Глава двадцать вторая УБИЙЦА

Мое письмо — попытка святотатства:

так в небеса летящая душа,

чтобы за тело с Богом рассчитаться,

берет о собой взведенный ППШ.

Р. Уразаев

234.

Гражданин прокурор! Наш процесс, кажется, подходит к концу: в понедельник должны вынести приговоры, точнее: огласить их, ибо они, разумеется, вынесены давным-давно, еще до ареста. Имея довольно сведений о подобных процессах, я могу предположить: меня ждет не более трех-пяти лет лагерей обычного режима, что, если учесть почти два года пребывания под следствием, совсем не много и не страшно. Я полагаю, что мне по моему сроку удастся миновать урановые рудники или подземный завод, и потому мое письмо вовсе не связано с желанием заработать относительно быструю и безболезненную смерть взамен долгой и мучительной. Оно и не знак протеста против комедии вашего суда, эдакий вариант самосожжения: игра между нами идет по известным обеим сторонам правилам, и, когда мы с моими товарищами (впрочем, вам будет понятнее слово ПОДЕЛЬНИКИ) стали передавать свои статьи за границу для опубликования, нет, раньше! — когда только начали собирать и систематизировать информацию для них, — прекрасно знали, что вступаем в открытую борьбу, и знали с кем. К тому же о последствиях вы нас пару раз и предупреждали прямо. Я скажу вам больше, гражданин прокурор: на мой взгляд, вы даже несколько перемудриваете с правилами игры: стоит ли вам, сильным, устраивать этот цирк: городить огород из нелепых обвинений, подтасовывать факты, готовить лжесвидетелей и лжезрителей? Процесс ведь все равно реально не публичен, а ни нас, ни общественное мнение (хоть вам и кажется, что его не существует), ни Запад, ни, наконец, самих себя вам не обмануть. Так что все можно было бы обстряпать проще, согласно, так сказать, КЛАССОВОМУ ПРАВОСОЗНАНИЮ, к чему и призывал в свое время ваш коллега и Нобелевский лауреат Михаил Шолохов. И никто из нас, поверьте, не был бы на вас в обиде. Борьба есть борьба. Что же касается всех этих разговоров о демократических свободах и ПРАВАХ ЧЕЛОВЕКА, — сие, безусловно, болтовня и демагогия как с той, так и с вашей стороны. В жизни все гораздо проще: вы у власти, вы держитесь за свое место, не можете не держаться, — потому эту власть и защищаете. Мы выступаем против нее и, следовательно, против вас, против ваших привилегий, а, так как на сегодняшний день вы сильнее — а вы бесспорно сильнее! — мы и будем наказаны вами и даже, если вам удастся, и усмирены. Естественный ход событий. Я вовсе не собираюсь вступать в казуистические споры по поводу того, чью именно власть вы представляете, пусть а priori будет по-вашему: рабочих, крестьян и ТРУДОВОЙ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ, — мне, как, впрочем, разумеется, и вам, бесконечно далеки интересы и первых, и вторых, а если к третьим вы причисляете себя, то, безо всякого сомнения, и третьих, то есть третьих тогда получится — только мне. В конечном итоге в том, что произошло около шестидесяти лет назад, моей вины нету: ни намеренной, ни случайной, ни трагической (поймите меня правильно: дело не в возрасте, а во ВНУТРЕННЕМ СОЧУВСТВИИ или ПРОТИВОДЕЙСТВИИ), так что я, слава Богу, ни с какой стороны к вашему перевороту не причастен, да вы и устраивали его не для меня. Выходит, нечего мне и обижаться. Просто имеет место грустное несовпадение наших судеб.

Что же касается до исторической правоты — кому из современников дано ее узнать? ЧТО ЕСТЬ ИСТИНА? Как говорил какой-то, не помню, литератор: ЗЛО — ЭТО, МОЖЕТ, ТО ЖЕ ДОБРО, ТОЛЬКО СПРОЕЦИРОВАННОЕ В ОТДАЛЕННОЕ БУДУЩЕЕ. Неизвестно ведь: вдруг выяснится, что правы были вы, а не мы или, что, скажем, без вас не случилось бы и нас, а мы неожиданно увидимся из грядущего солью земли. Или наоборот. Впрочем, все вышеизложенное знакомо вам по моим статьям, фигурировавшим на процессе в качестве обвинительных материалов.

235.

Гражданин прокурор! Коль уж речь зашла о статьях, не могу не заметить, что статьи, в случае успеха письма, окажутся самым главным, практически единственным делом моей жизни. Но, увы, не главным из того, что я ДОЛЖЕН был сделать, ибо убийство я все-таки выношу за скобки. Просто они предоставили мне шанс подать против вас голос, и я не имел права этим шансом не воспользоваться и возможности отложить его на потом. Сам я ценю свои статьи — с точки зрения ВЕЧНОСТИ — достаточно невысоко. Главное — мой большой роман, о котором я уже несколько лет мечтаю, роман, куда мне хотелось вложить все, что я думаю о вас, о вас и о себе. Мне грустно, что основная моя книга не напишется — она даже не начата! — во всяком случае, не напишется мною, и теперь это, возможно, основное мое сожаление. Роман должен был называться «ПРОЦЕСС» (не правда ли, несколько несвежее название? но оно условно, и не в нем суть). Я собирался рассказать историю жизни человека, моего ровесника и современника, историю с самого начала, с рождения, историю того, как он, имея вполне надежное (с вашей точки зрения) рабоче-крестьянское происхождение, постепенно, шаг за шагом, настраивается против вас: против вашей идеологии, против вашей власти, против вашего государства, словом, против СИСТЕМЫ. Мне представлялось более чем интересным проследить, как, вопреки массированным и планомерным действиям на сознание моего героя с самого детства до зрелости: октябрятской, пионерской и комсомольской организациями, школою, ВУЗом, всеми этими ОБЩЕСТВЕННЫМИ ДИСЦИПЛИНАМИ, кино, радио, телевидением, печатью, он все равно, и отнюдь не на поводу у иностранцев, которых видел только по вашему же телевизору, а сам собою, естественно, глядя вокруг, постепенно, непреодолимо начинает ощущать потребность к противодействию, и чем сильнее и всестороннее давите вы, тем необходимее, неудержимее распрямляется он. Короче, я хотел по возможности непредвзято описать бытие и порожденное им — согласно вашей же теории — сознание. Сознание, подобное моему, моих товарищей (виноват: подельников), моих единомышленников. И, смею вас уверить, герой книги был бы вполне ТИПИЧЕН и, не сочтите за издевку, СОЦРЕАЛИСТИЧЕН, ибо порожден социалистической реальностью. Не всем подобным людям достает воли действовать, и потому не все они оказываются на скамье подсудимых, но клянусь: моих героев гораздо больше, чем вы можете себе вообразить. Впрочем, вру, клевещу на вас: вы отлично представляете ситуацию в государстве, иначе зачем бы вас понадобилось так много? А ведь без дела вы, кажется, не сидите?

236.

Но не в романе суть, гражданин прокурор! Мы с вами только должны были выяснить, что мое письмо отнюдь не протест. Если вам это что-нибудь подскажет, я могу уведомить вас о психологической подоплеке его появления, о, что называется, поводе. О причинах же до времени умолчим! Мой сосед по скамье подсудимых, неважно кто, не будем уточнять, рассказал однажды к слову историю, как он в позапрошлом году, еще на свободе, пытался устроить без очереди в крематорий знакомую старушку. Сосед передал анекдотическую свою беседу с директором заведения. Голубчик вы мой! отбрехивался директор. Что же я могу сделать для вас?! Посудите сами: в Праге четыре крематория, в Лондоне шесть, а в Москве всего один. А тут еще каждую ночь привозят по ПЯТИ РАССТРЕЛЯННЫХ.

Не знаю, насколько история соответствует истине, но, если даже расстреливают и во сто крат меньше, трупы все же надо куда-то девать! Возможно, их и на самом деле сжигают, хотя, по другой версии, зарывают на тюремном дворе и могилы ровняют с землею, по которой потом прогуливают живых заключенных. (Последний вариант, впрочем, слишком романтичен для вашего тверезого государства.) И пусть я никогда не присутствовал при кремации и видел крематорий только снаружи, да и то — всегда без дыма над трубою, меня все последнее время преследовала эта картина, обрастающая в воображении тем большими подробностями, чем меньше она опиралась на фундамент реальности: род навязчивого кошмара и во сне, и наяву, кошмара, которым я, не исключено, платил за отсутствие подобных видений в свое время, но, как мы уже уговорились с вами, — о нем речь впереди.

Я рисовал себе лица служителей крематория, вызываемых на эту сверхурочную работу В НОЧЬ: с одной стороны — сорванный отдых, ненормальное для человека время бодрствования, с другой — двойная оплата, а деньги так нужны на «жигули» или кооператив. Я представлял себе, как подъезжают служители на последних трамваях к Донскому, как входят в пустое здание, где полутемно, где с эффектом реверберации звучат шаги и разговоры вполголоса, как появляется из индивидуальных шкафчиков СПЕЦОДЕЖДА: какие-нибудь комбинезоны серо-зеленого цвета, как кто-то идет запускать топку, а остальные, перекидываясь покуда в картишки или двигая шахматные фигуры, поджидают СПЕЦАВТОМОБИЛЬ, который вот-вот должен появиться. Он, наконец, подъезжает, наверное — «ГАЗ-51», фургон, со СПЕЦОКРАСКОЙ или надписью ХЛЕБ по борту, и люди в штатском (солдат срочной службы к таким государственным тайнам, надо думать, вы не допускаете), возможно, в плащах: по ночам прохладно, — вносят пять СПЕЦМЕШКОВ с зашитыми в них трупами преступников, складывают на подготовленное место, передают какие-нибудь СПЕЦ же БУМАГИ, накладные, что ли, или как у вас называется? и бригадир расписывается в получении, молча делает необходимые пометки. Люди в плащах отходят в сторонку и терпеливо следят в тишине почти пустого здания, как отправляются в топку опечатанные СПЕЦМЕШКИ, сквозь окошечко светофильтра смотрят на гудящее пламя, в котором мешки совершают последние движения: корчатся, как запеленутые дети, если у них болит животик. Когда топка достаточно остывает, из нее выгребают ПРАХ: горку серой золы с кусочками непрогоревших костей, точь-в-точь как я видел в музее Девятого форта — бывшего немецкого концлагеря под Каунасом, и разделяют на примерно равные кучки по числу спалённых мешков и привезенных людьми в плащах стандартных СПЕЦУРНОЧЕК. Затем служители идут мыться и переодеваться, а фургон с погашенными, ибо свет уже не нужен, фарами отъезжает от монастыря под шум первых трамваев, особенно гулких в зябком предрассветном воздухе.

237.

Я пытался представить себе, тоже безо всякого фундамента реальности (не я виновен в беспочвенности моих фантазий: у вас в государстве слишком много государственных тайн!), и как расстреливают. Да, кстати, вот ведь странность: вы официально именуете расстрел среди наказаний уголовного кодекса и всячески замалчиваете его, избегаете публичности. Ведь расстрел в застенке не имеет смысла устрашающего, а изолировать наказуемого от общества навечно можно и менее отвратительным способом. Вы, наверное, проходили Достоевского в своем СПЕЦУЧЗАВЕДЕНИИ, и я не хочу повторяться, доказывая, почему смертная казнь — самое отвратительное и страшное преступление, которое до сей поры человек изобрел против человека. Вересаев, правда, писал где-то, что как раз тайный расстрел в застенке — этот патент Советской власти, — обладает тем несомненным преимуществом, что лишает преступника ореола мученичества, не допускает к действию механизм, выраженный в пословице НА МИРУ И СМЕРТЬ КРАСНА, то есть, не исключено, с вашей точки зрения, и более эффективен. И потом — Запад! Ах уж этот Запад! Взять бы да взорвать его к такой-то матери, чтобы не совал нос куда не положено! Не так ли? Но revenons б nos moutons.

Последние сведения, что дошли до меня о расстрелах в нашей стране, относятся к сталинским временам. Не информирован, коснулся ли прогресс и этой области, какие-нибудь, понимаете ли, фотоэлементы или сенсорное управление, но, во всяком случае, не мне здесь быть изобретателем нового, и я воображаю себе картину, основанную на моем устаревшем знании: во-первых, — поздний вечер, начало ночи, а вовсе не утро; ваши люди выходят на работу вечером, а утром их РАБОЧИЙ ДЕНЬ как раз заканчивается. Дальше: камера где-то глубоко под землею, каменные стены — я почему-то никак не могу увидеть ни побелки, ни масляной краски, — полумрак… Хотя откуда под землею полумрак? Полумрак — это когда свет пробивается в помещение, но света мало, так сказать: полу-свет — полу-мрак, а там, у вас, или полная темнота, что, впрочем, неудобно технологически и как-то расхолаживающе-романтично, несерьезно, или свет, постоянный электрический и пусть даже тусклый, в одну пятнадцатисвечевку, но все равно свет, а не ПОЛУМРАК.

Раньше вы расстреливали один на один. Пусть и у меня в воображении будет так. Входит он. Нет, разумеется, не палач — это название несовременно, как, кстати сказать, и красная рубаха, — просто какой-то офицер для особых поручений. ИСПОЛНИТЕЛЬ. Просит приговоренного стать на колени, лицом к стене. Потом достает из кармана пиджака (офицер в штатском — вот и КРАСНАЯ РУБАХА) пистолет и стреляет в упор, в затылок. Остальное уже не его дело. Он выходит из камеры сразу же, почти что в тот самый момент, как валится на пол тело расстрелянного. Труп вынесут и зашьют, камеру обдадут из шланга, чем и приготовят к приему нового пациента.

Я понимаю, в моей картине масса неточностей: мало с кем, например, удалось бы справиться вот так просто, в одиночку, люди даже перед лицом огромной, безликой и бесчувственной государственной машины (Боже! как подходит сюда слово МАШИНА!), как правило, не смиряются, а защищают жизнь из последних, удесятеренных сил (или как? намекните! — страх парализует их до потери сознания?) или, скажем, пуля, пробив череп, вдруг да отскочит от стены рикошетом и заденет стреляющего; или, наконец, мозг и кровь вдруг да запачкают платье исполнителя, и, следовательно, нужна ТЕХНИКА БЕЗОПАСНОСТИ и СПЕЦОДЕЖДА, та же КРАСНАЯ, положим, РУБАХА (а как быть с платьем приговоренного? или вы его предварительно раздеваете?). Я понимаю, что при расстреле необходимо присутствует врач, вы, прочие должностные лица, — УЧЕТ И КОНТРОЛЬ, как учил УЧИТЕЛЬ. Я понимаю, понимаю, не совсем же я сумасшедший! И все-таки вижу именно выше-нарисованную картину. Я и пишу-то о ней, только чтобы от нее избавиться. Такое, между прочим, тоже бывает.

238.

Вы, гражданин прокурор, наверное, только улыбнетесь моим фантазиям, слишком хорошо зная практику своего дела и превосходно видя, как далека она от романтических бредней вшивого диссидента. Разумеется, ваша реальность куда проще, прозаичнее, а посему и куда страшнее, но что же делать? Мне она абсолютно неизвестна, а вы или вам подобные, которым вроде бы и карты в руки, кто допущен во внутренности ГОСУДАРСТВЕННОЙ МАШИНЫ, СИСТЕМЫ, — не имеют ни права, ни желания, ни, наконец, УМЕНИЯ писать или рассказывать о ней, зато в избытке имеют крепкие нервы. Ведь не станете же, например, вы, даже перед лицом смерти, даже заболев, вообразим невообразимое, раком — публично исповедоваться. Впрочем, не уверен, знакомо ли вам вообще понятие ГРЕХА. Вот мы все и пребываем в блаженном неведении и фантазируем всяческую дребедень, а вас — по этой вашей нечеловеческой сдержанности, замкнутости представляем чуть ли не сверхчеловеками. Даже на меня, обладающего личностью внутренне довольно независимою (вы, надеюсь, согласны с таким самоопределением), действует ваша причастность к власти, к гиганту государства, к СИСТЕМЕ, так что я с трудом и часто без успеха убеждаю себя, что вы — обыкновенный, рядовой представитель рода Homo, существо из мяса и костей, подверженное разного характера слабостям, болезням и в конце концов… да-да, не удивляйтесь! — и в конце концов той же самой банальной СМЕРТИ. Мне не верится порою, что у вас есть имя и отчество, есть родители, которые вам их дали.

Возвращаясь же к расстрелу, замечу, что, пожалуй, с крайним любопытством посмотрел бы на него собственными глазами, понаблюдал бы и за вами, хотя, кажется, единственный способ для осуществления такой идеи — сыграть в сем захватывающем спектакле ПРАВОСУДИЯ главную роль. Одну из двух главных ролей. Сами догадываетесь КОТОРУЮ. Жаль вот только, что не смог бы тогда уже увиденное описать. НЕ УСПЕЛ БЫ.

Но я, кажется, слишком забегаю вперед, то есть, скорее, в сторону, да вы все равно читайте, вы читайте, гражданин прокурор. Теперь-то скоро, совсем-совсем скоро!

239.

А знаете, что мне сейчас пришло в голову? Вдруг вы подумаете, что я хочу моим письмом заронить в вас сомнение в психическом здоровье его автора? И тем самым избежать наказания? Нет, гражданин прокурор, скорее всего, вы не правы. В процессах, подобных нашему, нам чаще приходится доказывать свое психическое здоровье, чем наоборот: ведь ненормальность людей, выступающих против вас, — большое успокоение вашей совести (если она существует и в успокоении нуждается) и поддержка вашей идеологии, вашей СИСТЕМЫ. К тому же лагерь, на мой взгляд, много предпочтительнее «серпов», «кащенки» или Казани.

А, черт с ним! — в конце концов вы сами скоро поймете, чем оно продиктовано, мое письмо. Пока же попробуйте извинить его многословие моею профессией литератора или тем, что это, быть может, ПОСЛЕДНЕЕ МОЕ ПРОИЗВЕДЕНИЕ.

240.

Ну-с, начнем. Пора пришла. Все, что я написал до сей строки, было, по сути, предисловием. Оттяжкою. Теперь главное. Я хочу сделать важное заявление. Признание. Я УБИЛ ЧЕЛОВЕКА Восемь лет назад. В этом действии обвинили другого: обычная юридическая ошибка, вдвойне обычная в СИСТЕМЕ, где планируется раскрытие преступлений в процентах и сроках, но другого, которого обвинили, осудили и наказали, — другого, вероятнее всего, уже нету в живых. Так что не его я собираюсь спасать и не доброе его имя, ибо имя вполне запятнано и без моего убийства, да и благородство такого рода, пожалуй, показалось бы вам несколько запоздалым и весьма дешевого свойства. Просто мне хочется рассказать историю моего преступления. Преступления, ибо закон ваш я преступил. Тогда, заметьте, преступил, а вовсе не сейчас. Сейчас я вел себя согласно правилам игры и только этим письмом пытаюсь их частично нарушить.

Почему? Это уж, пожалуйста, догадывайтесь сами. Подсказок я сделал вам достаточно.

241.

Все началось очень давно, в пору моего отрочества, которое, как вы знаете, я провел в Сибири, в городе О. Мне исполнилось пятнадцать лет, когда я вдруг поразился двумя открытиями. Первое — через него проходят, наверное, все подростки, и, быть может, от того, остается ли память о нем в человеке, когда тот вырастает, зависит, КАКИМ вырастает, зависит его духовная зрелость, его человечность, зависит, с вами ли он остается или идет против вас, — заключалось в следующем: ИНДИВИДУУМ СМЕРТЕН. КАЖДЫЙ ДОЛЖЕН УМЕРЕТЬ. КАЖДЫЙ. БЕЗ ИСКЛЮЧЕНИЯ. ЗНАЧИТ — И Я.

Я смотрел в ночное звездное небо и размышлял о бесконечности пространства и времени, о голубой пылинке, бессмысленно болтающейся в этих двух бесконечностях, и о том, как все же абсолютно несовместима мизерность моего тела с величием моего духа и разума, способных обнять обе эти бесконечности, пусть не вообразить, не представить их себе, но все-таки хоть бы о них ПОДУМАТЬ. Мне казалось: я никогда не смогу примирить в себе два знания: знание, что Я ЕСМЬ, и знание, что МЕНЯ КОГДА-НИБУДЬ — ОЧЕНЬ, в сущности, СКОРО — НЕ БУДЕТ. Жажда жить, начало мощное, биологическое, вступало в безнадежный бой с интеллектом.

Я не хочу обвинять вас в том, что вы отняли у меня религию — все равно мой сначала аналитический, затем иронический и, наконец, цинический склад ума (обычная цепь превращений, ПРОЦЕСС) не принял бы этого ненадежного спасательного круга, способного поддержать на поверхности океана мысли разве что человека легковесного, который, впрочем, и без того вряд ли пойдет ко дну. Если же мы исключаем религию, другой блокировки от страха смерти не остается. Я подобной блокировки, во всяком случае, не нашел, сколько ни искал, да и вы не предложили мне чего-нибудь стоящего. Поэтому я так ценил свое второе открытие. Но о нем позже.

Итак, я часто думал о смерти. Я боялся ее. Я не знал, как мне жить дальше, имея столь страшную перспективу. То есть боялся я, разумеется, не смерти, а самого момента умирания. Я думал, что мне никогда не достанет силы воли умереть, что я буду сходить с ума, как только начнет приближаться эта неминуемость, во всяком случае, как только я ее замечу. Сумасшествие, конечно, защитило бы мой мозг, но что бы я вынес ДО сумасшествия! Я воображал собственные предсмертные истерики и был себе противен до тошноты, но знал, что никогда не сумею справиться с собою. Я перебирал в уме всевозможные варианты: разные болезни (особенно страшным выглядел в моих глазах рак), несчастные случаи, старость. Я проглотил массу книг, медицинских и художественных, бесконечно представлял смерть Ивана Ильича и князя Андрея, расстрел Безухова и казнь Достоевского, сорвавшихся с виселицы декабристов и заживо погребенного из рассказа По; героя, наконец, «Американской трагедии», последнюю часть которой, связанную с электрическим стулом, равно как и некоторые страницы «Идиота», «Последнего дня приговоренного», «Баллады Рэдингской тюрьмы», я зачитывал до дыр. Я знал, например, что инфаркт сопровождается патологическим ужасом, и не хотел умирать от инфаркта — и так далее. Моя мысль, моя фантазия не отпускали меня ни на минуту. Я почти перестал есть и спать, смотреть на свет Божий казалось тошно. В конце концов я чуть не собрался покончить с собою, чтобы только избежать страха смерти.

Я напоминал мерзкого, извивающегося в песке СКОРПИОНА, который ловит собственный хвост и жалит себя.

242

В самый разгар мучительных моих переживаний у тетки обнаружили рак легких, запущенный настолько, что оперировать не имело смысла, и она больше года умирала на моих глазах.

Тетке, естественно, диагноза не сказали, оставили лазейку для надежды, и, чем вернее предчувствовала умирающая правду, тем лихорадочнее пыталась себя обмануть. Нам не оставалось ничего, кроме как поддерживать теткины иллюзии. К концу лета она иссохла, стала словно скелет и совсем не ходила — муж выносил ее на улицу погреться случайным осенним солнышком, — но с неимоверной убежденностью все рассказывала и рассказывала, как поправится весною и где посадит тогда георгины, куда перенесет вон ту яблоню и что-то еще в таком роде, требовала от мужа, чтобы тот срочно достал ей на зиму путевку в Болгарию. Я пытался представить, что за жуткая работа идет в теткином, уже тронутом разложением мозгу, и сам едва не сходил с ума. Особенно тяжело было порою смотреть в ее глаза, ибо в последней их глубине таилось понимание правды. Однако вслух ее тетка признала только за несколько часов до кончины, и вот это вот признание показалось мне и кажется до сих пор самым страшным из того, что я понял о смерти.

Дело было зимой, студеной о-ской зимой. Часов в восемь вечера тетка попросила мужа не топить сегодня печку. Почему, дорогая? спросил он. Мы же с тобою вымерзнем. Я так хочу! — тетка в последние недели жизни стала невыносимо раздражительной и капризной. Скоро узнаешь. В час ночи она умерла. Ей хотелось хоть на немного задержать разложение собственного трупа.

243.

Ну, а теперь, гражданин прокурор, перейдем ко второму моему открытию: я додумался тогда, что лишь одно способно спасти меня от ужасающего положения приговоренного к смерти самим фактом жизни, рождения: СМЕРТЬ НЕОЖИДАННАЯ, МГНОВЕННАЯ, КОГДА НИ О ЧЕМ НЕ УСПЕВАЕШЬ ПОДУМАТЬ, НИЧЕГО НЕ УСПЕВАЕШЬ ОСОЗНАТЬ. Я мечтал о ней; она представлялась мне высшим мировым благом, воплощением бессмертия, и мне казалось: все равно, когда она произойдет, завтра или через семьдесят лет, — лишь бы именно так: неожиданно и мгновенно; суть от сроков, которые все равно микроскопичны рядом с вечностью, совершенно не меняется. Но мечта выглядела (да выглядит и по ею пору) недостижимою: где гарантия, что как раз Я умру внезапно? Подстроить самому? Но это никак невозможно: будешь знать и все время ждать. Разве что надеяться на фортуну? Ах, гражданин прокурор! Надежда вообще вещь слишком зыбкая, а тем более — на судьбу!

Для себя задачу я так и не разрешил; абстрагируясь же от собственной персоны, ибо, как скоро станет вам ясно, я являюсь АЛЬТРУИСТОМ, уразумел тогда, что для всякого человека высшее благо — умереть, не зная об этом; что высшее благодеяние, которое возможно человеку оказать, — подарить такую смерть. Вывод парадоксальный, вы, чего доброго, назовете его антисоциальным или даже антигуманным — опровергнуть, однако, не сумеете. По той же причине и я до сих пор не отказываюсь от него: я так и не узнал лучшего решения задачи бессмертия, хотя от ужаса исчезновения в значительной мере освободился и способен теперь многое преодолеть с помощью воли, свидетельством чему служит, например, письмо, которое вы, гражданин прокурор, надеюсь, в данный момент читаете.

244.

И еще одно открытие из тех времен. Оно много мельче двух первых и приобретало смысл только в связи с ними. Оно родилось из обычного в отрочестве увлечения детективами. Я нашел во всех них нечто общее: преступление раскрывалось, когда обнаруживались его мотивы. Действовало классическое CUI BONO — КОМУ ВЫГОДНО? А что, если НИКОМУ НЕ ВЫГОДНО?! Мне пришла в голову мысль об ИДЕАЛЬНОМ ПРЕСТУПЛЕНИИ, преступлении, которое раскрыть НЕВОЗМОЖНО, если, конечно, не найдется прямых улик или свидетелей, о ПРЕСТУПЛЕНИИ БЕЗ МОТИВА, а стало быть, и без наказания.

Разумеется, идея явилась в чисто теоретическом виде. От какой бы то ни было возможности ее реализации я поначалу был надежно защищен складом моей души.

245.

Дело в том, что от природы я добр. Это я понял однажды, вспомнив эпизод из детства: мальчишками мы любили лазить по чердакам и подвалам; как-то в подвале нашего дома мы обнаружили четверых щенков, выброшенных туда владельцами какой-то нецеломудренной суки, слишком гуманными, чтобы просто утопить их в унитазе. Щенки были еще слепые, очень трогательные и забавные. По разным причинам (у меня, например, уже жила дома собака) никто из нас не решался взять себе ни одного. Мы стояли вокруг в полутьме, наблюдали за ними, осторожно гладили, обсуждали, что делать дальше, и тут-то наш заводила Вовка Хорько заорал: идея! и поскакал наверх. Через пару минут он явился с пачкою бенгальских огней. Заклеймим животных! бросил лозунг и роздал нам свечи.

Когда две из них, те, что Вовка оставил себе и поджег первыми, догорели, он крест-накрест приложил их раскаленные проволочки к мягкой шерстке самого крупного щенка. Запахло паленым. Щенок пронзительно заскулил. Мне стало не по себе. Казалось, будто Вовка прижег мою собственную спину. Я был робкого десятка, особым авторитетом у ребят не пользовался (вот вам еще довод против меня и нас вообще!), так что остановить забаву — кто бы меня послушал?! — казалось мне не под силу. Оставалось снести боль или бежать из подвала, и я стоял в мучительной полуобморочной нерешительности. Когда второй мальчик собрался последовать Вовкиному примеру, я вдруг, неожиданно для себя, бросился на них на всех с кулаками. Я дрался впервые в жизни. Ребята так опешили, что поначалу даже и не сопротивлялись мне. Потом со мною началась истерика, откуда-то взялась бабушка, и я не помню, как очутился дома. В постели я пролежал, кажется, больше десяти дней.

Моя агрессия была неосознанной: просто я реально чувствовал боль щенка, как свою, и не умел ее вытерпеть. Оказывается, Я НЕ МОГ, КОГДА КОГО-НИБУДЬ МУЧИЛИ.

246.

Позже я узнал об исследованиях одного биопсихолога, который доказал, что наклонности к АЛЬТРУИЗМУ или САДИЗМУ (его терминология) — качества врожденные. Биопсихолог провел эксперимент на крысах: на пустом, десять на десять метров, столе (крысы, оказывается, совершенно не выносят открытых поверхностей) установил маленький домик, который для любой из подопытных казался землею обетованною, ибо там можно защититься от пожирающего ужаса пространства, и крысы, все без исключения, рвались в укрытие, едва попадали на стол. Подпружиненный пол домика под весом крысиного тела замыкал контакт, и электроток подавался к проволочному гамачку, куда укладывали другую крысу.

Итак, подопытную выпускали на стол, она, не раздумывая, забиралась в домик, и тут же ее товарка начинала кричать, визжать, корчиться от боли. Услыхав это, некоторые из животных выскакивали вон и, как им ни было страшно снаружи, назад не входили; жались к домику, пробовали пол лапкою, но не входили. Они по натуре своей не могли причинить боль себе подобным. И ПРОПИСНАЯ МОРАЛЬ, С КОТОРОЮ КРЫСЫ, НАДО ПОЛАГАТЬ, НЕ ЗНАКОМЫ, ВЫХОДИЛО, НЕ ПРИ ЧЕМ. Вторые же, услыхав вопли, почуя носом пот ужаса и боли товарки, с еще большим, казалось, удовольствием давили на педаль. Даже соседнему, неэлектрическому домику, если его устанавливали рядом, они предпочитали электрический. Третья, самая обширная группа, так сказать, ТОЛПА, вела себя наиболее ординарно: покуда ее представители не пробовали тока на собственной шкуре — преспокойно отсиживались в домике, даже и внимания не обращая за его пределы; пройдя же через электропытку, УМНЕЛИ и остерегались мучить других, но ненадолго: со временем условный рефлекс стирался.

Ученый проводил и прочие разнообразные опыты и в конце концов пришел к выводу, что в любом более или менее высокоорганизованном биологическом виде около двадцати процентов особей АЛЬТРУИСТЫ, около двадцати — САДИСТЫ, остальные же ведут себя в зависимости от обстоятельств. У людей соотношение, конечно, несколько сдвинуто, ибо среди них царствует не столько естественный, сколько искусственный отбор, и САДИСТЫ постоянно и целенаправленно сокращают число АЛЬТРУИСТОВ. Однако последние, слава Богу, еще перевелись не вполне, хотя их, такое у меня ощущение, давно пора занести в КРАСНУЮ КНИГУ.

АЛЬТРУИСТ, в отличие от ЧЕЛОВЕКА ТОЛПЫ, не станет мучить, избивать, насиловать, если даже это будет разрешено обществом, государством, возведено ими, как в периоды войн или революций, в разряд добродетельных или даже ГЕРОИЧЕСКИХ поступков. Он не станет стрелять на фронте и заниматься боксом. Он, вероятно, не сможет работать и хирургом, хотя профессия в самой своей основе гуманна. АЛЬТРУИСТА рано или поздно могут убить, но сам он убьет вряд ли. А если вдруг и убьет, подчинясь своей или чужой воле, навязчивой или навязанной идее, могучей необходимости, — собственные гены раздавят его, как некогда раздавили альтруиста Раскольникова. САДИСТ же и в спокойные времена найдет занятие по душе: не в тюрьме или в лагере, так на бойне, а часто бывает, что и в больнице.

247.

Итак, гражданин прокурор, уже тогда, в юности, когда я сделал два мои открытия, я чувствовал, что я альтруист, хотя и не был знаком еще с теорией биопсихолога. Правда, в ней, когда речь идет не о крысах, а о человеке, замечается некоторое противоречие, обнаружившее себя, например, тогда, в подвале: не вынося боли щенка, я БРОСИЛСЯ С КУЛАКАМИ на его обидчиков и САМ ПРИЧИНИЛ ИЛИ ХОТЯ БЫ СОБИРАЛСЯ ПРИЧИНИТЬ БОЛЬ. Возможно, как раз эти психологические ножницы и привели к истерическому припадку.

Вы следите за моей мыслью, гражданин прокурор? Она очень важна для дальнейшего, и мы к ней еще вернемся. В ней есть нечто марксистское, не правда ли? и уже потому близкое вам.

248.

Продолжим, точнее: вернемся к тому, что идея ПРЕСТУПЛЕНИЯ БЕЗ МОТИВА до времени представлялась мне чисто теоретической, интеллектуальной, ибо, как я чувствовал, была надежно заблокирована альтруизмом. Хотя в последнем и существовала уже ничтожная трещинка (случай с дракою из-за щенков), мысль о возможной РЕАЛИЗАЦИИ ИДЕИ, во всяком случае мною, не задевала даже уголка моей ДУШИ. Интеллект выходил развратнее организма.

Гойя однажды заметил, что сон разума порождает чудовищ. СОН РАЗУМА Смотря что под этими словами понимать. Бывает разум разума, а бывает и разум души. Мой интеллект, разум разума, когда я, возвращаясь домой по вечерам, проходил темными дворами и встречал по пути одинокие фигуры прохожих, подсовывал мне порою слишком, может быть, яркие картинки: как вот сейчас, в двух шагах от собственного дома, я нажму на спуск воображаемого пистолета, который я сжимал в руке до пота, — и спокойно пойду дальше; убитый останется лежать под моими окнами; приедет милиция, угрозыск, и никому никогда не придет в голову, что юноша, с невинным любопытством глядящий вниз из окна второго этажа, и есть тот самый УБИЙЦА, которого они рассчитывают поймать, но не поймают никогда в жизни, — чистой воды мальчишеские картинки.

Однако лиха беда начало, и мысль моя, в ту пору чрезвычайно изощренная и неутомимая, шарила вокруг себя скорпионьими лапками, находя лазейки и в заблокированные области сознания, в результате чего к идее преступления без мотива однажды подверсталась идея — вы помните? — счастья внезапной смерти, невозможной, как вы сами понимаете, без насилия, ибо любая смерть, самая естественная, есть худшее из насилий над человеком, и обеим этим идеям удалось слиться в парадоксальном союзе с моим биологическим неприятием насилия как такового.

Круг замкнулся, мне удалось ухватить себя за хвост, и, хотя я слишком знал, что практически, на деле, неспособен нажать спуск пистолета или вогнать отточенный кусок стали в податливое живое тело, теоретически, так сказать, ФИЛОСОФСКИ, я себе это в какой-то момент разрешил.

249.

И тут же к прежним мучительным моим идеям примешалась еще одна, новая и, быть может — самая мучительная и самая опасная: идея, точнее: проблема соотношения МЫСЛИ и ДЕЙСТВИЯ. Мне становилось гадко от того, что порою — нет, не порою! а вот именно, что ЧАЩЕ ВСЕГО, — мы, называющие себя интеллигентами, неспособны совершать поступки, даже если сами до их необходимости додумались. В конце концов, реализовать, хотя бы однократно, сумму моих открытий становилось для меня вопросом чести. Я хотел исполнить идеальное преступление во имя альтруизма, но чувствовал, что — из-за этого самого альтруизма! — сил мне не достанет. Чувствовал и презирал себя, хоть альтруизмом и гордился.

Я много раз пытался приняться за дело, но с облегчением натыкался на сотни пусть мелких, а все же неразрешимых для меня задач: где взять нож или пистолет… или: а что, если поймают за руку, на месте… если РАССТРЕЛЯЮТ… как я вынесу это… или: ну, положим, я собрался волею, а жертва не подвернулась… или:… впрочем, я все же думаю, что мысли мои рано или поздно просто легли бы на бумагу в виде рассказа или статьи и тем самым потеряли бы исполнительную силу, сублимировались бы, что ли (хотя в случае с Раскольниковым одно другому, как вы помните, не помешало), если бы вдруг ростки добра в моей душе, какие-то молекулы генов альтруизма и эта моя нерешительность не были разрушены произошедшим однажды событием.

250.

Как-то вечером, осенью, мы возвращались из института вдвоем с преподавателем русской литературы. Это был симпатичный мне человек, сорокалетний, немного сутулый, с близорукими глазами. Жил он одиноко и всю свою потребность любви реализовывал в книгах, в литературе, в общении со студентами. Ему-то я и решился показать первые опусы (увы, стихи). Я договаривался с ним несколько раз, но всегда трусил в последний момент: мне вдруг становилось страшно услышать суд человека, с такою любовью и вдохновением умевшего говорить о поэзии Пушкина, Блока, Маяковского (да-да, даже вашего Маяковского, ибо не вдруг же он стал ВАШИМ и не вполне ВАШИМ и в конце концов вырвался-таки от вас на свободу, красиво и громко хлопнув дверью). Наедине с собою мне нравились собственные опусы, когда меньше, когда больше, но — нравились, а как только дело доходило, чтобы прочесть их вслух, начинали казаться жалкими, вторичными, от первого до последнего слова выдуманными, вымученными, и все неточности приобретали космические размеры и закрывали то искреннее, что, я надеюсь, все-таки в них существует.

Но как все же тонок, как внимателен и тактичен был преподаватель! Он слишком хорошо понимал мою трусость, мои комплексы, и никогда не давил на меня, а в тот вечер, почувствовав некими фибрами души мое настроение, подошел после лекции, попросил сигарету, вы никуда не торопитесь? Проводите меня. Нам ведь, кажется, по пути? Если найдет стих — почитаете. И вот мы шагаем по осеннему мокрому асфальту, и я, зажмурив глаза, как в холодную воду бросаясь, произношу, наконец, первое пришедшее в голову:

Недавно стало известно мне

из случайного разговора,

что труп человека, погибшего в огне,

принимает стойку боксера.

Конечно, слишком дешевый символ,

чтоб обращать на него внимание,

но мыслям о смерти многое по силам,

они порою заманивают до мании,

и я вот все думаю: если у меня

появится желание задать из жизни дера,

не прибегнуть ли к помощи огня,

чтоб хоть по смерти стать в стойку боксера?..

Читаю я судорожно, стараясь как можно скорее добраться до конца, и мне стыдно за составленные мною слова, за кокетливое это пренебрежение силлабикою. Я боюсь поднять глаза и жду, жду, жду. И вдруг: ну, читайте, читайте еще! Читайте же! Это, по-моему, стихи. Пока не говорю какие, но — стихи. Я готов расцеловать попутчика, броситься ему на шею, все обрывается во мне, и не верится, и верится, и хочется переспросить, но это неудобно, а я в растерянности никак не могу выбрать, что же прочесть дальше. Но тут он сильно и неожиданно хватает меня за руку, шатающимся шагом достигает стены и с тихим стоном начинает по ней сползать. Что с вами?! кричу я, а он уже полусидит на земле и держится обеими руками за живот, а лицо совсем посерело. И тут я вспоминаю, что слышал от кого-то о болезни нашего преподавателя: не то о язве желудка, не то о печени… Боже ты мой, как же ему помочь? думаю я. Что с вами! Что с вами! Что нужно сделать?! Но он не реагирует, только губу закусил, и она стала совершенно белая.

251.

И тут я слышу за спиною: останавливается машина. Ну, думаю, слава Богу! а из машины выскакивают два милиционера и тащат нас в фургон. Вы с ума посходили, что ли?! кричу. Осторожнее! человек болен! С ним приступ! Это мы сейчас разберемся, кто из вас болен и чем, отвечает один, и я чувствую, как от него несет перегаром. Да что же вы творите?! кричу я снова, и тогда он поворачивается и бьет меня с размаху черным, тяжелым, упругим. АЛКАШИ ЕБАНЫЕ! (извините, гражданин прокурор, за документальность: она важна!) слышу я как бы сквозь сон. Еще рыпаются!

Прихожу я в себя уже по дороге, вижу безжизненное, переваливающееся по полу машины, словно мешок с картошкою, тело моего преподавателя и самодовольное пьяное лицо милиционера напротив. Я хочу объяснить суть дела, но понимаю: бессмысленно. Ну ничего, думаю. Сейчас приедем в отделение — будет же там кто-нибудь вменяемый. А в полуподвале отделения сидит за барьером сержант с неприятным прыщавым лицом, с маленькими, желтыми, как у волка, глазками, но объясниться же необходимо! И я бросаюсь к нему: товарищ сержант, я хочу сказать, что… Ладно, проспишься — тогда и скажешь, добродушно ухмыляется прыщавый блюститель, а тот, пьяный, уже тащит меня куда-то, а другой — моего преподавателя. Да погодите же, кричу. Дайте сказать! и пытаюсь вырваться. Ну чего тебе? спрашивает сержант и делает знак моему милиционеру, чтобы отпустил. Я подбегаю к барьеру: поймите, наконец! никакие мы не пьяные! Этот человек тяжело болен, у него приступ печени. Ему надо врача! А-а-а… снова ухмыляется сержант, тогда другое дело, и выходит из-за барьерчика. Сейчас проверим, а как же!

Он берет безжизненное тело за грудки, поднимает по стене с пола: а ну дыхни! и свободной рукою легонько эдак шлепает по лицу. А ну дыхни, пьяная харя! Прыщавое лицо с волчьими глазками загораживает от меня весь мир и кажется вдруг как капля на каплю воды похожим на Вовкино, Вовки Хорько, из подвала. Может, это он и есть, вырос в милиционера, а что? почему бы и нет? — и я автоматически, инстинктивно, как, знаете, зажмуриваешься от яркого света, хватаю подвернувшийся под руку чернильный прибор и со всех сил опускаю на голову сержанта. Вот вам! кричу и чувствую, что впервые в жизни получаю удовольствие от ударов. Вот вам, вот, вот! — но тут же теряю сознание.

Прихожу в себя в темной закрытой комнатке на деревянном топчане. Должно быть, били сильно: тело болит и голова разламывается. Утром меня освобождают без разговоров, даже извиняются. И я узнаю, что мой преподаватель ночью умер.

Провели расследование, приезжал прокурор из Москвы (ваш коллега!), состоялся суд при закрытых дверях, где я присутствовал главным свидетелем обвинения. Милиционеров осудили; правда, всего на ничего, на пару лет, кажется, — и то условно, начальника милиции сняли с работы, а чуть позже снова назначили на ту же должность, только в другой район. Но дело заключалось не в смехотворности наказаний и даже не в смерти преподавателя. Главное — я почувствовал удовольствие, когда бил человека. Разумеется, других подобных опытов с тех пор я не проводил, но то ощущение забыть уже не сумел, как ни старался. У меня появилось предвидение, что отныне я, кажется, научусь совершать поступки. Но облегчения это предвидение мне не принесло, скорее наоборот.

252.

Теперь я приступаю непосредственно к описанию моего единственного преступления.

Стояла зима — те несколько особенно морозных недель, которые случаются в О. отнюдь не каждый год: воздух выстуживается, особенно по ночам, до сорока пяти — пятидесяти градусов, иней мощной бахромою покрывает ветви остекленевших деревьев и провода электропередачи, что обрываются порою под его тяжестью, дети не ходят в школу, А ОКНА ТРОЛЛЕЙБУСОВ И АВТОБУСОВ ПОКРЫВАЮТСЯ ТАКОЙ КАПИТАЛЬНОЮ НАЛБЩЬЮ, ЧТО НЕВОЗМОЖНО, КАЖЕТСЯ, НИ ДЫХАНИЕМ, НИ ПЯТАЧКОМ ПРОТАЯТЬ В НИХ ПРОЗРАЧНЫЙ ГЛАЗОК, ЧТОБЫ УВИДЕТЬ, ГДЕ ТЫ СЕЙЧАС НАХОДИШЬСЯ. Город в подобные дни приобретает своеобразный, полуфантастический колорит из-за белого марева изморози, висящей в воздухе, из-за прохожих — ПРОБЕЖИХ, — закутанных до глаз, из-за мертвых собак и птиц на тротуарах и в сугробах, но в тот раз своеобразие значительно усилилось заполонившими весь город, от вокзала до нефтекомбината, авто- и пешими патрулями в черных милицейских и белых армейских полушубках; патрули стояли на всех углах, раскатывали по всем улицам и переулкам, особенно вечером и по ночам, останавливали машины и проверяли документы, осматривали лица пассажиров троллейбусов и автобусов, порою, невзирая на мороз, снимали с людей шапки. Причиною переполоха послужил случившийся на днях побег из близлежащего лагеря. Разумеется, не пионерского. Власти были убеждены, что один из бежавших скрывается в О. Его фотографии по нескольку раз в вечер показывало местное телевидение, обращаясь к гражданам с просьбою оказать содействие органам милиции в поимке преступника, особо важного и опасного. Предупреждали, что, возможно, он вооружен.

Я знал этого человека. Знал несколько лет назад. Едва-едва, но все-таки знал. Он был ХАХАЛЕМ Галки, прежней моей соседки по площадке, наследственной потаскушки, недурной собою, хотя и дурного тона, и я иногда встречал его с нею. Старший меня лет на пять, ни контактов, ни конфликтов со мною он никогда не имел: он просто НЕ ВИДЕЛ МЕНЯ В УПОР. Вот, значит, куда его занесло, думал я, глядя на экран старенького черно-белого «рекорда», на полузабытое лицо и стриженную наголо голову. Когда? За что? Куда подевалась его подружка?

Боже! Как страшно, как безвыходно должно быть ему теперь! На него ведь охотятся двести семьдесят миллионов советских граждан, и нигде на огромном пространстве одной шестой, из которой не вырваться в остальные пять, нету ему убежища. Не думайте, гражданин прокурор, что я жалел его: напротив, он всегда будил во мне страх и неприязнь (он-то умел совершать поступки!) и, вероятно, сидел не за заграничные публикации, но сознание того, что, попробуй хоть кто-нибудь скрыться на огромной земле, называемой СССР, или самовольно покинуть ее ради планеты, называемой Землею, — у него из этого ничего не получится, пугало меня, почти приводило в отчаянье. Государство вдруг представилось мне тысячеруким и тысячеглазым, всевидящим, жестоким и непогрешимым идолом, воля которого обсуждению и обжалованию не подлежит. ЧУДИЩЕ ОБЛО, ОЗОРНО, ОГРОМНО, СТОЗЕВНО И ЛАЯЙ… Мне страшно стало, что я хожу под таким идолом, и страстно захотелось надуть его, показать ему язык.

В то время я уже заканчивал институт, мне исполнилось двадцать три, и те мои ИДЕИ, о которых я написал выше, фактически давным-давно забылись мною. То есть я полагал, что ЗАБЫЛИСЬ, а не что сам я усильно загнал их на дно души и именно за то, что так ИДЕЯМИ они и остались, загнал, чтобы перед собою не краснеть.

253.

Как-то вечером, в те самые дни, когда ловили Галкиного хахаля, я возвращался от девушки соседним с моим, темным, старым двором, образованным десятком выстроенных в квадрат двухэтажных деревянных домишек, и заметил у входа в один из подъездов, в сугробе, блик фонаря на полированной стали. Вокруг — ни души. Я нагнулся: из снега торчало лезвие. Я взял его в руки — нож был сделан профессионально и с любовью, наборная плексигласовая рукоятка не впитала в себя окружающего холода и пришлась мне как раз по ладони. Красивая и опасная запретная игрушка зачаровала меня, уставилась мне в глаза и, словно подслушав те, давние мысли, зашептала: ну вот, чего же тебе еще?! Оружие есть, будто специально вложено в руку. Более того: в варежку — то есть БЕЗ ОТПЕЧАТКОВ. Ты его не делал и не покупал. Тебя никто не опознает, никто ничего не докажет, никто ни до чего никогда не докопается. Если ты и сейчас упустишь момент, тебе уже не будет никаких оправданий! Ну!

Я огляделся: не видел ли кто, как я поднял финку. Двор пуст. В некоторых окнах, правда, горит свет, но это, пожалуй, только гарантирует безопасность: из света в темноту не видать. Ну что, пройдет, наконец, кто-нибудь или нет?! начала бить меня нервная дрожь. Лучше всего, конечно, если б никто не появился… Чушь! Трусость! Малодушие! Ладно, вот если б тот милиционер! Или Вовка Хорько! Нет, ерунда, они-то здесь при чем?! Они даже не заслуживают моего убийства. Я ведь не мщу. Наоборот. Я РЕАЛИЗУЮ ГУМАННЕЙШУЮ ИДЕЮ. Я собираюсь подарить некоему человеку субъективное бессмертие, коль уж объективного не существует вовсе. Ну, пройдет же, в конце концов, кто-нибудь или нет?! Сейчас… вот сейчас… Ладно, досчитаю до десяти и домой. Раз… два… Холодно! Три… Не оборачиваться! Четыре… пять… Шаги? Снег скрипит… Шаги! Все! НЕ ОТВЕРТЕТЬСЯ!

Обернувшись, я вижу человеческую фигуру. Мужчина — руки в карманах, поднятый воротник, сосредоточенность внутри себя — размеренно шагает по направлению ко мне, но, разумеется, не меня имея целью. Действительно: ЧТО ЕМУ В СЛУЧАЙНОМ ПРОХОЖЕМ?! Я медленно двигаюсь навстречу — помню, мелькнула на мгновенье и исчезла нелепая мысль: СЛАВА БОГУ, ЧТО ХОТЬ НЕ ЖЕНЩИНА, — двигаюсь навстречу, глядя себе под ноги. Я не хочу видеть лицо прохожего, да и ему мое ни к чему: СМЕРТЬ БЕЗЛИКА. Мы равняемся, минуем друг друга. Начинается та самая, в сотни раз растянутая, бесконечная секунда. Наиболее длинная секунда моей жизни. Ну же, ну!

И вдруг вместо легкого полированного плексигласа я чувствую рукою мраморную тяжесть чернильного прибора и неожиданно для себя (я все не верил до последнего, что СПОСОБЕН НА ПОСТУПОК) резко поворачиваюсь и всаживаю нож в спину человека, туда, где под серым драпом угадывается левая лопатка, чуть-чуть ниже, в то самое место, которое так подробно изучил в свое время по анатомическим атласам. Ясная и сильная мысль, что делать этого НЕЛЬЗЯ НИ В КОЕМ СЛУЧАЕ, еще застает движение ножа, но ни остановить его не успевает, ни притушить СЛАДОСТНОЕ ЧУВСТВО УБИЙСТВА.

Человек даже не охнул и осел в снег, задев меня тяжелым безжизненным плечом. Лица я так и не увидел. И он моего тоже. Какое-то время я постоял, потом повернулся и спокойно зашагал домой. Спокойствие было жутким, патологическим, но отнюдь не напускным. На углу я оглянулся, запоминающе посмотрел на темный пустой проулок двора, на тусклый сквозь морозное марево свет зарешеченной лампочки над подъездом, на лежащий поперек дороги серый куль, на поблескивающую сверху наборную плексигласовую рукоятку.

Я пришел домой. Разделся, не зажигая света. Лег. Закрыл глаза и бесконечно вспоминал рукою приятное и вместе тошнотворное ощущение подающейся под ножом плоти, странное, ни с чем не сравнимое, разве с разрезанием в ресторане кровавого бифштекса, и ничуть не похожее на то, игрушечное, воображенное мною когда-то давно, в предыдущей жизни. Постель все уходила из-под меня, в глазах плавали разноцветные круги, точно как, когда, перепив, я пытался заснуть. Впрочем, после подобной качки меня все-таки обычно рвало.

Реальность совершенного поступка начала осознаваться лишь на следующий день.

254.

С самого утра вся округа только и говорила, что о событиях минувшей ночи. Один из приятелей, активист оперотряда (видите, гражданин прокурор, какие у меня водились в свое время приятели!), рассказал, что бежавший преступник, тот самый, убил ночью человека, тут рядом, в соседнем дворе. Патруль, дескать, наткнулся на еще теплый труп, микрорайон оцепили и принялись прочесывать. И надо же — на такой успех они даже и не надеялись! — в доме, с которого начали поиск, наткнулись на убийцу. Он сладко, безмятежно спал в подвале, в жаркой котельной, обнимая любовницу, бывшую мою соседку по площадке. У них имелся недельный запас еды и выпивка. Убийца РАЗДУХАРИЛСЯ, БРАЛ НА ПОНТ, не хотел РАСКАЛЫВАТЬСЯ, ПАЯЛ, что сбежал, чтобы только погулять недельку с МАРУХОЙ, — и снова назад, ЗА КОЛЮЧКУ, и что на МОКРОЕ ДЕЛО идти ему никакого резона нету, но нож, с помощью которого совершилось преступление, опознали, а на двух местах рукоятки обнаружились и полустертые ПАЛЬЧИКИ. Беглый зек, однако, продолжал ТЕМНИТЬ, объяснял, что это подружка вытащила у него ПЕРЫШКО, когда он КЕМАРИЛ, и выбросила НА ПОМОЙКУ, чтобы не вышло чего, — но наивные попытки рецидивиста запутать следствие звучали, конечно, крайне неубедительно. К убийству у него, правда, никаких мотивов пока не отыскалось… (И у него ТОЖЕ! пробормотал я)…но на преступнике уже стоит клеймо, да и нож — улика слишком весомая.

Все не так просто, подумал я. Все не так просто, как казалось мне раньше. Вот уже и виноватого нашли. Как любопытно теперь я с ним завязан. Впрочем, пусть смерть его ляжет не на мою совесть, а на их! Лицо Галкиного хахаля вспомнилось с потрясающей яркостью, и не телевизионное лицо наголо остриженного уголовника, беглого зека, а то, живое. Хорошо еще, прыгали мысли в голове, хорошо еще, что я не видел лица этого… которого… ну, в драповом пальто… я не хочу знать, кто он такой, мне это совершенно не важно. В конце концов, он был просто человеком, смертным человеком, которому я ПОДАРИЛ БЕССМЕРТИЕ. Вот и все. Этого мне должно хватать за глаза!

255.

Однако назавтра я с жадностью потянулся к областной газете, к последней ее полосе, где обычно печатают некрологи. Фотография в черной рамке. ТРАГИЧЕСКИ ПОГИБ… ПОЛКОВНИК ГОСБЕЗОПАСНОСТИ АНДРЕЙ ИГНАТЬЕВИЧ ГОРЮНОВ ТРАГИЧЕСКИ ПОГИБ… ВЫРАЖАЕТ СОБОЛЕЗНОВАНИЯ… ВЫНОС ТЕЛА… Неужели он, неужели?! Как тогда все легко сходится, легко разрешается! думал я. Ни фига себе страна: бросишь камень в собаку — попадешь в кагебешника! Что ж, так тебе и надо, Горюнов А.И., так тебе и надо, НЕЗАБВЕННЫЙ ТОВАРИЩ! (Вы, гражданин прокурор, разумеется, читали ДЕЛО и знаете, где и при каких обстоятельствах погиб мой отец!)

На душе у меня сразу и значительно полегчало. Я смотрел на портрет полковника и с удовольствием высчитывал, кем же этот БЕЗУПРЕЧНОЙ ЧЕСТНОСТИ ЧЕКИСТ, ПРОРАБОТАВШИЙ В ОРГАНАХ БОЛЕЕ ТРИДЦАТИ ЛЕТ, был в тридцать седьмом, когда брали отца; в тридцать восьмом, в пятьдесят втором. Как он, интересно, применял безупречную свою честность? Как дослужился до высокого своего звания? Скольких убил собственными руками, скольких замучил? Раскаянья я не чувствовал. Правда, преступление выходило не вполне идеальным, в нем вдруг оказались замешаны мои личные счеты с СИСТЕМОЙ, но, когда я шел на него, я же этого не знал! Тут, может, как раз и получилась самая высшая объективность! И еще: нечего носить штатское, если ты полковник!

256.

Потом, позже, мне пришло в голову, что я отождествил полковника со своею жертвою совершенно безосновательно, что это могло быть простым совпадением: ну, скажем, полковник Горюнов трагически погиб накануне под колесами трамвая, а я убил аптекаря Попова, не тянущего на газетный некролог, — но в то время мой возбужденный мозг с такой цепкостью заглотил приманку, что любые доводы разума разума силы не имели, а информации я подсознательно избегал.

Буквально через месяц я уехал из О. навсегда, и, хотя вспоминал о моем полковнике, о моем покойнике, он не являлся мне по ночам в качестве призрака, и кровь его не вопияла к отмщению. Альтруизм молчал. То ли его не было вовсе, то ли я растерял его там, в милиции.

257.

О моей тайне до сих пор не знал ни один человек. Теперь же, под влиянием ли вашего суда, раздавленный ли крематорными фантазиями — вот где, возможно, полковник Горюнов меня и настиг! а то и просто УСТАВ, — я решаюсь признаться вам, гражданин прокурор, и, как говорили древние римляне, ТЕМ ОБЛЕГЧИТЬ СВОЮ ДУШУ. Видите ли, пресловутый альтруизм, который, кажется, существовал во мне и который вы так блистательно в свое время поломали (процесс, у животных невозможный, — снова ПРОЦЕСС!) — вдруг он и есть тот самый Бог внутри человека? Бог, которого так мучительно искал всю жизнь Достоевский, которого не нашел, но без которого столь трудно жить на земле. Ибо я человек, а не крыса.

Возможно, я понесу высшее наказание и раскрою, наконец, последнюю ВАШУ тайну, тайну вашего государства; возможно (что представляется мне более всего вероятным), вы не захотите давать моему письму ход, чтобы не ворошить давно сданную в архив судебную ошибку и не увеличивать какие-нибудь там ПРОЦЕНТЫ, а мое признание классифицируете как бред человека с расстроенной психикою или просто утаите письмо, понадеявшись, что дважды на такие признания люди не решаются, — что же, я просчитал и этот вариант и знаю, что мне делать дальше в этом случае: я, как вы поняли и по письму, и по процессу, уже научился совершать поступки. Вы же поступайте со мною, как сочтете нужным.

Только имейте в виду, последняя мелочь, на закуску: за давностью лет проверить вам, пожалуй, удастся не все А ВДРУГ Я ПРОСТО ВЫДУМАЛ ИСТОРИЮ С УБИЙСТВОМ? Показал вам язык? Укусил себя за хвост? Вот ведь в каком вы сейчас дурацком положении! А, гражданин прокурор?!

Загрузка...