сообщить ей о том, что и Вы и ребенок чувствуете себя хорошо». Это письмо говорит также о том, что он мог подниматься по лестнице лишь с помощью слуг, да и то с большим трудом.

Постепенно начинает ощущаться нехватка денег: счета врачей и аптекарей, слуги, выезд, салонная жизнь требовали значительных расходов. Теперь все его надежды были связаны с Англией: ввиду сложного политического положения во Франции он видел в поездке в Англию единственный шанс поправить свои пошатнувшиеся финансовые дела. В апреле 1848 года он бросился в «пропасть, имя которой Лондон». До этого, уже в марте, поляки покинули Париж в надежде, что пробил час освобождения их родины. После катастрофы 1831 года последним оплотом польской государственности оставалась Краковская республика. В 1846 году в Галиции и Познани (Позен) началось восстание. Вследствие социальных противоречий и недостаточных сил повстанцев это восстание не только не увенчалось успехом, но и привело к тому, что колыбель польской революции, Краковская республика, утратив последние остатки независимости, была присоединена к Австрийской империи. Очагом европейской революции в эту эпоху, безусловно, был Париж. Завершение Июльской революции сопровождалось двумя моментами, которые несли в себе зародыш будущей оппозиции. Во-первых, в последний момент развитие политических событий сошло с республиканского пути, который тогда был вполне возможен. Во-вторых, монархический режим короля Луи-Филиппа создал едва ли превзойденный впоследствии пример господства класса крупной буржуазии. Для революции нужны революционеры, и в Париже, городе якобинцев и их наследников, любая революция могла найти и находила достаточное количество приверженцев в лице рабочих, которые, следуя якобинской традиции, придавали элемент непредсказуемости любому перевороту. Подобное непредсказуемое вмешательство широких народных масс в февральские события 1848 года привело к тому, что после кровавых столкновений с войсками 24 февраля восстание окончательно вышло из-под контроля и Луи-Филипп вынужден был бежать за границу. В созданное после этого временное правительство наряду с левыми республиканцами вошел Луи Блан, представлявший социалистов, которые ставили своей целью осуществление социальной революции. Однако мелкобуржуазные массы не были заинтересованы в социалистических экспериментах и, когда на выборах 23 апреля две трети голосов получили умеренные республиканцы, казалось, что социальная революция потерпела крах. Это привело в июне к новому восстанию рабочих и ремесленников Парижа — первому вооруженному выступлению под социалистическими лозунгами в Европе. 26 июня 1848 года восстание было жестоко подавлено войсками и обошлось в 300 убитых, став, таким образом, и самым кровавым событием в истории революций XIX века.

По причине этих бурных политических событий, которые захватили пол-Европы, не затронув лишь глухую периферию и, как всегда, Великобританию, все больше людей покидали Париж. Наряду с политиками столицу покидали деятели искусства. Путь их лежал в Англию. К этому потоку присоединился и Шопен в обществе «шотландок» — своей ученицы Джейн Стирлинг и ее сестры леди Кэтрин Эрскин, уговоривших его совершить это путешествие, которое, ввиду сложной обстановки во Франции, и без того было для него желанным. Преодолев пролив без морской болезни, он уже 20 апреля 1848 года оказался в Лондоне.

Джейн Стирлинг и леди Эрскин занимают особое место в ряду тех женщин, на долю которых выпала роль защитниц и покровительниц Шопена. Сразу же после разрыва с Жорж Санд Джейн Стирлинг трогательно заботилась о нем и не оставила его даже тогда, когда большинство его друзей покинули Париж, спасаясь от эпидемии холеры летом 1847 года или от революции в феврале 1848 года. В эти периоды Шопен чувствовал себя очень больным и несчастным и тем более ценной была для него такая поддержка. И теперь обе дамы по мере сил стремились сделать его пребывание в Англии максимально приятным. 21 апреля, на следующий день после прибытия в Лондон, он писал Гжимале: «Дамы Эрскин подумали обо всем, даже о шоколаде, но, главное, о квартире, которую я все же собираюсь сменить». Причина, по которой Шопен постоянно менял квартиры, состояла в том, что в Лондоне все было очень дорого. Дамы тут же занялись организацией его выступлений в салонах. Эти выступления приносили Шопену не только гонорары, но и богатых учеников. Джейн Стирлинг заботилась также о том, чтобы в квартире Шопена всегда стоял хороший инструмент — иногда у него стояло сразу три рояля: Плейель, Эрар и Бродвуд. Следует ли удивляться, что вскоре стали поговаривать о том, что Шопен собирается жениться на Джейн Стирлинг. По этому поводу он писал Гжимале: «С таким же успехом меня можно было бы женить на самой смерти… В одиночку еще можно быть нищим, но вдвоем — это уже страшное несчастье. Я не боюсь умереть в больнице для бедных, но не могу оставить в нищете жену. Правда, я сейчас чувствую себя ближе к гробу, чем к брачному ложу. Я капитулировал… я даже забыл, как поют у нас дома». Капитуляция означала, что иссякли его творческие силы, источником которых до сих пор были воспоминания о родной Польше. Дополнительным толчком для этого послужило крушение новой попытки его народа добиться независимости. Вот что писал он Гжимале 13 мая 1848 года: «До меня здесь дошли ужасные известия о событиях в Великом герцогстве Позен (Познань — прим. перев.) Трагедия за трагедией! Моя душа уже ничего не хочет».

Из письма к Гжимале от 2 июня 1848 года мы узнаем, с какой непосильной нагрузкой для его ослабленного и истощенного болезнью организма было сопряжено исполнение публичных обязанностей, которые он взвалил на себя в Лондоне: «Если бы не кровохаркание, начавшееся у меня несколько дней назад, я бы чувствовал себя моложе, воспоминания о прошлом не угнетали бы меня до такой степени и, возможно, я бы еще мог начать новую жизнь… Обе мои шотландские дамы относятся ко мне весьма дружелюбно. Но они привыкли целый день мотаться по Лондону с визитными карточками и очень хотят, чтобы я нанес визиты всем их приятелям — а ведь я еле живой». В июле он написал еще два письма тому же адресату. Эти письма пронизывает такое же безутешное настроение: «Иногда в течение нескольких часов я чувствую себя лучше, но по утрам мне часто кажется, что вот-вот выкашляю душу из своего тела… Я уже не могу ни злиться, ни радоваться, я полностью исчерпал свои чувства, я только существую и хочу, чтобы этому скоро наступил конец».

В таком состоянии он принял приглашение Джейн Стирлинг поехать в Шотландию, где гостил в различных семьях, а 27 августа 1848 года выступил с концертом в Манчестере. После концерта газета «Манчестер Гардиан» писала: «Ему чуть больше тридцати лет. Он выглядит очень болезненным, походка и весь его вид выдают серьезный упадок физических сил, что порой оставляет даже неприятное впечатление. Однако стоит Шопену сесть за рояль, как слабость мгновенно улетучивается. Пока он играет, он выглядит румяным и сильным». Это описание довольно точно характеризует состояние Шопена в тот месяц, когда он гостил у родственника Джейн Стирлинг лорда Торпхичена в поместье Колдер Хаус под Эдинбургом. Об этом он писал Гжимале 18 августа: «Здешний климат мне не очень подходит. Вчера и сегодня я харкал кровью, но ты знаешь, что для меня это не имеет особого значения». В тот же день он пишет Фонтане: «Я уже не могу вздохнуть, приходит, видно, время подыхать… Ты, наверное, уже совсем облысел и у тебя будет возможность склонить свою лысую башку над моей могилой… Пока я существую и терпеливо жду зимы». В Эдинбурге он охотнее всего проводил время в доме доктора Лышчинского, гомеопата, который очень заботливо к нему относился. В этом доме Шопен был желанным гостем и всегда находил столь необходимый ему покой. Лышчинский приехал в Англию как польский эмигрант, изучал медицину в Эдинбурге, здесь же женился и превратился в настоящего англичанина. Если даже лечение и не принесло положительных результатов, то, по крайней мере, это было единственное место, где Шопен мог по-настоящему отдохнуть во время путешествия по Шотландии. В это время Шопен уже настолько ослабел, что доктору приходилось нести его вверх по лестнице, правда, это не составляло большого труда, поскольку весил пациент едва ли сто фунтов. Шопен дрожал от холода даже перед зажженным камином и мог согреться, только играя на рояле. В Эдинбурге он вновь встретился с семьей Чарторыйских. Княгиня Марцеллина пользовалась полным его доверием, ее общество оказывало благотворное влияние на его душевное состояние и помогало мобилизовать немногие еще оставшиеся силы перед концертными выступлениями. Тем не менее публика и критика отметили тихую и вялую игру Шопена во время концертов в Манчестере, Глазго и Эдинбурге — его выступления уже не вызывали у аудитории прежнего воодушевления. Желая избавить Шопена от унизительного зрелища полупустого зала, Джейй Стирлинг перед концертом в Эдинбурге выкупила непроданные билеты и раздала их друзьям. Постоянные странствия из города в город, из замка в замок — за время путешествия с «шотландками» Шопен сменил более 60 квартир — были для ослабленного болезнью организма почти непосильной нагрузкой. Трудно даже понять, как он, находясь в таком состоянии, все это выдержал, включая встречи, которые невозможно было отменить, выступления на вечерах в шотландских светских салонах и тяжелую дорожную аварию, куда он попал во время одного из многочисленных переездов. Преувеличенная участливость и забота людей тяготили его. Но больше всего его тяготило ощущение собственного бесконечного одиночества. Он не мог свободно вздохнуть, о сочинении музыки не могло быть и речи. Кашель и кровохаркание, с которыми он пытался бороться, глотая лимон и лед, сопровождались постоянно усиливающейся одышкой. 1 октября 1848 года он так описывал свое состояние Гжимале:

«Я чувствую себя все слабее и уже не могу сочинять. Всю первую половину дня, до двух часов, я ни на что не способен. Потом, после того как я оденусь, мне все мешает. Я с трудом дышу до обеда, где должен отсидеть два часа в обществе посторонних людей… Потом мой добрый Дэниэл затаскивает меня по лестнице в спальню, раздевает меня, зажигает свечу — и теперь я могу дышать и видеть сны, пока завтра не начнется все сначала».

В конце октября Шопен возвратился в Лондон, где его сразу свалил «приступ катара». 30 октября 1848 года за день возвращения он писал из Эдинбурга: «На обратном пути из Хэмилтон Пэлес… я простудился и больше пяти дней не выхожу на улицу. Я здесь живу у доктора Лыщинского, который лечит меня гомеопатическими методами. Я не хочу делать больше никаких визитов». О том, как дальше протекал этот катар, мы узнаем из письма Гжимале, написанного 18 ноября: «Я болен и уже 18 дней не выходил из дому, у меня очень сильный катар — с головной болью, одышкой и прочими моими ужасными симптомами. Меня каждый день посещает врач (доктор Мэллан, гомеопат). Он так подлечил меня, что я даже смог сыграть на польском концерте и бале (блестящий был бал!), но, отыграв, сразу поехал домой и не мог заснуть всю ночь. Теперь кроме кашля и одышки у меня еще и сильно болит голова. Большие туманы здесь еще не установились, но несмотря на холод, мне приходится с раннего утра открывать окна, чтобы глотнуть немного воздуха». Доктор Мэллан был знаком с «шотландками» и его женой была племянница леди Гейнсборо. Насколько плохо уже тогда чувствовал себя Шопен, показывают следующие строки из того же письма: «В тот день, когда я получил твое милое письмо, я составил список всего, что насочинял, на тот случай если где-нибудь сдохну».

После возвращения из Шотландии появились новые симптомы, возвещавшие о том, что болезнь вступила в завершающую стадию. Это был прежде всего отек ног, который Шопен считал последствием «невралгии». Незадолго до отъезда в Париж, 22 ноября 1848 года, он писал Соланж Клезинжер: «Завтра я еду в Париж. Я с трудом ползаю и слаб более чем когда-либо раньше. Здешние врачи гонят меня вон. От невралгии я весь отек, не могу ни дышать, ни спать и с 1 ноября не выходил из комнаты». В связи со столь острым ухудшением состояния Шопена перед отъездом во Францию обследовал сэр Джеймс Кларк — лейб-медик королевы Виктории и крупный специалист по туберкулезу легких. Похоже, что до того он обращался к нескольким лондонским врачам. Шопен так сообщает об этом визите доктора Кларка: «Перед тем меня посетил сэр Джеймс Кларк, лейб-медик королевы, и дал мне свое благословение. Я задыхаюсь в этой стране Вальтера Скотта — возможно, здоровье еще вернется ко мне». Последнее предложение говорит о том, что Шопен недооценивал серьезность своего состояния и надеялся на выздоровление, что вообще характерно для чахоточных больных. Он писал Гжимале: «Еще один день здесь, и я, если не задохнусь, то сойду с ума. Мои шотландки действуют мне на нервы… Сегодня я почти весь день провалялся в постели, но послезавтра я наконец уеду из Лондона, этого собачьего города… Прошу тебя, проследи, чтобы простыни и подушки были сухими и я мог согреться, когда приеду… И пошли в пятницу купить букет фиалок, чтобы в салоне приятно пахло». 23 ноября Шопен выехал из Лондона и на следующий день был в Париже. Он был потрясен, узнав, что во время его путешествия в Англию скончался доктор Молен. Именно к этому гомеопату Шопен испытывал наибольшее доверие. Судя по всему, доктор Молен нашел прежде всего правильный психологический подход к своему пациенту. О чем можно сделать вывод из письма Шопена к Соланж Клезинжер от 30 января 1849 года: «В последние дни я был очень болен и не мог Вам писать… У нас погода совсем мартовская, а мне приходится по десять раз на день укладываться в постель. Только Молен владел тайной, которая позволяла ему ставить меня на ноги. Два месяца меня лечили г-н Луи и доктор Рот; теперь этим занимается г-н Симон, очень известный гомеопат. Но они только дают советы, а помочь ничем не могут. В отношении климата, покоя и осторожности у них полное единство. Но покой я в один прекрасный день обрету и без их помощи!… Надеюсь, что после очередных сульфатов, которые меня заставит вдыхать доктор Симон, мое следующее письмо будет более жизнерадостным».

Среди всех перечисленных выше врачей, к которым следует добавить еще некоего доктора Френкеля, наиболее серьезным врачом был несомненно доктор Пьер Шарль Александр Луи, крупный специалист по туберкулезу легких. Когда Шопен рассказал ему, каким образом доктор Молен облегчал его страдания, доктор Луи сказал, что это достигалось не за счет эффективности собственно медицинских мероприятий, а, в основном, потому, что Молен не применял кровопусканий, которые в то время рекомендовала господствующая медицинская школа. Однако когда даже такой авторитет, как доктор Луи, не смог ему помочь, Шопен вновь традиционно обратился к гомеопатам. Но постепенно он начал утрачивать доверие и к представителям этого направления. Вот как описывал Шопен неуверенность доктора Френкеля: «Он снова отменил свой tisane (настой лечебных трав — прим. автора) и назначил другое лекарство, и я снова не хочу его принимать, а когда спрашиваю его о гигиене, он отвечает, что правильный образ жизни для меня не обязателен. Короче говоря, место ему в сумасшедшем доме. Шутки в сторону, возможно, он столь хороший медицинский консультант, как и Корефф, но ему недостает suite (последовательности — прим. автора) мышления Кореффа. Эти строки свидетельствуют о том, что к числу «не менее, чем 50 врачей, пекшихся о слабом здоровье Шопена на протяжении его короткой жизни», принадлежал также серапионов брат и магнетизер Давид Фердинанд Корефф. В рассказе Шопена о лечивших его гомеопатах далее говорится: «Уже неделя, как моего еврея Френкеля здесь нет. Да и зачем — он уже даже перестал бросать бумажки в мочу, а лишь рассказывал мне о том, как спас какого-то англичанина от холеры при помощи лекарства, которое реакционное французское правительство не позволило ему ввезти во Францию». Когда же Френкель окончательно вышел из игры, Шопен объяснил это тем, что тот «наконец смирился с тем, что на свете есть вещи, выходящие за пределы его знаний. Сам по себе я выкарабкаюсь скорее».

Среди гомеопатов, лечивших Шопена, было немало немецких врачей, в частности доктор Груби и уже упоминавшийся выше доктор Рот, которым не раз приходилось выслушивать не всегда приятные шутки своих пациентов. Так, доктор Рот попал на язык самому Генриху Гейне. Однажды Гейне должен был ехать из Лиона в Париж, и один из знакомых Рота, скрипач Эрнст, попросил «лионского насмешника» захватить батон лионской салями в подарок доктору. В дороге Гейне и его попутчики с аппетитом слопали прекрасную колбасу, оставив от нее лишь крохотный прозрачный ломтик, который Гейне торжественно вручил доктору Роту со словами: «Своими исследованиями Вы доказали, что наибольшее действие оказывают миллионные доли.

Прошу Вас принять миллионную долю батона лионской салями, которую меня просил передать Вам господин Эрнст. Если гомеопатия не противоречит истине, то эта доля должна оказать такое же действие, как и целый батон!».

О динамике состояния тяжело больного Шопена в зимние месяцы 1848/1849 года мы узнаем из многочисленных записей в дневнике Эжена Делакруа и из письма певицы Полины Виардо к Жорж Санд, в котором говорится: «Вы спрашиваете меня о самочувствии Шопена: его здоровье медленно ухудшается. Бывают дни, когда ему лучше и он выезжает на прогулку в экипаже, они сменяются днями, когда его мучают удушающие приступы кашля и он харкает кровью. По вечерам он больше не выходит из дому. Тем не менее он еще в состоянии давать пару уроков, а в хорошие дни бывает даже весел. Вот так обстоят дела, хотя я его не видела довольно давно». На дагерротипе того времени мы видим усталое и подавленное выражение лица, глубоко запавшие глаза, бессильные руки и осанку, видим, что из-за потери веса одежда уже не подходит ему по размеру и свисает на нем — все это свидетельствует об ужасном состоянии здоровья Шопена. На этой фотографии бросается в глаза вертикальная складка на лбу, характерная для депрессивных людей.

«Из-за своих страданий Шопен перестал интересоваться чем-либо, не говоря уже о том, что он не в состоянии работать», — записал Делакруа в своем дневнике 29 января 1849 года. Действительно, в последние годы жизни Шопену становилось все труднее сочинять музыку. Он уничтожил все созданное в этот период и в конце признался, что «не может написать ни единой ноты». Уцелели лишь две мазурки: ор. 67 № 2 соль-минор и ор. 68 № 4 фа-минор. Он все больше терял надежду когда-либо выздороветь. В такой период отчаяния он писал: «Моя жизнь уже подходит к концу. Я попал уже к четвертому врачу — они требуют 10 франков за визит, являются иногда по два раза на день, но большого облегчения это не приносит. Я думаю, что весеннее солнце станет моим лучшим доктором». И солнце действительно совершило маленькое чудо. Из своей новой квартиры недалеко от Елисейских полей, откуда открывался прекрасный вид на Париж, он даже смог несколько раз выехать на прогулку в Булонский лес. У него вновь появился оптимизм: «Я чувствую, что окреп, потому что хорошо ем и выбросил к черту лекарства». Особенно благотворное действие оказывали на него посещения друзей: Гжималы, княжеской четы Чарторыйских, семьи Франшом, Гутмана, Плейеля, Делакруа. Случалось, что он, сияя радостью, сообщал им: «Сегодня, слава Богу, меня не лихорадит, что должно разочаровать и раздосадовать всех настоящих врачей!» и строил планы будущих гастрольных турне.

Понятно, что при его теперешнем состоянии нечего было и думать о каких-либо концертных выступлениях или гастролях. К этом у добавилась новая трудность: иссякали запасы денег и впереди замаячила финансовая катастрофа. Джейн Стирлинг, узнав о денежных затруднениях Шопена и справедливо полагая, что гордость не позволит ему принять от нее прямую денежную помощь, дипломатично попыталась передать ему через квартирную хозяйку 25 000 франков. Как и следовало ожидать, к адресату эти деньги по легко понятным причинам не попали. Лишь после вмешательства ясновидца Алексиса удалось обнаружить местонахождение этой весьма значительной суммы и передать ее Шопену. Как и ожидалось, поначалу Шопен отказался ее принять, но позднее все же согласился взять половину, в надежде, что позднее сможет возвратить ее.

Летом 1849 года в Париже разразилась эпидемия холеры. Почти все друзья Шопена спасались в деревне и он остался почти совсем один, лишь в обществе своего слуги. Соланж, с которой он вел оживленную переписку, узнав о его тяжелом состоянии, пригласила его погостить у себя в Гюильри. Шопен не смог воспользоваться этим приглашением, так как был уже физически не в состоянии покинуть Париж. В июне у него вновь началось сильное кровохаркание, о чем он 22 числа сообщал в письме Гжимале: «Сегодня ночью у меня опять дважды было кровотечение. Я ничего не предпринимал против этого, и сегодня оно уже не столь сильно». В это же время у него сильно отекли ноги, но отек держался недолго. Уже 2 июля он написал Гжимале: «С позавчерашнего дня я уже не харкаю кровью, отек ног прошел, но я очень слаб и ленив, не могу ходить, дышу с трудом и — эти лестницы!!». Учитывая неблагоприятную динамику своего состояния, Шопен в конце июня решился, наконец, известить родных в Варшаве о серьезном характере своей болезни — до сих пор в своих письмах он приукрашивал положение. Предчувствуя близкую смерть, он 25 июня 1849 года так писал сестре Людвике (Луизе), буквально умоляя ее приехать в Париж: «Жизнь моя, приезжайте, если можете! Я чувствую себя плохо, и не один врач не сможет мне помочь так, как Вы… если у вас нет денег, то займите. Когда мне станет лучше, я смогу их без большого труда заработать и выслать Вам…. Мои друзья и все, кто доброжелательно относятся ко мне, считают, что приезд Луизы будет для меня лучшим лекарством… Я сам не знаю, почему мне так необходимо увидеть рядом с собой Луизу, можно подумать, что я в положении… А теперь похлопочите о паспорте и о деньгах! Не теряйте времени, но действуйте осторожно!… Я надеюсь, что это письмо придет ко дню ангела матушки и тоже буду как бы присутствовать среди Вас. Я больше не буду об этом думать, потому что меня и так уже прихватывает лихорадка… Ваш верный, но, увы, слабый брат».

Людвика немедленно подала прошение о выдаче паспорта, но дело затянулось и лишь 19 августа она с мужем и дочерью прибыла в Париж. Перед этим у Шопена появился новый тяжелый симптом, предвещающий близкий конец — диарея. Этот понос был не столь массивным, чтобы его можно было отнести на счет холеры, эпидемия которой в то время все еще продолжалась в Париже. Об этом свидетельствует письмо Шопена Гжимале от 10 июля: «У меня понос. Вчера меня посетил Крювейе. Он почти ничего не прописал, лишь велел сидеть спокойно». Жан Крювейе, один из наиболее знаменитых врачей XIX века, прославился прежде всего как специалист по заболеваниям желудочно-кишечного тракта, действительно прописал Шопену покой и безобидную серную микстуру. Он также объяснил больному характер его недуга и наилучшие методы лечения. Сказал ли он, что диарея может быть вызвана тем, что туберкулезный процесс захватил и кишечник, нам неизвестно. Нам лишь точно известно, что доктор Крювейе сказал Шопену, что он болен чахоткой.

Через несколько недель Шопен уже не мог громко и понятно говорить и объяснялся только знаками и жестами. Возможно, что туберкулез захватил гортань, что в те времена нередко случалось при длительном открытом легочном процессе. Не исключено, что потере способности говорить способствовало и обезвоживание организма и высыхание гортани, что также случалось при устойчивой диарее, тем более, если к этому добавилось действие дополнительных факторов, таких, как обильное потоотделение, имевшее место у Шопена в эти безумно жаркие дни. В это время он лежал с высокой температурой в постели, «обливаясь потом под тяжелым пологом».

Прибыв в Париж, Людвика быстро поняла безнадежность положения брата и предприняла последнюю отчаянную попытку его спасти. Она созвала на консилиум трех виднейших французских врачей того времени: Жана Крювейе, Пьера Луи и Жан-Гастона Бляша, специалиста по детским болезням. Именно на него Шопен возлагал наибольшие надежды: «Скорее всего, именно он те поможет, ведь во мне есть что-то от ребенка». Результаты этого консилиума известны из письма Франшому от 17 сентября 1849 года, которое было, по-видимому, последним письмом Шопена: «Что до меня, то я чувствую себя скорее хуже, чем лучше. Г-да Крювейе, Луи и Бляш провели консилиум и решили, что путешествовать мне нельзя и следует переехать в квартиру с окнами на юг и оставаться в Париже… Я люблю тебя, и пока это все, что я могу тебе сказать, ибо близок к обмороку от усталости и слабости». Врачи пришли к выводу, что состояние больного безнадежно.

В конце сентября состоялся переезд в «более дорогую, но зато соответствующую всем условиям» квартиру, где отныне за ним заботливо и неустанно ухаживала сестра Людвика. Ей помогали в этом княгиня Марцеллина Чарторыйская и Адольф Гутман. Очень многие из круга его знакомых проявляли сердечное участие и дружески предлагали свои услуги. Болезнь прогрессировала и в первые дни октября он уже не мог сидеть в постели без подушек или посторонней помощи. Он был так слаб, что не мог писать письма знакомым и друзьям, голос его все больше превращался в беззвучный шепот.

Существует несколько идеализированных и во многом противоречивых версий происходившего в последние часы жизни Шопена. Эти версии основаны почти исключительно на более или менее сомнительных высказываниях современников. Причина этих противоречий состоит, по всей видимости, в том, что в последние часы доступ в его комнату был открыт для огромного числа людей, что дало очень многим из них повод рассказывать о том, как близки они были к маэстро при жизни и сколь жаждал он их присутствия в свои последние мгновения. Были среди них и такие, кто в этих сообщениях стремился выпятить собственные заслуги перед покойным, будь то заслуги дружеского или духовного свойства. Итак, смерть Шопена превратилась в событие общественной жизни, которое нашло наибольший отклик в дамских сердцах, что можно заключить из письма Полины Виардо к Жорж Санд: «Все гранд-дамы Парижа сочли своим долгом упасть в обморок в его комнате, множество художников лихорадочно делало эскизы, а дагерротипист пытался переставить его кровать к окну для того, чтобы солнце осветило умирающего».

По этой причине сегодня не представляется возможным реконструировать последние дни и часы жизни Шопена достоверно и во всех подробностях. Наверняка известно лишь то, что 17 октября 1849 года в третьем часу утра перестало биться сердце великого сына Польши. Его ученик Гавар, автор также противоречивого в нескольких пунктах, но все же, пожалуй, наиболее близкого к истине отчета об этом событии, писал: «Весь вечер 16 октября прошел в молитвах, Шопен хранил молчание. Лишь по содроганиям его груди можно было понять, что он еще жив. В этот долгий вечер его посетили два врача. Один из них, доктор Крювейе, поднес свечу к лицу Шопена, которое почернело от последнего приступа удушья, и сказал нам, что чувства уже оставили больного; когда он спросил Шопена, страдает ли он, мы услышали совершенно отчетливый ответ: «Уже нет». Это были его последние слова. Он умер без мучений между тремя и четырьмя часами утра в окружении верных друзей, графинь и княгинь».

Куда менее правдоподобно письменное сообщение священника Александра Еловицкого жене своего знакомого, богатого помещика, опубликованное в «Иллюстрирте Цайтшрифт» в 1897 году. Автор этого сообщения стремился в первую очередь подчеркнуть собственные заслуги. Состояли эти заслуги в том, что он смог уговорить Шопена, который вначале отказывался от исповеди и причастия, все-таки принять причастие на смертном одре. Цветистые подробности и чудесные истории, которыми нашпиговано это сообщение, призваны были доказать потомкам, что Шопен окончил дни свои в лоне католической церкви, преисполненный счастья и благодарности, и что его единение со Всевышним не оставляло желать большего.

Еще более странное впечатление оставляет описание последних минут жизни Шопена, сделанное его учеником и другом Гутманом в письме одной маннгеймской певице: «В последнее, торжественное мгновение, когда его душа уже была обращена к лику Всевышнего и у него не было больше сил открыть глаза, он спросил: ‘Кто поднимет мне руку? Узнав мой голос, он попытался поднять мою руку к губам, мы обнялись, он попрощался со мной, поцеловав меня в обе щеки, со словами: Cher ami!!! Его голова опустилась и душа отлетела». Версия священника Еловицкого совершенно неправдоподобна, если исходить из замечания Полины Виардо, сделанного вскоре после смерти Шопена, согласно которому, «когда бедный мальчик умирал, его мучили священники, на протяжении шести часов, до последнего вздоха заставлявшие его целовать святые мощи». Версия же Гутмана выглядит совершенно странно. Из письма племянницы Шопена Людвики Цехомской от 7 августа 1882 года следует, что Шопен не мог умереть в объятиях Гутмана уже хотя бы потому, что того в эти дни вообще не было в Париже. Версия Еловицкого также разоблачается в этом письме как фальшивка, по меньшей мере в той части, которая относится к последним словам Шопена. Согласно Еловицкому, эти слова звучали так: «Я счастлив! Я чувствую, что смерть близка. Молитесь за меня. Мы встретимся на небесах». На самом же деле в последние мгновения Шопен обратился к матери со словами: «Мама, моя бедная мама!». Этими словами племянница Людвика подтвердила рассказ леди Эрскин из ее письма к сестре Шопена: «Я уверена, что разрывающий сердце возглас «Мама, моя бедная мама!», услышанный мною в ту последнюю ночь, навеки останется в моих воспоминаниях». И, наконец, это письмо опровергло некоторые данные относительно графини Дельфины Потоцкой, принадлежавшей к кругу тех светских дам, чьей милости добивался Шопен при жизни и кому он посвящал свои сочинения. Незадолго до смерти Шопена она примчалась к нему из Ниццы, и известно, что весьма музыкальная и обладавшая чудесным голосом Дельфина пела умирающему его любимые мелодии. Конечно, это происходило не в его смертный час, как полагают многие, а за несколько дней до его смерти, о чем сообщает Людвика Цехомская в упомянутом выше письме. Из-за значительного разнобоя в рассказах свидетелей мы уже не узнаем, какие именно песни она пела, но то, что Дельфина пела у постели умирающего Шопена, не подлежит сомнению, ибо эта сцена увековечена на картине французского художника Барриа.

Современные исследования поставили по сомнение еще одну деталь, связанную с опубликованной в 1904 году запиской Шопена, согласно которой, он, опасаясь быть похороненным заживо, якобы, умолял вскрыть его тело. На самом деле, на этом листке написаны слова: «Так как этот кашель убьет меня, заклинаю вас, вскройте мое тело, чтобы меня не похоронили заживо». Автором этой записки вполне мог быть и отец Шопена, который также умер от туберкулеза легких. Он публично высказывал такого рода опасения и желание, чтобы его тело после смерти подвергли вскрытию, что по меньшей мере ставит под сомнение подлинность этой записки. После того, как Клезинжер снял посмертную маску, а Э. Барриа, А. Грефле и Т. Квятковский запечатлели в своих рисунках Шопена на смертном ложе, Крювейе произвел вскрытие. К сожалению, очень подробный протокол вскрытия погиб при пожаре полицейского архива, копия изготовлена не была, и поэтому мы можем опираться лишь на устное сообщение, сделанное доктором Крювейе в беседе с Джейн Стирлинг. Согласно этому сообщению, вскрытие не дало оснований для каких-либо дополнительных выводов «относительно принципа его смерти», но совершенно неожиданно оказалось, что болезнь в значительно большей степени поразила сердце, чем легкие. Однако это сообщение звучит не слишком правдоподобно, ибо вполне можно предположить, что Джейн Стирлинг не хотела волновать свою семью, на протяжении нескольких месяцев находившуюся в контакте с Шопеном, реалистичным описанием туберкулезных изменений в его легких. Покойный выразил пожелание, чтобы его сердце было погребено в Варшаве. Во время вскрытия сердце Шопена было извлечено из его тела, после чего сестра Шопена доставила его в Варшаву, где оно с тех пор хранится в церкви Св. Креста. Тело Шопена было забальзамировано и доставлено в склеп парижской церкви Св. Магдалины. Лишь 13 дней спустя, 30 октября 1849 года, Шопен был похоронен на кладбище Пер-Лашез. Эта задержка была вызвана желанием Шопена, согласно которому похоронный ритуал должен был открываться Реквиемом Моцарта. Исполнение этого произведения обязательно предусматривает участие солисток, однако в то время лицам женского пола не было разрешено даже входить в церковь Св. Магдалины и для этого потребовалось специальное разрешение, что потребовало времени.

В похоронной процессии приняло участие множество парижан. Во главе шли князь Чарторыйский и Джакомо Мейербер. Рядом с могилами Беллини, Керубини и других выдающихся музыкантов гроб с телом Шопена опустили в землю той страны, которую он так любил и которая стала его второй родиной. Комитет по сооружению памятника Шопену под председательством его друга Эжена Делакруа на другой день после похорон постановил: скульптору Клезинжеру создать достойный мраморный монумент композитора. Этот памятник был торжественно открыт 17 октября 1850 года в первую годовщину смерти Шопена.

Окончательный диагноз

Первое, что бросается в глаза при изучении биографии Шопена с медицинской точки зрения — то, что он происходил из казалось бы совершенно здоровой семьи. Если учесть, что в 1800 году среднестатистическое ожидание продолжительности жизни составляло примерно 40 лет, то можно считать, что его родители достигли весьма почтенного возраста (отец умер в 73 года, а мать — в 80 лет). Судя по письмам, мать Шопена всю свою долгую жизнь оставалась практически здоровой, если не считать «ревматических симптомов» и ухудшения зрения в пожилом возрасте. Отец же, напротив, в последние годы жизни жаловался на сердце, а также сильно кашлял, и умер, скорее всего, от туберкулеза легких. Сестры Шопена, Людвика и Изабелла, достигли 70-летнего возраста, и в их биографиях отсутствуют какие-либо особенности медицинского характера. Поэтому представляется непонятным, почему Дж. Виллмс и Ф. Блюме связывают заболевание Шопена с генетической отягощенностью.

Различные исследователи по-разному оценивают значение заболеваний, перенесенных Шопеном в юности. Тем не менее детальное изучение его биографического анамнеза позволяет с достаточно большой вероятностью интерпретировать эти заболевания как начальную стадию туберкулеза легких, ибо нам известно, что в XIX столетии более 90 процентов молодых людей еще до достижения 18 лет переносили туберкулезную инфекцию. Врачи того времени интерпретировали симптомы этой инфекции как проявления неспецифических воспалений глотки и верхних дыхательных путей. И Шопен в юности многократно перенес бронхиальный катар, в связи с чем ему уже в возрасте 14 лет было предписано регулярно есть овсяную кашу, пить желудевый отвар, часто и помногу бывать на свежем воздухе и много спать. Нам неизвестно, подозревали ли семейные врачи Шопенов Ремер и Мальч наличие у Фредерика туберкулезной инфекции в детском и юношеском возрасте.

Велика вероятность того, что они впервые всерьез рассматривали такую возможность во время первой серьезной болезни Шопена. В это время у него на фоне «катарального поражения», по причине которого он должен был длительное время оставаться в постели, развился «отек шейных лимфатических узлов», для лечения которого врачи применили пиявки. Скорее всего, это не было побочным явлением, сопутствующим безобидному ларингиту. Такой вывод следует, во-первых, из примененной врачами терапии, и, во-вторых, из того обстоятельства, что даже летом этого года он чувствовал себя больным и слабым и врачи рекомендовали ему избегать физических нагрузок. Таким образом, напрашивается вывод, что причиной отека лимфатических желез в области шеи могла быть туберкулезная инфекция, и семейные врачи также не исключали эту возможность. В пользу этого предположения говорит также то, что Шопен и его сестра Эмили, к тому времени уже явно больная туберкулезом, были направлены на лечение на курорт Бад-Райнерц. Лечение в курортном заведении доктора Маголлы заключалось, наряду с прочим, в питье молочной сыворотки, что в те времена считалось весьма полезным для больных туберкулезом. Если предположить, что у Шопена имело место туберкулезное поражение лимфатических узлов, то такой инфекции должно было предшествовать первичное поражение легких, которое могло произойти на много месяцев или даже лет раньше. Обычно развитию туберкулезного процесса предшествует проникновение туберкулезных бактерий в легкие путем так называемой капельной инфекции через вдыхание, кашель или через контакт с мокротой больного, у которого имеет место открытый туберкулезный процесс в легких. После этого в легком возникает ограниченный очаг воспаления, так называемый первичный комплекс. При нормальном иммунитете организма этот процесс затухает через несколько недель, и пациент может его даже не заметить по причине незначительности симптомов. При таком исходе, как правило, не остается даже заметного рубца. Однако если иммунитет понижен или происходит реинфицирование, то инфекция распространяется по лимфатическим или кровеносным сосудам, в результате чего возникают множественные туберкулезные очаги. Одной из возможностей подобного распространения является туберкулез шейных лимфатических узлов, который в наше время встречается редко и подробно описан только в старых учебниках. При таком развитии болезни первичный очаг в легких может в основном зарубцеваться, в то время как поражение лимфатических желез продолжает прогрессировать и может захватить целые группы таких желез, превращая их в крупнобугристые образования. Если этот процесс не ограничивается лимфатическими железами, расположенными вдоль больших бронхов и гортани, а захватывает также шейные и подчелюстные лимфатические железы, то в наиболее тяжелых случаях это может даже изуродовать внешность больного. В результате такого уродства шея больного становится похожа на голову свиньи, и возникло даже специальное название этого заболевания: скрофулез (scrofa по-латыни «свинья»). В большинстве подобных случаев образуются фистулы или происходит медленное заживление шрамов, но при достаточном иммунитете иногда имела место необычайно быстрая ремиссия отека желез, особенно если этот отек не зашел слишком далеко. Это значит, что у Шопена могла быть, таким образом, лишь относительно легкая форма туберкулеза шейных лимфатических желез.

По-видимому, именно в этом состоит причина того, что после возвращения из Бад-Райнерца осенью 1826 года Фредерик относительно быстро поправился, в то время как состояние его младшей сестры Эмили быстро и резко ухудшалось. Кашель становился все более мучительным, кровохаркание более интенсивным, и всего за несколько месяцев она полностью обессилела, что в сочетании с полным отсутствием аппетита привело к крайнему истощению. Совокупность этих симптомов не оставляет никаких сомнений в том, что Эмили угасла вследствие скоротечной легочной чахотки. Под этим термином в то время понимали прогрессирующее туберкулезное поражение легких, при котором пораженная легочная ткань разрушается и ее омертвелые частицы выбрасываются с кашлем по бронхиальным путям. При этом в легких появляются пустоты большего или меньшего размера, так называемые каверны, куда происходит кровотечение из также разрушаемых кровеносных сосудов. Следствием этого процесса является выхаркивание больших количеств крови, называемое также «кровотечением». Быстрая смерть Эмили, последовавшая уже в апреле 1827 года, позволяет предположить, что у нее имело место распространение туберкулеза по кровеносным сосудам (по типу так называемого «милиарного высева»), которое могло захватить легкие целиком и привести к поражению других органов, прежде всего мозговых оболочек. Вне всякого сомнения, смерть его сестры ускорили врачебные мероприятия в форме обильных кровопусканий, банок и пиявок. С этих дней, когда Шопену довелось быть свидетелем применения варварских на вид, к тому же совершенно бесполезных методов лечения, у него развилось чувство глубокой антипатии к подобным процедурам тогдашней официальной медицины, в связи с чем он позднее всегда предпочитал обращаться к врачам гомеопатического направления.

Сейчас не представляется возможным точно установить источник реинфицирования Шопена туберкулезом ввиду массовости распространения этого заболевания в то время. Однако в семье жила сестра Эмили, больная открытой формой туберкулеза, в связи с чем представляется вероятным, что он заразится от нее в 1826 году. Возможно также, что источником заражения послужил капельмейстер Вюрфель, с которым он многократно встречался во время второй поездки в Вену в 1830–1831 годах: в это в время у Вюрфеля открытая форма туберкулеза зашла уже довольно далеко. И, наконец, в парижской квартире Шопена длительное время проживал его друг Матушинский, который в 1842 году умер от туберкулеза легких. Едва ли имеет смысл далее заниматься поиском конкретной причины заражения, поскольку имеющиеся в нашем распоряжении источники позволяют лишь строить предположения на этот счет.

Не подлежит сомнению тот факт, что вследствие достаточного иммунитета у Шопена, в отличие от его младшей сестры, болезнь приняла хроническую форму и на протяжении ряда лет протекала в малозаметной для самого пациента форме. Согласно всем без исключения источникам, в первые парижские годы Шопен выглядел здоровым и крепким и даже прибавил в весе. Однако содержащееся в большинстве патографий утверждение о том, что в период 1832–1837 годов Шопен вообще ничем не болел, не соответствует действительности. Более тщательное изучение источников позволяет установить, что практически каждую зиму он страдал от простудных заболеваний, в 1833 году с целью оздоровления провел лето в деревне, в 1835 году лечился на курорте Энгиен-ле-Бен, куда обычно направляли лиц, больных туберкулезом.

Первое прямое указание на заболевание туберкулезной природы относится к зиме 1835/1836 года, когда Шопен в результате длительного «гриппа», протекавшего при высокой температуре и осложненного бронхитом, должен был длительное время пролежать в постели. В этот раз у него впервые появилось кровохаркание, он чрезвычайно исхудал и общее состояние настолько ухудшилось, что даже распространились слухи о его смерти, которые достигли Варшавы. Зимой 1836/1837 года Шопен вновь слег от гриппа е высокой температурой, мучительным кашлем и кровохарканием, который он пытался облегчить, глотая кусочки льда. После этого обострения он оправлялся уже значительно медленнее. Мендельсон-Бартольди, встречавший Шопена в Лондоне, в августе 1838 года писал, что тот выглядел «несчастным и больным». Таким образом, можно с достаточными основаниями утверждать, что в 1836 году хронический туберкулез легких зашел у Шопена настолько далеко, что специфические симптомы этого заболевания проявились в явном виде. Неоднократно наблюдавшееся в этот период кровохаркание говорит о том, что в легких Шопена уже началось образование каверн. Стоит однако обратить внимание на то, насколько хорошо ему удается в это время восстанавливаться после подобных обострений заболевания, хотя от кашля ему не удастся освободиться уже до конца жизни.

Предпринимались неоднократные попытки выяснить, что послужило причиной обострения туберкулезного процесса у Шопена в 1836 году. Вне зависимости от природы собственно пускового механизма — то есть повторного заражения или реактивации старого туберкулезного очага (у взрослого человека второй путь наиболее вероятен) — следует в первую очередь остановиться на тех факторах, которые способствовали снижению сопротивляемости организма и повышению вирулентности туберкулезных бактерий, на протяжении многих лет таившихся в старом очаге. Если не принимать во внимание непосредственные контакты Шопена с больными, то в гигиенических условиях его личной и профессиональной жизни в первые парижские годы нельзя усмотреть ничего такого, что могло бы способствовать внезапной повторной вспышке заболевания. Попытки отнести причины такой вспышки на какие-то особенности личности Шопена также представляются более, чем сомнительными. Да, по свидетельствам современников молодой Шопен был бледен, хрупок и чрезвычайно худощав, что соответствует описанию в паспорте, выданном ему перед поездкой в Англию в 1837 году: «Рост 1,70 м, вес 97 фунтов». Повышенное утомление и недостаточное питание, конечно же, ослабляют конституцию и способствуют реактивации туберкулезного очага, но попытки усмотреть причину такой реактивации в какой-то особой болезненной предрасположенности личности Шопена до сих пор не имели успеха. Каренберг пытается искать причину обострения заболевания Шопена в потрясении, вызванном крушением его любви к Марии Водзинской, которое привело к снижению иммунитета его организма. На это можно возразить, что обострение латентно протекавшего туберкулеза произошло у Шопена еще зимой 1836/1837 года, то есть за год до разрыва этой связи, в связи с чем психосоматическая гипотеза Каренберга не представляется состоятельной.

Все же можно почти с полной достоверностью утверждать, что первичное инфицирование Шопена туберкулезом произошло в ранней юности, а в 1826 году имело место обострение, причиной которого могли быть либо повторное инфицирование со стороны смертельно больной сестры, либо реактивация старого первичного очага. Это обострение клинически проявилось в туберкулезном отеке шейных лимфатических желез. Зимой 1835/1836 года произошло еще одно обострение туберкулеза, но на этот раз оно уже сопровождалось образованием каверн.

Эта реактивация старого туберкулезного очага сопровождалась обострениями в зимние месяцы 1835/1836, 1836/1837 годов, а зимой 1838/1839 года на острове Мальорка очередное обострение протекало столь тяжело, что едва не загнало Шопена в могилу. Пусковым механизмом данного обострения послужили тяготы этого путешествия, начавшийся сезон дождей и вызванная им простуда, сопровождавшаяся высокой температурой и воспалительными явлениями в бронхах. Уже в Пальме состояние Шопена, который страдал от лихорадки и непрерывного мучительного кашля, вызывало тревогу, но после переезда в монастырь Вальдемоса оно еще больше ухудшилось. Высокая температура, кашель и потеря крови при кровохаркании ослабили его настолько, что он уже был не в состоянии покидать свою келью. Угрожающее состояние вынудило его и Жорж Санд при первой же возможности отправиться в обратный путь, во время которого в феврале 1839 года у него произошло массивное кровотечение из легочной каверны — Шопен, по его собственным словам, «выхаркал полный умывальник крови».

Когда Шопен наконец добрался до Франции, казалось, что он уже отмечен печатью смерти, однако благодаря усилиям главного хирурга тяжелый кризис был неожиданно быстро преодолен. Примечательно, сколь разнятся между собой различные медицинские интерпретации кризиса, произошедшего у Шопена на Мальорке. Некоторые авторы полагают, что заболевание Шопена вообще впервые явно дало о себе знать лишь во время его пребывания на острове. Такого мнения придерживаются французский врач и исследователь жизни Шопена Э. Ганш и, прежде всего, его австралийский коллега К. Барри, который утверждает: «Примечательно, что до бронхита или воспаления легких, перенесенного Шопеном в Пальме, ни один из обследовавших его врачей, не находил у него даже следов туберкулеза. Вплоть до пребывания Шопена в Пальме мы не располагаем никакими доказательствами наличия у него туберкулеза». Подобные утверждения полностью игнорируют историко-медицинский аспект данной проблемы, поскольку врачи того времени располагали лишь весьма несовершенными методами прослушивания и выстукивания грудной клетки, которые не позволяли им правильно диагностировать органические изменения в легких. Поэтому дальнейшее обсуждение такого рода утверждений представляется нам бессмысленным.

В последующие годы уже заметно развившийся хронический туберкулез легких у Шопена вел себя относительно спокойно, если не считать повторяющихся приступов лихорадки и непрерывного кашля. В этом многолетнем затишье основная заслуга, без сомнения, принадлежит Жорж Санд, которая наряду с самоотверженной заботой предоставила ему возможность проводить летние месяцы в тиши и покое своего поместья в Ноане. Однако после кризиса на Мальорке состояние здоровья Шопена уже не восстановилось до уровня, на котором оно было в первые парижские годы. Он стал хроническим больным, нуждавшимся в постоянном лечении и распорядок его дня отныне определялся течением медленно прогрессирующего туберкулеза. Его день, как правило, начинался многочасовым приступом мучительного кашля, при котором он выплевывал значительные количества слизи и гнойного секрета. Время от времени при кашле выходила кровь. Все же нельзя говорить, что в этот период Шопен был постоянно тяжело болен. Длительные периоды ремиссии перемежались фазами обострения, которые, прежде всего в зимние месяцы, сопровождались тяжелой симптоматикой. При этом не следует упускать из виду хроническое развитие заболевания, при котором в процессе расплавления тканей в легких возникали новые каверны, из которых по бронхиальным путям инфекция скачкообразно распространялась в другие области легких.

Такие скачки проявлялись в форме «гриппа», а образование каверн сопровождалось кровохарканием. На фоне этих явлений возник также процесс уменьшения объема легких, который впервые явно проявился в 1847 году.

Некоторые биографы обвиняют врачей, лечивших Шопена, в профессиональной некомпетентности, что, как справедливо замечает Франкен, не только несправедливо, но также свидетельствует об элементарной неосведомленности авторов биографий в истории медицины. Во времена Шопена не существовало эффективных методов лечения туберкулеза. Медики не знали причин возникновения этого заболевания и лечение ограничивалось так называемыми очистительными мероприятиями, призванными освободить организм больного от вредных веществ и соков. К числу таких мероприятий принадлежало назначение потогонных, рвотных и слабительных средств, а также кровопускания и применение пиявок. Мероприятия последнего типа особенно активно пропагандировались и применялись во Франции доктором Бруссе и его экстремистскими последователями. Это направление получило название «бруссеизма». Для подавления кашля применялись опиаты и другие алкалоиды, а также рекомендовалось питье минеральных вод, содержащих щелочи, сульфаты и соединения сурьмы. Существенное место в терапии туберкулеза занимали диетические рекомендации, связанные с молочным питанием, преимущественно с употреблением сыворотки и ослиного молока. И, наконец, значительное место принадлежало климатологическим и бальнеологическим курортам. При таких исходных условиях огромная заслуга врачей, лечивших Шопена, а среди них было немало светил медицины того времени, состояла уже в том, что они уберегли его от столь обычных в то время кровопусканий и пиявок, которые не только не приносили пользы, но чаще всего наносили вред состоянию пациента. Этим они, несомненно, продлили ему жизнь. Кроме того, со времени смерти сестры Эмили Шопен испытывал глубокую антипатию к любого рода кровопусканиям, что не могло не сказаться на методах, применявшихся лечившими его врачами, и выразилось также в его пристрастии к гомеопатии. В то время во Франции именно гомеопаты решительно выступили против школы Бруссе, и примечательно, что даже такой авторитет, как Крювейе, признал, что этим они спасли множество людей от преждевременной смерти. Шопен выражал свою благодарность гомеопату Молену за то, что тот не пичкал его лекарствами и больше полагался на мудрость природы.

В 1847 году произошло новое обострение туберкулеза. Мы не будем задаваться вопросом, в какой степени решающему ухудшению состояния Шопена способствовали психические нагрузки, сопутствовавшие его окончательному разрыву с Жорж Санд, который произошел в это время. С клинической точки зрения наиболее важным обстоятельством в этот период явилось то, что на фоне тех симптомов, которые наблюдались у него уже давно, все в большей степени стала проявляться одышка. Причиной этого явления явилось сокращение площади дыхательной поверхности легких за счет уничтожения функциональной легочной ткани в результате прогрессирующего каверноматозного процесса. В последней стадии болезни одышка существенно усилилась за счет разрастания соединительной ткани и образования рубцов в легких, которые накапливались за многие годы туберкулезного процесса. В результате возникла перегрузка правого желудочка сердца, отвечающего за кровоснабжение легких.

Неудивительно, что во время второго путешествия в Англию летом 1848 года непосильные физические нагрузки настолько усугубили дыхательную недостаточность, что Шопен теперь уже не мог подняться по лестнице даже с помощью слуги, его приходилось носить. Это сопровождалось также ухудшением деятельности сердца, и прежде всего правого желудочка. После возвращения из Шотландии у Шопена впервые наступил отек ног, который типичен при недостаточности деятельности правого желудочка сердца. В эту картину полностью вписывается «водянка живота», то есть накопление жидкости в брюшной полости, которая якобы наблюдалась в последний год его болезни. Наконец, требует объяснения устойчивая головная боль, от которой Шопен страдал в заключительный период болезни. Причина этой боли заключается, по-видимо-му, в прогрессирующем нарушении газового обмена в легких. Известно, что при снижении давления кислорода в артериальной крови в ней повышается содержание двуокиси углерода, что часто вызывает головную боль. У Шопена нехватка кислорода объяснялась не только так называемой «респираторной недостаточностью», то есть недостаточной эффективностью дыхательной функции, но также и сильно выраженной анемией, порожденной многократными «кровотечениями» и частым кровохарканием.

Устойчивая диарея, наступившая за три месяца до смерти, была вызвана, скорее всего, туберкулезным поражением кишечника. В XIX столетии, когда не существовало еще методов медикаментозного лечения туберкулеза, подобное туберкулезное поражение кишечника встречалось довольно часто, в то время как современным врачам оно уже практически незнакомо. В учебнике по болезням кишечника, изданном в конце XIX века, мы можем прочитать следующее: «Туберкулез желудка встречается чрезвычайно редко, но туберкулез кишечника представляет собой обычное явление и принадлежит к наиболее часто встречающимся инфекционным поражениям кишечника. Это объясняется широким распространением туберкулеза легких, при котором туберкулез кишечника является частым осложнением… В подавляющем большинстве случаев причиной возникновения туберкулезных язв кишечника является проглатывание выходящей из дыхательных путей слизи, содержащей туберкулезные бациллы… Если у больного туберкулезом наблюдаются признаки кишечного заболевания, то следует с наибольшей вероятностью предполагать, что имеет место патологический процесс того же типа, что и в легких… В некоторых случаях стул остается вполне нормальным, но часто возникает неукротимая диарея… Дефекация происходит преимущественно в ночное время, в большинстве случаев безболезненно или с незначительными тянущими ощущениями, стул однородно жидкий, количество дефекаций не превышает шести в сутки… И, наконец, существует категория тяжелобольных, страдающих обильной неукротимой диареей». Таким образом, мы имеем все основания полагать, что у Шопена диарея являлась симптомом туберкулеза кишечника, осложнившего заболевание легких.

Еще через несколько недель у него возникли затруднения речи, что свидетельствует о туберкулезном поражении гортани. Шопен уже давно страдал от хронической хрипоты, но теперь голос отказал ему настолько, что он мог изъясняться лишь шепотом или даже знаками. Для объяснения этой хрипоты выдвигались различные гипотезы, в том числе и весьма причудливые. Так, например, Лонг усматривал ее причину в непрерывном кашле и выделении больших количеств слизи, а Менесес Ойос вообще ставит под вопрос наличие туберкулеза, утверждая, что Шопен страдал митральным стенозом (сужением двустворчатого клапана левого желудочка сердца), в результате которого возникло давление расширившегося левого предсердия на гортанный возвратный нерв, ответственный за деятельность голосовых связок, и это якобы привело к необратимой хрипоте. Здесь, так же, как и при интерпретации диареи, не учитываются историко-медицинские аспекты туберкулеза XIX века, когда ввиду отсутствия возможностей эффективного лечения болезнь принимала течение, почти забытое в наше время. Вновь обратимся к медицинскому учебнику XIX века: «Хронический туберкулез гортани встречается значительно реже, чем легочная чахотка. В то время как последняя чаще всего имеет первичную природу, хронический туберкулез гортани почти всегда является вторичным заболеванием и в большинстве случаев представляет собой последствие легочной чахотки. Инфекция гортани возникает, как правило, за счет того, что частицы мокроты, содержащей туберкулезные бациллы, задерживаются на слизистой оболочке гортани… Чаще всего это приводит к нарушениям звукообразования, которые могут принимать формы от глухоты и хрипоты голоса до полной его потери. При разговоре больные не только утомляются, но и во многих случаях испытывают боль в гортани… Больные круглые сутки ощущают очень сильные позывы к кашлю… Случаи излечения от туберкулеза гортани чрезвычайно редки, так что прогноз в большинстве случаев неблагоприятен». Приведенное выше подробное описание позволяет сделать вывод о том, что туберкулез гортани существовал у Шопена уже довольно давно, но в последний период болезни произошло образование туберкулезных язв и радикальное ухудшение. Таким образом, нет оснований сомневаться в том, что туберкулез гортани явился у Шопена осложнением легочной чахотки.

Итак, окончательный диагноз звучит следующим образом: хронический туберкулез легких с кавернозными изменениями и сморщиванием соединительной ткани легких, хронический туберкулез гортани, туберкулез тонкого кишечника в терминальной стадии, перегрузка правого желудочка сердца с признаками недостаточности сердечной мышцы, анемия на почве обильного хронического кровотечения.

Совершенно новая версия болезни Шопена и ее смертельного исхода была выдвинута О’Ши, но версия эта не выдерживает критики ни в одном из пунктов. О’Ши выдвинул гипотезу, согласно которой Шопен страдал так называемым муковисцидозом — врожденным нарушением обмена веществ, при котором слизистые железы поджелудочной железы и дыхательных путей вырабатывают чрезвычайно вязкий секрет, в результате чего образуется его застой с последующим воспалением и прорастанием поджелудочной железы и легких соединительной тканью. Застой в каналах желез и в ответвлениях бронхов влечет за собой также кистозное разрастание этих органов, в связи с чем принято говорить о кистозном фиброзе. Прежде всего следует указать на то, что в семейном анамнезе Шопенов отсутствуют какие-либо указания на наличие этого наследственного заболевания, и в его жизни также не было случаев расстройства функции поджелудочной железы, влекущего за собой тяжелейшие нарушения пищеварения, которое обязательно возникает при этом заболевании. Однако данная гипотеза неправдоподобна и еще по одной причине. До наступления эры антибиотиков полностью сформировавшийся синдром муковисцидоза в большинстве случаев приводил к смерти еще в раннем детстве, и даже в 1950 году четверо из пяти заболевших умирали в детстве. Лишь в слабо выраженных случаях у больных был шанс достичь взрослого возраста. Невозможно представить себе, чтобы на фоне длящихся годами лихорадочных состояний и легочных кровотечений муковис-цидоз мог протекать в столь слабо выраженной форме.

Вторым аспектом, до сих пор мало учитывавшимся в патографиях Шопена, являются различные психические ситуационные кризисы в его жизни, которые в какой-то части оказали заметное влияние на его развитие как художника. Впервые на эту связь указал Аксель Ка-ренберг. В основном здесь имеются в виду депрессивные состояния, проявившиеся в различных формах и требующие различной каузальной интерпретации.

Впервые с подобной депрессивной фазой в жизни Шопена мы встречаемся во время его второго пребывания в Вене в 1830–1831 годах и в штутгартский период осенью 1831 года. Кровавое подавление борьбы польского народа за свободу вызвало у Шопена душевное потрясение, к которому добавились угрызения совести за то, что он не вернулся немедленно в Варшаву и не встал под знамена своих соотечественников, как это сделал Титус. Этот кризис самооценки усугубился тем, что он не добился видимых успехов как музыкант, а также разлукой с семьей, друзьями, родиной и предстоящим одиночеством на чужбине. Благодаря дневнику Шопена, заметкам в нотной тетради и различным письмам, в которых он говорил о «невыносимой меланхолии», делающей его «холодным и сухим как камень», мы располагаем почти полной информацией об этом душевном кризисе Шопена. И действительно, его психическое состояние ухудшилось настолько, что у него появились признаки усталости от жизни и истинные суицидальные мысли и ассоциации. Важнейшим документом этого времени является так называемый «Штутгартский дневник», по которому мы можем судить о важнейших симптомах его психического расстройства: упреках совести, чувстве фрустрации, безнадежном отчаянии, усталости от жизни с суицидальными идеями и фантазиями о смерти, бессоннице, безразличии и безынициативности, потере интереса вплоть до притупления восприятия других людей, чувстве безутешности. С другой стороны, ему доставляли мучения внутреннее беспокойство и состояние крайней напряженности, которые он мог излить только в музыке.

Некоторые специалисты пытались объяснить эти состояния присутствием в личности Шопена циклотимоидной или шизоидной составляющей. Если не считать того, что Шопен с детства отличался повышенной чувствительностью, то в его жизни мы не обнаружим никаких признаков, которые позволили бы причислить его к категории депрессивных личностей, и, следовательно, данный тезис должен быть отвергнут. То же самое относится и к попыткам психоаналитического объяснения упомянутых выше душевных состояний Шопена тем, что они явились явным проявлением невроза, ранее существовавшего у него в латентной форме и обострившегося под влиянием событий 1830–1831 годов. Подобная интерпретация основана на гипертрофированной оценке определенных невротических черт, присущих многим творческим личностям, в том числе и Шопену, и поэтому также должна быть отвергнута как несостоятельная.

Кризис 1830–1831 годов представлял собой, по всей видимости, обратимую реакцию на конфликтную психическую ситуацию в форме реактивной депрессии. Отличие такой реакции Шопена от «нормального» горя при восприятии печального события состоит не только в интенсивности депрессивного расстройства, но и в большой его длительности. Из его писем и воспоминаний друзей-поляков мы можем узнать, что состояние душевного расстройства у него явно имело место на протяжении первых месяцев жизни в Париже и вызвано было неудачами в плане творческой карьеры. По мере интеграции Шопена в парижское общество его депрессия начала постепенно проходить.

В момент решительного обострения туберкулеза во время пребывания на Мальорке зимой 1838–1839 годов Шопен вновь впал в депрессивное состояние, характеризовавшееся бессонницей, безынициативностью, нерешительностью, грустной подавленностью типа «меланхолии» и чувством покорности неизбежной горькой судьбе. И на этот раз имело место депрессивное расстройство, но уже вторичного характера, поскольку в основе его лежала болезнь. Это расстройство было уже необратимым, ибо болезнь была хронической и неизлечимой. С этого момента проявления депрессии периодически повторялись, коррелируя по времени с обострениями прогрессирующего фонового заболевания — туберкулеза легких. Высшей точки это состояние достигло после окончательного разрыва с Жорж Санд и во время последующей поездки в Англию осенью 1848 года, когда Шопен окончательно осознал безнадежность своего положения. В это время его мучило не только чувство вины за то, что жизнь не удалась, но и чувство подавленности бессилием что-либо сделать или изменить. Безразличие и отсутствие интереса даже по отношению к людям, делавшим ему добро, вылились в чувство отчуждения от окружающего мира, которое осознавал даже он сам. Как ни странно, некоторые авторы-медики пытались объяснить эти явления органическими изменениями личности Шопена. Так, например, Ланге-Айхбаум пишет об «очень жизнеотрицающей шизоидной личности, отягощенной тяжелой физической болезнью», а Рокиетта считает возможным диагностировать у Шопена шизофрению, или, как минимум, «псевдошизофрению». При этом ни тот ни другой не приводят каких-либо доказательств в пользу подобных утверждений.

Подобные периодические реактивные депрессивные расстройства на почве хронического, неизлечимого и смертельного заболевания вовсе не являются редкостью и изначально очень чувствительному, подверженному невротической стигматизации Шопену пришлось пройти еще и через эту пытку. Тем удивительнее, что именно период с 1839 по 1846 год был наиболее плодотворным для него в творческом отношении. В этот период ни прогрессирующее органическое заболевание, ни душевные расстройства, сопровождавшие его обострения, не оказали отрицательного влияния на творчество Шопена. Не исключено, что предчувствие ранней смерти от неизлечимой болезни давало ему столь необходимое для творчества внутреннее напряжение, которое он способен был излить только в музыке. Такое предположение подтверждается высказыванием самого Шопена: «За роялем я изливаю свое отчаяние».

Его творческие силы исчерпались лишь в последние два года жизни. Со своей любимой родиной он попрощался «деревенским танцем», где еще раз выразил душу своего многострадального народа, который, по словам польского поэта Циприана Норвида, единственно Шопену обязан тем, что «пролитые на протяжении многих веков слезы польского народа стали бриллиантами в диадеме человечества».

Загрузка...