Мы мирные люди. Мы хотим строить красивые здания, писать симфонии, выращивать богатые урожаи...
Обо всем этом и шло бы повествование в нашей книге: о творчестве, о труде, о строителях, о талантах, о героизме. Но в том-то и дело, что, рассказывая о нашем мирном труде, нельзя не говорить о том, как наши враги, используя свои разведывательные органы, пытаются порой вставлять нам палки в колеса: то старательный Патридж, то «консультант» Весенев, то двойник Вэр и диверсант Раскосов стараются нам помешать.
Какая дикая затея! Какое постыдное занятие — мешать людям устраивать как можно лучше свою жизнь! Какое покушение с негодными средствами: ну можно ли остановить поступь истории?! Нравится это кому-нибудь или не нравится, но на смену старым, изжившим себя формам приходят новые, более совершенные, более передовые формы общественной жизни.
Тщетны усилия всех этих Патриджей! Мы, строители новой жизни, настойчивы! Мы идем вперед! И какие невиданные озаренные дали открываются перед нами!
О всех нас, обыкновенных и вместе с тем необыкновенных, любящих, ненавидящих, лелеющих мечту, созидающих, борющихся, — словом, о том, чем наполнена до краев наша эпоха, написана эта книга.
Это произошло в 1948 году. Агапова неожиданно вызвали в Москву. Вот тогда и заговорили о Карчальско-Тихоокеанской магистрали.
Всякий раз, когда Андрей Иванович бывал в ЦК партии, его неизменно охватывало смешанное чувство гордости, уважения, сознания чего-то значительного, что свершается здесь и участником чего он является. Отсюда исходят замыслы, предначертания, которые приводят в движение миллионные массы, направляют поток человеческих надежд и усилий по гранитному руслу истории, воздвигнутому зодчими новой жизни — большевиками. Андрей Иванович внутренне подтягивался, становился сосредоточенным и вместе с тем как бы молодел, как бы набирался новых сил.
Прежде чем выйти из дому, он тщательно брился, туго затягивал на гимнастерке ремень и спрашивал жену: «Ну как, Маша? Все в порядке?».
Марья Николаевна с неизменным удовольствием оглядывала внушительную фигуру мужа, рослого, с густой седеющей шевелюрой: «Ты у меня молодец».
И она провожала его до двери. Кажется, не проводи она, и все бы чего-то не хватало.
Так она провожала на фронт, так провожала на партийные съезды, в служебные командировки. Всегда вти отъезды были обязательны и срочны. И никогда они не заставали Марью Николаевну врасплох. Все оказывалось готово, не происходило никакой суматохи, и слова она находила веские, настоящие... А когда подросла дочь, вдвоем провожали и встречали — любящие, дорогие сердцу женщины.
Дом. Семья. Гнездо.
Дочурка Аня была вылитая мать. Она была влюблена в отца со всей очаровательностью девической чистоты и восторженности. Он представлялся ей образцом ума, справедливости. Впрочем, она никогда не задавалась этими вопросами, какой он. Просто обожала, просто говорила, что «папочка у нас самый лучший».
Мелькали московские улицы, скверы, площади, а Андрей Иванович все еще светло улыбался, все еще удерживал в памяти заботливый взгляд жены и стремительный поцелуй дочери. (У дочери были зачеты, и она только на миг выбежала в прихожую, положила раскрытый учебник на столик, чмокнула отца и исчезла в своей комнате.)
За стеклами автомобиля мельтешил легкий снежок, и Москва за этой воздушной сеткой улыбалась знакомыми очертаниями домов, была привычной и близкой.
Вот в такой же день, когда-то давно, Марья Николаевна приехала к нему в Вологду, где он отбывал ссылку. Она очень промерзла и очень переволновалась. Андрей Иванович захлопотал, быстро раздул медный самоварчик, и они сели рядышком и пили чай. И Марья Николаевна не сразу смогла заговорить, а только гладила его руку, а сама глотала горячий крепкий чай.
«Ой, что я! — вдруг спохватилась уже после второй чашки. — Ведь я же привезла... Где саквояж? Ведь я же привезла гостинцы!..».
А потом был Питер... Кипевший и бурливший революционный Питер... Матросы в грузовиках... Собрания... Незабываемые встречи с Владимиром Ильичем... Митинги... Выпуск газеты...
А потом гражданская. Андрей Иванович гнал по Барабинской зимней степи колчаковские полчища. Каппелевцы огрызались. Возле каждого селения — схватка и резня.
Выл контужен под Омском... Болел сыпным тифом в Челябинске... И опять, как светлое видение, заботливое лицо жены около больничной койки...
Когда родилась у них Аня? В разгар НЭПа, в 1925 году. Агапов работал тогда на стройке большого комбината. Советский червонец завоевал прочное место. Не в том же ли году Агапов ездил за границу закупать кой-какие материалы для завода?
Странно, почему-то он никогда не делал жене подарков, это у них не было заведено. А если что-нибудь привозил, ему обязательно попадало: «Что я, ребенок? Зачем меня баловать? К тому же, ты не обижайся, мужчины ничего путного покупать не умеют».
Зато, когда появилась Аня — голубоглазая, серьезная, прилежная девочка, — ну, тут все пошло иначе. Тут уж Марье Николаевне пришлось примириться с расточительностью мужа. И дочь, и жена втайне были бы ужасно огорчены, если бы он забыл о какой-нибудь семейной дате и не привез конфет или куклу...
Какое это счастье для взрослых людей, что дети любят зайцев, трехколесные велосипеды и заводных мышей! А все эти дни рождения с тортами и бисквитными пирожными!.. А эти детские туфельки, детские Шапочки... новогодняя елка...
Но Агапову только наездами удавалось быть дома.
...Машина остановилась. Как всегда, внизу, около вешалок, было торжественно тихо. Быстро и бесшумно женщины в халатах принимали номерки, получали и выдавали пальто, шляпы, трости...
Он поднялся на лифте.
В высоких коридорах настланы ковровые дорожки. Плафоны в приемных начищены и поблескивают веселыми искорками.
Посетители разговаривали вполголоса. Андрею Ивановичу встретилось много старых приятелей — соратников и сослуживцев, строителей, руководителей обширного хозяйства страны. Они здоровались, пожимали руки, перебрасывались двумя-тремя фразами. Затем смахивали нахлынувшие воспоминания о былых стройках, о былых сражениях и победах. Лица становились снова озабоченными, у каждого были свои неотложные дела. И они исчезали за одной из массивных дверей или присаживались к столику на добротное кресло и заносили торопливые записи в блокнот.
Очень вежливый и деловой молодой человек вскоре подошел к Агапову:
— Простите, вы — генерал-майор Агапов? Вас просит Валерьян Георгиевич.
Они встретились тепло. Но делового разговора Валерьян Георгиевич не любил откладывать. Этот крупный человек с умными и какими-то особенно веселыми, смеющимися глазами усадил в кресло Андрея Ивановича, предложил папиросу и сам закурил.
— Мы вас вызвали, товарищ Агапов, по важному делу. Вам поручается большая стройка, имеющая первостепенное значение. Мы направляем вас руководителем Карчальского строительства, на сооружение Карчальско-Тихоокеанской магистрали, одного из крупнейших строительств Советского Союза.
Для Агапова сообщение Валерьяна Георгиевича было ошеломляюще неожиданным. Он полагал, что речь будет идти относительно завода, где он работал. Давно поговаривали, что директор завода уходит, и прочили на это место Андрея Ивановича. Однако, выслушав Валерьяна Георгиевича, Агапов не подумал даже возразить или хотя бы выказать удивление. Он только произнес:
— Гм... Да. Вот какое дело.
Не давая Агапову опомниться, Валерьян Георгиевич потащил его к огромной карте и стал с увлечением рассказывать, какое громадное значение представляет эта стройка.
— СССР — тихоокеанская держава. Так? Это непреложный факт. А как мы связаны с Тихим океаном? С восточной окраиной? Одной ниточкой? Так же, как и полвека назад? А вот эта громадина? Эта медвежья берлога? — И Валерьян Георгиевич широко провел по зеленому пятну Севера, занявшему добрую половину всего пространства карты. — Дикость! Бурелом! Заповедники! А где ни копни — клады, неисчерпаемые ресурсы! Никем не тронутые, даже еще не обнаруженные залежи угля, железа, олова и всякой всячины! Вот вы и поедете верховным главнокомандующим армии, которая должна перейти в наступление по всему фронту и заставить капитулировать тайгу. Почетнейшая задача! Вы будете Ермак Тимофеевич наших дней, вооруженный блестящей техникой и марксистским оружием. Поезжайте и завоевывайте это пространство, по величине равное доброму десятку Германий и Франций, вместе взятых, а по богатству — доброй сотне Колорадо, черт побери!
От Валерьяна Георгиевича Агапов направился в министерство. Там было детальное обсуждение вопроса, где взять строителей, из кого составить руководство. Были извлечены объемистые папки, альбомы, проекты, чертежи — плод по меньшей мере десятилетия подготовительных работ: изысканий, разведок, экспедиций.
Агапов напряженно думал, прикидывал, соображал.
— Ильинского дадите? Главным инженером?
— Ильинского? Думал я о нем. С одной стороны, надо бы дать ему перевести дух. Заработался. С другой стороны, на такую стройку меньше Ильинского нельзя... Вот тут и решайте, как хотите. Он-то ухватится. Да что там — обеими руками ухватится! Это в его стиле — размах!
— Вот и я думаю, что ухватится.
— Да, придется Ильинского.
— А где сейчас Горицветов?
С Горицветовым Агапову приходилось работать. В годы гражданской войны Агапов был командиром полка, а Горицветов — у него комиссаром. В годы нэпа Агапов перетащил его к себе на одну из важных строек в пограничном районе. Но по специальности-то Горицветов именно горный инженер, да и вообще это драгоценный человек. Он будет очень нужен.
Министр то и дело вызывал секретарей, заместителей, требовал справки, цифры. Прежде чем начать такое строительство, нужно точно установить, сколько понадобится цемента, извести, леса, железа, и откуда все это будет поступать, и где будут размещены заказы на всевозможное оборудование, начиная с ферм мостов, парка грузовиков, самосвалов, экскаваторов и кончая простым гвоздем, простейшей совковой лопатой.
У Андрея Ивановича был большой опыт. Приходилось ему налаживать дело в самых разнообразных отраслях, строить заводы, электростанции, гавани, а больше всего — строить железные дороги и в связи с этим часто переезжать с места на место. Но за последние годы Андрей Иванович плотцо осел на своем заводе. Обжился. Оброс вещами, знакомствами. И привык считать эту обстановку незыблемой, а все эти связи и отношения — совершенно необходимыми для себя.
Сейчас он еще не мог примениться к новому назначению. Но он — солдат. И если надо — так надо. Не впервые ему перестраивать все заново. Беспокоило его, как отнесется к неожиданному известию жена. По своей привычке принимать быстрые решения, Андрей Иванович еще по пути домой обдумал, как сделать, чтобы возможно безболезненней перестроить семейную жизнь на новый лад, поручив жене дом и все обязанности здесь, пока он не обживется на новом месте.
Жена выслушала его сообщение и просто сказала, что едет с ним. Ему вспомнилось, что такое лицо у нее было, когда он отправлялся на фронт. Ее решение тем более удивило его, что он знал, как любит она дочь, знал ее любовь к дому, хозяйственность. Аня поступила в университет, кроме того, училась музыке... А бабушка? Как же быть с бабушкой?
Весь заготовленный для успокоения жены запас доводов, планов, советов пропал даром. Она едет с ним!
«Удивительный народ — эти женщины! — думал Андрей Иванович с некоторой досадой, хотя и был доволен в душе ее решением. — Никогда не поймешь и не предугадаешь, как они поступят».
Начались хлопотные дни. Агапов на весь день уезжал. Вел переговоры, встречался с разными людьми, уточнял, подписывал...
Был очень рад, когда сам вызвался ехать с ним Манвел Вагранович Агаян. Хороший начальник финансового отдела на таком огромном строительстве — это дело серьезное. А на Манвела Ваграновича можно было положиться.
Планово-производственный отдел поручили Шведову — рекомендация Ильинского.
Сам Ильинский сначала, как говорил Агапов, «замахал руками и ногами». Тряс своей академической бородкой и все валил на докторов:
— Доктора мне категорически запретили! Отдых и только отдых! Я уже и путевку в Кисловодск купил.
В министерстве его не уговаривали. Напротив, к удивлению Агапова, поддерживали его решение ехать в Кисловодск. Единственно, о чем просили — это чтобы Ильинский ознакомился с проектами и дал несколько практических советов.
— Пусть он только окунется, только почувствует, что такое Карчальско-Тихоокеанская магистраль. Такая стройка не часто достается! Вы увидите, чтб тут будет.
Федор Константинович спокойно принялся за ознакомление. В министерстве постоянно советовались с ним, как лучше поступить: взять ли проект моста через Тырму у Мелентьева или остановиться на проекте Соколовского. И где лучше построить мост через Аргу? И стоит ли пригласить Березовского, который заканчивает тоннель на Северном Кавказе и скоро будет свободен?
Федор Константинович высказывал свое мнение, обосновывал его. А вскоре вообще ни о чем не говорил и не думал, кроме КТМ.
Как-то его спросили, когда же он едет в Кисловодск.
— Вы с ума сошли? — рассердился Ильинский. — Какой Кисловодск? При чем тут Кисловодск? А КТМ кто будет строить?
— Да ведь у вас же и путевка куплена?
— Э, батенька, я давно уже ее своему племянничку передал. У него сердце что-то пошаливает, доктора ему очень советуют...
Федор Константинович считал самим по себе разумеющимся, что он — главный инженер КТМ. К этому вопросу больше не возвращались, а просто зачислили академика Ильинского в штат.
А после того как все было оформлено, министр вызвал к себе Ильинского.
— Я вас вызвал по срочному делу, Федор Константинович.
— Пожалуйста, весь к вашим услугам.
— Заранее вас предупреждаю, Федор Константинович, что дело не только срочное, но и обязательное. Это не просьба, а мой приказ. Хватит у вас дисциплинированности, выдержки, характера, чтобы не пускаться в дискуссии и немедленно выполнить этот приказ?
— Если вы ставите так вопрос... Разумеется, выполню, если только это в моих возможностях.
— Вот видите, вы еще ничего не знаете, а уже — два «если». Так вот какое дело: у меня на столе лежит путевка в санаторий. Поезд отходит завтра в семь часов вечера.
— Вы уезжаете? — спросил простодушно Ильинский.
— Нет, это вы уезжаете в санаторий на месяц, и я вас предупреждаю, что буду справляться, находитесь ли вы там и не сбежали ли раньше времени.
— Позвольте! Но это совершенно невозможно... Ах да, вы поставили условием, чтобы не было дискуссий. Хорошо. Есть завтра в семь вечера! Но тогда...
— «Но» тоже не должно участвовать в разговоре. А то нате вам пожалуйста: племяннику путевку всучил, у племянника сердце пошаливает! Нет, многоуважаемый, так дело не пойдет, мы очень даже заинтересованы в том, чтобы вы были здоровы и бодры и здравствовали долгие годы. Месяц — не велик срок, отдохнете — и за работу на новом месте.
— Спасибо, — растерянно пробормотал Ильинский, в то же время придумывая, какие бы найти убедительные доводы, что уехать в настоящий момент никак невозможно.
— Ну вот и хорошо, — облегченно вздохнул министр, когда Ильинский вышел из кабинета, — а то привыкли по воскресеньям устраивать рабочие дни, отказываться от летнего отдыха... Ведь это просто нелепо! По-моему, это так ясно...
Начальником политотдела управления Карчальского строительства был назначен полковник Байкалов. Фамилию Байкалова Агапов хорошо знал, но лично знакомы они не были.
Думая о Байкалове, Андрей Иванович Агапов испытывал странное чувство. Он знал, что Байкалов моложе его, а было такое ощущение, что не Байкалову нет еще сорока, а ему, Агапову, нет еще сорока лет, а вот этот Байкалов старше, опытней, и что не Агапов генерал-майор, а, наоборот, Байкалов старше в звании, и что надо подтянуться, надо не ударить лицом в грязь, как говорится.
Агапов помнил некоторые выступления Байкалова, имя Байкалова появлялось в печати... Агапов размышлял о том, как они сойдутся характерами с начальником политотдела, все ли будет у них гладко. А основным условием успеха в работе Агапов всегда считал слаженность, дружественное понимание, «чувство локтя», деловое согласие коллектива.
Первое же знакомство с Байкаловым развеяло все опасения. Массивный, с железными мускулами и крутым подбородком, с коротко подстриженными волосами и орлиным взглядом полковник Байкалов пробасил:
— Медведей там много. Любите медвежий окорок, товарищ генерал-майор? Обеспечу.
И как-то сразу отношения стали простыми и теплыми.
— Вы охотник, товарищ полковник?
— У меня много увлечений. Охотник — это раз. Мотоциклист — это два. Один раз на «Харлей-Дэвидсоне» на полном ходу в Черную речку махнул — это в Ленинграде было, когда я еще учился ездить на мотоцикле...
Андрей Иванович знал о том, что Байкалов — страстный охотник и спортсмен. Но, кроме того, знал, что Байкалов — человек с большим кругозором и большим партийным стажем. Войну Байкалов прошел в самых горячих схватках. Он был танкистом. Война отняла у него всю семью. Семья его погибла во время блокады Ленинграда. Счастливый семьянин, всегда окруженный близкими людьми, Байкалов внезапно остался один-одинешенек на белом свете.
Под этой шутливостью относительно медвежьих окороков и «харлеев» Байкалов прятал незаживающую боль. Агапов это понял и тоже поддержал шутливый тон:
— По части мотоциклетных гонок вы меня не соблазните. А вот насчет дичинки — мы с вами найдем общий язык.
— Где? В лесу на охоте или за обеденным столом?
— Вы угадали. Второе предположение как раз попадает в точку. Причем не обязательно медвежье мясо. Можно и утку с яблоками, и тетерку с брусничным вареньем... А народ у нас подбирается как будто ладный, хорошо будем жить.
— И работа интересная? Я рад буду уйти в нее с головой. Я ведь, знаете, один как перст. Мне легко передвигаться в любом направлении. Вот вы как с семьей?
— Дочь останется, а жена едет с нами.
— Отважная женщина.
— А вы прибивайтесь к нашему огоньку, товарищ полковник. Марья Николаевна вам понравится.
Агапов рассказал о своей семье, о своей жизни, и с первых же минут им стало друг с другом хорошо, потому что оба одинаково понимали жизнь, человеческие отношения, оба жили одними чувствами и устремлениями. Байкалов даже заговорил с Андреем Ивановичем о том, о чем он редко когда говорил:
— Пора бы, конечно, забыть, мы люди военные и знаем, что не такое забывается. Но вот стоит у меня боль, ну что ты будешь делать! Может быть, еще и потому, что ношу ее в себе, не высказываю... Знаю, что никому не хочется горевать чужим горем, хватает и своего.
— Это неверно. Для нас неверно, для людей нашей страны.
— Понимаю. К тому же и горе мое таково, что должно быть многим понятно: разом, вот так вот, одной волной смахнуло. Сразу потерял и жену, и детей, и отца с матерью... Ведь семьища-то какая мощная была! А?
— Война много чего наделала.
Байкалов рассказывал.
Да, он был на фронте, всего бывало. Случалось их подразделению орудовать в тылах врага, довелось пережить и горечь при отходе в глубь нашей территории, но довелось испытать и радость стремительного наступления, и непередаваемое чувство гордости за нашего советского воина, за советского человека.
Жена категорически отказалась эвакуироваться из Ленинграда. А что было там, оба они знали так же хорошо, как знает это весь мир, все человечество.
Девятьсот дней длилась блокада. Гитлер бросил на Ленинград тысячи орудий, минометов и пулеметов, множество танков, самолетов новейших конструкций и полумиллионную армию.
Но гордый Ленинград устоял.
Гитлер сбросил на крыши домов Ленинграда много тысяч снарядов, огромное количество зажигательных и фугасных бомб.
Но гордый Ленинград устоял.
Голодная смерть, лютые морозы — ничто не сломило воли ленинградцев. Они умирали, гибли, но не сдавались.
Гордый Ленинград устоял!
И хотя в семье Байкалова были только женщины, дети и старики, все они были воинами, потому что каждый ленинградец сражался, фронтом была каждая улица, крепостью был каждый дом.
Байкалов стряхнул горькое раздумье.
— Когда-нибудь я вам подробно расскажу, как я остался без семьи. А сам, вот видите, целехонек. И пуля меня не берет.
Агапов любил людей. Он любовался ими, радовался их радостям, любил их узнавать и вместе с ними, рука об руку, шагать вперед. Ему было искренне жаль Байкалова. Он видел и понимал все то, о чем говорил Байкалов, и все то, о чем Байкалов не говорил.
Расстались они друзьями.
Тысячи поцелуев, тысячи указаний и советов Марьи Николаевны дочери: как она должна питаться, как она должна учиться, как она должна «стараться не простудиться», и что она должна передать тете Саше, когда та приедет, и какие меры должна принять, чтобы не потерять ключ от квартиры...
Затем возгласы провожающих — родственников, друзей, служащих завода: «Счастливого пути!», «Пишите!».
И мимо окна вагона проплыло заплаканное лицо Ани... И поезд ускорил ход...
«Вагон особого назначения», как называл его усатый проводник, был прицеплен к хвосту пассажирского поезда. Вагон был новенький, сверкающий чистотой и окраской, с мягкими купе. Разместились очень удобно.
С первого же километра пути Марья Николаевна начала всех кормить булочками, пирожками, бутербродами с сыром и ветчиной.
День и ночь в окнах мелькали поля, березняки, перелески. И когда перевалили Урал, со все возрастающим изумлением вглядывались в пространства, поглощаемые поездом. Опрокидывались все привычные представления. То, что привыкли считать собственно родиной, — Европейская часть Советского Союза, — это теперь казалось небольшим прирезком по сравнению с той необъятной громадиной, которую они проезжали. Дни и ночи поезд набирал скорость, дымил, нетерпеливо кричал около семафоров... И все тянулись равнины, пересекаемые полноводными спокойными реками, затем начинались леса, придвигались к самому железнодорожному полотну скалистые утесы... И опять мелькали ельники и улыбчивые березняки...
— Батюшки, сколько на свете березы! — удивлялась Марья Николаевна.
— Д-да! — приговаривал Андрей Иванович, закуривая одну папиросу за другой. — Пространство! Сибирь-матушка! Сейчас у нас сорок восьмой год. А что тут было в восемнадцатом!.. Да-а. Каждый пригорок нужно завоевать. Ничего не дается даром. Вот снова едем завоевывать суровый край... Снова завязываются жаркие схватки, стратегические обходы... Только на этот раз не винтовка, не пулемет на вооружении, а мощный экскаватор, ломы и лопаты, пилы и топоры.
Марья Николаевна расстилала салфетку, нарезала колбасу и, незаметно смахивая непослушную слезу, думала об Анечке... о том, что бедняжка не привыкла к одиночеству... о том, что забыла дать указание, чтобы ежедневно принимала витамин «С»... и о том, что весь этот путь должны будут проделать и ее письма, которые она напишет... Ведь за такую долгую дорогу успеет остыть все материнское тепло, которое она вложит в каждую написанную ею строчку!
В купе, где поместились Агаповы, пахло печеньем, сыром, одеколоном, домашним уютом. Марья Николаевна вязала. Все это создавало домашнюю обстановку. И Марья Николаевна, всегда приветливая и простая, без фальши, настоящая, располагала к себе людей.
Все охотно ели домашние пирожки, запасы которых были неистощимы, говорили комплименты кулинарному искусству Марьи Николаевны и шли курить в коридор.
— Всех кто-нибудь да провожал, — озабоченно говорила Марья Николаевна, — только Байкалов стоял один. Пригласи его к нам.
— Модест Николаевич! Посидите с нами! — позвал Агапов. — О чем вы так задумались?
— Я глядел в окно и думал сейчас, что в этих местах должны бы быть куропатки.
От куропаток перешли к обсуждению предстоящих работ.
— Главное, чтобы строительные материалы бесперебойно поступали.
— Строить-то у нас. умеют. И любят строить.
От вопросов строительства перешли к воспоминаниям.
Марья Николаевна ловко меняла темы, нащупывая, где у Байкалова конек. Между разговорами попросила его подержать на вытянутых руках моток шерстяных ниток, пока она перемотает их.
Вскоре Байкалов оживился, оттаял. Рассказывал интересно и увлекательно о мотоциклетных гонках, о танковых боях, о заграничных впечатлениях... И так как сам чувствовал, что в ударе, что рассказывает хорошо, ему и собеседники казались особенно интересными и умными людьми. Его тянуло к ним, он нет-нет да и забегал к ним и за дорогу стал своим человеком у Агаповых.
В купе, где ехал Агаян, стояло непрерывное веселье. Так и прозвали: агаповское — «женатое купе» и агаяновское — «холостяцкое». Там целые дни дым шел коромыслом. Откуда-то появилась гитара, и хорошенькая блондинка уже исполняла и «Грустные ивы», и «Догони», и «Самару-городок».
Купе было битком набито молодежью. Агаян непрерывно рассказывал анекдоты, которые заканчивались взрывом хохота.
Просовывалось в дверь взволнованное лицо проводника:
— Прошу в купе не курить.
— Здесь можно. Это вагон для курящих.
— Одну минуточку. Вы, случайно, не из Полтавы? Ось мабуть и вы трохи покаштуете дуже гарного тютюну?
Усатого проводника втаскивают в купе, угощают папиросами и даже уговаривают спеть украинскую песню, «яку на нашем селе дивки спивають».
Затем хор исполняет «Огонек» и «Ревела буря». Далеко раскатываются слова могучей песни:
И беспрерывно гром греме-ел,
И ве-етры в дебрях бушевали!..
— Бэру на сэбя обязательство на каждый километр пути до следующей станции выдавать по одной песне. Простите, ваше имя? Тоня? Назначаем Тоню регистратором и счетчиком исполненных песен!
Опять смех. Самые незатейливые остроты принимались с одобрением.
Василий Васильевич Шведов любил поспорить, поговорить, и ему нужен был не столько собеседник, сколько хороший слушатель.
Когда проезжали Волгу, он рассказывал о пиве вообще и жигулевском пиве в частности. Затем шли Самарские степи, и Василий Васильевич говорил о приготовлении кумыса. Дальше следовала лекция об Уфе, об Аксакове с его уженьем рыбы и «Детством Багрова-внука» и непосредственно за этим о новых источниках нефти, о нефти вообще, о «Стандарт ойл», о мировых запасах нефти...
Василий Васильевич обладал исключительной памятью. Где изменяла память, выручала фантазия. Вот он уже излагает историю Урала, говорит о рудах, об уральских самоцветах… Далее речь идет о Челябинске и его заводах-гигантах. Затем начинаются рассуждения о сельском хозяйстве, о морозоустойчивых сортах картофеля, о многолетней пшенице... И далее — о коксующемся угле и запасах угля в Кузбассе, о выносливости сибирских лошадей, о сибирских кедрах, об охоте на тигров, о пантах и пантокрине и о чудодейственном корне женьшень...
Василия Васильевича знали уже все. Когда возникал спор по любому вопросу, за справками шли к нему. Василий Васильевич немедленно давал на все исчерпывающий ответ. При этом поглаживал холеную бороду и не сводил веселых голубеньких глаз с собеседника.
Инженеры, счетные работники, техники КТМ, успевшие за дорогу познакомиться, уславливались и в дальнейшем встречаться с ним и Манвелом Ваграновичем Агаяном.
— Обязательно будем встречаться, и не только на работе! — соглашался Василий Васильевич.
— Гора с горой не встречаются, — шумно подхватывал Агаян, — хотя и это еще большой вопрос, а уж человек с человеком — обя-за-тельно! В клубе будем встречаться! В кино! Купаться будем ходить!
Тоня, оказывается, ехала на стройку в качестве машинистки. Они простаивали у открытого окна вдвоем с Агаяном до рассвета. Наконец это дошло до ушей Марьи Николаевны, и Агаяну учинен был допрос:
— Вы не женаты, Манвел Вагранович?
— Никак не могу решиться и выбрать, дорогая Марья Николаевна. Все такие хорошие, так нравятся! Как решить вопрос в пользу одной, и будет ли это справедливо в отношении остальных? Сегодня одна кажется самой-самой сказочной, и вдруг встречаешь еще лучше! Женщина! Женщина — это единственное, из-за чего стоило сотворить Вселенную! Женщина — это украшение земли!
— Смотрите не простудитесь ночью у окна с этим украшением! Не нравятся мне ваши рассуждения, несерьезно зто, вы меня простите, но я должна вам это откровенно сказать.
Самое крайнее купе занял главный инженер Ильинский. Там было множество карт, схем, альбомов со снимками. Ильинский работал. Он настолько применился к дорожной обстановке, что совсем забыл о поезде.
— Голубчик, вы можете идти домой, я сегодня засижусь, наверное, долго, — рассеянно сказал он вошедшему проводнику.
Проводник, испуганно пятясь, выскочил в коридор.
— Вы бы зашли, — просил он Агаяна, — кажется, ваш инженер — тово... — И проводник, сокрушенно вздыхая, показал на лоб.
Но Агаян его успокаивал:
— Ничего особенного. Просто он думал, что находится у себя в Проектбюро, в Москве на Арбате.
Федор Константинович вызывал к себе то Шведова, то Агаяна, требуя какого-нибудь уточнения или справки. Он считал, что вагон — самое удобное место для работы. Сидя над чертежами, он видел воочию будущие тоннели, вокзалы, мосты... мчащиеся по магистрали поезда и тайгу, застроенную городами... Ведь это равносильно тому, что открыть новую планету и заселить ее! Ведь там будут города с неизвестными еще сейчас названиями, и какие-то будущие люди назовут их своей родиной, наполнят их своими чувствами, мыслями и делами. Федор Константинович видел, устремляя взор в творимое грядущее, этих еще не родившихся на свет юношей-спортсменов, девушек, милых, очаровательных девушек, которым, вероятно, никогда и в голову не придет, что на месте медицинского института, где они учатся, на месте танцевальной площадки, где они танцуют, были трясины, таежные берлоги, росла черника... И это будет.
Когда поезд остановился в Новосибирске, который славится своим красивым вокзалом, уже все катеэмовцы были знакомы. Очень черный и очень волосатый техник пришел знакомиться в шумное купе и тотчас заспорил с Василием Васильевичем.
Они спорили обо всем: о значении вагнеровской музыки и последней симфонии Шостаковича, о новых методах лечения гипертонии, о силе взрыва атомной бомбы, о выращивании помидоров в условиях Севера и даже о том, кто лучше — женщина или мужчина.
О КТМ уже много сообщалось в газетах, в технических журналах. Сообщалось даже о том, что на Аргинский перевал выехала экспедиция Горицветова.
Время проходило быстро, дни были наполнены самыми разнообразными впечатлениями, и никто не испытывал томительности, скуки, которую обычно рассеивают «дорожными» разговорами, едой, бесконечными пульками и непробудным, тоже исключительно дорожным сном.
Однажды вечером, — а летним вечером бывает иногда грустно, — когда небо тлеет последними красками угасающего дня, когда в вагоне полумрак и в окно вдруг пахнет сыростью из промелькнувшей мимо ложбины, — в такой сумеречный час Байкалов разговорился с Агаповым и рассказал многое о себе.
— Иногда мне кажется, что мне приснилось мое милое детство, да и вся моя жизнь, — до того она быстролетна. Вы заметили, что бывают сны, в которых встречаешь невиданные растения или людей, с которыми знаком только во сне, — и так это все отчетливо, незабвенно! Проснешься — и диву даешься: откуда только придумалось такое? А сердце еще колотится от пережитых волнений. Говорят, абсолютно здоровый человек снов не видит. Я обладаю редкостным здоровьем, но сны вижу часто.
Байкалов помолчал, пуская кольца дыма в открытое окно. Агапов тоже молчал, понимая, что это — введение к задушевному рассказу, такому, который зачастую рождается неожиданно даже для самого рассказчика.
— Мой отец не верил в сны, да и вообще не признавал, как он говорил, «всю эту мерихлюндию». Мы жили в Ленинграде, на Петроградской стороне, в двухэтажном деревянном доме на Малой Монетной. Домик был старомодный и никак не шел к ленинградскому стилю с его арками, архитектурными ансамблями, колоннами. А он был такой невзрачный, ему стоять бы где-нибудь в Старой Руссе или Череповце... Он стоял себе, а город рос, застраивался. Вокруг уже высились корпуса завода, дымили трубы, громыхали станки, а у нас во дворе даже гусиная трава росла, честное слово!
Байкалов тихо засмеялся.
— Наша квартира была, пожалуй, еще более старомодной, чем весь дом. Начать с того, что на дверях красовалась медная дощечка: «Николай Герасимович Байкалов». Рядом — голубой ящик для писем, железный. Ключ от него — у отца. Войдешь — полутемная прихожая с большими шкафами, электрическим счетчиком, который таинственно щелкает, и коллекцией зонтиков в углу. Сразу направо — кухня. Там большой ленивый кот Макар щурясь смотрит на блестящие кастрюли, на мясорубку и ходики. А в комнатах фикусы, пианино и на пианино слоны — большой, потом поменьше, еще меньше, еще и совсем крохотный. Я эти вещи помню и люблю. Они мне кажутся такими же членами семьи. Как кухарка Фрося, как бабушка с ее выпуклыми очками на лбу, с ее «турецкой» шалью... Я все это помню и очень отчетливо и в то же время как во сне: многое, вероятно, по рассказам взрослых... Прошло много лет. А домик на Малой Монетной оставался все таким же. Только бабушка умерла да отец стал пенсионером... Потом война... блокада... Во время блокады холод был первым помощником смерти. Голодные, в нетопленных квартирах, без света, без воды — люди быстро умирали. А мои — я вам уже рассказывал — не захотели эвакуироваться... Вот так все просто и произошло... Дом тоже снесли... Все деревянные здания были отданы на топливо. Когда я приехал после войны, не было ни отца, ни жены, ни детей... Разыскал соседку. Она бормотала что-то невнятное, да и что она могла рассказать? Я больше не приходил на Петроградскую. И вообще уехал.
Байкалов долго молчал и смотрел на березовый лес, на стога прошлогоднего сена, на канавы, наполненные вешней водой. Потом все это исчезло. Поезд замедлил ход, и появились станционные постройки.
— Вот и все, Андрей Иванович. Извините за невеселую историю. Я очень рад уехать как можно дальше. Как можно дальше. В таких случаях самое лучшее средство — зарыться в работу с головой.
Андрей Иванович сумел удержаться от слов утешения. Он только сказал, что большое горе скупо на слова. И уже позже, когда поезд простоял минуту у перрона и снова ринулся вперед, когда перед их взорами открылось озеро и на берегу озера гуси, — Андрей Иванович, все еще находясь под впечатлением рассказа, прошептал:
— Да, это ужасно. И как хочется сделать, чтобы людям жилось лучше.
Вечернее небо совсем потухло. Над черным лесом замигала одна крупная звезда. А в вагоне зажгли свет. В коридоре пахло краской. В окно залетали комары. Из «холостяцкого» купе доносились смех, говор, треньканье гитары.
— Жизнь продолжается, — усмехнулся Агапов, показывая на агаяновское купе.
— Жизнь продолжается, — подтвердил Байкалов, как-то на свой лад поняв эти слова.
Наутро черный техник и благообразный Василий Васильевич спорили о значении транспорта. Собственно, они оба были одного и того, же Мнения, что транспорт нужен и что его нужно развивать. Но все-таки они спорили.
— Четыре пятых всех перевозок в нашей стране производит железная дорога, — говорил тоном лектора Шведов. — На все остальные виды транспорта: речной, гужевой, авто и авиа — приходится лишь одна пятая.
— А вы как думали! — кипятился техник. — При таких расстояниях, какие существуют в нашей стране, только на вагоны и можно рассчитывать. Ведь это только подумать! Извольте-ка потрястись на трехтонке от Иркутска до Советской Гавани! Или попробуйте на подводах доставить грузы из Волочаевска в Одессу!
— Отсюда следует вывод, что надо строить и строить. Наше поколение — строители. Наша жизненная задача — строить. Строить планово и быстро.
— Пятая-то пятая, а все же нам все виды транспорта нужны.
— Разумеется! Нужны до зарезу!
— А скорость? Скорость передвижения должна непрерывно возрастать. Нам некогда.
Василий Васильевич только что собирался привести сравнительные цифровые данные о скоростях дореволюционного транспорта и транспорта наших дней, но в это время вошла женщина-проводник, плотная, румяная, туго перетянутая мужским ремнем.
— Подъезжаем к станции Лазоревая. Вагон отцепляется.
И все катеэмовцы стали с любопытством выглядывать в окна, обозревая далекие сопки и лесные прогалины.
«Где нам придется жить?» .
За несколько лет предварительных разведок трассы на всем ее протяжении напрорубали много просек, протоптали немало тропинок и настроили там и здесь временных и постоянных жилищ.
Громадное бирюзовое Карчальское озеро исследовалось и изучалось всесторонне. Сейчас о нем знали уже все, вплоть до того, какая рыба и где больше водится и какая кромка льда где образуется.
Около станции Лазоревая еще задолго до назначения на стройку Агапова вырос целый поселок. Некоторые дома стояли заколоченными. В других жили связисты, сторожа, инженеры и научные работники.
Для прибывших управленцев давно уже были приготовлены помещения. А Агаповым достался домик даже с садом, если можно назвать садом три березки, огороженные высоким штакетником.
Спешно ремонтировали помещение под контору. Там уже сидел у открытого окна новый бухгалтер в очках и жилете. Он щелкал на счетах и, оборачиваясь назад, кричал в глубину комнаты:
— Вешалку прибили? Черти полосатые!
Поселок живописно раскинулся на зеленом пригорке. Домики были настроены в беспорядке, где попало. А вокруг стоял лес — темный, ощетиненный хвоей, тесно сомкнувший ряды.
— Вот она — тайга, — почтительно и настороженно говорили управленцы.
В первый же вечер пошли осматривать окрестности. Шведов сразу же оступился, попал в стоячее болото и промочил ноги. Спугнули белку. Она взбежала вверх по стволу, совершила блистательный перелет с одного дерева на другое и блестящими глазками смотрела на пришельцев, наклоняя головку то в одну сторону, то в другую.
Федор Константинович озабоченно ходил взад и вперед, что-то высчитывал, что-то прикидывал, вдруг вскрикивал: «Хорош!» — и опять отсчитывал расстояние шагами.
— Что «хорош»?
— Место подходящее для электростанции.
— А чего вы отмериваете-то?
— Тут придется сделать насыпной грунт...
— Да вы хоть полюбуйтесь на природу, — возмущался Манвел Вагранович, — ведь вы же еще и чэловэк, нэ только инженэр!
Вскоре стало прохладно, и все вернулись домой. Там ждал их ужин. Марья Николаевна уже выискала мастерицу-стряпуху, черноглазую Лизу, племянницу дорожного мастера Муравьева, уже достала из багажа ложки, вилки, тарелки, уже договорилась о выпечке хлеба и уже купила на станции парного молока.
Стол был накрыт торжественно. Посредине стоял в консервной банке букет из весенних синих и белых цветов, к сожалению, почему-то без всякого запаха.
Этот стол привел всех в восхищение.
— Смотрите, смотрите пожалуйста, даже скатерть! — шумно радовался Агаян.
Затем куда-то исчез и появился с двумя бутылками кахетинского:
— Энзе! Частное слово, последние! Но такой большой случай, чэстное слово!
Вино было разлито по стаканам.
— За успех нашего дела! — поднял стакан Андрей Иванович Агапов. — За успех нашего дела, порученного нам партией и правительством!
Все встали и чокнулись. Эти несколько секунд все думали о тех, кого они покинули в родных местах, о семьях, о родных и знакомых, о Москве, о первых впечатлениях от Лазоревой, о предстоящей работе и жизни. Ведь начиналась новая полоса, все начиналось заново. Они приехали не на месяц и не на год. Как все сложится? Какие трудности придется преодолеть? Бесспорно было одно: придется много и настойчиво работать.
Стало совсем темно. Лиза внесла в комнату керосиновую лампу. Зажгла, поставила на стол и застеснялась такого сборища незнакомых.
— Нравится ли у нас? — спросила, приветливо улыбаясь. — С непривычки-то?
— Чернобровая! — сказал Манвел Вагранович, разглядывая Лизу своими блестящими выпуклыми глазами.
— Здесь хорошо, — ответила за всех Марья Николаевна.
— Построим электростанцию, баню, и будет еще лучше, — сказал Федор Константинович.
— Баня-то у нас есть.
— Мы хорошую поставим, с душем.
— Комаров у нас только много, а так ничего.
— Волки тут есть? — спросил Байкалов.
— А как же? Лес есть, значит и волки есть.
— А лисицы?
— Есть и лисицы, и белки, всякой живности много. Намедни дядя сохатого видел. Вымахнул на поляну, глянул — и нет его. Быстрый.
На ужин было жареное мясо с картофелем, омлет и рыбные консервы. Потом пили кофе. Поздно вечером разбрелись по своим местам, поблагодарив Марью Николаевну за привет и ласку.
— Вот что значит женщина! — говорил Манвел Вагранович, когда они вышли от Агаповых. — Не успели мы оставить вагон, а у нее уже полное благоустройство, как будто никто никуда не переезжал и нет никакой таежной трущобы!
— Да, не всегда жизнь новостроек начинается так, — задумчиво произнес Шведов. — Будьте любезны — палаточки, и в палаточках все: и штаб, и чертежная, и черт в стуле...
— Романтика плюс суставной ревматизм.
— Ревматизм — это не обязательно, а романтики в нашем деле строителей и всех, кто осваивает необжитые места, — романтики много.
— Смотрите, какие лиственницы! Место живописное! Наверное, тут медведей много.
— Спокойной ночи!
— Завтра начнем устраиваться обстоятельней.
Они говорили и все время чувствовали обступившую со всех сторон недоверчивую, угрюмую тайгу.
Байкалову не спалось. Он вышел и долго бродил по пригорку. Было свежо. Молодой месяц стоял над недвижным лесом. Звенели комары. Байкалов глубоко вдыхал смолистый воздух. Лесные запахи тревожили его.
Начинается новая полоса жизни. Как новый фронт. А если новый фронт, значит, новые опасности, новые подвиги и новые фронтовые друзья.
Задачи, стоящие перед Агаповым, можно было изложить так: ничего нет и все нужно.
Ну, а раз так, то все и начало появляться.
Йот зафыркали новенькие хорошенькие автомашины. Выстроились прямо под небом только что выгруженные локомобили. Прибыли бетономешалки, двигатели, соленая кета, листовое железо, мука, ящики с макаронами, стулья...
И уже ходил Андрей Иванович осматривать места, где начали строить электростанцию... И уже слушал, хмурясь, доклад о том, что на девятом километре трясина засасывает за ночь все, что воздвигнуто днем, и что, по-видимому, она бездонная. Но Андрей Иванович знал, что насыпь здесь должна быть и будет. Андрей Иванович сердился на трясину, распекал главного инженера, потом, ехал туда, на девятый километр, и смотрел с ненавистью, как хлюпает ненасытная прорва, заглатывая тонны щебня и песка...
Затем вставал вопрос о рабочей силе. Летели в центр телеграммы, созывались совещания, пересматривались штаты...
Нужно было подумать также о жилище, об отоплении, освещении. Как выяснилось, на электрическое освещение могли перейти только в следующем году.
Каждый день Агапов выезжал на трассу. Его «калужанка» — голубая дрезина, сверкающая стеклами, — появлялась то там, то здесь. Ее прозвали «голубой экспресс».
Возвращался Агапов усталый и голодный. Прежде всего шел под душ. А потом уже садился за стол, а Лиза и Марья Николаевна нетерпеливо ждали оценки их кулинарного творчества. В этом одобрении была вся награда за их повседневные хлопоты.
И когда Андрей Иванович, вздремнув после обеда, выходил на террасу, перед которой кудрявились те знаменитые три березки, которые должны были изображать сад, Марья Николаевна приступала к деловому разговору, начиная издалека. Андрей Иванович называл это «артиллерийской подготовкой».
— Давай, давай, разноси в пух и прах, не стесняйся, Маша! Выводы? Давай выводы! Так, говоришь, плохо снабжаем? Проверю, по документам выходит, что снабжаем хорошо, но как это доходит до кухонного котла? Что? Кладовщик?! Ну, матушка, это уж бабьи сплетни! Некоторым почему-то кажется, что всякий кладовщик непременно вор. А вообще-то — проверю.
Каждому на строительстве было понятно, что судьба таежных трущоб решена. Здесь пройдет железнодорожная магистраль. Станции приветливо замигают разноцветными огнями светофоров. Телеграфные столбы будут гудеть в глухую полночь таинственными отголосками далеких городов. Тайга посторонится, уступая место человеку. Засветятся домашним уютом окна домов, фонарь озарит пакгауз, незатейливую беседку и совсем молодой, только что посаженный бульвар. По перрону будет прогуливаться начальник станции, нарядный, эффектный, в новой красной фуражке. Рядом со станцией запыхтит-задымит депо — свежеоштукатуренное, остекленное, еще не успевшее прокоптиться. А по склону холма пойдут лепиться улицы... Вспыхнет яркими солнцами вход в кино, загремит музыка, девушки придут на свидания к своим возлюбленным, промчится первый автобус...
И все это будет в ведении Андрея Ивановича Агапова, начальника Карчальского строительства: и люди, и строительные материалы, и склады горючего, и проектные бюро... Все это он должен понять, правильно расставить и применить: весь сложный переплет стремлений, подвигов, честолюбия и простого желания утолить голод. За все ответствен Андрей Иванович Агапов, ответствен перед страной, перед партией, перед правительством, перед самим собою.
И он принялся за дело. С первого же дня нахлынули на него запросы, требования, задачи, и все они были неотложны, и все должен был разрешить именно он сам.
Андрей Иванович был достаточно опытен, чтобы не ринуться очертя голову в этот водоворот. Некоторое время он слушал, смотрел, приглядывался к людям. Знакомился. Выслушивал всех, стараясь понять не столько доводы, сколько самих людей.
— Так-так... И вы считаете...
— Я уверен, что так будет лучше.
— Вы считаете, что управление надо перенести в Тохму. Но даже если так, почему вы горячитесь? Не надо горячиться. Давайте спокойно.
Одновременно с вопросами производства и организационными вопросами хлынул быт. Ему докладывали, что начальник склада горючего падок до «горючего», что бухгалтер Чижов незаконно занял квартиру чертежника Мигаева и, кроме того, ворует дрова. И много о чем еще докладывали. Во всем этом надо было разобраться, где склока, где подсиживание, а где истина и гражданское мужество.
У Агапова были заместители, у Агапова были друзья. И еще у него была замечательная его Маша. Перед сном он подолгу и с большим увлечением рассказывал ей о заготовке сена, об аварии машины на Мургуйской петле, о необходимости прогнать кладовщика и дать отпуск заработавшемуся инженеру Зенитову... Агапов любил даже просто думать вслух в ее присутствии, очень любил.
А дело все ширилось, рельсы уходили все дальше в тайгу, причем магистраль одновременно сооружалась на пяти огромных участках. На крупнейших заводах Советского Союза были размещены заказы для Карчальского строительства. И отовсюду шли эшелоны с надписями на вагонах: «Срочный груз — Карчстрой». Отгружались рельсы, домкраты, сахарный песок, аммонит, валенки, ломы, лопаты...
Уже высилась труба электростанции на Лазоревой, уже работали полным ходом ЦРМ — центральные ремонтные мастерские, с кабинетом начальника, с цехами, с техбюро, наполненным инженерами, калькой, готовальнями и табачным дымом. В этом техбюро сейчас разрабатывался новый тип скоростного путеукладчика. Выросли двухэтажные деревянные дома с большими окнами, с обширными верандами, на которых уже пестрело вывешенное для просушки белье и цвели георгины, посаженные в длинные ящики. И уже было зарегистрировано несколько браков в Лазоревой. И уже было кино.
Тайга неприветлива. Нет умилительных зеленых полянок с наивными ромашками, веселыми кузнечиками, «кашкой», колокольчиками, иван-чаем. Нет ковра, сотканного из хвойных игл и шишек, какой бывает в чистом бору где-нибудь на Каме или Оке — с его задумчивым кукованьем кукушки...
Суровые камни, острая осока... Поросль мелких берез... Громоздкие кедры и лиственницы, бурелом, непролазная чаща... Земля промерзлая, теснятся угрюмые сопки впереди и позади, и кажется, что отсюда никогда и не выберешься, из этого заколдованного места! Звериные тропы, валежник... и тучи комарья, липкого гнуса, более страшного, чем лютый зверь...
Но люди не останавливались. Дальше и дальше уходила железнодорожная насыпь. И тогда побежденная тайга нехотя открывала свои заповедники, показывала заветные свои сокровища.
Вот под этой ржавой травой железная руда. У крутого обрыва рабочие брали землю и наткнулись на пласты каменного угля. В другом месте найдено олово. Ну, а если найден уголь, найдено олово и исчислены его примерные запасы на данном участке, то это предрешает дальнейшие события. Ясно, что здесь в ближайшем будущем закипит работа. Как же может быть иначе?
Еще цепляются за камни упорные корневища, еще растет буйный кустарник и прыгают белки по вершинам дерев. Но уже наперед все известно. Даже какого типа дома будут здесь построены и во сколько этажей!
Вот почему так настороженна густая, непробудная, как сумрак, тишина. Вот почему так шумят и пенятся родниковые воды, радуясь и тревожась: новое идет! Непреложное, неотвратимое! Скоро здесь будет столько говора, столько человеческих праздников и буден песен и труда!
Андрей Иванович Агапов и инженер Ильинский были из числа тех, кто совершал эти чудесные превращения: пустырей в пастбища, пустынь в сады, глухих поселков в шумные города.
Некоторые сослуживцы говорили об инженере Ильинском: «Сухарь. Кабинетный человек». Скорее всего потому, что он не играл в преферанс и не любил ходить в гости. Ну что ж такого? Ему доставляла наибольшее удовольствие творческая работа. Одна головокружительная затея следовала за другой. Сейчас он, осуществляя рационализаторское предложение одного рабочего, приспосабливал к новой задаче скоростной путеукладчик. А перед этим пробовал по-новому класть бетон, испытывал некоторые местные материалы, чем надеялся сэкономить сотни тысяч рублей. Он вечно носился с какой-нибудь новой выдумкой. Затем ехал на трассу, беседовал со старыми рабочими, с прорабами, с бригадирами, спорил или советовался — и с еще большим жаром брался за работу... Нет, что угодно, но не сухарь и не «кабинетный человек»!
Но этот разносторонне образованный, талантливый изобретатель и гордый победитель природы был беспомощен, как ребенок, в самых простых вещах. Он мог забыть о том, что человеку необходимо есть, и целые сутки, не отрываясь, провести за чертежами. Его жена уверяла, что сам он не нашел бы свою шляпу и не догадался бы запереть на ночь дверь.
У него был отвратительный почерк. А когда он делал еще исправления, вставки, приписки на полях, сверху и сбоку, рукопись становилась окончательно неудобочитаемой.
— Танечка! — в отчаянии звал он жену. — Прочти, пожалуйста, что я тут написал...
И Танечка, тщательно разобрав рукопись, сообщала ее содержание. Ведь недаром же она была и его, так сказать, штатной машинисткой и его секретарем!
Федор Константинович был кумиром семьи. Жена его боготворила, могла без конца рассказывать о его вкусах, привычках, а также о его трудах, так как была первой его переписчицей. «Федя не любит радиоконцерты. Он говорит, что хочет сам выбирать, что слушать, а по радио преподносят уже составленную программу».
И она рассказывала, как он просит ее сыграть Ъа рояле: «Танечка, у тебя есть настроение помузицировать? Знаешь, я хотел бы ту, где такое журчание...» .
И Танечка играла ему ту, «где журчание». Он любил Чайковского, Скрябина. У Бетховена — только «Патетическую сонату». У Шуберта — только «Неоконченную симфонию». Татьяна Семеновна недурно играла на рояле. Они и сюда, на Лазоревую, выписали свой инструмент.
Дети у них были уже взрослые и тоже боготворили отца. Семья была дружная, и все у них что-нибудь да умели. Сын преуспевал в медицине и, несмотря на молодость, считался видным хирургом. Вместе с тем он увлекался спортом и был отличный гимнаст. Дочь училась пению, у нее было колоратурное сопрано. Даже тетка, при ее преклонном возрасте и многочисленных недугах, тоже была чем-то примечательна: не то искусно вышивала, не то знала секреты приготовления соуса провансаль.
А вот чего никто не знал о Федоре Константиновиче — это что он усыновил двух мальчиков, оставшихся без родителей во время войны, и что у него на попечении была какая-то многочисленная родня, какие-то бывшие друзья детства, какой-то талантливый, но пьющий актер и множество безвестных изобретателей-самоучек, студентов, рабочих, которым он помогал, которых вытягивал в люди. И тут он не был рассеянным, ничего не забывал, был точен и последователен.
...На Лазоревой завязывалась широкая, деловая, бодрая жизнь. Фырчали пятитонки, раздавались зычные голоса лесорубов, землекопов, экскаваторщиков. Приезжали со всех участков стройки инженеры, начальники снабжения, прорабы. Инкассаторы с чемоданчиками (которые они почему-то называют «обезьянами») увозили десятки и сотни тысяч рублей для выдачи заработков.
Много было женщин на Лазоревой. Они работали на ЦРМ, в отделах управления, в столовых, на трассе — не было такой области, где бы они не пробовали свои силы. Марья Николаевна Агапова знала многих из них. И когда она проходила по только что появившимся улицам возникающего городка, то и дело слышалось:
— Здравствуйте, Марья Николаевна!
— Привет!
— Как здоровье, Марья Николаевна?
Марья Николаевна не удивилась, когда с ней поздоровалась на улице полная румяная блондинка с портфелем и какими-то свертками. Но кто эта блондинка — Марья Николаевна никак не могла припомнить. И вдруг ее осенило: да ведь это та самая, которая пела «Самару-городок» в вагоне, когда они ехали сюда из Москвы! Ну да, это она стояла у окна с Манвелом Ваграновичем Агаяном!
Да, это была Тоня. Она была родом из Читы и работала машинисткой в финотделе у Агаяна. Она привезла гитару, несколько платьев, модные туфли на высоких каблуках и томик стихов Светлова — все свое имущество.
Всегда веселая, хохотушка, большая любительница кино и танцев... О чем они там договорились с Агаяном у открытого окна, в поезде «Москва — Владивосток»?
Впрочем, какое дело ей, Марье Николаевне Агаповой, до любовных интрижек Агаяна? Кто знает, может быть, это серьезное увлечение и Манвел Вагранович сделал, наконец, выбор, как это ни было затруднительно для него?
Кстати, вот и он сам — легок на помине!
— Алло! Привэтствую вас, Марья Николаевна, очэнь рад вас видеть! Думаю, что вы идете в магазин. Сегодня все женщины с ума посходили — чэстное слово! — прибыли замэчательные летние материи, оч-чэнь хорошие шелка и маркизеты!
— Здравствуйте, дорогой.
— Одну минуту... Тоня! Идемте, я познакомлю вас с Марьей Николаевной, нашим адвокатом, нашей грозой, нашей блюстительницей нравов! Ах да, ведь вы уже знакомы!
— Я-то блюстительница, а вот вы...
— Я?! Частное слово! Я заслуживаю только похвалу! Чэстное слово! Я — самый искренний поклонник всех женщин, их тонкого ума, их красоты!
— Это-то я знаю.
— А вы разве не согласны? Мы, мужчины, неповоротливы, грубы, жадны, некрасивы...
— Ну, ну, ну! Кто бы говорил! Вон над вами и Тонечка смеется.
Марья Николаевна и Тоня невольно взглянули на Агаяна.
Большой, толстый, нарядный, с круглым сияющим лицом, вечно улыбающимся, — он был хорош, сын солнечной Армении.
Но он настаивал, что мужчины ничего не стоят по сравнению с женщинами.
— Особенно если они умеют петь под гитару? — подцепила Марья Николаевна, хитро улыбаясь.
— Тоня? О! Тоня — очень-очень хороший человек! Если бы вы знали, какая зто девушка!
Тоня снисходительно улыбалась и ничуть не возражала. Она знала, что Агаян готов ее расхваливать без конца.
Они распрощались. Марья Николаевна пошла своей дорогой, они — своей.
«Хорошая пара, — решила Марья Николаевна. — И почему бы им не радоваться? Не любить?».
Она не могла слышать, как машинистка Соловьева строго выговаривала начальнику, что есть на свете порядок и дисциплина и что она сейчас должна перепечатывать квартальный отчет, а вовсе не любоваться природой, и что он, Агаян, ведет себя не совсем прилично.
Андрей Иванович уже вернулся из поездки по трассе. Он, как обычно, ездил в своем «голубом экспрессе» на какой-то отстающий участок.
Ежедневно начальник производственно-планового отдела Шведов получал сводки. Они передавались по селектору вечером, в семь ноль-ноль. Управленцы называли этот час «часом откровенных разговоров». Действительно, тут обрисовывалась вся картина рабочего дня. Оказывалось, что экскаваторщики блестяще сделали выемку, мостовики почему-то отстали, а земляные работы на Мургуйской петле просто из рук вон плохи...
Вот Андрей Иванович и ездил выпрямлять график. Вернулся усталый, но как только вымылся холодной водой да растерся мохнатым полотенцем, так и усталость сняло. Захотелось есть.
Андрей Иванович шумно усаживался за стол, и всегда к обеду подвертывался кто-нибудь новый: то приезжий инженер, то кто-нибудь из управления.
— Мы живем, а не священнодействуем, — говорил Андрей Иванович, принимаясь за борщ и потчуя гостя. — Работать любим. Какой же нормальный человек может жить без работы? Тощища загложет! Но и отдыхать любим, и петь, и в театры ходить, и книги читать. Мы, строители, — самые жизнерадостные люди!
Он подливал гостю вина и продолжал:
— И вполне понятно: нас не грызет червь сомнения, не разъедают противоречия. Взор наш ясен. Мы строим. Хорошо строить! Замечательное занятие! А? Как вы думаете?
Гость соглашался, что строить хорошо.
— Вы посмотрите, как у нас на Лазоревой любят жить. Едят с аппетитом, кино всегда битком набито, в клубе каждое воскресенье танцы. А детей сколько! Вы заметили, как много у нас детей?
И Агапов тащил гостя в клуб.
Там было шумно, весело, грохотал духовой оркестр, и великое множество ног старательно выделывало па задорного краковяка. Девушки разрумянились от духоты и движения. Молодые щеголи наскоро пили воду и опять принимались танцевать. Завклубом озабоченно проталкивался сначала от выхода к сцене, потом от сцены к выходу, а около клуба вертелись ребятишки и кучками стояли танцоры, вышедшие прохладиться и покурить.
— Андрей Иванович! Рад видеть вас! — приветствовал Агапова Манвел Вагранович, который здесь, видимо, был завсегдатаем. — Вы слышите, какой оркестр? Как в Москве, честное слово!
Агаяна со всех сторон облепили девушки. Он балагурил, водил их пить фруктовую воду и танцевал со всеми по очереди.
Сначала они застеснялись начальника управления, но вскоре стали смелей. Завязалась общая беседа, прерываемая смехом.
— Я готов кончать самоубийством, — говорил Манвел Вагранович, сверкая белыми зубами, — если слышу, что женщина плачет. А женский смех — самая красивая музыка, лучше Чайковского, частное слово!
Смуглая тоненькая девочка с блестящими озорными глазами настойчиво приглашала Агапова танцевать:
— Ну хоть один вальсок? Товарищ Агапов?!
— Нинка, перестань! — останавливали ее подруги шепотом.
— А что такого? Пусть он будет хоть разначальник! Разве начальникам запрещено танцевать?
— Почем ты знаешь, может быть, он не танцует.
— Танцует! Я знаю, что танцует! Теперь каждый начальник обязан уметь танцевать.
— Ох, Нинка, озорная же ты! — сказал наконец Агапов. — Ладно, пошли.
— Вальс!!! — заревел Агаян в восторге и стал протискиваться в зал.
Руководитель оркестра, солидный, в очках, сказал что-то музыкантам. Тромбонист надул щеки и гукнул в свой сверкающий медный инструмент. Скрипач подстроил «ля». Картинно красивый пианист вскинул голову, чтобы поправить прядь волос, спадающую на глаза, и ударил по клавишам. Полились звуки вальса, знакомого и каждый раз задевающего какие-то новые чувства.
Круг для танцев расширился. Кто-то зааплодировал. Завклубом, потный и счастливый, стал еще быстрее перемещаться по залу.
Нина властно тащила Агапова на середину зала.
Агапов подумал:
«Пожалуй, здесь потребуется не меньше храбрости, чем когда идешь в атаку. Этот чертенок подбил меня на серьезное испытание... Сколько лет я не танцевал? Ну-ну. Посмотрим! Мы еще постоим за себя!».
Агапов поправил ремень, одернул гимнастерку. Нина положила тоненькую руку ему на плечо, едва доставая.
Несколько старомодно, держась очень прямо, Агапов закружил Нину в вальсе. Она легко и красиво порхала вокруг, и через два-три такта они применились друг к другу. Агапов почувствовал, что у него получается, и напряженность исчезла.
Плавно прошли они целый круг, и Агапов с ходу усадил Нину на стул недалеко от выходной двери. Раздались аплодисменты, кто-то крикнул «браво», и уже закружились другие пары.
Нина торжествующе озирала всех и обмахивалась носовым платком. Агапов, слегка запыхавшись, улыбающийся и довольный, вышел на крыльцо вместе с Агаяном и закурил.
— Хорошо танцует девушка!
— Сорванец эта Быстрова. Очэнь симпатычная девочка.
— Какая теплынь на улице. Как на юге.
— В августе много звезд падает.
— Вы курите, Манвел Вагранович?
— Курю, но не затягиваюсь.
— А клуб-то у нас маловат. Смотрите, какая давка. Надо побольше построить. С буфетом и несколькими фойе.
— Обязательно с буфетом! А то у нас фруктовую воду только в столовой можно достать! Частное слово!
— Правильно. И сад около клуба должен быть. Вот стало нам жарко, а деваться некуда, кроме как на крыльцо.
— Вот когда сам потанцуешь, все это заметнее становится.
— А вы-то что же — танцуете, танцуете, а вытанцевать хорошего клуба не можете?
— А вот и нэверно: в смете будущего года прэдусмотрел!
— Пройдемся немного?
Оркестр громыхал так, что стекла дребезжали.
— Какой танец они играют? Ах да! Падеспань.
Когда они дошли до железнодорожной насыпи, из клуба все еще доносились обрывки музыки. Так они добрели до семафора, почти не разговаривая, только перебрасываясь отрывочными словами.
Упоминание Агапова о юге напомнило Манвелу Ваграновичу родную Армению.
Андрей Иванович думал о другом. О возрасте, о надвигающейся старости... Как это странно! Он-то знает, что он совсем молод, сознает всем существом. И все мысли его молодые и молодые дела. Между тем окружающие считают его, вероятно, стареющим генералом. Но вот Нина не посчитала же, потащила танцевать? Нет, человеку столько лет, сколько ему хочется!
А в техбюро лазоревской ЦРМ в этот час шла полным ходом работа. Яркие лампы с зелеными козырьками освещали большие листы ватмана. Пласты табачного дыма тянулись сизыми реками в открытые окна. Инженеры толпились вокруг реконструированной модели скоростного путеукладчика, сверкающей свежим лаком. Шел горячий спор.
Розовый, круглый, сияющий довольством, умом, эрудицией и стеклышками массивных очков в шестиугольной оправе, молодой инженер что-то с жаром доказывал пожилому, с седой гривой волос и седеющим клинышком бородки. Другие или вставляли свои замечания или молча слушали, то кивая, то протестующе взмахивая руками. Розовый и довольный инженер излагал свои доводы обстоятельно, подробно, голос его не допускал возражений и даже тени сомнений. Чувствовалось, что этот человек вообще не сомневается. Все в его жизни было ясно, решено, рассчитано. Он при каждом слове слегка ударял себя штангенциркулем по ладони.
— Отсюда вытекает, товарищи...
Приткнувшись на краешке стола, Федор Константинович Ильинский слушал спорящих и рисовал на клочке бумаги какие-то зубчатые колесики.
Не ладилось с механической подачей шпалы. Над этим и бились изобретатели нового путеукладчика. Федор Константинович отверг уже несколько вариантов, испробовав их практически.
— Главная беда в том, что время не терпит. Надо строить. А все эти иностранные образчики нас никак не устраивают.
За окнами жил своей обычной жизнью маленький заводик. Тарахтела электростанция, вякал железом кузнечный цех, гудели станки в механическом, и пронзительно шипел литейный. На фоне белых оштукатуренных стен обрисовывались силуэты огромных экскаваторов, присланных сюда на ремонт.
Убедившись, что фонтан красноречия умного розового инженера неиссякаем, седовласый его оппонент, вынув из ящика письменного стола бутерброд с сыром, стал спокойно есть, продолжая дискуссию.
И тут все вспомнили:
— Позвольте, товарищи, мы же еще не ужинали?! К черту! Кончаем споры и пошли. Всему есть час.
Розовый инженер пытался еще что-то сказать, но его никто уже не слушал. Быстро надевали шляпы, кепки, быстро запирали свои столы, щелкая замками. Кто-то напевал. Кто-то рассказывал содержание какого-то кинофильма. А молодой курчавый чертежник, свертывая рулон ватмана, громко декламировал:
Попрыгунья-стрекоза
Лето красное пропела,
Оглянуться не успела,
Как зима катит в глаза!
Свернув рулон и приспособив эти стихи к мотиву польки-бабочки, он направился к выходу, пританцовывая:
Оглянуться не успела,
Пела-пела, тра-та-та!
Он был молод, здоров, и ему очень нравилось жить.
Когда техбюро опустело и начальник техбюро Илья Аристархович Фокин выходил вместе с Ильинским из помещения, Федор Константинович засмеялся добрым, веселым смехом:
— Любит наш красавец Львовский блистать красноречием!
— Болтун!
Федор Константинович задержался в дверях и сообщил вполголоса, как бы по секрету:
— А я, кажется, нашел решение механической подачи... Вот сейчас, сидя за столом... Сегодня ночью проверю и завтра же вам расскажу. Тут мне один бригадир такую мысль подбросил! Можно значительно ускорить укладку рельс...
Было около двенадцати часов ночи, и в проходную входила ночная смена. Ильинский заглянул в механический, где построенные в два ряда станки жужжали, крутились, там и тут взвизгивал металл и свивалась спиралями металлическая стружка.
— Знаете, я, кажется, тоже проголодался. И чувствую, что мне попадет от жены, потому что опоздал к ужину — это раз и не приходил обедать — это два.
— Нехорошая у нас, чисто русская привычка — работать запоем, очертя голову. Гете говорил: «Не забывайте жить». И не напрасно же придуманы расписания и графики!
— Верно. Но как же не увлекаться? Переустраивать мир, выхватывать у Вселенной одну за другой тайны... Все — на служение человеку. Вот для чего мосты, тоннели, трикотажные фабрики... Вот для чего все наши усилия, вся борьба...
Седовласый Илья Аристархович смотрел на Ильинского улыбчиво и доброжелательно. И они вместе вышли из проходной завода и с удовольствием подставили лица освежающей прохладе.
Девятого мая 1945 года весь мир облетела весть: фашистская Германия капитулировала. Война кончилась. Человечество может вздохнуть полной грудью.
Отгремели орудия. Самолеты не пикируют над пылающими деревнями. Вот он — автомат, лежит, на сегодняшний день ненужный, бессмысленный. А снайпер идет и улыбается, и яркий бант на его груди...
Полковник Байкалов во главе танковой колонны движется в глубь страны. Народ радостно приветствует победителей. Да здравствует Советская Армия — непобедимая, прославленная в веках! Реет победное Красное знамя над хмурым рейхстагом. Дымятся развалины Берлина. Смотрит на движущиеся по улицам советские танки толстый американский полковник. На лице его не написано ликования.
«Черт возьми, — думает он, — эти русские, кажется, сильнее, чем можно было предполагать...».
В Москве, в Ленинграде, в Киеве — всюду, во всех городах и селах Советского Союза музыка, фейерверки, песни... Салют в честь победителей! Вечная слава погибшим за Родину героям! Матери! Жены! Обнимайте вернувшихся сыновей, мужей. С этого дня никто не стреляет, никто не падает, сраженный осколком снаряда, никто не идет в атаку, не прыгает в окопы противника, никого не несут на обагренных кровью носилках, никто с самолета не сбрасывает бомбы, нигде не звучит команда: «Огонь!».
Сколько радости! Пляшут на улицах. Обнимаются и поздравляют друг друга. До какого дня дожили! Будь она проклята, эта война! Никогда бы ее не было!
В этот день, когда вместе с нами ликовал весь мир, радовались все народы, праздновали Нью-Йорк и Лондон, Париж и Рим, в этот самый светлый день победы и водворения мира трафаретная Мэри — доверенная машинистка в одном почтеннейшем американском учреждении — переписывала начисто проект ассигнования изрядной суммы долларов на расширение диверсий в стране социализма. Наманикюренные пальчики стандартной квалифицированной машинистки быстро порхали над клавиатурой. Мэри не задумывалась над смыслом и содержанием печатаемого документа. Аккуратно выполнив работу, Мэри скушала сандвич, покрасила губки и вручила отпечатанное секретарю Селвину Хопкинсу, который незамедлительно отнес этот постыдный документ своему шефу.
У каждого свои радости и свое отношение к жизни. Шеф с явным удовольствием перечитал это недвусмысленное произведение, и бумага двинулась по восходящей линии и была вкратце передана своими словами неким магнатам финансового и промышленного капитала.
Народы ликовали. Народы радовались окончанию кровавой бойни. А для некоторых дельцов война или подготовка войны, столкновение или провоцирование столкновений — это бизнес, это сверхприбыли, это новые и новые миллионы долларов, плывущие в их карманы.
Мак Клипс, король танкостроения и поставщик атомного оружия, требовал увеличения суммы ассигнований и советовал не скупиться. Разбогатевший на заказах сверхскоростных истребителей и сверхмощных летающих крепостей, сверхмиллиардер Джордж Давидсон рекомендовал во избежание лишних расходов просто сбросить атомную бомбу на Москву, без всяких разговоров.
По всем направлениям, во все страны света везли товары, изготовленные Клипсом и Давидсоном. Строились военные базы, заключались военные союзы, сооружались аэродромы. Работа кипела. И вся эта обстановка мало напоминала мирные дни.
В этот период в числе других специалистов по части заговоров был послан в Европу и полковник Роберт С. Патридж, отличавшийся бесцеремонностью в выборе средств. Он был достаточно богат, чтобы всем существом ненавидеть коммунистов, и достаточно опытен, чтобы наладить по-деловому грязную подрывную работу. Он отлично знал свое дело, был хитер, изворотлив и совсем не глуп, хотя и прикидывался простаком. В Пентагоне и других государственных органах США полностью оценили все эти качества Патриджа.
Не успели взлетевшие вверх огни фейерверков в ознаменование победы над фашизмом, вспыхнув голубыми звездами, упасть на землю, а уже разрабатывались планы, как по глухим тропам и безлюдным зарослям направить к советской границе первых наемных убийц, отравителей и шпионов. Они не очень трепетали за свою судьбу, эти двуногие твари с обтекаемой совестью, так как в случае неудачи в одном месте рассчитывали перекинуться к другому империалистическому хищнику, предавать всех и каждого, пока кто-нибудь не догадается приговорить их к расстрелу.
Может быть, самое страшное в наше время — даже не чудовищный разгул хищников, которые захлебываются сверхприбылями, даже не виртуозность в изобретении средств массового истребления, не угрожающий нанесением ущерба всей человеческой культуре размах подготавливаемых войн. Не страшнее ли этого — растлевающее действие самого империалистического мышления, его цинизма, еще не виданных доселе образчиков продажности, подлости, выродившихся наконец просто в бандитизм?!
И уже допрашивал советский генерал-лейтенант Павлов некоторых таких «деятелей».
Их брали иногда сразу же, иногда спустя некоторое время, чтобы выяснить их связи и раскрыть их явочные квартиры. Жизнь шла. Восстанавливались в стране разрушенные здания, заново отстраивались сметенные войной села, города, гидростанции, заводы. Леса очищались от мин, поля — от осколков. И новые гигантские стройки возникали на советской земле. А незримая, приглушенная — шла напряженная борьба со всеми вражескими попытками строить нам козни, если не остановить, то хотя бы замедлить поступь коммунизма.
Так настал новый май, май 1946 года. Он застиг полковника Патриджа при исполнении прежних его обязанностей, в хлопотах и заботах...
Но не будем забегать вперед и предоставим читателю собственными глазами посмотреть на этого толстого «джентльмена», на этого полководца, командующего на фронте так называемой «холодной войны».
Вместительный и уже изрядно запыленный «Гудзон» несся по шоссе Франкфурт-на-Майне — Базель. Это был первый послевоенный год, первая весна без артиллерийских залпов, без завывания сирены воздушной тревоги.
В кабине на заднем сидении развалился грузный человек. Глаза его были закрыты, из-под густых сизых усов торчал огрызок потухшей сигары, и пепел от нее медленно осыпался ему на живот и колени.
Очень юный и очень хорошенький шофер в защитного цвета рубашке с короткими рукавами вел машину, сунув руки в карманы и прижимая баранку правым коленом, что считалось особым шиком и удальством. Он то насвистывал, то напевал песенку о какой-то рыжей Кэтрин из Дакоты и изредка оглядывался назад, на спящего. Юноше хотелось поделиться с кем-нибудь своим превосходным настроением, сложившимся из молодости, весны и быстрой езды.
Стрелка спидометра подползла к цифре 90. За боковыми стеклами проносились назад два зеленоватых свистящих потока.
Шофер пел все громче и громче, наконец не выдержал, крутнул рычажок, и стекло, отделяющее место водителя, поползло вниз.
— Хэлло, Гарри, что там случилось? — спросил офицер, просыпаясь и выплевывая огрызок сигары себе под ноги.
— Весна, сэр! Просто изумительная весна! — воскликнул водитель, улыбаясь во всю свою юную веснушчатую физиономию.
— О’кэй. Когда будем проезжать Базель, купите хорошего шоколада. Но только обязательно швейцарского.
— Я думаю, сэр, что в Швейцарии продают именно швейцарский шоколад?
Офицер презрительно фыркнул.
— «Дулитл и Смедли» торгуют во всем мире швейцарским шоколадом! Но он только так называется, Гарри, — сказал он нравоучительно, зевнул и добавил: — Поднимите стекло и ради вашей почтенной матушки дайте мне спать.
— Слушаю, сэр, — дрогнувшим от обиды голосом сказал шофер и, подняв стекло, получил полную возможность наслаждаться весной в гордом одиночестве.
А весна 1946 года была действительно прекрасна. Она врачевала истерзанное войной тело Европы, как нежная, заботливая сестра. Звенели весенние потоки, весело наполняя воронки от снарядов и бомб. Теплые дожди омывали брошенные окопы, в потоках звенящей воды уносили слежавшийся пепел, обуглившиеся лохмотья и кровь, ставшую темно-коричневой, как сепия. Дули ветры, и впервые за последние годы к свежим ароматам пробуждающейся природы не примешивались тяжкие запахи войны. И люди, выходя из жилищ, дышали полной грудью и радостно узнавали почти забытые вещи: звонкую песню жаворонка, запах тополей, нежную скромность фиалок на лесных полянах.
В легких одеяниях весны даже разбомбленные города, сожженные до печных труб деревни и утрамбованные танками поля не казались столь безобразными. Даже Лидице, безжалостно растоптанная фашистскими сапогами, встречала май стеблями травы, пробившейся сквозь золу и пепел. А на северной окраине Европы, в фиорде Люне, волны Ледовитого океана неустанно бились о базальт отвесных скал. Под лучами заходящего солнца черные валы багровели, а вскипающая на их гребнях пена принимала ярко-алый оттенок. Тогда казалось, что это кровь, пролитая войной.
В эту весну миллионы Жанов, Гансов и Томасов свято верили, что так же, как за зимой пришла чудесная, полная запахов весна, так за большой и жестокой войной придет прочный мир.
Вдохновляли вести с Востока: русские дружно застраивали выжженные дотла города, быстро залечивали раны. О русских даже писали, что они намерены заново возвести бессмертный город на Волге. Да, да, тот самый легендарный Сталинград, который, казалось, был стерт с лица земли. Но русские решили сделать его еще красивее, еще обширнее, чем он был, сделать его памятником победы над войной.
В общем, война — совсем не веселая штука и совсем не походит на то, что пишут в книгах. Шоферу Тэрнеру двадцать два года, а он уже знает, что такое разрывы пятитонных фугасок, что такое кинжальный пулеметный огонь... Благодарение господу, фашистов и их взбесившегося фюрера удалось прикончить. Есть на свете штат Нью-Джерси, а там городок Пассаик с маленьким домиком, покрашенным суриком и охрой. И Гарри никак не может понять, почему появление в Белом доме его тезки — Гарри Трумэна — может помешать ему вбежать на террасу желтого домика и обнять маму, отца, сестренку Джен, а потом, не дожидаясь праздничного обеда с обязательным яблочным пирогом, пойти к Мак-Грави и... ну, хотя бы просто посмотреть на гордячку Маргерит, которая, наверное, стала еще красивее... Что же касается весны, то, честное слово, в Нью-Джерси она ничуть не хуже швейцарской!
В Базеле Гарри купил огромную коробку шоколада и еще несколько плиток для себя. Шоколад действительно оказался вкусным. Тут как раз проснулся полковник и опустил стекло:
— Купили шоколад, Гарри?
— Да, сэр.
Роберт С. Патридж подкинул на руке коробку, сорвал тесемку и тут же приступил к делу.
— Гм... его можно есть.
Стекло зашуршало снова, и полковник, отгородившись таким образом от всего мира, занялся шоколадом и своими мыслями.
Хотелось думать о кубинском сахаре, — цены на него продолжали падать, и это было, черт возьми, очень кстати... Но вклинивались другие мысли.
Нет, весна была тут ни при чем. Патридж не принимал ее во внимание. Подумаешь, какая важность — первый послевоенный год! Только для дураков война кончается с последним выстрелом. Деловой человек думает иначе и уж во всяком случае не склонен кричать браво, если занавес опустился до конца представления. Спектакль еще не сыгран. Пожалуй, потребуется еще и четвертое и пятое действия. Точь-в-точь как в длинных пьесах этих древних Софоклов и Эдипов, черт их разберет. Сахар стоит все дешевле на Кубе и все дороже во Франции. Только из этого следует исходить при оценке ситуации 1946 года. Человек из Миссури — «темная лошадка», но кажется, ее заставят скакать во всю прыть. И не по той дорожке, по которой катил в своем «джипе» парализованный Рузвельт. Вот и докатил до того света, прямо в рай, будем надеяться!
Патридж уже не сердился на покойного президента. Когда вас отнесут на кладбище, вы уже плохой политик!
Война каждый раз путает все карты. Первые послевоенные годы скрывают настоящее соотношение сил.
В нерассеявшемся кровавом тумане, в клубах дыма, повисшего над пепелищами городов и сел, все рисуется в обманчивом свете. Витают пестрые миражи пустынь. И там, где нет ничего, кроме мертвого пространства и мертвых костей, путники видят сказочные города, пышные оазисы и торопят свои караваны навстречу несуществующему.
Так было после первой мировой войны 1914 года. Страны, потерпевшие поражение, еще не опомнились. Шел дележ. И кто мог тогда сомневаться, что Франция станет гегемоном Европы? Что Соединенные Штаты строго придерживаются политики изоляции?
Это был 1919 год. Англия диктовала Версальский договор, Германия была повергнута в прах. О Советском Союзе там, в Европе, говорили, что в России предпринят безумный эксперимент, который называют Октябрьской революцией и на котором они, русские, непременно сломают шею.
Прошло пять лет. И все встало на свои места, исчезли миражи и иллюзии. Где гегемония Франции? Нет гегемонии Франции! И никто больше не говорит о «рискованном эксперименте». Можно ли в 1924 году не считаться с Советским Союзом — независимой державой! Соединенные Штаты предприняли экономическую интервенцию в Европе и лезут во все щели. Колосс — Великобритания — обнаруживает первые признаки дряхлости, а Германия, восстав из пепла, мечтает о реванше.
Неслыханные бедствия и разрушения принесла вторая мировая война. Но вот отгремели четырнадцать тысяч советских орудий под Берлином, и на Берлинском рейхстаге водружен победный советский стяг. Последний танк отпечатал свои вафельные лапы на полях сражений. И на послевоенном небе Европы замерцали новые миражи, встали новые мнимые видения.
Кажется, американский империализм достиг головокружительных вершин: таких сверхприбылей не помнит история! Кажется, стоит пожелать Америке, в чьих руках и золото, и вооружение, — и мировое господство будет ее достоянием: Всемирно-Американские Соединенные Штаты! То, о чем не смел и мечтать кровавый ефрейтор Гитлер, будет достигнуто Соединенными Штатами — и даже без единого выстрела, если можно так выразиться, — «мирным» путем: весь капиталистический мир будет собран, мобилизован и обрушится на коммунизм. Разумеется, руководить будет Америка, а каштаны из огня таскать для Дяди Сэма — Европа. Если принять во внимание создание Европейского содружества, плюс Европейскую армию, плюс вооруженную Германию (как всегда, мечтающею о реванше), если, кроме того, помнить, что Америкой куплено и украдено (вместе с самими изобретателями!) много военных секретов и рецептов разрушения и убийств и что атомные бомбы — вот они, лежат, готовенькие, бросай хоть сейчас, то можно, кажется, поверить, что на этот раз социализму и прогрессивным силам будет нанесен сокрушительный удар.
Так казалось некоторым в первый момент после капитуляции фашизма.
Но кто мог предугадать, что, размахивая атомной бомбой, рисуя мрачные картины разрушительной силы взрыва, Соединенные Штаты вызовут такое возмущение, что возникнет невиданное движение народных масс на земле — за мир, против войны и истребления?! «Не позволим!» — заявляли эти люди — американки и француженки, епископы и писатели, портовые грузчики и углекопы. И как же нужно было безобразничать, самоуправствовать, оскорблять национальное чувство и человеческое достоинство, до чего нужно было довести Европу, чтобы все стены домов в городах Европы покрылись надписями: «Американцы, вон!».
Новые организаторы старого крестового похода против коммунизма разорили Францию, натравили Англию на Францию, подорвали мощь Британии, присвоили ее колонии... Кажется, никакая пропаганда, никакая борьба врагов капитализма не могла бы нанести такого урона всему капиталистическому миру, какой причинили ему Соединенные Штаты.
Можно было думать, что Соединенные Штаты разработали более коварный и смелый план, чем гитлеровский план «Барбаросса». Чего стоил один только «Арктический фронт!» А дьявольский замысел использования многомиллионной китайской армии под руководством Японии? (И надо же было после этого потерять весь Китай!) Оставалось раздать атомное оружие и распределить реактивные бомбардировщики. Кого только не вооружили! Всех желающих стрелять по социализму! Даже Турцию! Даже бандитов из числа «перемещенных лиц»!
Когда мечты рассеялись, перед взором мировой общественности предстал во всем величии могучий, зовущий человечество к миру и созиданию Советский Союз.
...Обо всем этом мог бы призадуматься Патридж, сидевший в кабине «Гудзона». Он занимался вопросами психологической войны, которая затевалась для развязывания новой войны — без лишней психологии, надо заметить. Это требовало трезвой оценки обстановки. Но офицер был упоен. Мираж славы и мирового господства мерцал перед его взором. И он мчался навстречу несуществующему.
Сейчас его раздражал некто с дурацкой фамилией Камерон, для встречи с которым он и спешил в Монтре. Почему, собственно говоря, этот Камерон не мог пожаловать к нему, во Франкфурт-на-Майне? Английская амбиция! Но это уже ветхий завет. Младший компаньон всегда остается младшим. Так обстоит дело в любой солидной фирме. А разве Англия — не младший партнер в сегодняшней игре? И разве ему, полковнику Патриджу, к лицу мчаться на захудалый курорт для встречи с каким-то Камероном? Точно он спешит на свидание с возлюбленной!
Патридж злобно фыркнул, но, вспомнив о своей возлюбленной — Эрике фон Листов, так трогательно упрашивавшей взять ее в Монтре, — несколько успокоился. Эрика с ее. изумрудными глазами и приставкой «фон» шла лишь на корпус сзади кубинского сахара.
— Монтре, сэр, — почтительно доложил шофер.
Автомобиль, почти не сбавляя скорости, проскочил мимо вокзала, сверкающего стеклом, почти прозрачного, искусно вмонтированного архитектором в скалу, и через несколько минут остановился на площади, где ветерок меланхолично перебирал длинные листья пальм.
Роберт С. Патридж раньше никогда не бывал в Швейцарии и, по правде сказать, имел о ней самое общее представление. Альпы... (Плохонькое подражание Кордильерам.) Женева... (Годилась для этой, как ее... — для Лиги наций, но ООН, слава господу, находится в Лейксаксене!)
Когда ему пришлось выехать в Монтре для встречи с Камероном, он вознегодовал еще и потому, что ка-. кое-то курортное местечко в кантоне Во было, по его мнению, плохой оправой для его великолепия в час предстоящей встречи. Женева — еще куда ни шло, Лозанна — пожалуй, но Монтре, сэр, — это ни к черту не годится.
Многоэтажное здание Палас-отеля понравилось Патриджу. Оказывается, швейцарцы кое на что способны.
Шофер затормозил впритирку к тротуару, и полковник Патридж, смуглый, грузный, с затылком борца, вылез из машины.
Еще одна приятная неожиданность: портье, гибкий, как хлыст, молодчик с черными усиками, говорит по-английски с подкупающим акцентом уроженца Южной Каролины или Вирджинии.
— Хэлло, паренек, я нуждаюсь в хорошем номере. Да, запишите: полковник Роберт С. Патридж из Франкфурта-на-Майне. Вы, часом, не из нашей старой Вирджинии?
— Нет, сэр, к сожалению, мне не пришлось побывать в вашей великой стране. Но мой учитель английского языка приехал сюда из Южной Каролины.
Патридж снял апартаменты в бельэтаже. Номер восемь.
— Там жил магараджа Майсора, сэр. Великолепный вид на озеро. Белые лебеди и такие же белые пароходы. По утрам вы сможете любоваться игрою красок на вершинах Зубов юга.
— Зубами, паренек, у нас интересуются преимущественно стареющие кинозвезды. А в общем — о’кэй. Сколько?
Была названа солидная сумма.
— Оставляю за собой. А теперь скажите-ка, в каком номере остановился коммерсант сэр Дональд Камерон из Шотландии?
— Этот господин у нас не останавливался. На ваше имя, сэр, поступила телеграмма.
Патридж развернул бумажный квадратик, прочел и досадливо присвистнул. Телеграмма была от англичанина. Камерон сообщал, что приезжает завтра экспрессом «Эдельвейс» и остановится на вилле «Золотой ключ».
Вот новости! Он еще заставляет себя ждать! Потерять целые сутки только для того, чтобы выслушать разглагольствования этого сэнди![1] Клянусь честью, мир все еще стоит на голове!
Патридж отрывисто спросил:
— Когда прибывает ваш цветочный экспресс?
— Ровно в четырнадцать, сэр.
— А где этот... этот... — он насмешливо фыркнул, — «Золотой ключик» и что он отпирает?
Молодчик с усами Фербенкса не принял шутки.
— «Золотой ключ» — вилла, где всегда останавливается сэр Дональд Камерон. В десяти минутах ходьбы отсюда, сэр.
Итак, надо было как-то провести время. Патридж принял ванну, позавтракал и вышел на большую террасу.
Солнце. Безоблачное небо. Бирюзовое озеро. Все есть: и знаменитые вековые ивы, спускающие свои зеленые космы к воде, и лебеди, белые, как пароходики, и пароходики, снующие туда и сюда мимо окон отеля. Ага! Вот, значит, они — Зубы юга! На горизонте в синеве небес действительно сверкали ослепительно белые клыки.
— Что это там за городишки, Гарри?
— Портье говорил — Эвиан и Жиндоль, сэр. Но посмотрите, какая красота, сэр!
— И эти швейцарцы, по-видимому, неплохо ею торгуют. Ну что ж, пойдемте побродим по этой красоте, раз уж мы сюда попали.
День прошел восхитительно для Гарри и довольно утомительно для полковника, учитывая его сто два килограмма чистого веса.
Подъемная электрическая дорога доставила их в Глион. Там они полюбовались вершинами Альп и в свое удовольствие потоптали знаменитые поля нарциссов. Потом они забрались еще выше, в Ко, где в самый жаркий день можно было поскользить на лыжах. От этого развлечения Патридж категорически отказался:
— Валяйте, мой мальчик. Можете даже спуститься вниз на собственных штанах, если они выдержат. Но я предпочитаю поезд.
Когда они вернулись в отель, все тот же портье вежливо осведомился:
— Вы осматривали замок Шильон, сэр?
— Пока что я не собираюсь его покупать, — отрезал Патридж и велел Гарри заказать обед поплотнее.
На другой день ровно в три часа пополудни горничная вручила Патриджу визитную карточку Камерона и сказала, что приезжий сэр дожидается в курительном салоне.
Весьма обрадованный Патридж буркнул: «Отлично», — надел мундир и во всем великолепии — при разноцветных орденских ленточках, при золоченых бляхах, при отличнейших перчатках и фуражке точно такого же фасона, как у Айка, — ввалился в салон.
Там находился один-единственный человек. Он сидел в кресле и курил трубку. Увидев Патриджа, этот человек встал, спрятал трубку в карман и шагнул навстречу.
— Хэлло! — шумно приветствовал Патридж. — Невидимому, сэр Дональд? Рад, чертовски рад, сэр, пожать вашу руку.
— Как вы поживаете, полковник? — спросил Камерон, и его небольшая сухощавая рука по-мужски ответила на пожатие страшной лапы Патриджа.
Глаза американца и англичанина встретились. Мгновение они изучали друг друга.
«Легковес. Видали мы таких», — подумал Патридж.
Неопределенного возраста, краснолицый, с жесткими рыжими волосами, Дональд Камерон был чуть выше, но по крайней мере вдвое тоньше американца.
Небольшие глаза его цвета увядших незабудок равнодушно скользили по военным регалиям Патриджа. Но несмотря на серый фланелевый костюм далеко не первой свежести и легкие замшевые туфли, сухощавый, жилистый Камерон казался куда более военным, нежели Роберт С. Патридж в его блестящем мундире, розовых штанах и с огромной фуражкой, которую он торжественно держал в левой руке и которая ему явно мешала. Только серый с тонкими малиновыми полосками галстук сэра Дональда говорил посвященным, что в прошлом он офицер знаменитых «серых» — полка шотландской гвардии.
— Мне очень неловко, полковник, что я заставил вас ждать. Надеюсь, вы неплохо чувствовали себя в Монтре?
— Ничего, ничего, сэр Дональд, все обстоит благополучно. Я даже поднялся туда, где катаются на лыжах. Мой Гарри был в восторге.
— А-а... — сказал англичанин.
Несколько секунд длилось вынужденное молчание.
— Зайдемте ко мне и опрокинем по маленькой, — предложил наконец Патридж.
— Может быть, посидим и покурим здесь? — в свою очередь спросил Камерон.
— Отлично.
И швырнув на столик неудобную и надоевшую ему фуражку, а вслед за ней и перчатки, Патридж опустился в кресло:
— Значит, поработаем вместе. Хе-хе... Компания на паях!
Камерон кисло улыбнулся.
— А вообще говоря, на кой дьявол сдалась мне вся эта потрепанная готика, сэр Дональд? Можете не сомневаться, на двадцать третьей авеню у меня есть достаточно комфортабельный домишко.
— Я не сомневаюсь, сэр.
— Вот видите! А теперь я спрашиваю вас, сэр, какой смысл Роберту С. Патриджу торчать после войны в разбомбленном немецком городишке с поврежденным водопроводом? Отвечайте же, сэр!
Но так как Камерон только протянул руку, чтобы выбить трубку о край большой мраморной пепельницы, Патридж продолжал на столь же высоких нотах:
— Я бы давно уехал, но служба!
— Патриотический долг! — то ли сочувственно, то ли насмешливо промямлил Камерон и затем, взглянув на Патриджа в упор, спросил: — Чем я могу быть вам полезен, сэр?
Патридж нерешительно оглянулся. В курительном салоне никого не было, двери плотно закрыты. И все же...
— Мне кажется, что здесь не стоит говорить о делах.
— Напротив. Вполне безопасно. Обслуживающий персонал — наши люди.
«В том-то и дело, что ваши, а не наши», — недовольно подумал Патридж и, не сдерживая раздражения, бросил:
— У меня нет оснований безоговорочно доверять вашим людям, дорогой сэр. У них слишком истрепанные нервы.
Взгляд Камерона, способный заморозить целую дюжину шампанского, не произвел ни малейшего впечатления на Патриджа.
— Да, сэр Дональд, именно так: ваши нервы начинают сдавать, причем, должен признаться, в самый неподходящий момент... Я ознакомился с вашими последними разработками. Они просто смехотворны!
— Если я не ошибаюсь, полковник, нам предстоит обсудить некоторые частности холодной войны? — сдержанно возразил Камерон.
— Частности меня не устраивают. Надо договориться буквально обо всем.
— Холодная война началась не с сегодняшнего дня, сэр. В Лондоне многие считают, что атомная бомба, сброшенная вами над Хиросимой, была первой операцией холодной дипломатической войны с Россией...
— Кто считает? Политики и дипломаты? Пусть они говорят о холодной войне. А мы, сэр Дональд, должны вести такую войну и постараться из холодной превратить ее в раскаленную добела. И если вы не возражаете, я постараюсь изложить вам мою точку зрения.
Патридж встал, прошелся по салону, побарабанил толстыми пальцами по кленовой филенке двери, как бы проверяя ее непроницаемость, и остановился перед креслом англичанина:
— Войну выиграли не русские, как они это утверждают, а мы, сэр, американцы.
— Весьма возможно, — нехотя согласился Камерон.
— Не весьма возможно, а так, — повысил свой голос Патридж. — Простая арифметика! В эту войну русские потеряли миллионы людей, а мы приобрели миллионы долларов. Кажется, ясно? Но русские не хотят признать нашей явной победы, не желают добровольно подчиниться нашему контролю. И вот возникает задача — заставить русских подчиниться.
Камерон слабо улыбнулся, но Патридж продолжал: Мы не позволим оттеснить нашу разведку на Балканы! Там окопался ваш Богомолец, но нам это не подходит. Пока мы не сможем сами работать в Советской России, мы будем вопить о железном занавесе, о нарушении элементарных правил международной морали. Мы хотим все и везде знать! И какая же, к дьяволу, демократия, если нельзя купить их секреты! По крайней мере, в Южной Америке мы, скажу без преувеличения, знаем буквально все!
— Кажется, вы знаете все и в Индии, — несколько меланхолично заметил Камерон.
— Да, и в Индии. Не делайте кислой мины, сэр. Сейчас мы с вами представляем интересы всего цивилизованного мира.
«Как бы не так!» — подумал Камерон, но опять согласно кивнул.
— Цивилизованный мир не может допустить таких успехов восстановления одной, да еще социалистической страны! Это же, сэр Дональд, черт знает что! Задержать их развитие, сорвать их планы! Русские не имеют права повышать свой уровень жизни, в то время как даже нам, американцам, приходится его понижать. Про вас и говорить нечего...
Патридж пренебрежительно махнул рукой.
— Мы хотим главенствовать, нам нужен мировой рынок, — все более, возбуждаясь, продолжал Патридж, — и он должен безраздельно принадлежать нам. Поэтому, я повторяю: не верьте, сэр, в эту дипломатическую возню. Она дешево стоит. Она уже устарела. Нам нужно тренировать сознание всего человечества на мысли о новой большой войне и готовить, готовить ее, засучив рукава и наплевав на всех Талейранов современности. Без войны нет бизнеса, нет будущего. Война — наш климат, сэр. Она нужна нам, как воздух, по крайней мере тем из нас, кто торгует танками...
Он грузно опустился в кресло, закурил сигару и уже спокойно продолжал:
— Если мы позволим русским осуществить свою программу... Бррр! Нет, сэр, в борьбе с коммунизмом все средства хороши! Так или не так, сэр Дональд?
— У нас, полковник, не принято говорить о таких вещах столь откровенно. Кроме того, в вашем изложении программа тайной войны получила окраску панамериканизма.
Патридж захохотал, широко раскрывая рот и сверкая большими зубами.
— Я не дипломат, сэр Дональд. Мы — два разведчика. А разведчики всегда сохраняют трезвость мышления. Кстати, что вы скажете о бутылочке настоящего «Джони Вокера»? Пора бы промочить горло.
— Нет, сэр, у меня есть кое-какие дела до обеда. Обедаем здесь, если только вы не возражаете.
Патридж проводил гостя. Глядя вслед удаляющейся высокой фигуре Камерона, он злорадно ухмыльнулся:
«Места определились. Не он будет поучать меня тонкостям секретной службы, а я стану поручать ему делать то, что найду нужным... Если бы в мире не существовали Советы, уже сейчас можно было бы одним пинком опрокинуть старую британскую гнилушку».
Мысли Патриджа перекинулись на Европу:
«Англичане одряхлели, французы и итальянцы обанкротились. Им остается распродать за бесценок обстановку и закрыть лавочку... Вот, например, де Флорель... Когда я с ним встречаюсь, мне всегда кажется, что он уже давно работает по заданиям Дюкло. Нам такие не нужны. Только немцы! Они — солдаты. Пусть еще разок повоюют за нас... А если они снюхаются с Советами? Тогда мы их уничтожим с помощью тех же французов и англичан... Да, все было бы отлично, если бы не эти Советы!».
Холодная война в представлении Патриджа была оружием, которое должно упрочить господство американских монополий. Тесно связанный через «Юнайтед фрут компани» с бостонскими финансовыми кругами: Каботами, Куллиджами и Лоджами, — Патридж рассматривал задачи холодной войны прежде всего как деловой человек — предприниматель и обладатель солидного капитала. Он в биржевых бюллетенях разбирался не хуже, чем в шифровках своих резидентов. И он отлично понимал, что Советский Союз нанес удар не только фашистским государствам, вздумавшим конкурировать с Америкой, но и вместе с тем Уолл-стриту, отняв у него жирный кусок — часть мирового рынка. Мог ли Патридж с этим мириться? Возникновение в Восточной Европе народно-демократических государств с самостоятельной экономикой Патридж считал неслыханным грабежом. Все эти поляки, венгры, чехи, болгары!.. И что же сказать о Китае, где сам Макартур, того и гляди, вылетит в трубу?
Несколько иначе расценивал перспективы тайной войны Камерон. Много лет связанный с европейской дипломатической кухней, он отлично понимал, что холодная война — американская игра, всем же остальным отведена в ней жалкая роль — подавать играющим мячи. Как опытный разведчик, Камерон делал вид, что холодная война — совершенно новый, модернизированный метод разведывательной работы. В пятьдесят три года, когда дедовские земли давно проданы, приходится цепко держаться за свое двойное жалование. И хотя совершенно ясно, что в любом случае англичане окажутся в проигрыше, что эта тайная война — их лебединая песня, приходится соглашаться на роль резидента в Западной Германии, на отказ от каких бы то ни было самостоятельных решений...
Принимая успокоительную теплую ванну, Камерон меланхолично рассматривал изразцовые плитки.
Да! Нигде не было столько неудач и провалов, как в этой большевистской Росрии!
Взять хотя бы дело Шульгина. Редактор «Киевлянина», загримированный под местечкового еврея, без всяких затруднений проникает в Советскую Россию, беспрепятственно разъезжает по ее городам и селам, все видит, все записывает и благополучнейшим образом возвращается обратно. В Интеллидженс сервис ликуют. По шульгинскому маршруту устремляются пять талантливейших агентов английской секретной службы. Их сразу по прибытии в Россию хватают, судят и расстреливают... Шульгин пишет о своей поездке в Россию книгу. И вдруг выясняется, что в советских органах разведки давным-давно знали о его поездке! Таким образом, Интеллидженс сервис разыграл по нотам всю партитуру, подсунутую ему Чека!
А сколько надежд было связано с засылкой в Россию самого опытного заговорщика и террориста — Бориса Савинкова! «Сам» Уинстон Черчилль придавал исключительное значение этой «командировке». Но что же получилось? ОГПУ знало о каждом шаге «человека в желтых крагах» — Савинкова. Его берут., как только находят нужным это сделать. А Савинков кается, призывает своих единомышленников подчиняться Советской власти как власти русского народа. И что совсем уж неприлично — он раскрывает наши планы!
Растираясь мохнатым полотенцем, Камерон размышлял о непостижимой русской «душе», так и не понятой самыми умудренными деятелями английской секретной службы:
«Странные эти русские! Сколько французов во время революции 1789 года поддерживало коалицию Питта! Сколько французских заговорщиков, разведчиков и диверсантов погибло под ножом гильотины, и никому из них и в голову не приходило разоблачать своих английских хозяев... А русские?! Как трудно в этой стране наладить сеть разведки! Использовали мы «бывших». Но и эту карту били господа чекисты. Жалкие заговорщики выдали все и вся и вновь подорвали престиж нашей службы... Геленовская разведка — вот уж святое святых Америки. Но кто не знает ее слабых сторон? И что же ждет меня теперь, под руководством этого наглого полковника?!».
Одеваясь к обеду и с неудовольствием заметив в зеркале, как дергается мускул на левой щеке, Камерон подытожил:
«Большевизм — не только социальная опасность... Но это и русская опасность...» — и вздохнув, он отправился в Палас-отель.
За обедом в ресторане Палас-отеля Патридж благодушествовал. Отдавая дань швейцарской кухне и французским винам, он снисходительно внимал Камерону, как оказывается, большому любителю георгианской поэзии.
— Вы помните «Шильонского узника», сэр?
Патридж задумчиво потер лоб.
— Гм... Кажется, я читал эту штуку еще в школе, — сказал он неуверенно.
— Не думаете ли вы, что драматизм поэзии Байрона излишне истеричен? Во всяком случае в этой поэме. Ведь в народных преданиях бедняга Бонивар выглядит гораздо проще.
— Нет, я этого не думаю, — решительно возразил Патридж. — Ия должен сознаться, сэр Дональд, что у меня вообще не было времени размышлять о поэзии Байрона и о судьбе вашего Бонивара. Нас учили думать только о деле, и я должен вас, сэр, заверить, что я никогда об этом не пожалел.
Камерон едва заметно улыбнулся:
— Вы меня простите, сэр, но я задал этот вопрос вот почему... Вы еще не осматривали замок?
— Меня в этом смысле усиленно обрабатывал один парень, но я не поддался.
— А я как раз хотел пригласить вас прогуляться в замок. В виде послеобеденного моциона. Там бы и поговорили.
— Что же, — вздохнул Патридж, — для вас я готов и на это. Но надеюсь, нам не придется съезжать оттуда на лыжах или еще каким-нибудь неудобным способом?
— Упаси бог. Мы пройдем пешком туда и обратно.
Через полчаса они подходили к замку. Красновато-черный массив крепости на вершине скалы в лучах вечернего солнца выглядел довольно зловеще.
Камерон поднимался по крутой тропинке с легкостью горного козла. Волосы его растрепались и дерзко пламенели.
«Не голова, а красный факел», — раздраженно думал Патридж. Он все время отставал от англичанина и уже запыхался.
— Не забывайте, что я только что обедал!
Сэр Дональд тотчас остановился и попросил извинения.
— А я, сэр, с годами все меньше пользуюсь автомобилем. И, кажется, хожу теперь быстрее и легче, чем в молодости.
— У меня нет времени ходить, сэр. И клянусь, шестьдесят миль в час — это уже недостаточно скоро для современного делового человека. Мечтаю о собственном геликоптере, сэр Дональд.
— Боюсь, что и геликоптер не спасет от преждевременной старости. У меня же всегда есть время, чтобы беречь свое здоровье.
Патридж опять отстал.
— Я не могу зажечь сигару на этом ветру. Давайте передохнем и покурим, — предложил он.
— Еще несколько шагов, сэр, и ворота замка распахнутся перед вами.
Перебрасываясь короткими замечаниями о благотворности горного воздуха, они продолжали подъем.
Деловой разговор начался, когда они находились в сводчатом зале, где, прикованный цепями к стене, четырнадцать лет томился узник, приобретший по воле Байрона рифмованное бессмертие. Стоя у огромного окна и рассеянно глядя на голубизну близкого и вместе с тем далекого озера, на серебряное сверкание горных вершин (Бонивара пытали непрестанным созерцанием утраченного), Патридж внезапно спросил англичанина, как тот относится к мыслям о тайной войне, которые он, Роберт С. Патридж, имел честь высказать ему еще до обеда.
— Я никогда не забываю, сэр, что холодная война в конечном счете — методическое психологическое наступление против разума и здравого смысла. Так однажды выразился Ванситарт, а у него бездна здравого смысла.
Патридж нахмурился. Ему не пришлись по вкусу и неопределенность ответа, и ссылка на ушедшего в отставку Ванситарта, которого он сам не высоко ценил.
«Черт его знает! Смит писал: «Можете совершенно ему довериться». Но ведь вся группа Арнольда работает против англичан. Не буду же я вкладывать ему в рот вкусный кусочек. И потом, — а вдруг он заигрывает с русскими?! Со своим родовым поместьем и жалованьем милейший Дональд едва потянет десять тысяч фунтов. Слишком легковесно для человека его положения. Ладно. Расстегнемся, но не на все пуговицы».
Бледные глаза Камерона спокойно и полупочтительно встретили сверлящий взгляд американца.
— Короче говоря, сэр, нам предстоит натянуть нервы всего человечества на барабан и затем лупить изо всех сил, — подытожил Патридж.
Сэр Дональд рассмеялся.
— Очень недурное сравнение, но давайте же барабанить, не теряя лейтмотива.
— Именно так. А наш лейтмотив — проникновение в Советский Союз.
— Да, но как раз главное здесь остается нерешенным.
— Если вы подразумеваете масштабы расходов, то...
«Вот она, долларовая ограниченность американцев, — язвительно подумал Камерон, сохраняя на лице любезную улыбку. — Для дела эта ограниченность не менее опасна, чем всякая другая ограниченность и тупость».
И, продолжая все так же неясно улыбаться, он сказал:
— Я подразумеваю не деньги, а людей. Тех, кто будет осуществлять наши проекты.
— И тут я хочу выслушать ваше мнение.
Камерон вынул трубку и несколько секунд сосредоточенно сосал ее, пытаясь раскурить без помощи спички. Во рту появился тошнотно-горький привкус.
— Видите ли, сэр, — начал он осторожно, — я прожил в Москве более двух лет и, поверьте, не тратил там попусту времени... Но Советская Россия — не Гондурас... Конечно, кое-что там сохранилось от наших прежних усилий...
— Только от ваших?
— Нет, почему же... Я подразумеваю и старые кадры немцев... и японцев... Они еще существуют.
— Существовать — не значит приносить пользу.
— Зато они там примелькались. Для сбора некоторой информации такие «наследственные агенты» — находка!
— Не воображаете ли вы, что я, как преподобный Пачелли, удовлетворюсь десятком старых дегенератов, когда-то работавших на немцев? И еще одно, сэр: я не доверяю вашим «наследственным». Война унесла все, что было прочного и надежного у старой Европы. А нынешние ваши фашисты, лейбористы, социалисты, радикалы, католики, масоны — все это, честное слово, не товар. Мы им не можем верить: они все без пятнадцати минут коммунисты...
Камерон молча пожал плечами: что поделаешь, такова сейчас ситуация.
— Нет, сэр Дональд, нам для холодной войны нужен другой сорт людей. Найти таких, которые согласятся рисковать, гибнуть... Если не ради идей, то ради денег!
— Должен разочаровать вас, полковник. К сожалению, в этой стране не все продается. Когда речь идет о России, приходится очень задумываться! Тут надо делать скидку на фанатизм...
— У вас было достаточно времени думать в Лондоне, — заметил Патридж. — Во Франкфурте надо уже приступать к работе.
— Будем искать, — примирительно сказал Камерон. — Мне как раз хочется помочь вам в этом направлении.
— Искать! — фыркнул американский полковник. — Искать, как Бонивар искал свои дурацкие булавки? Нет, дорогой сэр, Роберт С. Патридж уже нашел все, что нужно.
И, наслаждаясь недоуменным выражением лица собеседника, Патридж ткнул сигарой в сторону ржавых цепей у стены:
— Кажется, в этой пещере ваш Бонивар просидел четырнадцать лет, а брат его сгнил и превратился в жалкий, пригодный только для музея, пошлый скелет?
— Да, но что из этого?
— Постойте, постойте! — возбужденно воскликнул американец. — И этот ваш Бонивар был непростительным мямлей? Он не мстил, не проклинал... делал золотые цепочки в виде эмблемы... хранил свои самодельные иголки... Не так ли?
— Так говорит история, сэр.
— Но если бы вместо Бонивара в цепях сидел какой-нибудь современный потерпевший, он, смею вас уверить, выйдя из заточения, занялся бы другим. Я достаточно близко знаю эти истории, сэр. Вы меня поняли?
Нет, Камерон все еще не мог сообразить, куда клонит Патридж.
— Что за повышенный интерес к Бонивару, сэр? — спросил он, раскуривая трубку.
— К черту всех Бониваров! Я предлагаю подумать о недовольных, о русских ущемленных. Какие они ни есть. Чем хуже, тем лучше! Пусть они только начнут, попробуют... Пусть они называют себя ревизионистами, космополитами, хоть чертом в стуле... Это их дело. А наше — организовать их и привить вкус к жизни. Их понемногу, конечно, будут вылавливать. Хорошо, очень хорошо! Нам нужны репрессии в Советской стране. Мы организуем враждебные акции и тем самым вынудим советские власти арестовать многих лиц, а сами будем трубить на весь мир, что там тысячами арестовывают, что там тоталитарный режим. Что вы так на меня смотрите? Разве это не гениальная идея?
— Идея верная, — подтвердил Камерон.
Впервые он почувствовал нечто вроде уважения к американцу.
— Еще бы неверная! Это как раз то, что нам нужно! Возьмем такой пример: сейчас в Советской России начаты грандиозные стройки. Русские роют каналы, сооружают электростанции, создают искусственные водохранилища... Или вот небезызвестная КТМ — Карчальская стратегическая железнодорожная магистраль...
— Нам кое-что известно об этом...
— И вот представим на минуту, что рабочим на этой новостройке задержали заработную плату... или все строительные материалы доставили, а какой-то там мелочи не прислали, а без этой мелочи ни тпру ни ну, как говорят русские, и что же? — работа останавливается!.. Или какого-то икс-игрека, допустим инженера, страшно увлекают западноевропейские танцы и западноевропейские галстуки... а такого галстука у него нет, и он, естественно, недоволен... Тут неисчерпаемые возможности, огромное поле для инициативы!
А ведь самое трудное — начать, ухватиться за ниточку.
— Вы — поэт! — с еле уловимой насмешкой произнес Камерон.
— В нашу задачу не входит намечать конкретно, какой именно мост потребуется там взорвать или какого именно энтузиаста-строителя этак незаметненько и вежливенько отправить к богу в рай, при содействии каких-либо снадобий или при помощи автомобильной катастрофы, не важно... Тормозить, мешать, препятствовать... одновременно сколачивать блок недовольных, обиженных, обойденных... Всю эту картину я увидел, любуясь ржавыми цепями этого знаменитого узника. И если мы с вами сумеем наметить некоторые эффективные мероприятия, — клянусь десятью Швейцариями, ч!то мы превзойдем в таланте и дальновидности этого вашего... ну, как его — вашего знаменитого Байрона. Не в обиду вам будь это сказано, но не люблю сочинителей.
Камерон молча поморщился, а Патридж продолжал:
— За наш обратный путь мы уточним наши наметки. Основу нашей деятельности, так сказать, наш девиз мы установили: портить и мешать, делать гадости и подставлять ножку. Вы согласны с этим?
— Конечно, я согласен, сэр, — смиренно сказал Камерон.
Дымок из его трубки сплелся с тяжелым сизым дымом сигары Патриджа, и причудливыми петлями поплыл в окно.
Ровно в восемь тридцать по Гринвичу начинают скрипеть и хлопать двери коттеджей по Эрлс-корту.
И тогда, если лондонский туман не очень густ и если это воскресный день, можно наблюдать любопытное зрелище: женщины разных возрастов, но-непременно в шляпах (дань уважения кварталу), с подоткнутыми подолами юбок (свидетельство, что они не склонны к мотовству) скребут и моют крылечки своих жилищ.
Миссис Беатрис Лодж из тринадцатого номера и миссис Кэтрин Фоггарти из семнадцатого производят эту важную операцию под звуки музыки, которая доносится из пятнадцатого номера. Трудно назвать игрой на скрипке эти пронзительные трели и рулады. Беатрис Лодж, в молодости игравшая на пианино один ноктюрн Грига, так и не могла решить, живет ли в пятнадцатом номере сумасшедший, сбежавший из бедлама, или непонятый, непризнанный, но гениальный скрипач. Миссис Фоггарти, напротив, была глубоко убеждена, что соседка Рэст приютила у себя старого забулдыгу, выгнанного за пьянство из оркестра. И всякий раз, добродушно махнув рукой и улыбаясь, она говорила:
— Опять перебрал портера, страдалец.
А в эти минуты «страдалец» стоял перед окном своего кабинетика и, вперив затуманенный взор в скучное низкое небо, музицировал. В просторной бархатной блузе и черной шапочке на круглой голове жилец пятнадцатого номера в самом деле имел вдохновенный вид.
В комнате крепко пахло спиртовым лаком, столярным клеем и канифолью. На верстаке были беспорядочно навалены деки хрупкого и изящного рисунка, выгнутые, как от нестерпимой боли, эсики, шейки, головки и иные детали еще не родившихся скрипок. На ковре голубоватого тона, занимающем почти всю стену, противоположную окну, висели скрипки — темно-вишневые, палевые, солнечно-желтые разных форматов.
Не могло быть сомнения, что человек в бархатной блузе не только любит играть на скрипке, но и умеет их делать.
Действительно, единственной слабостью Андрея Андреевича Веревкина, слабостью, которую он и сам охотно признавал, была непомерная и необъяснимая любовь к этой царице смычковых инструментов. Сам он почти не играл, если не принимать в расчет утренних импровизаций. Но он рыскал по аукционам, по квартирам только что умерших скрипачей и самозабвенно скупал открытые им и «безусловно сделанные руками старых мастеров» инструменты. Мечтою всей его жизни было присоединить к своей коллекции Страдивариуса, Гварнери или, на худой конец, Амати. И хотя Андрей Андреевич действительно превосходно знал скрипку, страсть коллекционера нередко так ослепляла его, что он платил большие деньги за весьма грубую берлинскую или варшавскую подделку. Впрочем, ему все же удалось купить настоящего Вильема, и иногда он доставлял себе острое удовольствие: вынимал драгоценную скрипку из футляра и трепетно касался смычком припудренных канифольной пылью струн.
Андрей Андреевич охотно чинил старые скрипки и никогда не брал за это ни гроша. В конце концов он и сам научился делать вполне приличные инструменты, смело модернизируя старинные формы деки ц производя опыты с разными сортами древесины. Скрипок своего изделия он не продавал. Но охотно давал их на пробу известным скрипачам и краснел, как девушка, выслушивая даже небрежные комплименты.
— Вы мне льстите! Неужели звучит почти как Страдивариус? Разрешите в знак признательности и уважения преподнести ее вам...
Других видимых слабостей Веревкин не имел. Он был холост. Не пил, хотя в случае нужды мог проглотить любое количество алкоголя. Не курил, не был скареден и охотно оказывал мелкие услуги друзьям и знакомым.
Миссис Рэст, в чьем коттедже Андрей Андреевич проживал без малого двенадцать лет, не могла нахвалиться своим жильцом, которого она всегда принимала за клерка одного из учреждений на Холборн-стрит.
В самом деле, когда в девять часов утра Андрей Андреевич появлялся на крыльце дома № 15 и вежливо желал миссис Рэст доброго утра, он казался персонажем, сошедшим со страниц диккенсовского «Холодного дома». Толстенький, с круглым розовым лицом, несколько чопорный, он неизменно носил высокие крахмальные воротнички и котелок, в какой-то мере увеличивавший его менее чем средний рост.
Полисмен говорил ему при встрече:
— Доброго здоровья, сэр.
И Веревкин вежливо отвечал:
— Ну, как ваши дела, Тэксон?
Что бы подумала об Андрее Андреевиче миссис Рэст, если бы узнала, что во время своих довольно частых отлучек он вовсе не живет в Брайтоне, но мчится то в Париж, то в Берлин или летит на специально заказанном самолете в Сингапур, Сидней, Калькутту...
Короче говоря, мистер Эндрю Вэр, он же Андрей Андреевич Веревкин, уже много лет был старшим инспектором Скотленд-ярда и слыл в высоких сферах этого почтенного учреждения крупнейшим специалистом по раскрытию преступлений, именуемых ограблением банка. Ему очень нравилось разыгрывать прославленный персонаж Конан-Дойля, и Андрей Андреевич слегка рисовался и кое в чем даже копировал знаменитого сыщика. У начальства такая манера держаться имела бесспорный успех.
Это ему было поручено оказать содействие константинопольской полиции, когда она тщетно пыталась напасть на след шайки бандитов, ограбивших один частный банк под видом съемки кадров «ограбление банка» для какого-то кинобоевика.
Ему же пришлось поехать в Берлин и не только доказать, что берлинская сыскная полиция идет по неправильному пути, но и невольно разоблачить всю тщательно продуманную, точную, как геометрический чертеж, немецкую систему розыска.
И если константинопольский случай сам Андрей Андреевич считал экзотическим пустячком, то ограбление Дрезденер-банка, находящегося на Витенбергплац, то есть в самом центре Берлина, он расценивал как одно из самых умных по своей простоте и технике преступлений, занесенных в анналы международной криминалистики. Когда Веревкин, в то время еще совсем молодой по стажу инспектор Скотленд-ярда, приехал в Берлин и был принят самим полицай-президентом, он понял, что вот он — неповторимый случай упрочить свою карьеру и стать не только незаменимым, но и вполне своим среди высокомерных и замкнутых английских детективов.
Картина ограбления выглядела так.
Три очень приличных молодых человека получили подряд от одной торговой фирмы привести в порядок подвальное помещение, находящееся напротив здания Дрезденер-банка. Предполагалось использовать подвал под склад бумаги. Предъявив соответствующие документы, молодые люди принялись за работу. В течение двух месяцев они «очищали» и «расширяли» помещение подвала, вывозя землю на полуторке, принадлежащей фирме. Так как это проделывалось на виду у всего Берлина, ни администрация банка, ни берлинская полиция не проявили ни малейшей подозрительности. Но вот земляные работы были закончены. На рассвете с субботы на воскресенье полуторка сделала свой последний рейс. В кузове машины вместе с землей и строительным мусором, небрежно прикрытым дырявым брезентом, сложены были золото и бриллианты из сейфов Дрезденер-банка.
В очень двусмысленном положении оказалась дирекция банка. В, те годы в Германии крупные капиталы облагались значительным налогом. Многие предпочитали хранить ценности в именных сейфах. Таким образом, дирекция не могла назвать даже приблизительную сумму похищенного, а тем более дать описание вывезенных ценных бумаг и драгоценностей.
Тем не менее берлинская полиция рьяно взялась за поиски. Полицай-президент, принимая поседевших от горя директоров Дрезденер-банка, заверил их, что не пройдет и недели, как грабители будут найдены, а похищенные сокровища возвращены в свои стальные хранилища.
— Разработанная нами система исключает возможность неудачи, — говорил полицай-президент безутешным клиентам. — Поймите, весь уголовный мир как бы накрыт нами незримой сетью, и ни одна рыба не может уйти, когда мы потянем невод. Ну, а дальнейшее — это лишь умение объясняться с преступниками по душам. И могу вас заверить, господа, что говорить по душам мои служащие умеют не хуже пасторов.
Когда Веревкин приехал в Берлин, невод был уже вытащен на берег. Действительно, никому не удалось выскочить из хитроумной сети господина полицай-президента. Все сколько-нибудь отличившиеся грабители, занесенные в картотеку сыскной полиции, были арестованы и пользовались теперь всеми удобствами внутренней тюрьмы полицай-президиума. Даже братья Засс не успели улизнуть за границу. С арестованными «беседовали по душам» крупнейшие мастера этого дела, беседовали до седьмого пота, до полного онемения рук, до одышки... Капиталы Дрезденер-банка почему-то не находились.
Андрей Андреевич тщательно осмотрел помещение банка, подвал, из которого был сделан подкоп, опустошенные сейфы — эти мощные банковские доты, выведенные из строя простым автогенным аппаратом. Он беседовал с директорами банка. И хотя ему была обещана совершенно невероятная награда в случае успеха, он не сказал им ничего утешительного.
Испросив разрешение полицай-президента, он отправился в тюрьму и повидался с крупными берлинскими взломщиками, причем с удовольствием убедился, что его в этих кругах отлично знают. Опухшие и синие от побоев молодчики клялись богом и сатаной, что знать не знают «о работке в Дрезденер-банке». Андрей Андреевич кивал головой, усмехался каким-то своим мыслям и сочувственно обозревал чудовищные синяки арестантов.
— Вы полностью подтверждаете мои догадки, господин Засс, — сказал Веревкин, прощаясь со знаменитостью воровского мира. — Думаю, что смогу доказать ваше алиби.
— В долгу не останемся, господин инспектор, — любезно отвечал Засс.
Веревкин побывал в деловых кругах Берлина, ничего общего не имеющих с уголовными преступниками. Среди русской эмиграции, осевшей в германской столице, у него нашлось много знакомых еще по Петербургу. Потом он съездил в Вадуц — столичный город герцогства Лихтенштейнского, в Цюрих и Гамбург.
— Какие же предварительные выводы сделали вы, мистер Вэр? — осведомился начальник отдела по борьбе со взломами, когда Веревкин зашел в полицай-президиум.
— Вам придется выпустить из тюрьмы всех арестованных по данным картотеки.
— Вы, по-видимому, шутите. Наша картотека не допускает ошибки. Следовательно, если не братья Засс, то кто-нибудь другой из числа задержанных.
— Сегодня я уезжаю в Лондон, — скучным голосом сказал Веревкин.
— Как? Не закончив расследования?!
— Напротив. Оно закончено. И только из уважения к вашей картотеке я еще неделю назад не сказал вам, что ограбление осуществлено не профессионалами.
— Ну, знаете... — Но тут чиновник удержал себя от резких выражений, готовых сорваться у него с губ: все-таки иностранец! И он только выдавил из себя: — Но не будете ли вы любезны подсказать нам, как напасть на след этих... как вы утверждаете — новичков, этих начинающих?
— Чтобы найти след грабителей Дрезденер-банка, господин советник, вам придется охватить картотекой все население Германии. Кто может поручиться, что завтра еще какому-нибудь смельчаку не придет в голову забраться в чужой сейф — какому-нибудь юноше, мечтающему о широкой жизни? А вы считаете, что грабить полагается только тем, кто зарегистрирован в ваших почтеннейших списках!
— Но, черт возьми...
— Вот и в данном случае. Три молодых инженера из семей эмигрантов произвели этот дерзкий налет, переправили ценности за границу и находятся сейчас в одной из стран Латинской Америки. Они очень богаты и в полной безопасности, так как эта страна не заключила с вами конвенции о выдаче уголовных преступников.
В Скотленд-Ярде доклад Веревкина был принят к сведению. А шеф — сэр Джордж Никлсон — пригласил Андрея Андреевича для личной беседы.
— Итак, мистер Вэр, вы считаете пороком наших берлинских коллег их метод исключения? — спросил он, любезно предлагая Веревкину отличную сигару.
— Если вы не будете иметь ничего против, мне бы хотелось трактовать эту тему более расширенно.
Никлсон кивнул головой, и Веревкин продолжал:
— Берлинская полиция, сэр, сделала из своей действительно прекрасно составленной картотеки некий фетиш и уверовала в ее непогрешимость. У них совершенно отсутствует импровизация, сэр, а без нее криминалист превращается в обыкновенного статистика. Схема — не бог, сэр, а бедность фантазии — один из семи смертных грехов.
— Интересно, — задумчиво протянул сэр Джордж, — думаю, что вы нашли зерно. И именно вследствие своей неспособности к импровизации немцы проигрывали все свои войны, блестяще ими начатые по схеме... За исключением войны семидесятого года... Но тогда у них был Бисмарк — как будто бы неплохой импровизатор.
Шеф задумался, и несколько секунд Андрей Андреевич вертел в руке незажженную сигару и ждал новых вопросов. Наконец он осмелился первым нарушить молчание:
— И если, сэр, немцы когда-нибудь начнут войну по заранее разработанной схеме...
— Они ее проиграют, дорогой Вэр, неизбежно проиграют, если их противник не побоится импровизировать.
Тут Никлсон нравоучительно добавил:
— И никогда не забывайте, мистер Вэр, что наша борьба с преступным миром — тоже война и подчиняется тем же законам.
Прощаясь, он сердечно пожал руку Веревкина и поздравил его с должностью старшего инспектора.
В 1946 году, когда Андрею Андреевичу исполнилось пятьдесят девять лет, он мог бы назвать себя счастливым. Прожив на чужбине двадцать семь лет, он настолько ассимилировался, что даже думал по-английски. Давно уже нансеновская книжка[3] обменена на паспорт с британскими львами, вытисненными на обложке. А в Лондонском банке на его текущем счету имеется предостаточная сумма, чтобы не тревожиться за свою одинокую старость.
Единственно, что нарушало самоуверенное спокойствие Андрея Андреевича, — это внезапно возникавшее по временам видение прошлого, мираж иного далекого города на берегу величавой Невы. Это видение бередило душу, лишало самодовольства, и Веревкин сам не мог разобраться, было ли это невытравимой тоской по родине или горьким сознанием своей измены народу, своей неправоты.
Веревкин когда-то окончил юридический факультет Петербургского университета. Еще студентом он увлекся криминалистикой и обратил на себя внимание самого Ивана Дмитриевича Путилина, этого русского Шерлока Холмса. Начальник Петербургской сыскной полиции предсказывал молодому человеку будущее крупного детектива. И Веревкин старался не ударить лицом в грязь. Он поражал всех необычайным знанием петербургского уголовного мира. По выражению Путилина, был у него дар от бога — залезать в душу всех этих домушников, мокрушников, жуликов и убийц. Тут Веревкин не имел себе равных.
Настал 1917 год. Веревкин легко нашел общий язык с февральской революцией. Пытался удержаться и после Октября. Но вот ему стало известно, что в Петроградскую Чека поступили компрометирующие его материалы. Там стало известно, что Веревкин не ограничивался уголовным миром, но не менее усердно проникал и в революционное подполье...
Веревкину пришлось спешно покинуть Петроград. Вскоре он появился среди белогвардейцев, пытавшихся в те годы задушить революцию.
Работая во врангелевской контрразведке, Веревкин злобно и мстительно сводил счеты с людьми в кожаных куртках, испортивших ему карьеру. Он стяжал себе известность даже в иностранных кругах. Он вкладывал в разведывательное дело все свои познания, весь опыт, все силы ожесточенной души. Он всегда отличался усердием и усидчивостью. Самые жестокие расправы он сдабривал большими порциями теоретических выкладок, рассуждениями об искусстве разведки, о методах разведки... и слово «расстрел» не вызывало у него никаких переживаний. Перед ним были не обыкновенные живые люди, способные думать, верить, страдать. Это были существа, именуемые государственными преступниками. Его обязанностью было вылавливать их, разгадывать их замыслы, пытаться вырвать у них признания, полезные сведения. Вот и все. В свободные от работы часы Веревкин ел, спал, прогуливался, встречался с коллегами, бывал в офицерском клубе...
А когда белогвардейское движение потерпело крах, Веревкин спокойно ступил на палубу иностранного корабля и покинул неуютную родину.
Вначале Веревкин нашел себе пристанище в Константинополе. И тут ему нашлась подходящая работа.
Сумел понравиться и получил приглашение работать в Скотленд-ярде...
Как раз в тот период, когда Андрей Андреевич все чаще начинал подумывать об уходе в отставку, он был вызван к шефу. Все тот же неизменный нестареющий сэр Джордж Никлсон осведомился о его здоровье.
— Рад слышать, что вы чувствуете себя хорошо. Старая гвардия никогда не уходит с позиций. Не правда ли, мистер Вэр?
Веревкин почтительно склонил голову. Это был вымуштрованный служака. Никлсон знал, с кем он имеет дело.
— Ну так вот. Завтра в шесть часов двадцать минут утра вам следует вылететь на швейцарском самолете во Франкфурт-на-Майне. Думаю, что вам хватит времени приготовить все необходимое для этого маленького путешествия.
Веревкин вопросительно посмотрел на своего шефа.
— На этот раз ничего не могу сказать вам определенного, — услышал он ответ на свой взгляд. — Вы просто должны встретиться там, в Юнион-клубе, с сэром Дональдом Камероном из Форейн-офиса.
— Что-нибудь связанное с миром дипломатов, сэр?
Никлсон тонко улыбнулся:
— Меня просили направить туда надежного и опытного работника, знающего Россию. Свой выбор я остановил на вас, мистер Вэр, и будем думать, что не ошибся в своем выборе.
Может быть, это неожиданное упоминание полузабытой родины заставило вздрогнуть Веревкина. Россия!.. Далекая Россия... Видения Адмиралтейского шпиля, молодости, розовых надежд промелькнули перед Андреем Андреевичем... Петербургский университет... галерка Александринки... Невский...
— Постараюсь оправдать ваше доверие, сэр, — пробормотал он.
Возвращаясь, он все думал о России, о своем невозвратном прошлом... Что-то сулит ему эта поездка во Франкфурт-на-Майне?
Вернувшись во Франкфурт-на-Майне, Патридж тотчас же попал в сладкий плен к Эрике фон Листов. Она встретила его в холле, бурно обняла и, не обращая внимания на Тэрнера, внесшего чемодан и портфель Патриджа, лепетала нежные глупости:
— Ты злой, злой, Роби! Ни одной строчки! Забыл свою маленькую Эрику!
— Я помнил о тебе, крошка, — сказал Патридж на своем невозможном немецком языке. — Гарри, откройте чемодан.
Эрика всплеснула руками: чемодан был доверху набит шоколадом.
— О, какой ты милый! Вспомнил, что я очень люблю...
— Меня или шоколад?
На коварный вопрос она ответила длительным поцелуем. Потом они завтракали, и Эрика ухаживала за Патриджем, как за ребенком. Патридж с удовольствием следил за ее белыми руками, обнаженными почти до плеч. Руки настоящей немецкой женщины, умеющей не только ласкать, но и поджаривать румяные тосты.
— Рыжая! — воскликнул он с грубоватым восхищением.
— Не смотри на меня так, Роби!
Что из того, что она продажная тварь и любит только золото! Чем вещь красивее, тем дороже она стоит. «Роллс-ройс» модели 1947 года, который Патридж недавно купил, стоит столько же, сколько три первоклассных «кадиллака»: зато особый шик. «Те, кто ездят на «роллс-ройсах»»... Это уже, если хотите, каста высших существ, имеющих право носить неотутюженные брюки, называть министров уменьшительными именами и душиться «Шипром» Аткинсона (тоже дьявольски дорогим!)
После очередного поцелуя Эрика спросила:
— Что ты так долго делал в Швейцарии?
— Ухаживал за девушками, делающими швейцарский сыр;
— А в свободное время?
— Осматривал Шильонский замок. Даже хотел купить его для тебя.
— Камерон помогал тебе ухаживать за молочницами или скупать старые замки? — спросила Эрика с совершенно невинным видом.
— И то, и другое. Но главным образом он обучал меня хорошему тону.
Она звонко рассмеялась и сказала своим неподражаемым контральто:
— Бедненький мой! Такая скучная гувернантка!
И добавила еле слышно:
— Говорят, он очень умен и опасен.
Патридж посмотрел на нее с любопытством:
— Откуда у тебя такие сведения? Ты разве знаешь Камерона?
— С ним когда-то познакомился Гельмут и попросил разрешения представить его мне.
— Вот что! — протянул Патридж. — Ну, значит, ты скоро встретишься со своим старым знакомым.
— Он собирается к тебе в гости?
— Возможно, что сэр Дональд пожелает посетить нас. Дело в том, что его направляют во Франкфурт-на-Майне.
— К нам?! Но зачем?
Патридж усмехнулся:
— Что-то по дипломатической части... Стало быть, твой муж предупредил тебя?
Нет, надо отдать должное этой немке: глазом не моргнув, придумала историю с Гельмутом фон Листов, памятуя, что на покойников удобно лгать. А теперь начнет выпутываться...
— Я только сказала, что Гельмут меня познакомил. То, что он умен и опасен, часто повторял де Флорель.
Молодчина! Крутой поворот! Патридж мысленно аплодировал.
— Ах, де Флорель?
— Ну да. Ты же знаешь, что мне очень нравится де Флорель, — смело ответила Эрика.
«Конечно, знаю... то, что ты была его любовницей, прежде чем я тебя купил, — мысленно ответил ей Патридж. — Мы оба это знаем — и ты, и я. Но я знаю и то, что, по твоим предположениям, мне неизвестно. Де Флорелю тебя подбросили англичане. Может быть, сам сэр Дональд. А французы «уступили» тебя мне. И я не исключаю, что ты все еще остаешься любовницей этого француза. И потому что я все это знаю, мне вполне удобно держать тебя».
— Ален в восторге от твоей деловитости... Но неужели твоя встреча с Камероном потребовала столько времени?
— Понимаешь ли, шотландец очень медленно говорит, как и полагается шотландцу. С американцем мы бы договорились в два счета.
— Но вы договорились?
— Да, моя девочка, договорились и скрепили договор большущей сургучной печатью.
Эрика чуть приметно прикусила губку:
— Ты до сих пор убежден, что женщина не способна видеть дальше трех «к».
— Напротив, мне кажется, ты одинаково далека от «киндер», от «кюхе» и от «кирхе». А любовь по-немецки не начинается с буквы «к».
Патридж, покончив с кофе, потянулся к сигаре:
— Я посижу с тобой еще, но ты меня простишь, если буду курить.
— Но разве ты поедешь в свой офис? Сегодня, Роби?!
— Я должен отчитаться перед стариком. Кроме того, надо повидаться с Весеневым.
Эрика нахмурила тонкие, отведенные к вискам брови.
— А я надеялась, что ты проведешь со мной весь день... — голос ее немного дрогнул. — Я тосковала без тебя... Неужели Весенев даже сегодня нужнее тебе, чем я?!
Патридж благодушно попыхивал сигарой:
— Когда к тебе приходит маникюрша, ты же оставляешь меня.
— Маникюрша тоже для тебя. А Весенев против меня, потому что он — твоя служба.
— Ладно, ревнуй к Весеневу, но мне он нужен до зарезу.
— Прости, Роби, но я начинаю волноваться. Если тебе так срочно понадобился этот противный русский, значит, вы там решили что-то очень важное.
Патридж опять хотел отделаться шуткой, но переменил намерение. Бедняжке, по-видимому, строго наказано выудить из него хоть какие-нибудь сведения. В конце концов и она должна иметь свой маленький бизнес. Вдова летчика, сбитого где-то под Кенигсбергом, дочь разоренного войной землевладельца — она должна же получить что-нибудь, кроме трех железных крестов, оставшихся ей от мужа.
И Патридж с напускным простодушием обнял Эрику:
— Видишь ли... Я терпеть не могу вмешивать любимую женщину в дела. Но если тебя все это так тревожит... Мы обсуждали с Камероном... — И Патридж сообщил ей незначительные, не имеющие особой цены, но действительные материалы, по всей вероятности, уже известные всем разведкам мира.
Он мог бы поклясться, что в глазах женщины, обращенных на него, не было ни интереса, ни любопытства, но только тревога.
— И это серьезно, Роби?
— Ну, как тебе сказать... Не землетрясение во всяком случае.
Сообщение, которое Патридж преподнес как сенсацию, как тайну, которую он якобы нечаянно выболтал своей очаровательной Эрике, касалось Франции.
— Вероломные друзья! — вздохнул Патридж, искоса поглядывая на Эрику.
— Да, — задумчиво согласилась Эрика, — это нехорошо и чисто по-французски. Но вы их вовремя схватили за руку?
— Все в порядке. Ха-ха. Они будут играть нашими картами.
Эрика захлопала в ладоши:
— Ты у меня молодец! Или все придумал хитрый англичанин?
— Этот ноктюрн мы играли в четыре руки. Теперь ты успокоилась? Я приеду часов в шесть. И тогда уж никакой Весенев нам не помешает.
Он еще раз поцеловал ее. Уже в дверях задержался:
— Не вздумай рассказывать все это де Флорелю. Ты мне причинишь большие неприятности.
Он вышел. Все отлично. Эрика очаровательна, а у ее де Флореля вырастут длинные уши.
Патридж знал, что его любовница подойдет к окну, проводит глазами машину, увозящую его в офис, затем начнет торопливо одеваться. Надушит шею и мочки ушей «Дамой в черном» и отправится не к своей старой нелюбимой тетке, как она на всякий случай скажет прислуге, но к Алену де Флорелю, которого предупредит телефонным звонком. Патридж был твердо уверен, что Эрика слово в слово перескажет французу всю волшебную сказку, которую он только что сочинил.
Но Патридж так никогда и не узнал, что спустя два часа после его ухода в комнатке на Вильгельм-штрассе взбешенный де Флорель отхлестал очаровательную Эрику по щекам, и она рыдала от обиды и злобы, а де Флорель стоял над ней, изящный, красивый, и вытирал руки батистовым платком.
— Она мне принесла свежую новость! Да от нее воняет, как от прошлогоднего сыра, если хотите знать! Стоило возиться с вами столько времени! Почему вы плачете? Пора бы запомнить, что я не выношу женских слез. Вы красивы, соблазнительны, отлично изучили науку любви, казалось — все данные для разведчицы. Но вы глупы, как пробка, моя очаровательная!
Ах, если бы Эрике фон Листов пришло в голову запросто поговорить с шофером Тэрнером! Да, да, с Гарри Тэрнером, возившим Патриджа в Монтре! Он слыхал кое-что краешком уха, этот простой американский парень. Его хозяин болтал с рыжим англичанином что-то насчет любительниц блестящих побрякушек и юных вертопрахов и критиканов, находящихся в Советской России... Зачем им понадобился этот сброд? Как они выразились при этом: «нигилисты»... Зачем же они хотят разводить их в России? Тут что-то нескладно получается!..
Но Эрика обращала на Тэрнера ровно столько внимания, сколько, по ее мнению, заслуживает шофер. Вот поэтому-то ей и пришлось получить несколько пощечин от изящного де Флореля.
Несколько недель спустя, в одной из тихих гостиных Юнион-клуба, с необычайной скоростью оборудованного во Франкфурте-на-Майне английской колонией, Патридж дремал в кресле, а сэр Дональд лениво просматривал только что доставленный номер «Таймса».
Ознакомившись с отчетом о состязании в поло (еще недавно Камерон и сам носил цвета клуба «Радей»), он хотел уже отбросить газету, но заметил фамилию Рассела и углубился в чтение его статьи. Очень светлые брови шотландца нахмурились, лицо его выражало недоумение: модный философ излагал свои мысли более чем непопулярно. Но вот он тихо рассмеялся и хлопнул ладонью по газете:
— Право же, я нахожу это прелестным.
— А?
Патридж вздрогнул, вытер тонкую струйку слюны на подбородке и секунду смотрел на Камерона тупым бычьим взглядом.
— Я разбудил вас, сэр. Извините, но у нашего старика опять изумительная идея.
— У Черчилля?
— Да нет. У Бертрана Рассела.
— Припоминаю... Что-то из области философии?
— Очень практической, кстати сказать. Вот мысль, которая должна вам понравиться...
И Камерон, чуть скандируя, прочел:
«...Возможно, что благодаря впрыскиваниям, лекарствам и различным химическим препаратам население окажется способным вынести все, что его просвещенные хозяева найдут полезным. Может быть, будут найдены новые формы опьянения... настолько приятные, что для того, чтобы наслаждаться ими, люди предпочтут жить в нужде все остальное время?..».
— Он у вас, случайно, не торгует черными наркотиками? — спросил Патридж и захохотал, как всегда чересчур громко. — Нет, ведь это же шикарная реклама для продавцов опиума! Гигантское будущее! Необъятные перспективы!
Камерон немного обиделся. Как-никак Бертран Рассел! Гордость современной Англии и самый ярый опровергатель марксизма! К его словам прислушиваются не только в литературных салонах, но и в кабинетах на Даунинг-стрит. И вдруг его лягает копытом этот необъезженный мустанг!
И он кисло заметил:
— Ваша острота, сэр, мне кажется несколько плоской. Ей не хватает как раз той глубины, которую вы не пожелали заметить у Рассела.
Но Патридж был мирно настроен:
— Давайте-ка, сэр Дональд, потребуем сюда пару бокальчиков химического препарата под названием «Мартини». А? И выпьем за старину Рассела.
Но тут как раз вошел слуга и вручил Камерону визитную карточку.
— Ага, — воскликнул сэр Дональд, рассматривая карточку, — Эндрю Вэр из Скотленд-ярда! Человек, которого мы ждем.
И он обратился к слуге:
— Пригласите джентльмена сюда и позаботьтесь, чтобы нам не мешали. И принесите три двойных «Мартини». Вы ничего не имеете против, сэр, если этот мистер Вэр выпьет с нами коктейль?
— Хоть дюжину коктейлей, дорогой сэр, но только не той дряни, которую нам подали вчера. И я убежден, что Вэр окажется стоящим парнем.
— Мистер Эндрю Вэр, — возгласил слуга, открывая дверь.
Патридж, здороваясь, с придирчивым вниманием разглядывал вошедшего. Толстенький человечек небольшого роста с детски-розовым лицом... Светлосерый костюм — девяносто пять англичан из ста носят именно такой... Взгляд небольших острых глаз проницателен и смел... Гм... Сколько ему лет? От пятидесяти до шестидесяти во всяком случае...
— Хэлло, мистер Вэр! Как вам летелось?
— Благодарю вас, сэр. Погода отличная.
Странно. Маленькая рука, но легко выдержала тиски Патриджа. Ну, ну, посмотрим.
Камерон предложил Веревкину, сесть. Он тоже присматривался и оценивал человека, присланного Никлсоном.
Слуга принес коктейль, расставил бокалы и вышел, бесшумно притворив за собой дверь.
— Выпьете с нами «Мартини», мистер Вэр?
— Благодарю вас, сэр, но я совершенно не пью... Разве только в специальных случаях... — Веревкин чуть улыбнулся. — Когда надо перепить целую компанию пьяниц...
— Вот вы нас и перепейте! — загрохотал Патридж.
— Нет, нет, это не специальный случай, сэр.
— Может быть, чаю? — любезно предложил Камерон.
— Не беспокойтесь, сэр. Я уже пил чай в отеле.
Веревкин снял пенсне и тщательно протер стекла. И Патридж не поверил своим глазам: физиономия Вэра мгновенно изменилась, как будто он вместе с пенсне снял и свой острый взгляд и спокойную значительность. Глаза стали тусклыми, рот обмяк... И Патридж тут же установил, что Вэр имеет несомненное сходство с его полотером... Нет, пожалуй, он больше похож на садовника, поднесшего Эрике букет роз, когда они были у бургомистра и осматривали его оранжереи.
«Среднее лицо», — усмехнулся Патридж.
Веревкин надел пенсне, и Патриджу бросился в глаза рот — прямого разреза, с жесткими складками в уголках губ. Ничего общего с полотером. И на садовника похож не больше, чем индюк на овцу.
— Курите, мистер Вэр, — предложил Камерон, раскрывая свой портсигар с фамильным девизом.
— Это «555», если только вы не находите их слишком легкими.
— Очень признателен, сэр, но я не курю.
— Вы, я вижу, человек, лишенный пороков, — шутливо сказал сэр Дональд, делая глоток из бокала и пренебрегая пучком разнокалиберных соломинок, торчащих из хрустальной вазы.
— У меня их много, сэр, но я борюсь с ними, потому что они могут вступить в союз с моими противниками.
— А!
— Некоторые из них удивительно упорны. Скрипка, например.
— Вы играете на скрипке? — быстро спросил Камерон.
Веревкин залился румянцем;
— Очень посредственно, сэр... Только для себя. Но я еще и делай) скрипки...
— И вам удается их сбывать? Это выгодно? — подхватил Патридж.
— Что вы, сэр! Я не торгую. Мне доставляет удовольствие создавать...
— Чепуха! — пробурчал Патридж. — Бессмысленная трата времени!
— Итак, мистер Вэр, вы не только детектив, но и скрипичный мастер, — с удовольствием отметил Камерон.
— А! Вас интересуют мои приватные профессии, сэр? Думаю, что их наберется с добрый десяток. Я, например, очень приличный слесарь. Могу быть поваром... знаю фотографию и счетное дело... А скрипки... я больше коллекционер, чем скрипач...
— Скрипичный мастер! Просто превосходно! — не слушая его, повторял Камерон. Он посмотрел на Патриджа многозначительно, как бы ожидая от него подтверждения своей еще не высказанной идеи.
Американец пожал плечами:
— Более кстати пришлась бы профессия фальшивомонетчика или взломщика сейфов... Сэр Дональд, разве не так?
— О, я это тоже умею... Это само собой, — скромно заметил Веревкин.
Камерон встал, раза два прошелся по комнате, все поглядывая на Андрея Андреевича, и вдруг круто остановился против него, сунул руки в карманы брюк и спросил:
— Вы действительно знаете преступный мир России, или это только кажется сэру Джорджу?
— Должен вам сказать, сэр, что непосредственно я знал уголовный мир дореволюционной России... Но ведь природа совершаемых преступлений остается неизменной, здесь мы наблюдаем несомненный перевес биологии над социологией, сэр...
— Вы хотите сказать, что совсем или почти совсем не знаете уголовного мира большевистской России? — нетерпеливо перебил Камерон.
— Я знаю его, сэр. В Скотленд-Ярде богатейшие возможности для исследовательской работы. И мы учимся, сэр, анализировать и обобщать даже то, с чем не сталкиваемся практически. Я не встречался с преступниками сегодняшней России. Но, право же, я знаю их так же хорошо, как моих современников: от корнета Савина до самых мелких контрабандистов в районе Батума...
— Однако пулеметы и гранаты Аль Капоне несколько отличаются от «смит-вессона» грабителя Вирджинской почты. Вы учитываете это, сэр? — вмешался Патридж.
— Я бы сказал, что меняется только форма. Основной биологический фактор остается.
— Вы просто философ, мистер Вэр, — улыбнулся Камерон. — Прошу вас, расскажите подробнее! Считаете ли вы, что в СССР можно найти людей, которые нас поддержат? Нас это очень интересует.
Веревкин не понял иронии и продолжал развивать свою теорию. Она представляла несусветную ницшеанскую окрошку, приправленную домыслами самого Андрея Андреевича. Выходило, что преступный элемент — чуть не основа человеческого общества, люди, не укладывающиеся в рамки уголовного кодекса, — мечтатели, обуреваемые желаниями, рабы страстей.
— Разве можно поставить в одном ряду какого-нибудь жалкого водопроводчика или там парикмахера — и великого Рандольфа Вудда, хладнокровного убийцу, известного всему миру, более популярного, чем любой знаменитый киноактер? Но ведь и парикмахер может возмечтать о красивой жизни, о сверхмодном фасоне шляпы... Вот уже он и ущемлен! Шляпы-то нет? Ага! Вот уже с ним можно разговаривать... даже добыть для него заграничную шляпу... Душитель Чарли Анаконда — излюбленный герой американских уголовных романов, гроза кассиров и поездов?! Его имя сверкает славой, ему хотели бы подражать честолюбивые юноши, он снится девушкам, вызывает зависть стариков. Но разве не может возмечтать в этой самой стране Советов какой-нибудь маменькин сынок пойти по стопам Анаконды? В кино насмотрится... начитается Ната Пинкертона, если только сейчас выпускают в России такие книжки, как, бывало, в наше время...
Камерон слушал довольно внимательно и усмехался: этот сыщик быстро воспринимает то, чего от него хотят, и на лету читает мысли и желания начальства. Но Патридж почти отвернулся, громко прихлебывал из бокала и дымил сигарой, выражая таким образом свое осуждение болтливости Веревкина и никак не желая показать одобрение, хотя бы уже потому, что Камерон был явно доволен.
— Очень поучительно, — сказал Камерон, когда Андрей Андреевич замолк. — Но теперь, мистер Вэр, мне хотелось бы знать ваше мнение и по другому вопросу: сможем ли мы найти в Советской России людей, пригодных для борьбы с коммунизмом?
У Андрея Андреевича перехватило дыхание.
— Вы имеете в виду открытое выступление, сэр? — пустил он пробную ракету.
— Вы принимаете нас за дураков! — рявкнул Патридж, и в глазах его вспыхнули злые желтые огни.
У сэра Дональда чуть не сорвалось с губ: «Идиот!» — но по какому-то неуловимому оттенку в голосе Веревкина он понял, что это умышленное заявление, проверка своих заказчиков, и он спокойно ответил:
— Вы сами, мистер Вэр, должны понять, что об открытом восстании говорить более чем преждевременно. Нет, нет, нас интересует подбор просто наших доброжелателей, ну и в дальнейшем, быть может, осуществление некоторых акций. Вам понятна моя мысль?
— Вполне, сэр. Позволю себе высказать предположение, что недовольные везде найдутся, сэр. А недовольный, неустойчивый — всегда в оппозиции к существующему строю. В Советской же России положение обострено монолитностью, так сказать, общества новой формации. Там отсутствуют лазейки, сэр, для всякого отклонения от общепринятой морали, следовательно индивидуалисту, отщепенцу всегда захочется нарушить нормы... Курс на неустойчивых... — это превосходная мысль, сэр, достойная дальнозоркого и тонкого политика.
— Пойдут ли эти люди на риск? — спросил Камерон.
— Кто сказал «а», неизбежно скажет «б» и не остановится, не перебрав все буквы алфавита.
— Я думаю, что Вэр прав, — вмешался Патридж. — Наш американский опыт говорит, что лиха беда начало.
Камерон рассеянно посмотрел на Патриджа и тотчас обратился к Веревкину:
— Итак, по-видимому, мы нашли то, что искали. Теперь, если мы умело возьмемся за дело, мы обретем друзей и единомышленников внутри самой России. Мы создадим там необходимые силы для подрыва основ коммунизма. Вам не надо говорить, что все они должны быть тщательно законспирированы, широко разветвлены и хорошо прикрыты маской аполитичности. Нет, нет, эти люди только стремятся к легкой жизни, к маленьким развлечениям и предпочитают вместо «Интернационала» слушать джаз...
— Если разрешите... мои соображения... — воодушевился Веревкин. — Они могут даже не подозревать, что совершают чисто политический акт саботажа и морального разложения. Знать это должны только несколько незримых руководителей. Достаточно их нацеливать... Самое существование в тканях государства такого элемента — это же, если хотите, гангрена...
— Они существуют, — возразил Камерон, — но нам этого недостаточно. Вам, мистер Вэр, — в голосе сэра Дональда зазвучали торжественные нотки, — вам, столь радушно принятому в нашу английскую семью, Великобритания поручает, так сказать, управление...
Андрей Андреевич встал, задался девическим румянцем и взволнованно ответил:
— Я готов, сэр.
После крепких рукопожатий, похлопывания по плечу, после обсуждения некоторых частностей мистер Веревкин был отпущен, и сэр Дональд остался один на один с американцем.
— Ваше мнение, полковник? — после короткого выжидательного молчания спросил Камерон.
— Пустой номер, — фыркнул Патридж. — Во-первых, он толст, во-вторых, он стар. В Россию надо подбросить молодого напористого гангстера, а не философа из уголовной полиции.
— Несколько опрометчивый вывод. Джордж Никлсон знает своих людей. И мне представляется, что Вэр — как раз то, что нам нужно.
— У вашего Никлсона от старости пропал нюх. Но к-дьяволу споры. Я согласен попробовать. В крайнем случае мы рискуем всего лишь неполноценным остатком дней этого стареющего джентльмена. Как вы думаете переправить старика?
— Конечно, через людей доктора Богомольца.
— Мне бы не хотелось иметь с ним дела.
— Но почему же? Один из лучших наших специалистов. Кстати, он мною сюда заказан и, вероятно, приедет завтра.
— Тогда я уеду сегодня.
— Вы начинаете говорить загадками, сэр. Пожалуйста, объяснитесь.
— Есть вещи, о которых мне не хотелось бы говорить даже с вами.
— Но вы совсем не знаете доктора Богомольца!
— Слыхал кое-что.
— Слухи бывают разные. Быть может, вы позволите и мне сказать о нем несколько слов? Тем более, что доктору Богомольцу приходится работать в постоянном контакте со мной.
Патридж взглянул на содержимое бокала и кивнул головой:
— Ладно. Я слушаю.
И перед Патриджем незримо возник невысокий человек с вкрадчивыми манерами и эластичной совестью. Это был человек Камерона, вот почему Камерон и отстаивал его.
По специальности врач-гинеколог, что уже само по себе свидетельствует в какой-то степени о незаурядной ловкости рук, Виктор Богомолец в 1918 году дебютировал в роли крайне правого монархиста. Как таковой он и начал свою бурную деятельность в информационном центре «Азбука» пресловутого Шульгина. Вскоре он забрал в свои руки это дело полностью. Таким образом, гинеколог, склонный к темной политической игре, повел за собой политика, склонного к литературе. Способности молодого человека были замечены, и его засыпали предложениями, ничего общего не имевшими с медициной. Наотрез отказавшись от работы в деникинской разведке, он с таким же апломбом отверг и предложение польской контрразведки. Стать агентом захудалой польской разведки! Боже мой, за кого они его принимают! Интеллидженс сервис — другое дело. Это солидно. Богомолец одновременно совершает два важных для себя поступка: принимает предложение Интеллидженс сервис и связывает себя брачными узами с богатой бухарестской еврейкой. Первое его решение никого не удивляет. Зато его женитьба на еврейке приводит в бешенство белоэмигрантские правые круги. Говорят, он специально женился на дочери Израиля, чтобы сделать себе «сухую гильотину» и раз навсегда порвать с «твердолобыми». Пусть себе скачут на бредовых «бледных» и «вороных» конях эти обедневшие дворяне и разорившиеся коннозаводчики. Богомолец предпочитает реальные и весомые фунты стерлингов. Он имеет дело с покладистой Сигуранцей, с польской Двуйкой, а также с разведками карликовых прибалтийских государств. Теперь попробуйте нелегально перейти границу Советского Союза без «визы» доктора Богомольца! Все пути ведут не в Рим, а в Бухарест, где обосновался первый консультант Русского отдела Интеллидженс сервис. Самые отчаянные молодчики из организации генерала Кутепова и из «Братства русской правды» шли в услужение к Богомольцу. Богомолец туманно говорил о патриотизме и платил — кстати, не очень щедро — завербованным молодым людям. Надо признать, он умел подбирать решительных и осторожных людей. Да и промахи ему прощали.
Камерон упомянул и убийство Морозова — законспирированного начальника Сигуранцы, и скандальный провал «Братства русской правды», и кое-что еще, что принималось в высших сферах Интеллидженс сервис, или — как их звали в среде эмигрантов — «интеллигентов», — как закономерные расходы опасной игры.
Вот приблизительно то, что в иных, может быть, выражениях рассказал о своем сослуживце сэр Дональд.
— Все? — спросил Патридж.
— В общих чертах — да.
— Ну, тогда, дорогой, я знаю о нем несколько больше, — и в голосе Патриджа появились жесткие интонации. — Убийство Морозова и печальная история с «Братством» — это еще детские игрушки. Но вы ни слова не сказали о прошлогоднем провале Богомольца. А? Разве вам это неизвестно, сэр? Чертов доктор запрятал своих лучших парней «двойниками» в разные враждебные России разведки, а в критическую минуту не вытащил их оттуда, и они попали, как кур во щи, в руки советской контрразведки. А? Вы молчите? Как угодно, но я не могу считать его деловым человеком. И не могу ему верить.
— Мы пока ему верим, сэр, — холодно возразил Камерон.
— Ваше частное дело, сэр Дональд. Но прошу запомнить: мы не будем обращаться к доктору Богомольцу. Переброску Вэра в Советский Союз беру на себя. У нас есть люди. До сорок пятого года они работали с Богомольцем, но ушли от него и, слава всевышнему, вовремя. А сейчас они в наших диверсионных школах.
Патридж говорил отрывисто и властно. Он уже не прикидывался простаком. Камерон понял, что ему почти приказывают. Он хотел все-таки сохранить достоинство. Он промямлил:
— Может быть, вы подумаете, и мы вернемся к этому вопросу?
— Э, дорогой, — Патридж встал и просыпал на пол сигарный пепел, — ради самого господа, довольно разговоров! За дело, сэр. За дело.
Несколько в стороне от Реймерплац, древняя готика которого превращена американскими бомбардировщиками в кучи мусора, находится обширный особняк. Фасад его охраняют пышные липы — предмет неиссякаемого вдохновения местных поэтов, а вход — здоровенные парни в форме цвета бутылочного стекла и с карабинами-полуавтоматами, похожими на игрушечные ружья.
Сейчас липы в цвету, а у парней расстегнуты воротнички защитных рубашек и распахнуты сердца для мимолетных увлечений и песенок далекой Оклахомы.
В особняке расположены секретные и сверхсекретные отделы Европейского бюро разведывательной организации США — офис полковника Патриджа. В числе американских офицеров наблюдательный человек мог бы узнать недавних атташе по вопросам культуры и экономики американских посольств в некоторых странах Европы, и корреспондентов «нейтральных» газет, и профессоров Принстонского университета.
Но, кроме них, в особняке уйма всякого рода «специалистов» и «консультантов». Одни из них облачились в военную форму. Другие щеголяют в костюмах самых невероятных цветов — последний крик моды нью-йоркских универсальных магазинов. Но ни зеленые френчи с гигантскими карманами, ни пиджаки в искру, в клетку и запятую, чуть не до колен, не в силах американизировать физиономии их обладателей. Вот этот, например, с томными глазами альфонса и с длинным шлейфом парфюмерных ароматов, — явно бывший «консультант», бывшей румынской Сигуранцы. Два усача, с глазами, налитыми кровью, — четники генерала Михайловича. Офицер, изгибающий талию, как во время мазурки, хотя и выбросил из своей фамилии окончание «ский» и хотя величается уже не паном, а мистером, но продолжает числиться в кадрах разведки генерала Андерса. А в этих — пожилых, с лицами, исхлестанными пощечинами судьбы, — совсем просто узнать даже под самым американским обличьем старых знакомых из «младорусской» шайки Казембека и прочих «торговых фирм», поставляющих дешевую рабочую силу всем, кто затевает грязную политическую игру.
Здесь любят повторять изречение профессора Шермана Кента: «Политическую войну можно определить как попытку достигнуть цели любыми средствами». И здесь не знают предела гнусностям, принятым на вооружение в этой политической холодной войне против Советского Союза и стран народной демократии.
В небольшом и очень скромном кабинете во втором этаже, где размещен отдел полковника Патриджа, занимался Виктор Андрианович Весенев. Консультант русского отдела был, пожалуй, единственным человеком в особняке, не поддавшимся американизации. Носил он неизменно черный пиджак и чуть старомодные брюки в полоску. Избегал хлопать собеседника по плечу. Отлично говорил по-английски, но упорно не прибегал к восклицаниям вроде «хэлло» и «о’кей».
Патридж очень ценил своего консультанта и вел себя с ним гораздо сдержаннее, нежели с остальными сотрудниками отдела. Ему льстило, что Весенев, занимавший крупный пост в «Особой службе» при Брюннинге, затем отказавшийся от работы в гестапо, а позднее резко порвавший с Богомольцем, без колебаний принял его предложение и был зачислен в состав Восточно-Европейского отдела как высокооплачиваемый специалист.
У Весенева, бывшего воспитанника кадетского корпуса, не было никакой специальности. Когда-то он чуть не стал археологом. Но вряд ли Гитлеру могли понадобиться археологические раскопки, ему было не до того, особенно когда русские устроили котел под Сталинградом и пошли в наступление. С советскими людьми Весенев расстался в начале двадцатых годов и — надо сказать — вовсе не дружелюбно. С тех пор человек без родины пустился вплавь по морю житейскому, причем он, потеряв все человеческое и святое, силился сохранить весь декорум и по каким-то своим понятиям, сложившимся еще в кадетском корпусе, всегда хотел жить и поступать только честно. «Честно» служить хозяевам, «честно» выполнять принятые на себя обязательства, «честно» платить карточные долги, «честно» говорить обманутым девушкам, что не женится. Поступив на службу к полковнику Патриджу, Весенев убедил себя, что он не продался американцам, а лишь «честно» служит им как «специалист».
Сейчас Виктор Андрианович пытался решить задачу, поставленную перед ним патроном: надо было забросить в Советский Союз некоего Вэра, не прибегая к помощи Богомольца. Рисуя на чистом листе бумаги цветочки и завитушки, Весенев думал над поручением Патриджа лениво, с большими паузами.
Мешала сосредоточиться эта история с девицей Бережновой. Мог ли он предполагать, что эта жеманная особа, так самозабвенно бросившаяся в его объятия, выкинет такую скандальную штуку! Ведь он сразу же с абсолютной честностью предупредил ее, что никаких серьезных намерений не имеет. И что же? Она забеременела и скрывала это обстоятельство до тех пор, пока скрывать не стало никакой возможности. На все его уговоры и доводы Шурка упрямо мотала своей белокурой головкой.
«Нет, — твердила она. — Нет».
Виктор Андрианович попробовал накричать на нее. Александра Иннокентьевна улыбнулась и твердо ответила:
«Виктор, вы можете кричать и беситься, сколько вам угодно. Но у меня будет ребенок, потому что я так решила».
«А перерешить вы не могли бы?».
«Нет».
«Но почему же?».
«Потому что не хочу».
Черт побери это упрямство! И весьма вероятно, что она действует так по наущению отца, этого противного и жадного старика Иннокентия Матвеевича Бережнова. Он-то, конечно, способен на всякую пакость, этот угрюмый скряга, который знать ничего не хочет, кроме своих скрипок и, разумеется, денег! Очень может быть, что он действительно замечательный скрипичный мастер, но он не менее замечательный стяжатель и, видимо, хочет сорвать с Виктора Андриановича хороший куш за бесчестие и совращение дочери... Черт его принес из его Ростова-на-Дону! Сидел бы он там со своей Шурочкой, и ничего бы не было, и Весеневу не пришлось бы сейчас волноваться и даже, черт возьми, немного трусить, несмотря на всю свою храбрость. Все что угодно, только не скандал!
Виктор Андрианович начертил какое-то подобие скрипки, раздраженно бросил карандаш, поднял голову и встретился взором с глазами Эвелины, смотревшей на него кротко-и ласково с большого овального портрета.
«Во всяком случае надо сделать все так, чтобы ты об этом ничего не узнала. Наша любовь свята, и никакая грязь не должна замутить ее».
И Весенев мысленно прикинул, в какую кругленькую сумму обойдется ему на этот раз сохранение безоблачной ясности его семейного очага. Будем надеяться, что Шурка Бережнова не заломит выше его возможностей.
В дверь постучали коротко и властно.
— Прошу вас, — сказал Весенев, по стуку узнавая своего шефа.
Он встал из-за стола, сделал несколько шагов навстречу Патриджу и вдруг тихо выругался: вслед за полковником в кабинет вошел... Иннокентий Матвеевич Бережнов. Этого только не хватало! Он почему-то сбрил свои монгольские усики и серебряный венчик волос вокруг лысины, но это не сделало его благообразнее. Папаша обесчещенной девицы приоделся для этого случая. На нем был светло-серый костюм хорошего покроя. Но глаза этого противного старикашки были по-обычному кислы и недоброжелательны. Нет, это уж слишком! Такой наглости Виктор Андрианович просто не ожидал. И прежде, чем Патридж успел открыть рот, Весенев резко сказал по-английски:
— Что это значит, полковник? Кто дал вам право вмешиваться в мою личную жизнь?
Патридж оторопело посмотрел на Весенева:
— Но, мистер Весенев, я ничего не понимаю...
Весенев желчно рассмеялся:
— Вот как? Между тем оч-чень несложно понять... Приведя этого человека, вы изволили забраться в мои личные дела и, д-должен заметить, сделали это грубо.
Волнуясь, Виктор Андрианович заикался и растягивал слова.
Патридж нахмурился:
— Вы это считаете личным своим делом? С каких это пор?
— Всегда, когда имею дело с джентльменами. Уясняете?
— По-вашему, я — не джентльмен?
И Патридж вытаращил свои глаза, отливавшие желтизной.
— Приведя его сюда, вы поступили...
— А куда же я его должен был привести?
— Послать к дьяволу вместе с его инсинуацией!
— Скажите, Весенев, вы не хватили за завтраком лишнего? Клянусь всеми апостолами, мистер Вэр подумает, что попал в сумасшедший дом!
— М-м-мистер Вэр? — пробормотал Весенев и почувствовал, что на самом деле сходит с ума.
И тогда Иннокентий Бережнов вышел вперед, улыбнулся одними губами и сказал на отличнейшем английском языке:
— Эндрю Вэр из Лондона. Как вы поживаете, мистер Весенев?
Виктор Андрианович на миг утратил дар речи и только растерянно шевелил губами, с ужасом глядя на Вэра-Бережнова. Случалось ему встречать людей, очень похожих друг на друга. Но чтобы было такое разительное сходство! Честное слово, начинаешь думать, что эти фантазеры-писатели вроде какого-нибудь Бриджеса или Уэллса не всегда измышляют нелепые бредни! Ведь это подлинные двойники! Поставить, гладко выбрив его, почтенного Иннокентия Матвеевича Бережнова рядом с этим Вэром — и сама Шурка никогда не разберет, кто же из них — ее папаша.
И мгновенное наитие озарило Весенева. Вот оно — абсолютно правильное решение задачи, поставленной перед ним Патриджем: в Советский Союз поедет Иннокентий Матвеевич Бережнов, а Вэр, или как его там, исчезнет, растворится в небытии, хотя бы на время.
— Поздравляю! — воскликнул он и стал трясти руку Патриджа, окончательно обескураженного поведением своего консультанта.
Но затем к Весеневу вернулись и его уравновешенность, и самообладание. Он четко и ясно изложил свой план. Мистер Вэр слушал с бесстрастным вниманием, а Патридж снова начинал ценить своего служащего и даже подумывал, не увеличить ли его оклад.
План был безупречен. Теперь все зависит от энергии Виктора Андриановича и щедрости Восточно-Европейского отдела.
Бережнов с дочерью жил в Мюнхене, и Весенев там часто бывал. Туда и была перенесена вся работа, связанная с подготовкой двойника. Мысль о двойнике еще раньше зародилась в голове Виктора Андриановича, им даже были предприняты розыски в этом направлении, хотя патрона он о своем замысле не извещал. Ну, а теперь сама судьба шла ему навстречу!
Зная алчность Бережнова, Виктор Андрианович не сомневался в успехе мероприятия. Да в конце концов не следовало принимать во внимание желаний жалкого старика. В крайнем случае пешка снимается с доски и игра продолжается. Убирать мешающие пешки Патридж умел мастерски. Смущала Весенева только эта упрямая девчонка Шура. Не выкинула бы она какой-нибудь номер... И ко всему этому примешивалась не совсем приятная история с ее ребенком: ведь ребенок-то все-таки был его!
Однако все обошлось как нельзя лучше. Доллары решили дело. Иннокентию Матвеевичу придется поехать в Канаду и жить там в Мон-Реале столько, сколько ему отпущено всевышним. Хорошо, в чем дело! Он согласен поехать при условии, если деньги сразу же будут переведены на его имя в солидный монреальский банк. Да, да, на имя Ивана Ивановича Боровского, поскольку за приличное вознаграждение он становится Боровским. О! На таких условиях он согласен оставаться Боровским хотя бы и до самой могилы. Пожалуйста! Все! Отныне он не Бережнов, а Боровский, Боровский — бывший преподаватель Пензенского музыкального училища по классу скрипки, бежавший от большевизма после расстрела мужа его дочери — Нины... Эге, но тут опять встает деликатный вопрос: Шурочка-то незамужняя? Впрочем, это будет стоить только энного добавочного вознаграждения. Что еще потребуется? Написать в адрес Советской военной администрации о своем горячем желании вернуться на родину? Это будет стоить еще пятьдесят долларов сверх его месячного содержания — знаете ли, не помешает, так сказать, на папиросы, хотя он не курит. Несколько неожиданно для Виктора Андриановича Шурка увлеклась перспективой поездки в Канаду и отнюдь не была назойлива.
Началась кропотливая работа. Шурку спровадили на куро.рт, где она и родила благополучно девочку. А в дом Бережновых приехал Веревкин. Когда они очутились рядом — Бережнов и мистер Вэр, Виктор Андрианович был разочарован: сходство не оказалось столь необыкновенным. Нужно добиться, чтобы Вэр усвоил манеры и жесты, словечки и вкусы, наклонности и воспоминания — всю сущность этого человека, чтобы влезть в его шкуру.
— Успокойтесь, — сказал. мистер Вэр Весеневу, — вскоре я и сам не буду отличать, где кончаюсь я и где начинается он.
Весенев разработал детальнейший план. Тут было предусмотрено все. Подробности биографии Бережнова. Детство. Юность. Учеба. Шалости. Портреты преподавателей. Фамилии. Родители. Предки. Родня. Знакомства. Вкусы. Странности. Пороки. Жесты, мимика, походка. Мировоззрение. Профессиональные навыки. План Ростова. План ростовской квартиры. Пивная, булочная, ресторан, которые обычно посещал Бережнов. Соседи. Рынки. Биография покойной жены. Младшая, сбившаяся с пути, дочь Софья. Мимолетные любовные связи. Перенесенные болезни. Хронические недуги... И так далее и так далее — длинный перечень, в котором делались пометки, что освоено и учтено.
Это была напряженная, кропотливая работа. Каждый день Весенев ставил новые и новые задачи.
Веревкин приучил себя сутулиться, вяло опускать руки вниз и часто покашливать. Он отрастил усики и венчик волос вокруг лысины. Весенев любовался на эти превращения, уточнял все новые штрихи.
— Обратите внимание, как он сморкается. Громче! Громче! Вот так. Трубный звук.
Иногда Весенев сам начинал их перепутывать. Но кропотливая работа продолжалась. Изо дня в день. Тут сказала свое слово и медицина, потребовалось хирургическое вмешательство, своего рода хирургическая косметика... или косметическая хирургия... Врачи, психиатры, парикмахеры, разведчики, географы, этнографы принимали участие в превращении Веревкина в Бережнова.
Особенно сблизила Веревкина и Бережнова скрипка. Веревкин испытал даже некую нежность к своему двойнику, узнав, что тот крупный профессиональный скрипичный мастер. Веревкин даже пытался обосновать какую-то свою теорию, что одинаковые духовные наклонности приводят к физическому сходству. О скрипке двойники беседовали часами.
Во все подробности посвятил нового Бережнова Бережнов-бывший. Только об одном умолчал: показывая знак мастера на скрипке своего изделия, не сказал, что с 1927 года стал добавлять к своей фамилии маленькие «Я.» и «К.» в рамке лавровых веточек. Это в честь знаменитого скрипача-виртуоза Яна Кубелика, который во время гастролей по Советскому Союзу исполнил на концерте несколько вещей на скрипке, сделанной Бережновым. Кубелик публично пожал руку скрипичному мастеру и заявил, что скрипка звучит прекрасно. В память этого триумфа Иннокентий Матвеевич и стал к своему знаку добавлять новые буквы. Почему же не рассказал он об этом мистеру Вэру? Да потому, что не считал его настоящим мастером. Профессиональная гордость, самолюбие артиста не позволили Иннокентию Матвеевичу сделать этот шаг. Все что угодно, только не это! Всему есть пределы! Существует кое-что такое, что не продается ни за какие деньги. Да и зачем этому шпиону такие тонкости? Нет, он не позволит фальшивому Бережнову осквернять его святое святых. Политика политикой, а искусство искусством! Все остальное было передано, кажется, с добросовестной полнотой, все, вплоть до почерка, до перечня любимых блюд, любимых напитков и застарелого ревматизма.
Вскоре Веревкин стал даже более похожим на Иннокентия Матвеевича, чем сам Иннокентий Матвеевич.
Патридж был доволен. Он заставил несколько раз разыграть перед ним целые шарады, когда двойники выходили поочередно, быстро меняясь, и совсем сбили с толку присутствующих.
— Как бы нам не перепутать и не послать в Советский Союз не того Бережнова, которого нам надо! — острил Патридж, похлопывая Весенева по плечу.
В заключение Патридж стал серьезен и дал понять Иннокентию Матвеевичу, что вообще-то шутить он не любит. Не дай бог, если Иннокентий Матвеевич где-нибудь проговорится или еще в чем-нибудь нарушит условия контракта. Карающая рука американской разведки настигает всюду, заявлял Патридж с дутым пафосом, так что в случае чего можно поручиться, что на земле останется действительно один-единственный Бережнов, но не тот, которого сегодня отправляют в Канаду.
Иннокентий Матвеевич слегка побледнел и заявил, что все понял и предпочитает умереть своей собственной естественной смертью.
— О’кэй! В этом я не помеха, — проворчал Патридж, уезжая.
Работа была закончена. Секретная охрана дома, где находились двойники, была снята, и вскоре дом вообще опустел.
Никто не провожал семейство неких Боровских, отправлявшихся в Канаду. Но какие-то молодые люди в штатском вертелись до самой последней минуты на перроне. Вскоре этих же молодых людей можно было увидеть в вагоне. Они заняли соседнее купе.
А спустя три месяца Иннокентий Матвеевич Бережнов, проживающий в Мюнхене, получил долгожданный ответ от советской военной администрации. Ему разрешалось вернуться на Родину. Еще бы! Ведь он был насильно вывезен немцами в 1942 году из Ростова, а теперь оставлял в Мюнхене дорогую его сердцу могилу: его дочь Александра умерла от скоротечной чахотки весной 1946 года. Он хранил скорбную фотокарточку, где в гробу, усыпанном цветами, лежала бедняжка Шура, уснувшая вечным сном...
Таким образом, в июне 1947 года Эндрю Вэр был переброшен в Советский Союз. При этом не прибегли к помощи Богомольца. Это доставило Патриджу особое удовольствие.
«Когда за дело берется Патридж, то можете быть уверены — это что-нибудь да значит!» — размышлял он.
С утра шел дождь. Под серым небом приземистые блоки, покрашенные в грязно-зеленый цвет, выглядели особенно угрюмо. Черепичные крыши в сетке дождя приняли какой-то ржавый оттенок и вовсе не радовали глаз.
Солдат в голубой прозрачной накидке вышел из помещения вахты. Лил дождь. Громко шлепая по лужам, солдат подошел к автомобилю и проверил документы приехавших.
Американского майора, немолодого, с военной выправкой, сопровождал лейтенант Ласки, долговязый, в дождевике песочного цвета, тоже американец, постоянный представитель, осуществляющий всевозможные обмены и вербовки.
Огромный квадрат лагеря безмолвствовал. Не видно было ни души. Репатрианты укрывались от дождя в своих блоках.
Майор вместе с Ласки прошел по асфальтовой дорожке, блестевшей как зеркало. В комендатуре их принял комендант лагеря № 7 капитан Эдвард Рэкс, серый и скучный, как дождливая погода.
Когда была названа фамилия репатрианта Раскосова, с которым желал говррить майор, Рэкс вопросительно посмотрел на Ласки. Ласки кивнул, и комендант приказал дежурному привести старосту блока № 1 Николая Раскосова. Затем Рэкс подошел к заплаканному дождем окну и еще раз перечитал врученное ему лейтенантом Ласки предписание. Да, черным по белому там указывалось, чтобы он, комендант лагеря № 7, не чинил препятствий встрече представителя американской армии с репатриантом Раскосовым и оформил бы по первому требованию офицера выход Раскосова из лагеря. Подпись бригадного генерала Осборна не вызывала сомнений.
Комендант догадливо усмехнулся. Раскосов? Вполне понятно!
Но вот в дверь постучали, и вслед за сержантом вошел широкоплечий крепкий человек в военной куртке американского образца.
— Вы звали меня, сэр? — спросил он по-английски, глядя прямо в глаза Рэксу близко поставленными нагловатыми глазами.
— Вас, мистер Раскосов, хотят видеть, — ответил Рэкс, делая жест в сторрну майора.
Раскосов медленно повернулся к майору. Лицо его не обнаружило ни удивления, ни любопытства. Только глаза чуть прищурились, как у рыси перед прыжком.
— Раскосов Николай Георгиевич? — спросил майор по-русски.
Его спокойный взгляд на миг встретился со страшными глазами хищника, почуявшего опасность.
— Вы не смущайтесь, Раскосов, что я говорю по-русски. Мне поручено предложить вам хорошо оплачиваемую работу в Южной Америке. Не век же сидеть в лагере репатриантов.
Раскосов подумал:
«Но если это предложение американцев, то почему он говорит так правильно по-русски? Уж не ловушка ли?».
И он разразился чудовищной похабной бранью.
Майор усмехнулся:
— Вижу, не забыли еще родной язык, Раскосов! — и четко отрекомендовался: — Состою на службе вербовочной комиссии одной американской торговой фирмы.
Раскосов минуту размышлял. И снова в ответ виртуозная брань и вытаращенные глаза.
Американцы переглянулись, а Рэкс даже подмигнул лейтенанту: то ли еще будет!
— Давайте поспокойнее, Николай Георгиевич. А то мы, пожалуй, разочаруемся в вашей выдержке.
Раскосов хотел ответить новой грубостью, но поймал на себе смеющийся взгляд американского лейтенанта — и сдержался.
«Эк я фраернулся! Ведь разговор идет как-никак в американской комендатуре, не где-нибудь. И в конце концов здесь не достанет советская рука, чего же лезть в бутылку...».
— Прошу извинить меня. Нервишки пошаливают, все же две контузии. Что же требуется от меня?
— Немного, — сказал майор, любуясь мгновенным превращением Раскосова: перед ним стоял вежливый подтянутый военный, звериной ярости как не бывало, он был даже довольно красив, с румянцем и улыбкой на сочных, чувственных губах. — Мне бы хотелось поговорить с вами. Условия работы приличные, уверяю вас.
— Поговорить?
— Только поговорить.
— Но о чем же? Если вы действительно агент по вербовке в американские колонии, то при чем тут русский язык?
— В данном случае понадобится язык двух деловых серьезных людей.
Раскосов звонко расхохотался. Оказывается, он умел заразительно звонко смеяться.
— Значит, вы меня считаете серьезным человеком?
— Иначе я не был бы здесь.
— Допустим. Но мне се-рьез-но не хочется говорить о серь-ез-ных делах.
— И все же придется.
— Если тема стоящая... В общем валяйте, что я теряю... Послушаем.
Здесь Раскосов опять сорвался. Он брякнулся на стул, как-то нелепо развалился, видимо, желая выразить презрение. Схватил со стола Рэкса сигарету и сунул ее в левый угол рта.
Майор достал спички, чиркнул и, не торопясь, поднес зажженную спичку;
— Пожалуйста, прикуривайте, — в голосе его слышалось не то сожаление, не то насмешка. — А говорить мы будем не здесь. Уясняете?
Раскосов вскочил, смял сигарету и швырнул ее под ноги майору:
— Как это понять?!
— Так и понимайте. Сядем в машину, поедем в другое место и там будем разговаривать.
— Так, так! Сядем в машину, завезем в восточную зону и там будем разговаривать! Знаю я эти «разговоры»! Только поищите себе другого дурака!
— Опять? — строго спросил майор. — Я был о вас, Николай Георгиевич, иного мнения. «Человек без нервов», «человек, у которого не дрогнет рука», — так мне вас характеризовали. А вы, оказывается, истеричная дамочка! Может, и в самом деле нам не о чем говорить.
Сказал — как отхлестал по щекам.
— Чего душу мне царапаете? Куда хотите везти?
— В Мюнхен. Полчаса езды. Лейтенант Ласки поедет с нами. Вот вам гарантия, что вас не похитят.
И уже совсем просто и весело добавил свое любимое словечко:
— Уясняете?
— Поедем! — сказал решительно Раскосов и стал застегивать воротник куртки. — Надо бы пальто захватить, да черт с ним, не размокну.
— Мистер Раскосов едет с вами? — спросил Рэкс.
— Ненадолго. С вашей стороны возражений нет?
— Имею предписание от генерала Осборна. Прошу только обождать, пока оформим пропуск.
Ласки перегнулся через стол и что-то шепнул на ухо коменданту.
— Ладно, — сказал Рэкс, — под вашу ответственность. Можно идти.
Уже в дверях Раскосов на мгновение задержался, смерил майора тяжелым предупреждающим взглядом. Внятно произнес:
— В случае чего — задавлю, если, например, мистификация...
И чуть заикаясь, передразнивая майора, добавил: — Уясняете?
Дождь усилился. Раскосов был без шляпы, и его смуглый лоб сразу покрылся мелкими каплями — точно выступила холодная испарина. Ласки поднял воротник дождевика и зашагал, как цапля, высоко поднимая ноги.
Майор молча и с большим интересом наблюдал за Раскосовым. Раскосов молодцевато выступал впереди. Глаза его сузились, брови поднялись вверх.
«И давеча, когда закатил истерику, и сейчас он всегда ненастоящий, всегда лжет, — подумал майор удовлетворенно. — Это основное качество разведчика — не быть собой, даже стоя перед трибуналом и слушая приговор к расстрелу».
У выхода солдат в голубой накидке, держа за ствол маленький полуавтоматический карабин, потребовал пропуск. Комендант распорядился:
— Пропустить!
Солдат козырнул и, не взглянув даже на уезжающих, ушел в караульное помещение, волоча за собой карабин.
Всю дорогу до Мюнхена Раскосов упорно молчал. Он уже раскаивался, что поехал.
«А вдруг этот майор — переодетый советский особист?».
Но вот он весь внутренне собрался. Ему стало весело.
«Игра так игра. Вроде того стоса, когда проиграл Лехе Свисту все, вплоть до белья...».
Машина мчалась, шурша по мокрому асфальту. Уже миновали английский сад — в окошечко на мгновение ворвался сладкий и терпкий запах роз.
«А в случае чего — удушу. За глотку — и точка».
Но спина лейтенанта Ласки, сидящего рядом с шофером, вселяла уверенность.
Машина свернула на тихую улочку и круто остановилась у стандартного домика под черепицей.
Раскосов вышел первым. Ласки позвонил, двери открыла немолодая немка в чепце и белоснежном переднике. Раскосову послышалось, что немка шепнула майору: «Он ждет».
Вошли в унылую комнату с коричневыми обоями и такими же гардинами. Письменный стол, несколько стульев, обитых кожей, матовая лампочка под потолком... Дверь в соседнюю комнату тоже была завешена тяжелой портьерой. Но Раскосов уловил запах сигарного дыма, очевидно просочившегося сквозь дверь.
«Ну, Раскосов, держись... Кажется, попал ты в ловушку... Но они не знают, что у меня есть вальтер...».
Ласки вышел. Это тоже не понравилось Раскосову.
— Когда начнем наш разговор?
— Сейчас с вами будут разговаривать.
Раскосов уже подумывал, не пробиться ли к выходной двери, когда портьера зашевелилась и в комнату вошел большой грузный человек в шикарном костюме каких-то лиловатых тонов. Выпуклые желтоватые глаза его ощупали Раскоеова. Он непрерывно пыхал сигарой.
— Это Раскосов, полковник, — сказал по-английски майор.
— Скажите ему, чтобы он сел и не таращил на меня глаза.
— Перевод не нужен, я понимаю, — быстро, тоже по-английски сказал Раскосов.
— О’кэй. Рад избавить вас, мистер Весенев, от скучного занятия. Прошу садиться. Садитесь и вы, молодой человек.
— Вы не майор, разумеется? Какого черта вы морочите голову! — зарычал Раскосов, переходя опять на русский язык.
— Что он говорит?
— Недоволен мистификацией. Вообще шутить не любит.
— Я требую, чтобы мне сказали, где я нахожусь и что от меня нужно!
— Вы находитесь на конспиративной квартире Европейского бюро американской разведки, — веско сказал человек в лиловом костюме. — Я — глава учреждения, а это — мой консультант, мистер Весенев.
— О, сэр, прошу вас извинить меня за резкость! — почтительно произнес Раскосов, совершенно меняясь. — Дело в том, что неясность ситуации всегда приводит меня в раздражение.
— Садитесь, мой мальчик, и курите, — благожелательно отозвался полковник. Ему понравился ответ Раскосова.
— Роскошная сигара, сэр.
— Итак, если я правильно вас понимаю, — с советскими людьми вам не по пути?
— Я из другого теста сделан.
— И существующий в вашей России порядок вас не устраивает?
— Я индивидуалист, сэр. Настоящие люди должны быть индивидуалистами.
— Настоящими вы, по-видимому, считаете людей вашей специальности, мистер Раскосов.
Раскосов смещался.
— Я учился в Горном институте. Правда, не окончил, но прилично знаю топографию.
— Топографию? Учтите, мистер Весенев. А что вы хотите от жизни, мой друг?
— Это уж из области философии, сэр.
— А вы поконкретнее.
Раскосов промолчал. Перед его взором пронеслось сверкающим вихрем все, что он считал высшими благами: роскошные особняки... рестораны... миллионеры, мчащиеся в своих «кадиллаках»... красивые, соблазнительные женщины...
— Я хочу жить, сэр. Хорошо жить.
— Что вам для этого нужно?
— Деньги, — выдохнул Раскосов, и глаза его заблестели.
Полковник оглушительно захохотал.
— У парня есть здравый смысл. Как вам нравится программа этого молодого человека, мистер Весенев?
— Ее осуществление требует умения рисковать и умения добиваться.
— Да, слабонервные всегда остаются в проигрыше. Нам нужны дерзкие, бесстрашные люди. Услуги таких людей мы оплачиваем с царской... нет, не с царской, а даже с американской щедростью. Вот вам шанс, мистер Раскосов, поймать счастье за хвост.
Раскосов рассмеялся, хищно оскалив рот.
— Я много играл и редко проигрывал, сэр. Я никогда не упускал случая, если он только подвертывался.
— О’кэй! А теперь вы расскажете о себе. Мистер Весенев, позаботьтесь, чтобы у рассказчика не пересохло в горле. Ага, «Белая лошадь». Это подойдет. Валяйте, мой мальчик, и постарайтесь не очень врать.
...Отец бывал дома редко и почти не обращал внимания на мальчика. Высокий, с холеной рыжей бородкой, в золотом пенсне, Георгий Иванович брал за подбородок Николашу и говорил всегда одну и ту же фразу:
— Растешь, мальчик? Ну-ну.
Делал неожиданные и часто ненужные подарки. Когда мальчику было семь лет, он подарил ему охотничий рог. Потом принес набор инструментов для выжигания по дереву... аквариум, который негде было поставить и в котором не было ни рыб, ни воды.
— Поблагодари папу, — говорила Александра Степановна, поджимая губы.
— Большое спасибо, папа.
Георгий Иванович Раскосов читал курс органической химии в Петроградском университете. После Февральской революции уехал в Казань, а семью оставил в Питере.
Александра Степановна вела дом на широкую ногу. Шел 1918 год. В Питере ели воблу. Но у Раскосовых были приемы. Гостям подавался морковный кофе с сахарином, зато на овальном столе орехового дерева и в старинных фарфоровых чашечках.
Коля и сестренка Лиза воспитывались «по-английски». Это выражалось в том, что дети всегда были голодны и ходили с голыми коленями, дрожа от холода.
Александра Степановна произносила все слова в нос, как ей казалось — на иностранный манер, и обвиняла «эту нэсчастную рэволюцию» во всех бедах, которые свалились на ее голову.
— Разве мы бы так жили? Во-первых, я получила бы наслэдство... и вообщэ... ну, что там говорить!
Гости охотно соглашались, прихлебывая морковный кофе маленькими глотками.
— Рэволюция сделала нас нищими. Деньги — это все.
— Да, — соглашались гости, — деньги — это все.
Слов нет, в дореволюционное время Раскосовы жили на более широкую ногу. Это был так называемый неравный брак, и Георгий Иванович Раскосов, когда женился, получил некрасивую жену и красивое приданое. Сам он не имел ничего за душою, кроме представительной наружности, окающего произношения, выдававшего его происхождение из духовенства, и красивых усов, которые, кажется, сыграли не последнюю роль в его успехе. С первого дня женитьбы Георгий Иванович был подавлен светскими манерами и буржуазным происхождением жены. У него рождались иногда угрызения совести, не женился ли он на деньгах, причем эти его подозрения, по-видимому, имели достаточные основания. Сама Александра Степановна постоянно давала ему почувствовать, что он — «попович», «плебей» — через нее приобщился к высокому обществу «одесских разбогатевших греков», разжившихся на виноградных винах и на халве молдаван. Впрочем, революция внесла тут существенные поправки. Фактически от всего прежнего великолепия у Александры Степановны остались только сладкие воспоминания и дурной тон.
Приехал Георгий Иванович, но положение не изменилось. Он был из той бесславной породы педагогов, которые не умеют воспитывать даже собственных детей, а берутся учить и воспитывать целые поколения. И студенты его не любили, и собственные дети чуждались своего отца, откровенно ненавидя мамашу.
Одиннадцатилетний Коля Раскосов свел знакомство с домушником, имевшим уже девять приводов, несмотря на свои пятнадцать лет. Коля помог ему обчистить собственную квартиру. Вместе со всеми «саксами», баккара и бабушкиным серебром были вытащены и охотничий рог, и аквариум.
Юные грабители удобно поместились в ящике под вагоном пассажирского поезда и отбыли в Сочи, где выкрали несколько чемоданов у рассеянных курортников, обеспечив себя купальными костюмами, мохнатыми полотенцами и туалетным мылом.
Потом судьба забросила их в Армавир, где они украли у богатого армянина всю выручку магазина.
Тринадцати лет Коля Раскосов попал в колонию для несовершеннолетних преступников, бежал, был пойман и доставлен родителям. Раскаялся, дал клятву «сделаться человеком». Обнаружив недюжинные способности, сдал экзамены прямо в четвертый класс, окончил школу и поступил в Горный институт, отчасти благодаря хлопотам отца.
Отец давал на карманные расходы. Но сколько!.. А ведь когда-то они выручку армянина прожили в течение каких-нибудь трех дней!
Стал играть в карты. Выигрывая, дарил матери пачку кредиток — не считая. Александра Степановна делала строгие глаза, потом шептала: «Бог тебе судья», — и прятала деньги в сумочку.
В институте Раскосов был на отличном счету у профессуры и в списке «очень-очень интересных» у студенток. Одевался шикарно, сорил деньгами.
Именно тогда он заприметил одну студенточку — тихую, скромную Олю Шеломову. Как она улыбалась! Сразу становилось светлее и солнечнее вокруг. Все знали, что Оля дружит с секретарем комсомольской организации. Легко было догадаться, что между Олей Шеломовой и Мишей Потаповым зарождается большое, настоящее чувство, возникает первая юношеская любовь.
На пари, подстрекаемый приятелями, Раскосов стал волочиться за девушкой, и через несколько месяцев Оля сошлась с ним. А потом он проиграл ее в карты. Так сложились обстоятельства. Ну, просто эти ловкачи — Витька Метеор и знаменитый шулер Петр Вениаминович — прижали его к стене... Ну что ж, проиграл и честно расплатился. Олю, конечно, подпоили... ну и ничего особенного. А Оля возьми да свихнись: отправили в психиатрическую.
И тогда Раскосов встретился на узкой дорожке с Михаилом Потаповым. Потапов чувствовал что-то неладное во всем происшедшем с Олей и хотел поговорить с Раскосовым начистоту. А Раскосов решил, что Ольга рассказала Потапову больше, чем надо. Когда Потапов предложил Раскосову покататься на лодке, добавив, что ему надо кое о чем поговорить, Раскосов принял его предложение. А обратно вернулся один.
Начались розыски. На Раскосова не падало и тени подозрения, все знали, что они даже не здороваются. Но Раскосова мучила мысль: вдруг Ольга знает, что Потапов хотел встретиться с ним? Конечно знает! Потапов навещал ее каждый выходной день. Знает и выдаст! И тогда все всплывет наружу...
Оставалось махнуть рукой на учебу и скрыться. Витька Метеор и Петр Вениаминович помогли «обтяпать» это дело. Ну, а дальше — неинтересно. Да и долго рассказывать. Объехал все крупные города страны. Убивал редко, только в случае необходимости. Сменил ряд фамилий. Попадался, приговаривался к разным срокам и всегда очень удачно совершал побег.
Война застала в исправительно-трудовом лагере, в бескрайней степи на юго-востоке Советского Союза. И вот, воспользовавшись тем, что на полуторке в лагерь возили кирпич, Раскосов на ходу вскочил в кабину, вышвырнул водителя, с разгона ударил радиатором в ворота и, не обращая внимания на поднявшуюся стрельбу, газанул по степному простору.
Машину оставил в километре от железнодорожной станции. Выпустил бензин, побрился перед зеркальцем шофера и, дойдя до станции, стал демонстративно, на виду у всех, прогуливаться по перрону.
— Ваши документы!
— Документов нет.
По подозрению, что он скрывается от мобилизации, его посадили в поезд и вместе с такими же беспаспортными отправили на формирование в воинскую часть. Этого он и добивался.
По прибытии на фронт Раскосов рассказал о себе своему начальнику, суровому прямодушному полковнику, почти все.
— Я вынужден был бежать, — говорил он взволнованным голосом и так смело смотрел при этом в глаза, — я не мог в такое время отсиживаться в тылу! Об одном прошу: дайте мне кровью искупить преступления, совершенные мною по молодости и неровности характера! А если придется сложить голову за родину, позвольте мне умереть честным солдатом!
Полковник поверил. Нельзя было не поверить. В эти дни весь народ брался за оружие, вся страна была охвачена единым порывом. Раскосов был зачислен в штрафной батальон, получил ранение, был контужен, а затем, посланный в разведку, прирезал младшего лейтенанта и перешел к врагу. («Что значит — к врагу! Это еще надо подумать, где враги, где не враги для человека в моем положении!»)
Он пришелся здесь, на чужбине, весьма кстати. Вскоре вошел в доверие и выполнял всякую «грязную» работу: участвовал в массовых расстрелах евреев, помогал вылавливать из числа русских военнопленных комиссаров и коммунистов, сам чинил расправу... Ни от чего не отказывался.
Когда Германия капитулировала, Раскосов оказался в американском секторе, в лагере для репатриированных. Отсюда и извлек его Весенев, выполняя задание своего шефа: «Вэра выкопал Камерон, а мы откопаем что-нибудь получше!».
— Из него может выйти толк, — потирал руки Патридж, выслушав историю Раскосова. — Видать, парень не терял даром времени!
— Пестренькая жизнь! — неопределенно отозвался Весенев.
Но Раскосов хотел бы знать, за какую же работенку ему обещают шикарную жизнь. Ехать в Советский Союз? Лицо его вытянулось. Он вспомнил Бутырки... Таганку...
— Могила! — мрачно подытожил он свои мысли.
— Мой мальчик, помните: под сенью звездного флага вы неуязвимы. Где наши люди, там незримо присутствуем мы. А могила — ее можно легко заработать и здесь.
— Уясняете? — любезно спросил Весенев.
— Уясняю. Куда ни кинь — все клин.
Весенев перевел, и полковник долго хохотал, смакуя эту русскую поговорку.
— Именно так, мистер Раскосов, и я рад, что вы трезво оценили обстановку. Риск, находчивость, упорство. И поменьше церемоний.
— Церемонностью-то я никогда не отличался.
— А теперь, мой мальчик, вы поступаете в распоряжение Весенева. В добрый час, мой друг! И они выпили виски.
Разумеется, выбор пал на Раскосова не случайно. К нему долго присматривались, изучали. Во всех подробностях узнали его биографию. Получили отзывы от многих лиц и организаций и только тогда выудили его из лагеря № 7.
Виктор Андрианович привез Раскосова во Франкфурт-на-Майне и поместил его в некоем подозрительном пансионе «Вильгельмина».
— Набирайтесь сил, — сказал он, снабжая Раскосова достаточной суммой оккупационных марок.
Комнатка была чистая, кормила фрау Гюнтер вкусно.
По мановению американского дядюшки у Раскосова появились и приличный костюм стального цвета, и пальто, и рубашки, и две пары моднейших полуботинок. Денег хватало и «на пиво», и «на девчонок». Вскоре Раскосов заметил, что в заботах о нем не упущено даже такой мелочи, как безмолвный, отнюдь не назойливый вечный спутник — мускулистый молодой человек в синем габардиновом пальто, тенью следовавший за ним. Раскосов ничего не имел против. Они отлично уживались. В конце концов американский дядюшка должен же быть осведомлен о его времяпрепровождении! И Раскосов жил в полное удовольствие.
Весенев занимался в эти дни двойниками Бережновыми, отшлифовывая свою работу до полного блеска. Вскоре, однако, Патридж напомнил ему о «русском гангстере».
Полосу дождей сменила солнечная жаркая погода. На прощанье лето хотело взять свое. В удушливо жаркий день Весенев был вызван к патрону. Патридж сидел в кабинете за огромным черным столом, грузный, потный, в оранжевой, пропотевшей под мышками рубашке. Он сосредоточенно изготовлял невероятную адскую смесь изо льда, ликера и виски.
— Садитесь. Делаю прохладительное. Хватит и для вас. Если хотите, курите. Сигары в ящике.
Весенев достал портсигар и закурил сигарету собственного изготовления.
— Какого черта вы бродите в такую жару в вашем пасторском сюртуке, Весенев?
— Я не страдаю потливостью.
— Зато вы страдаете рассеянностью. Вы совсем забыли, что надо объезжать нашего дикого мустанга, которого мы подцепили в конюшнях для репатриированных. Что бы вы сказали о нашей мюнхенской школе «24»?
— Я думаю, что она не хуже и не лучше других. — Что вы хотите этим сказать?
— Я хочу сказать, полковник, что обучать всю эту шантрапу из перемещенных лиц в школах разведки — почти то же, что пытаться научить шимпанзе штопать носки.
— Не дымите мне под нос. Воняет жженой собачьей шерстью. И ради господа, поменьше парадоксов.
— Упомянутая мною деятельность — прежде всего игра талантливого ума. Вот что такое разведка. Между тем основатели этих школ забыли, что служба разведки покоится главным образом не на том, что нужно делать, а на том, чего делать не следует. Уясняете?
— Разумеется. Например, если ты заброшен в страну, где пьют водку, не пытайся там делать коктейли...
— То, что нужно делать, — всегда область блестящей импровизации, то есть, если хотите, экспромт.
— Не говоря о нас, даже и французы не были бы, пожалуй, в восторге от высказанных вами идей, когда они создавали в Париже в первом десятилетии нашего века знаменитую разведывательную академию.
— Но, дорогой полковник, я лично знал некоторых русских офицеров, окончивших эту самую пресловутую Парижскую академию. Увы, светилами разведки они не стали. Правда, их, бедняг, не баловали там специальными дисциплинами. К курсу академии генштаба было мало чего добавлено: психология народных масс во время различных ситуаций войны... и еще что? Шифровка, дешифровка, тайнопись и чуть ли не искусство маскировки и грима. С таким багажом далеко не уйдешь. Вы, полковник, не согласны со мной?
— Шпарьте дальше, развивайте вашу мысль. Вы ведь вообще любите оригинальничать.
— Хорошо. В таком случае я продолжу. Все мало-мальски способные разведчики и контрразведчики скептически относились к установкам Парижской академии. Но противопоставить что-то свое не умели. Только в 1924 году некий майор германской полицейской службы, скрыв свое имя под двумя звездочками, издал цикл пособий под общим названием «Теория восстания».
— И, как полагается немцу, напорол дребедень? — пробурчал Патридж, потягивая из фужера.
— Вот и ошиблись! У этого полицейского офицера оказалось достаточно здравого смысла. Его цикл был подлинным практическим пособием для людей нашей профессии. Майор объединил в нем опыт «Каморры», «Черной мафии», русской эсеровской школы террористов, подрывной работы анархистов, затронул, насколько я помню, карбонариев и мартинистов. Уясняете, полковник? Получился довольно объемистый сборник заповедей для разведчика и контрразведчика. И это лучшее из всего, что я знаю в этой области. Главное, все у него зиждется не на рассуждениях, а на развитии самых невероятных ситуаций, иногда доведенных до абсурда. Но в этом случае абсурд — небольшая беда...
— Глотните этой жидкости, — пододвинул Патридж Весеневу бокал с коктейлем, — она кое-чего стоит. И валяйте дальше, вы сегодня в ударе.
Весенев сделал несколько глотков, но смесь показалась ему слишком приторной.
— Быть может, вам, полковник, известно, что гитлеровцы целиком приняли для своих школ учебник этого майора. Что касается самого майора, то они его, конечно, ухлопали, у них на этот счет рука легкая. Добавили они к его учению только технические и вспомогательные дисциплины. Такие, как минно-взрывное дело, обращение со всеми родами оружия, бокс, джиу-джитсу, элементарные шифровку и дешифровку, и тайнопись...
— Позвольте, но вы не сказали главного: какие разделы разрабатывает ваш хваленый майор? — нетерпеливо перебил Патридж. Несмотря на все увеличивающуюся жару, он слушал очень внимательно своего консультанта.
— Какие разделы? Ну, это организация, дезорганизация, информация, дезинформация, тактика и стратегия разведки, тактика и стратегия разведчика, конспирация, тактика и стратегия контрразведки, тактика и стратегия контрразведчика, затем террор массовый и индивидуальный, саботаж, диверсия... Все. И как мне кажется, вполне достаточно.
— Да это же курс наших школ! — загремел Патридж.
— Почти. Ибо, насколько мне известно, ваши школы только незначительно отошли от программы немецких. Вот только конспирации у немцев значительно больше.
— Конспирации?! Гм-гм... Конспирации! Вы — известный германофил!
— Судите сами. Неужели немцы устроили бы, например, праздник елки для своих секретных агентов?
— Не понял. Повторите.
— Я говорю, полковник, что вряд ли немцы додумались бы устраивать для своих секретных агентов праздник елки, как это делают... ну там трамвайные служащие, почтовые чиновники...
— Какой же идиот станет устраивать елку для секретных агентов!
— А вот американцы в 1947 году устроили такую елку в Берлине.
— Что?! — завопил Патридж. — Этого не могло быть!
— К сожалению, это было.
— Надеюсь, им вправили мозги — этим... устроителям?
— Говорят, что полковник Дотт, выступавший на этой елке в роли, так сказать, Санта-Клауса, был, по настоянию англичан, отстранен и поехал удить рыбу в Швейцарию.
Чувствуя, что пилюля, которую он заставил проглотить Патриджа, слишком горька, Весенев решил ее подсластить и отпустил порцию сахарного сиропа:
— Нужно отдать вам должное. В действиях американской разведки куда больше логики. Вот, не угодно ли, пример... Эти немцы меня совершенно убивали перестановкой, так сказать, слагаемых...
Патридж уставился на своего консультанта, ожидая опять какой-нибудь шпильки.
— Начальник абвера, — продолжал Весенев, — начальник абвера центрального участка Восточного фронта полковник барон Боде уверял меня, что в Советском Союзе все девушки, окончившие десятилетку, и все студентки — шпионки. Что за вздор? Поняв, что он вовсе не шутит, я попробовал переставить слагаемые и сказал: «Может быть, вы имеете в виду, что все шпионки должны иметь не менее десятилетнего образования, а еще лучше — быть студентками, ввиду того что эта работа требует определенного уровня развития?» Барон Боде с минуту смотрел ошалело на меня, затем ринулся к телефону и потребовал внеочередного разговора с командующим фронтом. Надо было сделать соответствующие изменения в секретном циркуляре. А ведь этот циркуляр обсуждали все начальники контрразведок дивизий фронта!
Получив теперь некоторую компенсацию за свою рождественскую елку для секретных агентов, Роберт С. Патридж выдал двойную порцию гомерического хохота, после чего ему стало еще более жарко.
— Но что же вы, однако, предлагаете делать с этим русским мальчиком? — без всякой связи с предыдущим разговором спросил он.
Весенев понял, что речь идет о Раскосове.
— Реальных предложений у меня нет.
— Зато они есть у меня, — заговорил Патридж уже тоном приказания.
— Слушаю, полковник.
— Но прежде ответьте мне: кто вы такой?
— Я?
— Да. Ваша специальность, Весенев?
— По визитной карточке я археолог.
— А точнее?
— Вероятно, правильнее всего будет сказать: тактик и стратег разведочно-диверсионной работы.
— О’кэй. Это для меня подходит. Разговоры разговорами, а специальную школу пройти этой «шантрапе из перемещенных лиц» придется. Типаж, насколько мы его изучали, весьма обнадеживающий. Может, что-нибудь получится. Но тут-то и возникает большое «но»: я хочу, чтобы вы лично взялись за Раскосова, конечно, за особое и хорошее вознаграждение. Я, как вы знаете, сторонник индивидуальной подготовки. Только она дает настоящие результаты. Но и школа нужна. Вот и подготовьте этого шимпанзе, прежде чем отдавать в специальную школу, сделайте его своим крестником, черт возьми. Это даст нам хорошего разведчика, а вам прибавит лишние доллары...
— Как всегда — не лишние, — весело добавил Виктор Андрианович, вспомнив, что поиздержался, когда отправлял в Канаду Шурку Бережнову и родившегося у Шурки ребенка.
Если бы Раскосов попал в школу разведки, диверсии и террора прямо с улицы, он бы увлекся вдруг открывшимися перед ним приемами разведки и из него получился бы стандартный агент американской секретной службы. Но Весенев, выполняя желание своего патрона, занялся специальной подготовкой разведчика. Он учил его наблюдательности, учил, как держаться в обществе и как владеть собой. Терпеливо находил и выращивал все пригодное в характере Раскосова. Раскосов был жесток, злопамятен и необычайно жаден до жизненных наслаждений. Виктор Андрианович стремился еще более развить эти свойства ученика и поставить их на службу разведки.
По мнению Виктора Андриановича, Раскосову не хватало выдержки, изящества. Сочетать хватку бандита с манерами воспитанного человека, цинизм убийцы и продажной твари соединить с красивыми рассуждениями... Раскосов должен не только узнать, когда какими ядами лучше пользоваться. Он еще должен научиться нравиться, притворяться простосердечным и приятным. Разведчик должен быть хорошим актером и вживаться в роль. Выработать у Раскосова удобное, как обувь, сшитая по заказу, нигде не жмущее эрзац-мировоззрение — вот с чего надо начинать. Ведь это дикарь, хоть он и говорит, что учился в институте. И уж во всяком случае живет и действует так, наобум, плывет без руля и без ветрил.
Виктор Андрианович передал ему свои не очень сложные, не слишком оригинальные, но достаточно полезные в данном случае взгляды — философию опустошенной души, философию отчаяния:
— Я — есть стержень всего. Мои вкусы, мои желания — единственное, что следует принимать в расчет. Было бы мне приятно, удобно, остальное — чепуха. Если я и забочусь о других, то лишь в той мере, чтобы другие не сделали мне неприятностей. Со мной умирает мир. Только круглый идиот может беспокоиться: а что же будет на земле после его смерти? Не все ли равно, раз уж случилось самое ужасное — не существует его самого!? Уясняете?
— Значит, плюй на все и береги свое здоровье? — резюмировал Раскосов.
— Приблизительно так.
Раскосов называл это душеспасительными беседами. Но, кроме того, Весенев приучал его красиво есть, красиво курить, учил разбираться в марках вин и подборе кушаний, учил смаковать жизнь. Даже практически доказал, что «вкуснее» иметь дело со случайными девушками, чем с казенными проститутками.
— Придумано много нелепостей, чтобы портить и осложнять жизнь, — проповедовал новый Мефистофель. — Понятие «родина», например. Какое, собственно, вам дело, где забеременевшая вами дама разрешилась, наконец, от бремени? Но с детства вам стараются внушить, что именно этот район, этот город для вас священны...
Весеневу, продававшему родину оптом и в розницу, было легко и просто отрекаться от нее. Он щеголял, называя себя гражданином вселенной.
— Дорогой мой, ваша родина там, где вам дороже платят и не грозят посадить в тюрьму.
— Признаться, — сказал Раскосов, — когда при мне произносят слово «родина», я вспоминаю Таганку.
— Ну вот. А мне при упоминании о России почему-то вспоминаются сугробы и елки. Только не рождественские. Нет, право же, мне пока что уютней даже в какой-нибудь Мексике.
Внешне Весенев выглядел строгим, солидным, держался с достоинством, но просто. Впрочем, эта простота была у него только приемом. Он всему придавал значение. Если одевался скромно, то не потому, что мало уделял внимания внешности, а потому, что хотел подчеркнуть строгий свой стиль. Если заводил любовниц, то лишь потому, что иметь любовниц — шикарно, а вообще-то он вовсе не был обуреваем вихрями темных страстей. Если он высказывал убеждения, то лишь потому, что недавно прочитал статью о новом направлении в философии, или выкопал разглагольствования мракобесов Шуппе, Шуберта-Зольдери, Ремке и сам себя почувствовал на минутку «имманентом», или на сон грядущий перелистал «Так говорит Заратустра».
Офицер, выпавший из среды офицерства, русский, переставший быть русским, дворянин, который стал не господствовать, а пресмыкаться, стал не барином, а послушным американским слугой, — Весенев давно утратил представление реальности, давно перестал чувствовать, где добро, где зло. Его мысли были краденые. И какая неразбериха, какая несусветная чушь! Вот немножечко Шпенглера... Вот что-то такое от Ницше... но не Ницше, даже не Ницше! Сборник парадоксов, достаточно убедительных, чтобы поразить вывихнутое воображение растленного Раскосова, но недостаточно продуманных, чтобы убедить самого себя... Он потерял родину? Значит, надо надругаться над самими чувствами патриотизма. Он продажная тварь? Значит, надо сделать вид, что пусть он не лермонтовский Демон, дух изгнанья, но хотя бы на худой конец какой-нибудь плохонький черт, нашептывающий Раскосову пакости.
Раскосов слушал с упоением прорицания Весенева. Ему казалось, что все, это говорил этот корректный Дьявол, проповедуя бесстыдство как добродетель, все это он сам носил в глубинах сознания, только не умел выразить словами.
— Суд божий... Патриотизм... Гражданский долг... Гуманность... — говорил Весенев. — Какие пышные все слова! То вас хотят взять на испуг, то взывают к совести. Лишь бы заставить делать то, что вам совсем невыгодно. Будьте любезны, называйтесь на здоровье патриотами, лезьте под пули, если вам хочется стать падалью и смердеть на поле сражений!
— Да, но как же тогда заставить воевать?
— О, для этого есть тысячи способов. Разные породы выращиваются умным государством. Одни породы — чтобы стричь шерсть. Другие — на пушечное мясо.
— Правильно! — усмехался Раскосов и вдруг вспоминал житейское правило воров: ты умри сегодня, а я лучше завтра. — Значит, вы согласны, Виктор Андрианович, что есть избранники природы, которым позволено больше, чем этим тонкорунным стадам, которые надо стричь? — и он залился поганым смешком.
— Разумеется. Но значит ли все это, что можно быть подлецом? Нет и нет. Нужно уважать себя, нравиться себе самому, иначе пропадет аппетит к жизни.
Есть честь. Я проигрался в карты — я должен платить. Я дал слово — я должен его выполнить. Вот мне не очень нравятся янки и все это государство-выскочка. Но я связал себя с ними обязательством и честно им служу. Почему я так делаю? Из страха? Нет, потому что мне так удобнее, я желаю быть джентльменом. Уясняете, Николай Георгиевич?
Каждую среду и каждую пятницу ровно в девять утра к крыльцу пансиона «Вильгельмина» подъезжал мышиного цвета «опель-капитан» Весенева. Он сам, в серой кепке с большим козырьком и в автомобильных очках с дымчатыми стеклами, сидел за рулем.
Раскосов выходил в новом шикарном костюме с иголочки, с плащом, перекинутым через руку, и садился рядом с Виктором Андриановичем.
Несколько раз они совершали большие прогулки пешком, с рюкзаками и бамбуковыми палками, совсем как альпинисты.
— Учтите, Раскосов, вы едете в страну, где много ходят пешком.
Затем они вместе с Раскосовым ездили на аэродром и оба учились управлять самолетом.
— Вы знаете, дорогой... Вам надо сейчас уже подумать о том, как вы будете выбираться оттуда, куда вас направляют. А неизвестно еще, как сложатся обстоятельства и не будет ли вам всего удобнее махнуть на самолете, самому, не прибегая к помощи пилота.
Нет, честное слово, Раскосов все больше очаровывался своим учителем. Видать, побывал он во всяких переплетах!
Иногда они отправлялись в Баден-Баден, чаще в Гейдельберг, беседуя по дороге о диверсиях, о способах разжигания войны...
Машина на небольшой скорости шла по знаменитому Hochstrasse, где высились по обеим сторонам промышленные гиганты. Многие из этих гигантов были разбомблены во время войны. Только предприятия Фарбениндустри стояли целехоньки, без единой царапинки. Американские и английские бомбы деликатно разрывались на почтительном расстоянии от этих заводов. Эти заводы были под надежной защитой, они были как бы в бомбоубежище мистера Дюпона, вложившего в них свои капиталы. Война войной, а деловые отношения деловыми! Бомбите, пожалуйста, но не задевайте Дюпона!
— Вот здорово! — удивлялся Раскосов. — Американские бомбы, стало быть, присматриваются, куда им упасть! Принципиальные бомбы!
— Кстати о принципах, — подхватил Весенев, вспоминая бальзаковского Вотрена и представляя, что рядом с ним находится безрассудный юный Растиньяк. — Принципов, мой друг, нет. Есть события. Законов тоже нет. Есть обстоятельства. При одних обстоятельствах рубят головы королям, при других — короли рубят головы своим верноподданным. При одних обстоятельствах — бей буржуазию, товарищи, ура! При других обстоятельствах — резиновые дубинки гуляют по спинам забастовщиков. Что касается событий, то события, дорогой мой, делаются руками разведчиков, а не дипломатов. В этом наше бесспорное преимущество перед людьми иных профессий.
— Вот этот Цель... неплохое местечко, — жалобно пробормотал Раскосов, поглядывая на Весенева и на мелькающие мимо белые домики, скрытые в зелени. — Смотрите, какие виноградники, а?
— Цель славится своими винами, — сделал вид, что не понял намеков ученика, Весенев. — Zellerschwarze Katz... Почему-то душистое белое вино они назвали «Черным котом»...
— Вот именно об этом я и говорю! Почему бы нам не познакомиться с «Черным котом» практически? — вздохнул Раскосов. — Пылью буквально забило всю глотку!
— Увы, мой мальчик, все приличные рейнские вина выпила война. У крестьян осталась одна кислятина. Придется потерпеть до Гейдельберга.
Весенев любил прихвастнуть знанием современной, Советской России, которую на самом деле он изучал только по подборкам своего офиса. То он ввертывал цитату из Маяковского, то упоминал о новой симфонии Шостаковича или о совещании под руководством Жданова по вопросам философии, то говорил о масштабах запроектированного в Советском Союзе Карчальско-Тихоокеанского строительства, то об опытах Лысенко и Якушкина и новых сортах пшеницы...
— Позвольте, — останавливал своего учителя Раскосов, — но вы все-таки не забывайте, что я-то совсем недавно жил в России и знаю ее значительно лучше вас!
Но вот и Гейдельберг.
Бомбы «летающих крепостей» старательно обработали аудитории, научные кабинеты и домики профессоров Гейдельбергского университета, но каким-то чудом пощадили гостиницу «Старый студент». Раскосов считал, что это вышло очень удачно. В «Старом студенте» можно получить холодное пиво и картофельный салат. Впрочем, если не за марки, а за доллары... за доллары можно кое-что и получше.
Терраса висит над Рейном. Какая чепуха, что Рейн голубой! Он хмурый и мутный. Голубым он получается только у поэтов. Вот Неккар, вливающийся в Рейн как раз в этих местах, действительно голубой, аквамариновый.
Но Раскосова больше интересует цвет настоящего «Теннесси», заказанного Весеневым. Они, конечно, не подсели к чужому столику, как здесь принято. Им накрыли отдельный стол. Пожилой официант обслуживает их толково и умело. Вот он открывает крышку завернутого в салфетку судка. Вырывается пар, и ноздри ловят горячий запах чего-то очень вкусного.
— Цесарка по-гейдельбергски! — возвещает официант торжественно, но не слишком громко, чтобы не раздражать местных жителей, которым полагается есть один картофельный салат.
— Бутылочку «Rudecheimer» тридцатого года. Ведь, кажется, это был удачный год? — говорит Весенев.
— Иностранцам живется неплохо, — бормочет себе под нос поджарый гейдельбержец за соседним столом.
Если бы он только догадывался, что эти два довольных и сытых иностранца могут позволить себе роскошь заказывать дорогие блюда только потому, что они занимаются изготовлением событий... событий, угодных тем, кто бережно охраняет заводы Фарбениндустри и мечтает о разрушении городов и заводов там, восточнее Гейдельберга...
— Ну, мой друг, — сказал Весенев, наполняя фужеры вином, — я считаю, что вы смело можете отправляться в «Сольвейг» и не потерять там присущих вам особенностей. Выпьем за ваши успехи, за ваше будущее, Николай Георгиевич! Главное — применяйтесь к обстоятельствам и верьте в свои силы!
Не тот скромный автомобиль, на котором они обычно совершали свои прогулки, а солидный темносиний «бюик» доставил Весенева и Раскосова к воротам загадочного «Сольвейга», о котором Весенев так часто упоминал.
Передача Раскосова некоему джентльмену, именуемому «Стил», состоялась при довольно своеобразной обстановке. Стил был шумен и болтлив, Весенев держался холодно. Стил устроил тут же, без предисловия, нечто вроде вступительного экзамена. Он с какой-то лающей манерой говорил по-русски. Он атаковал Раскосова целой пулеметной очередью беззастенчивых, быстрых и неожиданных вопросов. Но Раскосова сбить не так-то легко. Нимало не смущаясь, он незамедлительно отвечал по-английски. Ведь он же был крестником Дьявола, этого не следует забывать. И он не подвел своего учителя, наблюдавшего за фокусами Стила с бесстрастным лицом.
Наконец Стил заявил, что он «узнает руку Весенева», что предсказывает Раскосову головокружительную карьеру, что мальчик ему понравился и что он сделает со своей стороны все, что может, чтобы, как он выразился, — «отшлифовать этот бриллиант».
— Буду очень рад, — ответил без особенного энтузиазма Весенев, распрощался, сел в «бюик» и уехал.
Раскосов ничуть не удивился тому, что отныне он будет не Раскосов, а Штейгер. Не привыкать ему менять фамилии.
Стил объяснил, что с этой минуты он, Стил, является не только наставником, но и начальником Штейгера, словом, Штейгер поступает полностью в его владение, со всеми вытекающими отсюда последствиями. Смысл этой краткой вступительной речи был тот, что Стил может распоряжаться жизнью и смертью Раскосова по своему усмотрению. Но Раскосов только усмехнулся. Это еще как сказать!
Затем они стали осматривать то, что в офисе Патриджа значилось «24 — Сольвейг» и являлось бывшей графской усадьбой, где все было древнее: древняя готика, древний парк, даже вылинявший герб на фронтоне замка и каменные плиты, которыми выстлан двор, и те были древние.
— Вот главный корпус, — объяснял Стил. — Здесь наши аудитории и мужской интернат. Ваша комната вам очень понравится, если только вы не боитесь привидений, как известно, обитающих во всех приличных замках.
Раскосов без особого интереса взглянул на угрюмое здание. Ему, собственно, было безразлично, где жить.
— Гараж, как видите, вполне современный. Готикой тут не пахнет. Зато оранжереи хороши тем, что они запущены. Это придает им несколько романтический вид.
Раскосов рассеянно посмотрел на буйно разросшиеся маргаритки и невпопад назвал их ромашками.
— Вы умеете водить машину? — спросил Стил, когда они проходили мимо желтой бензоколонки, пересекая двор.
— Разумеется, — ответил Раскосов, не считая этот вопрос серьезным.
— Как любитель или как шофер, имеющий свидетельство первого класса? — не унимался Стил.
— Думаю, что не уступлю любому шоферу, — усмехнулся Раскосов, вспомнив, как он рванул на автомашине в сорок первом году при побеге из лагеря.
— Какие марки машин вам знакомы? Умеете ли вы водить машину спортивного типа? Приходилось ли вам ездить на мотоцикле?
Он потребовал последовательных и точных ответов.
— Запомните, Штейгер, что меня вы не должны обманывать даже в пустяках. Я должен точно знать, что вы думаете, что вы умеете... Как бы вам объяснить... Вот у вас в России все откровенно говорят попам на исповеди. Вы должны в продолжение всего пребывания в «Сольвейге» быть как на исповеди. Но учтите, что я очень добрый, снисходительный поп.
Стил засмеялся. Он принадлежал к той породе людей, которые не умеют смеяться и только изображают смех. Когда Стил смеялся, его синие, отливающие сталью глаза не смеялись, а держали собеседника на прицеле. Среднего роста, средней американской наружности, Стил походил на учителя гимнастики и фехтования, или на сыщика из детективного романа, или на циркового канатоходца.
— Это наши конюшни, — рассказывал он. — В них вы найдете прелестных четырехлеток английской крови. Какое седло вы предпочитаете? Английское? Казачье? Мексиканское? Знаете ли вы джигитовку?
Раскосову пришлось признаться, что он ни разу в жизни не сидел верхом на лошади.
— Первый гол в ворота мистера Весенева, — сказал Стил. — Но не отчаивайтесь, через два месяца вы будете отлично скакать в любых седлах, этому-то мы вас научим.
Два мраморных льва с отбитыми носами и надписями на спине химическим карандашом охраняли вход в старый парк. Парк был великолепен в своем запустбнии. Давно уже кустарникам, деревьям, цветам предоставлено было расти и ветвиться по своему усмотрению. Аллеи заросли, пруд покрылся зелеными листьями и белыми лилиями.
— Вы видите там, в густой зелени, охотничий домик? Здесь помещаются будущие разведчицы, — подмигнул Стил. — Женский корпус. Имейте в виду, что приближаться к этому корпусу категорически воспрещается, да и немыслимо, так как нами приняты — хе-хе! — меры предосторожности.
С этими словами Стил извлек из кармана листик папиросной бумаги и прилепил его к стволу старой липы.
— Прошу, — сказал он, доставая из заднего кармана брюк небольшой плоский пистолет. — Тут не больше тридцати ярдов.
Раскосов подержал пистолет в руке и подал его обратно:
— Незнакомая система. Ничего не выйдет.
— Кольт номер два. Модель сорок пятого года. Сильный и точный бой. Посылайте патрон в ствол.
Так. Это предохранитель, отведите его чуть в сторону. Довольно. Цельтесь и стреляйте.
Раскосов выпустил всю обойму.
— Второй гол в ворота Весенева! — заорал Стил, освидетельствовав ствол дерева.
— Я привык стрелять в живот, — угрюмо сказал Раскосов.
— Неплохая привычка, но применительно к обстоятельствам. Например, с дальнего расстояния лучше поражать в сердце. Смотрите, Штейгер. Так. Так. И так.
Три пули выбили на папиросной бумаге рисунок наподобие туза треф.
— Будете стрелять только так. Знаете наган? Бельгийский браунинг? ТТ? Вальтер? Изучите остальное. В наше время каждый человек должен прежде всего уметь хорошо стрелять. А в тех случаях, когда стрелять почему-нибудь неудобно, можно и так...
И Стил нанес Раскосову удар в челюсть. Раскосов зашатался, в глазах его пошли зеленые круги. Но, к удивлению Стила, он не свалился на землю и не потерял сознания. Второй удар Стила пришелся в воздух. Раскосов молниеносно присел и — раз, два — его кулаки обрушились на солнечное сплетение американца.
Стил охнул и упал, корчась от боли. Минуты через три он поднялся с помощью Раскосова. Болезненно морщась, он стряхивал с костюма пыль.
— Один — ноль в вашу пользу, — пробормотал он побелевшими губами. — У вас чертовски прочная челюсть. И кажется, вы что-то попортили в моем пищеварительном устройстве.
— Прошу извинения, мистер Стил... Мне только хотелось доказать вам преимущества выстрела с близкого расстояния...
Кажется, они остались довольны друг другом для первого раза. Раскосов находил, что Стил — добродушный парень и «свой в доску». Раскосов надеялся многое перенять у него и многому научиться, что приблизит еще на один шаг намеченную цель.
Да! Он твердо решил пробиться к ослепительно яркой жизни, какая мерещилась ему давно и воплотилась теперь в образ молодого миллионера, развалившегося в роскошной собственной машине и с презрением озирающего завоеванный им мир. Чековая книжка приятно топорщится в кармане. Шикарные женщины с наклеенными ресницами угодливо улыбаются, готовые выполнять все его прихоти. Остальное человечество ползает вокруг него, как черви, раболепствует и ждет подачек... Черт с вами! Он щедр. Он разбрасывает направо и налево чеки на сто долларов...
Какое на сто! На сто тысяч долларов! Потом садится на океанский теплоход... «Что это за теплоход стоит на рейде?» — спрашивают все. «А это — гигантский пассажирский, на тысячу кают. Но все каюты откупил миллионер Раскосов. Он едет в субтропические страны «хавать» бананы и смотреть на обезьян...».
Уже на занятиях, когда Стил представил Штейгера десяти молодым людям, он вдруг громко и отчетливо спросил его:
— Скажите нам, Штейгер, что бы вы сделали, если бы вы оказались совершенно голым на Унтер ден Линден в двенадцать часов дня?
— Изобразил бы греческую статую.
— О’кэй! Вы не лишены находчивости. Некоторые молодые люди мычат и мнутся, когда их ставишь перед лицом абсолютного абсурда. Ну что ж. С такими приходится расставаться без слез и сожалений. Таким гораздо спокойнее будет выдавать лекарства от головной боли в аптекарском магазине или продавать вечерние газеты в киоске. Не правда ли, Вацлав, вы-то знаете, как поступить, если ваша любимая девушка качается на дереве на собственном хвосте?
— Беру длинные садовые ножницы, сэр, перерезаю хвост и ловлю предмет любви в свои объятия, — без улыбки ответил высокий бледный брюнет с нависшими бровями.
— Длинно. Надуманно. Статуя Штейгера бьет ваши садовые ножницы. Теперь вы покажите Штейгеру упражнение по мнемонике. Начинайте! Штейгер, изучением мнемоники будете и впредь заниматься под руководством Вацлава.
Так начались занятия в «Сольвенте». Раскосов никогда не думал, до чего сложно и трудно научиться шпионить и вредить. Раньше ему представлялось, что для этого вполне достаточно вдохновения. Но теперь он изучал целый цикл тщательно продуманных и проработанных наук, указаний, приемов. Буквально не хватало дня на всю эту кропотливую подготовку. Причем ничего нельзя было освоить в общих чертах, слегка. Как-нибудь увильнуть, перехитрить Стила было немыслимо.
Много занимались и теорией, слушали беседы, лекции, сами делали доклады.
Приезжал в «Сольвейг» лектор, щуплый, с бледным лбом и острым, как у мертвеца, носом, в огромных выпуклых очках без оправы, которые делали его похожим не то на фантастическую подводную лодку времен Жюль Верна, не то на стереоскопическую трубу. Он рисовал ученикам школы заманчивые картины, по крайней мере с его точки зрения, когда весь мир будет опутан густой сетью шпионских, террористических, диверсионных организаций и они будут проводить подрывную работу, пролезать во все щели, при первой возможности завладевать ведущими постами, когда удастся — свергать правительства, выкрадывать чужие тайны, вносить тревогу, неуверенность, страх, так, чтобы весь мир лихорадило...
Некоторые слушали рассеянно и равнодушно. Вацлав, согнувшись в три погибели, старательно записывал.
Теперь лектор говорил о том, что фашисты всех мастей и оттенков составят тот людской массив, с помощью которого и с божьей помощью будет осуществлен захват мира, акт грандиозный по размаху и деловитости.
— Какими специфическими средствами мы располагаем? — спрашивал он у притихшей аудитории.
И скучным, скрипучим голосом продолжал:
— Начнем хотя бы с распространения ложных слухов. Это очень ценный и чрезвычайно полезный прием при всей кажущейся его невинности. Пущенный слух въедается, как клещ. Если его начинают опровергать, он кажется еще достовернее. Если на него не обращают внимания, пренебрегают, он распухает, как раковая язва, ширится, растет. Если его искореняют репрессиями, он тем самым достигает цели, нанося реальный вред.
Лектор торжествующе обвел всех глазами:
— Далее я укажу на подстрекательство, на весьма ценные террор, подкуп и саботаж. Недурные вещи и диверсия, и моральное разложение, похищение людей, персональные убийства, устройство засад. Наконец не надо упускать из вида и таких прекрасных мероприятий, как создание отрядов вольных стрелков и целых подпольных армий или как разжигание национальной вражды, религиозного фанатизма. Не пренебрегайте ничем, друзья мои! Ведь это мы делаем для блага человечества, мы — рыцари свободного мира, посланники христианства наконец!
Тут лектор повел острым носом, высморкался, протер свои выпуклые очки и продолжал:
— Само собой разумеется, что вся эта многосторонняя и продуктивная деятельность требует материальных ресурсов и материальной базы, как то: тайная заброска к противнику замаскированных агентов, печатного оборудования, денег, радиопередатчиков, ядов, взрывчатых и зажигательных веществ, а также стрелкового оружия и патронов для индивидуальных убийц, вольных стрелков и замаскированных полувоенных отрядов. Как видите, хозяйство большое и хлопотливое, но тем приятнее пожать лавры этой тайной войны, которую мы ведем с коммунистическим миром.
Лектор сделал игривый жест в сторону аудитории:
— Дорогие мои друзья! Вам предстоит в этой войне быть офицерами тайной армии, уже начавшей невиданное в истории холодное сражение! Вам предстоит быть крестоносцами! Смелее в бой, друзья мои! На вас с надеждой смотрит все свободолюбивое человечество!
Он уехал и никогда больше не появлялся в школе, этот троглодит, проповедующий изуверство. Но каким-то образом стало известно, что остроносый лектор — это сам Шерман Кент, работник одного из руководящих учреждений одной из руководящих стран, — тот самый Шерман, которого американские журналисты называют «главным теоретиком по вопросам разведки».
В «Сольвейге» были собраны достаточно испорченные молодые люди, чтобы эта проповедь бесстыдства упала на благодатную почву. Благородство, честь, искренность... — все хорошие чувства и побуждения высмеивались и поносились. Провозглашались добродетелью подлость, вероломство, убийство. И все эти «Вацлавы», и «Штейгеры-Раскосовы» сосредоточенно слушали, составляли конспекты и «готовились приступить», как говорится, к делу.
Раскосову все это нравилось. То, что прежде он делал с опаской и в одиночку, на свой страх и риск, теперь мог делать под покровительством солидных организаций, финансируемых могущественными тузами, воротилами, банковскими королями. Раньше, совершив убийство, боялся не только тюрьмы, но и презрения. Отныне убийство провозглашалось доблестью и хорошо оплачивалось. Нет, честное слово, хорошие ребята — этот Стил и его хозяева! Охватывало нетерпение: скорей бы броситься в этот мутный омут, в эту опасную азартную игру! Безграничные возможности: тут можно получить и петлю, и пост министра... Может быть, придется разыгрывать роль коммуниста, ответственного работника? А может быть, придется прокрадываться по ночам к границе, чтобы только унести ноги?.. Но Раскосов верил в свою звезду!
Из «Сольвейга» нет-нет да исчезал кто-нибудь из учеников. Вскоре и Раскосова увезли из этого тихого уголка. Началась опять так называемая индивидуальная шлифовка. Одновременно с этим исчезли раз и навсегда из поля зрения Раскосова все, кто встречался ему в «Сольвейге», и он раз навсегда исчез из их жизни.
— Вы должны рыскать по дебрям жизни в одиночку, — проповедовал Стил. — Вы будете, как волк, пробираться лощинами, подползать к овчарне, хватать зубами очередную жертву и скрываться в кустах.
— Поэтично! — вздыхал Раскосов. — Но в то же время я в дальнейшем все время буду среди людей?
Итак, Раскосов поселился в довольно комфортабельном жилище. Квартирная хозяйка или на самом деле была глуховата или прикидывалась таковой, — Раскосов уже никому и ничему не верил полностью, это был первый и основной результат выучки в «Сольвейге». Он не верил никому!
Занятия, если это можно назвать занятиями, стали самыми необычайными с этого времени. Стил был неистощим на выдумки, только и жди от него какого-нибудь нового подвоха.
Если они заходили на одну минуту в магазин, Раскосов должен был впоследствии перечислить всех находившихся в магазине покупателей, подробно рассказать о расположении магазина, о том, что было на полках, где и какие выходы, окна, двери. Раскосов лучше всего запоминал личики кассирш.
Непревзойденным Раскосов оказался по части хищений. Стоило им вместе со Стилом прицениться к золотым часам в солидном торговом предприятии в центре города, как выяснялось полчаса спустя, что золотые часы каким-то чудом оказывались в кармане Раскосова, хотя они эти часы не покупали. Стилу приходилось возвращать вещь удивленному хозяину, туманно поясняя, что это «эксперименты».
— Бегите, нас преследуют! — вдруг объявлял Стил во время прогулки. — Встречаемся в сквере через десять минут.
Или они гонялись друг за другом в такси, в автобусах, на случайных машинах, или они стреляли в ствол дерева, в мишень из машины, мчащейся с большой скоростью, или они «заводили знакомства» на улице, учились пробираться в кино во время сеанса, учились давать взятки швейцарам, портье, билетершам... трудно перечислить все, что изобретал этот Стил, сохраняя при том невозмутимый вид.
Усталый Раскосов рад был тихо и мирно выпить стакан кофе в домашней обстановке или посидеть в тенистом саду, примыкавшем к дому. Вот это последнее занятие стало особенно нравиться Раскосову с некоторых пор.
Дело в том, что внезапно он обнаружил: в мансарде домика, где он поселился, живет дивное существо — девушка, которая к тому же встречается в саду с очень недурненькими подругами.
«Хоть тут я душу отведу после всех этих скачек, стрельбы, психологических этюдов, тем более что и Стил не раз говорил: женщины, пиво, увлечение искусством, коллекционерство и легкое чтение не возбраняются».
Оказывается, ее зовут Нина. Чудесное имя и даже напоминает что-то из прошлого. Но как же она хороша! Продолговатое лицо, точеный носик, легкие пушистые волосы пепельного цвета, матовая бледно-розовая кожа лица, необыкновенно длинные ресницы...
Нина мельком взглянула на Раскосова, и у него дух захватило. «Вот это глаза! Голубое пламя, а не глаза!».
Раскосов жадно разглядывал ее. Да, она действительно была красива. Три другие девушки с их парикмахерской красотой, гофрировкой белокурых причесок, с их яркими губами и плоскими фигурами ничего не стоили по сравнению с Ниной.
Познакомиться с Ниной было несложно. Оказывается, она живет здесь, а глуховатая хозяйка дома — ее родная тетя.
Нина при первом же знакомстве сказала Раскосову:
— У вас очень тяжелый взгляд. Я сидела на скамейке и все время чувствовала его на себе и не могла сосредоточиться.
— Я не мог не смотреть на вас, — очень тихо ответил он.
И с этого момента у них установились какие-то особые отношения. Они иногда взглядывали друг на друга понимающе. Даже не видя, чувствовали присутствие другого. И когда он говорил «Нина», он произносил что-то значительное, понятное ей одной. В противную кличку «Штейгер», которую он вдруг возненавидел, она умела вложить столько кошачьей вкрадчивости... И Раскосов совсем забыл, что еще в «Сольвейге» внушали ему правило: не влюбляться.
— Хотите, мы будем заниматься отгадыванием мыслей? — предложил Раскосов.
Они отыскали в саду заброшенную беседку, очень удобную для отгадывания мыслей своего партнера, прибрали ее, вымели из нее груду сухих прошлогодних листьев, потом уселись рядышком, но так близко друг к другу, что «отгадывание мыслей» теряло всякий смысл.
Судя по тому, как смело держалась Нина в обращении с ним, как дерзко смотрела ему в глаза, как смеялась его шуткам, как называла его «большим диким котом», Раскосов полагал, что победа близка и что предисловие перед тем, к чему он стремился, можно сократить до минимума. Однако Нина оказалась вовсе не такой доступной. Она умела остановиться в самую последнюю минуту, и одуревший Раскосов или яростно рычал или начинал бормотать пошлые нежности и пошлые объяснения в любви, заготовленные для массового употребления в модных песенках и бульварных романах.
— Штейгер, Штейгер! Ну зачем вы все это говорите? «Полюбил», «без тебя жить не могу...» Фу, как стыдно! Ведь мы же с вами взрослые люди!
— Выходит, что взрослые не могут любить?
— Для некоторых вещей, неудобоназываемых, придуманы заменители. Вы думаете совсем о другом, а говорите «люблю». Нет уж, милый звереныш, давайте-ка лучше действительно заниматься чем-нибудь другим. Любви вообще нет.
Занятий у Раскосова было достаточно, особенно теперь, при индивидуальной отработке. Все они требовали полного напряжения сил, неотступного внимания, памяти. Впрочем, Раскосову все давалось, и Стил не мог нахвалиться своим учеником. Часы отдыха целиком посвящались Нине. Только завоевание сердца Нины подвигалось из рук вон плохо и приводило Раскосова в отчаяние. Особенно он злился еще и потому, что, по некоторым намекам Стила, победа над женщиной тоже входила в программу разведчика.
Однажды вечером, в воскресенье, Нина вдруг сама пригласила его посетить беседку. При этом Нина волновалась, в ней, по-видимому, происходила борьба. Раскосов заметил, какие у нее холодные руки, как она становится грустной и рассеянной, взглядывает на него испытующим взором и вдруг становится безудержно веселой, смеется, шалит.
«Давно бы так!» — думал Раскосов.
Последнюю коротенькую аллею они прошли молча и очень быстро, Раскосов почти тащил ее в заросли кустов.
— Осмотрите все вокруг беседки, только хорошенько... — горячим шепотом произнесла Нина. — Я не хочу, чтобы кто-нибудь подслушивал или подглядывал... Я хочу, чтобы мы были совсем-совсем одни...
«Вот оно, счастливое мгновение!» — ликовал Раскосов, обжигаясь крапивой, обшаривая кусты.
— Никого.
— Теперь сядьте рядом и давайте поговорим о любви.
Раскосов пристально посмотрел на нее: не собирается ли она подшутить над ним, поднять его на смех? Нет, она была очень серьезна, даже взволнована. Бледность разлилась по ее лицу, длинные ресницы порхали, как бабочки. Все-таки Раскосов сказал на всякий случай:
— Вы же, Ниночка, не признаете никакой любви.
Нина ничего не ответила. Она молча взяла его за руку.
— Слушайте, Штейгер, вы много раз говорили, что любите меня. Я хотела бы верить этому...
— Нина!
— Подождите. Так хочется вам верить... Но знаете, как тяжело бывает разочаровываться! А я не хочу больше ошибаться, не хочу! Ах, Штейгер, Штейгер, вам, мужчинам, не понять этого...
«Интересно, куда она клонит? И к чему такие длинные предисловия? Но послушаем, куда она поведет свою речь».
Голос Нины зазвенел. Раскосов понял, что она еле сдерживает рыдания.
— И вот... я подумала сегодня... я решилась... Будь что будет! Скажу, а там что хочешь делай со мной...
— Говори, Нина. Меня ты можешь не бояться.
— Штейгер! Вырви меня из этой страны! Спаси! Помоги уехать! Если вправду хоть немножечко любишь меня...
— Но что же случилось?! — воскликнул Раскосов, сжимая кулаки, готовый броситься на ее обидчика, кто бы он ни был.
— Меня и маму насильно угнали в Германию... В Могилеве осталась одна бабушка... старенькая-старенькая... Господи, если бы только она была еще жива! Мы попали в Тюрингию, работали у помещицы... Мама умерла... Сын помещицы Эбергарт...
— Понятно! — выдохнул Раскосов, скрипнув зубами.
— Он был очень длинный и довольно красивый... Хорошо ко мне относился... Но мать его была решительно против. Тогда он не послушался ее и тайно увез меня в Берлин. Все шло хорошо. Я стала работать переводчицей, я недурно знаю немецкий язык. Вдруг Эбергарта посылают на фронт... В первом же сражении его настигает злосчастная пуля... Опять я одна, беззащитная, беспомощная... Зарабатываю переводами, а мысль только одна сверлит: назад! домой! на родину! к бабусе моей!.. И что же? Вместо того попадаю сюда... Почти насильно... Мне сказали, что если я буду упрямиться, то могу считать себя мертвой...
Тут Нина разрыдалась, упала Раскосову на плечо, вынула дрожащей рукой крохотный платочек с кружевной отделкой, и скоро весь платочек стал мокрым от слез.
«Вот так история! — думал озадаченно Раскосов. — Тут без пол-литра не поймешь!».
— Теперь вы понимаете, не правда ли? — все еще всхлипывала Нина, а он смотрел в ее синие глаза, которые были сейчас так печальны, так доверчивы. — Я хочу жить, Штейгер. Ох, как хочу, милый ты мой!
— Кто же не хочет жить? Все хотят жить! — угрюмо сказал Раскосов.
Он начинал сердиться.
— И вот что я надумала, дорогой, — возбужденно и быстро говорила Нина, не спуская с Раскосова заплаканных глаз. — Вы сильный, вы смелый, вот уже сколько времени я изучаю вас. Вы — незаурядная натура. Я тоже сделана не из плохого теста: гнусь, но не ломаюсь... Пойдем вместе, рука об руку, и ты увидишь, как я умею любить, как легко тебе будет со мною...
Раскосов все еще не понимал, чего она от него хочет. Ну, плачет. Ну, любит. Казалось бы, давно пора броситься друг другу в объятия и перейти на язык поцелуев, самый распространенный международный язык. Но хитрая девчонка, кажется, ставит какие-то условия. Жениться? Но ведь это вздор!
— Что же я должен сделать, Нина? — осторожно осведомился он.
— Должен?! Ровно ничего. Но если я вам не безразлична, если вы говорили мне правду, что любите меня... Боже мой, да просто как земляк, как мужчина наконец... Помогите мне вырваться из этого ада! Я пленница! Я не хочу и не могу здесь жить, в этой постылой стране!
«Вот так загнула! Нет, это уж, честное слово, чересчур! — Раскосов, несколько охлажденный длинными разговорами, теперь совсем освободился от чар. — Ишь ты! Не хочет здесь жить! Интересно! А где же она хочет жить? Уж не в стране ли Советов?».
Нина говорила еще что-то о деньгах, которые она скопила, о каком-то Коломбо, — шут его знает, что это за Коломбо такое! — куда они убегут и где их никто не найдет и не помешает им упиваться любовью, сидя под пальмами...
Цена за любовь оказалась непомерно высокой. Ее частное дело, как ей устраивать свою жизнь. Видимо, девочка очень плохо представляет, что такое американская разведка. Познакомить бы ее с Патриджем или того лучше с мистером Весеневым — это тонкая штучка! Они показали бы ей Коломбо, да такое, что на всю жизнь не захочется! И Раскосов твердо и жестко отрезал:
— Нет, это не пойдет. Поищите себе другого попутчика. Пока что я и на отца родного не променяю своего положения. Кроме того, я привык, чтобы бабы по моему следу бегали, а не я за ними хлестал, куда только взбредет им в голову. Вот так вот.
Он встал. Тотчас поднялась и Нина.
— Спасибо за откровенный ответ, Штейгер, — холодно сказала она. — Надеюсь, весь этот разговор останется только между нами. Вы видите теперь, как я была права: вздыхать о любви хорошо только в восемнадцатилетнем возрасте. Не провожайте меня.
И она исчезла в зелени кустарника, а Раскосов, оставшись один, крепко выругался, сплюнул и произнес только одно-единственное слово: «Коломбо!» — но как произнес.
На другой день Стил предложил Раскосову прогулку верхом. Раскосову было кстати немного рассеяться после вчерашнего «Коломбо». Сразу от ворот он пустил Тамерлана таким галопом, что оставил далеко позади Стила и его тонконогую кобылу.
— А вы прилично скачете, Штейгер, — заметил Стил, когда они уже шагом, стремя в стремя, ехали по чистенькой равнине.
Раскосов самодовольно улыбнулся.
— Совсем неплохо, — продолжал Стил. — В особенности если принять во внимание, что в седле вы сидите, как обезьяна на дереве во время землетрясения.
Итак, начало беседы не предвещало ничего хорошего, и Раскосов приготовился к какой-нибудь встрепке. Но американец улыбался и даже предложил поваляться на траве.
— У меня в кармане фляжка, и ее крышечка как раз на глоток. Отчего бы нам не заняться дегустацией?
Трава была как подстриженная ежиком голова, но это не домешало им очень мило расположиться на лужайке, поочередно прикладываясь к живительной влаге. Стил разглагольствовал что-то такое о собственной ферме на берегу Миссисипи, о том, что сам не понимает, за каким дьяволом понесло его шататься по белому свету. А когда они закурили, Стил воскликнул:
— А теперь, сын мой, настал час исповеди. Пользуйтесь случаем, что у вашего духовника доброе расположение духа и кайтесь поскорее в содеянных грехах.
— В каких грехах, сэр?
Раскосов приподнялся, встал на колени, рискуя запачкать брюки, и с таким недоумением посмотрел на американца, что тот расхохотался.
— Вы просто покорили меня своим взглядом, Штейгер. Мадонна! Тысячи мадонн! Если вы научитесь говорить заведомую ложь, глядя именно так, как вы сейчас на меня смотрите, ваша карьера обеспечена!
— Но, право же, я не могу припомнить, в чем провинился за эти дни.
— Ага! Значит, вы не только бессердечны, но и беспамятны. Двойная вина, Штейгер.
— Сэр...
— Не вкладывайте столько драматизма в простое обращение. Так и быть, я помогу вам. Пользуясь своими мужскими качествами, вы соблазнили бедную девушку. А когда она предложила вам деньги, сердце и свадебную поездку в Коломбо, вы отвергли ее предложение. Ай, ай, ай, Штейгер! Это не по-джентльменски!
«Знает... все знает... Нас кто-то подслушивал? Кажется, он не очень рассержен...».
— В общем, еще один гол в ворота мистера Дьявола, — подытожил Стил. — Выпейте глоток, мой мальчик, а то вы утратили дар речи.
Раскосов не отказался. И только тогда произнес:
— Признаюсь, сэр, вы крепко меня стукнули, даже крепче, чем тогда в челюсть. Но я готов чем угодно поручиться, что мы были с Ниной одни! Позвольте спросить, куда вы запрятали человека? Под скамью я не посмотрел! Но там очень тесно...
— И тем не менее: «Пойдем вместе, рука об руку, и ты увидишь, как я умею любить и как легко тебе будет со мною...».
Стил довольно точно изобразил собеседницу Раскосова.
— Нина?! — ахнул Раскосов.
— Ну а кто же еще? Она мне сказала, что работала, как первоклассная актриса, и что особенно хорошо у нее удались слезы. И что вы вначале размякли, а потом — стали буксовать. Ну, что вы на меня смотрите, как апостол на вознесение Христово?
— Но она еще совсем девочка, сэр!
— Нина утверждает, что ей двадцать шесть. Может быть. Я знаю только, что ее чудесные жемчужные зубки — вставные. Но тут не ее вина. Ей высадил пять передних один американец, дорого заплативший за любовь к ней: его расстреляли как шпиона.
— Час от часу не легче!
— Пожалуй, я расскажу вам эту историйку. Она поучительна, и вы примите ее на, вооружение. Молодой американец... назовем его Рольф — сын известного нашего дипломата — служил в Лондоне, в посольстве США...
— Крупная птица!
— В то же время — скромный юноша с безупречной репутацией. Он был допущен в шифровальный отдел. Вся сверхсекретная информация, которую мы получали от военной разведки англичан, все новинки в области вооружений, все тайны проходили через его руки. Однажды некий лондонский рядовой сыщик сдал в фотографию Деррика на Флит-стрит катушку снятой им микропленки для проявления. Фотограф перепутал катушки, и сыщик с удивлением увидел в лупу вместо заснятых им врасплох жуликов — столбики цифр... «Шифр!» — догадался он и доложил начальству. Сдали эту пленку в Сикрет-сервис. Фотограф Деррик сказал, от кого он получил этот заказ. Рольф пытался отпираться, но с ним поговорили без белых перчаток; и бедняга признался во всем. Оказывается, он делал это ради одной очаровательной особы — тогда ее звали Элизабет. Она, видите ли, очень-очень любит милого Рольфа... Она уверила его, что за секретные сведения они получат очень много денег и тогда поженятся, и тайно сбегут в Австралию... Вот такую чушь несла эта красавица. Но в ее устах все звучало для него дивной музыкой. К тому же она действительно приносила деньги. Да что! Попроси она — и он не только тайны разведки — все тайны мироздания в изящной упаковке сложил бы к ее ногам! Короче говоря, Элизабет получала пленки и препровождала их адмиралу Канарису, начальнику германского абвера. Рольфа расстреляли, а красавица Элизабет как в воду канула. Только после войны ее обнаружили здесь, в Баварии.
— И не расстреляли?
Стил пожал плечами:
— Какой смысл? Мы охотно предложили ей работать для нас, и она охотно согласилась, — пояснил он с деловым видом.
— А ее бабушка в Могилеве?
— Вы, Штейгер, действительно поглупели после знакомства с Ниной! Девчонка родилась в Германии. Неужели это непонятно с первых слов? И неужели вы и сейчас не догадываетесь, как вам следовало поступить?
— Но я же решительно отказался от ее предложений!
— Глупо. Вы должны были согласиться на все, приятно провести с ней ночь, а утром рассказать обо всем шефу.
Раскосов смущенно смотрел на своего воспитателя.
— Однако нам пора, Штейгер. Мы опаздываем к обеду.
Когда Раскосов обдумал на досуге все случившееся, он пришел в отчаяние. Сколько времени возятся с ним, учат, растолковывают, объясняют... А что получается? Первая попавшаяся девчонка обводит его вокруг пальца!
Но перебрав все обстоятельства этого происшествия, Раскосов решил, что ему еще повезло и Нина плохо воспользовалась своим преимуществом: ей следовало бы продолжить игру, не останавливаясь на полпути, и тогда... кто знает, не наделал ли бы он еще больших глупостей? Не согласился ли бы он поехать с ней хоть на край света? А ведь могло так случиться, и тогда ему бы не выпутаться из беды! Какой позор! И это он, Раскосов! А ведь он всегда считал себя сверхчеловеком, избранником, не подверженным обычным слабостям, которые губят многих этих пигмеев, этих двуногих домашних животных, эту мразь... И вдруг — полный провал! Конечно, моментально его имя было бы перечеркнуто крест-накрест: «Не оправдал надежд»...
Да, но этого, слава богу, не случилось. Уж не пожалела ли его Нина в последнюю минуту? Но разведчикам строго возбраняется жалеть. Значит, это был ее промах? И неужели этого не заметил Стил?
Раскосов с бычьим упорством принялся за занятия, за учебу и тренировку, чтобы обогнать их всех: и Нину, и всех этих Вацлавов, вообще всех, кто на его пути! Глуховатая «тетя» Нины молча подавала кофе, кормила завтраком, обедом, ужином. Занятия шли своим чередом. Однако любовные приключения Раскосова больше не влекли. Уж очень ему запомнилась вся история с Ниной.
Нина тоже избегала встреч с Раскосовым. Только однажды вечером она, встретясь с ним в дверях, многозначительно пожала ему руку и дружелюбно спросила:
— Вы не сердитесь на меня? Ведь правда?
— Ну что вы, Нина! Я должен вас благодарить: дураков учат.
— Хотите посидеть в саду? Такой хороший вечер.
— Вечер — да. Кажется, даже соловьи.
Но сидели недолго, разговор не вязался. Раскосов проводил ее до лестницы, ведущей в мансарду. Слов так и не нашлось, и они еще раз пожали друг другу руки.
Раскосов ушел в свою комнату. Был поздний час. Он валялся в пижаме на постели и лениво перелистывал «Лайф». В дверь постучали.
— Хэлло! — крикнул Раскосов, вскакивая.
Вошел Стил.
— К вам поздний гость, — сообщил он, и в дверях появился Весенев, в знакомом сером плаще и в кепке с большим козырьком.
У Раскосова забилось сердце. Он шагнул навстречу Весеневу, понимая, что его час настал.
— Я за вами, Николай Георгиевич. Собирайтесь скорее, нам предстоит далекая поездка.
Когда Раскосов щелкнул замком своего чемодана и оглядел свою комнату, проверяя, не забыл ли чего-нибудь, Стил достал из кармана бутылку и скомандовал:
— Живо, Штейгер, три рюмки.
— У меня есть печенье.
— Мы располагаем временем только на то, чтобы опрокинуть в глотку вино.
Стил произнес нечто вроде спича: один из самых способных... пожелаю успеха... буду помнить ваш оперкот в солнечное сплетение.
Они выпили. Раскосов подумал:
«Сейчас он похлопает меня по плечу».
И действительно, Стил похлопал его по плечу.
Затем они все трое вышли. У подъезда ждал «бюик».
— В Мюнхен? — спросил Раскосов.
— В большое плавание, — ответил неопределенно Весенев.
Москва! Все пассажиры бросились к окнам вагона. Вот она! Вот она, наша Москва! И коренные москвичи смотрели, и те, кто видел ее в первый раз. Перед их глазами раскинулись бесконечные улицы, площади, постройки, корпуса, сады, шоссе, заводы...
Рядом с Веревкиным стоял у окна какой-то человек в картузе. Он пробормотал: «Красавица!» — и стал укладывать вещи.
У Веревкина было тревожное, смутное состояние. Посасывало под ложечкой. Не то чтобы он боялся. Просто было нехорошо. Вот как он возвращается на родину! Воровски, под чужой фамилией и для рискованного, черт возьми, дела! И каков этот самый Глухов, с которым он должен в Москве установить связь? Сказали — скромный парикмахер, незаметный человек, пользуется полным доверием. Знаем мы это полное доверие! Наверняка за каждым шагом его следят! Достаточно ли он серьезен? Достаточно ли умел? Не посадит ли с первых шагов в калошу? Очень все сложно, неясно, рискованно! Может, не надо было соглашаться? Да нет, разве бы его спросили? Тут твердо поставлен был вопрос. И в чем, наконец, сомнения? Будем верить, что обойдется.
Веревкин оглянулся. Какая-то старуха крестилась на купола. Стало быть, у них принято. И Веревкин тоже перекрестился. Для пробы.
«Ну что ж. Была не была! Вон и этот, в картузе, тоже крестится. Значит, бог есть. И он мне поможет», — подумал Веревкин, спрыгивая с подножки на перрон.
— Господи! Иннокентий Матвеевич! Какими судьбами?!
Это Глухов. Встретил, как полагается. Что-то только очень уж худой и лицо желтое. Человек Патриджа — журналист, переводчик и в то же время резидент Блэкберри-Стрэнди — с предосторожностями, через пятое лицо, направил этого Глухова для встречи с вновь прибывшим.
Веревкин поставил на землю два больших светло-желтых чемодана, которые они долго выбирали, стараясь, чтобы были вполне приличными, но не лезли в глаза. Затем Веревкин снял темно-зеленую шляпу, широко перекрестился еще раз и ответил условной фразой:
— Вырвался из фашистской неволи! Пришлось-таки ступить на святую землю!
Глухов постарался состроить на лице умиление, удовольствие, радость встречи, насколько позволяла его богомерзкая физиономия, кислая, с дряблой кожей, подмигивающим левым глазом и гнилыми зубами.
— Поедем ко мне. Чайку выпьете, отдохнете и все такое прочее. Ваш поезд идет вечером, времени хватает.
И добавил без особого умиления:
— Земляки ведь мы, оба ростовчане. Я уже дал знать о вас и этой вашей Размазне Ивановне...
— Не слишком поспешили?
— Исподволь, исподволь. Знаю, что у старушки сердце-то никудышное.
Взяли такси — вместительное, комфортабельное, с полоской в шахматную клеточку. И Веревкин с любопытством, волнением, с неясным чувством зависти, озлобления и тревоги стал смотреть на мелькающие мимо улицы, площади, скверы столицы. Он знал другую Москву — румяную, дебелую, купецкую, со звоном церковных колоколов, с блинами, визитами, с исконными традициями...
— Позвольте, — растерянно бормотал Веревкин, — ведь Москва тоже подверглась жестоким бомбежкам... писали, что большие разрушения...
Глухов махнул рукой:
— Настроили в десять раз больше того, что разрушено. Фантасмагория какая-то, честное слово!
— Тверская, — шептал Веревкин, воскрешая в памяти картины прошлого. — А где же церковь? Как! Охотный ряд?! Вот тебе и Охотный! Гостиница «Москва»?
Театральную площадь сразу узнал по фронтону Большого театра.
— Смотри, пожалуйста, а «Метрополь» как стоял, так и стоит. Сколько в нем пито-едено!..
И не сказал, а подумал:
«А в Лондоне и Куинс-холл, и Британский музей, и церкви Сент Климент дейнс и Мери ле Гранд все еще стоят на ремонте...».
Веревкин вглядывался в лица, в густой человеческий поток. Вот они какие, москвичи! Молодые, шумные, смеются! Когда такси замедлило ход у светофора, Веревкин разглядел одного — рослого, плечистого, загорелого, в белом костюме. И Веревкин как-то особенно остро почувствовал свою немощность, старость, свою противную лысину, свои бесспорные, неотвратимые, оскорбительные шестьдесят лет!
По прибытии в Советский Союз Веревкин попал прежде всего в фильтрационный пункт. Здесь его изучали, наводили о нем справки, ему приходилось заполнять анкеты и ни с кем — ни-ни, мало ли кто тут находился! — никаких откровенностей, никаких задушевных бесед... Впрочем, когда его спрашивали: «Волнуетесь? Стосковались по родине?» — Веревкин совершенно искренне отвечал, что волнуется и что стосковался. И все думалось ему, как взглянет он на Москву... как остановит взор на русской березе, на березовых рощах, на российских полях...
Вдруг обнаружил, что думает он и в сновидениях разговаривает исключительно по-русски. Это поразило его. Значит, не выветрилось! Никакими Лондонами не стерто! Ведь русский же он, русский человек!
И впоследствии отчетливо вспомнилось Веревкину, что уже тогда, в те самые первые дни, тоска стала сжимать ему сердце, возникли какие-то сомнения в своей правоте. Он гнал эти непрошеные чувства, эти мысли. В самом деле, не хватало ему только еще сентиментальности, разнеженности, чистоплюйства!
Ему — агенту иностранной разведки, ему — отщепенцу, ему — врангелевскому контрразведчику, ему — вычеркнувшему из своей души самую память о России. Есть что-то другое, с чем он вступает в единоборство.
И тут же опять скачок мысли — не то удивление, не то любопытство: чем же эти захватчики, эти большевики держатся? Шутка сказать — с семнадцатого года по сорок седьмой! Какое петушиное слово они нашли? В чем народ им поверил? За какие такие красивые глаза полюбил? Ведь на одних штыках тридцать лет у власти не продержишься...
Много чего передумал, перечувствовал Веревкин, попав на родину. Сам никак не ожидал, что так засвербит в душе, так заворошится давно забытое.
А теперь еще и Москва! Веревкин глядел, глядел, впивался глазами, слухом, всем существом в говор, в каждый звук, в каждый простенок, во все до боли знакомые очертания зданий, церквей, улиц...
Глухов наклонился ближе и сказал:
— Собираются небоскребы строить. Думаю — врут.
— Ну и что же такого. Пусть строят. Бог на помощь.
«Спокойно, Веревкин, ты не турист. В конце концов ты старый сыщик. Ну, хорошо, отдался минутной слабости, допустим, что несколько ошеломлен. Вон и такси у них превосходные... Пыль в глаза пускают. Так, так. И все-таки — ничего страшного. Будем изучать, оценивать обстановку, выискивать наилучший прием для предстоящей борьбы».
В отличие от уличной толпы любого европейского города, где каждый сам по себе, отдельно, несоединимо, москвичи шли как бы взявшись за руки. Они все заодно, они — единомышленники, тронь их — и они дадут дружный отпор.
Веревкину вспомнилось, как в Лондоне на Трафальгар-сквере двухметровые «бобби» не могли ничего сделать с коммунистической демонстрацией. В одиночку полисмены с каждым бы из них справились. Но это был монолит, спайка бесстрашных.
«Москвичи идут, как на демонстрации, — подумал Андрей Андреевич. — Ну, что ж. Может быть, мы будем удачливее лондонских полисменов и все-таки пробьем брешь в этом монолите».
Пили чай в комнате, где обитал Глухов. Чай отдавал веником. Глухов не умел заваривать.
— Работать вам будет чрезвычайно трудно, — уныло гудел Глухов, отбивая всякий аппетит. — Наши шефы все еще пользуются как справочником для изучения русской психологии почтеннейшим Федором Михайловичем Достоевским. А какой тут, к черту, Раскольников! Все больше Зои Космодемьянские да Александры Матросовы!
— Ну-ну. Не все же одни Матросовы. Найдутся и другие. Я-то как-никак русский, знаю страну.
— Оставьте, пожалуйста! Какой вы русский? Только по названию!
И резко меняя тон:
— Вы были в Висзее?
— Нет, я все время жил в Лондоне.
— Вы меня не поняли. Я спрашиваю: вы прошли нашу специальную школу? В Висзее одна из лучших.
— Моя школа — четверть века практики, — с достоинством возразил Веревкин.
— Трудно вам придется!
И Глухов опять начал бубнить:
— В учебниках патологии упоминаются среди душевных болезней мания преследования, мания величия... У этих — мания строительства. То они строят Московское море, то гидростанции... Потом идут каналы, орошение пустынь... Сами, вручную, садят в шахматном порядке леса! Это одержимые! Как будто лесов у них мало! Нет, подай им леса где-нибудь в степной местности! Э, да что там! Я же сказал: фантасмагория!
И Глухов опять безнадежно махнул рукой. В тоже время левый глаз его странно подмигивал, что сбивало с толку: серьезно он говорит или только подзадоривает?
— Вы бы изложили свои соображения шефу, — ехидно предложил Веревкин, отодвигая от себя стакан.
Глухов подхватил, не уловив иронии:
— И устно и письменно докладывал — смеются! Им удобнее мыслить шаблонами. У вас, говорят, тоже душа Раскольникова: убьете — и каетесь.
— Но какого же вы черта... простите, э...
— Зиновий Петрович.
— Простите за резкость, Зиновий Петрович, но если вы... не верите, как же вы можете... э... работать?
Глухов с отвращением понюхал бутерброд с засохшим и точно запотевшим сыром и бросил его в тарелку.
— А что прикажете делать? Пойти на Лубянку каяться? Знаете пословицу: Москва слезам не верит. Работаю как могу.
Разочарованность не помешала, однако, унылому Глухову четко и подробно проинструктировать Веревкина, где и как он должен найти в Ростове человека, через чье посредство сообщаться в случае крайней надобности с ним, Глуховым.
— Романтика! — проворчал Веревкин. — Свидание на ростовском кладбище? Чертовщина какая!
В заключение Глухов завел патефон и угостил Веревкина «Маршем энтузиастов»:
Нам нет преград
Ни в море, ни на суше...
Веревкин натянуто улыбался.
— Ну что ж, — сказал он, останавливая пластинку, — и нам, дорогой Зиновий Петрович, нет преград. Вот сидим в центре Москвы и строим... гм... строим планы... хе-хе... на суше и на море... А там видно будет. Однако мне пора, не опоздать бы на поезд. Вместо того чтобы подбодрить меня, вы меня стращаете, хотите озадачить предстоящими трудностями. Бог не выдаст — свинья не съест. Счастливо оставаться, землячок! Не трудитесь провожать, как-нибудь доберусь. Передам привет от вас нашему милому Ростову!
Мотив «Марша энтузиастов» преследовал Веревкина всю дорогу.
Итак, уже дали знать о его приезде Эмилии Карловне Лаубертс — квартирохозяйке Бережнова. Конечно, престарелая особа могла за эти годы преспокойнейшим образом умереть или просто куда-нибудь уехать из Ростова. Андрей Андреевич был доволен, что этого не случилось. Первая удача!
Он искренне обрадовался, когда на гудок клаксона такси, остановившегося у маленького домика на Никольской, распахнулась калитка и высокая плоская старуха, всплеснув руками, крикнула зычным басом:
— Иннокентий Матвеевич! Ну просто глазам своим не верю!
Она схватила Веревкина длинными жилистыми руками и, источая запахи моченых яблок, уксусной эссенции и укропа, нежно клюнула его носом в висок. Потом оттолкнула и, держа на расстоянии вытянутых рук, внимательно оглядела круглыми судачьими глазами:
— А вы помолодели. И глаза не те, совсем не те. Что это с вами заграница сделала?
— У меня был микроинсульт... небольшое кровоизлияние в мозг, — поспешно сообщил Веревкин.
— Ну, тогда вы совсем молодцом. Но где же Шурочка?
Андрей Андреевич сморщился, как будто собираясь заплакать, но не заплакал.
— Горловая чахотка. Сгорела, как свеча. Что я ни делал, чтобы спасти ее!.. Мюнхенские светила оказались бессильны... Ну, а со мной после этого был удар...
— Бедный вы мой! Ах, какое ужасное несчастье!.. (Вы расплатились с такси? Можете ехать, голубчик!) Шурочка-то, Шурочка! Прямо вот вижу ее ангельское личико!
Тут Эмилия Карловна, как китайский фокусник, вытащила из рукава голубой с желтым клетчатый платок невероятной величины, по-видимому, рассчитанный на огромнейший нос, поднесла платок к глазам, потом громко высморкалась, потом снова поднесла к глазам. Веревкин стал часто-часто моргать, сделал усилие, и глаза его тоже, кажется, увлажнились.
«Однако, черт возьми, долго мы будем стоять у калитки?» — подумал Веревкин с досадой.
— Ну, не надо, не надо! — Старуха цепко схватила его за плечо и потрясла.
«Трясет, как грушу!» — подумал Веревкин и вместе с тем со стоном прошептал:
— Боже мой, боже мой!
— Крепитесь, Иннокентии Матвеевич. Ей там лучше.
И Эмилия Карловна показала на небо, причем Веревкин подумал:
«Однако, кажется, судя по солнцу, уже обеденное время. Интересно, покормит она меня наконец?».
Но вот Эмилией Карловной овладела жажда деятельности. Она подхватила оба чемодана и ринулась вперед.
— Правее, правее! — командовала она, как капитан, ведущий судно. — Здесь шиповник, не зацепитесь! Сюда! За мной! Третья ступенька совсем гнилая, ступайте сразу на четвертую, я так всегда делаю. Ага, зацепились головой? Я знаДа, что зацепитесь. Это я повесила здесь велосипед. Темно? Ничего, это вам не заграничные гранд-отели. Теперь направо. Небось, не забыли?
И уже в комнате, пахнущей пылью и чем-то кислым, она добавила:
— В ваших апартаментах никто больше не жил, так и пустовали, представьте, даже при немцах.
И заметив взгляд Веревкина, брошенный на многочисленные стеклянные банки и бутыли:
— Я сохраняла здесь маринады. Помните мои маринады?
— Я думаю!
Еще одна торжественная минута. Эмилия Карловна сдернула марлю, отчего пыль еще резче ударила в нос.
— Она вас ждала, Иннокентий Матвеевич!
То была увеличенная фотография женщины с пронзительным взглядом и несколько выпяченной вперед нижней губой, отчего создавалось впечатление, что женщина на что-то обиделась.
«Супруга», — подумал Веревкин и тут же стал умиляться вслуx:
— Надюша! А я так боялся, что портрет может пропасть!
— Все цело, все цело! Могло еще пятьдесят лет пролежать и никуда бы не делось.
Тут Веревкин нашел уместным упомянуть о младшей дочери. (К сожалению, он о ней очень мало знал!)
— Вам что-нибудь известно о... Софье? — спросил он сдержанно.
— Я сейчас приготовлю для вас кофе, — уклонилась от ответа Лаубертс. — За кофе сообщу кое-что... важное.
И уже в дверях простонала:
— Очень, очень плохо!
Оставшись один, Андрей Андреевич осмотрел квартиру. Ценных вещей не было, только рухлядь: облезлый комод, заношенное белье, щербатые чашки в посудном шкафу и пустые флаконы из-под духов на столике перед трюмо, засиженным мухами. В мастерской Бережнова, куда, по-видимому, вообще не входили уже с давних пор, стоял верстак, валялись и висели по стенам ломаные скрипки. Огромный пузатый контрабас привлек особенное внимание Веревкина. Он его подробно разглядывал, щупал...
— Это хорошо, — пробормотал он, — отличная мысль... Самое подходящее место!
Залезая во все углы, он набрался пыли и так стал чихать, что наконец услышала Эмилия Карловна.
— Ни к чему не притрагивайтесь! — завопила она. — Там пыль! Пыль!
«Кажется, назойливая дама. И поразительно громкий голос. Но каково?! Ни тени подозрения! А ведь он восемь лет жил у нее на квартире! Ах да, чуть не забыл!..».
Поспешно открыл чемодан. Сверху лежал завернутый в лоскут черного бархата портрет Шурочки, написанный за три сеанса одним голодающим мюнхенским художником. Портрет был в очень миленькой рамочке, под слоновую кость. И тут же предусмотрительно положены были гвоздики. Все было заранее продумано еще до отъезда. Вместо молотка сойдет слоник из уральского камня — единственное украшение этажерки. Где же мы поместим нашу реликвию? Только здесь, под фотографией особы с пронзительными глазами. Тук-тук-тук! Хе-хе, домашний пантеон!
— О-о! — растроганно протянула Эмилия Карловна, войдя в этот момент, чтобы пригласить пить кофе. — Ах, какая прелесть! Живая! Живая! Так и кажется, что улыбнется и спросит: «Как ваш ревматизм, дорогая Эми Карловна?» Она всегда говорила «Эми».
Веревкин слез, кряхтя, со стула, положил слоника, и они снова отлично разыграли вдвоем сцену скорби и отчаяния.
— О-о! Как я вас понимаю! — И Лаубертс снова, как китайский фокусник, извлекла из рукава гигантский носовой платок. — Но будьте мужчиной, мой бедный друг. О! — сказала Эмилия Карловна уже другим тоном и на секунду задумалась. — Кажется, я сейчас принесу траурную ленту, настоящий креп. Это еще от покойного мужа.
Креп был действительно отличный и сильно пахнул нафталином. Они прицепили его вокруг рамки, полюбовались вблизи, потом отошли и посмотрели, как получается издали. После этого Эмилия Карловна повела Веревкина пить кофе.
— Ваш любимый — желудевый.
«Черти бы взяли тебя с твоим желудевым! Терпеть его не могу! Другое дело — мокко...».
— Как это мило с вашей стороны, Эмилия Карловна, вы даже помните мои вкусы и привычки.
— Я завтра же пойду и запасу желудевого кофе специально для вас. Пока есть в магазине.
— Как портит нас проклятая заграница! Там пьют натуральный мокко, и я...
— Догадываюсь, что вы хотите сказать: и вы испортили себе сердце! Ну, теперь я беру на себя обязанность следить за вашим здоровьем.
— Собственно, я не то хотел сказать. Я хотел сказать, что пристрастился к черному кофе. Он мне стал даже нравиться...
— Какой ужас!
Тут Веревкин понял, что вдову Лаубертс все равно не переубедишь, и переменил тему разговора:
— Да, что вы хотели сказать о Софье?
— Право, не знаю, как начать, Иннокентий Матвеевич. Столько несчастий сразу!
— Умерла?! — воскликнул Веревкин, едва скрывая ликование.
Но Эмилия Карловна замахала руками:
— Что вы! Что вы! Софочка, слава царю небесному, жива и здорова.
Тут она хотела было опять извлечь клетчатый платок, но ограничилась только тем, что шмыгнула носом.
— Она арестована, мой бедный Иннокентий Матвеевич... Арестована и отправлена в какую-то трудовую колонию.
— Но за что же? — взволнованно спросил Веревкин, мысленно поздравляя себя с удачей. С девчонкой он предпочитал бы никогда не встречаться, и если ее упрятали лет на десять, — это как раз то, что нужно!
— За что? — вдова Лаубертс потупилась. — Вы помните того немецкого офицера? Карл Шведике. Софочка была совсем-совсем неопытная... И другие немецкие офицеры... Вы тогда ударили Софочку скрипкой, и Софа ужасно плакала...
Забыв, что она изображала сочувствие, Эмилия Карловна продолжала почти со злобой:
— Она и с вами-то не поехала только потому, что у нее был уже этот самый кривляка Суходольский... Ну, а потом и вовсе... Устроилась в ресторане... Тут и пошло... Деньги, шампанское, водка...
Спохватилась и снова перешла на елейный тон:
— Господи! Ведь такая хорошенькая! Совсем куколка...
— Куколка-то куколка...
— Ну вот, вы и сами догадались. В романах это называется камелия... а откровенно сказать — настоящая проститутка...
Эмилия Карловна вздохнула, но Веревкин понял, что младшую дочь Бережнова она терпеть не может. Это тоже хорошо. Меньше разговоров.
— Ужасно, ужасно! — простонал он.
«Может быть, проклясть? Нет, подожду. Это всегда успеется. К тому же, тогда надо рвать на себе волосы, отказаться от кофе... а я голоден и устал».
Он ограничился только тем, что мрачно сказал: — У меня нет дочери.
Тут он вплотную занялся завтраком, налегая на домашние булочки и знаменитые маринады. Эмилия Карловна, давая улечься отцовскому горю, пошла наводить порядок в его комнатах. И затем уложила его спать.
Проснулся от стука в дверь.
— К вам гость, Иннокентий Матвеевич, — многозначительно сообщила вдова Лаубертс и, прежде чем Веревкин успел спросить, кто именно, исчезла за дверью.
Протирая глаза и одергивая помятую пижаму, Веревкин быстро припоминал всех знакомых Бережнова по Ростову. Директор музыкального училища Скворцов... Скрипач из оркестра Авербах... Юрисконсульт «Рыбтреста» Кондратий Кириллович Утрехин... Старик Ломакин — пенсионер и преферансист... Кажется, все. Нелюдимость Бережнова была на руку.
Опять стук в дверь.
— Прошу, прошу, — голосом Иннокентия Матвеевича сказал Веревкин.
Вошел молодой широкоплечий губастый капитан. Шагнул к Андрею Андреевичу:
— Иннокентий Матвеевич!
Обеими руками схватил руку Веревкина и стал трясти ее, словно пробуя оторвать.
«Танкист, кажется... Но кто же он такой?».
Капитан в списках близких знакомых Бережнова не значился.
— Иннокентий Матвеевич! Как же я рад!
Офицер смеялся, крутил головой и разглядывал Веревкина, как какую-то невидаль. И чего это они все его разглядывают? Ну, приехал и приехал. Что тут смотреть?
— И я рад. Чертовски рад. Чувство такое, словно бы второй раз на свет родился.
«Кто же все-таки этот офицер? Какое отношение он имел к Бережнову? Откуда ему стало известно, что я приехал?».
— А все же вы очень изменились!
«Опять начинается снова-здорово! Просто пытка какая-то!».
Провел пальцем по своим жиденьким монгольским усам и глухо, по-бережновски пробормотал:
— Что же вы хотите, дражайший. И лета немалые, и испытания такие, что не дай бог...
— В том-то и штука, что вы помолодели! Подтянутый такой! Оно и понятно: встряска, свежие впечатления... Встреться где-нибудь на улице — я бы, пожалуй, не сразу узнал!
— У меня было кровоизлияние. Микроинсульт. Потерял память и внешне стал на себя не похож.
— А где же... Шура?
В голосе офицера прозвучала нежность. Вот, значит, в чем дело! Какой-то знакомый Александры Иннокентьевны! Почему же старый идиот ничего о нем не сказал?
Веревкин засуетился:
— Сейчас все расскажу. Одну минуточку... Присаживайтесь, дражайший... Я только распоряжусь...
Эмилия Карловна грохотала посудой.
— Как бы нам чайку сообразить? Конфеты и печенье я в Москве купил... Но вот ведь проклятый инсульт! Вижу — знакомый, а кто — хоть убей, не помню!
Эмилия Карловна даже глаза вытаращила:
— Бог с вами, Иннокентий Матвеевич! Это же Мишенька — Шурочкин вздыхатель! Собирались после войны бракосочетаться, а вон что вышло...
Веревкин хлопнул себя по лбу:
— Ну, конечно, Мишенька! А я смотрю, смотрю... Кто же еще! Михаил... Михаил...
— Михаил Герасимович Черниченко. Войну-то он совсем молоденьким начал, а теперь чины и ордена...
— Мишу не помнить! Но этот мундир... И голос какой-то внушительный... Ах ты, паршивец! Но откуда же од узнал о моем приезде?
— Пока вы отдыхали, я всех обегала. Надо же радостную весть сообщить. Михаилу Герасимовичу первому, он близко живет. О Шурочке, конечно, ни слова. Зачем же сразу человека убивать.
Черниченко он застал перед портретом Шуры, увенчанным траурной лентой.
— Она умерла? Это правда? — очень просто спросил молодой офицер и так посмотрел на Веревкина, что у того на мгновение защемило сердце.
— Сгорела у меня на глазах, Мишенька... В несколько недель...
Андрей Андреевич смахнул одинокую слезу. Он заметил при этом, что легко вызывает слезы по первому желанию. Что значит практика!
— Одну минуточку! — полез в чемодан и вытащил фотографию: Шурочка в гробу.
— Ну вот как будто уснула! Шура, Шура...
— Если хотите, — голос Веревкина дрогнул, — возьмите, Миша, эту фотографию себе. Шура все время вспоминала вас перед смертью.
— Вспоминала! — с болью в голосе воскликнул Черниченко. — Но зачем же тогда она уехала с вами?
— Не судите ее строго. Сами знаете: фашисты. Она не могла бросить отца.
Пить чай Миша не стал. Держал в руке фотографию, курил и требовал, чтобы ему рассказывали о Шурочке все-все. Причем задавал во время скорбного повествования неожиданные и потому опасные вопросы.
«Любящий человек дотошнее всякого сыщика!» — подумал с досадой Веревкин.
— Она веселая была? Ага, сама ходила на рынок. Как вы сказали? В каком платье была? Да, да, помню, у нее было такое — синенькое в клеточку...
Черниченко ушел только вечером. Андрей Андреевич перевел дух. Уф! Замучил проклятый капитан! И Веревкин чуть было не заказал Эмилии Карловне ванну, но вспомнил: Бережнов говорил, что ванны в доме нет.
В эту ночь ему плохо спалось. Кровать казалась неудобной. Он подумал еще:
«Неудобна, как жизнь, которая мне предстоит».
Было очень душно, в открытую форточку не поступало свежести. Веревкин сбросил одеяло и покрылся одной простыней, но и простыня казалась тяжелой и жаркой. Во дворе невнятно, сквозь сон, тявкнула собачонка. За стеной Эмилия Карловна бормотала молитвы.
«Они меня допекут, — мрачно думал Веревкин. — Не надо было приезжать. Чертов капитан сказал, что будет меня часто навещать. Он еще помучит меня, помучит! И все как-то неясно, неопределенно... Сколько времени я должен здесь пробыть? Не навечно же я обречен трепетать и озираться... Между тем о сроке ни слова не было сказано. Как будто я бессрочный каторжник какой! Сюда-то я проник легко. Нахально ехал у всего Чека на глазах в вагончике... А каково будет обратно выбираться! Фу, какая несносная жара! Вот бы лондонцы попотели, если бы их поселить в Ростове! От форточки никакого впечатления. Форточки тут, по-видимому, только для того, чтобы кошки лазили, а притока воздуха никакого...».
Веревкин встал и начал бродить по комнате, чтобы немного остыть и остудить горячую, неприятно влажную постель.
«Конечно, рано еще думать об отъезде. Взялся за гуж — не говори, что не дюж... Рано еще думать об отъезде, если только он вообще понадобится, потому что пропасть здесь можно в два счета. Но ведь сам пошел, зачем же хныкать? На первых порах все складывается отлично. Если действовать осторожно, умно... Самому надо держаться в стороне. Но где искать этих самых неустойчивых, недовольных людей? Сами они не придут, объявление в газетах не напишешь, что приглашаются на работу по подрыву основ социализма лица, разочарованные в Советской власти... Завтра пойду на рынок, посмотрю на этот Ростов... Потом займусь контрабасом... Вот и прохладнее стало, и сердце не так колотится...».
Уснул только на рассвете, когда начали, как в деревне, горланить петухи.
Тикали на стуле, поставленном около кровати, часики. Обиженно смотрела с портрета незнакомая женщина с некрасивой нижней губой. Свет пробивался в комнату. Беспечно, нахально, оптимистично орали под окнами воробьи. Чужой, незнакомый город чужой, незнакомой страны просыпался, жил своей жизнью. Вот прогрохотала грузовая машина по улице, сотрясая стены дома. Вот где-то прозвенел женский смех. Прохожие прошли где-то близко-близко. «А ты спросила его, почему он не пришел?» — «Он говорит, — успеете... Цып-цып-цып... Васька, айда купаться!».
Веревкин забылся тяжелым, беспокойным сном в неуютной комнате, в чужой, бережновской постели.
Встал поздно. Пил опять этот «любимый» желудевый кофе, чтоб ее на том свете вечно поили желудевым кофе, старую ведьму!.. Были, впрочем, и горячие оладьи, и яичница.
— Вы вот что, — сказал Веревкин, вставая из-за стола, — вы в смысле расходов и всего прочего не стесняйтесь. Раньше я копил для дочерей, а теперь мне беречь не приходится. Покупайте, что подороже.
— Я, кажется, всегда угождала вам...
— Я потому и говорю, Эмилия Карловна, что вы у меня последняя моя отрада в жизни, вы как родня и близкий человек... И такая мастерица, я о вас и там, в Мюнхене, постоянно вспоминал: «Эх, говорил, Шурочка, не едать нам здесь таких маринадов, как в Ростове у Эмилии Карловны, таких разносолов, таких шарлоток и пирожков!..».
— Ну, уж вы захвалили, Иннокентий Матвеевич. Даже слишком.
— Ничего не слишком. Денег не экономьте, деньги есть, на наш с вами век хватит. И кофе купите натурального. Мокко — единственное, что немцы умеют делать.
Весь день провозился в мастерской со скрипками, а главное — с контрабасом.
Приходил еще один знакомый Бережнова — скрипач Авербах. Но с этим было проще. Разговоры сразу перешли на музыку. Авербах был очень близорук, все щурился. Иннокентия Матвеевича не разглядывал и не уверял, что у него «глаза не те», о Шурочке не расспрашивал, жаловался на грыжу, и вскоре Веревкин ласково и любезно выпроводил его за дверь, пообещав как-нибудь подарить ему скрипку своего изделия.
Еще были радостные сюрпризы. Оказывается, директор музыкального училища Семен Николаевич Скворцов как уехал, так больше и не возвращался из эвакуации. А старика Ломакина, которого Бережнов специально для преферанса держал, слава богу, разбил паралич. Так что в общем все складывалось благополучно, жаловаться нельзя. Две-три подруги Шурочки приходили, но с ними было совсем уже легко. Постоят перед портретом с траурной лентой, повздыхают, а не то и всплакнут, вспомнят какие-то давние случаи, какие-то Шурочкины слова...
— Думала ли она...
— А помнишь, она и тогда кашляла.
— Ты все путаешь. Кашляла Люда Козлова. А Шурочка никогда не кашляла. Наоборот.
Замелькали дни — скучные, однообразные, сторожкие. Сны были какие-то утомительные. Веревкин просыпался... Но сон не давал никакого отдыха, тело ныло, голова была тяжелая...
У Веревкина появилась какая-то нервозность и неустойчивость. То он проникался ненавистью к чуждому, враждебному ему миру, окружавшему его. То вдруг испытывал некое умиление и ловил себя на такой мысли:
«Как просто было бы, если бы я на самом деле был Бережнов, да, да, обыкновенный ростовчанин Иннокентий Матвеевич Бережнов! И чтобы не волноваться... и чтобы с полным удовольствием истреблять кушанья почтеннейшей Эмилии Карловны... и спокойно, с полным правом ходить по ростовским улицам... Кто, зачем, почему лишил меня этого права?! Я сам себя обманул, оставил себя без отечества!..».
Но тут Веревкин прерывал нить своих размышлений. Какой вздор! России нет! И за то, что ему страшно, что он ходит по краю пропасти, — он еще больше ненавидит все: русских людей, русские улицы, весь Строй, установившийся в России вопреки заклинаниям ее врагов, вопреки желанию Веревкина, отправившего немало большевиков на тот свет.
Овладев собой, выпив брома или валерьяновых капель, Веревкин снова входил в образ Бережнова, покашливал, говорил скрипучим голосом:
— Дражайшая Эмилия Карловна, я сегодня посещу кладбище, дорогую могилку супружницы... так что вы не беспокойтесь, если я задержусь, волки меня не съедят и ничего со мной не случится.
— С богом, с богом, Иннокентий Матвеевич.
— Только так, только так!
И кряхтя, и чуточку шаркая ногами, он отправился на кладбище, бродил там среди печальных холмиков, среди холодных каменных плит и крестов.
К вечеру стало совсем безлюдно. Веревкин успел уже отыскать склеп купца первой гильдии Ерыкина, заброшенный, ничем не примечательный склеп. Вскоре Веревкин увидел некую тень. Человек приблизился и принялся рассуждать о купце Ерыкине, о бренности жизни, вставляя в свою речь необходимые условные словечки. Это и был, как объяснял Глухов, их посредник. Проклиная тех, кто выдумал избрать кладбищенскую обстановку для хранения ультрасовременных тайн, Веревкин получил от пришельца сверток с деньгами и всем необходимым, договорился, в какой день и час можно обратиться за пополнением в эту кладбищенскую сберкассу. Портативный передатчик — наиболее неудобный для переноски предмет, но и он был превосходно уложен в старенький скромный чемоданчик.
Веревкин ласково осмотрел надгробие. Спи спокойно, купец первой гильдии Ерыкин! Как видишь, даже после смерти ты присутствуешь при денежных операциях!
Веревкин вернулся домой не через главный вход, а боковыми тропинками и через пролом кладбищенской ограды, а затем мимо голых полей, мимо свалки и наконец переулочками выбрался в свой район.
— Да что это такое! Да изголодался-то как! Бедненький! Да садитесь скорее за стол! — встретила хлопотливая и громкая Эмилия Карловна.
Воспользовавшись тем, что в прихожей темно, сунул чемоданчик и сверток в угол, затем спровадил не в меру заботливую хозяюшку, заявив, что голоден и просит скорее подогреть кофе, и тогда прошмыгнул к себе в комнату, спрятал все в шкаф.
Только после этого перевел дух и вошел в образ Бережнова: разделся, стал медлительно снимать обувь и. сунул ноги в домашние шлепанцы — подлинные бережновские.
— Иду, иду, дражайшая!
Выложил из карманов все лишнее, разложил в соответствующих местах. Развернул сверток и бегло оглядел все его содержимое. Да, здесь заботливо были приготовлены советские деньги и валюта. Клочок бумаги, в которой были завернуты деньги, выглядел совсем никчемным, между тем на нем были записаны некоторые полезные сведения и адреса. Там, конечно, будет и шифр. А это что? Таблетки? Видимо, те, о которых упомянул Глухов: сверхмощные таблетки замедленного действия, от которых отравленный умирает ровно через сутки.
«Вот когда убеждаешься, что медицина не стоит на месте, а движется вперед по пути прогресса! — хихикнул Веревкин, — М-да! Денег и особенно валюты надо будет в следующий раз взять еще. А таблеточки премиленькие, розовые такие, прелесть...».
И Веревкин с большим аппетитом принялся за вкусный ужин, трогательно рассказывая, как пришел на кладбище, как огорчился, что могила супружницы в полном запустении, как поклонился милому праху и вспоминал светлые дни...
Он пустил даже слезу и снова повторил, не совсем кстати, всю историю заболевания и кончины любимой своей дочери, попутно высказывая горячую благодарность доброй, бескорыстной Эмилии Карловне.
Тут почтеннейшая Эмилия Карловна Лаубертс захлюпала, завздыхала и долго не могла успокоиться. Была она женщина чувствительная и хотя — грешница — недолюбливала покойную супругу Иннокентия Матвеевича, но самое упоминание кладбища, мотиЛ и всех этих аксессуаров, говоривших о неизбежном конце, очень ее растревожило. Она тоже пустилась в воспоминания, из которых Веревкин почерпнул немало полезных сведений.
Обычно он проделывал это по утрам. Просыпался и взглядывал на часы, тикавшие около кровати. Десять минут шестого. Надо вставать.
Неохотно расставался Андрей Андреевич со своими часами, купленными в Мюнхене. Но полагал, что в целях конспирации лучше, чтобы все его личные вещи были советского изготовления. Купил «Победу» и очень удивился, что часы идут, не отстают и не уходят вперед, не портятся, работают исправно. Веревкин недоверчиво их разглядывал:
«Может быть, покупают за границей, а потом ставят свое клеймо? Неужели научились сами делать хорошие?».
Со стены смотрит неприятная женщина с пронзительными глазами и выпяченной губой.
— Доброе утро, дорогая. Хорошо ли спали? — говорит ей Веревкин по-английски.
Однако надо торопиться. Они условились о времени: утром, без шестнадцати шесть по московскому времени.
— Прошу прощения, — кивнул портрету Веревкин, — но я спешу...
Веселенькие эти комнаты по утрам! Солнце... Хорошо. Что это за мелодия, которую он мурлычет? Крейслер!
Он накидывает халат и идет в свою мастерскую. Там тоже солнце. Очень удобное расположение: угловая комната, окна в сад... От Эмилии Карловны отделена тремя дверями, не считая длинного коридора. То, что он запирает двери, не может вызвать подозрений: Бережнов всегда запирался. Сколько сейчас? Без двадцати шесть. Поворачивает ключ в двери. На ключ вешает носовой платок, чтобы нельзя было воспользоваться замочной скважиной. Эмилия Карловна еще спит, кроме нее, никого в квартире. Но лучше быть чересчур осторожным, чем слегка неосторожным.
Вот он и около контрабаса. Ловко сняв нижнюю деку, вынул из раскрывшегося нутра плоский черный ящик и водрузил его на стол рядом с восьмиламповым «Телефункеном». Через несколько минут он уже настроил коротковолновый передатчик. Без шестнадцати шесть... Нет, право же, хоть и советские, а очень недурные часики. Он посылает в эфир свои позывные. Работает на морзянке.
— Орион... Здесь Орион... Орион, Орион, Орион, Орион...
Наконец ответила далекая «Комета». Веревкин стал передавать какую-то бессмыслицу, даже не набор слов, а набор английских букв, как рассыпавшуюся верстку в типографии. Потом перешел на прием. На клочке бумаги записал опять-таки дикую окрошку букв. Все. Спрятал передатчик в контрабас. Аккуратность! Прежде всего аккуратность!
Повозился с «Телефункеном», поймал Москву и под бодрую команду инструктора гимнастики принялся расшифровывать криптограмму «Кометы». Писал, зачеркивал, переставлял буквы в должном порядке... Тройная зашифровка! Канительно, зато надежно.
Солнце залило комнату ярким разоблачающим светом. Ух, какой будет день! Симпатичные маршики играют во время уроков гимнастики! Трам-там-там... рита-там-там-там... Что же это за слово? Ах да, ясно, ясно!
Наконец он записал по-английски на чистом листочке блокнота:
«Тетушка Матильда совершенно неудовлетворительно взяла старт. Второй круг кросс-коунтри на Тихом океане. Любители туризма появляются по одному в сентябре».
Веревкин несколько раз перечитал написанное, наморщив лоб и мысленно переводя текст криптограммы. Затем он крепко выругался.
«Напоминаем. Необходимо особое внимание уделить строительству Карчальско-Тихоокеанской магистрали. В сентябре встретитесь с человеком, направляемым нами. Его пароль: «В какой гостинице можно остановиться?»».
Превосходно, дражайшие. Но не сразу все делается. Кстати, надо просмотреть газеты, наверное, что-нибудь есть про Карчальско-Тихоокеанскую магистраль. А этот кусок мяса, желтоглазое чучело, этот Патридж, — он же ни малейшего представления не имеет о Советской России! Легко сказать — займитесь Карчальской магистралью! Что я им — скрипки предложу? Посмотрим, со временем что-нибудь сделаем, не боги горшки обжигают!
Веревкин чиркнул спичку и сжег листок блокнота с расшифровкой. Пепел собрал в горсть, старательно размял, чтобы и из пепла нельзя было извлечь его тайну.
Распахнул окно в сад. Какое утро! Пичужки просто из себя выходят. Как замечательно пахнет зелень! Вот такие же кусты могли бы быть в его собственном домике, который он приобрел бы где-нибудь под Лондоном на свои сбережения, выйдя в отставку... Он там непременно повесил бы гамак. В гамаке хорошо спать после обеда. Залечь с газетой, просмотреть бегло, что на свете творится... Пусть себе весь мир волнуется, сходит с ума. А тут птички, акация... Как несложно быть счастливым! Лег в гамак в собственном садике — вот и счастье. А он.вместо гамака полез в глупую историю...
Разжал кулак, и ветер смахнул с ладони все до одной легкие частицы пепла.
Другой бы на моем месте через сутки влопался. Хорошо, что у меня уравновешенный характер. Я держусь. И если бог мне поможет, я и дальше продержусь. А со временем... Хотя неизвестно, что получится со временем. Главный вопрос — с какого конца приступать. Начать шляться по кабакам? Но ведь и кабаков нет. В Москве даже Сухаревку уничтожили. В Советской России, по-видимому, пьют только кефир и едят болгарскую простоквашу. Вегетарианцы какие-то!
В сентябре пришел некий незнакомец. Эмилия Карловна долго расспрашивала его через дверь, кто он, зачем он. Но голос у посетителя был веселый, и он городил всякую ересь:
— Извините за беспокойство... Будьте любезны...
Когда Эмилия Карловна открыла наконец дверь, она увидела щеголя, улыбающегося во всю ширь своей незамысловатой физиономии.
— Мадам, не сочтите за дерзость... Мадам, уже падают листья... Счастливое совпадение обстоятельств... Из уважения к вашему почтенному возрасту... Неповторимая встреча, или, как говорят французы, — пуркуа...
— Ничего не понимаю. Вам кого, молодой человек?
— Собственно говоря... постольку поскольку...
— А вы отвечайте, а то я опять закрою дверь.
— Женское сердце — загадка. Не удивлюсь. Между тем мне крайне важно лицезреть скрипичного мастера. Тем более я сам — почти музыкант.
— Вам Иннокентия Матвеевича? Так бы и говорили.
— Мадам! Я поражен! Вы читаете мои мысли! Именно Иннокентия Матвеевича и никого больше!
— Там вас какой-то психически ненормальный спрашивает, — сообщила Эмилия Карловна Веревкину.
— С кем имею честь? — напыжился Веревкин, шагая навстречу посетителю.
— Жора. Просто Жора. Если хотите, даже Жора Черепанов. Вообще интересуюсь искусством. Главным образом, на гитаре. Впрочем, и художник.
— Очень хорошо. Но я-то тут при чем? Здесь не Академия художеств, надеюсь.
— С одной стороны — да. Но постольку, поскольку вы широко известны в Советском Союзе, как скрипичный мастер...
«Странный тип», — подумал Веревкин озабоченно и даже не предложил гостю садиться.
— Я, собственно, не сам. Но едучи сюда из патриархального Батайска, как, извините, в крупный город всесоюзного значения, то мне надавали всяких поручений: кому купить пуговиц на пальто, кому учебник по автомобильному делу, а Викторинчик Костишев — вы его, конечно, не знаете — играет на скрипке, по слуху, так вот он просил... А моя тетя... кому что... моя тетя — тетя Сима, ее в Батайске все знают... вообще у женщин всегда фантазии... поезжай, говорит, на людей посмотри. К слову пришлось, как местный житель, может быть, вы посоветуете: в какой гостинице здесь остановиться?
— Кхе-кхе, — поперхнулся Веревкин. — А вы не пробовали спросить номер в гостинице около вокзала? Кажется, это лучшая в городе.
И кинув беглый взгляд на дверь, предложил посетителю осмотреть его мастерскую. Ведь разговор о гостинице — был пароль, и следовательно, этот человек — не случайный.
В мастерской он спросил у Жоры, умеет ли он что-нибудь, кроме художеств. Ах, он и слесарь? Вот это будет лучше. Дело в том, что на новостройке, на станции Лазоревая, хорошие заработки. Даже в газетах печатают объявления: нужна рабочая сила. Вот у меня и вырезка имеется. По прибытии на место — с документами у вас как? Более чем благополучно? — будете, ну, просто жить. Ничего особенного. К вам будут приходить. Пароль: «Моя тетя всегда фамилии перевирала». Ваш ответный: «Этой тете, наверное, девяносто лет», — и на это вам отвечают: «Ей всего лишь восемьдесят».
— Опять тетя. Тетя становится любимейшей из моих родственников. Какие вопросы у вас есть ко мне?
— Денег не жалейте. Давайте. Вот вам на первый случай, пришлю еще. Выйдете отсюда со скрипкой, потом ее где-нибудь оставьте, предмет неудобоносимый и запоминающийся. Общие установки есть?
— Имею. Там аэродром? Так, кажется? Я ведь по ремонту самолетов маракую.
— Прекрасная специальность. Много воздуха. Желаю успеха.
Веревкин стал решительно и настойчиво прощаться. Жора посмотрел на него недоуменно:
— Куда вы так спешите, профессор? Я полагал, мы с вами и чайку выпьем, хотя бы просто с сахарком, и побеседуем.
— Неудобно. В другой раз. У меня такая фурия... Я, знаете ли, должен быть очень осторожен.
— Вы шутник. Если уж пошли в такое дело — какая же осторожность? Сюда идут только те, кому терять нечего.
— Ничего, ничего. Пароль запомнили? Девяносто — восемьдесят. Жму вашу руку. Кланяйтесь вашей тете. Вижу — вы большой чудак.
Когда ушел этот нелепый человек, Веревкин стал обдумывать, что за фигура, кого они там вербуют да еще специально извещают о его прибытии. Нет, положительно они выжили из ума! И Веревкин даже вслух произнес, но по вкоренившейся уже привычке скрипучим голосом Бережнова:
— Да-с, дражайшие, это, скажу я вам, многоуважаемые, чистейший бред сумасшедшего.
Но вскоре пришла разгадка этого появления: оказывается, этот Жора был только разведчиком, выяснял, все ли благополучно, не зашился ли старичок и можно ли сюда явиться птице покрупнее.
Раскосов сразу произвел на Веревкина сильное впечатление.
«Вот человек нашего покроя! И чувствуется, что хорошо натренирован», — подумал Веревкин, разглядывая это одновременно красивое и отталкивающее лицо.
— Я бы сюда никогда не явился, если бы у меня не было особенного к вам дельца. Деньги? Денег я взял у Черепанова, впрочем, давайте, могут пригодиться... Так вот. Я, видите ли, хорошо знаю блатной мир. Вы тоже как будто в стародавние времена соприкасались. Разница та, что я был жуликом, а вы — МИЛЬТОНОМ.
— Позвольте....
— Вы не обижайтесь, но по сути-то так? Значит, мы оба немножко разбираемся в этой публике. Так вот, нельзя ли при случае подбросить на Карчальскую стройку наших ребят? Мне они могут отчасти пригодиться. И обращаться с этим народом я умею...
Тут Раскосов перешел на блатной жаргон и стал пересыпать свою речь такими словечками, что Веревкин вскочил и поплотнее закрыл дверь, опасаясь оскорбить слух почтеннейшей вдовы Лаубертс.
Расставаясь, условились, через какие русла в случае надобности будут сноситься.
Веревкин осторожно спросил:
— Это самое, дражайший... насчет, так сказать, уголовного элемента... у вас есть директивы?
— Нет, дорогой друг, — подражая Весеневу, ответил Раскосов, — это чистая импровизация. Уясняете?
Веревкин дал Раскосову первичный инструктаж, откровенно заявил ему, что этот самый Жора Черепанов произвел на него неважное впечатление. И они расстались, к полному разочарованию Эмилии Карловны, мечтавшей угостить смазливого молодого человека, пришедшего в гости к Иннокентию Матвеевичу, домашним вареньем.
В те дни, когда Андрей Андреевич Веревкин, расположившись в квартире Бережнова, пил желудевый кофе и задумывался над дальнейшей своей судьбой, он стал уже предметом забот и размышлений в Москве, в органах государственной безопасности. Веревкин удачно пробрался в самые недра страны, и маска Иннокентия Матвеевича Бережнова его надежно прикрывала. Его появление не вызвало ни тени подозрения ни среди его ближайших ростовских знакомых, ни среди лиц, ведавших репатриацией советских граждан. Но самый факт переброски в Советский Союз некоего шпиона и диверсанта стал известен.
Уже была заведена папка, где должны накопляться сведения о нем по мере их поступления. Уже выехал в Румынию майор Мосальский для выяснения, когда и где был заброшен этот некто. О Веревкине ничего, абсолютно ничего не знали, только догадывались, что он где-то есть, что он, как инородное тело, как отравленная заноза, торчит в здоровом организме государства. И еще знали, что его необходимо найти, необходимо вышвырнуть прочь, очистить от него советскую землю.
Веревкин спокойно разгуливал по Ростову, заходил в магазины на улице Энгельса, бывал в кино. Возвратясь, расхваливал блюда, приготовленные Эмилией Карловной, запирался в мастерской и выводил на скрипке унылые рулады, как бывало в Лондоне, в коттедже по Эрлс-корту, в комнате с голубым ковром.
Веревкин осторожно, исподволь начинал плести паутину, устанавливать связи и знакомства и с затаенной злобой поглядывал на обитателей его родной и вместе с тем чужой, ненавистной ему страны. Он был русский — и совсем недавно даже думал по-английски. Он был когда-то единокровный брат и вот этому проехавшему в машине военному, и шумной молодежи, шагающей по тротуару, и маляру, который висит в люльке на высоте третьего этажа, и всем, кто вокруг: и продавцу в магазине, и билетерше в кино, и старухе, вышедшей из белого дома с садом... И в то же время он — непримиримый их враг, он хочет их погибели... Ведь так?
В годы Отечественной войны Ростов-на-Дону два раза захватывали немцы. Ростов-на-Дону все преодолел. И весь народ выдержал испытания и победил.
Втайне Веревкин и сам понимал, что рассчитывать на успех ему трудно. Не только он, понимали это в глубине своего сознания и Патридж, и Весенев. Они не могли не чувствовать своей обреченности, они действовали по инерции. Так брошенный в пропасть камень не может остановиться на полпути.
Поздно вечером генерал-лейтенант Павлов вызвал начальника отдела полковника Лисицына и только что вернувшегося из Румынии майора Мосальского. В ожидании их прихода Леонид Иванович стоял у открытого окна, выходящего на площадь.
Москва отдыхала. На площадях и бульварах, на проспектах и в переулках тянулись цепочки фонарей, светофоров. В тысячах и сотнях тысяч окон мерцал свет — розовые, зеленые, пестрые абажуры давали переливы всех тонов и оттенков. И вот они стали то здесь, то там гаснуть. Вот уснули дети. Вот вся квартира погрузилась в сон. Только в кабинете кто-то сидит за письменным столом. Настольная лампа освещает бумаги. Может быть, срочная работа, которую нужно закончить к утру? Может быть, беспокойное вдохновение гонит сон из головы? Вот еще один этаж погрузился в темноту... В чьей-то спальне под потолком чуть покачивается матовый розовый фонарь... Может быть, это спальня счастливых молодоженов?
Сколько семейного уюта, нежных забот, привязанностей, материнского тепла, юных надежд, дум, страстей, вдохновенного труда, самопожертвования — в бесчисленных этажах города!
Поздний час. Тишина объемлет город. Из подъездов театров и кино торопливо выходят разгримировавшиеся актеры, усталые билетерши, уборщицы. Промчался ночной автобус. Тишина. В темном небе пламенеют рубиновые звезды Кремля. Милые, родные москвичи! Спокойной ночи!
Леонид Иванович много курил и все расхаживал по кабинету. Он не мог преодолеть раздражения. Выдался день неудач. Где-то во Франкфурте-на-Майне полковник Роберт С. Патридж, которого Павлов никогда не видал, но знал, как свои пять пальцев, изобретал способы, как нарушить спокойствие Советской страны, как сорвать наши планы. И сейчас Патридж загадал новую загадку с «неуловимым Вэром», черт бы его побрал! В короткой шифровке было только сказано: «Переброшен некто Вэр из Скотленд-ярда». Почему американец Патридж выбрал для засылки английского уголовного сотрудника? Сыщика? На что он ему понадобился?
На этот вопрос Павлов и пытался сейчас ответить. Он знал, что еще в 1942 году, еще в разгаре Отечественной войны Америка поняла, что Германия войну проигрывает, и тотчас занялась подготовкой новой, третьей мировой войны, направленной против Советского Союза. Павлов подумал с горькой усмешкой:
«Таким образом, она слала нам, как союзник, свиную тушенку и в то же время обдумывала, как бы получше подложить нам свинью».
Павлов стал ходить по кабинету погруженный в свои мысли.
«Вряд ли удовлетворится американская разведка старой, очень потрепанной сетью информаторов. Они будут строить сеть заново. Но где им черпать кадры для бесславного воинства шпионов и диверсантов? На кого же им опереться? На эмиграцию, оторванную от своей родины, забывшую ее язык и заветы, не знающую ни ее уклада, ни вкусов, ни взглядов ее обитателей? Может быть, где-нибудь еще притаились жалкие осколки контрреволюционных групп, выродки, превратившиеся в обыкновенных уголовных преступников? Кто же еще? Бендеровцы, мельниковцы, андерсовцы, «лесные братья»? Послушайте, Патридж, но это же не серьезно! Это не материал для большой подрывной кампании! Теперь понадобился вам сотрудник Скотленд-ярда. Дешево! Я все-таки более высокого мнения о вражеских разведках. Они тем опаснее и хитрее, чем хуже их дела...».
Павлов подошел к письменному столу и в раздумье держал в руках темно-зеленую папку. Затем открыл ее и уже в который раз перечитал случайно перехваченную широковещательными радиостанциями криптограмму с рецептом приготовления яблочного пирога. Ее так и не расшифровали. Но бесспорно одно: кто-то занят нехорошей яблочной стряпней, если уж посылает такие криптограммы:
«...Жирное слоеное тесто с начинкой из яблок того сорта, достать который здесь трудно...».
Экая абракадабра! Кому и что за сорт яблок понадобился? И для какого пирога? Явно что-то у него не ладится. На что-то он жалуется или чего-то просит.
Павлов напряженно и сердито разглядывал листок с этой непонятной записью, когда секретарь бесшумно открыл дверь:
— Полковник Лисицын и майор Мосальский в приемной.
— Пусть войдут. Оба.
И не давая вошедшим официально рапортовать, Павлов сказал:
— Здравствуйте, товарищи. Садитесь. Можете курить — окно открыто.
Пока офицеры рассаживались и закуривали, Леонид Иванович изучающе разглядывал их. Полковник Лисицын — плотный, начинающий полнеть, седой и грузный — курил с видимым наслаждением, пуская дым колечками и следя за их полетом. Мосальский — невысокого роста, худощавый блондин, с бледным лицом и зеленоватыми глазами — сидел неподвижно.
Если самому Павлову никто не давал его пятидесяти лет, то Мосальский, напротив, выглядел старше своих тридцати семи. При всем том в Мосальском чувствовались собранность, волевая тренировка и порывистая нервная сила. Он увлекался теннисом, коньками. Он мог сутками не спать, если того требовала работа, и в любую минуту собраться в дорогу и ехать хоть на край света с каким-нибудь срочным поручением.
Леониду Ивановичу Павлову нравился этот офицер. Он был широко и многосторонне образован. Знал несколько языков. До войны, имея уже специальность инженера-технолога, блестяще окончил филологический факультет Московского университета и был оставлен при кафедре.
Генерал обратил на него внимание весной сорок второго года, когда Мосальский редактировал дивизионную газету. Взял к себе. С тех пор Борис Михайлович изучал новую специальность сначала в штабе армии, затем в штабе фронта и наконец здесь, в министерстве. Острый ум, ненависть к рутине, смелость в решении задач... Генерал-лейтенант вправе был гордиться своим учеником. Обычно он справлялся с самыми сложными и запутанными делами. И если у него застопорило с этим загадочным Вэром, то во всяком случае не по его вине.
Полковник собирался говорить. Он потушил папиросу о бронзовое колено статуэтки на столе и кашлянул.
— Прежде чем выслушать ваше сообщение, полковник, я познакомлю вас с одной... э... кулинарной шифровкой. Широковещательные радиостанции случайно перехватили ее в среду на прошлой неделе на короткой волне из Ростова. К сожалению, это, видимо, только отрывок. Вот она: «Жирное слоеное тесто с начинкой из яблок того сорта, достать который здесь трудно». Первоначально это было нагромождение букв в самых невероятных комбинациях. Решение прочитанного текста оказалось на английском языке.
— На английском? — встрепенулся Мосальский.
Леонид Иванович глянул на него острым довольным глазом и продолжал:
— С английского перевели, а дальше — ни с места. По-видимому, код известен только двоим: передающему и получателю.
— Нет кода, который невозможно прочитать, — проворчал Лисицын.
Генерал-лейтенант ничего не ответил на это. Мосальский щурился и что-то невнятно бормотал.
— На какие мысли наталкивает вас, майор, эта шифровка?
Мосальский взволнованно ответил:
— Во-первых, шифровка на английском языке. Во-вторых, отправлена из Ростова. Это очень важно, товарищ генерал-лейтенант.
— Выводы? Выводы какие намечаются?
— Все это требует изучения... Но может быть, — Мосальский потер лоб. — Товарищ генерал-лейтенант! Может быть, Вэра следует искать не в Москве?
При этих словах полковник стал проявлять явное беспокойство:
— Разрешите, товарищ генерал-лейтенант?
— Ну, ну, слушаю вас, полковник.
— Майор Мосальский продолжает, насколько я понял, искать Вэра и готов приписывать каждую перехваченную шифровку все тому же Вэру. А не может ли он на минуту представить, что шифровка сама по себе, а Вэр сам по себе? И что искать Вэра не надо, хотя бы по той простой причине, что он уже найден?
— Вот как?! — не удержался от возгласа Мосальский.
— У вас есть какой-то новый вариант? — осторожно осведомился Павлов.
— Вариант прежний: Верхоянский — это и есть Вэр.
— Значит, новые данные?
— Никак нет. Тщательный анализ. Наметанный глаз. Железная логика. Все. Это — моя концепция.
— Докладывайте, — сухо приказал генерал, и в голосе его послышалась досада. Он придвинул к себе блокнот и взял большой синий карандаш.
Полковник Лисицын очень твердо и решительно сообщил:
— Никита Владимирович Верхоянский по окончании Московского металлургического института работал на Краматорском заводе в качестве заместителя начальника...
— Это все известно. Дальше.
— Простите, товарищ генерал, я только напоминаю основные, так сказать, штрихи его биографии.
— Я их помню. Он заболел, лежал в больнице в тяжелом состоянии. Больница не успела эвакуироваться, пришли немцы. Находясь у немцев, Верхоянский вел себя отлично, как советский человек. Комиссией по репатриации проверен, возвращен на родину, работает... И что еще? Чего вы от него хотите и в чем его подозреваете? Созвучие в фамилиях? Это слишком упрощенно. «Вэр» — несомненная кличка. Какие у вас имеются данные, чтобы подозревать человека?
— Его приезд по времени совпадает с проникновением к нам Вэра.
— Так. Об этом вы мне тоже сообщали.
— Теперь, — начинал нервничать Лисицын, — Верхоянский шикарно одевается, живет широко, бывает в лучших ресторанах и превосходно владеет английским языком.
— Хорошо одеваться и бывать в ресторанах — это еще не криминал. Наша техническая интеллигенция, кажется, неплохо одевается и ходит в лучшие рестораны. Иностранные языки у нас изучают многие, и это очень похвально.
— Да, но это еще не все, товарищ генерал-лейтенант. Установлено, что у него тесная связь с английским корреспондентом Гарольдом Медсоном и его женой. Вместе посещают театры. Верхоянский бывает у них в гостях.
— Вы считаете, что такое знакомство компрометирует Верхоянского? — сурово спросил Павлов.
— Прямая связь, товарищ генерал-лейтенант.
— Постойте, постойте. Я спрашиваю: вы установили, что это знакомство имеет характер преступной связи? Ведь вы сами понимаете, что нас только это может интересовать.
— Прямых улик, конечно, нет. Но ведь Гарольд-то Медсон — корреспондент консервативной газеты?
— Отсюда во всяком случае не следует, что он глуп. Ну кто же будет так действовать, судите сами: приехал в Москву и сразу же на глазах у почтеннейшей публики занялся закупкой шпионов по не слишком дорогой цене? А завербованный им таким способом советский инженер всячески афиширует свою связь с резидентом, ходит с ним в театр, ходит к нему в гости... Так, что ли, получается?
— Простите, но я вас, товарищ генерал-лейтенант, не понимаю.
Павлов стукнул ребром ладони по столу:
— Нет, это я, простите, не понимаю, как вы, казалось бы, опытный разведчик, можете заниматься такой стряпней, таким упрощенчеством. Я не исключаю возможности, что среди иностранных корреспондентов могут быть разведчики. Отнюдь не берусь судить, каков этот Медсон и что собой представляет его жена. Но я имею некоторое представление об английской разведке. Работают они осторожнее и тоньше, чем вы предполагаете. Это первое. Во-вторых, просто поразительна легкость, с какой вы берете на подозрение наших советских людей. Такой подход заслуживает сурового осуждения. Нет, товарищ полковник, наша интеллигенция значительно, значительно лучше, чем вам представляется. И наконец — третье, самое главное. И мне просто... неловко, что приходится говорить вам о таких элементарных вещах: не достаточно подозревать! Подозревать — это только предварительное условие для начала изучения того или иного явления жизни. Мало подозревать, надо установить наличие преступления. Это так ясно!
— Вы разрешили мне изложить это дело, как я его понимаю, — побледнев, прерывающимся голосом произнес Лисицын.
— А что еще тут излагать? Вы знаете, как высоко ценят человека в нашей стране? — тихо, но уже с трудом сдерживая вспышку гнева, спросил Павлов.
— Наша задача — ловить преступников, как я понимаю.
— Именно потому, что мы несем высокое звание чекистов, товарищ полковник, мы обязаны не совершить ни одной ошибки. Когда-то над креслом судьи вывешивали утверждение, что лучше ошибочно оправдать десять виновных, чем осудить одного невиновного. Но от нас партия требует, и мы должны выполнить это требование во. что бы то ни стало: не осудить ни одного невиновного и найти каждого подлинного преступника.
— Но по моей концепции... — пытался еще что-то возразить Лисицын.
Генерал остановил его гневным взглядом, и Лисицын замолк. Павлов встал из-за стола и начал опять расхаживать взад и вперед по кабинету, видимо, пытаясь подавить раздражение. Мосальский и полковник тоже встали.
— Концепция! — насмешливо воскликнул Павлов. — Это он преподнес мне концепцию! Тут голову ломаешь над каждой буквой криптограммы, ищешь, сличаешь, вдумываешься в каждую деталь, сопоставляешь, анализируешь... И вдруг является некий провидец!
— Я в органах не новичок, — тоном глубоко оскорбленного достоинства произнес Лисицын.
— Настоящим чекистом, учеником Дзержинского, я считаю только того, кто обладает глубоким пониманием человека, кто умеет проникать в душу. Понятно? Это огромная творческая работа. А вы чем занимаетесь? Где анализ? Где факты? Доказательства, доказательства нужны, тщательное изучение. А у вас что? Примитивизм! Преступное, я бы сказал, отношение к делу! Поймите же, что нельзя так работать. Нельзя!
Никогда еще Мосальский не видел генерала в таком возбуждении. Лисицын слушал молча, но по лицу его было видно, что он не чувствует себя виноватым. Он тщательно одернул китель. Пальцы его мелко дрожали.
— Все-таки я остаюсь при своем мнении, — произнес он наконец каким-то неправдоподобно тонким голосом.
Павлов молчал. Видя, что Лисицын все еще стоит руки по швам перед креслом, он нетерпеливо бросил:
— А сейчас вы свободны, товарищ полковник. Лисицын пулей вылетел из кабинета.
В кабинете наступила тишина. Только слышны были приглушенные ковром шаги генерала, расхаживающего по кабинету.
Глубоко взволнованный Мосальский думал о словах Павлова. Да, да, именно так представляет Мосальский путь чекиста: сознание большой ответственности, принципиальность, человечность, широта кругозора...
Он стоял у стола, вполоборота к окну. Ночное небо мерцало звездной россыпью и казалось высоким-высоким. Ночная прохлада струилась в комнату и освежала пылающее лицо Бориса Михайловича.
Павлов весь ушел в свои мысли и, казалось, даже не замечал присутствия Мосальского. Но когда Мосальский сделал движение, генерал подошел к нему.
— Концепция! — проворчал Павлов, но уже спокойнее, и снова сел за стол. — Казалось бы, я не должен говорить с вами о вашем начальнике, — сказал он, сурово глядя в глаза Мосальскому и постукивая пальцем по краю стола. — Но здесь случай особого рода. Вы понимаете, Мосальский? что мы, коммунисты, всегда и всюду прежде всего коммунисты. А у Лисицына связь с партией оборвалась. Когда и как — не знаю. Он с головой погряз в ведомственном делячестве и утратил чувство политической действительности. А без этого чувства, Борис, все мы: чекисты, дипломаты, токари — слепые щенки. Вот так-то...
И после минутной паузы совсем другим тоном сказал:
— Ну, а теперь докладывайте, майор. — И раскрыл кожаную темно-зеленую папку.
— Детальное исследование по линии Богомольца, товарищ генерал-лейтенант, показало, что ими никакой Вэр переброшен не был.
Мосальский подробно рассказал о своей служебной поездке и о мерах, которые были им приняты. Но он чувствовал, что на этот раз генерал слушает его рассеянно.
— Я так и полагал. Посылал вас только для очистки совести. Вообще-то они любят пользоваться этими каналами, но в данном случае они должны были искать новых путей.
Павлов протянул майору кожаный портсигар с толстыми папиросами своей набивки.
— Спасибо, товарищ генерал-лейтенант.
Павлов вернулся к прежней, по-видимому, недосказанной мысли:
— Нет, вы-то понимаете, майор, к чему приводят эти, с позволения сказать, методы работы? — И сделав глубокую затяжку, продолжал: — Довольствуясь. скороспелым выводом, что Верхоянский и есть Вэр, Лисицын, предположим, арестовывает его. Ну, и что же дальше? Верхоянский мучительно думает: что бы тут могло быть? Пишет жалобы, заявления... А настоящий Вэр потирает руки. Еще бы! Ему это очень кстати. Он может теперь развертывать свою преступную деятельность, меньше оглядываясь по сторонам. Нет, все это слишком серьезно, чтобы производить такие эксперименты. Здесь участвует жизнь человеческая, человеческая судьба! Такими вещами не шутят. Тем более сейчас, когда там, за рубежом, кое-кто торопится как можно лучше использовать послевоенные годы в своих интересах. Вот, не угодно ли послушать, как из кожи вон лезут некоторые так называемые «теоретики империализма»...
Павлов протянул руку, достал с этажерки книжку в броской безвкусной обложке, полистал, нашел нужное ему место и прочел по-английски:
— «Американский капитализм должен перейти в наступление по всему фронту — с помощью заговоров, подрывной деятельности, подкупов, локализованной войны и наконец, если в этом будет необходимость, — войны вообще...» Как же мы можем быть спокойны? — продолжал он, помолчав и положив книжку на полку. — И вправе ли мы позволить себе роскошь ошибаться в нашей работе?
— Это Джеймс Бернхэм, — брезгливо морщась, пробормотал Мосальский.
— Он самый. А практические выводы из таких установок мы наблюдаем каждый день.
Мосальскому почудился упрек в словах генерала. Да, нельзя затягивать решение задачи, поставленной перед ним.
— Товарищ генерал-лейтенант! — звенящим голосом сказал он. — Должен признать свою неудачу!
— Ты, кажется, хочешь поставить весь ход холодной войны в зависимость от своей частичной Неудачи с Вэром? Эх, Борис, Борис, гордыни у тебя хоть отбавляй. И меня, значит, по боку: «В вашем возрасте, Леонид Иванович...» — и все такое прочее...
— Леонид Иванович!
— Что «Леонид Иванович»? Разве не так?
— Я только подумал...
— Знаю, о чем подумал. Что каждый день промедления может нам дорого обойтись. А им, Борис, он еще дороже встанет, потому что время — наш союзник.
Он внимательно выслушал Мосальского.
— Быть может, вы правы, выдвигая ростовский вариант. И вот еще что: поразмыслите на досуге, почему они все-таки заслали к нам сотрудника Скотленд-ярда. Зачем им понадобился человек с такой... скажем, специфической профессией? У меня есть на этот счет некоторые соображения. Мы с вами, Мосальский, прекрасно знаем, что происходит сейчас в мире. Это — величайший в истории человечества процесс и очень бурно протекающий. Как будто гигантские весы неуклонно, неотвратимо перемещают чаши прогрессивного и реакционного. С одной стороны, с изумительной быстротой растут, крепнут, формируются новые люди, люди завтрашнего дня. С другой стороны, с каждым днем все резче обозначается безыдейность, убожество мысли и неразборчивость в средствах борьбы во враждебном лагере реакции. Они не брезгуют ничем. Отныне у них нет грани между идейным вдохновителем... ну, скажем, хоть это и звучит дико, — их философом, таким, как Бернхэм, и просто бандитом, потерявшим облик человеческий. А в таком случае — почему нет? Почему бы не сотрудник Скотленд-ярда? Почему бы не специалист по уголовным делам? Мысль понятна?
— Понятна, товарищ генерал-лейтенант. Чрезвычайно интересная мысль, Леонид Иванович!
— То-то же. А то заладил: «возраст, возраст...» Рано, брат, сдавать в архив.
— Так это же не я, а вы сами!
— А ты не спорь, слушай старика.
— Это вы-то старик?! — (и Мосальский посмотрел на-коренастого крепкого генерала.
Потом они стояли у окна. Давно уже прошли последние троллейбусы. У станции метро не было видно ни одного человека. Площадь перед окном казалась теперь еще обширней, еще чище. Закрытый автомобиль проскользнул по ней, остановился у одного из подъездов министерства и гукнул приглушенно, словно оберегая тишину.
Дома вокруг спали. Быстрые легкие облака летели на запад, и Мосальскому казалось, что звезды устремляются к востоку, навстречу рождающемуся дню.
Звезды стремительно летели. Ночь была непроглядна, небо казалось черным. Но были какие-то неуловимые признаки, по которым угадывалось, что день рождается, что вот-вот дрогнет иссиня-черный мрак, вот-вот брызнет бодростью, снопами красок и переливов молодое утро. И город, и вся страна наполнятся проснувшейся жизнью, победным грохотом труда, движением...
Соблюдая строгую размеренность, подтверждая неуклонное движение времени, куранты с медлительной важностью выговорили «два».
— А теперь давай пить чай, — предложил Павлов, отходя от окна и сильно потирая виски. — Я скажу, чтобы заварили покрепче.
— Но как отнесется к этому Наталья Владимировна? Доктора запрещают вам крепкий чай, крепкие папиросы.
— И крепкие напитки, хотел ты сказать? — Леонид Иванович нажал кнопку звонка. — Доктора, Борис, ровно ничего не-понимают в жизни. А Наташа... гм... если ты не проболтаешься, она не узнает.
Тут оба с комическим испугом покосились на молчаливые телефоны.
— Принесите чаю, — сказал Павлов вошедшей девушке с сонными глазами, — и заварите, знаете, по моему способу, чтобы чай был действительно чаем.
Полковник Лисицын, выскочив из кабинета Павлова, все же не хлопнул дверью и прошел через приемную, где были посторонние, с высоко поднятой головой и непроницаемым выражением. Но уже в коридоре он дал волю душившему его гневу. Стиснув кулаки и все убыстряя шаг, промчался он мимо семи или восьми одинаковых дверей с цифровыми обозначениями из меди, не ответил на приветствие попавшегося навстречу капитана. Ураганом ворвался в свою приемную.
Лейтенант, привыкший угадывать настроение начальника даже по тому, как тот раскрывает дверь, выскочил из-за бюро и вытянулся в струнку.
— Никто не спрашивал?
— Никто, товарищ полковник. Только там, — лейтенант кивнул головой на дверь кабинета, — давно уже дожидается капитан.
— Какой еще, к черту, капитан?
— Капитан Казаринов, товарищ полковник.
— А-а-а...
Лисицын правел ладонью по немного растрепанной прическе и прошел в кабинет. В комнате было полутемно: потушен верхний плафон. Настольная лампа с низко опущенным абажуром бросала на поверхность стола резко ограниченный круг света.
Человек, сидевший на месте Лисицына, встал, молча поздоровался и перебрался на другое место. Пальцы его неторопливо захватили карандаш и вложили между страницами книги, которую он читал.
— Что это ты в темноте сидишь? — недовольно спросил Лисицын.
— Глаза болят от света, товарищ полковник. Вот сидел и читал.
Лисицын пошарил по стене и щелкнул выключателем. Матовый свет озарил весь просторный кабинет.
Теперь можно было разглядеть этого любителя чтения. Казаринов казался стройным в своем темном штатском костюме. С чистым без единой морщинки лицом, прямым носом и высоким лбом, со спадающей прядью волнистых отливающих бронзой волос, он мог бы выглядеть даже красивым. Однако невыразительной лицо его не в-соответствии с возрастом становилось уже обрюзглым, кожа принимала нездоровый желтоватый оттенок. Это, вероятно, от беспрерывного курения, от постоянных бессонных ночей, от вечного пребывания в закрытых помещениях, от отсутствия движения, свежего воздуха, от излишеств в пище.
Всегда, насколько он помнил себя, Казаринов служил, аккуратно являясь к определенному часу в свое учреждение и аккуратно покидая учреждение вместе со всеми, но никак не раньше начальствующих лиц. Казаринов не любил никакого дела. Он понимал, что надо «служить», иначе пропадешь с голоду. Но этим и ограничивалось его отношение к «службе». Здесь ли, там ли. Он мог работать в табачном производстве или на любом заводе. Одно время «устроился» даже в издательстве. Всюду, куда ни попадал, быстро осваивался и приспосабливался, так что вскоре всем начинало казаться, что Казаринов необходим, что без Казаринова никак нельзя, без Казаринова не обойдешься.
Он охотно пускался в рассуждения, всегда отстаивал какие-то пусть не совсем ценные, пусть даже нелепые, но свои предложения, говорил смело, плавно, красиво, длинно. Впрочем, в решительных случаях немедленно соглашался во всем с непосредственным начальством и отнюдь не слыл строптивым.
Вот и с полковником Лисицыным они быстро сработались и даже стали друг другу необходимы. Казаринов никогда не позволял себе держаться запанибрата, но в то же время умел соответственным образом и незаметно влиять на своего патрона, подсовывать ему свои решения, а затем горячо уверять, что это не он, совсем не он, это придумал и решил сам же Лисицын, а Казаринов всего лишь скромный исполнитель. Лисицыну это нравилось, было удобным, потому что избавляло от необходимости мыслить.
Лисицын не блистал и раньше способностями, но был старательным служакой. С неба звезд не хватал, но выполнял свои обязанности сносно.
Тлетворное влияние Казаринова сказалось на нем. Он обленился, стал позволять себе больше, чем следовало, мнить себя вельможей, крупной и пока непонятой величиной. Казаринов то хвалил его, курил ему фимиам, то толкал его на необдуманные, рискованные поступки. Это он привил «Лисицыну порочное искусство ничегонеделанья. Они способны были вдвоем, сидя в креслах и дымя папиросами, просиживать часами, лениво, но со значительным видом толкуя о том, о сем, «блуждая мыслию по древу». Это была какая-то нирвана. Они фантазировали или просто погружались в вялое бездумье, изредка перекидываясь ничем не значащими словами да следя за сизыми струйками табачного дыма. И обоим казалось, что они вершат в это время какие-то важные дела...
— Сиди, сиди, — буркнул Лисицын, входя в кабинет, и, вздохнув, опустился в кресло рядом.
Несколько мгновений Казаринов внимательно смотрел на него своими карими глазами. Настольные часы с отчетливым стальным звоном отбивали секунды.
— Вы чем-то расстроены, товарищ полковник?
— Подсунул мне Верхоянского!
— А мне кажется — выискал.
— Павлов устроил мне встрепку. При Мосальском. И знаешь, до чего он договорился? Будто я отошел от традиций Дзержинского! Как тебе нравится?
— У вас есть папиросы?
Полковник бросил на стол коробку «Казбека».
— Вот спасибо. А то я уж у вашего лейтенанта «Беломорканал» занял.
Казаринов достал папиросу, закурил, подвинул к себе пепельницу.
— Вы достаточно меня знаете, Константин Евгеньевич, — заговорил он, наполняя комнату своим мягким баритоном. — Я всегда с большим уважением относился к вашей проницательности, к вашему авторитету. Все, что во мне есть хорошего, — это выработано вами. Вы всегда меня учили, что американская разведку — грозный противник, что у американцев масштабность и в намечаемых операциях, и в расходовании средств... Это не англичане с их скопидомством. И я вполне согласен с вами, что нужно действовать решительно, быстро, чтобы не дать врагу ускользнуть. Масштабы американцев таковы, что...
— Все это хорошо, Петр Васильевич, — устало прервал его Лисицын, расстегивая крючок на воротнике и поглаживая кадык, — но лях с ними, с этими масштабами. Все это, дружище, высокая политика, а мы — люди действия. Конкретно, каковы твои соображения насчет Верхоянского?
— Конечно, арестовать, и как можно скорее. Чего еще ждать? Меня всегда изумляла ваша прозорливость. Впрочем, и для ребенка ясно, что Вэр и Верхоянский — одно лицо. Вряд ли бывают такие случайные совпадения, и вы это правильно подметили. Его связь с иностранцами, мотовство... Откуда, на какие средства? Его подчеркнутая манера не жить, а наслаждаться жизнью... Материалы есть, думаю, что вы уговорите прокурора дать санкцию. С вашим умом, с вашим умением мыслить!.. Во что бы то ни стало доказать свою правоту и не уронить авторитета!
— Так я и сказал Павлову, что остаюсь при своем мнении, — ворчливо отозвался Лисицын.
— Правильно! Вот это дело, Константин Евгеньевич!
Он взял со стола книжку и черную широкополую шляпу.
— Что за книжица? — спросил уже вполне успокоившийся Лисицын.
— Так, пустячок. Анри де Ренье. Подхватил сегодня у букиниста.
— Интересно?
— Нечто вроде дамских духов, — рассмеялся Казаринов, пряча книжку в карман пиджака. И уже совершенно серьезно добавил: — Не для вас товар, Константин Евгеньевич. Вы человек цельный, с железной хваткой. И я расту под вашим руководством, при всех моих недостатках. Жмите на меня покрепче, товарищ полковник! Может быть, будет толк!
Лисицын напыжился.
— Ну-ну, — снисходительно замычал он, — ты, брат, что-то уж больно меня вознес. Недостатки у всех водятся. Все люди, все человеки. Но глаз, Петр Васильевич, у меня наметанный, и в тебе я не ошибся.
Проводив взглядом выходившего из кабинета Казаринова, Лисицын перебрался на свое кресло и задумался.
Да, Казаринов был не только его советчиком во всех особо сложных делах, но и его детищем. Знакомство их состоялось в годы войны. Казаринов, работавший тогда в Министерстве юстиции, пришел к нему с каким-то случайным делом. Разговорившись, оба они нашли много общего во взглядах. Казаринов, как он сам рассказал, тяготился своей работой в Министерстве юстиции: «Тоскливо! Бумаги, параграфы... И кажется, что и сам ты стал параграфом. А я мечтаю о настоящей, живой работе».
И вот Лисицын предложил Казаринову перейти на работу в органы. Анкета неплохая, характеристики с места работы отличные. Лисицын поднажал тут и там. В конце концов Казаринов поступил в его отдел. И оказалось, что он не работник, а золото! Самые сенсационные дела, прошедшие через отдел полковника Лисицына, были результатом стараний Казаринова. Казаринов обладал, однако, чувством меры — ни на одну минуту не забывал, что он только помощник Лисицына, только помощник! Не совался вперед своего начальника, ни разу не поставил под сомнение авторитетность его суждений...
«Д-да! Это не майор Мосальский! Если бы укомплектовать весь отдел такими орлами, как Казаринов, я, пожалуй, получил бы уже генерала и по крайней мере пост заместителя начальника управления...», — подумал полковник Лисицын, попыхивая папиросой.
А Казаринов, расставшись со своим начальством, сбежал по лестнице вниз, предъявил удостоверение часовому и вышел на улицу.
Ветер ринулся ему навстречу, хороший, освежающий ветер. Казаринов поежился, глянул на темное небо, на вереницы уличньщ фонарей... Он решил немного пройтись и отправился домой не спеша, звонко чеканя шаг по московским тротуарам. Ветер распахивал полы его шинели, Казаринов снова поправлял шинель, тер себе уши и шел дальше. Пусть дует ветер!
Казаринову казалось, что все идет хорошо, что во всем он поступает правильно. Если бы подойти сейчас к нему и спросить, добросовестно ли он выполняет свою работу, он не колеблясь ответил бы утвердительно. Ему и в голову не приходило, что и сам он далеко не на высоте своего положения, да и в отношении непосредственного начальника — полковника Лисицына — играет некрасивую роль! Ему казалось, что аккуратно являться на службу, грубо льстить начальству и заниматься прожектерством вместо серьезного, вдумчивого изучения дела — это и есть успех, карьера, выполнение долга гражданина своего отечества.
Курить дорогие, шикарные папиросы, выклянчивать у начальства наградные, ходить по бесплатным билетам в театры, ездить с комфортом в машине начальника, обзаводиться ценными часами, запонками, портсигаром, и обязательно все необыкновенного и модного фасона, — вот на что расходовал Казаринов все внимание, все время, все свои ограниченные способности и силы.
И стоило бы большого труда разъяснить Казаринову, что он — мелкий карьерист, обыватель, что он в том ответственном учреждении, нуда попал без специальной подготовки, без необходимых знаний и качеств, не может принести никакой пользы, если и дальше будет так работать.
Разговор с генералом, как обычно, воодушевил Мосальского, вызвал желание работать еще лучше. Если сам Павлов часто спрашивал себя в затруднительных случаях, а как бы поступил при соответствующих обстоятельствах Дзержинский, то Мосальский во всех своих поступках старался действовать по-павловски. Это не был отказ от самостоятельности, нет. Так же, как Павлов был убежден, что высшие образцы чекистской работы дает Дзержинский, и считал себя его продолжателем, так и Мосальский безоговорочно считал себя учеником Павлова, чей жизненный путь был для него постоянным примером.
О жизни Павлова хорошо умела рассказывать его жена, Наталья Владимировна, научный работник и доцент университета. Это была умная и одаренная женщина. «Мой алмаз», — называл жену Леонид Иванович, и в этом заключалось признание в ней тех качеств, которые Павлов почитал высшими для определения человека. Наталья Владимировна дружила с Борисом и часто и охотно рассказывала ему о муже.
Павлов был «рабочей костью» — сыном, внуком и правнуком тульских оружейников. В одном из переулков Заречья, в домике о трех окнах, ничем не отличавшемся от всех других, полстолетия назад родился мальчик, нареченный Леонидом. Бабка новорожденного метнулась было к соборному протопопу, и тот, полистав святцы, важно сообщил, что младенца положено назвать именем святого Феофана-заступника.
— Ты, Митрофановна, принеси-ко внучонка во храм божий завтра поутру, — прогудел отец Николай, разглаживая боголепную бороду. — Я велю во купель воды подогретой налить, дабы оберечь младенца от нежелательных простудных случайностей.
— Как? Как?! — взорвался хохотом чернобровый, прокаленный жаром бессемеровской печи Иван Ефремович Павлов. — Фе-о-фан?! Значит, Фофочка? Разве можно человека так обидеть? Выдумает, долгогривый! Фофочка! Да еще в подогретую водицу задумали Фофочку макать! — И отрезал: — Нет уж, маменька, хлопоты свои оставьте. Назовем парня Ленькой. А крестить не будем.
В воскресный день пришли к Павловым друзья-приятели, принаряженные в черные пиджаки и праздничные сатиновые косоворотки. Только что поднявшаяся с постбли бледная большеглазая Маша с удивленно счастливой улыбкой на бескровных губах вместе с бабкой хлопотала у стола.
Когда водку разлили по стопкам, Иван Ефремович подошел к люльке, вынул запеленутого дремлющего сынишку и, держа его на широкой сильной ладони, спросил:
— Какое же напутствие в жизнь дадим мы, братцы, новому человеку?
Поднялись со своих мест оружейники, внимательно разглядывали черноглазого мальчонку.
— Кузнецом быть! — решил Андрей Селезнев, хозяин тяжелого молота.
— На токаря пустить надо, — предложил Гаврила Матвеевич, пожилой чахоточный рабочий в круглых железных очках, один из лучших токарей завода.
Кто-то сказал, что профессия слесаря куда сподручней.
Глаза Маши сияли материнской гордостью. Только бабка была недовольна.
Иван Ефремович тряхнул черным непокорным чубом:
— Кузнецом ли, токарем ли, а главное, чтобы за рабочее дело крепко стоял, чтобы правильным вырос.
Был Иван Павлов членом РСДРП, признанным вожаком рабочих оружейного завода, человеком самостоятельным и твердым. Предупреждали его товарищи в 1905 году: «Охотятся за тобой, Ваня, поостерегись!» В глухой ночной час какой-то выкормыш из охранки трижды выстрелил ему в спину, подло, из-за угла...
Настала трудная пора для Марьи Кузьминичны Павловой. Нужно было самой вести дом, самой поднять и воспитать мальчика.
В марте 1918 года молодой слесарь Леонид Павлов был принят в РКП. Товарищи его отца, рабочие-революционеры, подпольщики, с уважением говорили о Леониде на партийном собрании: «Павловской крови. Говорить не мастак, но дойди до дела — ни перед чем не остановится, хоть черту в пасть полезет. Однако рискует со смыслом, действует с умом».
Когда понадобилось послать на работу в Чека самых лучших, самых проверенных рабочих-коммунистов, Павлов оказался в их числе.
— Ты понимаешь, товарищ, что революция вправе потребовать от тебя все, вплоть до жизни? — спросил председатель Тульской губчека, внимательно приглядываясь к широкоплечему парню с круглым румяным лицом и большими, изъязвленными металлом руками.
Павлов смело посмотрел ему в глаза:
— Коли бы у нас по. десять жизней было, и десять отдали бы, лишь бы не зря, а с пользой для революции.
В девятнадцатом году, командуя особым отрядом, Леонид Павлов целые сутки вел бой против мамонтовцев. Бой был тяжелый, и с той, и с другой стороны полегло немало. И мамонтовцы не выдержали. Отошли. В плен были захвачены четыре казака, а потом привели офицера, раненного в плечо. Из документов явствовало, что ротмистр Овсянников — работник оперативного отдела штаба корпуса Мамонтова.
Павлов попробовал было его допросить, но ротмистр, кривя рот и бешено ругаясь, заявил, что не ответит ни на один вопрос. Столько ярости было в нем, что помощник Павлова, латыш Озол, стиснув в ручище наган, приказал бойцам «отправить его благородие на тот свет курьерским, без пересадки». Минуту назад Павлов также думал, что это будет самое лучшее. Но затем решил иначе:
— Отставить в расход курьерским. Сделайте перевязку и накормите, если голоден.
— Пытать надумал, палач? — яростным шепотом произнес офицер и вдруг рванул ворот и крикнул истошно: — Мучайте! Убивайте! Звери! Чекисты! Я — русский офицер! Понимаете ли вы это святое слово — русский?! Меня никакими пытками не возьмешь!
— Уведите, — приказал Павлов.
Овсянникова увели. Озол смотрел на командира с недоумением:
— Чем он тебя прельстил? Есть нам когда с падалью возиться!
— Понимаешь, Озол, — сказал Павлов, напряженно о чем-то думая и с трудом подбирая нужные слова, — задача чекиста не только в том, чтобы беспощадно карать врагов революции...
— Мы — меч, — настойчиво возразил латыш.
— Да! Грозный меч революции. Но не думаешь ли ты, что иногда достаточно его показать? Эх, не умею я высказать! Но чувствую, что есть тут правда, есть! К примеру, в кузницу принесли отходы, железный лом. Сунуть этот лом в горнило, а потом плющить кувалдой. А если попадется среди лома стоящая вещь? Тоже под кувалду? Хороший мастер отложит вещь в сторону, тронет ее раз-другой молотком, пройдется напильником, и пусть себе, служит вещь человеку...
— То железо и кувалда, а тут враг и меч. Меч рубит.
— Меч отсекает негодное. Нужно, Мартын, человека насквозь просветить. Потом положить на весы все хорошее и все плохое и смотреть, что перетянет.
— Ну что хорошего может быть в таком, как этот! Он зубами лязгает...
— Он храбрый. В глаза прямо смотрит. А стержня нет. Дать ему стержень — и пойдет дело.
Озол с сожалением глянул на начальника и вышел из комнаты. А Павлов сидел, и напряженно думал, и старался решить для себя, как поступить правильно, так, как должен поступить коммунист и чекист. Он еще тогда, в те годы, задумывался над важнейшими установками советской разведки, над тем, что мы призваны не только карать, но и перевоспитывать, находя индивидуальный подход.
Опыт над ротмистром-Овсянниковым был смел, тем более что приходилось идти на ощупь, прокладывать новые пути.
Вернувшись в Тулу, Павлов попросил предгубчека разрешить ему заняться мамонтовцем и в первый же вечер велел привести Овсянникова в свой кабинет.
— Когда вы меня расстреляете? — спросил ротмистр, жадно затягиваясь махорочным дымом.
— Сегодня ночью.
— Зачем вызвали? Что вам от меня нужно?
— Правды.
— Я уже сказал, что никаких сведений не дам. Так что, господин чекист, отпустите-ка меня поспать часок-другой перед смертью.
— О планах Мамонтова мы знаем гораздо больше, чем вы. А вот знаете ли вы, сколько человек было в моем отряде, который разгромил ваш эскадрон? В отряде было восемьдесят пять рабочих, да, да, молодых оружейников, которые делают винтовки на заводе, но не умеют из них стрелять. Не обученные, не военные люди. Что вы молчите? Думаете, небось, что я вру, что у нас был целый полк? Кадровики? Нет, Овсянников, было так, как я говорю. Какой смысл мне говорить неправду? Особенно сейчас, особенно вам... Понимаете?
Овсянников молчал.
— Восемьдесят пять молодых тульских рабочих вдребезги разбили эскадрон — двести пятьдесят профессиональных вояк! Как это могло случиться? В открытом, упорном бою — и мы вас побили. Почему? Отвечайте!
Овсянникова передернуло. В глазах его горели ярость и смятение. Он молчал.
— Не знаете? Эх вы! Господин ротмистр! Вижу, не на пользу вам ученье пошло. А между тем совсем просто: в этом бою русские люди, защищая свое кровное, свою землю, побили английских наемников, у которых не было сознания, что позади — родное, близкое. Наняли — дерись. Что им Россия!
— Но, но. Полегче! — выпрямился Овсянников. — Россия! Я говорю — Россия. Я, русский офицер.
— Вы русский офицер? — презрительно воскликнул Павлов. — Вы были когда-то русским офицером. А затем вы продались за консервы английским капиталистам. Они вас купили, наняли, чтобы захватить нашу страну и поработить ее. Вы — английский наймит. Это не я выдумал. Так о вас говорят сами английские лорды.
Павлов выхватил из ящика стола тонкую брошюру и внятно прочел знаменательный разговор одного члена парламента с Черчиллем, когда морской министр Великобритании, тыча пальцем в карту России, показывал место расположения «своих» войск. Какие же у него «свои» войска. Ясно, какие: Деникина и Колчака.
— Дайте сюда, — хрипло произнес Овсянников.
Павлов бросил ему брошюру. Наблюдал, как он то вспыхивает, то бледнеет, как он кусает губы, как ему горька эта истина в его смертный час.
— Ознакомились? Ну, а теперь слушайте. — Павлов встал во весь рост, и голос его зазвенел металлом. — Вы офицер английской службы. Вы продали Россию. Вы изменник, и мне не о чем больше говорить с вами.
— Нет уж позвольте! Если все это так... я требую... вы должны выслушать меня...
— Что вы можете рассказать мне? Вы не обманете ни меня, ни себя. Вы сами знаете, что предали родину. И мы расстреляем вас, английского наймита, пролившего кровь русских людей. Ступайте!
Павлов в упор смотрел в лицо Овсянникова. Это лицо было белее бумаги. И Овсянников не выдержал взгляда Павлова. Опустил глаза.
На следующий день Павлов снова вызвал его и долго говорйл с ним. Бесчестье страшнее смерти. Овсянников метался, искал оправдания себе и не находил. Все разбивалось о безжалостные факты, о прямые, суровые суждения Павлова.
Через неделю ротмистр, не прося о сохранении жизни, заявил, что считает долгом русского патриота сообщить перед смертью вое, что ему известно об оперативных планах Мамонтова. Павлов знал, что это произойдет. Он уговорил председателя губчека отправить Овсянникова в Москву в ВЧК с сообщением о проведенной с ним работе и с предложением использовать недавнего врага на дело революции.
Вскоре после этого Павлов получил неожиданный вызов в ВЧК.
— Вызов этот взволновал Леню, — рассказывала Наталья Владимировна Мосальскому. — Внутренне он был убежден в своей правоте, но его товарищи из губчека относились по-разному к его опыту с Мамонтовским офицером. Некоторые называли его «павловскими фантазиями» и говорили, что «здесь не институт благородных девиц». Естественно, что Леня волновался. Не забывайте, Борис, что Павлову тогда шел всего лишь двадцать второй год...
В кепке и непременной кожаной куртке, с маузером в деревянной кобуре у пояса, подтянутый и озабоченный, Павлов явился Ь Москву на Большую Лубянку. Ему сказали, что с ним будет говорить товарищ Дзержинский. Это еще больше встревожило Павлова. Он сидел в приемной, комкая свою видавшую виды кепку, и. еще и еще продумывал, как и чем объяснит он свой «опыт».
И вот — перед ним Феликс Эдмундович. Он сидит за столом в светлом просторном кабинете, накинув на плечи солдатскую шинель. Внимательный взгляд Дзержинского успокоил Павлова и вернул ему самообладание.
— Я знал вашего отца, товарищ Павлов. У него было львиное сердце, — сказал Феликс Эдмундович, продолжая изучающе и благожелательно разглядывать Леонида.
Затем Дзержинский заставил его сесть и рассказать, каким образом удалось ему сломить упорство пленного ротмистра и воздействовать на него.
— Значит, не побоялись личной ответственности и поверили в свои силы? — негромко сказал Феликс Эдмундович. — Это хорошо. Владимир Ильич говорил, что чекист должен обладать большим чувством реальности. Это чувство у вас есть.
И неожиданно для Павлова добавил:
— Как вы отнесетесь к тому, чтобы остаться работать в ВЧК?
— Боюсь, что молод еще для этого, — смущенно ответил Павлов.
— Нам нужны молодые. Такие, как вы.
И Павлов стал работать в ВЧК. И хотя они редко встречались с Дзержинским, Павлов неизменно руководствовался в работе правилом: а как поступил бы в этом случае Дзержинский? Вырабатывался опыт, создавались определенные установки. Павлов с высокой требовательностью подходил к себе, не боялся, проверяя себя, находить ошибки, исправлял их и двигался вперед. Он учился понимать человека и никогда не разделял той точки зрения, что преступники вообще не. поддаются исправлению. Изучая то или иное дело, Павлов стремился докопаться до его социально-политических корней, до сути. Иногда ему приходилось сталкиваться с таким человеком, что и сам он, кажется, готов был признать, что тут беспросветно черная душа, без малейшего светлого пятнышка. Как художник-реставратор, осторожно и настойчиво снимал он слои заскорузлой поверхности и вдруг докапывался до брызнувшей лучезарной крупинки, до человеческого в нечеловеческом. И как он тогда торжествовал, радовался, гордился! Но бывало иначе: человек гладок, скользок, все округло — и мысли, и действия, и слова; если не приглядеться, все как будто правильно, все благополучно — и клятвы, и прекраснодушие, и биение себя кулаком в грудь... а при тщательном, скрупулезном исследовании под лупой обнаруживалась маленькая, еле заметная, закрашенная трещинка... дальше — больше, и вскрывалась отвратительная клоака, соединение злобы и предательства затаившегося врага. И тогда Павлов был беспощаден.
— Вы, конечно, слышали выражение «инженер дефективных душ»? — говорила Наталья Владимировна. — Это о таких, как мой Леонид Иванович. Дело, которое выполняет он, требует непреклонности и вместе с тем большой человечности. Леонид Иванович редко говорит о себе. Как-то, к случаю, он рассказал, как в двадцатых годах ликвидировал опасную бандитскую шайку на Северном Кавказе. Без оружия он поехал один в стан врагов. На третьи сутки привел их всех за собой. Они грозили, что убьют его немедленно, если их обманут в каких-то выторгованных ими условиях, но все-таки ехали с ним...
Она задумалась, улыбаясь своим мыслям.
А Мосальский размышлял. Чем победил бандитов этот человек? Какой силой убеждения одержал он верх над головорезами? Какие струны человеческого самосознания затронул он в них? Как укротил их звериную ярость?
За эту операцию Павлов получил правительственную награду и личную благодарность Дзержинского. И не менее ценную похвалу жены, мнением которой он очень дорожил.
Как он переживал разочарования и неудачи! Как грустил, когда видел, что ошибся в человеке, которому хотел бы верить! Он любил говорить, что хороший хирург, ежедневно совершая операции, ежедневно видя страдания, смерть, кровь, никогда не привыкнет к этому, не станет профессионально черствым. Во время тысячной операции, как и при первой, ему так же жаль больного, так же хочется спасти его, и так же он не испытывает и секунды колебаний, когда понимает, что надо вырезать злокачественную опухоль, отсечь пораженную гангреной конечность. Тем серьезнее обстоит дело, когда речь идет о социальной злокачественной опухоли, о политической гангрене!
Немало времени прошло с тех пор, как Павлов сломил иступленное упорство белогвардейца-ротмистра Овсянникова. И вот — опять встреча с врагом, в иной обстановке, в год величайшей победы, в год окончания Отечественной войны.
Теперь в кабинет Павлова привели фон Груббе, одного из выдающихся немецких генералов, захваченных в плен при Сталинградской операции. Фон Груббе вошел, неестественно длинный, деревянной военной походкой, выработанной им, вероятно, путем дрлгих усилий, связанной со всей его психикой военного, со всем его культом военного лоска, военных планов завоевания мира. Однако Павлов успел подметить и другое: его бледность, его неестественно расширенные зрачки и легкое дрожание пальцев, когда он взял сигарету. По-видимому, генерал был в крайне возбужденном состоянии. На вопросы он отвечал сначала с напряжением, уточняя и взвешивая каждое слово. А затем потерял равновесие.
— Скажите, генерал, верили вы в последние дни Сталинграда, что мы сохраним вам жизнь?
— Нет, не верил. Но я и не искал для себя спасения, господин генерал.
— Нам известно, что вы храбры. Хорошо это качество не терять никогда. Не правда ли?
Настороженный взгляд, неопределенный жест.
— Сохранив вам жизнь, мы хотим спасти вас для мирной жизни. Вы допускаете это?
Фон Груббе чиркнул спичку — она сломалась. Он чиркнул вторую спичку — отскочила головка. Павлов приподнялся, щелкнул зажигалкой. Генерал прикурил, движением головы поблагодарил, затянулся и тогда только ответил:
— Да. Теперь я это допускаю.
— Ваши полковники просили меня передать вам примет. О вас они говорили с большим уважением. Вы для них — авторитет. Между нами, некоторые из них помнят, как вы, еще до Сталинграда, говорили им, что «этот одержимый ефрейтор приведет Германию к гибели». В тот период, в то время далеко не все генералы осмеливались так говорить о Гитлере!
— Я этого не отрицаю, но я не вижу связи с моей сегодняшней судьбой.
— А между тем связь эта есть. Неразрывная! Ваши полковники сделали практический вывод из ваших слов: они публично выступили против Гитлера. Их заявление помещено в печати, о нем знает весь мир. Они поступили правильно и в какой-То мере руководствовались вашим мнением по этому вопросу. В то же время вы сами пока что ограничились тем, что повлияли своим авторитетом на своих подчиненных. И все. Вы отмолчались! И я вправе сказать, что у немецких полковников оказалось больше мужества, чем у храброго генерала фон Груббе. Не, так ли?
— Конечно, вы вправе так думать.
— Впрочем, может быть, вы все еще верите в возможную победу Германии?
— Вы же знаете, господин генерал, что я сомневался в ней и до Сталинградской битвы. А теперь... Что ясе вы хотите теперь?
По-видимому, генералу вспомнились страшные ночи, проведенные в землянке в сталинградском котле. Железное кольцо советских войск все больше сужалось... Артиллерийский обстрел становился все более жестоким... Морозы... Тьма... Обреченность... Бесславие... Генерал весь как-то осел и утратил военную выправку. По-видимому, он очень переживал поражение.
— Итак, вы все сознаете, во всем отдаете, себе ясный отчет. Почему же вы остаетесь Пассивным, генерал?
И тут фон Груббе мгновенно преображается. Он вскакивает, мечется по кабинету, рычит и бормочет проклятия. Наконец останавливается перед Павловым и выкрикивает исступленно:
— Что вы мне предлагаете? Германию без армии?! Германию без колоний?! Германию без прочных границ?! К черту такую Германию! К черту, к черту! Zum Teufel!
Бледное лицо его искажено судорогой. Он вне себя. Он обезумел.
— Успокойтесь. Выпейте воды. Да... Итак, к черту Германию? Только прусский генерал может сказать так. А мы, Советская Россия, мы шли к победе через Брестский мир, через мир унизительный и страшный. Потому что мы любим свою родину, верим в свои силы, в народ. Вы имели случай убедиться в несокрушимости Советского Союза, в выдержке народа, в его культуре. Вы оценили это? Вы поняли урок Сталинграда?
— Понял.
— Так вот, генерал фон Груббе. Погибает не та страна, которую победили. Безвозвратно погибает страна, которая не сумела сделать правильных выводов из своего поражения. Мне жаль вас. Вы не патриот, вы не любите своей Германии, вы — заурядный прусский генерал, посылающий к черту свою родину, как только она попала в тяжелое положение.
— Но вы меня не совсем верно поняли, господин генерал.
Павлов повелительно поднял руку:
— Оставьте. Мы оба вышли из юнкерского возраста, когда любят жонглировать словами. Вам пятьдесят пять лет, фон Груббе. Тридцать пять лет вы служили Германии, а теперь посылаете ее к черту. Разве и на вас не падает доля вины за ее поражение? Вы знали, что Гитлер ведет страну к гибели, и ничего не предприняли для ее спасения. И сейчас не хотите ничего предпринять. Но вам не отделаться истерическими выкриками, фон Груббе. И для вас пришло время решений.
— В моем положении?
— Да. В вашем положении вы можете и должны бороться за мир, за Германию. Вы это поняли?
Фон Груббе ответил не сразу.
— Да. Но мне надо еще хорошенько подумать.
— Подумайте, фон Груббе, подумайте хорошенько, но помните, что Германия не может ждать слишком долго.
Эта беседа сохранилась в записи Мосальского. Мосальский мечтал написать когда-нибудь книгу о павловских методах работы, и он подбирал материалы. Путь Павлова, члена партии и чекиста, путь ясный и прямой, расстилался перед умственным взором Мосальского. И Борис шел по этому пути так же уверенно и твердо, как сам Павлов всю жизнь следовал примеру Дзержинского. В этой преемственности жила славная чекистская традиция.
Целыми днями бродил Андрей Андреевич по рынку. Приценялся к яблокам, наедался базарных лакомств: пряников, вафель с начинкой — и приводил в отчаяние бедную Эмилию Карловну полным отсутствием аппетита. Садился в пивной и цедил пиво. Заводил разговор со случайным посетителем... Но что толку?
— Непоседа вы стали, Иннокентий Матвеевич.
— Без дочери скучаю. Опустело гнездо, Эмилия Карловна. Никого не осталось, одни скрипки.
Спускался вниз, к вокзалу, часами смотрел на невообразимую дорожную кутерьму. Один раз как будто мелькнуло что-то подходящее. Встретил подозрительную личность и таинственно сказал, что купил бы хорошие часы. Кажется, тот принял его за представителя угрозыска. Часы пообещал, условился встретиться и был таков, больше Веревкин его не видел.
Отчаявшись найти нужных ему людей, Андрей Андреевич загрустил. Облик Иннокентия Матвеевича Бережнова стал. ему ненавистен. Не тот облик. Не клюет на этот приличный постный вид скрипичного мастера ни один «неустойчивый». Или они чуяли в нем сыщика? Ошибся Весенев, не предусмотрел, что и уголовники здесь теперь не те.
Уже без всякой цели шлялся по Ростову, наезжал в Батайск, а иногда забирался и дальше — в Таганрог, в Армавир... Так старая шаланда, оторвавшись от берега, болтается на волнах и плывет по течению. Не все ли равно куда? Какое значение имеет, прибьет ли ее к этому берегу или к другому?
Не мог привыкнуть Веревкин к этой стране, которая была когда-то его родиной. Все его раздражало, бесило. «У нас в Европе...» — думал он часто. Надоедало бесконечно разыгрывать одну и ту же роль. Дурацкий спектакль в постановке Весенева!
Как-то собрался в Новочеркасск. Побывал там в музыкальном училище, познакомился с директором и обещал починить три скрипки. Директор пригласил известного мастера к домашнему обеду — на сазана.
— Редчайший, знаете, экземпляр. Загадка природы. Вот мы и постараемся эту загадку расшифровать.
До сазана оставалось еще полных три часа, и Андрей Андреевич поплелся на рынок: может, что и наклюнется, какое-нибудь интересное знакомство.
То был обычный для южного города базар, с шумными зазываниями, прибаутками, с обилием фруктов и рыбы, с пестротой толпы и обязательным слепцом, играющим на допотопном музыкальном инструменте.
Андрей Андреевич выпил две кружки ледяного пива, даже зубы заныли, полюбовался на тяжелые гроздья винограда, сочного, налитого. Пошел дальше. Смотрел, как тянется густой золотистый мед, как горят на солнце крупные, с кулак, яркие помидоры.
За овощными рядами расположились продавцы всякой дряни: рамочек из ракушек, открыток с женскими головками, иголок для примусов;, камешков для зажигалок, соусников, старой обуви, бумажных цветов и мозольного пластыря. Тощий старичок в казачьей фуражке и с черной повязкой на одном глазу стоял около клетки с птицей:
— Почтеннейший! Возьмите под контроль собственную судьбу, или, как выражались римляне, — фатум! Всего один рубль! Доверьтесь вещей птице!
Вещая птица — обыкновенный красногрудый снегирь — сидела в клетке и поклевывала конопляное семя.
— На попугая-то пороху не хватило? — спросил Веревкин.
— Был попугай. Самый настоящий, зеленый и глупый, как полагается по штату. Не вынес тягот войны и в бозе почил. А ведь здесь не Африка, другого не поймаешь.
Веревкину вдруг почудилось, что он когда-то слышал этот голос. Барственная манера растягивать слова слишком не соответствовала жалкому облику оборванца. И этот пшютовский шик... и претензии на образованность...
Протянул старику рубль. Старик постучал грязным пальцем ш> клетке и выдвинул ящичек с билетиками. Снегирь скакнул, ткнул свой лакированный клювик в ящик и выдернул оттуда квадратную розовую бумажку.
— Возьмите, — важно, тоном оракула провозгласил старик.
Андрей Андреевич взял бумажку. Снегирь широко раскрыл клюв, так что стал виден зев и маленький язычок птицы. Старик-прорицатель ловко бросил ему червячка. Снегирь затрепыхал крыльями и скрылся в глубине клетки.
«Не смотри внутрь себя, — прочел Веревкин на розовом билетике, — ибо там бездонная пропасть. Закружится голова, и придет погибель. Твой счастливый месяц — сентябрь. Твое число — семь. Бойся коварства женского сердца».
— Сами сочиняли? — спросил Веревкин, разглядывая ровный красивый почерк.
— Сам. По образованию — философ; по стечению обстоятельств — пасынок судьбы.
— Тоже коварство женского сердца?
— Скорее, расхождение во взглядах. Я — кантианец, а сейчас спрос на марксистов.
Старик показал на грудь. На засаленном подобии пиджака поблескивал эмалью университетский значок.
— Приват-доцент?! Ты?! — радостно воскликнул Веревкин, еще не вполне веря своему открытию.
Продавец счастья отпрянул. На лице его мелькнули озлобление, испуг, смятение.
— Был и приват-доцентом... при царе Горохе... Был да сплыл. А вы, товарищ, почему интересуетесь? — И он сверлил Веревкина своим единственным глазом.
— Граф Бутурлин... Фон Штофф... Навзоров... — шепнул Веревкин на ухо старику, как пароль.
Лицо продавца счастья сделалось жестким и непроницаемым:
— Чего вы тут графов да фонов приплетаете? В стране социализма графы изжиты. Приват-доцентом был, не отрицаю. Но это не подсудно, приват-доценты разрешаются, да-с. И патент у меня есть, и вообще я личность легальная, хотя и с одним глазом...
— Эх, Филимонов, Филимонов! Не признаешь? Старого знакомого не узнал, Иван Игнатьевич?
— Филимонов — это я, не отрицаю... Позвольте, позвольте...
И вдруг продавец счастья узнал:
— Батюшки! Никак вы, господин Веревкин?!
Теперь уже Веревкин струхнул:
— Немного потише, Иван Игнатьевич. Дело в том, что я больше не Веревкин. Бережнов. Иннокентий Матвеевич Бережнов. Понимаешь?
Старик затрепыхал полами пиджака и стал похож на своего снегиря, когда тот заглатывал лакомство.
— Все! Могила! Значит «ксиву» новую выправили? Все. Товарищ Бережнов. Запомнил. Веревкин канул в лету забвения. А так — выглядите вполне импозантно. Животик. А я вот с этой глупой птицей таскаюсь, счастье по дешевке распродаю. Это я-то? А?
— Ничего, Иван Игнатьевич. Вы же сами говорили — фатум.
— А взгляд у вас прежний, соколиный. Кажись, места во мне живого не осталось, стал похож на черного пирата из серии «Загадочное убийство на Пятом авеню», а вы мигом распознали. Подточенные на корню миры рухнули, мировые катаклизмы стали повседневным фактором, все человечество пропущено через сепаратор историй, а он глянул — и будьте любезны, за ушко да на солнышко: приват-доцент, граф Бутурлин... Путиловская школка-с!
— Ты, Филимонов, болтливым стал. Раньше этого за тобой не водилось.
— Молчу, товарищ Бережнов. Бережнов! И фамилию-то выбрал многозначительную: береженого бог бережет. А болтливость от возраста. Чем меньше человеку остается говорить, тем больше спешит он высказать.
Тридцать лет назад Андрей Андреевич охотился за крупным железнодорожным вором и аферистом Филимоновым. Работал Филимонов только в курьерских поездах и только с пассажирами первого класса. Элегантно одетый, с отличными манерами и хорошо подвязанным языком, он ловко обрабатывал свою клиентуру. То выдавал себя за графа Бутурлина, то за прибалтийского заводчика фон Штоффа... Дамские сердца и дамские ридикюли особенно легко раскрывались «ротмистру Невзорову», румяному, наглому, с раздушенными усами. Веревкин поймал наконец Филимонова и упрятал в Кресты. Филимонов выкрутился, купил и адвокатов, и судей, был оправдан и уехал за границу...
— Вот встреча! — потирал руки Веревкин. — Нам бы надо где-нибудь в подходящем месте подробнее поговорить.
— Мест подходящих много, только разговор-то получится ли? Вы, надо полагать, в «уголке» работаете?
— В каком уголке?
— Ну, в уголовном розыске.
— Нет, Филимонов, совсем по другой части. Как бы это сказать? Скорее — по музыкальной.
— Так, так. Значит, другая музыка пошла.
Веревкин очень боялся упустить из рук Филимонова. Оглянулся, нет ли нежелательных слушателей поблизости. Но базарная суета была отличной завесой.
«Надо его сразу заинтересовать. Если он «уголка» боится, значит, мне с ним не опасно».
И Веревкин еще тише добавил:
— Я в ваш лагерь перекинулся.
— Да ну-у?!
Филимонов тоже, видимо, прикидывал, нет ли подвоха.
— Silentium! — сказал он, поднимая вверх указательный палец с желтым от табачного дыма ногтем. — Есть одно злачное место. Я пошел. А вы не теряйте меня из виду.
— Не бойся, не потеряю, — бодро ответил Веревкин.
Еще бы потерять! Снегирь действительно вытащил Веревкину счастье. Кстати, какое сегодня число? Седьмое сентября! «Твой счастливый месяц — сентябрь, твое число — семь». Все как написано в билетике! А уж Филимонов-то знает кой-кого из тех, кто не в ладах с законом! Сегодня повезло не только мне, но и чуточку Патриджу!
Место, куда они пришли, действительно было подходящим. Во-первых, домик находился в саду, среди яблонь и слив. Во-вторых, в домике были они двое. Филимонов сам отпер замок, вытащив из-за косяка ржавый ключ на веревочке. Откуда-то появились и белый пышный хлеб, и спелый арбуз, и поллитровка водки, и копченая таранька.
— Я ведь не пью.
— Как можно! Такая встреча!
Приват-доцент наполнил две стопочки, большие и довольно грязные. Он мигом осушил свою.
— Вот так и живем. Мелкокалиберно. Хватает на водку и огурцы.
— Но ведь, конечно, птица твоя — только ширма. Посерьезнее-то работенка есть?
— Как вам сказать... Риск большой, а польза мизерная. Я в мизер не играю. Вы, конечно, может быть, не в курсе. Измельчало наше существование. Все зажато в тиски. Не жизнь, а понедельник. А потом, судите сами, разве это деньги? Какой смысл мне, знаменитому Бутурлину, забрать в вагоне у командированного товарища чемодан с полотенцем и мылом плюс аккредитив? А даже если там кой-какое барахлишко? Например, расчудесные туфли, самый шикарный Костюм? Что еще? Безопасная бритва? Эх! Не мне вам рассказывать и не вам слушать! В тысяча девятьсот двенадцатом, как сейчас помню, я княгиню Гагарину обобрал... Одних бриллиантов у нее было тысяч на двадцать. Так ведь тысяч! Французская булка пять копеек стоила. Сливочное масло парижское из подогретых сливок — сорок копеек фунт, сиречь рубль килограмм, батенька мой... Нет, как хотите, я — пас. Да и года не те, стар стал. Так, изредка балуюсь, больше для воспоминаний, чем для пользы. Обтяпаешь дельце — и опять в кусты. Аферист в отставке, без пенсии и мундира.
— Однако есть же и сейчас настоящие?
— Масштабы не те.
— Я так понимаю, Иван Игнатьевич: ежели рубль, к примеру, стал дешевле в пятьдесят раз, значит, и воровать надо в пятьдесят раз больше? Так на так и получится.
«Кажется, напрасно я радовался. Старик-то, видать, в тираж вышел. Но связи-то у него остались? Нет, нет, он может мне пригодиться...».
— Не в том дело, любезнейший, — .вздохнул Филимонов, нарезая арбуз, — совсем не в том дело.
— А в чем же?
— Круто за нас берутся, вот в чем секрет. То были для нашего брата пустяковые сроки: два-три года, да и тех не отсидишь — зачеты, скидки, то, се, пятое, десятое... А теперь шутки в сторону, хватают — и в сумку, а кому это приятно? Просто, знаете, нет расчета.
И Филимонов стал грустно есть арбуз, выплевывая косточки на пол.
— По-твоему, выходит, все перетрусили, и нарушителей закона в России не осталось?
— Остались. Мало, но есть. И воры, и скокари, и фармазонщики, и с «куклой» работают. Не без того... И все же не тот вор нынче... совсем не тот.
— Видишь ли... Вот бы мне с кем знакомство свести!
— Охотитесь? Вы-то, говорю, ловите да в мешок?
— Что ты, что ты, перекрестись! Наоборот. С ними заодно иду. Переключился.
— Заодно? Это вы как? Шутить изволите? Хотя, конечно... Например, сторублевые изготовлять... При нашем образовании... Работенка не пыльная... Сбывать трудно.
— Без фальшивых обходимся. Хватает настоящих!
Веревкин вынул из внутреннего кармана толстую пачку сотенных и шлепнул ею по столу.
— А ведь никак настоящие?
— Говорю, настоящие. Мое дело опасное, но доход большой.
— Ну что ж. В добрый час! В нашем мире не положено спрашивать больше, чем сам человек хочет сказать. Контрабанда ли у вас, связи ли с торговыми сферами... Предприимчивый человек всегда найдет, где руки приложить. У вас, как ни говори, опыт, да еще юридическое образование... На рожон не полезете! — весело улыбнулся Филимонов.
Веревкин заметил, что, кажется, клюнуло. Филимонов с напускным равнодушием глянул на пачку денег, но с того момента, как разговор принял деловой характер, он и стопку отодвинул, и к водке больше не притрагивался.
— И ты, Филимонов, должен мне помочь.
— Если чем могу...
— Ты меня должен с преступным миром свести. Мне люди нужны. Помощники. За гонораром не постою.
— Много положите? — в вопросе Филимонова прозвучала ирония, но Веревкин ее не уловил.
— Все расходы по поездкам оплачу и пять тысяч за труды.
Филимонов взял пачку сотенных, подкинул ее на ладони и отодвинул от себя:
— За такое дело лучше не браться.
— Мало?
— Посудите сами, господин Веревкин. Допустим, найду я подходящих ребят. «Вот, скажу, желает встретиться с вами один почтенный господин». — «А кто он такой?» — «Да так, знаете ли... бывший сыщик».
Как вы считаете, что мне ответят и будут ли это цензурные выражения или наоборот?
— Значит, тебе гарантии нужны?
— Я должен знать, кто за вами стоит, а что вы им предложите — спекуляцию или культурный грабеж — ваше дело.
И Филимонов переложил пачку денег на одинаковое расстояние от себя и от Веревкина. Веревкин секунду. колебался: насколько можно довериться старому мошеннику? И отступать нельзя, и слишком раскрывать карты не следует.
— Дело большое и денежное предложу.
— Ага, брезец хотите дать — то есть на след навести.
— Слушай, Иван Игнатьевич. Ты один по всей России знаешь, кто я, как меня зовут. Я сам к тебе подошел, сам доверился. Я в твоих руках. Крикни ты сейчас: держите его! — и все, я пропал.
— Ну, это уж не в моих правилах.
— Теперь дальше. Вызываете вы меня в то место, которое сами выберете. Я буду один, а вас много. Что я могу сделать для вас плохого? На худой конец, ухлопаете меня — и концы в воду. Ведь так?
— Ухлопать, конечно, можно, дело простое.
— Ты не глупый человек. Пойми. Вы — уголовники, И вас преследуют. Я — чиновник старого времени. Стало быть, тоже на данном отрезке времени не ко двору. Вот и выходит, что были мы во вражде, вы прятались, я охотился за вами, а теперь нам по пути, одна дорога.
— Это вы правильно рассуждаете. — И Филимонов решительно придвинул пачку денег к себе. — Что вам, что нам — амба.
— Раз я иду на такое дело, — продолжал между тем Веревкин, наблюдая за передвижением пачки и становясь увереннее, — значит, что-то знаю, значит, пахнет жареным. Будете довольны.
— Ладно. Понял. Извините, конечно, что имел опасения. Нельзя так-то, с бухты-барахты. Сами же говорите: береженого бог бережет. А теперь понял, уразумел, даю согласие.
И обсосав арбузную корку и вытерев губы, закончил:
— Значит, деньги мои? А за что взялся — выполню. Из-под земли достану. Когда именно, не скажу. Надо еще помозговать. Адресочек ваш? В Ростове? Вот оно что! Никольскую улицу знаю. Одним словом, можете на меня положиться. Старайтесь только деньков через десять почаще дома сидеть, или чтобы домашние знали, где вы обретаетесь. Хотя кого учу? Вот уж правда, что старость — не радость. Совсем сообразительности не стало.
Веревкин ждал. Из дому не выходил, особенно вечерами. Пил кофе (теперь уже не желудевое, хотя Эмилия Карловна ужасно беспокоилась за его сердце) и возился со скрипками. Прошло три недели, и Веревкин начал сомневаться: надул одноглазый циклоп, забрал денежки и улизнул.
Поздним вечером в воскресенье раздался стук в дверь. Вошел Филимонов. Но не тот Филимонов, который продавал счастье в Новочеркасске на базаре. Этот был моложе, живей и одет как человек: в паль то, в светлой шляпе, даже кожаные перчатки в руке.
— Пошли, Иннокентий Матвеевич, — сказал он, не здороваясь, видимо, очень спеша (а может быть, не давая времени предупредить милицию). — Нас ждут.
Веревкин быстро оделся, и они вышли. Осенняя ночь, ветреная и тревожная, заставила Веревкина сразу же поднять воротник. Вот-вот и дождь брызнет. Низкие тучи мчатся по небу, то и дело заглатывают луну. Пробьется лунный свет, на минуту — и опять все помрачнеет, тьма сдвинется, и только и слышно, как где-то хлопает ставня или гремит железо на крыше. Оголенные деревья раскачивают верхушками и бьют ветками в окна нахохленных черных домов.
Долго колесили они по кривым переулкам пригородной Нахичевани. Где-то близко вздыхала и хлюпала река. Веревкин все оглядывался. Ему казалось, что кто-то крадется, что за ними следят. Улицы были пустынны. Тянулись заборы. Потом они пересекли площадь.
— Пришли, — хрипло сказал Филимонов, останавливаясь перед домом с плотно закрытыми ставнями, и постучал в третье окно.
Лязгнул засов. Их впустили. Кажется, женщина. Вошли в дверь. По запаху соленых огурцов и кислого теста Веревкин догадался, что это кухня.
— Сюда, сюда...
А куда сюда? Кругом непроглядная темень. На ощупь нашел дверь. Темный коридор. Споткнулся обо что-то железное. Наверное, истопной лист перед печью. Филимонов толкнул ногой дверь, и они увидели стол, заставленный бутылками, и четырех мужчин, играющих в карты при свете тусклой керосиновой лампы.
— Вот вам и дядя Кеша! — крикнул Филимонов еще с порога.
Четверо встали из-за стола и ждали. Затем поочередно пожали Веревкину руки.
— Старик.
— Борода.
— Проповедник.
— Валька-краб.
Приятно улыбаясь и стараясь держаться запросто, Веревкин отвечал им на рукопожатия:
— Очень, очень рад.
Снял шляпу и пальто и оглянулся, куда бы их повесить. Человек с черной бородой, оттеняющей бледное лицо, крикнул:
— Манька!
Тотчас же вошла молодая красивая бабенка с пышной грудью и лукавыми глазами.
— Возьми у бати пальтецо да принеси закуски.
Женщина метнула на Веревкина любопытный взгляд, подхватила пальто и шляпу и выскользнула за дверь. Все четверо молча и откровенно разглядывали Веревкина. Он тоже смотрел на них, оценивая и изучая:
«Вот они, советские нарушители закона!».
Все четверо сравнительно молоды. Старшему — «Бороде» — тридцать с чем-нибудь. Лицо благообразное, гладкое. Глаза масленые. Борода иссиня-черная, пышная, курчавая. Такие обычно действуют топором. Заберутся в квартиру, порубят хозяина, хозяйку и детей — всех до единого. Подвернется пятнадцатилетняя нянька — и няньку. Унесут деньгами рублей двести да что-нибудь из вещей. А потом каются и идут в баптисты.
«Старик» — приземистый, широкий в груди, а лицо плоское, как будто наступили на него. Глаза угрюмые. У такого и документы проверять не надо. Видно птицу по полету. Вряд ли и сам помнит свое имя, «Проповедник» — человек с желтым тупым лицом, поросшим рыжеватой шерстью — поразил Веревкина своими руками, длинными, жилистыми, цепкими.
«Валька-краб» был всех моложе. Порочное нечистое лицо. Бесстыжий взгляд. Синяки под глазами. И пухлые чувственные губы.
Действительно, отборная компания! Филимонов еще по дороге сюда успел шепнуть, что будут люди солидные, не шантрапа какая-нибудь. Может быть, врал?
Должен был присутствовать пятый — Иван Беспощадный, но незадолго перед тем он засыпался и сидел в предвариловке в Костроме.
Старый сыщик ли в нем заговорил, но на секунду у Веревкина родилось сомнение:
«А что, если сгрести голубчиков и выдать советскому розыску? Наверное, огромная премия будет, и в доверие можно войти... Нет, поздно, Андрей Андреевич! Все пути-дороженьки отрезаны. Уж ни ты коммунистам не нужен, ни тебе с ними не по пути. А вот с этими молодчиками можно натворить такого...».
Смазливая бабенка принесла поднос с закусками и быстро прибрала стол.
— Садись, дядя Кеша, закусывай с нами, — предложил Старик и, быстро переглянувшись с Бородой, приказал женщине: — Цимлянского и коньяку принеси. Батя, должно быть, к нашей водке непривычен.
Закусывая, бандиты явно щеголяли деликатными манерами. Брезгливо ковыряли вилками скумбрию в томате. Отрезали тонкими ломтиками колбасу, а потом брали сразу ломтиков пять-шесть на вилку и отправляли в рот. Пили тоже умеренно и следили за Проповедником: он, по-видимому, частенько перекладывал через край.
Когда с ужином было покончено, Старик вытер толстые губы великолепным шелковым платком явно не из его гардероба и небрежно спросил:
— О чем же разговор-то у нас пойдет, дядя Кеша?
Веревкин поднял стакан цимлянского:
— Прежде всего разрешите сообщить, что Чарли Анаконда, которого я хорошо знаю, просил передать вам свой горячий привет! — сказал он торжественно и веско.
Он считал блестящей своей выдумкой передать приветствие и добрые пожелания от этой знаменитости уголовного мира. Это должно ошеломить, наполнить уважением к нему.
Веревкин сделал паузу и посмотрел победоносно на сидящих за столом. Так опытный актер делает в проверенном выигрышном монологе паузу, чтобы дать отгреметь аплодисментам.
Молчание. Никакого впечатления. Преступники ошалело уставились на него. Борода перегнулся через стол, прищурил свои томные елейные глаза и осторожно спросил:
— А кто он, этот Чарли?
Веревкин в свою очередь оторопело посмотрел на всех пятерых и медленно поставил стакан. Какая отсталость! Эти парни — подумать только! — не знали Анаконду, похождения которого описываются в каждой вечерней газете, глаза которого сверкают со всех экранов мира, будь это Чикаго, или какая-нибудь Барселона, или Гамбург, Ливерпуль... Спросите любого уличного мальчишку самого захудалого городишки Италии, Франции, Америки... Он вам расскажет во всех подробностях об этом знаменитом убийце. Смешно говорить! Чарли Анаконда из Девоншира! Да кто его не знает! Его портрет вы найдете над кроватью любой портовой проститутки. Он общепризнан, он знаменит! Но здесь, как за китайской стеной! Деревенские олухи! Дикари! Выродки!
Веревкин взбеленился. Снова схватил поставленный было стакан вина и осушил его. Черт вас побери, тьмутараканская сволочь! Он и один выпьет за здоровье великих бандитов. Слава Анаконде! Да здравствует Анаконда!
Затем он стал рассказывать. Слава богу, в архивах Скотленд-ярда были достаточно исчерпывающие сведения о знаменитых грабителях. По мере того как он рассказывал, он сам увлекался. Он говорил о грудах золота, о лужах крови, о собственных авто, в которых эти Анаконды открыто разъезжают, о чековых книжках гангстеров, о таксе наемных убийц, об обложении данью владельцев магазинов в пользу лиги бандитов...
Борода перестал щуриться. Проповедник отодвинул водку и впился в рассказчика жадными глазами. Старик сидел, разинув рот. А Валька, слушая, рванул ворот шелковой зеленой рубашки. Ему стало душно. Только Приват-доцент сохранял безразличие и даже чуть насмешливую улыбку: посмотрим, что дальше, а нам в тех авто не ездить.
Веревкин стал восхвалять качества всех, кто так или иначе нарушает законы. Он изображал их смельчаками, удальцами, сверхчеловеками. Право риска! Игра с опасностью! Право сильного! А если еще оказывать друг другу поддержку? Вот вы не знали до сегодня Анаконду. А Анаконда знает о вас!
— Ну, дядя Кеша, это уж ты хватанул!
— А вот слушайте, что он мне сам лично рассказывал...
И Веревкин стал выкладывать все познания об уголовниках Советского Союза, какие только мог почерпнуть из справочников Скотленд-ярда. Тут уж бандиты совсем одурели:
— Точно! Правильно! Скажи пожалуйста!
Голос Веревкина звучал вдохновенно:
— Там, в странах капитала, — в Италии, Великобритании, в веселой Франции, в стране бизнеса — Америке, — там человек должен сам о себе заботиться. Инициатива и дерзость! Да-с! Там не останавливаются ни перед чем, чтобы отвоевать кусочек с маслом. Там грабители живут припеваючи, нанимают своих адвокатов, ставят мэров по своему выбору...
— А ты, дядя Кеша, не сбрехал часом? — вдруг выдохнул Валька-краб. — На своих машинах жулики разъезжают! Разве там полицаев нет! Легашей? Мусора?
— Руки коротки у легашей. Там человек, у которого в кармане миллион долларов, уже по одному тому честный, что у него миллион. А как он раздобыл миллион — убил ли родную тетку или ограбил банк, — это никого не касается. Сумел — значит почет и уважение.
— Здорово! Не касается и касаться не должно.
— Да там самим правителям тоже палец в рот не клади. Они тоже ничем не брезгуют. Надо купить — купят, надо убрать — уберут. Там церемонии в сторону! Смотрю я на вас — обидно делается! Чем вы хуже? Трусы вы? Нет. Не дают вам развернуться — вот в чем беда! И получается, что весь мир знает прославленного Анаконду, а вы о нем не слыхали. И вы не виноваты в этом, я вас не виню. Мне Чарли советовал: в первую очередь свяжись со Стариком, с Бородой. И о Проповеднике говорил, а вот Краба он что-то не упоминал... Говорил еще о Килограмме каком-то, о Лехе Зеленом... Есть у вас такие?
— Есть! Скажи пожалуйста! Знает!?
— Есть, есть Килограмм! И Леха Зеленый... Он в карты играет...
Веревкин помнил много имен и кличек. Он перечислил еще с десяток: и знаменитого Фиксу, и Шурку-Медальон, и Лампадку, и Толика-Интеллигента. Бандиты гоготали, хлопали по столу ладонями. Еще немного — и они полезли бы к Веревкину целоваться. Веревкин упомянул о некоторых крупных кражах и убийствах. Оказывается, он даже знал, что Фиксу убили... Да он совсем свой!
И Веревкин пустил в ход еще один трюк:
— Чарли взял с меня слово, что я выпью за здоровье и успехи ваши, всех, кто уважает воровской закон!
Веревкину мигом пододвинули и стакан, и бутылку цимлянского.
— Нет! — воскликнул Веревкин. — Дайте нашей, русской!
Воры заулыбались. Проповедник завопил:
— Правильно! Это я понимаю! Дядя Кеша — человек!
Налили стакан водки. При одобрительных криках Веревкин выпил весь стакан.
— Ну, и дальше? — дрожа от нетерпения, торопил Старик.
— Говори, дядя Кеша, говори! Ты не опасайся, здесь все свои.
На лбу Проповедника выступили капли пота. Он вытер лоб шелковым платком, потом схватил стакан водки и опрокинул ее в свою разинутую пасть. На этот раз его не останавливали. Дядя Кеша, оказывается, сам не промах!
Веревкин подошел к самому главному пункту:
— Слава богу, повидал белый свет. И горько мне смотреть на вас. Поредели кадры уголовников! Порода воров измельчала! Где сейфы с бриллиантами? Где миллионные состояния, крупные аферы?
— Правильно дядя Кеша говорит!
— И что прикажете нам делать? — продолжал Веревкин. — Уж не пойти ли прославленному во всем блатном мире Бороде работать в колхоз? Уж не поступить ли Проповеднику в артель инвалидов и делать зубные щетки или крем для сапог?
Смех.
— Здорово он честит!
— Валяй, дядя Кеша!
— До чего дошло! — гремел голос Веревкина. — Знаменитый Приват-доцент, граф Бутурлин, гроза пассажирских поездов, стал продавать счастье на базаре! С попугаем!
Опять смех.
Приват-доцент, получив этот щелчок по носу, съежился и перестал строить недоверчивые улыбочки.
— Чего же нам еще ждать? Никогда не отступим! Нет жизни уголовникам, пока в стране большевики!
Воры быстро переглянулись. Борода, по-видимому, выражая общее мнение, пробормотал:
— Вот это загнул! Ей-богу, ты, дядя Кеша, загнул: с Советской властью бороться? С Советской властью не поборешься.
— Конечно, впятером не поборешься. Но ведь никому не хочется попасть под иго коммунизма? Ведь тогда что? Крышка всем, в том числе и Анаконде...
— Ага, значит, они там забеспокоились!
— Анаконда, ограбивший семь крупных банков, убийца сорока шести человек, — и тот встревожен. А если бы мы действовали сплоченно? Помогали друг другу в беде? Короче говоря, прошу вас выбирать центр, потому что двух мнений быть не может.
Веревкин остановился, чтобы перевести дух.
«Вот это импровизация! — мелькнуло у него в голове. — Не то это, конечно, не тот народ... Но надо как-то выкручиваться, раз заварил кашу. Хоть на Карчальскую к этому типу пошлю людей, он ведь просил... Лишь бы не завраться окончательно».
Сообщение Веревкина произвело сильное впечатление на бандитов. Черт возьми, не лыком же они шиты! Неужели их знает этот Чарли? Должно быть, молодчик! Сорок шесть убийств! Оно, конечно, на собственном автомобиле и больше нахлопать можно... Но что верно, то верно — легче действовать сообща. А мы разве не сообща? Воровской закон один.
— Выходит, с мильтонами схлестнемся? Не очень это по мне...
— А что! Я и то двух лягашей в расход списал! — хвастливо вставил Валька.
— Мы с ними давно схлестнулись.
— Эх, Николы Раскосова нет! Вот бы он где пригодился!
— Никола — человек! Подорвал из лагеря — и как в воду канул!
— Ребята, тянуть тут нечего. Выбирать, так выбирать... этот самый центр. Хо-хо! Всем понравится!
В центр вошли все присутствующие. Когда же Андрей Андреевич вытащил пачку хрустящих сторублевок и предложил разделить их между всеми, глаза бандитов разгорелись. Борода щелкнул пальцами и с упоением заорал:
— Вот это да! Валюта!
Веревкин подумал — и выложил еще пачку.
Незадолго до рассвета по ставням забарабанил дождь. Веревкин поднялся из-за стола:
— Мне пора. Сообщаться будем через Приват-доцента.
— Переспи, батя, здесь. Охота тебе мокнуть. А тут... Манька пригреет...
— Нет уж, пойду.
— Он правильно говорит. Человек нездешний. Должен себя в аккурате держать. Валек! Проводи батю!
На улице косой дождь хлестал по лицу, брызгал за ворот. Но это было только приятно. Веревкин глубоко вдыхал влажный холодный воздух. Голова была немного тяжелая. Где-то близко плескалась река. Пахло яблоками и прелыми листьями. Блестели тротуары. На горизонте чуть брезжил рассвет.
Придя в условный день и час за денежным пополнением, Веревкин узнал от мрачного субъекта, ожидавшего его на кладбище, некоторые новости. Оказывается, в Москве органами государственной безопасности задержан некий Верхоянский, инженер, репатриированный из Западной Германии в апреле этого года. Он взят как шпион, заброшенный в СССР иностранной секретной службой. Это сообщение могло пригодиться Веревкину.
Веревкин усмехнулся:
«Какая удача! По-видимому, бедняга Верхоянский попал вместо меня. Я теперь полностью реабилитирован!».
Андрей Андреевич смаковал это сообщение, идя домой, а также обдумывая полученные им некоторые указания и инструкции.
«Совершенно очевидно! Пойман Вэр, то есть я! Ха-ха! Все доказательства налицо! Верхоянский! Разумеется, надо его порасспросить. Пусть он теперь доказывает, что он не верблюд!».
Веревкину казалось, что с него сняли тяжелый груз, что солнце стало светить ярче, что сам он стал моложе и что вообще жизнь чего-то да стоит!
Но одновременно с этим возникла и тревога:
«Однако разведка у них хорошо работает. Как они быстро и точно установили что заброшен Вэр, и даже узнали — откуда заброшен!».
Весь день Веревкин думал об этом, размышлял, прикидывал, и настроение его несколько раз менялось из крайности в крайность. В конце концов он пришел в равновесие и даже развеселился окончательно. Ведь кажется теперь-то все как нельзя лучше складывалось? Этот Вэр схвачен! Да-с! Иннокентий Матвеевич Бережнов может только посочувствовать бедняге от всей души. Ха-ха! Здорово все это получилось! Надо надеяться, что в Бережнове нет ничего подозрительного. Заурядный скрипичный мастер. Один из множества возвратившихся на родину. Наконец проверенный, заполнивший анкеты, поселившийся на старом месте...
Андрей Андреевич идет прогуляться. Осень, сырость, пронизывающий ветер, но Андрею Андреевичу кажется, что по улице шествует царица-весна. Фу, как легко дышится! Кружку пива, уважаемый! Подогретое? Вот и отлично. Сдачу можете оставить себе на память. Пока-пока!
Вечером Андрей Андреевич наканифолил смычок и с воодушевлением импровизировал. Эмилия Карловна, слушая бешеные вариации, подумывала, уж не рехнулся ли ненароком достопочтенный Иннокентий Матвеевич от тоски по дочери. Веревкин музицировал и так увлекся, что забыл обо всем на свете. Ведь это он впервые после отъезда из своей лондонской квартиры взялся за смычок!
Стук в дверь заставил его очнуться.
— Иннокентий Матвеевич, к вам опять этот, который старые скрипки носит. Пустить?
Не любит Эмилия Карловна Филимонова, с первого раза не взлюбила.
— Прошу, прошу. Ничего не поделаешь, дорогая: скрипка меня кормит. А каков он, заказчик, — бог с ним, нам с ним не ребят крестить.
Оставшись наедине, сказал резко:
— Зачастил, Филимонов. Неосторожно. Сомневаюсь, что в угрозыске тебя окончательно забыли и сопричислили к лику святых.
— Вы уж не сердитесь, Иннокентий Матвеевич. Дело есть. Пришел по поручению ребят.
— Какие еще там ребята?
— Ну, Борода там... Проповедник... Наши.
— Да разве они здесь? — в недоумении спросил Веревкин. — Когда же они успели приехать?
— Они никуда и не уезжали. Гуляют. Пускают под откос ваши денежки.
— Так, — сказал Веревкин и устало опустился в кресло.
Хорошего настроения как не бывало. Все разлетелось прахом. Первой его криптограммой, полетевшей в эфир еще до встречи с Филимоновым, была печальная повесть о яблочном пироге:
«Изготовление пирога задерживается, так как требуется жирное слоеное тесто с начинкой из яблок того сорта, достать который здесь трудно».
Роберт С. Патридж, единственный, кроме самого Веревкина, человек, знающий значение слов «пирог», «жирное слоеное тесто» и целый словарик других слов-обозначений, мог прочесть следующее:
«Поиски подходящих людей задерживаются, так как требуются особо благоприятные условия для привлечения тех людей, которых я еще не смог здесь найти».
Но в дальнейшем были посланы самоуверенные и многообещающие криптограммы...
«Эти мерзавцы просто взяли и зарезали меня без ножа! — думал в отчаянии Веревкин. — Устроить гульбу на выданные им деньги! Какой, к черту, центр! Компания прощелыг, шайка охламонов! Пропойцы! А я старый дурак и олух царя небесного! Забыть самое простое и ясное, первую заповедь ветхого и нового завета уголовного мира, — что уголовник живет сегодняшним днем!».
Филимонов смущенно молчал. Потом принялся утешать:
— Не расстраивайтесь, Иннокентий Матвеевич. Не так страшно. Ведут себя ребята осторожно, без сучка, без задоринки. Погуляют — и за дело. Прислали спросить, чтобы они знали точно, кому что делать. А то неясно как-то... Действуйте, действуйте, а что действовать? Они умеют только воровать.
Наступило еще более длительное молчание. Веревкин понял, что он сам во всем виноват. Надо было учитывать, что эти люди тупы, ограниченны, что им надо ясно и просто сказать: укради, взорви! А он им развел антимонии... Сам во всем виноват. Да и сейчас точно не знает, что же им в самом деле делать. Весенев, передавая последние инструкции, говорил, что ему, Андрею Андреевичу, предстоит подбирать смену разгромленной сети иностранной разведки.
«Они неплохо орудовали, — говорил Весенев в несколько минорном тоне, — всего охотнее брались за шпионскую информацию, но дальше собирания малоценной информации они обычно не шли. Нужно начинать все сначала».
«Да, легко было рассуждать Весеневу! Сам бы попробовал! Ну какие, к черту, шпионы из этих кретинов?! Нет, всю эту блатную братию я буду по мере сил и возможностей сбагривать на Карчальское строительство. Пусть их, как сумеет, использует Раскосов, а шпионаж... Шпионаж — дело деликатное, требует сноровки и образования... Придется снова искать.
Филимонов подметил, конечно, растерянность Андрея Андреевича:
«Сам, поди, ничего не знает. А с нас требует».
— А водочки, дядя Кеша, не найдется? Горло бы промочить, — нагловато спросил Филимонов и погано хихикнул.
«Не пора ли убрать этого Доцента с дороги? — подумал Веревкин. — Единственный, кто знает обо мне больше, чем следует... (Блэкберри, конечно, не в счет.) С уголовниками он меня свел, так что с этой стороны больше не нужен. А между тем фигура явно неустойчивая. Попадись он по какому-нибудь пустяку — продаст и даже по дешевке. А между тем одна таблеточка, опущенная, например, вот в эту стопку водки, — и через день-другой легкая смерть от паралича сердца...».
— Водочки можно, Филимонов. Отчего нет?
Пошел, наполнил графин. Подумал, стоя со стопочкой, и решил: рановато, еще успеется.
— Итак, что нам делать? — начал Андрей Андреевич медленно, с расстановкой, выбирая слова. — Сейчас в Советском Союзе занимаются восстановлением того, что уничтожила война...
«Опять я ударился в рассуждения. Не по рылу им это, проще надо!».
Филимонов уныло пил водку.
Веревкин, конечно, понимал, что надо портить, вредить, тянуть молодежь к легким сомнительным заработкам, к разврату, Матерщине, ухарству, дебоширству... Но как это сделать? И как этим дуботелам втолковать?
— Вот что, Филимонов, скажи им: пусть едут по городам и новостройкам и гуляют себе на здоровье. Денег найдем. Пусть подбирают таких же, как они, привлекают новых из молодежи. Вот и все пока. Понял меня, Филимонов? Центр несет всем отверженным надежду, а фраерам слезы. Нет равенства. Есть мы, нам все позволено — и есть серая скотина, которой на роду написано горбом добывать черствый хлеб.
— Значит, ничего такого особенного не поручаете — ну, там, списать кого... или там мосты взрывать...
— Э, брат, это не по голове шапка. Мне хватит и того, чтобы они стали смелее. И чтобы всегда держали со мной связь. Приведи-ка разочек ко мне... ну, кто у них там поприличней? Ну, скажем, Вальку-Краба. Я ему отдельно дам поручение и деньжат подброшу. А наше с тобой дело стариковское, здесь будем небо коптить.
— Все?
— Пока все. Можно еще добавить, что каждое крупное дельце, если там нечаянно обчистил сберкассу или ненароком отправил к праотцам крупного начальника — за такие дела немедленное денежное вознаграждение и всесторонняя помощь. А ты ко мне приходи только со скрипкой.
— Чего еще выдумаете. На свадьбу, что ли.
— В починку будто бы будешь приносить. Или для перекупки. Покупаю я скрипки. Экая бестолочь! И хмелеешь быстро. От тебя человека ни на грош не осталось, один утиль.
— Я-то человек. А вот ваши штучки... Не пойдут ребята на это. Нет, не пойдут. Им еще жить хочется.
— Болван!
— Ну, вы все-таки легче на поворотах. Чего шеперитесь? Я во хмелю решительный.
— Ну-ну. Вынь руку из кармана! Старая лохань! «Ре-ши-тельный»! Ведь кроме складного ножа у тебя ничего нет. Дура! Иди-ка спать!
Через несколько дней Веревкин повидался с Крабом. Это был разбитной парнишка. Условился через него держать связь. Точно договорился, кто куда едет и чем займется. Еще раз особенно просил не забывать Карчальское строительство.
Опять появилась пачка денег. Краб обещал, что если и пропивать, то будут не в Ростове, а там, на местах, и что «в общем, центр не подкачает, будьте у Верочки!».
Над последним выражением Веревкин долго думал после ухода Краба. При чем тут Верочка? Наконец догадался, что это на языке Краба означает: будьте уверены.
«Черт побери! Везде криптограммы какие-то!».
— Ты не очень занят, Борис Михайлович? — приоткрыв дверь, спросил Лисицын.
— Нет, нет, заходите.
Мосальский отодвинул в сторону чистый лист бумаги и поднялся из-за стола. Полковник вошел, наполнив комнату запахом одеколона и хорошего табака. Новый китель. Орденские ленточки. Сапоги, начищенные до зеркального блеска.
— Вы как на свадьбу, — удивился Мосальский.
— Не на свадьбу, но... — Лисицын взглянул на ручные часы: — Закругляй свои дела и поедем.
— Это куда же?
— Да ты что, с луны свалился? Сегодня суббота? Суббота. Значит, «Динамо» встречается на кубок с торпедовцами.
— Ах черт, а я и билета не заказал!
— Старшие о тебе позаботились. У меня два на северную трибуну. Ты скоро не только билеты забудешь вовремя заказывать, а вообще все нервы истреплешь со стариком. Дружески советую: брось этим Вэром заниматься.
Мосальского резнуло это фамильярное «старик», брошенное по адресу генерал-лейтенанта Павлова. Но одновременно он уловил в голосе Лисицына торжествующие нотки. И вместо того чтобы отделать его за «старика», Мосальский небрежно и в тон Лисицыну спросил:
— А что, разве есть что-нибудь новенькое?
— Скорее, старенькое.
Лисицын с треском раскрыл коробку «Казбека».
— Вижу, ты, брат, все еще ничего не понял. Вэр задержан и чувствует себя спокойненько, как в санях, в тюрьме.
Лисицын затянулся, выпустил изо рта целое звено голубых колечек дыма, наслаждаясь эффектом. Он даже так рассуждал: пусть ему нагорит за самовольство, но когда он.докажет, что был прав, вот тогда придется сказать ему спасибо! У Казаринова есть нюх, они обработают это дельце, как конфетку! Наконец, тут же все совпадает: и время, когда был заброшен к нам Вэр, и возвращение из-за границы именно в этот период Верхоянского... Павлов требует, чтобы были доказательства? Будут доказательства, не все сразу, уважаемый генерал-лейтенант! Потерпите!
Лисицын видел, что Мосальский отнюдь не в восторге от этого сенсационного сообщения. Еще бы! Чувствительный удар по его самолюбию! Все его «варианты» летят к чертям собачьим!
— Так. Значит, задержан Верхоянский! — в раздумье, самому себе сказал Борис Михайлович.
Лисицын брал реванш за тот разнос, который он получил у Павлова.
— Да-с. Именно Верхоянский. Удивляюсь я вам, товарищи теоретики! Летаете где-то там, в стратосферах, философию разводите... «Румынский вариант»!.. «Ростовский вариант»!.. А мы, скромные практики, — цап-царап: ах, попалась, птичка, стой! Надо понимать, что такое Москва. Сердце! Мозг! Куда же, следовательно, будут направлять враги свои удары? Конечно, сюда, а не в какие-то таганроги или ростовы. Теперь, когда операция закончена, я могу себе позволить роскошь посмотреть, как наши динамовцы наколотят «Торпедо». Так-то вот, Борис Михайлович, мой дорогой!
Мосальский промолчал. Досада его рассеялась. Хотелось поскорее за работу, за работу, теперь тем более чем когда-нибудь. Лисицын ждал возражений. Но Мосальский примирительно пробормотал:
— Здорово у вас вышло. Однако мы опоздаем. Погода явно портилась. Уже около здания Совета Министров в стекла автомобиля стал побрызгивать дождь. Улица Горького сверкала, как лакированная. Всюду появились раскрытые зонты, капюшоны. Прохожие ускоряли шаги.
Всю дорогу они молчали.
«Ну, что, брат, выкусил? — злорадствовал Лисицын, косясь на майора. — Павловский любимчик!».
Он и пригласил-то его с собой на стадион, чтобы насладиться его растерянностью, его досадой и своим торжеством.
Около самых северных ворот их обогнал великолепный черный «ЗИС-110» со знакомым номером. Из машины выпрыгнул Леонид Иванович Павлов в длинной генеральской шинели. Протянув руку, он помог выйти тоненькой моложавой женщине в плаще с капюшоном. Подросток лет пятнадцати, необычайно похожий на генерала, такой же коренастый и черноволосый, вышел из автомобиля последним и рассудительно пробасил:
— Видишь, мама, как хорошо, что ты меня послушалась и захватила плащ.
Ответив на приветствие офицеров, Леонид Иванович подозвал Мосальского. Лисицын видел, как Борис Михайлович крепко пожал руку женщине, смеющееся лицо которой выглядывало из капюшона, хлопнул по плечу юношу и сказал что-то вполголоса Павлову.
— Ну, это еще бабушка надвое сказала! — воскликнул генерал и, как показалось Лисицыну, бросил насмешливый взгляд в его сторону.
«Так и есть, майор уже докладывает о. нашем разговоре...».
И когда Мосальский, откозыряв, вернулся к Лисицыну, тот спросил:
— О чем толковал с начальником?
— Подразнил его немного. Говорю: торпедовцы нынче в форме, дадут нашим жару. Ну, генерал, конечно, на дыбы. Он же за «Динамо» всегда болеет.
— А-а! — не то недоверчиво, не то разочарованно протянул Лисицын.
Игра началась под усиливающимся дождем. Бирюзовые фуфайки динамовцев сразу же стали темно-синими, а белые фуфайки «Торпедо» прилипли к телу и порозовели. Ноги игроков скользили по мокрому травяному полю.
Карцев прорвался к воротам «Торпедо», но, доставая отяжелевший мяч, вдруг сделал классические «ножницы». Гомес, бежавший ему наперерез, вынужден был высоко подпрыгнуть, чтобы не ударить упавшего тяжелой бутсой.
Тысячи зонтиков колыхались над скамьями зрителей. Менее запасливые накрывали головы и плечи газетными листами «Вечерней Москвы». А тучи все ползли, и дождь не унимался. На футбольном поле образовались кое-где лужи.
Мосальский, страстный любитель футбола, на этот раз рассеянно наблюдал игру. Синие и белые точки передвигались по полю, то сбивались в кучку, то рассыпались. Звенел мяч и перемещался с одной половины поля на другую... А Мосальский думал о другом:
«Изоляция Верхоянского — несомненно крупная ошибка. И надо хорошенько продумать, как действовать дальше, чтобы исправить ее...».
Стадион приглушенно ахнул. Игрок в белом оказался метрах в двадцати наискось от ворот «Динамо». Вратарь заметался, присел на корточки, выбросил вперед руки в неуклюжих шершавых перчатках... Пушечный удар! Мяч прочертил в воздухе кривую. Вратарь невероятным прыжком метнулся, но, видимо, опоздал, всплеснул руками и рухнул ничком в воротах.
«Гол», — подумал Мосальский.
— Есть! Го-ол! — ликовали болельщики за «Торпедо», вскакивая с мест, аплодируя.
Игрок повернулся на носках и небрежной, какой-то размягченной походкой направился к центру поля.
«Вот как это делается, и мне это ничего не стоит сделать», — говорил весь его вид, все его движения.
Но торжество было преждевременное. Оказывается, получился зрительный обман. Мяч пролетел над самой штангой, слегка коснувшись ее, и соскользнул за сетку ворот. Воспользовавшись этой заминкой, нападающие «Динамо» рванулись вперед, и неотвратимый мяч, пробитый Карцевым с короткой подачи Сальникова, затрепетал в воротах торпедовцев.
Лисицын аплодировал и кричал в самое ухо Мосальского:
— Видал, как этим мазунам достается?!
Борис Михайлович ничего не ответил. Именно в этот момент в его сознании сформировалась мысль, точно ставившая все на свои места:
«Я убежден, что Верхоянский — это не Вэр. Лисицын, как этот торпедовский футболист, смазал, но еще не видит своего промаха. А ведь, пожалуй, в Москве найдутся такие осведомленные господа, которые не преминут сообщить подлинному Вэру о неожиданно благоприятном повороте его дела. Вследствие того, что Верхоянский арестован, настоящий Вэр будет действовать теперь несколько беззастенчивее и наглее. Моя задача — использовать этот психологический момент и поймать негодяя за руку. Итак, все-таки ростовский вариант! Чует мое сердце, что Вэра нужно искать там! Я должен ехать в Ростов незамедлительно, пока не поздно. Я не могу терять ни одной минуты! Павлов не будет возражать. Теперь — тем более. Он и до этого поддерживал ростовский вариант...».
Стадион чутко реагировал на весь ход игры. А дождь, нудный, назойливый, шел, не переставая. Все происходящее на поле видно было через мелкую сетку. Шинель Мосальского потемнела на плечах, обвисла и стала невероятно тяжелой. Лисицын сидел в луже воды, струйками сбегающей с его кожаного пальто. Газеты, которыми некоторые пытались прикрыться от дождя, давно уже превратились в серые мокрые комья и валялись под ногами. Но немногие покинули трибуны. Остальные предпочитали мокнуть, но с неослабевающим интересом следить за ходом игры.
Вдруг простая и в своей простоте особенно страшная мысль поразила Мосальского: он подумал, что этот неизвестный ему инженер Верхоянский тоже, может быть, был большим любителем футбола и еще вчера утром запасся билетом и договорился со знакомой девушкой обязательно встретиться на стадионе... и она сейчас, промокнув насквозь, с досадой и тревогой высматривает его по сторонам. А Лисицын преспокойно наслаждается зрелищем!
И Мосальский понял, что пока он не устранит эту вопиющую несправедливость, он не может спокойно жить, не может ничем другим заниматься, кроме этого вопроса. И он в смятении, с болью, горечью вглядывался в женские лица: может быть, эта, в берете, или вон та, с большими глазами, ждет и любит человека, который имеет все права быть счастливым и который по прихоти Лисицына находится сейчас за решеткой...
Борис Михайлович решительно поднялся со своего места.
— Ты куда? До перерыва еще минут семь игры, — сказал Лисицын и опять воззрился на футболистов. — Ага, повели! Правильно! Молодец Карцев!!
— Я ухожу. У меня есть дело, — сухо произнес Мосальский.
— Постой. Как же ты доберешься? Возьми мою...
Но Борис Михайлович не слышал. Он решительно пробирался к Павлову: немедленно сообщить ему! Дело не терпит!
Дождь усилился. Счет матча был уже три — один в пользу «Динамо».
И вот разрешение Павлова на поездку было получено, документы оформлены, и Мосальский уже подъезжал к Ростову-на-Дону. Поезд как будто тоже сгорал от нетерпения, тоже спешил добраться до места, давал свистки, прибавлял ходу, грохотал на стрелках-и стыках рельс.
Мосальский хорошо знал этот город. Он любил его. Здесь пролетела его юность. Высовываясь из окна вагона, он узнавал очертания, запахи, ростовский ветер, дурманящий запахами чебреца и полыни, ростовскую степную ширь... Здесь он окончил среднюю школу. Поехал в Москву продолжать учебу, да так больше и не вернулся в Ростов. Его мать, учительница по специальности, тоже перебралась в Москву, поближе к сыну. Их было двое на свете, и они были очень дружны.
Остались в Ростове еще школьные друзья и товарищи. С Олегом Лебедевым он долго переписывался. Они писали длинные письма, наполненные дружескими излияниями, рассуждениями о прочитанных книгах, о жизни, о планах на будущее. Олег хотел быть писателем. Может быть, он и стал бы писателем. Немецкая пуля помешала осуществиться его мечте. Кто знает? Может быть, эта пуля лишила нас нового Чехова или нового Лермонтова? Его убили, и после этого убийца — белоглазый рыжий фашист, — сидя в разграбленном, разбомбленном доме в Смоленске или Чернигове, писал своей возлюбленной, что он соскучился о культуре, о кофе и посылает ей валенки и шелковый платок, снятые с убитого... Получив известие о смерти Олега, Мосальский только стиснул зубы. Нам часто приходилось стискивать зубы и приказывать самим себе: «Спокойно. Выдержка. Это война».
Еще была в Ростове-на-Дону Галя. Красавица Галя с продолговатыми горячими глазами, оттянутыми к вискам бровями и низким грудным голосом. Для нее, привыкшей к восторженным взглядам, к всеобщему вниманию и поклонению, Борис был лишь смешным застенчивым мальчишкой... Это в порядке вещей! Ее все знали — и по городскому комитету комсомола, где она работала, и по центральному клубу рабочей молодежи, где она часто бывала... «Ой, Галина, ой, дивчина!».
Однажды Борис Михайлович рискнул написать ей из Москвы. Письмо получилось сумбурное и ужасно возвышенное. Он потом досадовал, что послал его. В ответ пришла коротенькая открытка:
«Узнаю тебя, Боренька, ты все такой же искренний и неуклюжий, время не испортило тебя. Спасибо, что вспомнил. О себе рассказывать долго и трудно, да и неинтересно. Многие ростовчане разъехались. Желаю тебе счастья и удачи...».
Вежливая отписка, только и всего. И это прошло. Где-то ты, ой, Галина, ой, дивчина? И как сложилась твоя жизнь?
А годы летели — и какие годы! Борис учился, читал, участвовал в работе комсомольской организации института... И уже казались вычитанными где-то в хорошей книжке душные ростовские ночи, и влажное дыхание большой реки, и девичьи песни на окраине города, и ростовская кондитерская «Чашка чая», и голос Галины, и юность, такая же солнечная, как этот город... Война. Большие события и большие дела заслонили воспоминания. И вот теперь вдруг нахлынуло все с новой силой.
Вместе с воспоминаниями в сердце вселилась тревога: здесь, в родном городе, в красивом советском городе, где живут, работают, мечтают люди, которых он хорошо знает, — здесь притаился Вэр... Какой он? Старый? Молодой? В обличье рабочего? В обличье инженера? И он прокрался сюда, ходит по ростовским улицам, встречает Галю, мать Олега и смотрит на них... Он выбирает место почувствительнее, чтобы вернее нанести удар. И невыносимо знать, что он дышит тем же воздухом, подставляет лицо тому же прилетевшему из степей ветру, что он ходит по нашей священной земле!..
Борис Михайлович шагал по улице Энгельса. Где-то здесь был магазин, в котором Галя помогала ему выбрать галстук, его первый галстук... Они остановили выбор на вязаном, темно-вишневого цвета с синими поперечными полосками. Галя сама завязала, отошла, посмотрела критически и сказала убежденно: «Очень хорошо. Носи».
А где же этот дом — вот здесь был дом, он отлично его помнит — двухэтажный, зеленоватый. Во втором этаже висели кисейные занавески на окнах, пестрели цветы и постоянно доносились оттуда звуки рояля. Ему часто хотелось узнать, кто же играет. Почему-то представлялась женщина, грустная, задумчивая... Дом исчез. Только фундамент виднеется из разросшейся лебеды.
А здесь, на углу, стоял павильон. В нем было чудесное мороженое. Олег всегда заказывал три шарика: один глянцевитый шарик — ванильное, второй кремового цвета — ореховое, третий бледно-розовый — клубничное. Ни мороженого, ни самого павильона... Может быть, его снесло взрывной волной? Или оккупанты во время своего хозяйничанья пустили его на топливо?
Из этого подъезда выходила Галя. Он запомнил ее в ярко-алой шелковой косынке. Долго можно было наблюдать, как мелькает косынка в толпе...
Однако как изуродован город! Что они натворили тут! Как набезобразничали! Ростовчане, кажется, вплотную взялись за восстановление. Здесь и там виднеются леса, строительство в полном разгаре. Как бы ни злобился, как бы ни шипел Вэр, город отстраивается, город молодеет!
В управлении его тотчас принял смуглый горбоносый подполковник.
— Так в чем же мы должны вам помочь, товарищ Мосальский? — осведомился он, выслушав сообщение Бориса Михайловича о цели его приезда.
— Я бы хотел установить, кто приехал в Ростов из-за границы за последние два-три месяца.
— Немудреная задача. Вот если бы вы потребовали список лиц, имеющих передатчики...
Подполковник откинулся на спинку кресла и рассмеялся, показывая свои крупные белые здоровые зубы. Он, по-видимому, вообще был веселый человек.
— Завтра к вечеру список будет подготовлен, — пообещал он, делая пометку у себя в блокноте.
— Я имею в виду не просто перечень фамилий. Нужны некоторые данные, если уж не характеристики. Так что очень спешить не стоит.
— Все ясно, товарищ Мосальский. Завтра вечером получите. — Подполковник щелкнул серебряным портсигаром: — Закуривайте. «Наша марка» по специальному заказу.
— Действительно, превосходные папиросы. Лучше «Казбека».
Борис Михайлович с наслаждением вдыхал ароматный дымок.
— Нашинские, ростовские! — похвалился подполковник и после небольшой паузы спросил: — Меня вот что интересует, товарищ майор. Получите вы от нас эти самые списки, ну, Иванов там, Петров и прочее подобное. А дальше? Какое решение собираетесь принять?
— Дальше? По правде сказать, сам еще не знаю. Ведь пока что Вэр — это иголка в сене.
— Вот то-то и есть, — оживился подполковник. — Задача, поставленная перед вами, чрезвычайно трудна.
— У вас есть какие-нибудь данные о человеке, передававшем шифровку?
— Переворошили весь эфир. Пустой номер. По-видимому, он меняет волну. Или передал и уехал. Тоже не исключена возможность.
Борис Михайлович и сам понимал, сколько трудностей впереди. Ну что ж, не следует падать духом.
После непродолжительной беседы они распрощались. Борис Михайлович ощущал просто органическую потребность глотнуть свежего воздуха. Вышел и снова стал бродить по ростовским улицам.
Решил прежде всего зайти в какой-нибудь ресторан и пообедать. И первой, кого он встретил, выйдя из подъезда, была... Галя! В легком светло-зеленом пальто и кокетливой шапочке, она шла прямо на него. Приблизилась, скользнула по нему безразличным взглядом и хотела идти дальше. Но он произнес тихо:
— Ой, Галина, ой, дивчина!
Она остановилась, в глазах ее отразилось удивление, любопытство... и вдруг что-то насмешливо ласковое:
— Борис! Да это же ты!
Она протянула к нему руки. Он бережно взял их — маленькие, теплые сквозь тонкие замшевые перчатки — и по-мальчишески застенчиво улыбнулся:
— Здравствуй, Галочка.
— А поцеловать не хочешь?
И Галя крепко поцеловала его в губы.
Ее первый поцелуй! Если бы это случилось тогда, в те годы, он принес бы Борису бессонные восторженные ночи, смятение, бурю, покорение целого мира...
— Что ты так на меня смотришь? Совсем старая, да?
Галя пополнела, лицо ее округлилось, под глазами легли легкие коричневатые тени, но так же прекрасны были ее насмешливые глаза, ее летящие брови.
— По-моему, ты стала еще красивее.
Она порозовела от удовольствия.
— Боренька, ты, кажется, научился врать. Я стала толстая и ленивая, как тетя Груша, — помнишь уборщицу в горкоме? Мы называли ее «кормящая мать»...
Только теперь дошло до ее сознания, что это тот самый Боря Мосальский, которого она не видела целую вечность.
— Да откуда ты взялся, Борис? И такой солидный, в шляпе! «Его усталые зеленые глаза...».
— Помнится, ты о них говорила: «глаза болотного оттенка». Из Москвы, Галя. А ты все время тут?
— До немцев и после немцев... Но что же мы стоим и глазеем друг на друга! Пойдем.
Она решительно взяла Бориса под руку.
— Но куда же, Галочка? По правде сказать, я собирался пообедать.
— Туда мы и направляемся.
— В ресторан?
— Фу, какой глупый! Ко мне, а не в ресторан!
— А тебе это удобно?
— Прошу не задавать вопросов согласно правилам этикета. Прошу взять меня покрепче под руку, а не держать, как хрустальную вазу. Так. Теперь рассказывай про себя все по порядку. Подожди, не начинай, сначала мы зайдем в магазин. Ты пьешь?
— Когда есть настроение.
— А у Алеши никогда нет настроения.
— Какой еще Алеша и при чем он здесь?
— При том, что он...
— Ты замужем?
— Даже второй раз. А кто твоя жена, Борис?
— Пока такой самоотверженной женщины не нашлось.
— Принципиальный холостяк?
— Нет, Галя, тут все серьезнее и сложнее...
— О серьезном и сложном после обеда. Ты долге думаешь пробыть у нас?
— Может быть, несколько дней, а может быть, несколько недель.
Только! Во всяком случае, на это время можешь чуть-чуть в меня влюбиться.
У Мосальского дрогнуло сердце. Если бы Галя сказала это тогда!
— Между прочим, помнишь, как ты страшно зевала, когда один раз пошла со мной в театр? Вероятно, я очень скучный влюбленный.
— Ага! Признание, хотя и запоздалое! Но кто же виноват, что тебе было тогда восемнадцать лет и я при своих семнадцати считала тебя мальчишкой!
Так, весело болтая, они зашли в «Гастроном» и взапуски стали делать покупки. Мосальский нажимал на десерт. Купил конфет, винограду, гранат, затем его внимание привлекли «коллекционные» вина. Галя купила пикули, кильки, охотничьи сосиски, сыр. Когда они опомнились, была накуплена груда всякой всячины; Мосальский взял огромный пакет, и бечевка врезалась ему в руку.
— Сколько же человек у тебя сегодня обедает?
— Ты, я и Алеша. Павлик не в счет. Он вчера перехватил медовой коврижки и наказан: я его посадила на один куриный бульон.
Двери открыл сам Алексей Сергеевич Страхов, уже вернувшийся из редакции. Он увидел незнакомого человека с пакетом и очень оживленную жену.
— Что ты еще придумала, Галина?
— Ты видишь, кого я привела? Борис, неужели ты не узнаешь Алешку? Это же Страхов из «Большевистской смены»!
Страхов... Вот кто стал ее мужем... В полном лысеющем человеке Борис Михайлович с трудом узнал того худенького Алешу Страхова, сотрудника сельскохозяйственного отдела комсомольской газеты, которого он знал.
Алексей Сергеевич вовсе не узнал Мосальского, но они обменялись крепким рукопожатием.
— Ну, как ты?
— Да вот, видишь. Стареем, брат. А ты?
Прибежал Павлик, толстый, уравновешенный товарищ шестилетнего возраста. Он задал несколько вдумчивых вопросов по поводу содержимого пакета, который принес дядя. Затем объявил Гале:
— Твой бульон я есть больше не буду, потому что я вылил его в окно.
— Вот и отлично. И ты не будешь есть винограда, который принес дядя Боря, потому что мы и его выбросим в окно.
— В которое?
— Вот в это самое.
— А я пойду на улицу и опять принесу его.
Потом началась веселая суматоха. Обед стряпали и сервировали все: Галя, Борис, Павлик и даже сам Страхов, который подпоясался мохнатым полотенцем, чтобы не запачкать пиджак.
Мосальский принадлежал к той породе людей, ко-: торые не очень любят говорить, но зато хорошо слушают и потому считаются замечательными собеседниками.
Галя и Алексей Сергеевич наперебой рассказывали о себе. Они познакомились еще в ту пору, когда Галя двадцатилетней девчонкой необдуманно «выскочила замуж» за Врублевского — «помнишь, работал главным редактором краевого издательства, такой высокий и рябой?» Вскоре Галя ушла от него. Алеша кончил сельскохозяйственный институт и вновь вернулся в газету. Его статьи по вопросам колхозного строительства обратили на себя внимание руководящих работников горкома. Страхов стал заведовать сельскохозяйственным отделом газеты. Вступил в партию.
— А ты, Галя, конечно, тоже в партии?
Опять она вспыхнула и потупила глаза.
— Она у нас за последние годы несколько оторвалась от общественной жизни. Ну, да мы это наладим, — ответил за нее Страхов.
— А потом родился Павлик.
— Да, потом и я родился. Ты расскажи дяде Боре, как я родился вместе с войной, — потребовал Павлик, подняв от тарелки свою круглую мордашку, перемазанную гранатовым соком.
— Павлик родился двадцать второго июня... На другой день Алеша уехал в армейскую газету, а я вскоре поступила на «Сельмаш»...
И они заговорили о войне. Глаза Мосальского сощурились. Во взгляде Гали промелькнули боль и тоска эвакуации, тревога за жизнь ребенка, за жизнь мужа. Страхов вспомнил походную жизнь, горечь и ярость в период отступления, законную гордость, когда судьба войны была решена в битве под Москвой и после разгрома армии Паулюса. Мосальский подумал о славном, талантливом, милом Олеге Лебедеве и спросил о его семье.
— Мама его умерла в позапрошлом году, — сказала Галя тихо.
И каждый из них рассказал обо всем, что было пережито в те годы. В разговоре первенствовал Алексей Сергеевич Страхов, заместитель ответственного редактора газеты, лектор и докладчик областного комитета партии. Он взволнованно говорил об атомной истерии, все больше охватывающей Соединенные Штаты, об очагах террора и шпионажа, об американских военных базах. Галя сидела грустная. Мосальский слушал молча и изредка согласно кивал головой.
— Кстати, — сказал Страхов, — все забываю тебе, Галина, рассказать. Встретил на днях Черниченко. Помнишь, танкист, капитан? Их танковый корпус был прикреплен к нашей армии, мы еще тогда с ним познакомились. Вижу — лица на нем нет. Спрашиваю, что случилось. Полюбил он еще до войны одну девушку — Шуру Бережнову. Собирались пожениться, а тут война. Он на фронт, а Бережновых немцы угнали в Германию. И вдруг Черниченко узнает: Бережнов вернулся. Бежит к нему и видит, что Шуры нет. «Где же Шура?» Оказывается, умерла. От горловой чахотки умерла, и представь, за каких-нибудь несколько недель до их возвращения! Вот оно как бывает! Похоронили Шуру на Мюнхенском кладбище, в чужой земле... Вот вам история капитана Черниченко. Чем его утешишь?
— Бережнов... — наморщила лоб Галя. — Где-то я слышала эту фамилию.
— Конечно, слышала. Он же известный мастер скрипок. О нем и в газетах писали. Вот оно как бывает, — повторил в раздумье Алексей Сергеевич.
И стали перечислять старых знакомых и друзей. Мало их осталось в Ростове, кто уехал, кто погиб на фронте.
— Сколько горя принесла проклятая война! — нахмурилась Галя.
— И много побед, — добавил Страхов. — Как война изменила положение Советского Союза, как разлетелись вдребезги все расчеты врага!
Затем стали говорить о восстановлении Ростова, о кандидатской диссертации Алексея Сергеевича. Вдруг Галя сообразила, что Мосальский терпеливо и с интересом выслушивает все их повествования, но до сих пор ни словом не обмолвился о себе.
— Мы тебя совсем заговорили. Теперь твой черед. Рассказывай все по порядку.
— О чем же рассказывать, Галя?
— О себе!
— Кто ты есть, человече? — пробасил Страхов и потянулся за виноградом.
— Ну, во-первых, — сказала Галя, желая показать, что она помнит письмо Бориса, — во-первых, ты инженер-технолог.
— Вот и не угадала. Скорее — инженер дефективных душ. Моя работа заключается в том, что я пресекаю преступные поползновения наших врагов и даю вам этим самым возможность спокойно и безопасно жить и работать, растить новое поколение, писать диссертации... Я, Галя, работаю в органах государственной безопасности.
— Вот что-о... — несколько разочарованно протянула Галя.
Ей почему-то хотелось, чтобы Борис склонялся над сложными чертежами, имел дело с механизмами... Таким он остался в ее сознании, когда она прочла его единственное посланное ей письмо, где он упоминал, что сдал зачет по точной механике.
— Ничего не скажешь, серьезная профессия, — тотчас же поправил жену Алексей Сергеевич и с особым любопытством взглянул на Мосальского.
Борис Михайлович подумал о Вэре... Может быть, в эту минуту Вэр спокойно прогуливается по Ростову и посматривает на окна квартиры Страхова. Может быть, тень его, черная тень, ложится на ту песчаную аллею, где в солнечные дни беспечно играет Павлик, где сидит на скамейке Галя, где проходят ростовчане, не подозревая о присутствии коварного соглядатая...
По правде сказать, Борису хотелось бы поведать этим близким, почти родным ему людям о той невидимой, неизвестной широким слоям населения войне, которую ведут Леонид Иванович Павлов, он сам и его товарищи по профессии с бандой заговорщиков, с Патриджем, с натасканной, натравленной на нас стаей бешеных псов. Но...
— Почему ты замолчал, Борис? Расскажи что-нибудь о своей работе! Или это... нельзя?
— Как-нибудь в следующий раз, Галочка. Вот и у Павлика слипаются глаза... И Алеша устал. Я непременно, непременно у вас еще буду!
— Попробовал бы не прийти! А мы вот что сделаем: Страхов-старший уложит Страхова-младшего и потом сам ляжет спать. А мы с тобой пофилософствуем о жизни.
Павлик оказал слабое сопротивление, уверяя, что у него «Совсем выздоровел живот». Алексей Сергеевич унес его на руках.
— У нас так всегда. Я для Павлика — только неавторитетная мама, а Алешка — и лучший друг и высший закон. Что ты хочешь! Мужчины!
Вскоре настала особая — ночная — тишина в квартире. Галочка и Борис Михайлович вполголоса разговаривали, и Борису Михайловичу было и радостно и грустно. Он смотрел на Галю. Как все складывается в жизни! Но она, кажется, счастлива, и это очень хорошо...
— Скажи, ты счастлива. Галя?
— Почти.
— Может быть, это наше «почти» и двигает нас вперед? И без него не было бы жизни?
Было очень поздно, когда Мосальский вышел на улицу. Город спал. Но спал ли Вэр? Или он сейчас вытащил спрятанный передатчик и посылает в эфир сообщения о том, что он разведал и подсмотрел?
Пройдя до угла Почтовой, Мосальский оглянулся. Из двух окон третьего этажа — квартиры Страхова — лился мягкий оранжевый свет.
Пусть там всегда будет светло и ясно! Пусть новые скитания, тревоги и лишения не омрачат их жизнь! Пусть спокойно, сосредоточенно работает Алексей Сергеевич Страхов над своей диссертацией, пусть растет Павлик, пусть мирная жизнь идет своим чередом, не нарушаемая тревогами и опасениями. Всю тяжесть и тревогу Мосальский примет на себя...
Весь путь до гостиницы «Турист» Мосальский шел в глубоком раздумье. Вэр должен быть отыскан... и Мосальский знает, что не отступится, пока не добьется своего... Галя «почти» счастлива... А он вот остался старым холостяком... Почему Страхов? А почему бы и нет? Они живут очень дружно. Страхов — хороший человек. Мосальскому от всего сердца хочется, чтобы Галя и Алексей были счастливы. Но почему ему грустно?
— Располагайтесь, товарищ Мосальский. Здесь вам будет удобно.
Подполковник был крайне любезен.
— Лампа, чернила, бумага... Что вам еще потребуется?
— Спасибо, кажется, все. Остановка только за материалами, — отозвался Мосальский.
— И тут задержки не будет. Работаем четко и без перебоев.
Он подошел к своему столу и достал из ящика новенькую картонную папку с синей тесемкой, завязанной бантиком:
— Вот, ознакомьтесь. Полагаю, что собраны исчерпывающие данные.
Мосальский еще раз поблагодарил подполковника, развязал синюю тесемку и принялся за изучение материалов.
Характеристики были, впрочем, крайне лаконичны. Антонов Антон Степанович, токарь завода «Красный аксай»... Арманьянц Ашот Карпович, инструктор облпотребсоюза... Но в таких коротких сообщениях об этих людях, в самых общих чертах их биографий чувствовался горький привкус войны. Насильственный угон в чужую страну... Дети, отнятые у родителей, молодежь, загнанная в «телячьи» вагоны... Слезы, вопли, душераздирающие сцены, короткие очереди автоматов, смерть на затоптанном, липком полу... Какие нечеловеческие испытания выпали вам, родные мои соотечественники — юные украинки из Полтавщины, русоголовые псковитяне, жители Киева, Черниговщины, Белоруссии... и тебе, токарь завода «Красный аксай», тебе, Антон Степанович Антонов, и всем вам, мирным ростовчанам, и всем неисчислимым жертвам фашистского разгула!..
Склоняется над списками Борис Михайлович Мосальский, и из-за скупых строчек жизнеописаний смотрят на него измученные лица, тоскующие глаза. Барулин Дмитрий Владимирович, студент третьего курса Ростовского университета... Бережнов Иннокентий Матвеевич, мастер музыкальных инструментов... Вчера о нем рассказывал Страхов, это он потерял в Германии дочь... Бойченко Петр Иванович — состоит в инвалидной артели «Лазурь», производит синьку, щелок, стиральный порошок... Васильев Федор Никитович, рабочий железнодорожных мастерских...
В списке двадцать два человека. Двадцать два человека, вернувшихся из фашистской Германии. Нет ли среди них Вэра? И если есть, то кто же из них Вэр? Чью маску надел на себя наймит иностранной разведки?
В кабинет заходили вызванные подполковником сотрудники управления. Несколько раз подполковник говорил по телефону. Но Мосальский ничего не слышал, ничего не замечал. А что, если все-таки — один из двадцати двух?.. Есть возможность изучить каждого, приглядеться к их образу жизни, к их знакомствам. Это потребует длительных наблюдений. Нельзя забывать и того, что опытный иностранный разведчик может затаиться и долгое время ничем не проявлять себя...
Во всяком случае Мосальский хотел бы посмотреть на каждого из двадцати двух. Ему посчастливилось. Как раз в эти дни приглашали в исполком вернувшихся из Германии лиц — для выяснения вопроса о трудоустройстве каждого, об их материальном положении, для беседы о возможных требованиях с их стороны. Принимались жалобы и заявления.
Мосальский сидел за столом в этой же комнате. Он задавал вполне естественные в данном случае вопросы... о том, как жилось на чужбине, как ехали обратно, что чувствовали, побывали ли в других горо; дах или сразу приехали сюда. Такие вопросы не могли ни удивить советских людей, ни насторожить враждебное лицо, если таковое среди приехавших окажется.
И вот перед Мосальским прошла целая галерея старых и молодых, с различными характерами и настроениями репатриантов.
Некоторые из них в простых душевных словах сами, без всяких вопросов, рассказывали, как и почему очутились они в годы войны в Германии, что видели, что пережили там, как сложилась их жизнь по возвращении.
Особенно взволновала всех одна печальная история, рассказанная скупо, сдержанно, но так, что сердце сжималось у слушавших ее. Рассказала это ростовская жительница, угнанная в Германию молоденькой девушкой и теперь возвратившаяся почти старухой. Много горя увидела бедняжка там! Хватила нужды, потеряла здоровье на тяжелых непосильных работах и на всю жизнь возненавидела фашистов.
А вот шустрый, с хитрыми глазками, с.ненужной суетливостью «коммерсант», как он назвал себя, некий Суходольский, который до войны занимался покупкой и перепродажей поношенных вещей, а теперь тоже какими-то не совсем ясными и чистыми делами, — он не понравился Мосальскому, и Мосальский взял его на заметку.
В числе других был вызван и Иннокентий Матвеевич Бережнов. Мосальский хотел уточнить, действительно ли умерла его дочь, нет ли тут насильственных мер задержания советского человека? Может быть, Бережнов только опасается мести или не хочет осложнять свое положение? Ах так, все-таки, значит, умерла? Скоропостижно скончалась! Да, тяжело это было переживать!
Бережнов тоже не понравился Мосальскому. Держался он надменно, отвечал с непонятным раздражением, хотя обращались к нему вполне корректно. Мосальский мягко ему объяснял:
— Поймите, Иннокентий Матвеевич, ведь мы к вам никаких претензий не имеем. Но знакомясь с материалами, мы решили проверить, не было ли каких притеснений, незаконных действий по отношению не только к вам лично, но и ко всем репатриантам, когда они выразили желание вернуться на родину. Нам важно в случае надобности незамедлительно помочь, принять меры. Кроме того, мы обязаны позаботиться, чтобы вы по возвращении сумели наладить свою жизнь, подыскать все необходимое.
— Интересно, как вы могли бы это сделать, почтеннейшие? — ворчливо спросил Бережнов. — Пособие дать? Обеспечить жилищем?
— Хотя бы! Ведь вы на частной квартире? Или, например, работу подыскать... Вы как? Обеспечены? Ни в чем не испытываете нужды?
— Меня... как бы это сказать... меня кормят скрипки...
— Да, да, это нам известно. Если не секрет, сколько это вам дает, примерно?
— Существую... много ли одинокому старику надо?
— А все-таки?
— Ежемесячного оклада у меня нет. От случая к случаю.
Слушая скрипучий голос этого старца, Мосальский почему-то испытывал к Иннокентию Матвеевичу не то чтобы неприязнь, но какое-то неудовлетворение, какую-то даже обиду. К нему всей душой, всячески хотят помочь, а он почти огрызается! И смотрит на всех исподлобья. Кто и чем его обозлил? Почему у него такая настороженность? Почему на самый незначительный вопрос он отвечает уклончиво и неопределенно?
Один работник исполкома, слушавший эту беседу, решил вмешаться.
— А мне так все ясно, — сказал он. — Человек искусства! Понимаете? Скрипки он делает. Мастер! Артист! А вам подай вот месячный заработок, да и все тут!
— Да ведь я не из любопытства. Я ведь добра желаю человеку, — возразил Мосальский. — Наша обязанность — помочь. Почему я выспрашиваю? Потому что иной человек стесняется сказать, что мало зарабатывает, что средств не хватает.
— Сказал! Объясните ему, товарищ... простите, как звать вас — не знаю...
— Иннокентий Матвеевич Бережнов, — ответил за Бережнова Мосальский, между тем как сам Бережнов упорно молчал и старался разобраться, действительно ли этот человек вмешался в разговор, сочувствуя ему, Бережнову. — Разве я не понимаю? — продолжал Мосальский, опять обращаясь к Бережнову. — Я очень хорошо понимаю. Знаю, что такое мастер скрипок. Иная может быть в тысячу рублей ценится.
— В тысячу — не в тысячу... — отозвался Бережнов.
— Ну, в пятьсот. А сколько возни с ней? Наверное, и в месяц одну не сделаешь!
— Когда как...
— Вы нас извините, товарищ, — простодушно заговорил работник исполкома, обращаясь к Бережнову. — Я, конечно, в музыке этой не очень разбираюсь. И что мы на самом деле пристали со своим сочувствием! А все же, когда понадобится, обращайтесь к нам без стеснения.
— Вы и не обязаны разбираться, — уже успокоение и примирительно сказал Иннокентий Матвеевич. — И конечно, я тут разворчался зря. Обо мне заботу проявляют, а я что? Прошу покорнейше извинить. Нервы пошаливают, а тут вы еще о дочери напомнили. Одна-единственная, и не уберег! Вот и расстроился. Больше от меня ничего не требуется? Так у меня как будто все в порядке — и прописка, и материальная обеспеченность, и жилье...
— Небось, и там, в Германии, скрипочками перебивались? — спросил Мосальский, изображая на лице почтительное любопытство.
Бережнов уже совсем собрался уходить. Тут он обернулся к Мосальскому, долго собирался с мыслями и наконец ответил:
— Эх, молодой человек, молодой человек! Как вы легко рассуждаете! Благодарите судьбу, что не довелось вам испытать всего пережитого мною. А вы — «скрипочками»! Нехорошо обижать старика!
С этими словами он ушел, не спеша, преувеличенно старческой, расслабленной походкой.
Нет, не понравился Бережнов Мосальскому.
«Удивительное дело, — размышлял Мосальский, подводя итоги этой встрече, — ухитрился ни на один вопрос не ответить! Сколько зарабатывает? Так и не сказал! На какие средства жил в Германии? Уклонился от ответа и отделался общей фразой. Скользкий человек!».
Еще два-три посетителя вызвали у Мосальского некоторые сомнения. О них навели справки, обратились к представителям народа, к простым советским людям, так или иначе соприкасавшимся с прибывшими по репатриации лицами. Например, мнение о Суходольском было единодушно: жулик. О Бережнове же поступили разноречивые сообщения. Выяснилось, между прочим, что по приезде он не продал и не починил никому ни одной скрипки, между тем живет в достатке, покупает иногда довольно дорогие вещи, бывает в кафе, в пивных, ездил недавно в Новочеркасск, на поездку тоже деньги нужны, одет хорошо, а старуха, у которой он квартирует, корзинами носит с рынка провизию, а ведь сама-то тоже неизвестно на какие средства живет. Однако некоторые говорили, что человек он почтенный, отмечали его привязанность к покойной супруге: видели не раз, как он на кладбище ходил, навещал могилу.
Кропотливо, шаг за шагом, изучал Мосальский обстановку. Трудов было положено много, а результаты пока что были незначительные.
Часто Мосальский, сидя в кабинете подполковника, в управлении, читал и перечитывал накопившиеся материалы, размышлял, взвешивал, ломал голову над некоторыми трудно разрешимыми вопросами.
— Духота? — спрашивал подполковник, видя, что Мосальский расстегнул китель и обмахивается платком.
— Вообще-то я здешний, но действительно жарко. Подполковник подавал ему сифон:
— Освежитесь. Нарзан.
Мосальскому казалось иной раз, что подполковник смотрит на него с сочувствием.
— Трудно разобраться, товарищ Мосальский?
Вскоре подполковник перешел с Мосальским на приятельское «ты»:
— Тебе что! У тебя все-таки какое-то задание. Повозишься недельку-другую и накатаешь докладную страниц на пять. А мы тут совсем в буднях погрязли. Звонил начальник уголовного розыска... Понимаешь, какая штука, товарищ Мосальский, — шпаны у нас до черта развелось. Облаву хотим сделать.
— На кого облаву? — не понял Мосальский.
— Да на этих блатных. Повадились к нам в Ростов наезжать. Аферисты, жулики. И главное, никаких эксцессов, все тихо. Но как раз это и вызывает подозрение, не затевают ли что-нибудь... А с другой стороны, что можно сделать такого? Киоск с прохладительными напитками ограбить? У нас не разгуляешься. Но все-таки хотим профильтровать.
— Инте-ресно! — протянул Борис Михайлович и, вытащив папиросу, торопливо закурил. Ему вспомнились слова Павлова, что в приемах разведки империалисты скатываются к простому бандитизму.
Подполковник засмеялся;
— Ну, интересного-то, по-моему, мало. Переловят голубчиков, и все дело. У тебя что-то глаза заблестели. Уж не хочешь ли принять участие в облаве? Немного проветриться и пострелять в ночную темноту?
— Принять участие? Посмотрим, посмотрим... — рассеянно говорил Мосальский, думая о своем.
«Почему они все-таки заслали, к нам сотрудника Скотленд-ярда?» — говорил Леонид Иванович. И затем снова подчеркнул, что к нам заслан сыщик... Какая хватка у этого человека! Или это моя фантазия, и я цепляюсь за малейший намек? Хорошо, пусть я буду фантазер. Во всяком случае, от меня не убудет, если я проведу одну ночь без сна».
— Как бы повидаться с начальником уголовного розыска?
— Да ты и в самом деле заинтересовался? Что за чудеса! Работник центрального аппарата — и вдруг облава на блатных!
— Есть кое-какие соображения. Так как же со встречей?
— Сейчас устроим. Могу хоть весь угрозыск предоставить в твое распоряжение.
Подполковник снял трубку и набрал номер.
— Василий Амосович? Куда? Чего это он болеть надумал? А кто это? Товарищ Костромцов? Вот что, товарищ Костромцов, большая просьба — зайдите ко мне!
И, положив трубку телефона, сообщил:
— Немного не повезло. Начальник заболел и отправлен в поликлинику. Придет его помощник Костромцов. Кстати, он-то и будет проводить операцию.
Старший инспектор уголовного розыска Костромцов понравился Мосальскому с первого взгляда. Молодой, пышущий здоровьем, с хорошей выправкой, уравновешенный, явно не кабинетный работник, он точно и обстоятельно ответил на все вопросы Мосальского.
Дело обстояло так. Месяца полтора назад в уголовный розыск стали поступать сведения о появлении в Ростове известных рецидивистов. Внезапно появился и так же внезапно исчез хорошо известный в Ростове Борода. Более молодой аферист Валька-краб был опознан, когда сидел в ресторане. Вскоре стало известно, что он уехал из Ростова. А теперь, говорят, появился Лампадка. По наведенным справкам, он отбыл срок наказания. Но это еще недостаточное основание, чтобы появляться в Ростове. Пожалуйста! Занимайся делом, а прежде всего перестань быть Лампадкой, превратись в обыкновенного Иванова или Петрова и трудись себе на здоровье! Живи как человек!
— Однако они приезжают в Ростов, но ни грабежей, ни убийств здесь не совершают?
— У нас, товарищ майор, родилось забавное предположение: не собираются ли они на какие-нибудь свои беседы? Мысль сумасбродная, ничего подобного в практике до сих пор не наблюдалось, но, спрашивается, — за каким чертом приезжать в Ростов, если здесь нет никакой, как они говорят, «работенки», то есть не намечено ограбления и тому подобное?
— Постойте... — наморщил лоб Мосальский. — Во-первых, мне ваша мысль о специальных встречах вовсе не кажется абсурдной... И... вы никогда не задумывались, товарищ Костромцов, над тем, что если у уголовников существуют неписаные законы, значит, кто-то эти законы издает? Стало быть, можно предполагать, что у них есть кто-то, кто руководит. Дело не в названии, а в существе...
Костромцов оторопело посмотрел на Мосальского:
— Мне это не приходило в голову... Нет, пожалуй, ничего похожего у них нет — слишком большие индивидуалисты. К тому же мы в повседневной работе почувствовали бы наличие у них организующего начала.
— Вы только что говорили предположительно, что они собираются для беседы. Разве это — не организующее начало?
— Товарищ Мосальский совсем припер нашего бедного Костромцова, — вмешался в разговор подполковник. — Того и гляди, инспектор запутается в умозаключениях и пойдет ко дну...
— Выплыву, товарищ подполковник! А сегодняшняя операция откроет нам кое на что глаза.
— Итак, имейте в виду, что я иду с вами, — решительно сказал Мосальский.
— А для чего вам? — удивился Костромцов. — Операция предстоит тяжелая, наверное, будет стрельба. Кто другой, а Валька-краб живым в руки не дастся, а у нас задача именно живым его взять.
Подполковник стал хлопотливо снаряжать Мосальского.
— В первых строках моего письма, мы оденем вас в мое кожаное пальто и дадим вам кепку. Да... У тебя к инспектору ничего больше нет? Можете идти, товарищ Костромцов. Как с оружием? Маузер второй номер? Хлопушка. Возьми мой «вальтер». Привык к своему? Ну, как угодно.
Подполковник был мил, внимателен, заботлив.
— Пистолет положи в карман пальто. Вид восхитительный! В этой кепке... Но ради всего святого — осторожнее! За тобой зайдут в двадцать ноль-ноль.
В этот вечер решилась судьба Приват-доцента. Все произошло чрезвычайно просто и неожиданно.
Пренебрегая строжайшим наказом Веревкина, он явился к нему, когда ранний осенний закат еще пламенел над городом. Пришел, будучи изрядно «на взводе» и все с той же паршивенькой скрипкой в брезентовом чехле.
У Андрея Андреевича как раз сидел приятель Бережнова скрипач Авербах. Когда Эмилия Карловна, кривя губы, сообщила, что опять пришел «этот самый», Веревкин на минуту даже растерялся, но затем вышел в кухню. Приват-доцент стоял там как ни в чем не бывало в своем новом, но уже достаточно засалившемся пиджаке, коричневом, с зелеными искрами, со своим университетским значком на груди, красноносый, лукаво ухмыляющийся.
— Доброго здравьица вам, Иннокентий Матвеевич. Скрипочку вот принес. Отличнейший инструмент, впору хоть самому Кубелику упражняться.
Веревкин с удовольствием вышвырнул бы его вон. Но приходилось сохранять приличие.
— Ты, Иван Игнатьевич, не вовремя, брат, пришел. У меня, дражайший мой, гости.
— А мы подождем, люди не гордые, — возразил Филимонов и подмигнул значительно: есть-де важные новости.
Пришлось провести его в комнату и познакомить с Авербахом. И конечно, Авербах тотчас заинтересовался скрипкой, вытащил ее из чехла и стал пробовать.
— Вы хотите купить эту вещь? — удивленно спросил он, пренебрежительно откладывая скрипку в сторону. — Зачем вам понадобилась такая дрянь?
— Итальянская! — авторитетно сообщил Филимонов.
— Если эта скрипка итальянская, значит я — испанец или китайский богдыхан.
— Значит, вы ничего не смыслите в скрипках, — развязно ответствовал Филимонов и опять подмигнул Веревкину.
Веревкин еле-еле прекратил этот спор, поддержав мнение скрипача и сказав Филимонову, что его, видимо, надули.
Когда Авербах ушел, Веревкин спросил сердито:
— С чем пожаловал?
— Из Киева приехал Лампадка...
— Какая еще лампадка?
— Как какая? Ванек! Лампадка! Вы же о нем говорили тогда, знаете. Желает с вами встретиться, — жарко зашептал Филимонов.
— Да откуда он взялся?
— Краб его привез. Желает присоединиться... примкнуть... и требует ознакомить с программой.
Веревкин поморщился:
— Где собираются?
— Далековато: на Степной — в Нахаловке. Да я уж как-нибудь доведу.
— В котором часу?
— Велели вас к одиннадцати доставить.
— Что значит — доставить? Под конвоем?
Приват-доцент нахально глянул ему в глаза:
— Смотря по обстоятельствам. Сами должны понимать... Андр... Иннокентий Матвеевич: взялся за гуж — не говори, что не дюж... Да! Чуть не забыл!
Деньжат малость прихватите — ребятам на текущие расходы.
— А я тебе говорил, что деньгами теперь будет Жора ведать — на Лазоревой?! — спросил Веревкин, и если бы Филимонов был трезв, он уловил бы в этом вопросе зловещие нотки.
— Вы напрасно, Иннокентий Матвеевич, обижаетесь. Затеяли вы дело такое, что без расходов не обойтись.
«Все ясно, — подумал Веревкин, — если я дальше буду откладывать, он, кажется, начнет меня шантажировать. С этой музыкой надо кончать».
Потирая небольшие пухлые ручки и став с этой минуты добрым, сговорчивым, Веревкин прошелся по комнате, глянул на чуть тлеющий закат в окне и решительно направился к шкафу.
— Ты, Иван Игнатьевич, малость зарядился, а я на дорожку рюмочку горячительной хлопну с твоего разрешения... Э! Да тут коньячок! — воскликнул он, распахнув дверцу шкафа.
— Может, и на мою долю найдется?
— А вот сейчас посмотрим... выясним... Все, что сверх моей рюмки останется в бутылке, — твое, — весело приговаривал Веревкин, и Филимонов не видел за распахнутой дверцей, но слышал, как булькает драгоценная жидкость.
Тем временем Веревкин вынул из жилетного кармана таблетку, похожую на очень крупную розовую чечевицу, и опустил ее в стакан, на две трети наполненный коньяком:
— Ого, тебе повезло, Филимонов! Почти полный стакан! Значит, и жизнь твоя будет полная!
Он подал Филимонову стакан, чокнулся с ним своей граненой рюмкой.
— «Юбилейный»! Авербаха угощал, да разве он толк понимает? Вот ты, Иван Игнатьевич, по старой памяти оценишь! Видел в жизни кое-что.
Филимонов принял стакан своими чуть дрожащими пальцами — свой последний в жизни стакан. Они чокнулись, и Филимонов, откинув назад голову и ритмично двигая острым кадыком, выпил все содержимое.
— Не хуже шустовского. Французскому чуть уступает в мягкости, а в общем — великолепный коньяк!
Веревкин попивал из своей рюмочки маленькими глотками, смакуя и в то же время разглядывая Филимонова:
«Да, износилась машина. Под глазами мешки, кожа серая, даже лиловатая... Руки дрожат... А ведь был красавцем! Не помню, как это было с одним деятелем, там, за пределами этой страны... он проглотил такую же таблетку... Его нашли мертвым в шезлонге... Паралич сердца! Мне сказали, что все зависит от организма... сутки-двое... У Филимонова, кажется, не богатырский организм, и не такая уж беда, если у него не найдется шезлонга!».
— О чем призадумались, Иннокентий Матвеевич?
— О бренности жизни, Иван Игнатьевич.
— «Быстры, как волны, все дни-и нашей жиз-ни...» — пропел, фальшивя, Филимонов.
«Всю жизнь фальшивил — фальшиво и умрет», — жестко подумал Веревкин.
В десять они вышли из дома. Луна, выплывая из-за крыши облсуда, на миг осветила фасады домов, темные деревья и опять скрылась в осенней мути. Шли они молча, погруженные каждый в свои думы. Филимонов впереди, Веревкин — еле поспевая за ним.
— Вечер-то какой! Красота! — восторженно воскликнул Филимонов, обернувшись. — Глубокая осень, а можно подумать, что август на дворе.
Они свернули в один переулок, в другой и пошли колесить, все больше удаляясь от центра.
— Где же, черт побери, Степная?
— Самая крайняя, Иннокентий Матвеевич. Рубикон!
Миновали корпуса фабрики имени Микояна, полностью восстановленной после немецкого нашествия.
— Теперь близко, — сообщил Филимонов.
И вдруг раздался отчаянный свист, грохнул выстрел...
— Кажется, накрыли! — испуганно прошептал Филимонов и дернулся в сторону..
— Тихо! — сквозь зубы процедил Веревкин. — Иди так же медленно. Запомни: поставляешь мне старые скрипки, я плачу комиссионные, водил меня по одному адресу, где продается скрипка, адрес в объявлении оказался неточный, даже дома такого не существует. Понял? Повтори.
Веревкина слегка подташнивало. И когда он говорил, челюсть немного не слушалась, и он с трудом произносил слова.
«Может, обойдется? Откуда Филимонов взял, что облава? Какая облава? Трусливый народ!».
Кто-то стремительно бежал навстречу. За ним гнались. Веревкин взял Филимонова за рукав и оттащил его к крыльцу ближайшего дома.
— Ищешь для меня скрипки, — шептал Филимонову в самое ухо. — И до войны носил. Все! А там выкручивайся как знаешь.
Бегущий поравнялся с ними. Полы пиджака развевались, он хрипло дышал широко разинутым ртом.
«Все ушли, порядок», — успел сообщить он Филимонову, не замедляя бега. Или это почудилось Веревкину?
Филимонов сразу приободрился.
— Наше дело — сторона... По улицам ходить не воспрещается... Шли себе и шли...
— Предъявите документы, граждане.
Сержант милиции. Молодой, запыхался, тяжело дышит. Без всякой надобности осветил их фонариком.
— Пожалуйста.
— А ты что здесь делаешь, Филимонов? — удивленно спросил сержант.
Птенчики улетели... В железной печурке были горячие угли. На столе стояла нераскупоренная поллитровка. Вторая, видимо, свалилась со стола при толчке. Осколки валялись на каменном полу, весь подвал был наполнен запахом спирта.
— Ясно, что кто-то предупредил, — с досадой сказал Костромцов вошедшему Мосальскому.
Мосальский сунул свой маузер в карман реглана и с интересом огляделся по сторонам.
— Зал заседаний несколько мрачноватый. Говорят, у них и ковры бывают, и диваны...
Конечно, и Борис Михайлович был не менее огорчен, чем Костромцов. Но что же делать?
«Вэра не нащупал, — подумал Борис Михайлович, — жуликов и тех не поймал...».
И ему представилось, как будет разговаривать с ним Павлов, подбадривать. Фу, как нехорошо!
В проломе окна появилось лицо милиционера:
— Товарищ капитан! Там каких-то двух задержали. Сюда доставить?
Костромцов, лазивший в дыру, через которую, по-видимому, ушли бандиты, а затем исследовавший печурку, быстро спросил:
— Где задержали?
— За углом, товарищ капитан. Сержант Сорокин и я.
— Удача? Пошли, товарищ майор! — И они вылезли из развалин.
Задержанных охранял сержант. Мосальский внимательно разглядывал обоих. В одном он сразу узнал Бережнова: широкополая шляпа, как раз такая же в какой приехал Мосальский в Ростов, круглое невыразительное лицо, реденькие монгольские усы... Другой — высокий, в черной повязке, с одиноким и хитрым глазом.
— Вот документы, товарищ капитан.
— Товарищ капитан! Да уж мы-то с вами знакомы! — радостно завопил Филимонов. — Можно сказать, старые закадычные друзья! Выручайте! Кооптированы и лишены, так сказать, права передвижения...
— Эге! Филимонов влопался! Это кстати. Поможешь мне кое в чем разобраться. А ваша фамилия?
— Бережнов. Иннокентий Бережнов, как явствует из паспорта, дражайший.
— Известнейшая личность не только в Ростове, — повернулся Костромцов к Борису Михайловичу, — конкурирует с лучшими итальянскими мастерами.
— Мы знакомы, — вежливо ответил Мосальский, — помните, в исполкоме?
«Опять Бережнов! Удивительная вещь!» — подумал Мосальский.
Бережнов стоял молча, скучный, даже как будто сонный. Костромцов, внимательно рассмотрев паспорт Бережнова, вернул его с полупоклоном владельцу.
— Все правильно, товарищ Бережнов. Извините, что потревожили. И разрешите вопрос: как попали в этот район? Если, конечно, не секрет.
— Какой же секрет, дражайший; вот он, секрет, рядом стоит — Филимонов. Чуть не с постели поднял. Идем да идем, пока не перехватили...
— Простите, я, не совсем понял — что перехватили?
— Ах да, простите, действительно я несуразно... Скрипку, скрипку не перехватили, по объявлению... И будто бы настоящий старый итальянец... Впрочем, ему все мерещатся страдивариусы, а пойдешь — кусок дерева, ничего не стоящая дрянь.
— Если я правильно понял вас, вы пошли посмотреть, а может быть, и купить скрипку, о продаже которой узнали по объявлению?
— А между тем даже и дома такого не оказалось, — вздохнул Веревкин. — Ходим вот, ходим... И район глухой.
— Да... действительно... Какое объявление, Филимонов?
— Самое что ни на есть натуральное, товарищ капитан. Скрипка итальянской работы. Смотреть можно с семи вечера. Фамилия владельца, если не ошибаюсь, Радонежский. Ход со двора. А вот с домом полная оказия: Степная, 3-а. Нет такого, да и все тут!
— Ты, наверное, перепутал, и водишь человека по пустырям, — проворчал сержант милиции.
— Да и вы, однако, товарищ капитан, тоже не брезгуете и здесь прогуливаетесь, — язвительно ввернул Филимонов.
— Разрешите, товарищ капитан, — вмешался Мосальский, — у меня такой вопрос: где находится это объявление о продаже скрипки? Не морочите ли вы голову товарищу Бережнову?
— То есть как где? — возмутился Филимонов. — Там, где его прибили. Вполне ясно.
— Именно? — строго спросил Костромцов.
— На Буденновском, возле комиссионного. Там много разных. Да вы спросите Иннокентия Матвеевича, как он, конечно, человек образованный... Я и до войны скрипочки для него искал... Разбираюсь! Десять процентов комиссионных, а в случае удачи — премиальные в жидком виде...
— Это заметно. Авансом, видать, получил.
— Подтверждаю, подтверждаю, — поддержал Филимонова Веревкин. — А между прочим... товарищ капитан, кажется? Позвольте спросить, разве ходьба в этом районе запрещается, или как?
Костромцов досадливо дернул плечом:
— Я уже сказал, товарищ Бережнов... Маленькая ошибка, только и всего. Искали мы тут одного... художника.
— Тогда разрешите откланяться. — Бережнов притронулся к своей шляпе. — Пошли, Иван Игнатьевич.
Костромцов покачал головой:
— Филимонова мы задержим. Он мне нужен.
— Товарищ капитан! — плачущим голосом воззвал Филимонов. — Это нечестно, товарищ капитан! Сами знаете, пятнадцать лет не практикую! Как стеклышко!
— Ладно, ладно, — нетерпеливо прервал его Костромцов. — Вот мы и протрем стеклышко для ясности. Сорокин, ты его доставь! А вы можете идти, товарищ Бережнов.
Быть может, Борису Михайловичу показалось, что Бережнов метнул на него быстрый взгляд? Скорее всего — показалось. Старик недоумевающе пожал плечами, повернулся и быстро зашагал прочь.
На другой день, повинуясь какому-то внутреннему побуждению, Мосальский присутствовал при допросе Филимонова. Костромцов кое-что о нем рассказал. Вор, ушедший на покой... Черт знает что! Вроде какого-то почетного пенсионера!
Филимонов держался развязно, попросил папиросу, сел, отвечал резко и раздраженно, да и вид у него был болезненный.
— Что с тобой, Иван Игнатьевич? — участливо спросил Костромцов.
— Сердце сдает, товарищ Костромцов. Поволновался вчера, а мне доктора не велят волноваться.
— Да чего же тут волноваться?
— Надоело. Все тихо, нет ничего, ну, так давай хоть Филимонова в сумку!
— Ерунда! Мы тебе доверяем. Нам только справочки получить по твоей старой специальности.
— Все забыто, на всем крест положил.
— Лампадку знаешь?
— Как не знать. Знаю. Вчера еще был здесь.
— Ага, значит, знаешь. Зачем он сюда приехал?
— Врать не буду, товарищ Костромцов, — не знаю.
— Но ты с ним встречался?
— Нет.
— Ну вот и наврал. Тебя же с ним мои ребята видели.
— Тогда, значит, встречался, и вы все лучше меня знаете. Молчу!
— Ты от меня шуточками не отделаешься. А с Бородой тоже не встречался?
— Я от Бороды не отрекаюсь. И с ним, и с Валькой-крабом живу по-приятельски. Сами понимаете, делить мне с ними нечего.
— Вот ты и объясни, чего это они к нам в Ростов явились? Чего это они Ростов полюбили?
— Хороший город, вот и полюбили.
— А о чем должны были они с Лампадкой договориться? Вчера? На Степной, куда ты опоздал из-за своей жадности: хотел попутно еще скрипку никудышную за хорошие деньги сбагрить старику Бережнову?
— Ну, это вы сопливых ловите, товарищ старший инспектор. Так у нас серьезного разговора не получится. Может, скажете, что я хотел на свадьбе Лампадки на скрипочке сыграть? Ишь, загнул! Куда впутать хочет неповинного человека! Вон и товарищ тоже усмехается. И он понимает, что на пушку хотите меня взять.
— Вот что, Филимонов, — хмуро сказал Костромцов, — ты меня знаешь, я тебя знаю. Я ясно поставил тебе вопросы. Два вопроса: зачем твои дружки в Ростов наезжают, и второй вопрос — о чем они должны были с Лампадкой говорить за дружеской выпивкой. Пока ты не ответишь на эти два вопроса, я тебя не выпущу.
— Красиво сработано! — взвизгнул Филимонов и зашелся кашлем и за бок схватился. — Доказывай, Филимонов, что ты безгрешен! Пятнадцать лет терзаете старика!
— Пойди отдохни и подумай. Истерику не устраивай, все эти штучки тебе, Иван Игнатьевич, придется оставить.
— Буду жаловаться прокурору! — гордо заявил Филимонов, уходя.
Но в камере его охватили сомнения и самые мрачные предчувствия. Он знал настойчивость Костромцова. Что-то им известно! И облава неспроста устроена... Уж не напали ли они на след Веревкина? Крупная птица, не чета нашим! Да и кашу он заварил крутую. И я тоже хорош, на легкие деньги позарился... Я — что? Отставной козы барабанщик! Кому угодно в глаза скажу: кого ощипывал? Ощипывал имущий класс, один раз даже баронессу освободил от всех ее фамильных драгоценностей. Значит, революции на меня нечего обижаться? А теперь — самое разлюбезное мое дело — билетики на базаре продавать... Только из моей теории ничего не получается. Увяз коготок. Если бы не это, если бы денег не брал, можно бы господина Бережнова по дружбе... извиняюсь, заложить...
Вдруг сердце словно бы споткнулось. И стало так тошно, так пусто... как в пропасть заглянул... Филимонов схватился за грудь, рванул рубашку и широко раскрытым ртом попытался хватить воздуха... Но вот сердце выбралось из провала... раз-другой... и опять заработало...
Совсем плохо. Как бы не сдохнуть, шестьдесят третий год... Другие и до восьмидесяти тянут... Да ведь какая жизнь! Водка, водка проклятая тоже решает... Не хочу здесь помирать! Хоть бы в саду фруктовом, какой в Новочеркасске... Или как человеку, в человеческом жилье... Всю жизнь ходил за мной тенью Веревкин, ловил в былые времена, а поймал сейчас!. Сам, небось, кругленький, почти без морщин... Тошнит! И под сердце опять подкатывает... Да что это такое? Никогда еще так плохо не было... Нельзя мне на Веревкина доносить, меня впутает... Значит, надо отсиживаться, отсиживаться... Что они обо мне знают? Ровно ничего. Неделю продержат, две продержат... Врешь, выпустишь, товарищ Костромцов! Скажи пожалуйста, опять сердце падает... Доктора надо требовать... Что же это получается?
Филимонов сидел на наре, вцепившись в нее крепко-накрепко, как будто от этого зависела жизнь, как будто он вцепился в жизнь и вот ни за что не поддастся. Действительно, сердце опять заработало ровнее. Он везде слышал его глухие удары: и в груди, и в мозгу, и в каждой жилке слышал.
Вдруг вспомнил, что не успел повидаться с Килограммом — с Вислогузовым, не сказал ему еще раз, чтобы связался с Жорой на станции Лазоревой. Веревкин говорил, что с, этих пор Жора будет снабжать деньгами. Вот и взять бы у него столько денег, чтобы отцепиться от всех, уехать куда-нибудь подальше и тихонько коротать старость, без всякой суеты... Обязательно надо так сделать! Вислогузов сделает, еще бы — знаменитый Килограмм! Мне тысчонок двадцать бы на обзаведение... А то и так проживу, выдумаю опять какого-нибудь попугая... В соседней камере пацанок сидит, по «воздушной почте» сказывали, из начинающих... Васек? Да, Васек. Вот с кем записку Килограмму пошлю! А сам буду сидеть, пожалуйста, хоть три недели. Выйду — тут и Килограмм подъедет... В Смоленск подамся... или в Курск... соловьев слушать...
С трудом поднялся. Постучал в стену, а потом через окно вызвал:
— Васек?
— Я, дядя Ваня.
— Записку передашь Толику Вислогузову, Килограмму. Сумеешь его найти?
— Да вы не сомневайтесь, сделаю! Меня денька через два выпустят.
— Ладно. Сейчас напишу. Пойду к доктору — тебе закину.
Сел на нары, карандашик из пиджака вытащил, из того места, где в кармане дырка, клочок бумаги тоже нашел. Отвернул одеяло и, разгладив бумагу на черной блестящей доске, накарябал:
«Как только сможешь, Килограмм, обязательно поезжай в Лазоревую и там...».
Сердце опять споткнулось. Ф-фу-у! Страшно, когда пустота... Уронил карандаш и обеими руками вцепился в край нары. Врешь, не сдвинешь!
Так Филимонов сидел, может быть, долго, а может быть, одну секунду. Потом осторожно, медленно пополз вместе с постелью, вместе с одеялом вниз, на пол. Серое с желтой полоской одеяло достигло одним углом пола и остановилось. И настала полная тишина...
...Борис Михайлович был с Галей в театре музыкальной комедии. Шла «Свадьба в Малиновке». По мнению Мосальского, юмор знаменитого актера Венского поднимал этот спектакль над московским. Галя смеялась и утверждала, что вряд ли в Ростове играют лучше и все дело в настроении. Мосальский соглашался с Галей в одном: настроение у него действительно очень хорошее.
— А что Венский чудесный актер, так же, как и Ярон чудесный актер, — это бесспорно.
Мосальскому приятно было сидеть с Галей в театре. Правда, он сожалел о том, что не может поделиться с ней своими заботами. Если бы можно было рассказать ей о том, что в Советский Союз пробрался некий Вэр и что так или иначе он будет обезврежен, — в этом Галя может не сомневаться!..
И еще думал Мосальский о том, как толково ведет дело Костромцов, и о том, что этот верткий человек, этот Филимонов, безусловно кое-что знает. Кстати, никакого объявления о продаже скрипки около комиссионного магазина не оказалось. Зачем Филимонову понадобилась ложь? Не был ли старый Бережнов жертвой какого-то обмана? С чего бы таскать его поздним вечером по закоулкам? Да, да, много тут неясного... И Костромцов поможет все это распутать...
— Что с тобой, Боря? Я два раза тебя спрашиваю о твоей маме, ты смотришь на меня, улыбаешься даже и ничего не отвечаешь...
— Ах да! Прости, пожалуйста. Мама здорова, много работает. Я стал рассеянный. Что это все смеются? Опять этот Венский! Браво, браво!
Когда после спектакля Мосальский проводил Галю и пришел к себе в гостиницу, ему навстречу поднялся старший инспектор уголовного розыска.
— Товарищ Костромцов? — удивился Мосальский и увидел, что лицо у Костромцова хмурое, усталое.
«Наверное, допрашивал Филимонова без меня. Если так, сделаю ему замечание».
— Простите, товарищ Мосальский, но я разыскиваю вас целый вечер...
— Идемте в номер.
— Идемте-то идемте...
В номере Мосальский быстро щелкнул выключателем. Да, что-то случилось.
— Говорите же, товарищ Костромцов!
— Скоропостижно умер Филимонов.
— Та-ак...
Мосальский как был — в шляпе, пальто — сел в кресло у двери. Потом расстегнул пуговицы пальто, снова застегнул и повторил:
— Та-ак...
— Доктор считает, что паралич сердца. Очень неприятная история, товарищ майор. — И Костромцов, не дожидаясь приглашения, сел рядом с Мосальским. Некоторое время они молчали.
— Вскрытие сделали?
— Завтра утром. А что вскрытие? Ведь не убили его. Но понимаете, товарищ Мосальский, я, конечно, говорил очень твердо со стариком, он поволновался... А фактически я бы его, конечно, завтра-послезавтра выпустил. Ясно, что он ничего не знал.
— Как раз неясно, капитан. Объявления о продаже скрипки не было, я сам и очень тщательно обследовал и доску объявлений, и все стены около комиссионного магазина.
— А может быть, объявление сорвал сам Филимонов, чтобы никто другой не перехватил скрипку?
— При нем ничего не нашли?
— Коробка с папиросами, спички, огрызок химического карандаша и вот эта, к сожалению, только начатая записка.
Костромцов вынул из записной книжки аккуратно сложенный листок бумаги и передал Мосальскому.
«Как только сможешь, Килограмм, обязательно поезжай в Лазоревую и там...».
— Кто такой Килограмм?
— Понятия не имею, товарищ Мосальский. Но, разумеется, из их компании, это можно даже по кличке понять.
— Вот ведь как все усложняется! Смерть Филимонова поставила нас перед многими загадками. Но самое поразительное здесь — это упоминание Лазоревой. Лазоревая — это КТМ, Карчальское строительство. Вы же знаете, что это одна из величайших строек в стране. И вдруг старый вор за минуту до смерти хочет направить туда своего человека! Разве это не наводит на размышления, товарищ Костромцов?
И Мосальский подумал, что, кажется, ростовский вариант обретает твердую почву.