Иммерман Карл Лебрехт Мюнхгаузен, История в арабесках

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. МЮНХГАУЗЕН ПОЯВЛЯЕТСЯ НА СЦЕНЕ

ОДИННАДЦАТАЯ ГЛАВА, в которой барон фон Мюнхгаузен не только выражает свое отвращение к пороку лжи, но и доказывает это [1]

- Что за гнусный порок - ложь! Во-первых, кто заливает через меру, нередко попадается, а, во-вторых, если человек, усвоив такую привычку, иной раз и скажет правду, то никто ему не поверит.

Когда мой дед, барон фон Мюнхгаузен-ауф-Боденвердер однажды в жизни обмолвился истиной и никто не хотел ему верить, то за это поплатилось жизнью около трехсот человек.

- Каким образом? - воскликнули в один голос старый барон и его дочь.

- Уважаемые друзья и милые хозяева, умерьте ваше удивление, - возразил гость, поводя, как кролик, вздрагивающими ноздрями и прищуривая глаза, которые были у него разного цвета. - Все это проще простого! Слушайте внимательно! Как вы знаете, упомянутый мною дед был, прости господи, сверхъестественный и ужасающий враль. Кто не помнит двенадцати уток, пойманных им на кусок сала, его раздвоенного коня, которому даже половинчатое состояние не помешало произвести потомство, его взбесившейся шубы, почтовой трубы с замороженными в ней звуками и... ох! ох! ох!..

Голубой глаз внука источал слезы, в то время как карий сверкал гневом возмущенной добродетели. Он долго не мог продолжать. Наконец старому барону с дочерью все же удалось его успокоить. Благородный рассказчик всхлипнул еще несколько раз, а затем продолжал:

- По чести сказать, нехорошо с моей стороны, что я дурно отзываюсь о своем в бозе почившем предке, но правда выше всего. Этот заядлый лгун отравил историческую истину на многие столетия и, до известной степени, сделал последующие поколения рабами того безумья, которое затем распространилось по всему миру. Да, пользуясь сравнением с одной из его безвкуснейших басен, скажу: после него в отношении каждого нового пророка с человечеством случалось то же, что с медведем, которого мой дед заманил на обмазанное медом дышло и который влизал его в себя целиком. Какую бы невероятную нелепость ни преподносили людям, они только восклицали: "Весьма возможно: с Мюнхгаузеном случались и не такие вещи!" Лет пятьдесят-шестьдесят тому назад они пролизали себя насквозь ледяной сосулькой просвещенчества, а когда их затем с трудом с нее сняли и страшная простуда еще корчила им внутренности, пришли французы и протянули им дерево свободы, помазанное смесью сиропа с коньяком, и безумцы охотно принялись его влизывать в себя, да так, что вскоре все, терзаясь от боли, сидели на колючем стволе, и Наполеон мог их тащить за собою без труда. Ну-с, эти вдохновенные порывы кончились всякими ужасами, и в настоящее время...

- В настоящее время? - спросил барон с надеждой в голосе.

- В настоящее время, - спокойно продолжал г-н фон Мюнхгаузен, вымазывают медом столько всяких дышел, деревьев и сосулек, в том числе и железнодорожных рельсов, что пока еще нельзя с уверенностью установить, какая из этих приманок притянет больше людей.

- А слово правды, которым ваш дед убил триста человек? - мягко спросила фрейлейн Эмеренция.

- Точно так, сударыня, - ответил г-н фон Мюнхгаузен. - Игра аллегориями и фантазиями вышла из моды и относится к рамлеровским [2] временам. "Материя! материя! материя!" - кричит жадный до реальностей мир. Ну, что же, вот вам и моя материя. Мой дед, Мюнхгаузен, был, несмотря на свой ужасный порок, на редкость одаренной натурой. Он состоял в сношениях с Калиостро, и в свое время выделывал золото того сорта, который называют гремучим. Про него говорили, что он в прямом, а не в переносном смысле слышит, как трава растет; словом, этот человек глубоко заглянул во многие тайны природы. В особенности, в нем была развита способность предчувствий по отношению к своему телу, и все, что после этого рассказывали о нервных людях и сомнамбулах, пустяки по сравнению с тем, что передавали мне о нем достойные доверия свидетели. Он умел предугадывать все свои болезни или, как выражаются гомеопаты, все перемены в состоянии своего здоровья, и, так сказать, носил в себе, чуя носом, все свое соматическое будущее. Нетрудно заметить начинающийся насморк; но вот угадать сквозь насморк еще те печальные последствия, которыми он вам грозит, - это дано не всякому. "Феофил, - однажды сказал дед тому, кого свет считает моим отцом, Феофил, завтра я схвачу здоровенный насморк; когда он пройдет, у меня начнется перемежающаяся лихорадка, а после этого остаток простуды перейдет в виде подагры в правую ногу". И действительно, так оно и было. Он предугадал сквозь насморк перемежающуюся лихорадку, а сквозь лихорадку приступ подагры.

Вы, наверное, слышали про племя южноамериканских индейцев, живущих в области Апапуринказиквиничхиквизаква?

- А...па...пу...рин... - повторил по слогам старый барон. - Ну да, разумеется, мы слышали про это племя, - добавил он после некоторого раздумья. - Кто же о нем не слышал?

- Апапуринказиквиничхиквизаква, - мечтательно прошептала барышня.

- Это племя, - сказал г-н фон Мюнхгаузен, обитает на шестьдесят три и три четверти мили южнее экватора на горном плато, находящемся на две тысячи пятьсот футов выше уровня моря. Защищенные со всех сторон снежными пиками Кордильер, эти люди живут первобытной природной жизнью. Никогда еще алчность и жестокость конквистадоров не проникала к ним за ограду скалистой цепи. Благодаря высокому расположению в Апапуринказиквиничхиквизакве совсем нет деревьев, но зато тянутся вдоль залитых солнцем отвесных пиков бесконечные долины, покрытые особым видом изумрудной травы, в широких, веероподобных листьях которой не устает мелодически шелестеть беспрестанно веющий там западный ветер. Бесчисленные стада персиковых коров и быков (так мило шутит там красками природа) пасутся на зеленых пастбищах. Юркие телята окрашены в золотисто-желтый цвет; только постепенно принимают они более холодную персиковую окраску. Этот рогатый скот составляет единственное богатство невинных апапуринказиквиничхиквизакванцев. Они питаются исключительно кислым молоком, или так называемой простоквашей; их прекрасные татуированные от щек до щиколоток девушки выдаивают эту простоквашу из упругого вымени коров своими тонкими пальчиками, окрашенными в желтый и красный цвет.

- Силы небесные, какая прелесть! - воскликнула барышня в упоении чувств.

- Вероятно, - заметил старый барон, потирая лоб, - они сначала доят сладкое молоко, а потом делают из него простоквашу.

- Нет, - ответил г-н фон Мюнхгаузен, - на этом счастливом горном плато они получают простоквашу прямо от коровы, и только когда эта простокваша застоится и начнет портиться, кислота ее переходит в сладость.

- Гм... гм... однако... - пробормотал старый барон и покачал головой.

- Не удивляйтесь, а лучше выслушайте меня спокойно. Разве все незрелое не кисло? Каков, например, на вкус дикий несозревший каштан? Можно ли надкусить юношески зеленое яблоко или младенчески упругую сливу, не скорчив гримасы? А что такое сок винограда, которого сладострастный луч солнца еще не лишил невинности? - чистейший уксус! Пиндар сказал: "Первоначало - это вода!", а я скажу: "Первоначало - это кислятина!"

- Ах, первоначало! - вздохнула Эмеренция.

- Кисло поэтому молоко натуральных коров! Как известно, домашние животные теряют многие природные свойства от общения с человеком. Собака или кошка, которые в чаще лесов имеют вид лохматых, энергичных зверей, превращаются в наших комнатах в маленьких, гладеньких подлипал. Точно так же и рогатый скот: пройдя сквозь все противоречия нашей расслабляющей культуры, он дает соки, которые, правда, считаются у нас продуктом здоровых сил, но которые своей дряблой сладковатостью выдают дегенерирующую природу ручной, или искусственной коровы. Только когда это так называемое сладкое, или, в сущности, истощенное молоко постоит некоторое время, оно вспоминает о своем легкомысленно растраченном естестве и со стыдом и раскаянием сгущается в прозрачную сыворотку и питательную простоквашу; эту последнюю в Нижней Саксонии называют "вадцике" и все чистые духом с наслаждением поглощают ее в сладостной тишине скотного двора. Но раскаяние не равно невинности, и наша простокваша - не та теплая простокваша, которую выдаивают из коров на высотах Апапуринказиквиничхиквизаквы. О, если б каждый истый немец пил опять кислое молоко!..

- И при этом покуривал бы свою трубку!.. - с жаром вставил старый барон.

- ...И гулял бы взад и вперед между овощными грядами! - воскликнул г-н фон Мюнхгаузен.

- И слушал бы только, как из соседнего кегельбана раздается: "Все девять!" или "Промазал!" - вздохнул старый барон.

- Это была бы настоящая реставрация Германии! - с энтузиазмом заключил гость.

- Во имя всех святых! - воскликнул худощавый человек, вошедший во время этих разговоров, - ведь мы все еще не узнали того слова правды, которым ваш дед лишил жизни триста человек!

Г-н фон Мюнхгаузен посмотрел на карманные часы и сказал со свойственным ему тоном превосходства:

- Сегодня, пожалуй, будет уже поздно. Значит, завтра, с вашего разрешения...

Он встал, взял свечу и вышел из комнаты, пожелав всем доброй ночи.

- Зачем вы его прервали, учитель! - с досадой обратился старый барон к худощавому. - Такого человека, с таким всеобъемлющим кругозором нельзя прерывать посреди речи: ведь он мог сказать что-нибудь занимательное и поучительное; без вас мы, может быть, в конце концов дошли бы до правдивого слова его дедушки.

- Не браните меня, благодетель, из-за этого барона Мюнхгаузена, которого невзначай закинуло в ваш замок, - ответил худощавый. - Этот неутомимый говорун и рассказчик может вывести из терпения всякого, кто привык к краткости и лаконичности: ведь он постоянно перескакивает с пятого на десятое. Краткость же, выразительная краткость спартанцев - это колчан с большим запасом стрел, в котором, во-первых...

- Довольно, довольно, учитель, - прервал его старик, бросив на него двусмысленный взгляд. - Почему вы пришли сегодня так поздно? Мы уже все съели.

Учитель Агезилай посмотрел в угол комнаты, где стоял небольшой, бедно накрытый стол. На тарелках лежали косточки съеденной курицы.

- Я впопыхах никак не мог нарезать достаточно тростника для своей постели, - ответил он. - Поэтому я явился сюда уже после ужина и мне придется удовольствоваться дома своим черным супом.

Он зажег ручной фонарь, поплотнее натянул на плечи грубую, разодранную пелерину, которую носил взамен кафтана, и удалился, отдав вежливый поклон барону и барышне.

Старик оглянулся по сторонам и пробурчал:

- Другого подсвечника нет?

Затем он вынул из стенного шкапа огарок, всунул его в горлышко бутылки и с этим приспособлением в руках тотчас же вышел из комнаты, погруженный в глубокие мысли по поводу рассказов гостя и не обращая на дочь никакого внимания.

Но она совсем не заметила его манипуляций, так как после описания блаженного горного плато ею овладела романтическая мечтательность, в которую она нередко погружалась. Очнувшись от экстатических блужданий, она воскликнула:

- Великая, грандиозная картина природы! Изумрудные пастбища на откосах пиков вперемежку с персиковыми коровами и золотисто-желтыми телятами на фоне белоснежных пиков Кордильер! О, почему я не в Апапур... в Апапур... в горной долине с таким непроизносимым названием?

Порыв ветра распахнул окно, одна из трухлявых ставен которого, еле державшаяся на петлях, полетела на пол и разбилась со звоном. Барышня нисколько не удивилась этому происшествию, а сняв одну из досок стола, заслонила ею образовавшееся отверстие и, подобно остальным обитателям замка, отправилась на покой, чтобы увидать во сне горную долину, длинным именем которой я уже так часто докучал своим читателям.

ДВЕНАДЦАТАЯ ГЛАВА Барон Мюнхгаузен хотя и не доводит до конца начатый рассказ, но зато повествует о многих других из ряда вон выходящих вещах

На следующий вечер барон Мюнхгаузен начал так, безо всякого предисловия:

- Южноамериканские индейцы, которые вчера занимали наше внимание, доживают при таком кисломолочном питании, большей частью, до глубокой старости. У них не редкость, что люди (мужчины и женщины) отмахивают по сотне лет. Так как чувства их и соки находятся в непосредственном общении с естеством, то безошибочное предчувствие подсказывает им срок, предопределенный для них природой. Поэтому такой старик заранее и совершенно точно указывает час, минуту и мгновение своей смерти, а затем плетет себе соломенную бутыль, в которой он собирается быть похороненным...

- Соломенную бутыль? - переспросил учитель Агезилай.

- Соломенную бутыль, - хладнокровно подтвердил г-н фон Мюнхгаузен. Если бы вы слушали меня с самого начала, то сэкономили бы себе не один вопрос. Деревьев у них нет, это я сказал еще вчера. Следовательно, они не могут сколотить себе гроб и должны пользоваться сухими травами или соломой, чтобы изготовлять футляры для своих покойников. Такой футляр напоминает по форме удлиненные четырехугольные плетенки с коротким, несколько суженным горлышком, в которые упаковывают бутылки триестского мараскина. Туда и залезает умирающий старец, попрощавшись предварительно со своими родичами, и испускает дух пунктуально в предсказанный момент. Как только он отходит, над верхним отверстием натягивают пузырь, а затем вся семья рассаживается вокруг похоронного футляра и вкушает кислое молоко в память о почившем. После этого соломенную бутыль относят на горное плато Пипирилипи, общественное кладбище этого народа. Там ее ставят среди прочих. Я видел это кладбище собственными глазами. Восхитительное зрелище! Точно на полках хорошо снабженного погреба стоят рядышком на этом плато многие тысячи бутылок, прошлое целого народа, абстрагированное, так сказать, в соломе.

- Вы были и на изумрудном плато? - с некоторым изумлением спросила барышня.

- Господи Иисусе, где я только не был! - ответил, улыбаясь, барон Мюнхгаузен. - Несколько лет тому назад я устал от Европы. Почему? Я и сам не знаю, ибо никто меня не обижал. Тем не менее, я устал от Европы, как устают, например, часам к одиннадцати вечера, поэтому я решил попутешествовать, и попутешествовать как можно дольше. Но так как в наше время всякий человек, желающий, чтобы с ним считались, и в особенности в дороге, должен быть интересным и страдать сплином, то я отправился в столицу Пруссии и научился там интересничать. Это стоило мне два фридрихсдора. Затем я поехал в Лондон и взял учителя сплина; этот плут брал дорого, и вы можете мне верить или нет, но я отсыпал ему двадцать гиней и к тому же должен был поклясться никому не выдавать секрета.

После того как я овладел искусством интересничанья и сплина, счастье мне везде улыбалось. То я разыгрывал из себя англичанина, то новогрека, то лежал, как дама, на софе и страдал мигренью; при этом я говорил на том франко-немецком жаргоне, который был в моде в начале XVIII столетия, в эпоху великой порчи нашего языка. Интересничанье заключалось в смене костюмов и в сизокрапчатом немецком языке. Что касается сплина, то я возил с собой повсюду камфору, чтобы постоянно его освежать. Дело в том, что камфора придает бледность, и скоро я выглядел так, точно лет десять пролежал в гробу. Когда я однажды увидел себя в ручном зеркале, которых у меня в то время, когда я отдавал дань тщеславию, бывало всегда по нескольку штук, мне пришла в голову блестящая мысль. "Разве я не похож на труп?" - сказал я самому себе. "Буду выдавать себя за покойника". Сказано - сделано! Покойника немцы еще не видали. Да к тому же покойника, умеющего так интимно болтать и рассказывать тысячи разных историй, которые всякий живой человек может подобрать в любом сплетничающем светском салоне. Стар и млад, мужчины и женщины, ученые и идиоты теснились вокруг покойника; вновь ожила старая сказка, в которой народ, ликуя, следовал за разукрашенным мертвецом. Черная магия извлекла этот вымысел из могилы, чтоб обольщать толпу. Юноши с вожделением протискиваются вперед, чтобы плясать с пестро размалеванной богиней Венус; все дальше и дальше завлекает сластолюбцев зачумленная красавица, которая благоухает для них запахом цибета и амбры; наконец, на кладбище спадают одежды со стучащих друг о дружку костей, и страшный скелет рычит им в лицо: Sic transit gloria mundi! [3] Но со мною дело не зашло так далеко; напротив, я продолжал пребывать в качестве надушенного покойника посреди этой самой gloria mundi. Сделавшись такой знаменитостью, я стал объезжать мир, посетил мимоходом и Африку. В Алжире я превратился в араба по всем статьям и после этого был гостеприимно принят в семье вице-короля Египта. Он перешел со мною на ты, и я должен был рассказывать ему тысячи всяких историй, которые он все, без исключения, принимал на веру. Затем в Нубии, недалеко от большого водопада, я пережил прелестное приключение с бегемотом.

Сижу я на берегу реки в камышах In naturalibus, т.е. как мать родила иначе я в Африке и не ходил - и мирно поедаю свой завтрак. Вдруг вылетает на меня какая-то бестия-гиппопотам, и не успел я крикнуть: "Остановитесь!" - как уже сидел у него в пасти. Я, однако же, сконцентрировал, несмотря на быстроту, все свое присутствие духа и крикнул зверю в пасть в ту самую минуту, когда он собирался меня проглотить: "Месье! Месье! С вашего позволения я литератор и к тому же дворянин!" Что же произошло? Можете мне верить или нет, но эта добрая душа гиппопотам выплюнул меня на месте и стал утирать слезы...

- Чем? Чем? - крикнул барон.

- Пальмовым листом, который этот честный скот держал в передней лапе, после чего он покраснел и в смущении бросился бежать. Вот чего достигли вице-короли Египта! Даже гиппопотамусы питают там решпект к литературным светилам...

- Мне кажется, что гиппопотам питается растительной пищей, а не мясом, - скромно вставила барышня.

- По-видимому, он был близорук и принял меня за растение, - ответил г-н фон Мюнхгаузен. - Я знаю, что знаю: я сидел в пасти. Истина есть истина, и правда не выдаст. Да, на чем я остановился? На Африке. Но стоит ли задерживать ваше внимание на таких пустяках? Я скоро устал от Африки, как устал и от Европы, и решил поехать в Америку, но прежде завернуть в Германию и Англию, куда меня призывали разные причины.

Во-первых, я начал слегка забывать интересничанье и сплин и хотел снова пройти курс в Берлине и Лондоне. В Африке люди не интересничают. Коран не покровительствует этому направлению, и одна африканская рожа похожа на другую. Что же до сплина, то вице-король Египта выколачивает его батогами; нет лучшего средства против ипохондрии. Однажды мы с ним слегка повздорили, как это иногда случается между друзьями; тут я подумал о последствиях, которые это может иметь для моих пяток, и самое воспоминание о сплине прошло у меня от одной только мысли об этом. К счастью, дело не дошло до последствий, мы помирились и в тот же день ели за обедом поросячьи уши с квашеной капустой, ибо вице-король - просвещенный турок и собирается в ближайшее время доказать в специальном сочинении, что Пророк есть выдумка правоверных [4]. На чем я остановился? Ах, да - на сплине. Ну-с, интересничать я тоже разучился за отсутствием подходящей аудитории. Таким образом, уже из-за одного этого я должен был съездить в Германию и Англию.

На этот раз для уроков интересничанья я принужден был взять в Берлине гувернантку, mere I'Oie [5]. Хотя эта Мать-Гусыня и бросала ретроспективные взгляды на людей и события, с ней, однако, не стряслось того, что с женою Лота в подобном же случае, ибо она не только не превратилась в соляной столб, а сделалась еще болтливее и неугомоннее. Многих подмывало слегка пощипать эту кумушку; они утверждали, что все ее остроумничанье и интересничанье - чистейшее очковтирательство, но я должен заступиться за mere I'Oie. Высокими целями она вообще не задавалась; она думала только о своих прабабках, которые некогда гоготаньем спасли Капитолий. Поэтому она, пока что, упражняла горло, чтобы быть в голосе, на случай, если Капитолий накладного германского либерализма окажется когда-нибудь в опасности.

- Почему же вы не пошли к вашему прежнему учителю? - спросил старый барон.

- Он сидел в то время в Париже и читал старофранцузские манускрипты. Я проехал из Алжира через Тулон в упомянутую столицу и встретил его в библиотеке. Тут я увидел истинное чудо ретивого писания книг, или писания ретивых книг. Вы можете мне верить или нет, но фактически он шуйцей перелистывал лежавший перед ним пергаментный фолиант, а десницей изготовлял книгу о нем или из него. В то же время он диктовал остроумную записку к какой-нибудь артистке и вел обстоятельную беседу с окружным комиссаром о быте парижских гризеток. Словом, он отставал от многосторонности Цезаря на каких-нибудь три очка.

Второй же причиной, побудившей меня завернуть в Германию, было желание нанять хорошего лакея. С прежним мне пришлось расстаться: он тоже хотел быть интересным и все время ловил ворон. В качестве светского интересника я считал себя вправе возражать против этого, но так как свобода ремесел царит повсюду, то делать было нечего: всякий прощелыга имеет право интересничать.

Лакея я хотел нанять только в Германии, ибо всякая страна славится каким-нибудь продуктом, который там лучше, чем в других местах. Таковы: в Испании - вина, в Италии - пенье, в Англии - конституция, в России - юфть, во Франции - революция. В Германии же особенно удается прислуга.

ТРИНАДЦАТАЯ ГЛАВА Барон Мюнхгаузен рассказывает историческую новеллу о шести связанных кургессенских косах, но взрыв отчаянья со стороны учителя Агезилая прерывает это повествование, и барон обещает довести его до конца в другой раз [6]

Там, где на запад - поросшие кустарником возвышенности Габихтвальда, на полночь - цепи Рейнгартвальда, на полдень - скалистый Зеревальд расступаются в широкую равнину, где всевозможными изгибами с юга на север струит свои потоки Фульда, а на восход раскрывается смеющаяся долина, над которой совсем вдалеке возносит свою синюю главу величественный Мейсен, там лежит Кассель...

- О, святые и праведные боги, куда это нас опять заведет! - простонал учитель Агезилай, приведенный рассказом г-на фон Мюнхгаузена в состояние, которое не так легко описать.

- ...Лежит Кассель, столица курфюршества Гессенского. Чистенькие, широкие улицы пересекают Верхний, или Новый, город, где почти все дома имеют отличный вид, в то время как в Нижнем, или Старом, городе преобладают грязь и покосившиеся постройки. Многие красивые площади украшают более красивую часть города, но самая красивая из них - это Фридрихсплац, где возвышается великолепный дворец с длинными рядами красивых окон.

Это было в то время, когда, после счастливой Реставрации, курфюрст Вильгельм [7] снова вернулся в хоромы своих предков и ввел среди прочих испытанных порядков то удлинение прически, которое принято называть косой. Это время уже давно прошло, и вести о нем звучат, как сказ о потонувшем острове Атлантиде, но историческому повествованию не пристало упускать из виду какого бы то ни было явления прошлого, даже такого, как добрая старая кургессенская коса.

Это было поздно вечером, и жители Касселя уже спали или ложились в постели. Но во дворце, в кабинете курфюрста еще горел свет. Ассамблея уже кончилась, и старый достойный властитель удержал при себе нескольких приближенных. По обыкновению поговорили о междуцарствии и об удивительном перевороте. Курфюрст в форме своей гвардии - камзол с отворотами и ботфорты - стоял, крепко опираясь на камышовую трость с золотым набалдашником. Он сказал:

- Так и будет: я игнорирую все распоряжения, сделанные за это время моим управителем Жеромом... Пострадавшие пусть ищут с моего управителя, которому мы не давали власти самовольно вводить новшества и который подобными деяниями экспедировал свой мандат. Мы знаем, что этим постановлением мы подвергаем себя критике некоторых беспокойных голов, но это не может смутить Нашу совесть и Мы в этом отношении всецело полагаемся на божественное провидение, которое после короткого испытания вернуло Нас в Наши родовые владения и ретаблировало на Нашей территории немецкую верность и честность. Изготовили ли вы эдикт, который лишает приобретателей доменов каких бы то ни было эсперансов на удержание иллегально захваченного ими имущества?

- Это было моей первой заботой, - ответил тайный советник Веллей Патеркул [8], к которому относился этот вопрос. - Действительно, давно пора ретаблировать у нас немецкую верность и честность.

- Меня еще не узнали, как следует, - продолжал, повышая голос, старый, но бодрый курфюрст. - Я уже заставил однажды подметальщиков чистить улицы в новомодных французских костюмах в поучение неженкам и петиметрам, и нет ничего невозможного в том, что такой или подобный пассаж повторится еще раз, если Нас будут слишком раздражать. Наш Кассель превратился при моем управителе в распущенный вертеп, из которого исчезли всякая дисциплина и благонравие.

К курфюрсту подошла молодая дама и сказала ему ласковым голосом:

- Не горячись, папочка, ведь ты же восстановил здесь и дисциплину и благонравие.

После этого она и тайный советник Веллей Патеркул были милостиво отпущены. С курфюрстом остался один только барон фон Ротшильд [9]. Он прибыл в Кассель, чтоб подвести счета со своим августейшим клиентом, который заявил, что не может оставить барону депонированные у него суммы из семи процентов, а вынужден настаивать на восьми.

Этим признанием и сообщением барон фон Ротшильд был потрясен до глубины души. Он клялся именем Авраама, Исаака и Иакова, что это разоряет его вконец, но так как его высокий кредитор продолжал настаивать и пригрозил, в случае отказа, взять вклад обратно, то барон, скрепя сердце, согласился и в утешение прикинул про себя, что его банк взимает по двадцати процентов, так что ему все же остается чистых двенадцать.

Во время этих переговоров курфюрст продолжал невозмутимо сохранять прежнюю позу. Теперь же он распахнул окно, заглянул в ясную, звездную ночь и сказал:

- Когда я консидерирую, что я опять в этом дворце, и сколь интересную прибыль принесли мне тогда английские деньги за мой американский корпус [10], я говорю: "Ротшильд! Жив еще старый бог и не допустит до погибели".

Барон ответил несколько раздраженно:

- Почему бы не жить старому богу, если еще живет ваше высочество? И какая может быть погибель при восьми процентах годовых?

Пока внутри дворца происходили все эти события, шесть братьев Пипмейер рассказывали товарищам в кордегардии истории с привидениями.

Шесть братьев Пипмейер были шестью сыновьями кастеляна Пипмейера из замка Левенбург. Этот человек, как обычно бывает с такими управителями сеньориальных замков, держался самых лояльных взглядов и воспитал в том же духе своих сыновей. Об этой семье можно было с уверенностью сказать, что в семи индивидуумах билось единое гессенское сердце. Папаша Пипмейер был тем самым человеком, который при въезде курфюрста вскочил на тумбу и, помахивая своей уцелевшей от всех искушений междуцарствия косичкой, кричал: "Ваша светлость! Ваша светлость! А моя висит! А моя висит!" - что, говорят, было первой монаршей радостью престарелого властителя по возвращении в страну. Как только эти шесть сыновей Пипмейеров, которых мамаша Пипмейер на протяжении двух лет подарила своему супругу двумя тройнями, достигли призывного возраста, папаша Пипмейер отдал всех шестерых в один и тот же день в герцогскую косично-гамашную гвардию. Все шестеро были одного роста, а именно в шесть футов и три дюйма, носили совершенно одинаковые гамаши и косы и вообще настолько были похожи друг на друга, что командир приказал полоснуть каждому из них нос другой краской, чтоб отличать их во время службы. Карл Пипмейер получил желтую полосу, Генрих Пипмейер синюю, Фердинанд Пипмейер красную, Гвидо Пипмейер оранжевую, Христиан Пипмейер зеленую, Ромео Пипмейер серебристо-серую и Петер Пипмейер черную. Но вне службы, когда они чувствовали себя людьми, братья Пипмейер стирали эти полосы.

Эти шесть братьев из Левенбурга рассказали другим гессенским караульным следующую историю:

- Вы можете верить или нет, но в те годы, когда наш курфюрст жил на чужбине, он ежегодно в день своего рождения появлялся наверху в замке. В этот день уже с утра в верхних апартаментах бывало неспокойно: шелестели шелковые портьеры, потрескивала кровать с балдахином, бряцали доспехи в оружейной палате, неутомимо махал крыльями на башне флюгерный петух. Мы заметили это и еще многое другое, когда были мальчиками, но не обращали никакого внимания; когда же нам минуло пятнадцать лет и мы конфирмовались, отец отвел нас в сторону и открыл нам тайну замка. Она заключалась в том, что курфюрст, хотя и пребывал далеко в чешской земле, все же ежегодно справлял день своего рождения в родовом замке. А именно в шесть часов вечера, в то самое время, когда встарь за столом сословных представителей провозглашали здравицу и палили из пушек перед лугом, он якобы появлялся в желтой диванной, где висит портрет старого Фрица [11] в младенчестве, и проводил там с полчаса для своего плезира.

На следующий год отец разрешил нам посмотреть. Мы спрятались за зеленой портьерой в желтой диванной... Что же произошло? Как только часы на замковой башне пробили шесть, слышим мы, как по длинной галерее, ведущей в эту комнату, хлопают двери одна за другой. Наконец распахивается дверь в желтую диванную и входит курфюрст собственной персоной: ботфорты, лосины, мундир, треуголка, букли, словом - тютелька в тютельку. Садится к окну, что выходит в сад, набивает трубку, курит так, что дым столбом идет, изредка поглядывает в сад, покуривши, вытряхивает пепел - который мы потом нашли на паркете - затем встает, тихо выходит из желтой диванной, и мы слышим, как одна за другой захлопываются двери вдоль длинной галереи. Вся желтая диванная была полна дыма - "Варинас, 1-й сорт": все мы семеро, шесть братьев и отец, сразу узнали эту марку.

Когда братья Пипмейер рассказали своим товарищам эту историю, в кордегардии возник жаркий спор, потому что...

Но г-н фон Мюнхгаузен не смог продолжать свой рассказ, так как и в той комнате, где собралось наше общество, поднялся страшный шум. А именно в эту минуту окончательно прорвалось отчаянье, в которое привели учителя Агезилая рассказы барона. Он скинул с себя свою грубую, разорванную пелерину и забегал в короткой шерстяной куртке взад и вперед по комнате, жестикулируя, как сумасшедший.

- Нет, что слишком, то слишком, и всякому человеческому терпению есть границы! - воскликнул он, рыдая. - Глубокочтимый благодетель, прошу тысячу раз прощения за мое невежество, но я не могу больше сдерживаться, я должен высказаться, иначе я погиб с внуками и правнуками! Враки Мюнхгаузена, гомеопатия, кургессенские косы, простокваша, Апапуринказиквиничхиквизаква, Мать-Гусыня, гиппопотамы, покойники, вице-короли Египта, старофранцузские манускрипты, гризетки, юфть, Ротшильд, Варинас 1-й сорт... кто не сойдет с ума от всего этого, у того должны быть менее упорядоченные мозги, чем те, которыми, к сожалению, я обладаю. Г-н фон Мюнхгаузен принимаются рассказывать, затем в этих рассказах начинают рассказывать другие лица, и если сейчас не остановиться, то мы попадем в такую гущу рассказов, что наш бедный мозг безусловно потерпит крушение. Женщины, торгующие коробками, иногда вкладывают их одну в другую по двадцать четыре штуки; с этими рассказами может быть то же самое: кто нам поручится, что каждому из шести братьев Пипмейер их товарищи по караулу не расскажут по шести историй и что таким образом историческая перспектива не уйдет в бесконечность. Г-н фон Мюнхгаузен хотели поведать нам то слово правды, которым ихний дед умертвил триста человек; вместо этого нас переносят на Кордильеры, оттуда в Африку, а теперь мы опять в Гессен-Касселе и не знаем, почему мы туда попали. Г-н фон Мюнхгаузен, я считаю вас великим, удивительно одаренным человеком, но я прошу вас об одной милости: рассказывайте несколько связнее и проще. Вы намереваетесь, как я слышал, оказать честь г-ну барону продолжительным пребыванием в его замке; поэтому вы и сами заинтересованы в том, чтобы с первых же дней не сбить нас с панталыку и духовно не угробить.

После сей речи последовала длительная пауза. Хозяин имел смущенный вид, гость высокомерно глядел прямо перед собой, барышня бросила гневный взгляд на учителя и взгляд, полный восторженного поклонения, на г-на Мюнхгаузена. Учитель стоял в углу, тяжело дышал и казался глубоко потрясенным.

Первым снова заговорил барон Мюнхгаузен:

- Мне жаль, что меня так резко прервали. Я могу заверить, что вполне владею своим материалом и что мои рассказы так же связаны между собой, как и то, что делается у меня в мозгу. Я перенес бы вас снова из гессенской кордегардии к индейцам в изумрудные долины...

- Ах, изумрудные долины! - с упоением воскликнула барышня.

- ...Да, в изумрудные долины, и вы бы вскоре узнали, какую связь имеют шесть кургессенских кос с тем словом правды, которым мой дед лишил жизни триста человек. Впрочем, для некоторых некоторые комбинации являются недосягаемыми.

- Да, да! - Резко и с горечью воскликнула барышня. - Икра - не для черни. Иначе, чем в головах человеческих, отражается в этой голове мир.

Так как после этого приятная беседа как-то все не налаживалась, то старый барон, втайне сочувствовавший учителю, сказал:

- Самое грустное для нас, дорогой Мюнхгаузен, было бы лишиться ваших интересных сообщений.

- Мой дух так устроен, - возразил барон, - что он, подобно часовому механизму, тотчас же останавливается, как только сломан малейший зубец, малейшая пружинка. Все, что последовало за происшествиями в кассельской кордегардии, вся идейная связь между этими событиями и словом правды моего деда, из которого я исходил, все это потеряно теперь навсегда и на веки останется для вас тайной; единственное, на что я еще могу согласиться, это досказать до конца историю о шести связанных кургессенских косах. Затем, если вы хотите меня слушать, я должен буду перейти к другим материям.

Старый барон дружески придвинулся к Мюнхгаузену и ласково зашептал ему на ухо:

- И в отношении этих материй вы постараетесь держаться поближе к стержню, не правда ли, любезнейший Мюнхгаузен? Я прошу вас об этом, не ради самого рассказа, который лучше всего будет передан так, как вы это делаете, но ради наших слабых способностей, к коим вы должны снизойти, если хотите нас просветить.

- В дальнейшем я буду отбарабанивать все подряд, как газета, - ответил Мюнхгаузен. - Во всяком случае, могу вас заверить, что я придерживался самых лучших современных образцов и строил свое повествование так, как меня учили авторы, которые в наше время зажигают и увлекают эпоху и нацию.

ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ ГЛАВА Начатая историческая новелла благополучно приходит к концу, хотя и самым неожиданным образом

После рассказа шести братьев Пипмейеров возник в кассельской кордегардии, как я уже говорил, большой спор. Несколько гессенцев пытались усомниться в достоверности этой истории и утверждали, что ни один живой человек не может ходить, как привидение. Какой-то скептик из Витценгаузена сказал, что ни один дух не курит трубки, а тем более не оставляет после себя табачного пепла, а потому весь рассказ есть, как он выразился, одно только "выражение воображения" братьев Пипмейеров.

Шесть гвардейцев из Шаумбурга возразили, что с венценосцами дело обстоит несколько иначе, чем с партикулярными; им отпущены некоторые преимущества: они могут быть везде и нигде. Два цигенцейнца воскликнули:

- Если он там был для своего плезира, то мог и курить, а если он мог курить, то могли появиться и дым, и пепел. Один солдат из Гофгейсмара переставил эти предложения, и у него получилось: "Раз, стало быть, Пипмейеры нашли пепел, то, стало быть, он курил, а раз, стало быть, он курил, то, стало быть, он был в Левенбурге".

Количество спорящих все прибавлялось, и шум рос с минуты на минуту. Тут караульный начальник, молодой фендрик фон Цинцерлинг, отпрыск одного из лучших местных родов, крикнул своим высоким дискантом:

- Сукины дети! Чтоб вас разорвало! Перестаньте резонировать!

Спор моментально кончился, и весь караул воздержался из субординации даже от тайных мыслей об этом предмете.

Ночь между тем уступила место первым лучам рассвета, которые ложились красно-желтыми полосами на печь и скамьи кордегардии. Ни с чем несравнимо было действие одного прямого луча, падавшего на верхний цинковый ободок пивной кружки и отражавшегося на набалдашнике фельдфебельской трости, висевшей над нею на третьем крючке. Везде глубокие, насыщенные тона, ясные, прозрачные тени. Кордегардия не походила на реальную кордегардию она казалась чем-то большим, она казалась нарисованной.

Что касается Пипмейеров, то они отстояли свой караул и могли, хоть и не надолго, усладить себя сном. Спокойно лежали они на нарах друг возле друга и похрапывали. Все шесть косичек рядышком свисали с нар для того, чтобы полковой цирюльник мог их заплести, не будя солдат.

В этот момент случилось следующее достойное изумления событие. А именно, в кордегардию вошел полковой цирюльник Изидор Гирзевенцель [12].

- Я не вижу тут никакого чуда, - невольно заметил старый барон.

- Все в природе и в истории связано между собой, - сказал г-н фон Мюнхгаузен с достоинством. - Прошу внимать мне, не перебивая; чудо следует по пятам за кургессенским цирюльником Изидором Гирзевенцелем.

- Но ведь этот Изидор не тот же самый?.. - робко спросила барышня.

- Именно тот самый Изидор Гирзевенцель, который с тех пор затопил немецкую сцену невероятным количеством пьес, - ответил г-н фон Мюнхгаузен. - Жизнь этого героического человека, происходившего из хорошего, но захудалого рода в Ольгендорфе, небольшом местечке в Люнебургской степи, сложилась весьма странно. Драматургом он сделался лишь впоследствии, от природы же он безусловно был предназначен торговать кожами [13]. Первый звук, который издал его младенческий ротик, походил на слово: кожа! Ни деревянные, ни оловянные игрушки не забавляли подрастающего мальчика. Веселое желто-коричневое ружьецо, стрелявшее горохом, вызывало в нем ужас, с отвращением отталкивал он от себя изящно сработанную нюрнбергскую колясочку, невинного рождественского барашка с красными задумчивыми лакированными глазами; зато взгляд его загорался, когда он, бывало, увидит плетку, скрученную из пяти ремней, или ему позволят взобраться на обтянутую кожей лошадку или наденут на него игрушечный патронташ. Позднее он иногда исчезал на полдня из родительского дома. И где же его находили! На одном из кожевенных заводов, которые были главными кормильцами города. Однажды полный юной отваги он даже спрыгнул в дубильную яму, чтобы попробовать, не сможет ли он еще при жизни привести свою кожу в столь любезное его сердцу состояние; к сожалению, его вытащили оттуда слишком рано, так что дубление было проделано только наполовину. Таким образом, не удалось усовершенствование его покровов, хотя специалисты уверяли, что после этого опыта он навсегда остался толстокожим.

О, отцы и воспитатели, вы, на чьей священной обязанности лежит взрастить побеги доверенных вам растений, подойдите поближе и учитесь на этом страшном примере содрогаться перед тем, что может случиться, если вы презрите голос природы и заставите ствол, который стремится вправо, расти налево. Вы не только превратите дерево в жалкого калеку! Нет, оно заразит и соседние стволы! Паразиты, которые заведутся в гангренозной верхушке, разнесут опустошение гораздо дальше, чем вы можете рассчитать или предвидеть!

Изидор Гирзевенцель из Ольгендорфа мог бы стать для Германии таким кожевенником, какого мы еще не видывали. Возможно, что в глубинах его души дремали мысли, ниспровергавшие троны и превращавшие дубленую кожу во властительницу мира. Но отец не понимал сына. Он не понимал чреватых будущностью томлений духа, который, размышляя над шкурами, квасцами, дубильной корой, известью и выделкой замши, высиживает открытия.

- Дорус, ты дурак, - сказал суровый отец, - кожа может выйти из моды; любовь к ближнему сейчас в таком почете, что она способна неожиданно переброситься и на животных; а откуда ты возьмешь тогда кожу, если каждый пес и бык будет тебе братом, каждая овца - сестрой, и мы начнем щадить родственные жизни. Нет, сын мой, ты изберешь ту карьеру, которую я тебе предназначил.

Изидор плакал, впадал в отчаяние, но ни слезы, ни вздохи не смогли умилостивить твердого, как кремень, отца; Изидору пришлось сделаться парикмахером. Это означало, что для света он был простым цирюльником; но для того, чтобы удовлетворить свое тяготение к компактному, чтобы при помощи бесхарактерной помады, бесстрастной пудры хотя бы несколько приблизиться ко всему тугому, кожаному, он в утешение создавал украдкой те удивительные прически, которые мир как будто совсем уже позабыл, предпочтя им естественный пробор и шведскую стрижку.

Я буду краток. Когда старый курфюрст вернулся в Гессен, то первое его пожелание, или, вернее, первый же закон вызвал большое замешательство. Но с ним произошло то же, что нередко случается со многими другими законодательными актами; он остался временно на бумаге, и возникал вопрос: может ли коса стать фактом? Ибо никто не знал лица, которое умело возводить это достойное волосяное сооружение. Правда, у старого монарха был поседевший на этом деле искусник, но уважение к рангу и этикет не допускали, чтобы руки, священнодействовавшие над головой его высочества, могли прикасаться к черепам обыкновенных смертных.

В эту минуту нужды и печали выскочил наш мастер из облака пудры, как Эней из тучи. Он умел завивать, умел помадить и взбивать тупеи, умел заплетать косы любой длины и толщины. Его презентировали, прорепетировали, апробировали, ангажировали. С этого момента государство могло считаться организованным.

- Итак, этот человек вошел в кордегардию... - сказала барышня, которой, несмотря на все ее восхищение перед рассказчиком, хотелось, однако, несколько ускорить ход повествования.

- Пока еще нет, сударыня, - холодно возразил г-н фон Мюнхгаузен, - до этого мы еще не дошли. Историческое повествование требует медленного развертывания событий; почтовые кареты быстро двигаются по дорогам, но, как вам хорошо известно, наши романисты все еще пользуются в своих произведениях желтым саксонским дилижансом, который некогда циркулировал между Лейпцигом и Дрезденом и тратил три дня на это путешествие, разумеется, при хорошей дороге.

Большая психическая революция произошла в нашем Изидоре в годы ученичества. Его видели одиноко скитающимся по лесам, "бежал он сверстников толпы", но ах! цветов он не ищет на поляне, чтоб ими украшать любовь! Любовь умерла в этой груди; мрачная морщина недовольства пересекла задумчивый лоб, в нем созревали решения, которые на горе современникам превратились в темные поступки. Брадобрей по воле провидения, кожевенник по призванию, парикмахер из смирения, он сделался драматургом из человеконенавистничества, за коим, увы, и по сей день не последовало раскаянья. Да, друзья мои, все те трагедии, в которых герой вынужден чистить сапоги своего брата, а возлюбленная утешает его видением того мира, где от него больше не будет разить ваксой, все те трагедии, где ландрат Фридрих Барбаросса рассказывает о своих служебных неприятностях, податной инспектор Генрих Шестой изводится, собирая недоимки, или бравый, просвещенный пастор Фридрих Второй из Гильсдорфа затевает проклятую возню с лионской консисторией из-за рационализма, а камергеры (по существу, уборщики) являются единственными действующими персонажами, да, друг мой, все эти трагедии - и, о господи! сколько еще других - родила мизантропия Гирзевенцеля [14]. Мы были бы избавлены от всего этого, если бы ему было дозволено последовать своему истинному призванию.

- А разве нет никакого средства предотвратить дальнейшее развитие этого зла? - со странным смущением спросила барышня.

- О, сударыня! - вдохновенно воскликнул Мюнхгаузен. - Вечной истиной останутся слова нашего Шиллера: "Чего не видит разум мудреца, то в простодушьи зрит душа младенца". Вы в своем простодушии набрели на великую мысль. Теперь, когда в такой моде всякие подписки, мы откроем подписку по всей Германии, чтобы соединенными силами нации купить Гирзевенцелю кожевенный завод в Силезии среди онемеченных полячков, усластить ему вечер его жизни и освободить от него сцену. Я уверен, что даже наши монархи, которые принимают так близко к сердцу поэзию и литературу, пожертвуют сколько-нибудь на это дело, скажем, гульден или талер, в зависимости от того, управляют ли они страной гульденов или талеров. Ну, а теперь продолжим наш рассказ.

Когда мысль о загубленной жизни вспыхнула в Изидоре с особенной отчетливостью, он воскликнул: "Раз вы не допустили меня до кожи, то я, не будучи в состоянии отнять у вас самую жизнь, по крайности, испорчу вам картину жизни - сцену".

Мои предшественники по ремеслу, Ифланд и Коцебу, сделали из ничтожеств героев; я хочу сделать обратное и превратить героев в ничтожества. Мюльнер [15] действовал на зрителей преступлением и кровью, Говальд [16] старыми Камиллами и портретами, достойными виселицы, а я хочу действовать скукой. Я хочу поднять скуку до драматической динамики, сонливость моих персонажей должна порождать катастрофы. Мои герои предпочтут умереть или подвергнуться любому другому бедствию, чем сучить канитель моей фразеологии. Я хочу написать вам пьесу под названием "Король Генциан", пьесу, где вы не увидите ни звезды загробной надежды, ни ночи Тартара под ногами низверженного злодея, ни чистого отречения в пустыне или монастыре, а меблированную комнату в скале, сверху снабженную крышкой, где у зевающего постояльца и его зевающей возлюбленной не окажется иного дела, как плодить детей, которые при рождении вместо крика тоже будут зевать. Истинно, истинно говорю вам, болезнь, именуемая холерой, поразит нашу часть света. Лекари будут ломать себе голову над тем, откуда взялся микроб, занесший заразу, и никто не должен догадаться, что он выполз из ямы, в которую я запихнул "короля Генциана". Горе тебе, Санд-Иерусалим [17], ты, который мирволишь иудеям и постоянно распинаешь пророков! Тебя дважды поразит холера, ибо ты не раз будешь ставить моего "Генциана"! Я хочу написать двадцать один миллион триста два с половиною стиха, следовательно, на полстиха больше Лопе де Веги; они будут стоять у меня шпалерами, как ломбардские тополя на шоссе от Галле до Магдебурга, и это чудо будет превзойдено только той поистине сказочной смелостью, с которой я буду утверждать, что никогда не написал ни одного некрасивого стиха. Но я не собираюсь дразнить театр ошибками и причудами; я хочу нивелировать, обескровить и изнурить сцену. Я не выпущу из-под своего пера ни одной строчки, к которой могла бы придраться даже китайская цензура; я хочу быть вполне правительственно-бюджетным поэтом, но в то же время не перестану заверять, что меня вдохновляют до слез великие исторические эпохи, не ведавшие ни о каких бюджетах. Надо бренчать: это входит в ремесло. Истинно, истинно говорю вам, наступит время, когда артисты будут играть мои пьесы во сне, публика будет спать, а критик Готшед, похрапывая после обеда, будет стряпать на следующий день рецензию для какого-нибудь веленевого листка, в которой он скажет, что новое гениальное произведение моего пера вызвало в публике энтузиазм. Словом, я быть хочу самим собой и лишь себе подобен.

Как Изидор сдержал свое слово, об этом знают просвещенные надворные советники, юстиц-советники, тайные секретари и биржевые маклеры, которые одни только и составляют сейчас публику санд-иерусалимского театра. Ни одна девушка не крадется утром или под вечер по саду (где цветет желтая настурция и вьюнок качает на своем стебле мотылечка или сверкающего золотисто-зеленого жука) к сиреневой беседке с томом его пьес "серьезного и комического содержания" (я удивляюсь, что он не сказал "сорта") и не вычитывает из них, тайно пылая, секреты своего бьющегося сердечка; ни один студент, расставаясь в винограднике у реки со своим товарищем юности и обмениваясь с ним альбомом, не впишет туда ни одного стиха Изидора; ни один художник не вдохновится для своей картины его так называемыми героями. Кто к шести часам вечера еще сохранил остатки хорошего настроения или кто приглашен всего только на роббер виста, тот обегает здание, в котором Изидор открыл свою драматическую харчевню для нищих и где он ублажает Готшеда и кормит пресыщенных иерусалимцев. Ему удалось привести в исполнение свою дьявольскую угрозу. Да, теперь они молотят трижды обмолоченную пустую солому и перетряхивают лузгу, которыми даже трактирщик Ангели не стал бы кормить своих четвероногих гостей [18]. Благодаря Изидору театр дошел, что называется, до шпеньтика. Вот этот, действительно, умел обращаться с немцами! Искры гения не в состоянии воспламенить эту так называемую нацию. Разве подожжешь мокрую шерсть? Тут надо все время делать одно и то же, все равно с каким результатом; тогда они скажут: "Этот, вероятно, знает свое дело". Будучи хорошими хозяевами, они вообще интересуются только тем, чтобы литературный инвентарь был разнесен по соответствующим рубрикам. Не подвернись им Гирзевенцель, они нашли бы второго Кронека, или Геллерта, или Вейсе. Изидор, вечером совершенно изничтоженный критикой, воскресал наутро с тремя посредственными пьесами, которые, как эхо, повторяли все поставленные ему в упрек глупости. Люди же говорили: "Он свое дело знает; так и надо". Даже героизм спасовал, наконец, перед стойкостью промышленного производства; фабрике предоставили гудеть и наматывать, не пытаясь больше вставлять палки в ее колеса, благоухавшие рыбьим жиром. Но в Валгаллу он не попадет, если только она вообще будет достроена, и сохранит свое назначение, а не превратится со временем в пивоварню [19]. Граф фон Платен попадет туда, и ему там место, несмотря на все его глупости и промахи, но Гирзевенцель не попадет, напиши он хотя бы еще двадцать один миллион стихов. Впрочем, еще неизвестно, умрет ли он вообще и не будет ли смерть засыпать от скуки каждый раз, как его увидит.

Итак, исцели, господь, немецкий театр!

Спугнутая с подмостков Мельпомена сидит в подвале, там, где рабочие возятся с трапом и превращениями; кинжал выскользнул из обессиленных рук и ржавеет в сырости; в сырости же валяется маска, предназначенная прикрывать и скрашивать обыденность человеческих лиц; вся она уже заплесневела, и один из рабочих приплюснул ей нос каблуком. Над головой Мельпомены, на подиуме, лезет из кожи вон шумливый выскочка со своими трескучими, деревянными ямбами. Ах, несчастная! Даже плакать она больше не может! Изидор заразил ее сухим насморком и с жестоким издевательством требует теперь от нее, чтобы она научилась нюхать макубу [20], которая помогает ему от всех недугов.

Все это общеизвестно, но не многие знают, что все его пьесы, которые с тех пор просачивались из-за кулис, как неиссякаемый источник помоев, были изготовлены нашим трагиком в часы досуга, когда он еще занимался косами и прическами. Да, друзья мои, все они были сфабрикованы про запас; манускрипты лежали в его мастерской среди прочих вещей и изделий, приблизительно в таком порядке: фальшивая коса, затем "Земная ночь" и парик, "св.Геновева" и помада, "Рафаэль" и пудреница, "Школа жизни" и т.д. [21] Поэтому ему было нетрудно завалить рынок Санд-Иерусалима своими товарами.

Однако я чувствую, что у меня не хватает красок для этого полотна и что кисть моя слишком тупа. Чтобы развертывать такие глубокомысленные эстетико-поэтические картины душевных переживаний и чтобы эти картины были ясны всякому, как шоколад, для этого нужно быть Гото, который в своем "Опыте изучения жизни и искусства" показал на собственной биографии, что можно сочинить "Дона Рамиро", писать эстетические статьи для "Ежегодника научной критики", издаваемого Обществом научной критики, и в то же время принимать себя всерьез [22].

В далекие времена, когда родился дон Рамиро, пели:

Дон Рамиро, дон Рамиро!

Пусть твой век протянет Клото.

Мудрецы тебя прославят,

И прочтет тебя дон Гото.

Я подражаю этой народной песне и пою:

Дон Рамиро, гранд де Гото!

Ты один опишешь в драме

Гирзевенцеля напасти

Гегельянскими мазками.

Изидор, вооруженный гребнем и шпильками, приблизился к шести братьям Пипмейер. Он стал на колени, развязал банты, стягивавшие шесть причесок, так что волосы шестью потоками стали свисать с шести затылков, и, приведя своими инструментами в порядок это шестикосье, принялся расчесывать его и заплетать.

В эту минуту в его меланхолически-юмористическом воображении зародился образ Тиля [23].

Вы, наверно, помните ту удивительную фигуру, при помощи которой наш тогдашний полковой парикмахер, а теперь писатель создал столько гениально-комических сцен. Большей частью Тиль имеет дело с неким цирюльником по имени Шелле [24], но он не брезгует также советницами и начальниками полиции! Можно лопнуть со смеху! Какие штучки выкидывает этот Тиль, этот стреляный воробей... Нет, когда я подумаю об этом Тиле, и затем о Тиле и Шелле, о Шелле и Тиле... и о Теле и Шилле... и о всех коленцах этого Тиля... то... то...

При воспоминании о шутках Тиля г-н фон Мюнхгаузен разразился конвульсивным смехом, звучавшим так, точно в жестяной коробке трясут деревянные кубики. Старый барон ударил его несколько раз по спине, после чего Мюнхгаузен пришел в себя и продолжал:

- ...То я могу только пожалеть, что "Редьки" [25], из которых автор хотел вырастить на своем огороде шесть пар трилогий, еще не созрели. Может случиться, что они еще взойдут, так как для Гирзевенцеля нет ничего невозможного. Но пока редьку изготовят на приправу к тиленку, удовольствуемся простым Тилем [26], которому я смело могу пожелать в товарищи Петрушку, что вместе с редьками составит такой салат из овощей, от которого у всякой кухарки сердце задрыгает в груди.

Каждый раз, как я смотрел всех этих Тилей на сцене, мне вспоминался человек, которого я встретил между Ютербоком и Трейенбриценом, в селе, называвшемся, кажется, Книппельсдорф или как-то в этом роде. Местность вокруг Книппельсдорфа несколько бесплодна: поля зеленеют только после сильных наводнений, и тогда там устраивают большие празднества, на которых люди наедаются кашей до отвала. Но очаровательных сосен и летучего овса у них сколько душе угодно. У моей коляски сломалась ось, и я был принужден просидеть в харчевне несколько часов, пока тележный мастер чинил ее, т.е. ось. Эта задержка познакомила меня с "книппельсдорфской жизнью". Было девять часов утра, и стоял чудный жаркий июль, но круглые окна харчевни были настолько закопчены, что день сквозь них уже не казался ясным. Куры разгуливали по комнате, делая это, однако, без всякой корысти, ибо есть было нечего, в чем я вскоре убедился, попросив закусить. Правда, я мог утолить жажду, но при условии, что соглашусь ждать до следующего дня: тогда они обещали сбегать в Цане за полпивом. В комнате стоял отчаянный запах, хотя чистоте там придавали большое значение, так как простоволосая служанка в неглиже старательно вытирала длинный стол, а затем, той же тряпкой, глиняные тарелки. Тучи мух жужжали в комнате, и насмешливый, бледный, раздраженно-заспанный человек (тот самый, которого мне впоследствии напоминали Тили) охотился за ними. На нем был ночной колпак, сдвинутый на ухо, во рту глиняная носогрейка, а на ногах стоптанные туфли, в которых он шлепал взад и вперед по комнате. Убив хлопушкой муху, он сжимал свои вялые губы в неприятную улыбку и отпускал каждый раз какую-нибудь остроту насчет убитого насекомого; за каждой мухой аккуратно следовала острота; к сожалению, я их все перезабыл. Служанка не смеялась над этими остротами; я тоже не мог. От нее я узнал, что это младший брат хозяина харчевни, который не хотел делать ничего путного, а потому принужден жить тут из милости; издевательство над убитыми мухами - его единственное занятие.

Тиль, как я уже сказал, впервые привиделся Гирзевенцелю, когда он заплетал косы шести братьям Пипмейерам. "Стой, - подумал он, - вот случай написать этюд с натуры для этого комического героя! Создадим такую завязку, которая по безмерной веселости и смелой изобретательности превзойдет все, что придумали Шекспир, Гольберг и Мольер. Я неразрывно сплету вместе косы Пипмейеров, а когда они проснутся и не смогут разойтись, и будут дергать друг друга, корча гримасы от боли, о! тогда я переживу всю полноту комического зрелища! Я уже предвижу дюжины готовых тилиад!" Сказано - сделано. Он сплел Петера с Ромео, Ромео с Христианом, Христиана с Гвидо, Гвидо с Фердинандом, Фердинанда с Генрихом, Генриха с Карлом, так что четверо Пипмейеров оказались дважды сплетенными, а правои левофланговый по одному разу. Когда Изидор выполнил свое намерение, он спрятался за печку, чтобы наблюдать ход интриги.

Мирно спали жертвы гирзевенцелевского юмора, видели во сне хлеб, рыбу и двойной кошт и не ведали зла. Когда заря стала заниматься и лучи солнца позолотили звезду на груди у статуи ландграфа Фридриха Второго посреди дворцовой площади, словом, когда пробило шесть, фельдфебель вошел в отделение Пипмейеров, чтобы возобновить полосы на носах братьев, так как служба со всей ее строгостью вскоре должна была начаться. Когда же он оглядел пары и увидел поразительное сплетение братских шевелюр, то опустил от изумления приподнятую кисточку и несколько секунд безмолвно смотрел на это явление. Действительно, зрелище было довольно удивительное: Пипмейеры походили сзади на лейб-гвардии кургессенского крысиного короля.

Но известно, что всякий фельдфебель быстро приходит в себя. Так и к нашему после кратковременной растерянности вернулось самообладание, и он обратился к этой коалиции со следующей мужественной речью:

- Чтоб вас, курицыны дети, гром и тысяча молний забили на шесть сажен под нижнюю половицу!

От этого симпатичного обращения бравого служаки братья Пипмейеры одновременно проснулись и хотели одновременно подняться. Но, почувствовав боль, они откинулись назад, одновременно ощупали свои косы, открыли причину мучений и одновременно, как из одного рта, произнесли совершенно спокойно:

- Г-н фельдфебель, пока мы спали, какой-то дурак, по-видимому, прокрался в кордегардию и сыграл с нами шутку.

- Клянусь честью, это так, - сказал вошедший фендрик фон Цинцерлинг. Отвяжите, фельдфебель, одного из них, а он поможет братьям. Куда запропастился этот прохвост Гирзевенцель?

Фельдфебель освободил Карла Пипмейера от Генриха Пипмейера, Карл затем отделил Генриха от Фердинанда, Генрих отцепил Фердинанда от Гвидо, Фердинанд отчленил Гвидо от Христиана, Гвидо распутал Христиана и Ромео. Наконец, Христиан восстановил дуализм между Ромео и Петером. Когда, таким образом, все шесть братьев получили вновь право на самобытие, они дополнили свое реальное существование взаимным восстановлением шести раздельных косичных индивидуальностей. Тем самым круг действия этого происшествия замкнулся в своем абсолютном содержании, представление о явлении достигло самоосознания, или, попросту говоря, все кончилось. Ибо, когда фельдфебель обратился к фендрику с вопросом, следует ли доложить об этом по начальству, фон Цинцерлинг, подумавши, ответил:

- Нет, мы живем в неспокойное время, и не к чему усиливать брожение умов. Тот плохо служит монарху, кто служит его подозрительности. Об инциденте не будет доложено. Я беру ответственность на себя.

Как Гирзевенцель ушел незамеченным из-за печки, навсегда останется тайной кордегардии.

ПЯТНАДЦАТАЯ ГЛАВА Двое слушателей чувствуют такое же разочарование в своих ожиданиях, как и читатель; третий же слушатель, напротив, вполне удовлетворен. Барон фон Мюнхгаузен сообщает несколько скудных сведений из своей семейной хроники

Уже во время последней части повествования учитель Агезилай обнаруживал явные признаки восстановленного удовлетворения. Он потирал руки от удовольствия, покачивался на стуле взад и вперед, вставлял разные "гм, гм! да, да! так, так! эге!" и бросал на г-на фон Мюнхгаузена взгляды, полные лукавства, сквозь которое просвечивал легкий оттенок глубокомыслия. Когда Мюнхгаузен кончил, учитель вскочил, подбежал к нему, крепко пожал ему руку и воскликнул:

- Глубокочтимый благодетель, простите, что я не считаюсь с разницей общественных положений и так просто кидаюсь к вам, но как нужда не знает закона, так и восхищение не знает границ. Позвольте мне выразить вам, с каким удовольствием, с каким наслаждением я слушал вашу диатрибу, облеченную в форму исторической новеллы. Продолжайте в том же духе и вы можете быть уверены в сочувствии всех благородных умов. Наконец-то мы получили пищу для души и сердца.

- Я вас не понимаю, - серьезно возразил г-н фон Мюнхгаузен.

- Так! так! так! а я вас отлично понимаю, драгоценнейший! - воскликнул учитель. - Да, да! О, премудрый, вот что происходит, когда перебарщивают! Случается же это потому, что мы все доводим до крайности, что от всего на свете мы требуем самого высшего, самого невероятного. Не правда ли, глубокоуважаемый, вашим напускным сарказмом вы хотели сказать про этого столь часто травимого и непризнанного человека: смотрите, вот до каких невероятных экстравагантностей можно дойти, вот как насмешка сама себе вредит, вот как сильнейшие удары всегда попадают мимо, когда ими руководит страсть; а потому, о люди, учитесь довольствоваться тем, что у вас есть, ходите по средней дорожке между ненавистью и восхищением, которую мудрецы всех веков называли золотой! Эту и подобные истины вы хотели внушить вашей пространной сатирой, если только я правильно понял смысл ваших речей, а не плавал по их поверхности.

На это обращение учитель ожидал услышать что-нибудь лестное. Но г-н фон Мюнхгаузен только посмотрел на него широко раскрытыми глазами и сказал после долгого молчания:

- Г-н профессор, вам бы комментарий к Фаусту написать.

Затем он повернулся к нему спиной и стал искать глаза барышни, которые, однако, его избегали.

Барышня же втайне любила героя новеллы, вот почему предложение положить предел его бесстрашной деятельности пришлось ей не по сердцу. Она имела обыкновение в часы сильных волнений декламировать успокоения ради его ломбардские шоссейно-топольные стихи. Но, как и всякая дама, она питала невероятный страх перед смешным; во время же рассказа Мюнхгаузена она видела себя как бы поставленной на одну доску со своим любимцем, а потому чувствовала себя совершенно уничтоженной в собственном сознании и тщетно искала какого-нибудь якоря спасения для своей беспомощной души.

В то же время ее пугало молчание, наступившее в обществе после разговора между г-ном фон Мюнхгаузеном и учителем, молчание, конца которому не предвиделось.

Отец ее делал ножом зарубки на дрянном деревянном столе, за которым все сидели, что входило в его обыкновение, когда он бывал серьезно расстроен. При этом он бормотал про себя:

- Учитель, пожалуй, еще спятит! Ведь это же была чистейшая, неприкрытая сатира на Гирзевенцеля, Шмирзегенцеля или как его там зовут. Стихоплетство и романы разные, это не мое дело... вот природоведение и народоведение, это так!..

Учитель же сидел молча, красный от гнева. Он, правда, не понял мюнхгаузенского ответа, но чувствовал, что в нем кроется укол. В этом отношении с ним нельзя было шутить, так как его самолюбие могло сравниться разве только с его безграничным пристрастием к нравам древних спартанцев.

Кому не знакомо бремя таких штилей в обществе? Собеседники сидят, как флот, бессильный шевельнуться среди неподвижного моря. Вяло свисают паруса; тщетно следят за ними взоры, не раздует ли их, наконец, свежий ветерок. Но все напрасно! Кажется, что сломалось какое-то колесо в мироздании и что вся машина вместе с солнцем, луной и неподвижными звездами внезапно затормозилась. Так и общество, переживающее штиль, в отчаяньи ищет какой-нибудь мысли, замечания, выражения, чтоб раздуть паруса беседы. Тщетно! Никакие слова не срываются с уст, не превращаются в доступный слуху звук. Легенда говорит, что в это время ангел пролетает по комнате, но, судя по длине этих пауз, такие полеты предпринимаются иногда и ангелами, которые давно не тренировались. Наконец, кто-нибудь приносит себя в жертву общественности; он выпаливает какую-нибудь чудовищную глупость, и чары падают, языки развязываются; весла плещут, паруса шуршат, судно весело несется по морю искусства, городских новостей, политики, сообщений о болезнях и здоровьи, религиозных вопросов и карнавальных балов.

После того как в обществе, о котором здесь идет речь, молчание продлилось несколько минут и различные аффекты умолкнувших собеседников превратились в горячее желание услышать человеческое слово, барышня, точно просветленная добрым гением, внезапно обратилась к Мюнхгаузену:

- Летом все-таки погода всегда бывает лучше, чем зимой.

После этого взрыва всем стало легче дышаться; общество почувствовало, что чары, тяготевшие над ним после столь продолжительных разговоров о нашем национальном драматурге, спали. Мюнхгаузен же поцеловал у барышни руку и заговорил:

- Вы высказали сейчас глубокую истину, сударыня, и я знаю кроме вас только одну даму, которая твердо усвоила в своей возвышенной душе это замечательное наблюдение над природой и сообщала его одному поэту каждый раз, когда он имел счастье с ней встретиться. Несмотря на то, что этот поэт напечатал несколько произведений, не оставшихся незамеченными, несмотря на то, что с ним можно было говорить о чем угодно, так как он интересовался более или менее всем и охотно поучал тому, о чем не имел понятия, - несмотря на все это, говорю я, эта дама выражает каждый раз, когда он имеет счастье с ней встретиться, только свое убеждение, что погода летом бывает лучше, чем зимой.

- Невероятно! - воскликнул старый барон.

- Может быть, невероятно, но это так, - ответил г-н фон Мюнхгаузен. Поэт мне друг и заверил меня в этом своим честным словом.

Затем Мюнхгаузен весело продолжал:

- Я хотел сообщить вам несколько кратких сведений о своей семье. Вот они: так называемый Мюнхгаузен-Враль - это мой дед, если только наше родословное дерево в Боденвердере не ошибается. Недавно Адольф Шретер [27] написал в Дюссельдорфе его портрет; на этой картине дед потягивает трубку в кругу охотников и арендаторов и рассказывает этим людям свои истории. Напротив него сидит какой-то толстый человек; он снял куртку, чтобы удобнее слушать, и лицо его выражает самое доверчивое внимание; рядом с ним улеглась его огромная собака, чрезвычайно на него похожая.

Мой дед удался Адольфу Шретеру, как никому. В этом нет ничего удивительного, так как старый Мюнхгаузен явился ему во сне; это было видение. Видения являются не одним только благочестивым художникам, - они бывают и у других. Никто не нарисует двух младенцев, убиваемых двумя злодеями, или кегельбана, или даже портрета без того, чтобы эти предметы ему не явились. Но вот в чем преимущество мирских видений: здесь всегда можно сравнить и определить, насколько они верны, так как везде водятся и невинные младенцы, и злодеи, и кегельбаны, и люди, с которых рисуют портреты; но с благочестивыми видениями этого не сделаешь, и поэтому никто не знает, выглядели ли все эти ангелочки, богоматери и угоднички так, как утверждают люди, которым они являлись.

Что Адольф Шретер имел настоящее видение, это подтвердил еще недавно один старый, седой, как лунь, охотник из Боденвердера, который торгует сейчас в разнос порошком от крыс и мышей и между прочим забрел на берега Рейна. Он зашел на выставку, так как надеялся там расторговаться, и когда увидел картинку, воскликнул: "Да ведь это наш старый барин, прямо как живой, когда рассказывал про двенадцать уток!" Картинку собираются теперь воспроизвести al fresco, с фигурами в человеческий рост для нового зала знаменитых мужей в Ганновере.

Родство с этим человеком причинило моему отцу величайший вред на всю жизнь. Если он собирался занять деньги под свое дворянское слово с обещанием заплатить при первой возможности, то ростовщики, с которыми он имел дело, говорили:

- Очень жаль, но мы не можем вам служить, ведь вы г-н фон Мюнхгаузен. Он поступил на военную службу и однажды в качестве штаб-ротмистра сделал рапорт, действительно казавшийся невероятным; генерал ему не поверил и вследствие этого проиграл битву. Против него начались интриги за интригами; дело было извращено, и он был уволен в отставку с немилостью. Тогда он посвятил себя финансам и открыл тайное средство размножать благородные металлы; он хотел продать его государству, но государство отказалось, и ему было сказано: "Хорошо, хорошо, мы и без того знаем, что вас зовут Мюнхгаузен". Из финансового ведомства его тоже уволили с немилостью за то, что он аферист, как говорилось в приказе об отставке. А что получило государство от этого отказа? Оно принуждено было печатать бумажные деньги.

Но и отец тоже не получил прибыли от своего тайного средства; он не мог его использовать для себя, так как первоначальные расходы были слишком велики для частного лица. Он сватался поочередно к двенадцати девушкам, но

первая сказала, оробев,

вторая - как лев,

третья - едко,

четвертая - метко,

пятая - как кокетка,

шестая - велеречиво,

седьмая - медоточиво,

восьмая - скорометательно кратко,

девятая - взоромечтательно сладко,

десятая - ссороискательно гадко,

одиннадцатая - шаловливо и нежно, но все же, хитро виляя,

двенадцатая - горделиво небрежно и тоже перо вставляя:

- Г-н фон Мюнхгаузен, спасибо за оказанную честь, но ведь вы нас надуваете.

Таким образом все двенадцать кандидаток в мои матери отказали этому бедному человеку только из-за его фамилии и из-за дедушкиной репутации.

Я так и остался бы без матери, если б он потерпел фиаско еще и у тринадцатой; но это была мыслительница, которая находила скрытое значение в книге о дедушкином вранье и истолковала все аллегорически и теософски. Она дала слово моему отцу, но не из любви к нему, как она открыто заявила при обручении, а из уважения к моему деду.

Я не имею права распространяться об этом браке. Он скрывает в себе тайны, которые, в свою очередь, глубоко связаны с другими тайнами моего самого сокровенного "я" и которые последуют за мною в могилу. Одно только скажу вам: брак из уважения к отцу супруга есть для последнего несчастнейший из несчастнейших браков. "Несчастный брак из деликатности" Шредера - сущие пустяки, а "Брак по объявлению" - просто рай по сравнению с браком из уважения [28].

Барон Феофил фон Мюнхгаузен (так звали человека, которого мир считает моим отцом) всецело отдался серьезным занятиям, после того как ему так не повезло в любви и в жизни. Он сделался большим трезвенником, и за то время, что я был в Боденвердере, улыбнулся при мне всего три раза.

Раннее детство я, по странному сплетению случая, рока и страстей, провел среди животных, а именно среди козьего стада на Эте. Что со мною там было, об этом я поведаю в другой раз, теперь же скажу только, что, по странному сплетению случая, рока и страстей, я прожил отроческие годы в доме отца. С этим человеком (которому я, каковы бы ни были вышеупомянутые таинственные обстоятельства, все же обязан жизнью) я изучал всякую всячину.

Утром: философия, география, алхимия, техника, отечественная история, всеобщая история, физика, математика, статика, гидростатика, аэростатика.

Днем: литература, поэзия, музыка, пластика, драстика, феллопластика.

Вечером: гимнастика, гиппиатрия, медицина, в особенности анатомия, физиология, патология, семиотика, биотика, траволечение.

Ночью: мы репетировали, экспериментировали, диспутировали.

При таком учебном плане я, во всяком случае, мог кой-чему научиться.

- Когда же вы спали? - спросила барышня.

- С четверть часика, когда придется, во время более легких уроков, объяснил г-н фон Мюнхгаузен. - Я был скоросоней, как бывают скороходы. В несколько минут я мог втеснить такое количество сна, какое обыкновенные люди укладывают только в несколько часов. О сне вообще не может быть речи для человека, который хочет быть на высоте своей эпохи, после того, как научные открытия достигли таких размеров. Не только мое образование, но и дух мой, и характер не были оставлены без внимания в Боденвердере. В особенности прививал мне мой так называемый отец сильное моральное отвращение ко лжи, ибо дед расстроил этим пороком наше семейное счастье. Мой так называемый отец придерживался в отношении некоторых вещей собственных принципов и придавал особенно большое значение первым чувственным впечатлениям детства. Каждый воскресный и праздничный день я получал аллегорическую фигуру Истины, выпеченную из пряничного теста с медом, - обнаженную особу с двумя изюминками вместо глаз, с бомбергской сливой вместо носа и солнцем из миндалин на груди. После того как я с наслаждением съедал эту аллегорию, мне неизменно повторяли: "Истина сладка, как медовый пряник". Но если я портил желудок и принужден был принять ревень, мне строжайше говорили: "Это горький напиток лжи".

Правильность этого метода оправдывается на мне. Я действительно получил непреодолимое отвращение ко лжи и могу сказать, что ни одно лживое слово не слетело с моих уст, за исключением разве одного, за которое, впрочем, я тут же горько поплатился. Долго я не мог думать об истине, или об известных истинах без того, чтоб мне не вспоминались медовый пряник, изюмины, миндалины и бамбергские сливы, но все же со временем дух мой возвысился до идеальных представлений.

Что же касается единственной лжи в моей жизни и ее последствий, то дело обстояло так. Сижу я однажды у себя за секретером и занимаюсь серьезным делом. Слуга докладывает, что меня спрашивают.

- Проваливай, - говорю я ему, - меня нет дома.

- Г-на барона нет дома, - говорит он за дверью.

Как только слуга исполнил мое приказание и я услышал, что посетитель ушел, я начинаю чувствовать беспокойство, которое не позволяет мне усидеть за столом; я вскакиваю, меня бросает то в жар, то в холод и вообще мне сильно не по себе. Мне вспоминается ревень моих детских дней и его аллегорическое значение, фантазия вступает в свои неограниченные права, тайные связи между душой и телом начинают действовать все сильнее, все конкретнее растет во мне мысль о ревене, вскоре я с головы до пят пропитываюсь ревенем, природа следует за воображением, недуг прорывается... Остальное вы угадываете сами!

Последствия моей лжи, обусловленные ревенно-аллегорическими воспоминаниями, сказываются с такой силой, что наука робко отступает перед нею. В городе - двадцать четыре врача; все они один за другим навещают болящего. Раздается двадцать четыре мнения, предписывается двадцать четыре разных и противоположных средства. Первый говорит, что это слабость, второй настаивает на гиперестезии, третий на новой форме чахотки. Четвертый предписывает сипапизмы, пятый катаплазмы, шестой припарки, седьмой adstrin gentia, восьмой mitigantia, девятый corro borantia:

- Ипекакуана! - восклицает десятый.

- Нет, гиосциамус! - кричит одиннадцатый.

- Ни то, ни другое, а красный лук, - спокойно говорит двенадцатый; тринадцатый, четырнадцатый, пятнадцатый, шестнадцатый, семнадцатый оперируют, скарифицируют, ампутируют, эвакуируют, трепанируют; номер восемнадцатый установил диагноз верно, девятнадцатый говорит, что с прогнозом скверно, двадцатый дает borax, двадцать первый storax, двадцать второй находит, что всему виною торакс; двадцать третий предлагает мне франконского винца, двадцать четвертый превращает больного в полумертвеца.

Из этого состояния выводит меня один гомеопат при помощи 1/6000000 грана мышьяка.

- Господин доктор, - говорю я, ослабленный двадцатичетырехкратным аллопатическим лечением, - г-н доктор, все это оттого, что я соврал.

- Соврали! - восклицает тот. - В таком случае нет ничего легче, чем вас вылечить.

Вы должны наклеветать, т.е. солгать со злобным намерением, и тогда болезнь моментально пройдет.

Мысль, как молния, пронизывает мне душу.

- В Швабию! - кричу я. - В Штутгарт! Доктор Нахтвехтер - человеколюбец, он будет великодушен и позволит мне некоторое время, до моего выздоровления, сотрудничать в его литературном листке [29].

Меня укутывают в тюфяки, кладут в карету, и я добираюсь до Штутгарта еле живой. В этот самый момент издатель литературного листка выходит из Палаты, где при обсуждении налога на вино он говорил о бремени, под которым страждет церковь.

- Благородный человек, - говорю я, - вы, чье лицо светится добротой и честностью! Вы - ночной сторож Германии, который всегда трубит, что полночь настала, когда заря взошла! Так-то и так-то обстоит со мной.

Я рассказываю ему всю историю и излагаю свою просьбу.

- Охотно, - говорит Нахтвехтер, - начхать мне на литературу.

Он дает мне инструкции относительно статьи для листка, и я сажусь писать. На первой же странице я чувствую успокоение, на второй уже облегчение, на третьей кровь притекает в жилы, на четвертой ко мне возвращаются силы, на пятой полнеет мой отощавший лик, а после шестой я здоров, как бык; так что мне уже не к чему было писать дальше о книгах и авторах, которым надо было нашить по первое число, и я мог предоставить Нахтвехтеру окончание статьи.

Таким образом, штутгартский литературный листок вылечил меня гомеопатически от губительных последствий лжи. Вероятно, Нахтвехтер не принимал в детстве ревеня или не имел никакого воображения, иначе он давно бы умер от своего листка. Я же остерегусь когда-либо еще погрешать против правды, так как знаю, что Нахтвехтер мне больше не поможет. Он вопит о неблагодарности: я-де, мол, сидел у его очага, он-де оказал мне гостеприимство, как капитан Роландо Жиль Блазу в своей берлоге, а я-де не исполнил своего долга и перестал врать для него, как только выздоровел.

Против этих и подобных обвинений защищает меня одно старое изречение, гласящее:

Связует правда нас, а ложь к раздору тянет.

Коль ты обманешь свет, то свет тебя обманет.

ПЕРЕПИСКА АВТОРА С ПЕРЕПЛЕТЧИКОМ

1. АВТОР ПЕРЕПЛЕТЧИКУ

Любезный г-н переплетчик, что за штуки вы выкидываете в последнее время? Недавно посылаю вам книгу: "Карл Гудков: Философия истории". А вы ставите на обложке: "Философия истории Карла Гуцкова", точно эта книга содержит личную историю автора, в то время как он трактует там о мертвых силах и естественных предпосылках в истории, об абстрактном и конкретном человеке, о мужчине и женщине, о страсти, о государстве, о войне, о переходных эпохах, о революциях и, наконец, о боге, охватывая в своем труде всю область исторического мышления. А сегодня получаю от вас обратно Мемуары Мюнхгаузена и вижу, что вы неправильно вплели первые десять глав, поместив их после глав одиннадцатой - пятнадцатой. Возвращаю вам книгу и прошу переплести ее заново.

Остаюсь с совершенным почтением и т.д.

2. ПЕРЕПЛЕТЧИК АВТОРУ

Ваше высокоблагородие сделали мне горький упрек, который я не могу оставить без ответа. Я слишком давно работаю в своем деле и знаю его вдоль и поперек. Если автор что-нибудь пропуделял, то порядочный переплетчик должен в наше время исправить это каким-нибудь намеком на корешке или где-либо в другом месте.

Сочинители начали писать несколько сумбурно. Молодые люди мало учатся и мало читают, но мы, у которых, так сказать, вся литература проходит под переплетным ножом и которые должны следить за всеми "Новостями для переплетчиков", и, кроме того, проверять эти новости и справа, и слева мы смотрим на вещи шире. Тут надо выручать по мере сил, и нередко удается установить правильный взгляд на книгу, опустив или вставив, в зависимости от обстоятельств, запятую или точку.

В отношении книги Карла Гуцкова я достиг этого, поместив имя автора после заглавия. Ваше высокоблагородие! Я переплетал Шпитлера и Шлецера [30], "Мысли к философии истории человечества" Гердера прошли у меня под ножом по меньшей мере раз сто, а теперь я часто переплетаю Ранке [31] - и я говорю вам, эти люди писали такие хорошие, толстые книги, и столько в этих книгах примечаний и цитат, что видно, как автору солоно достались и философия и история; и я уверяю вас, что совершенно невозможно исторически охватить на 305 страницах бога и революцию, и дьявола, и его бабушку, как это сделал Карл Гуцков. Но это вовсе и не входило в его намерения, как видно из предисловия, которое мне пришлось прочесть, так как я должен был подклеить в нем лист. Ведь автор говорит, что не мог использовать для "Философии истории" никаких источников, кроме разве нескольких накаляканных на стенке проклятий скуке или нацарапанных на оконных стеклах бесчисленных девизов с незнакомыми подписями [32]. Если же он все-таки издал эту книгу, сочиненную им, вероятно, для того, чтобы разогнать скуку, то сделал он это исключительно с целью написать историю своих слабых и неудовлетворительных знаний, а потому заглавие "Философия истории Карла Гуцкова", как я вытиснул золотом на корешке, проставлено мною вполне правильно.

Что касается последних глав вашей книги, которые я сделал первыми, то об этом я вам тоже сейчас доложу. Вы опять начали историю Мюнхгаузена в свойственном вам скромном стиле: "В той части Германии, где некогда лежало могущественное княжество Гехелькрам, возвышается плоскогорие, поросшее..." и т.д., затем вы сообщаете о замке и его обитателях и, наконец, постепенно переходите к герою этого рассказа.

Ваше высокоблагородие! Этот стиль мог быть хорош и пригоден во времена Сервантеса, когда читатель любил проникать в рассказ тихо и незаметно, как в зачарованный грот, о котором поют в сказках и где у входа сидит прекрасная эльфа, завлекающая рыцарей дивными звуками в альмандиновое ущелье. Она не трубит ни в трубу, ни в валторну и не делает пиччикато, а держит в руках маленькую золотую лютню и из этой лютни текут звуки, простодушные и наивные, как невинные дети, которые обвивают рыцаря цветочными цепями, и не успевает он опомниться, как уже оплетен и затянут в грот, и вот он стоит в стране чудес, еще не понимая, что покинул реальный мир.

Но сейчас такая магия сладко-пленительного стиля никуда не годится.

Ваше высокоблагородие! В наше время мало трубить в валторну: вы должны ударять в там-там и пускать в ход трещотки, которыми оркестр изображает ружейный огонь во время баталии, или брать фальшивые квинты, или мешать диссонансы с консонансами, чтобы "захватить" читателя, как теперь принято выражаться.

Ваше высокоблагородие! Упорядоченный стиль вышел из моды. Автор, желающий иметь успех, должен писать хаотично: только тогда он достигнет напряжения, которое захватывает у читателей дух и гонит его под хлыстом до последней страницы. Итак, напихать и накидать одно на другое, как льдины во время ледохода, отрицать начисто небо и землю, характеры списать с потолка, и чтоб они не вязались с происшествиями, да вызвездить происшествия, которые бегают без характеров, как собаки без хозяина. Словом: хаос! хаос! хаос! Поверьте мне, ваше высокоблагородие, без хаоса вы в наше время ничего не достигнете.

В отношении вашего Мюнхгаузена я позаботился о вас, сколько мог, и внес некоторую конфузию, чтобы придать рассказу необходимую напряженность. Видите ли, в том виде, в каком сейчас переплетена книга, никто не может угадать, в чем собственно дело, кто такой барон, кто барышня, кто учитель, и где все это происходит? Но если выносливый читатель прогрызся сквозь первые главы, то он прогрызется и дальше, ибо с читателем происходит то же, что с иным зрителем в комедии. Он злится на дрянную пьесу, зевает, лезет из кожи вон от нетерпения и все же не двигается с места, так как он заплатил за вход и ему хочется отсидеть за это свои три часа.

Поэтому я надеюсь, ваше высокоблагородие, что вы откажетесь от намерения переплетать заново эту книгу.

Оставаясь и т.д.

3. АВТОР ПЕРЕПЛЕТЧИКУ

Любезный господин переплетчик, вы меня убедили. Ах, я приму теперь совет в своем ремесле от всякого, даже от вашего подмастерья, если он захочет мне сделать какое-либо предложение по поводу моей новой книги. Не раз уже случалось, что подмастерья давали мне указания, а я им не следовал и тяжело за это платился.

Мы не будем менять порядка листов, и если в дальнейшем вы или ваш подмастерье заметит, что я снова погрешил против напряженности или хаотической манеры, то переплетайте главы вперемежку по вашему усмотрению и исправляйте этим способом книгу. Я даже уверен, что я не первый прибегаю к этой системе, безусловно, г-н Стеффенс дал такое же разрешение переплетчику относительно своих новелл "Вальзет и Лейт", "Четыре норвежца" и "Мальколм" [33].

Лет семь-восемь тому назад никто не позволил бы себе предложить мне что-нибудь подобное, но теперь я...

...да, дорогой г-н переплетчик, я написал "устал" и вполне конфиденциально изложил вам, почему можно так устать в этом мире.

Но две дамы, которым я дал прочесть письмо, сказали, что это надо вычеркнуть, что усталый и плаксивый тон мне решительно не пристал.

Они правы. Мир может отказать нам во всем, но отнять у нас историю и природу он не может. Пусть юнцы скулят и хнычут о безвременьи, которое они сами помогают создавать.

Нет, г-н переплетчик, наши глаза должны смотреть бодро, а наши раны служить нам к украшению.

Но каково ваше мнение о Мюнхгаузене и что, по-вашему, из него выйдет?

4. ПЕРЕПЛЕТЧИК АВТОРУ

Ваше высокоблагородие, из "Мюнхгаузена" ничего не выйдет, раз уж вы хотите знать мое мнение. Все равно, будет ли одной никчемной книгой в мире больше или меньше. Но мы можем прийти на помощь отдельным отрывкам. Я уже имею в виду одно маленькое домашнее средство для первой части.

Остаюсь с глубоким почтением и т.д.

5. АВТОР ПЕРЕПЛЕТЧИКУ

Что это за домашнее средство, милейший г-н переплетчик? Я жду с нетерпением ваших дальнейших сообщений. С совершенным почтением и т.д.

6. ПЕРЕПЛЕТЧИК АВТОРУ

Ваше высокоблагородие! Переписку теперь охотно читают, даже если она содержит только сведения о насморках и кашлях корреспондентов. Распорядитесь напечатать наши письма в первом томе; это поставит его на ноги.

7. АВТОР ПЕРЕПЛЕТЧИКУ

Даже наши последние записки?

8. ПЕРЕПЛЕТЧИК АВТОРУ

И их тоже.

9. АВТОР ПЕРЕПЛЕТЧИКУ

Отлично.

10. ПЕРЕПЛЕТЧИК АВТОРУ

(Конверт с письмами автора).

ПЕРВАЯ ГЛАВА О замке Шник-Шнак-Шнур и его обитателях

В той части Германии, где некогда лежало могущественное княжество Гехелькрам, возвышается плоскогорие, поросшее бурым вереском. То там, то здесь выступают на этой мрачной поверхности остроконечные скалы, окаймленные белоствольными березами или темными елями. На севере эти скалы так близко подходят друг к другу, что их можно принять за маленький горный хребет. Многочисленные тропинки пересекают эту равнину и сливаются возле двух самых высоких утесов в одну широкую дорогу, которая ползет, постепенно подымаясь, между ними. После нескольких поворотов она упирается в шоссе, некогда, по-видимому, вымощенное, теперь же, благодаря выбитым камням и глубоким рытвинам, скорее напоминающее потайную горную тропу. Несмотря ни на что, за этим ухабистым и смертоубийственным проселком сохранилось название Замкового проспекта. Ибо, вступив на нее, вы видите или, вернее, видели возвышающийся на голом холме замок, название которого указано в заголовке настоящей главы. Чем ближе вы к нему подходите или подходили - ибо теперь от него осталась только куча развалин, - тем яснее вам бросается или бросалась в глаза необычайная ветхость замка. Что касается или касалось ворот, то, правда, оба столба еще стояли, и на правом из них даже ухитрился уцелеть скульптурный лев, державший гербовый щит, но зато его левый партнер уже свалился в высокую траву; железная решетка ворот была давным-давно выломана и использована для других целей. Но создавшаяся благодаря этому опасность разбойнических нападений грозила замку только в сухую погоду. Когда же шел дождь (а в этой местности он идет часто), двор замка превращался в непроходимое болото, на котором, если только история не врет, по временам попадались бекасы.

Этому входу вполне соответствовали как внешность, так и внутренность замка. Со стен сползла окраска, а отчасти и штукатурка. Фронтонная стена осела с одной стороны, и ее поддерживала балка, уже подгнившая снизу и потому представлявшая не слишком надежную опору. Если бы кто, не устрашившись этого зрелища, все же захотел войти в замок, то встретил бы немалое препятствие со стороны двери. Ибо пружина старого, заржавленного замка давным-давно перестала действовать и ручка поддавалась только после повторного и сильного нажима, причем она нередко выскакивала из гнезда и оставалась в руке входящего. Обитатели поэтому предпочитали пользоваться для входа и выхода постепенно расширявшейся дырой в стене и загораживать таковую только на ночь бочками и ящиками. Если говорят про окна, что они глаза дома, то этот, с позволения сказать, замок можно было с полным правом назвать полуслепым. Ибо эти глаза были только в немногих, и то в самых необходимых комнатах; остальные же покои были, благодаря закрытым ставням, навсегда погружены во мрак, так как оконные стекла постепенно повыпадали из рам.

В этом обветшалом доме, в этих голых, запущенных комнатах проживал еще несколько лет тому назад со своей отцветшей, почти сорокалетней дочерью Эмеренцией пожилой дворянин, которого во всей округе называли не иначе как "старый барон". Он принадлежал к обширному роду фон Шнуков, поместья которого широко раскинулись по всей стране и который дробился на линии, ветви, ветки и боковые ветки, а именно:

I. Старшая или серо-крапчатая линия - линия Шнук-Муккелиг; родоначальник Паридам, владетельный барон ауф-унд-цу-Шнук-Муккелиг.

1. Старшая или пепельно-серо-крапчатая ветвь - ветвь Шнук-Муккелиг-Пумпель.

2. Младшая или серебристо-серо-крапчатая ветвь - ветвь Шнук-Муккелиг-Пимпель.

II. Младшая или фиолетовая линия - линия Шнук-Пуккелиг; родоначальник Гейзер, сеньор ауф-унд-цу-Шнук-Пуккелиг.

1. Старшая или желто-фиолетовая ветвь - ветвь Шнук-Пуккелиг-Шиммельзумпф.

а) Ветка Шнук - Пуккелиг - Шиммельзумпф-Моттенфрас.

б) Ветка Шнук-Пуккелиг-Шиммельзумпф, по прозванию "из чулана" (N.B. бездет.).

2. Младшая или фиолетовая ветвь, по прозванию "с Гречишного поля" ветвь Шнук-Пуккелиг-Эрбсеншейхер.

а) Ветка Шнук-Пуккелиг-Эрбсеншейхер фон Доннертон.

б) Ветка Шнук-Пуккелиг-Эрбсеншейхер из Дубравы.

Боковая ветка: Шнук-Пуккелиг-Эрбсеншейхер из Дубравы у Варцентроста.

От этой боковой ветки происходил наш старый барон.

Многократное дробление рода фон Шнуков имело последствием значительные разделы родового имущества; в особенности, весьма сократились владения представителей младшей линии, отличавшейся большой плодовитостью. Поэтому пришлось прибегнуть к выдумке, будто фон Шнукам принадлежат по праву все церковные бенефиции и все военные должности в княжестве. Эта выдумка тем более могла быть принята на веру князьями гехелькрамскими, что Шнуки, как уже говорено, осели на всех землях и, к тому же, кузен Бото сказал: пусть будет так, кузен Гюнтер утверждал, что так лучше всего, кузен Ахатий ввернул, что Шнуки и их приверженцы образуют железную стену вокруг трона, кузен Варфоломей вывел, что раз необходимо, чтоб Шнуки существовали, то надо дать им и средства к существованию, т.е. бенефиции и должности, остальные тридцать шесть Шнуков привели еще тридцать шесть разных доказательств в подтверждение правильности этой выдумки. Князья, которые были окружены только Шнуками и слышали только вышеприведенные речи, должны были, в конце концов, поверить в необходимость этой системы. Сильно повлияло на укрепление этой веры и то обстоятельство, что, согласно гехелькрамской конституции, всякий очередной князь должен был выбирать себе очередную фаворитку из рода Шнуков. Эти же дамы, как само собой понятно, способствовали агнатическим интересам.

Порядок этот вскоре твердо укрепился и вошел в качестве добавления в национальное законодательство. Теперь фон Шнуки могли жить-поживать и размножаться, как песок морской. Когда они проедали свое, то в качестве генералов продолжали проедать полковую казну, а сыновей своих, за исключением одного, делали прелатами и советниками в Верховной Коллегии.

Я не изложил вам всех подробностей системы. Согласно этой последней всякий Шнук, избиравший гражданское поприще, был по рождению тайным советником в Верховной Коллегии.

- Вы остановились... вы вздыхаете, г-н сочинитель?

- Ах, сударыня, разве это не несчастье для бедного рассказчика постоянно освежать старые истории. Вещи, о которых я вам рассказываю, были донельзя затасканы романистами уже пятьдесят лет тому назад! А я должен опять ставить в печь вчерашнюю похлебку.

- Ведь вы рассказываете о прошлом, г-н сочинитель, и такие старые истории здесь вполне уместны.

- Тысячу благодарностей, сударыня, за то, что напомнили. Да, я рассказываю о прошлом, о вещах, которые давным-давно умерли, как блаженной памяти дворянская цепь. Всему виной моя фантазия, которая увлекла меня так, что я мог представить себе существование системы фон Шнуков в наше время или в ближайшем будущем. Нет, она никогда не вернется, эта система; против нее огромное большинство, большинство всех порядочных людей, которые упорно трудятся в этом мире. Итак, смелей, без запинок и вздохов, углубимся в предания старины!

Наш старый барон унаследовал в молодости от отца один только замок Шнук-Шнак-Шнур, который в то время был простой мызой и лишь впоследствии получил почетное название замка. Это владение приносило ежегодно две, самое большое две с половиной тысячи гульденов. Покойный отец содержал дом в полном порядке: гербовые львы величественно красовались на обоих столбах, между которыми, как и полагается, помещались железные ворота; двор тогда еще был вымощен, а в комнатах висели красивые, пестрые фамильные портреты и стояли стулья и комоды под красное дерево с бронзой. За домом отец приказал разбить сад в строго французском стиле и поставить там статуи пастухов и амуров из песчаника.

Две или две с половиной тысячи гульденов в год, - разумеется, довольно скудная рента для дворянина, но наш старый барон обошелся бы этим в своем сельском уединении, если бы не вырос с мыслью, что он по рождению предназначен быть тайным советником в Верховной Коллегии. С четырнадцати лет он вечером засыпал, а утром просыпался с этой мыслью, придававшей ему уверенность, которую ничто в мире не могло поколебать. Знал он, по правде говоря, мало или совсем ничего; отец его был против усиленных занятий, так как держался мнения, что кавалеру неприлично быть ученым. У него был легкий, беззаботный и добродушный характер; он любил доставлять удовольствие другим и не менее ценил свое собственное. Он охотно устраивал пиры, охотно ходил на оленя с десятком друзей и считал более или менее высокую игру с товарищами по охоте лучшим отдыхом после этого напряжения. Даже когда он бывал один, он обедал не меньше чем из шести блюд, к которым, разумеется, полагался добрый старый рейнвейн. Одевался он чисто, лакеев держал немного, человек пять-шесть, для себя и для своей супруги, происходившей от старшей, так называемой серо-крапчатой линии, линии Шнук-Муккелиг-Пумпель; при ней же, кроме того, состояли камеристка и гардеробная девушка. Баронесса же находила свое удовольствие, главным образом, в бриллиантах, жемчугах, робах и кружевах, и ее супруг не отказывал ей в этом отношении.

- Ибо, - говорил он, - хотя эти штуки и стоят дорого, но они подобают нашему рангу, а что подобает рангу, то никогда не стоит слишком дорого.

Когда же нашего барона утомляло однообразие домашней жизни, то он вместе с супругой, камеристкой, гардеробщицей, пятью-шестью лакеями и с какимнибудь другом дома, тоже чувствовавшим утомление и просившим взять его с собой, отправлялся в интересное путешествие по соседним странам, откуда он затем возвращался с новыми силами к своим пирам, охотам и игре. После таких поездок тихие домашние удовольствия казались ему вдвое приятнее. Небо благословило его брак единственной дочерью, получившей во святом крещении имя Эмеренции. Это было от рождения на редкость мечтательное дитя: еще грудным ребенком оно закатывало глаза самым удивительным образом. Когда маленькая Эмеренция подросла, то она не слышала от своей матери почти ничего, кроме рассказов о дамах линий Шнук-Муккелиг и Шнук-Пуккелиг, которые были фаворитками князей гехелькрамских. Мать показывала ребенку этих дам на фамильных портретах: все красивые женщины с высокими фигурами, в желтых, зеленых и красных адриеннах [34], с большими букетами и обнаженными плечами. Так как она постоянно слышала об этих возлюбленных и дамы на портретах ей чрезвычайно нравились, то она вбила себе в голову, что это является и ее призванием, мысль, которая еще больше укрепилась, когда замок посетил Ксаверий Никодим XXII, князь гехелькрамский. Он посадил тогда тринадцатилетнюю Эмеренцию к себе на колени, обласкал ее и спросил:

- Хочешь быть моей маленькой невестой?

На что она, не задумываясь, отвечала:

- Да, как все эти дамы, что там висят.

Князь спустил ее с колен и, улыбаясь, сказал ее матери:

- Ah, la petite ingenue!

Время, правда, стерло в ее сердце образ князя Ксаверия Никодима XXII, так как она его с тех пор не видала, но представление о ранге, представление о том, что она предназначена быть в нежных отношениях с одним из гехелькрамских князей, крепло в ней все больше и больше, причем она безусловно не думала ничего дурного и верила в это с той же искренностью, с какой ее отец в чин тайного советника. Но так как сердце не любит холостых порывов, а предпочитает успокоиться на приятной и благородной действительности, то ее романтическая фантазия нашла себе после нескольких неопределенных блужданий видимый предмет, долженствовавший временно символизировать ожидаемого возлюбленного из гехелькрамского княжеского дома. Действительно, этот предмет имел все свойства, необходимые, чтобы воспламенить воображение любой чувствительной девушки. Вся его статная, коренастая, пропорциональная фигура дышала мужественной силой; в его лоснящемся розовом лице с широкими, крепкими скулами светилась решимость разгрызть любой, даже самый твердый орех, предложенный ему судьбою; правда, в связи с его профессией, рот его был несколько больше, чем позволяли законы идеальной пропорции, но удивительно пышные черные усы, окаймлявшие губы, исправляли этот недостаток. Большие светлые, небесно-голубые глаза кротко глядели прямо перед собой, и в них отражалась душа, в которой уживались вместе доброта и сила.

Одет был этот идеально красивый щелкунчик в красный лакированный мундир и белое продолжение; на голове же у него была импозантная шляпа с пером. Эмеренция получила его ко дню ангела. Как только она его увидела, она задрожала, завздыхала, заалела. Никто не понял ее волнения. Она же отнесла щелкунчика в свою комнату, поставила на камин, долго смотрела на него, пылая и плача, и наконец воскликнула:

- Да, так должен выглядеть человек, которому отдастся это переполненное сердце!

С этого момента щелкунчик сделался ее предварительным возлюбленным. Она вела с ним нежнейшие беседы, целовала его черные усы, и так одушевила их отношения, что каждый раз, как собиралась раздеться перед сном, стыдливо прикрывала платком голову своего друга, стоявшего на камине. Щелкунчик на все соглашался, уверенно стоял на своих ногах и смотрел перед собой кротко и энергично большими намалеванными голубыми глазами.

От этой прекрасной любви Эмеренция быстро расцвела. Если природа и не расщедрилась для нее на чары, то все же она наградила ее красивым цветом лица и полными руками; поэтому у нее не было недостатка в поклонниках среди соседних помещичьих сынков. Но она отказывалась от всех предложений, говоря, что следует своему идеалу и принадлежит будущему. Под идеалом она понимала того, кто стоял на камине, а под будущим гехелькрамского князя.

Родители не неволили ее. Они говорили, что в ветках Шнук-Муккелиг и Шнук-Пуккелиг чувства в течение столетий всегда шли по правильной геральдической линии. А потому не к чему искусственно изменять или перефасонивать душевные переживания дочери.

В эпоху самого обильного и пылкого сватовства барон предпринял со своими одно из упомянутых увеселительных путешествий, чтобы отдохнуть от бремени охот и карточной игры. Целью поездки был на этот раз курорт Ницца. Семейство путешествовало под чужим именем, так как шесть пылких помещичьих сынков поклялись последовать за барышней на край света; она же хотела быть одна, одна со своим щелкунчиком, со священным морем и возвышающимися над ним вечными Альпами.

Семейство носило в Ницце фамилию фон Шнурренбург-Микспиккель. Однажды Шнурренбург-Микспиккели гуляли по штранду. Барышня со своим другом в ретикюле шла несколько впереди. Вдруг родители видят, что она покачнулась; отец бросается к ней и принимает дочь в свои объятия. Лицо ее бледно, но глаза сверкают восхищением; она покоится в блаженстве на груди отца. Взгляды ее робко устремляются вдаль и затем, точно нагруженные золотыми сокровищами счастья, уходят в себя.

Родители, проследив направление дочерних взглядов, тоже охвачены удивлением. Ибо с противоположной стороны пляжа идет им навстречу фигура, и кто же вы думаете? Щелкунчик в человеческий рост: красный мундир, белое продолжение, шляпа с пером, ярко-голубые, но все же добрые глаза, лоснящееся, точно лакированное, розовое лицо, широкий рот, скрытый черными усами удивительной пышности, красивая, коренастая фигура, сила во всех членах, - словом, щелкунчик во всех подробностях, до мельчайшей черты, до последней складки.

Он подходит к ним и озабоченно осведомляется, что случилось с дамой. Отец, в свою очередь, спрашивает, - с кем имеет удовольствие?..

- Я, - отвечает незнакомец, шевеля вздрагивающими ноздрями и щуря глаза, - синьор Руччопуччо из Сиены, командир шестой слоновой роты в войсках европейского образца его величества царя всех бирманов.

- Фу-ты ну-ты, издалека же вы, сударь, прибыли! - воскликнул старый барон.

- Не так страшно, - возразил незнакомец, расправив бедра, так что суставы хрустнули.

Старик расспрашивал его о бирманах, мать рассматривала шитье на его вороте, Эмеренция, погруженная в пучину счастья, только шептала:

- О, Руччопуччо!..

Так дошли они до гостиницы, где незнакомец вскоре откланялся, испросив разрешение возобновить свой визит и еще раз многозначительно взглянув на Эмеренцию своими прищуренными глазами.

Но разрешите мне умолчать о ней. Сон стал действительностью, сердце воплотило желание и придало ему ощутительную форму. На следующий день командир шестой бирманской слоновой роты приказал доложить о себе. Где заговорила судьба, там умолкает язык человека. Он входит в одну дверь, она входит в другую; он теребит ус, она теребит носовой платок; вот он бледнеет, а она краснеет; он раскрывает объятья, она раскрывает объятья; он наклоняется к ней, она наклоняется к нему, и:

- Мы созданы друг для друга! - срывается первое слово с ее горящих уст после блаженства первого поцелуя.

- Мы созданы друг для друга! - клятвенно подтверждает Руччопуччо, снова щуря при этом глаза и шевеля вздрагивающими ноздрями.

Но за этой быстро расцветшей весной любви последовала гибельная буря, грозившая сразу сломать все розы. А именно, в Эмеренции проснулась вся диалектика тонко чувствующих женских сердец, когда они не знают, чего хотят. Бедняжка увидела себя раздвоенной острым комплексом чувств. Щелкунчик был ее идеалом, князь гехелькрамский - ее будущностью, бирманец Руччопуччо из Сиены - ее настоящим, ее действительностью.

Должна ли она изменить идеалу и будущему ради настоящего, ради действительности? Должна ли она пожертвовать настоящим, пожертвовать действительностью, чтобы, быть может, остаться со своим идеалом и со своим будущим в старых девах? Горький выбор, ужасная борьба, растормошившая всех богов и демонов в ее груди! Дамское перо опишет вам в добавлении к настоящим рассказам эту часть истории Эмеренции. Только писательнице под силу распутать все тайные волокна и нити, из которых состоит ткань таких трагедий.

Наконец настоящее и действительность одержали верх над идеалом и будущим. Сперва судьба убрала с дороги идеал, воспользовавшись для этого рукою матери. Баронесса, улучив момент, незаметно для дочери взяла щелкунчика и приказала выбросить его на помойку позади отеля. Там, в сущности, ему и было место, после того как он выполнил свое назначение и идея, деревянным носителем которой он был, получила полное осуществление в лице Руччопуччо. Руччопуччо же, узнав от возлюбленной причину ее горя, накрепко поклялся ей обезьяной гануманом, что в действительности он и есть гехелькрамский князь, подмененный ребенок, разными дьявольскими интригами вывезенный в Сиену и оттуда заброшенный к бирманам. Скоро он вернется в Гехелькрам и, представив неоспоримые документы, будет домогаться отцовского трона.

ВТОРАЯ ГЛАВА

Любовь Эмеренции поверила в то, в чем поклялась любовь Руччопуччо, в особенности потому, что клятва была принесена именем обезьяны ганумана, которая пользуется в Индостане еще большим почетом, чем какая бы то ни была обезьяна в Европе, где они ведь тоже играют немаловажную роль. Таким образом все сочеталось весьма гармонично: предназначение дочерей из рода Шнуков, Щелкунчик как идеал и, наконец, князь гехелькрамский, скрывающийся под личиной императорского бирманского офицера из Сиены. В данном случае можно сказать, что осуществление превзошло ожидание.

Если Эмеренция проникла в великую тайну Руччопуччо, то сама она, однако, не могла решиться открыть ему свое настоящее имя. Возлюбленный ее был простодушен и болтлив; она заметила это еще в начале их знакомства. Он был способен разболтать ее секрет, это могло дойти через Альпы до шести пылких помещичьих сынков; те исполнили бы свою клятву и помчались бы за ней; а тогда - прощай тихое небесное счастье в Ницце. Поэтому Эмеренция продолжала оставаться для Руччопуччо баронессой фон Шнурренбург-Микспиккель и звалась Марсебиллой, так как это имя звучало в ее ушах особенно сладостно и романтично.

Тогда наступили для обоих любящих те сказочные дни, в которые люди не могут расставаться друг с другом, в которые губы льнут к губам, в которые, когда милая чихнет, милому слышатся эоловы арфы и пенье ангелов, а когда он подавит зевок, она открывает новое божественное выражение в его дорогих чертах, - дни, когда они блуждают вдвоем и заклинают солнце, месяц и звезды взглянуть с высоты на их счастье, если им больше нечего сказать друг другу. Руччопуччо и Эмеренция основательно прошли сквозь все эти этапы любви; в особенности они много гуляли вдвоем. Он водил ее к морю, он водил ее на Альпы, он водил ее в оливковую рощу, он водил ее днем, он водил ее ночью, а она часто и нежно восклицала, что никто еще не водил ее с такой приятностью.

Маленькой тучкой на горизонте их радостей было то обстоятельство, что претендент на гехелькрамский трон всегда сидел без гроша. Он уверял ее, что ему следует от бирманского царя столько-то и столько-то тысяч лак [35] недополученного жалования, которое должно поступить с первой же почтой; а пока что она должна ссудить его из своей копилки. Когда таковая была исчерпана, он заявил, что неизбежен новый оборот колеса фортуны, и для того, чтобы его символически предвосхитить, он намерен исписать несколько маленьких полосок бумаги, которые имеют прямое отношение к оборотам и в мире прозы именуются векселями, а также способствуют чудесным сменам свободы и необходимости.

Так протекло еще несколько недель в любовных усладах и в изготовлении векселей. Как-то вечером они опять отправились гулять в одну райскую местность, овеваемые теми сладостными эолами, которые вливают бальзам в грудь болящих и точно шелковыми ручками ласкают ланиты здоровых людей. Они всей душой погрузились в высокие рассуждения о боге и бессмертии, они говорили о том, что эти откровения можно было бы хоть сейчас напечатать в "Часах молитвы" [36], как вдруг перед счастливой парочкой выросло восемь евреев и шестнадцать полицейских, ибо каждый еврей нанял себе по два сбира. Евреи тыкали Руччопуччо в нос полные пригоршни символических бумажек, а сбиры крикнули ему по-итальянски:

- Марш! - указывая путь вытянутыми пиками.

- Милый, во имя всех святых! - воскликнула Эмеренция. - Что это означает?

- Ничто иное, сердце мое, как дьявольскую интригу, именуемую арестом за векселя, - отвечал Руччопуччо, ни на минуту не потеряв самообладания. Царь всех бирманов - тиран! Тиран, говорю я, презренный тиран! Он не может обойтись без меня, он прислал за мной: я должен помочь ему сформировать седьмую, восьмую и девятую слоновые роты, которые он за это время набрал. Прямо он этого сделать не мог; поэтому он играет заодно с паршивыми жидами (как мелко для царя!); они посадят меня здесь за векселя, а затем будут таскать из тюрьмы в тюрьму, и так до самого Индокитая; я вижу это отсюда. О, служба царская! служба царская! **** Не полагайтесь **** на сынов человеческих, ибо вы не дождетесь от них спасения!"

Говоря это, Руччопуччо возвел глаза к небу и прижал руку к сердцу, как граф Страффорд, когда ему объявили, что Карл Стюарт соблаговолил пожелать, чтобы он, Страффорд, соблаговолил взойти на плаху ради своего короля.

Дрожащая Эмеренция подошла к нему и воскликнула:

- Ты покидаешь меня в то время, когда... - и она шепнула ему нечто на ухо. Розовое лоснящееся лицо Руччопуччо покрылось мертвенной бледностью, и на нем началась такая удивительная и не свойственная другим человеческим лицам игра красок, что даже евреи и полицейские отступили в изумлении, а Эмеренция лишилась бы сознания, если бы не была так занята собой и своей участью.

Но Руччопуччо быстро оправился и сказал Эмеренции спокойным приветливым тоном:

- Это естественные последствия естественных причин, которые не могут удивить мудреца. Положись на меня, Марсебилла, я разорву оковы тиранов, вернусь обратно гехелькрамским принцем и приеду за тобой в Шнурренбург, замок твоих дедов. Дух осеняет мои уста песней утешения, храни ее в самом сокровенном ларчике твоего сердца, как святую тайну чувства; по ней мы когда-нибудь узнаем друг друга:

Ты Щелкунчика прежде любила,

А после любила меня,

Но рок, злодей и громила,

Взял Щелкунчика, а после меня.

Щелкунчик попал на помойку,

А я к злым бирманам в наем.

Не вернется Щелкун, но я стойко

Разыщу тебя в замке твоем.

Сбиры помешали окончанию этой оды, уведя Руччопуччо. Эмеренция упала в обморок. Два еврея доставили ее к озадаченным родителям.

ТРЕТЬЯ ГЛАВА Дальнейшие сведения о старом бароне и его домочадцах

Когда после довольно грустного путешествия родители вернулись вместе с дочерью в замок Шник-Шнак-Шнур, помещичьи сынки попытались возобновить прерванные домогательства, но расстроенная Эмеренция отказала им еще решительнее, чем раньше. Печаль губительно отразилась на ее здоровье; лицо зачастую принимало странное выражение, порой ей претила пища и от времени до времени она испытывала тошноту. Старый барон вызвал врача; врач поговорил с барышней с глазу на глаз, вышел из комнаты с вытянутым лицом и сказал родителям:

- Воздух Ниццы был слишком питателен; он хорош для чахоточных, но не для полнокровных. У нее скопился излишек соков, ей нужен истощающий воздух, какой-нибудь другой курорт: тогда все придет в равновесие. И ехать она должна одна; пусть погрустит, потоскует, это самое верное средство похудеть.

Родители поверили доброму рассудительному врачу и отпустили Эмеренцию на другой курорт, где воздух способствовал похуданию; они отпустили ее одну, ибо так советовал врач.

Для успешности лечение должно было быть основательным и долгим; поэтому Эмеренция провела на водах несколько месяцев. Затем она вернулась свежее и здоровее, чем когда бы то ни было. Также и настроение у нее стало более веселым; она жила в твердой вере, что синьор Руччопуччо вернется в один прекрасный день в качестве счастливого претендента на гехелькрамский трон, чтоб увезти ее из замка. Мать сказала:

- Если это будет так, то все обстоит благополучно, и, значит, ты исполнила в Ницце свое предназначение.

После этого прошло много лет. Старый барон стал действительно старым бароном, фрейлейн Эмеренция - старой девой, а старая баронесса успела умереть от наследственной родовой болезни ветви Шнук-Муккелиг-Пумпель.

Годы увеличивали возраст и уменьшали капиталы, что, впрочем, мало беспокоило барона. Если кастелян ему говорил: "Г-н барон, аренды и процентов не хватает", - то ответ гласил: "Не беда. Когда все будет прожито, я пойду в Верховную Коллегию и буду жить на жалование: я ведь прирожденный тайный советник. Мне нужны деньги, а потому, дорогой кастелян, продайте парочку участков".

Кастелян руководствовался этими распоряжениями и мало-помалу спустил все земельные участки вокруг замка, все поля, луга, пастбища и рощи. Продавши последний участок, он снова отправился в покои барона и сказал:

- Ваша милость, с участками мы покончили; я подаю в отставку, ибо где нечем управлять, там не нужен и управляющий.

- Верно, - возразил барон, - так же верно, как то, что дважды два четыре. Я выдам вам аттестат за отличное управление; что касается меня, то я отправляюсь в Верховную Коллегию и становлюсь тайным советником.

Увы! Когда он спросил про Верховную Коллегию, то оказалось, что ее больше не существует, а когда он спросил про князей гехелькрамских, то ему сказали, что они уже давно перестали править; тогда он попытался обратиться в рейхстаг, чтобы узнать, как ему осуществить свои исконные права, но тут ему сообщили, что Германская империя уже столько-то и столько-то лет тому назад нечаянно выскользнула из рук императора.

- Удивительно! - воскликнул старый барон. - Как все это могло случиться?

Он погрузился в глубокое раздумье и думал несколько лет о том, как могла ускользнуть Германская империя, как случилось, что гехелькрамская династия перестала управлять, и как это может быть, что он больше не прирожденный тайный советник в Верховной Коллегии. Для первых двух проблем он, в конце концов, нашел какое-то решение, но главная из них, проблема тайного советничества, так и осталась неразгаданной, и потому он пришел к мысли, что теперешнее положение является переходным, что доброе старое время уже стоит за дверьми и очень скоро постучится. Когда он дошел до этой мысли, к нему вернулась вся его прежняя веселость. Он решил жить и умереть с этим убеждением.

Между тем бриллианты, жемчуга, робы и кружева покойной баронессы были распроданы; затем железная решетка ворот, плиты двора и все предметы домашнего обихода, без которых можно было обойтись, были превращены в деньги. В это же время грохнулся оземь геральдический лев, потом стала обсыпаться штукатурка, а затем угрожающе поддалась и стена, причем не было сделано никакой попытки ее починить, так как грубияны-мастеровые пальцем не пошевельнут, покуда не увидят денег.

ЧЕТВЕРТАЯ ГЛАВА Белокурая Лизбет

Жалкий и одинокий образ жизни вели в вырешеченном, обветшавшем замке Шник-Шнак-Шнур старый барон и дочь его Эмеренция, которая с наступлением солидного возраста настолько же прибавлялась в весе, насколько убавлялись средства. Охота, разумеется, прекратилась, так как исчезли те леса, где можно было предаваться этому удовольствию; об игре не могло быть и речи: не играть же на фишки. Поэтому друзья стали навещать их все реже и реже, затем совсем бросили, вероятно, частью поумирали. Постепенно исчезли также слуги и служанки, так как им не платили жалованья, и, в конце концов, отец и дочь принуждены были бы сами готовить себе кофе и скромные трапезы, если бы это убогое и разрушающееся хозяйство не обрело опоры в лице белокурой Лизбет; как только руки Лизбет оказались достаточно сильными для работы, она стала служить старому барону и барышне, как самая простая служанка, варила, мыла, убирала и при этом всегда выглядела милой и любезной, а когда выполняла что-нибудь очень трудное, то делала такой вид, точно все это пустяки.

Белокурая Лизбет была подкидышем. Однажды, много лет тому назад, какая-то старуха принесла в замок ящик с пробитыми в нем маленькими дырочками, передала его слуге и сказала, что близкий друг господина барона посылает ему этот подарок. В то время как слуга относил ящик в покои барина, подарок в нем зашевелился и оттуда раздался тонкий писк. Человек со страху уронил бы ящик, но вовремя оправился и осторожно поставил его на стол в комнате своего господина. Старый барон приподнял крышку и оттуда, точно прося защиты, протянула ему ручонки крошечная девочка, не больше шести недель от роду, завернутая в жалкие отрепья; при этом она бодро упражняла свою маленькую глотку теми первыми звуками, которые, вступая в жизнь, издает человек.

Впрочем, под ребенка была постлана вата. Но ни амулетов, ни драгоценностей, ни крестов, ни запечатанных бумаг, которые бы указывали на происхождение младенца и без которых ни один уважающий себя найденыш вообще не может показаться в романе, там не оказалось. Никакой родинки под левой грудью, никакого выжженного или вытатуированного знака на правой руке, с которого впоследствии во время сна спустилась бы сорочка, так, чтобы кто-нибудь, случайно увидев, мог бы спросить: кто и когда? - нет! ничего, решительно ничего, так что мне самому становится страшно за развязку.

В ящике лежал серый лист бумаги, уведомлявший, что девочка во святом крещении наречена Елисаветой. Надпись была неразборчива; по-видимому, писавший нарочно изменил почерк. Края листа были испещрены буквами, крючками и каракулями, но, при всем желании, соединить их в нечто связное было так же трудно, как те значки, которые обыкновенно бывают разбросаны на кредитных билетах. В эту бумагу был завернут цилиндр с двумя оптическими стеклами. Барон взял цилиндр, посмотрел в стекло, направил трубу в пространство, чтобы поймать разгадку, так сказать, налету, но сколько он ни смотрел и ни направлял, он не видел ничего, кроме голубого неба и мутно плавающих предметов.

На эти тщетные усилия составить каракули и разгадать секрет при помощи оптического стекла ушло, по крайней мере, около получаса, во время которого барон не догадался спросить о подателе лежавшего перед ним божьего дара. Слуга, глазевший с открытым ртом то на младенца, то на усилия своего господина, тоже забыл упомянуть о старухе. Наконец, барон набрел на этот столь естественный при данных обстоятельствах вопрос. Слуга отвечал, как мог. Его отправили за мошенницей; он гонялся полдня по всем направлениям, но вернулся несолоно хлебавши, так как и сам не нашел старухи и не встретил никого, кто бы ее видел.

Между тем в комнату явились старая баронесса, которая тогда еще была жива, и фрейлейн Эмеренция; барон, еще не справившийся с собственным удивлением, должен был выдержать натиск восклицаний и вопросов, посыпавшихся с уст супруги и дочери. Пришла также служанка, и пока господа обсуждали происшествие, она позаботилась накормить и успокоить все еще кричавшее дитя.

Когда ребенок притих и, улыбаясь, задремал в ящике, семья уселась вокруг стола, на котором он стоял, и принялась совещаться о том, что делать с найденышем. Глава семейства и хозяин замка, безрассудство которого пасовало разве только перед его непоколебимым добродушием, сейчас же заявил, что дитя надо оставить и воспитать, как свое собственное.

Супруга его сначала несколько противилась, но вскоре примирилась с этим гуманным разрешением вопроса, так как вспомнила, что старшая ветвь серо-крапчатых Шнук-Муккелиг-Пумпелей сама вела свое начало по женской линии от найденыша, оказавшегося девицей высокого происхождения. Больше всего возражала против подкидыша Эмеренция. После возвращения из второго путешествия она сделалась такой добродетельной, щепетильной и стыдливой, что ее глубоко задевал даже самый отдаленный намек на обстоятельства, при которых мы создаемся и возникаем. Она сильно невзлюбила цветы, с тех пор как один проезжий профессор объяснил ей значение тычинок; когда при ней рассказали, что бурая Дианка ощенилась шестеркой, она встала из-за стола; она даже приказала приспособить перед своими окнами особые пугала против воробьев, чтоб не видеть, как они целуются клювами, чем эти птицы по живости темперамента сильно злоупотребляют.

Эмеренция сказала, что подозревает в найденыше - а подозрения женщины всегда бывают точны и безошибочны - плод запретной любви. От стыда она еле смогла произнести это слово. Она заявила, что не будет в состоянии смотреть на него иначе, как с отвращением, что присутствие этого создания в доме будет для нее невыносимо, и заклинала отца отправить ребенка в воспитательный дом. Но старый барон был непоколебим в своем намерении, мать, как уже было сказано, тоже стала на его сторону, и Эмеренции пришлось подчиниться, хотя и с великим отвращением.

Впоследствии она всячески проявляла неприязнь к ребенку, и даже когда белокурая Елисавета, или Лизбет, как ее звали в замке, подросла и превратилась в идеальнейшее и добрейшее существо, она редко когда соглашалась удостоить ее милостивого взгляда. В Лизбет же ничто не могло убить удивительных симпатий, которые, казалось, предопределила в ней природа. К Эмеренции, обращавшейся с ней так плохо, она привязалась с поразительной нежностью, радостно исполняла для нее самую трудную работу, позволяла себя бранить и только ласково улыбалась при этом, тогда как к старому барону, собственно говоря, ее единственному защитнику и благодетелю, она питала чувства, не переходившие границ благодарности.

ПЯТАЯ ГЛАВА Старый барон становится абонентом журнальной библиотеки

Когда охота, игра и пиры перестали для него существовать, и разве одни только ласточки да летучие мыши, пробиравшиеся сквозь щели и гнездившиеся в необитаемых комнатах так называемого замка, могли еще, пожалуй, именоваться гостями, барон стал испытывать ужасную скуку, которую вначале ничем нельзя было рассеять. Правда, развлечения ради он воображал себе будущее, а именно, как он вскоре в качестве тайного советника будет заседать в Верховной Коллегии и справа от него на дворянской скамье будет сидеть господин фон такой-то, а слева господин фон такой-то; он отчетливо представлял себе президента и все детали старинного конференц-зала, а также стол заседаний с грудами бумаг и документов, которые не будет читать ни он, ни его соседи, а только образованные заседатели из разночинцев. Когда же эта картина была воссоздана им в сотый и двухсотый раз и описана его двум собеседникам, это занятие начало казаться ему монотонным, и он стал искать другого развлечения. Таковое пыталась доставить ему дочь Эмеренция: она рисовала ему картину, как в один прекрасный день подъедет в красной лакированной карете, запряженной шестью изабеллами, князь гехелькрамский, он же Руччопуччо, вышлет своего скорохода в шотландской клетчатой ливрее, шелковом переднике с золотой бахромой и в шляпе с цветами, и прикажет спросить: помнит ли Марсебилла, или Эмеренция, - о которой он так долго и тщетно справлялся у всех представителей рода Шнурренбург-Микспиккель, пока, наконец, случайно не узнал, что она урожденная Шнук-Пуккелиг - помнит ли она, Эмеренция, священные минуты в Ницце? Она на этот случай уже приготовила ответ, который будет гласить:

- Государь! В расцвете молодости мы принесли жертву страсти на алтаре наших сердец. Для таких жертвоприношений у нас теперь не стало фимиама! Но алтарь еще стоит. Принесем же теперь на нем жертву дружбе, запас которой у меня для вас неиссякаем.

Затем, пожалованная большим золотым наперсным крестом, она поселится в замке вблизи резиденции, сделается подругой князя, разумеется, только в самом платоническом смысле, будет встречаться с ним исключительно при свидетелях, помирит его с супругой и вообще станет добрым гением правящего дома и всей страны.

Однако и это живописание не удовлетворяло старого барона; он называл его "carmen", желая сказать стихотворение; стихотворений же он никогда особенно не любил. Наконец ему пришла мысль заняться чтением, так как он слыхал, что очень многие убивают этим время. Между тем книги, небольшое собрание которых еще со времен его отца стояло на камине и которые он теперь выбирал наугад, доставляли ему мало утешения. Все в них было слишком длинно и растянуто; подчас автор только на двадцать четвертой странице объяснял то, что имел в виду на первой, или вообще требовал от читателя сосредоточенности, к чему старый барон по преклонности лет никак не мог привыкнуть. Он жаждал разнообразия, развлечения, как некогда в свои юные и веселые годы.

Все это он получил сразу, когда набрел на счастливую мысль записаться в журнальную библиотеку, обслуживавшую духовной пищей всех алчущих знания на расстоянии четырех квадратных миль в окружности и давно уже славившуюся богатым выбором. Чтобы убить навсегда всех конкурентов на упомянутой обширной территории, владелец ее собрал у себя на полках все периодические издания нашего отечества. Там были не только все утренние, дневные и ночные "листки", но и "вестники" запада, востока, юга, севера, северо-запада и юго-востока; "собеседники" и "отшельники"; простые и элегантные журналы; избранные отрывки и "извлечения из избранных отрывков"; либеральные, сервильные, рационалистические, феодальные, супранатуралистические, конституционные, суперстиционные, догматические, критические органы; мифологические существа: Феникс, Минерва, Геспер, Изида; журналы местные и журналы заграничные: "Европа", "Азия", "Африка", "Америка" и "Голос Задней Померании"; кометы, планеты, вселенная - словом, восемьдесят четыре выпуска, так что каждый абонент мог в течение всей недели читать по двенадцати часов в сутки и каждый час по новому журналу.

Это развлечение пришлось вполне по вкусу старому барону.

- Вот, наконец, - воскликнул он, когда познакомился с объемом раскрывшихся перед ним запасов. - Вот, наконец, печатное слово, которое поучает, не затрудняя!

Действительно, благодаря чтению журналов кругозор его быстро и необычайно обогатился. Если один журнал давал ему короткую заметку о суринамском ядовитом дереве, отравлявшем воздух на тысячу шагов, то другой поучал его, как предохранить картофель от зимней стужи; то он читал о Фридрихе Великом, то, минуту спустя, о грефенбергских целебных водах, но не долго, так как третий журнал сейчас же рассказывал ему историю новых открытий на луне. Четверть часа он проводил в Европе, затем, точно перенесенный на фаустовском плаще, разгуливал под пальмами; Христос был то существом историческим, то мифологическим, то его совсем не было; утром барон нападал на министров вместе с крайне левой, днем он был настроен абсолютистски, а к вечеру окончательно сбивался с толку и ложился спать, чтобы ночью увидеть во сне амстердамского фокусника Янхена.

Он никогда не поверил бы, что дождется в жизни такого счастья. Положение его все ухудшалось, у него остался один только крошечный неотчуждаемый майорат, спасавший его от крайней нужды, но это мало его беспокоило.

Когда белокурая Лизбет говорила ему, что фронтонная стена дала новую трещину и что дом может обрушиться за ночь, то он обыкновенно отвечал:

- Оставь меня в покое! Мне еще надо проштудировать шесть номеров.

Если она настаивала, он раздраженно восклицал:

- Прежде чем замок рухнет, я еще буду тайным советником! - и она отступалась от него, ничего не добившись.

Правда, неиссякаемый материал, который он должен был каждый день переваривать, вызывал у него в голове большую путаницу представлений, и он подчас принужден был хвататься за голову, чтобы вспомнить, находится ли он в нашей или в другой части света, да и вообще на земле или давно уже где-нибудь на Сириусе. Он был теперь готов поверить чему угодно, даже тому, что птицы поют по ночам.

- Ибо, - говорил он, - ничего не может быть глупее в наше время, чем качать головой и разыгрывать Фому неверного; достаточно быть абонентом нашей библиотеки, чтобы знать, что нет такого чуда, которое бы теперь не случалось; люди, вещи, открытия невероятно прогрессируют, и если это будет продолжаться, то мы дождемся того, что еще мост через море перекинут и мы так и будем катить на почтовых до самого Лондона.

Если что его и удручало, то это было отсутствие друга, которому он мог бы открыть душу, с которым мог бы обменяться мыслями. Тоска по созвучной душе, по стимулирующему общению с другим человеком была в нем иногда очень сильна. Дочь не могла удовлетворить этой потребности, она шла своими чувствительными, идеальными путями и питала мало склонности к реальным познаниям; Лизбет же, когда он как-то захотел поговорить с ней о столь живо интересовавших его предметах, отказалась раз навсегда, заявив, что не намерена забивать себе голову.

ШЕСТАЯ ГЛАВА Как сельский учитель Агезель потерял рассудок из-за немецкой грамматики и с тех пор стал называть себя Агезилаем

До известной степени, хотя и не в полной мере, желание старого барона все же исполнилось, и он получил, так сказать, некоторый паллиатив против духовного одиночества, когда учитель Агезилай вошел в круг его жизни. Этот человек, который раньше назывался Агезелем и которого старый барон давно знал, занимал до переворота в своей судьбе должность учителя и обучал детвору соседней деревушки чтению и письму. Он жил в мазанке, в которой кроме классной комнаты была только боковушка, и получал ежегодно жалованья тридцать гульденов, да еще плату за учение - двенадцать крейцеров с мальчика и шесть с девочки; кроме того, ему предоставлялась лужайка для коровы и право выгонять двух гусей на общинное пастбище. Он исполнял свои обязанности добросовестно, учил молодежь по старинке, как это практиковалось на селе лет сто с лишним, разбирал по складам: "к, о ко, з, а за - коза" и т.п. и нередко доводил более способные головы до того, что они без особого напряжения читали по-печатному. Что касается письма, то из его рук от времени до времени выходил один-другой ученик, который мог вывести свое имя, разумеется, если его не торопили.

С этой системой наш учитель дожил до пятидесяти лет. Но тут случилось, что всеобщий прогресс эпохи вызвал реформу учебного плана, которая должна была коснуться и сельских учителей. Начальство прислало ему учебник немецкого языка, один из тех, которые пытаются придать азбуке глубокомысленное и философское обоснование, и приказало рационализировать свой прежний грубый эмпиризм, прочесть предварительно книгу самому, а затем приступить к обучению молодежи по новому методу.

Учитель прочел книгу раз, затем другой, затем третий; он прочел ее спереди и сзади, и посредине и не знал, что собственно он прочел. Ибо там говорилось о гласных и согласных, аблаутах, умлаутах и изглашениях; он должен был научиться по этой книге напрягать и облегчать звуки, выводить свистящие, шипящие, губные, носовые и гортанные; он узнал, что язык имеет просто корни и производные корни, что "и" есть исконная гласная и что для ее произнесения необходимо крепко сжать голосовые связки.

Он обратился к богу, чтоб тот просветил его темноту, но суровое небо не вняло его мольбе. Он снова сел за книгу, на этот раз с очками на носу, чтобы лучше видеть, хотя днем он еще прекрасно обходился и без стекол. Увы, от этого еще яснее выступили перед его вооруженными глазами ужасные загадки жизни, все эти свистящие, шипящие, губные, носовые и гортанные! После этого он отложил книгу, накормил гусей и дал мальчишке, прибежавшему сказать, что отец не хочет внести плату за учение, две здоровенные затрещины, чтобы тем самым найти какое-нибудь применение для теории в практической жизни. Тщетно! Он съел копченой колбасы, чтоб подкрепиться. Никакого толку! Он вылизал целую банку с горчицей, так как слыхал, что эта приправа заостряет ум. Напрасные старания!

Вечером, перед сном он положил книгу под подушку. На следующее утро он, к сожалению, убедился, что ни просто корни, ни производные корни не проникли в его голову. Рискуя самыми страшными коликами, он охотно проглотил бы книгу (как сделал Иоанн с той, которую принес ангел), если б только это помогло ему одолеть содержание. Но каковы были шансы на успех этого смелого опыта, после всего того, что он проделал?

Занятия в школе прекратились, и дети ловили майских жуков или загоняли уток в пруд. Старики качали головами и говорили: "С учителем что-то неладно". Однажды, доработавшись до отчаяния над напряжением и облегчением звуков, учитель воскликнул:

- Одолей я хоть клочок этой треклятой книжки, может быть, остальное пришло бы само собой!

Он решил сперва вплотную заняться исконным "и" по указаниям учебника.

Он уселся для этого на лужайке, где эмпирически мычала его корова, нисколько не заботясь о рациональном воспроизведении звуков, подбоченился, энергично сжал голосовые связки и принялся выводить все те звуки, которые позволяло подобное положение. Последние звучали так странно, что даже корова подняла морду от травы и жалостливо взглянула на хозяина. Звуки привлекли целую толпу крестьян, которые с любопытством и изумлением обступили учителя.

- Братцы! - крикнул тот, сделав маленькую передышку, - слушайте, чисто ли выходит у меня исконное "и"!

И он опять занялся своими небно-гортанными упражнениями.

- Господи, - восклицали крестьяне, расходясь по домам, - учитель свихнулся! Уже по-поросячьи пищит.

И действительно, бедный учитель был близок к той границе, через которую он, по мнению крестьян, уже перешагнул. Срок, предоставленный ему для самообучения, истек: он обязан был приступить к преподаванию по новой книге. Приближался день, когда член училищного совета Томазиус должен был посетить школу; отчаяние охватило душу учителя, и мысли его начали путаться. Иные сходили с ума, ломая себе голову над беспорочным зачатием пресвятой девы Марии или над тайной Троицы или над Вечностью; почему бы не свихнуться сельскому учителю на новом учебнике грамматики? Однако довольно! Таков мой рассказ, а кто не верит, пусть спросит в деревне Гаккельпфифельсберг. Там это произошло, и всякий ребенок об этом знает.

Некий путешествующий студент приехал в те дни в Гаккельпфифельсберг, завернул в харчевню и услышал про сошедшего или сходившего с ума учителя. Это был образованный, умный человек, особенно интересовавшийся психологией, и потому он возгорел желанием познакомиться с больным. Он застал учителя в большом ночном колпаке, без куртки, с раскрытой волосатой грудью.

- Как поживаете, учитель? - спросил студент.

- Да, да, чужеземец, - ответил тот, - не правда ли, древние спартанцы, вот это были люди! Никакой лишней учености, никакого мучительства с аблаутами, умлаутами и грудными звуками! Все с расчетом на силу воли, на реальную жизнь. Да, закалять тело, заострять ум апофтегмами! Пусть меня повесят, если я не устрою все в будущем по лакедемонскому образцу. О, мои славные предки! Ибо что такое Агезель? Агезель это извращенное, историческое Агезилай, имя храброго спартанского царя. Турки прогнали греков, в том числе и потомков царя Агезилая, и те постепенно доплелись до здешних мест, но последний слог по дороге утерялся. Тот, кому в свое время свело кишки от корней и дериватов, не найдет в этом ничего удивительного.

- Ого, - подумал студент, - вот до чего дошло! Но интересный случай! Надо понаблюдать.

Он провел весь день с учителем и путем разных вопросов узнал из его путанных ответов, что больной некогда прочел старинный фолиант об обычаях и нравах этой греческой республики, еще тогда пришел от нее в большое восхищение, и что теперь эти дремавшие в нем представления проснулись и зажили лихорадочной жизнью. Вечером студент занес в записную книжку следующую заметку:

"Паралич мыслительных функций у ограниченного субъекта, вызванный трудно переваримым умственным материалом.

Постепенное образование пустоты в мозгу.

Появление в пустоте доминирующей идеи из области классической древности.

Атомы разрушенного мышления устремляются к этой идее.

Бредовое состояние.

Консолидация бреда.

Навязчивая идея.

В остальном здравомыслящий человек.

N.B. Разработать после каникул".

Месяца три спустя после этих событий учитель, прикрытый одним только грубым бурым плащом, с молодой елкой в руке появился перед старым бароном, наслаждавшимся свежим воздухом в своем запущенном французском парке позади замка. Барон уже знал в общих чертах о том, что случилось с его знакомцем, и потому отступил на несколько шагов назад, в особенности, когда увидел, что тот вооружен довольно увесистым еловым стволом. Но учитель улыбнулся и, точно угадав чужие мысли, положил палицу на землю. Затем он вежливо поклонился барону и произнес обычное приветствие, причем ни в тоне его, ни в обращении не прорвалось ничего эксцентричного. Это вернуло барону смелость, он подошел к учителю и, взяв его за руку, сказал:

- Ну, как поживаете, старый сумасшедший черт? Что вы за штуки выкидываете, Агезель?

- Агезилай, с вашего разрешения, - мягко и вежливо поправил учитель. Я, ваша милость, снова принял свое доброе, честное родовое имя.

После этого барон снова несколько отошел от своего посетителя и робко взглянул на него со стороны. Но учитель степенно продолжал:

- Я знаю, что вы обо мне думаете, благодетель. Вы считаете меня сумасшедшим. Но это не так, г-н барон, я не сумасшедший, мне было бы жаль, если б я находился в этом состоянии, так как тогда вы бы с полным правом отказали мне в том, о чем я хочу вас попросить. Я владею всеми пятью чувствами и знаю, что я потомок древнего царя Агезилая, а потому обязан служить образцом спартанских нравов и спартанской жизни, которая вообще могла бы стать великолепным коррективом к этой рыхлой, расслабленной, перемудрившей и софистической эпохе.

Барон спросил, чтобы сказать что-нибудь:

- Правда ли, что вы смещены, господин... господин... Агезилай... так, кажется, вы себя называете?

- Смещен или, если хотите, выгнан членом училищного совета Томазиусом, - спокойно ответствовал Агезилай. - Когда я преодолел грамматическую горячку, которой меня наградила эта адова фонетика, я счел своим долгом воспитывать вверенных мне сельских отроков в лакедемонском духе. Поэтому я учил их красть и не попадаться, чтоб развить в них хитрость и смелость, подстрекал их к ссорам и дракам, чтобы испытать их отвагу, и порол их без всякой причины три раза в неделю по образцу бичеваний на алтаре Дианы. Моя система чудно привилась. Дети находили, что никогда еще учение не шло так весело; они дубасили друг друга, так что любо было смотреть; крали яблоки из-под носа родителей и не попадались; терпели даже беспричинную порку ради прочих развлечений, которыми они теперь безнаказанно пользовались. Но идиоты-крестьяне не могли понять моего плана. Они стали кричать, что я порчу им посев на корню, и пожаловались на меня. Тогда член училищного совета - тоже не из светлых голов! - выставил меня вон, - и так настиг меня фатум.

- Я удивляюсь, - сказал барон, который все еще не мог прийти в себя от изумления, - всем тем ученым выражениям, которые сыплются из вас, как пух из подушки, когда взбивают постель. Откуда у вас все эти фатумы, софистические эпохи и все, что вы там еще наговорили?

- Все это и многое подобное я черпаю из внутреннего просветления и вдохновения, - ответил учитель. - С тех пор, как во мне пробудилось старинное воспоминание о моих мужественных и несравненных предках, дух мой овладел такими предметами, которые были мне малодоступны в прежнем моем деревенском существовании.

Затем он изложил барону свою просьбу, состоявшую в том, чтобы предоставить ему приют и необходимую пищу, так как он после своего увольнения лишился всего и обладал только тем, что было с ним и на нем. Барон затруднялся оставить в замке сумасшедшего (ибо таковым он считал учителя); но, с другой стороны, его доброе сердце не позволяло ему отказать неимущему в еде и приюте. Он предоставил ему поэтому маленький, ветхий, некогда зеленый павильон, который помещался в самой глубине французского парка на горке со спиральными дорожками. Его подопечный остался этим вполне доволен. Он поселился в павильоне, назвал горку Тайгетским хребтом и окрестил Эвротом маленький ручеек, тащившийся довольно вяло под мелкой ряской. Раз в день он являлся в замок, чтобы разделить с его обитателями скудную трапезу, а ужинал он у себя. Этот ужин, как правило, состоял из своего рода мучной каши, которую он приготовлял на костре из сучьев возле своего жилища и называл черным супом. Единственной его одеждой была пелерина; воду он черпал из колодца старым глиняным горшком, который олицетворял для него спартанскую чашу или котон, и похвалялся, что этот сосуд, благодаря загнутым краям, удаляет от уст, подобно вышеназванному античному ковшу, все опасное и нечистое; каждую неделю он ходил в замок за свежей соломой для своего ложа и называл это "резать камыш у Эврота".

Спустя некоторое время старый барон потерял всякий страх перед жильцом. Ибо он заметил, что тот думал и говорил о любом предмете так же разумно, как самый заурядный уравновешенный человек, и что его спартанские идеи превратились в совершенно невинную причуду, или, что называется, заскок. К тому же барон должен был признать, что под режимом повара Недоедая, царившего как над замком, так и над павильоном, спартанская скромность была вполне у места, и что ее приверженцу можно было заодно простить и его родство с царем Агезилаем. Общество учителя стало доставлять ему удовольствие; теперь у него был человек, с которым он мог поболтать в длинные зимние и осенние вечера; ему нечего было опасаться, что его задушит почерпнутый из журналов преизбыток идей.

Правда, как мы уже сказали в начале этой главы, учитель был для барона всего лишь паллиативом.

Владелец замка мог обсуждать с ним всякие рассказы и анекдоты, и ему была обеспечена оживленная беседа, когда он затрагивал разные важные моменты истории, как-то: прав ли был Брут, убивая Цезаря; что случилось бы с миром, если бы французы не сделали революции, или если бы Фридрих Великий и Наполеон были современниками и т.п. Зато у предполагаемого потомка лакедемонского царя отсутствовал всякий интерес к курьезам народоведения и географии, а также к изобретениям, торговле и промышленности, к которым барон питал настоящую страсть.

С барышней у учителя не раз бывали недоразумения, и в сущности она терпела его исключительно ради отца. Он стал ей особенно ненавистен после одной пламенной речи, в которой горячо превозносил обычай спартанцев заставлять девушек танцевать нагими на празднествах в честь богов. После этой речи с ней случился нервный припадок и она несколько недель чувствовала себя нездоровой. Поэтому он решил впредь быть осторожнее в отношении своих излюбленных тем, чтобы не взорвать под собой ту почву, на которой обрел пристанище. С другой стороны, все три академика замка Шник-Шнак-Шнур приняли постепенно за общее правило не наступать друг другу на любимую мозоль.

В таких-то условиях коротали старый барон, барышня и учитель свои странно-отрешенные от мира дни. Однажды вечером владелец замка сказал своему подопечному:

- Вы стали, г-н Агезилай, гораздо спокойнее и уравновешеннее, чем раньше, когда вам в сущности жилось значительно лучше. В те времена вы бывали подолгу угрюмы и раздражительны.

- Нет, благодетель, - возразил учитель, - не угрюм и раздражителен, а задумчив и меланхоличен. Раньше я заставлял своих грязных мальчишек читать по складам, и так из недели в неделю, из месяца в месяц, и все это безрезультатно, ибо те, которые выучивались, покидали школу, и их сменяли свежие ряды, которые ничего не знали и с которыми приходилось начинать все сызнова, опять и опять; тогда, вы понимаете, жизнь могла показаться жалкой и нескладной, и бывали ночи, когда мне снилось, что человеческое существование - это длинный бессмысленный ряд разных а-бе-це, с иксом, ипсилоном и зетом, уходящими в бесконечность, из которых нельзя образовать ни толковой фразы, ни даже путного слова. Если я тогда и говорил себе в утешение, что я только бедный сельский учитель, что мои мрачные взгляды происходят от угнетенного положения и что более счастливые люди, например, высшее начальство или светлейшие правители, в состоянии придать своему существованию осмысленную связь, то все же этого успокоения мне хватало ненадолго. Ибо зрелое размышление убеждало меня, что управлять страной и людьми - это то же пустое нудное обучение азбуке и что не успели вы втолковать грамоту одному какому-нибудь болвану, как он исчезает, и с другой стороны начинает лепетать новый потребитель букваря. Но с тех пор, как я открыл своих предков, с тех пор, как я знаю, каких чудесных традиций я являюсь продолжателем и носителем, все во мне прониклось спокойствием и радостью, все составные части жизни сгруппировались вокруг меня, - коротко говоря, я обрел ясность и понимание окружающего.

- Удивительно! - воскликнул про себя старый барон, когда учитель покинул его после этого объяснения. - По-видимому, человеку необходимо иметь какой-нибудь пунктик, чтобы не расклеиваться. Разум - как чистое золото: он слишком мягок, чтобы принять твердую форму, и в него надо прибавлять большой кусок меди, хорошую порцию безумия, и только тогда человек чувствует себя хорошо, только тогда он представляет собою фигуру, и с ним надо считаться. Что за балда был раньше этот учитель и как разумно он разговаривает теперь, когда у него не все дома. Жизнь - курьезная штука, и не будь я прирожденным тайным советником Верховной Коллегии, я бы сам за себя боялся. Но раз это так, то в голове у меня все в порядке.

СЕДЬМАЯ ГЛАВА Барон фон Мюнхгаузен брошен на арену вышеописанных событий

Белокурая Лизбет отправилась в горы, чтобы собрать с крестьян недоимки. Она случайно разыскала их в одном старом забытом реестре, валявшемся в чулане среди прочего хлама. Ее приемный отец боялся пустить девочку одну в горы, но она храбро сказала:

- Ничего со мною не будет. Я принесу деньги!

Затем она срезала себе у Эврота ивовую трость, вскинула на плечи дорожный мешок с необходимым бельем, зашнуровала полусапожки и, надев соломенную шляпу на удалую головку, отправилась в путь.

Однажды днем во время ее отсутствия старый барон, барышня и учитель гуляли по запущенному французскому парку. Они не общались друг с другом, как это обычно бывает во время таких прогулок, но предавались собственным мыслям на разных дорожках и тропинках. Дороги вокруг замка были почти повсюду преграждены терновником или болотом, так что тропинки парка, все еще до известной степени прикрытые песком, были предпочтительнее для променада. Но для того, чтобы каждый мог пользоваться полной свободой в эти совместные часы отдохновений и чтобы не транжирить зря материал вечерних бесед, старый барон установил на время этих прогулок, как правило, прекращение взаимных сношений. На случай же какого-нибудь исключения и возобновления беседы, он изобрел надежный и выразительный способ оповещения. А именно, он писал мелом на груди каменного гения, стоявшего перед маленькой темной беседкой с приложенным к губам пальцем и принадлежавшего к наиболее сохранившимся статуям парка, слово "colloquium", одно из немногих латинских слов, которое он еще помнил с детских лет. Таким образом, как только кто-нибудь из этого общества вступал в парк, он смотрел на грудь гения и молчал или разговаривал, в зависимости от распоряжения владельца замка, ибо, несмотря на всю бедность барона, его окружающие привыкли в точности руководствоваться его желаниями.

На этот раз на груди гения не стояло никакого коллоквиума. Уже в течение нескольких недель старый барон находился в хмуром, тоскливом настроении, которое как раз сегодня чрезвычайно омрачилось и совпадало с подобным же настроением учителя и Эмеренции, так что оба они были в тот день особенно довольны наложенным на них траппистским запретом.

Обыкновенно бывает так: истинные, основные причины целого комплекса ежедневных разочарований, сокрытые от нас, вдруг, подобно подземному ключу, неудержимо вырываются на поверхность.

Чувства трех прогуливавшихся персон вылились в форму разговора с самим собой, так как они расхаживали настолько далеко друг от друга, что не боялись быть услышанными.

Старый барон гулял взад и вперед между двумя стенами тисов, верхушки которых некогда представляли изящнейшее сочетание крестов, колонн и урн, но давно уже были запущены и превратились в бесформенные уродливые комья зеленых листьев и веток. Шаг его был порывист, взгляд тяжел.

- Да, - воскликнул он, - будь у меня человек, который бы меня понимал, при котором я мог бы думать вслух и который обладал бы широким кругозором, мне жилось бы весело и прекрасно! Я всегда ищу нового и чудесного; журналы больше меня не удовлетворяют, они кажутся мне пресными. Я жажду гипотез, одна смелее другой, ибо только гипотезы утоляют жажду знаний, раз она уже разгорелась. Что от того, что я прочел сегодня о тысячелапых чудовищах с шаровидными тельцами, с хоботами или клыками, живущих в каждой капле воды? Поумнел я, что ли, от этого? Нет, наоборот, поглупел. Откуда они появляются? Как живут? Что едят? Как оплодотворяются? Что это, млекопитающие, живородящие, или рыбы, несущие яйца? Ах, найди я человека, с которым можно было бы обо всем подробно говорить и который самым темным вопросам давал бы объяснение, все равно, какое! Учитель - честный малый, но, в сущности, балда со своими спартанскими бреднями. Я представлял себе сумасшедших гораздо более занимательными... этот Агезель начинает мне надоедать.

Расстроенный, он подошел к каменному пастушку, который помещался на одном из концов тисовой аллеи и некогда играл на флейте, а теперь только тщетно складывал губы сердечком и впустую протягивал руки в неестественной музыкальной позе, так как время давным-давно унесло его флейту. Старик мрачно оперся об искалеченную статую, и перед его духовным оком ползли, мчались, катились гигантские инфузории, пока мысли его не расползлись в бесформенную массу.

Между тем фрейлейн Эмеренция кружила вокруг окаймленного раковинами бассейна, который, правда, уже много лет был так же сух, как Красное море, когда его переходили израильтяне. Дельфин выпячивал вздернутый нос из середины этого бассейна. Счастье его, что он был сделан из листовой меди: не обладай он такой конституцией, он давно бы сдох от засухи. Еще одно праздное существо! Откуда было взяться струе, которую он раньше метал в небо из своих разверстых, ноздрей? Барышня, как мы уже сказали, ходила вокруг бассейна, поглядывая то на дно, то на дельфина, то на пестрые кругляки, сложенные в звезды, ромбы и цветы и украшавшие площадку вокруг бассейна, причем ни один из этих предметов не утешал ее в ее унынии.

- Злая участь, - прошептала она печально, - с таким богатым сердцем, с такими нежными чувствами жить среди холодных, бесчувственных натур! Кто поймет здесь святой порыв, влекущий меня к Руччопуччо, к тайному принцу гехелькрамскому? Я знаю, судьба, направляющая наши жизни, требует, чтобы ее спокойно поджидали, и потому ни одно пылкое желание не предвосхищает в моей груди грядущих дней! Нет, спокойно ждет верующая душа любящей женщины блаженного мига, когда раззолоченная карета остановится перед замком и скороход в переднике и украшенной цветами шляпе войдет в дверь и спросит про Эмеренцию, которая в Ницце в священные часы звалась Марсебиллой. Но другую чувствительную и сочувствующую душу ты желаешь и имеешь право желать, бедная Эмеренция, чтобы облегчить муки ожидания! Как же удовлетворить здесь этому желанию? Кто тебя окружает? Понимает ли твои вздохи кто-нибудь из тех, с кем связала тебя судьба? Отец добр, очень добр, но разве он не смеется, когда ты робко и стыдливо раскрываешь перед ним тайны своего сердца? О, как портит людей односторонняя умственная культура, которую человек черпает из журналов! Как она опустошает сердце! А этот простонародный спартанский шут... нет, не стану думать о нем, об этом глупце; от одного воспоминания о его циничных речах моя целомудренная душа кровоточит из тысячи ран. О, приди, человек, сочувствующий человек, которого я не знаю, но вижу воплощенным перед очами моего духа, ты, что поймешь меня без слов, как священная луна, когда я возношу к ней взор, ты, кому все несказуемое во мне будет ясно, как лепет невинности. Приди Параклит, утешитель, истолковать мои сладкие чаяния и понять во мне то, чего я сама не понимаю!

После этих слов, которые, несомненно, сделают Эмеренцию любезной сердцу всех чувствительных читательниц, она присела против дельфина на кучу дерна, некогда представлявшую скамью, и принялась испускать душераздирающие вздохи.

Учитель тоже не был счастлив. Он примостился на корточках перед огнем, который ветер отклонял то в одну, то в другую сторону, и варил у себя на Тайгете черный суп. Ибо в замке к обеду был шпинат, единственное блюдо, которого он, не будучи привередой, все же не мог выносить, так как, по его мнению, оно по вкусу напоминало табак. Во время этого занятия он то выкрикивал, то бормотал следующее:

- Скверно, очень скверно, шут подери, когда имеешь дело с игнорантами! Барышня наша - лунная принцесса, а барон, да воздаст ему господь за его доброту ко мне, - блаженный путанник! У меня же ничего не выходит. Я могу проследить своих предков до Богемии, куда они бежали от турок, но дальше ночь, мрак, непроходимая пустыня. Мой прадед был из Букстегуде, следовательно, спартанцы дали крюк к Немецкому морю. Как связать этот крюк с поселениями остальных Агезелей, или, вернее, фамилии Агезилая, в здешней местности? Но раз факт налицо, то можно его и доказать. О, где ты, ученый, исследователь, который связал бы все мои предположения и сам бы выдвинул предположения там, где иссякают мои предположения! О, такой человек мне необходим, как воздух!

Он резко размешал черный суп, и речь его вылилась в отрывистые восклицания, свидетельствовавшие о раздраженном состоянии его души.

Несколько минут спустя барышня вздохнула у высохшего бассейна так громко, что это услыхали и отец возле флейтиста без флейты, и учитель на своем Тайгете. Из симпатии они присоединились к ней, и мощный, тройной вздох тоски огласил парк замка Шник-Шнак-Шнур.

Не успел он отзвучать, как в углу возле наружной ограды раздался сильный стук как бы от падения какого-то тела с изрядной высоты, затем стук копыт убегающей лошади и разговор двух голосов, из которых один спросил:

- Что, ваша милость, ушиблись? На что другой отвечал:

- Нисколько, нисколько, ты ведь знаешь, что мне всякие падения нипочем: к тому же, как видишь, тут навалена мягкая куча сорной травы, и на нее-то я и упал, когда спустился с воздушных высей.

- Догнать лошадь? - спросил первый голос.

- Зачем? - возразил тот. - Мы у цели, указанной нам судьбой. Пусть животное тоже бежит к своей цели, каковой, несомненно, является конюшня в городе, где я нанял этого одра.

Тут старый барон, барышня и учитель направились к месту, откуда раздались шум падения и разговор, и увидели двух мужчин, приведших их в немалое изумление. Один из них был коренастым человеком лет за сорок, с очень бледным, но сильно мускулистым лицом, на котором сверкали большие живые глаза. Костюм его ничем не выделялся, но зато привлекала внимание чрезмерно большая соломенная шляпа с полями шириною в фут, валявшаяся на песке в нескольких шагах от него. Эта соломенная шляпа, в сущности, не была шляпой, так как тулья ее представляла нечто среднее между шапкой и каской, и там, где она встретится в дальнейшем, мы будем называть ее соломенным шлемом.

Второй был еще приземистей и коренастей, чем первый; он казался одних лет с ним, но обладал обычным цветом лица здорового человека. Глаза у него были еще лучистей, чем у его господина... Я сказал: господина, ибо, по-видимому, таково было его отношение к последнему, так как на нем была яично-желтая ливрея и лакированный полуцилиндр, и он старательно счищал щеткой следы земли и травы со светло-серого редингота своего барина.

Когда обитатели замка приблизились к незнакомцам и те их увидели, то первый шепнул что-то на ухо второму, после чего лакей поднял с земли соломенный шлем и подал его своему господину. Тот подошел к хозяевам и, странно играя мускулами лица, обратился к старому барону с несколькими словами извинения за то, что свалился в его сад без доклада. Барон возразил, что это не имеет никакого значения, а учитель прибавил к этому глубокий поклон. Оба с удивлением рассматривали атрибуты незнакомца тетради, свитки и бумажные листы, торчавшие из его задних, передних и боковых карманов, а также из кожаного ранца, который он носил на ремне через плечо. Внимание барышни, напротив, с первых минут было приковано слугой. Действительно, в одежде этого человека многое отступало от обычной ливреи. Ибо, не говоря уже о букете полевых цветов, благоухавшем на его шляпе, должно было казаться странным, что он повязал себе бедра, точно фартуком, большим пестрым платком.

Тем временем его господин стал между бароном и учителем, и это движение побудило барышню взглянуть на него внимательнее и подойти ближе; таким образом, вокруг пришельца образовалась, как бы сама собой, группа слушателей.

- Уважаемые незнакомцы, зачем нам так долго стоять в недоумении друг перед другом? - начал он с некоторой торжественностью, что, впрочем, не мешало удивительной игре мускулов его лица, о которой мы уже упоминали. Внутренний голос говорит мне, что наша встреча в этом запущенном французском парке является следствием какой-то астральной конъюнкции, которая соответствует сигнатурам наших четырех микрокосмов. Если это так, то пустое удивление и суетные условности ничего не говорящих комплиментов, украшающих преддверие малозначащих знакомств, были бы просто потерей драгоценнейших мгновений. "Лови момент, ибо на его воскрыльи покоится вечность", - сказал некий мудрый поэт. Глубочайшее предчувствие моей души говорит мне: это было предназначено! Назрел час, когда лошадь моя должна была дать козла у этой изгороди и сначала сбросить меня на кучу травы, чтобы я затем мог очутиться в вашем любезном и гостеприимном кругу.

- Вы упали с лошади? - спросил старый барон.

- Да, - ответил незнакомец, - или вернее, я слетел и описал дугу, вычисление которой, вероятно, дало бы все элементы эллипса. Я предпринял пешком научное путешествие, преследующее цель найти минерал, при посредстве которого воздух... впрочем, пока ни звука об этих вещах! Но, почувствовав усталость, я нанял в городе, в четырех милях отсюда, лошадь, чтоб завернуть в эту местность. Сюда направили меня почерпнутые из разных трудов глухие указания, на которые толпа не обращает внимания, но которые содержат крупицы чистейшего золота. Также и личные соображения убедили меня в том, что здесь расположено местонахождение мин... но, как сказано, об этом ни слова! Сидя на лошади, я предавался различным наблюдениям, так как мои довольно обширные познания способствуют тому, что самые разнообразные вещи приходят мне в голову одновременно. Я нашел, что инфузории, быт которых, между прочим, занимает меня в последнее время, представляют собою в сущности недоразвившихся карпов и обладают памятью...

- Можете ли вы обстоятельно рассказать мне про инфузории? - со страстным энтузиазмом прервал оратора старый барон.

- Сколько хотите; я находился в самом близком общении с этими существами, - возразил тот. - В то же время я обдумывал свои гипотезы о насильственных и добровольных передвижениях древних наций во время переселения народов и убедился, что в нас течет довольно много греческой крови, на что в некоторых случаях указывает и наш язык, например, слово "кот", происходящее от греческого "чистить, очищать", так как это животное очищает дом от мышей; или же "кот" происходит от приставки вниз, прямо, на, через, сквозь, вдоль. Разве коты со своими ласковыми и порывистыми движениями не суть до известной степени ожившая приставка? Разве они не спрыгивают беспрерывно вниз с крыш и деревьев? Не бросаются прямо на стены? Не перескакивают через чердак, освещаемый луной? Не пролезают сквозь огонь и воду? Не крадутся вдоль ржаного поля? Так что повсюду в Германии, куда бы вы ни вступили, греческие рудименты и...

- В особенности спартанские, не правда ли? - спросил учитель со сверкающими глазами.

- И их тоже, конечно, легко удается обнаружить, - ответил незнакомец.

Учитель горячо пожал руку барона за спиной незнакомца, а владелец замка, который думал об инфузориях и забыл всякие различия рангов, ответил теплым рукопожатием на это выражение восторга. Незнакомец между тем продолжал: - Эти и многие другие вопросы я обдумывал, удобно сидя на спине клячи, уже переставшей находить радость в телодвижениях и соглашавшейся идти более или менее пристойным шагом только под ударами хлыста, которыми шедший за мною слуга обрабатывал ляжки лентяйки. Я потому так подробно излагаю эти обстоятельства, что они имеют значение для последовавшего происшествия. А именно, когда я загибал на дорогу вдоль вашей ограды и мой проклятый конь ступал самым степенным шагом, в то время как я не думал ни о чем ином, как о том, чтобы познакомиться с замком и его обитателями, лошадь испугалась, точно ей, подобно валаамовой ослице, явилось видение, закинула голову, стала на передние ноги, подпрыгнула с невероятной резвостью, одновременно брыкая задними ногами, и боковым прыжком бросилась в колючий кустарник; я же, потеряв поводья, описал упомянутую дугу, согласно параллелограмму равнодействующих сил козляния, брыкания и бокового прыжка, и полетел через изгородь на кучу травы. Но во время полета и падения во мне молниеносно зародилось интеллектуальное представление, которое с физической силой проникло из крестца через позвоночник в мозговые нервы, и в переводе на слова гласит: "Это великий исторический момент, это исходная точка важных событий". Но для того, чтобы вы уразумели, кого так неожиданно закинуло в гущу ваших отношений, узнайте мое имя, титул и звание. Я барон фон Мюнхгаузен, член почти всех ученых обществ, принятый в Аркадскую академию в Риме под именем "Неувядающего".

ВОСЬМАЯ ГЛАВА трактует о слуге Карле Буттерфогеле и о любезном приеме, оказанном барону фон Мюнхгаузену в замке Шник-Шнак-Шнур

- А я, - сказал лакей, смело подходя к господам, - слуга Карл Буттерфогель, - чищу щеткой платье барина и натираю ему сапоги. Сударыня смотрит с удивлением на мой букет на шляпе и на этот платок, что выглядит, пожалуй, как передник скорохода; я скороход, да такой, которого всякая улитка догонит: а все от этого ранца, в котором лежат инструменты барина. Цветы я срывал от скуки, пока барин изучал воздух, а передник я нацепил, чтоб спасти брюки от колючек, сквозь которые барин хотел пролезть во что бы то ни стало. Я не думаю, чтоб кляча испугалась исторического момента, как вы говорите, а просто ее колючки царапали, она от того и взбесилась.

Старый барон и учитель слушали с удивлением сверхнаглую речь слуги. Мюнхгаузен пытался выразительным взглядом поставить нахала в рамки, но тот выдержал взгляд, не сдаваясь, и тогда его господин опустил глаза, причем на лице его отразилось скрытое душевное страдание. Барышня же испытывала сильнейшие внутренние переживания. Во время речи Карла Буттерфогеля щеки ее сделались огненно-красными, взгляды быстро перебегали от господина к слуге и обратно, а губы шепотом вопрошали судьбу:

- Передник скорохода? Шляпа с цветами?

Старый барон любезно пригласил г-на фон Мюнхгаузена погостить у него столько, сколько ему заблагорассудится, на что г-н фон Мюнхгаузен согласился с благодарностью. После этого все направились из парка в замок, причем владелец его объяснил гостю, смотревшему с некоторым недоумением на разрушенное здание, что хозяйство в связи с разными обстоятельствами пришло в некоторый упадок, но что предполагается стройка. На лестнице, ведшей из сеней в комнаты, с гостем чуть было опять не случилось несчастье, ибо одна из трухлявых ступеней, на которую он ступил, затрещала и сломалась. При этом он потерял равновесие, хотел удержаться за перила, но схватил только воздух, так как перила давно уже пошли в топку. Он бы и упал, если бы старый барон не удержал его за полу кафтана. Благодаря этому он благополучно устоял на ногах и был введен в общую комнату, где его попросили обождать, пока будут готовы его апартаменты. Заботу об этих последних взял на себя учитель, так как барышня оказалась ни на что не пригодной. Она сидела с просветленным взглядом в углу комнаты, смотрела перед собой, и мысли ее, казалось, были далеко. Когда отец сказал ей:

- Ренцель (так он называл ее, когда бывал особенно в духе), откуда взять ночной столик для гостя?

Она отвечала:

- Отец, заря всходит.

А когда он попросил ее позаботиться о постельном белье, она неподвижно посмотрела ему в лицо и не поняла. Учитель же, который при таковых обстоятельствах предложил себя в дворецкие, обнаружил немалое проворство. В бытность свою в Гаккельпфиффельсберге он был у себя и слугой, и служанкой, а потому приобрел весьма точные познания во всевозможных мелочах домашнего обихода. Быстро убрал он из кладовой, которую владелец замка предназначил для гостя (как единственное помещение, еще имевшее окно), сушеные яблоки, бобы и горох, припасенные там на зиму, позаботился о безопасности г-на фон Мюнхгаузена, отбив шестом с потолка растрескавшуюся штукатурку, чисто вымел пол, прогнал пауков из их воздушных замков, взял с кроватей остальных обитателей то, чем они еще могли поступиться, смастерил из разных кусков дерева с помощью пилы, молотка и гвоздей нечто вроде козел и ухитрился даже раскопать для гостя сносный стол и стул.

Закончив работу, он спустился вниз и нашел старого барона помолодевшим на десять лет. Мюнхгаузен расписал быт инфузорий в таких очаровательных красках, что его слушатель пришел в восторг: он нарисовал ему целые идиллии, эпопеи и трагедии, которые, по его заверениям, происходят в каждой капле воды. Когда учитель остался на несколько минут наедине с Мюнхгаузеном, то по его настоянию тот заверил его честным словом, что недалеко от Букстегуде он нашел отчетливые следы спартанского происхождения и нравов, поскольку люди там презирали науки и были покрыты грязью. Учитель, в высшей степени довольный, пошел есть свой черный суп и предоставил Мюнхгаузена Эмеренции.

После паузы, такой же торжественной, как та, которую устраивают комедианты перед захватывающей сценой, где любовь побеждает коварство тем, что Фердинанд подсыпает своей Луизе крысиного яду в лимонад, - после паузы, которая была такой же длинной и тяжелой, как предшествующая фраза, Эмеренция робко сказала гостю:

- Г-н фон Мюнхгаузен, вы как некий мифологический продукт нашего существования, движимый внутренней необходимостью, вступаете в замок моих дедов. Еще в парке вы сказали, что чувствуете себя крепко связанным со всеми нашими желаниями и надеждами. Не обессудьте поэтому робкую деву, если она, нарушив законы скромности, присущей ее полу, спросит вас настойчиво и от всего сердца: "существуют ли еще скороходы?"

- Да, сударыня, - серьезно и прочувственно возразил г-н фон Мюнхгаузен, - скороходы еще существуют.

- Держат ли князья таких скороходов? - спросила барышня, смахивая слезу с правого глаза.

- Только князь и может себе это позволить! - воскликнул Мюнхгаузен и поднес носовой платок к своему левому плачущему глазу.

- А теперь еще один, последний, вопрос, обращенный к вашему прекрасному сердцу, благородный человек, вопрос, которым я отдаю вам душу: носит ли скороход там, где он появляется, шляпу с цветами и передник?

- Шляпа с цветами и передник останутся эмблемами скорохода до конца дней! - торжественно провозгласил барон фон Мюнхгаузен и поднял вверх, как бы для клятвы, два пальца правой руки.

- Благодарю вас за эту минуту, - сказала барышня. - Моя жизнь снова расправляет крылья. Судьба подает знак! В уста невинности, в уста вашего Карла вложила она свое многозначительное слово, созвучное волшебным тонам моих сокровеннейших глубин, сокровищам моей груди, которые, лучась, только что вырвались из мрака. Вы же, великий учитель, деликатно и мудро превратили сладостную сказку в истинную, простую правду. О, я знала, что здесь я буду понята!

- Безусловно понята! - воскликнул г-н фон Мюнхгаузен.

В эту минуту вернулся в комнату старый барон, ходивший осматривать покои, приготовленные для гостя, и пригласил его проследовать туда, чтобы сразу же расположиться поудобнее.

Оставшись одна, Эмеренция сказала:

- Явился тот, кто понимает меня без слов; небо держит обещания, которые дает нам в часы воздыханий! Скоро, скоро прибудет и Руччопуччо, князь гехелькрамский, чтобы взять отсюда свою подругу в самом непорочном смысле этого слова.

ДЕВЯТАЯ ГЛАВА Взаимное понимание и непонимание - интенсивная воля - орден убеждения и почетные должности - Геррес и Штраус - "Орлеанская девственница" - знамения, чудеса и новые тайны

В последовавшие за приездом гостя дни пылкий восторг обитателей замка перед удивительным человеком перешел в более спокойную, а тем самым и более прочную уверенность, что в его лице им явился предназначенный судьбой, давно желанный Мессия. Ибо старый барон заметил уже в первый вечер, когда наслаждался беседой с г-ном фон Мюнхгаузеном, что никто между землей и небом не мог сравниться с его гостем в отношении знаний, опыта, приключений, взглядов, идей и гипотез. Гость, судя по его рассказам, побывал почти во всех известных и неизвестных странах земли, занимался всеми искусствами и науками, заглянул в Вейнсберге в мир духов, испытал всякие положения в жизни, был попеременно поваренком, воином, политиком, естествоиспытателем и машиностроителем. Судьба выбрасывала его даже из круга человеческой жизни; после первых часов знакомства он дал понять, что провел часть своего детства среди скота.

Старый барон установил для бесед главным образом вечерние часы, когда все обычно собирались в общей комнате и усаживались при свечке на деревянных табуретках вокруг соснового стола. В отношении прогулок по парку он еще строже, чем раньше, соблюдал правило молчания.

- Ибо, - говорил он, - надо освободить день для размышлений над тем, что Мюнхгаузен рассказывает по вечерам; иначе накопится слишком много материала и мы, как овцы, впадем в вертеж от мудрости этого человека.

От библиотечного абонемента он теперь отказался; гость давал ему больше любого журнала; дух всех журналов воплотился в Мюнхгаузене. Этот удивительный человек всегда исходил в своих рассказах из чего-нибудь знакомого и установленного, затем отделялся от земли для самых смелых и рискованных полетов, и про него можно было сказать, что своей персоной он олицетворял могучий прогресс нашего времени.

Впрочем, в ощущения владельца замка вторгалось по временам и чувство недовольства. Мюнхгаузен много говорил о литературе и поэзии и при этих рассказах легко впадал в сатиру. Барон же не интересовался этими областями и ненавидел сатиру, а потому вступал в подобные разговоры только с некоторой досадой. Но действительно оскорбленным он чувствовал себя, когда Мюнхгаузен, как это нередко бывало, высказывал мнение, что все люди рождаются равными и что только ослепление, ныне навсегда похороненное, могло признавать за кем-либо прирожденные привилегии, которые в то же время не принадлежали бы и всем остальным его собратьям.

Отношения между барышней и гостем вскоре приняли глубокую и прочную форму того деликатного понимания без слов, которое так ценят наши мечтательные и возвышенные дамы. Когда она шептала ему, что невыразимое нечто пронизывает ее, то он уверял, что вполне ее понимает; и если она под наплывом чувств не могла подобрать конца к началу фразы, то он намекал, что вторые части предложений хранятся невысказанными в его молчаливой душе. Кроме того, она наслаждалась до глубины сердца его блестящими описаниями далеких стран, и ее возбуждение доходило до энтузиазма, когда он произносил двадцатичетырехсложные мексиканские, перуанские или индусские названия.

Правда, по временам и ее кое-что задевало. Рассчитывая понравиться ей еще больше, Мюнхгаузен иногда высказывал мнение, что только женщина остается верна своим чувствам, а что к мужчине применима поговорка: "С глаз долой, из сердца вон", почему никогда и нельзя рассчитывать на обещание этих непостоянных существ. Он, конечно, не мог знать, как сильно такие изречения шли наперекор ее ожиданиям. На это она обыкновенно отвечала:

- Г-н фон Мюнхгаузен, ваше появление и появление Карла заранее опровергают для меня эту фразу на основании высших предчувствий.

Когда она это говорила, то он ее действительно не понимал, но у него не хватало смелости в этом признаться.

Между тем эти отдельные размолвки быстро растворялись в чувствах преклонения и восхищения, которые испытывали к нему отец и дочь; мало того, в силу контраста размолвка придавала этим чувствам еще большую страстность. Напротив, отношение к нему учителя было совершенно особенное; оно напоминало те шуточные рисунки, которые кажут веселое лицо, когда посмотришь на них с одной стороны, и раздраженное, когда посмотришь с другой. Личность Мюнхгаузена и его речи не могли не произвести сильного впечатления на учителя; мы знаем, какие он имел виды на этого фатального человека для подтверждения самых дорогих для него убеждений. Но он не всегда мог согласиться с мюнхгаузеновским методом изложения. В начальной школе он привык к простоте; просто, без всяких прикрас, отбарабанивал он мальчикам и девочкам сотворение мира, грехопадение, жертвоприношение Авраама и историю о целомудренном Иосифе. Мюнхгаузен же, обуреваемый воспоминаниями, переполненный ссылками, ретроспективными взглядами и отступлениями, городил столько побочных эпизодов на основной рассказ и часто залезал в такой лабиринт, что бедный учитель, принужденный поневоле разыгрывать блуждающего Тезея, нередко упускал из рук нить Ариадны. Кроме того, он замечал, что Мюнхгаузен, смотревший на него, как на ничтожного нахлебника - чем он в действительности и был, - обходился с ним не с той же любезной внимательностью, как со старым бароном и барышней, и совсем не реагировал на его увещевания документально изложить переселение изгнанных спартанцев в княжество Гехелькрам.

Поэтому он то бывал в восторге от Мюнхгаузена, то зол на него. Истинно сказано, что несть пророка в своем отечестве без какого-нибудь Фомы, который сегодня следует за ним, а завтра предаст его.

Во время одной из вечерних бесед барон сказал гостю:

- Видит бог, я неохотно верю в чудеса и держусь того мнения, что природа - это дом, где все еще каждый день обнаруживают новые комнаты и каморки; но когда я подумаю, дорогой Мюнхгаузен, что вы были заброшены к нам в тот самый момент, когда, как я узнал от Эмеренции и учителя, мы все трое одновременно мечтали о таком именно человеке и в один присест испустили громкий вздох, то я, право, не знаю, происходят ли такие вещи естественным путем.

- А что такого удивительного в том, друзья мои, что вы притянули меня вздохом? - воскликнул Мюнхгаузен. - Ведь мы же знаем, что, когда человеческий дух сосредоточится как следует на каком-нибудь пункте, ему бывают присущи повышенные способности. Так, Геррес рассказывает в своей "Христианской мистике", книге, безусловно достойной доверия, что однажды святая Екатерина не могла причаститься из-за легкого недомогания и потому во время службы стояла на коленях в углу церкви: но это не имело никакого значения, так как облатка полетела через весь церковный корабль прямо ей в рот [37].

Так вот я всегда и говорю: что одному хорошо, то и другому здорово. Ежели праведники могут притягивать молитвой святые дары на сто с лишком шагов, то миряне, если они только энергично сосредоточатся на одном пункте, могут приманить к себе этот пункт, будь то деньги, женщины или почет; и, таким образом, каждому воздается по его желанию; праведники получают, что им необходимо, а миряне - что им полезно. Я убежден, что ваши желания набросили на ноги моей клячи магический аркан, который потянул ее в колючки садовой ограды, и что затем ее вспугнула мистическая сила ваших вздохов, благодаря чему, пройдя сквозь последующие причинные звенья, я попал к вам.

- Да, Мюнхгаузен, - воскликнул старый барон, - вы свалились к нам из эфира, как громовая стрела!

Мюнхгаузен продолжал:

- Не обладай человеческая воля такой силой, то как могло бы случиться, что иная славная, красивая девушка выходит за безобразного олуха? Олух втемяшил себе в голову, что он женится на красавице; он направляет на оную все свои желания, и точно: она отдает ему руку, сама хорошенько не зная, как это произошло. Другой больше интересуется почетом и высоким положением: он не знает ничего, решительно ничего, даже в писаря не годится, но он человек "с убеждениями", в том смысле, в каком мы, посвященные, понимаем это слово; он обладает максимальной интенсивностью желания доставить себе и своему кузену все мыслимые блага и еще парочку в придачу; он убежден, что если ему и г-ну кузену будет хорошо на этом свете, то счастье страны обеспечено.

Человек с убеждениями, без знаний и ума, так долго и с таким жаром тайно мечтает сделаться наместником или министром, что в одно прекрасное утро он просыпается таковым. Мир кричит о мелких интригах. Ерунда! Он бы лучше научился заглядывать в великие тайны природы. Мистическая сила желания была причиной того, что наместничество полетело человеку с убеждениями прямо в рот, как...

- Как жареный голубь! - вставил старый барон.

- Как облатка святой Екатерины, по крайней мере, по Герресу, - сказал Мюнхгаузен. - Однажды (это было в герцогстве Дюнкельблазенгейм) возмечтал я о местном ордене; это не значит, что я вздыхал о нем страстно, но тщетно. Нет, я реально примечтал его к своему фраку [38]. Тамошний герцог - добрый старик; образование его ограничивается баснями Геллерта; дальше этого он не пошел; и вот, в память этой поучительной детской книжки он учредил орден Зеленого Осла с командорством, с большим и с малым крестом.

Так вот, мне страшно захотелось иметь этот зеленый ослиный орден, ибо вас в Дюнкельблазенгейме почти что за человека не считают, если вы не принадлежите к ослам: так для простоты называют там кавалеров этого ордена. Как-то утром подходит к моей постели мой тогдашний чистильщик сапог, Калинский, подносит мне фрак, который провисел всю ночь у меня в спальне, и восклицает:

- Г-н барон, вы за ночь стали ослом.

Смотрю и сам несколько удивлен: действительно, в третьей петлице переливчатый бант, и на нем висит крест с любителем чертополоха и девизом. Выскакиваю из постели и справляюсь в доме, не прокрался ли кто ночью, чтобы сыграть со мной эту шутку. Но дверь всю ночь была на запоре, до Калинского никто не приходил.

- Орден налицо; где же заслуги? - спрашиваю я себя. - Есть ли у тебя какие-нибудь заслуги перед Дюнкельблазенгеймом? Строжайше испытываю свою совесть и разбиваю главный вопрос на шесть второстепенных.

Но на все вопросы, главные и второстепенные, я принужден был ответить: нет! У меня не было никаких, решительно никаких, ну просто ни малейших заслуг перед этим государством. Перед другими государствами у меня были заслуги, но не перед Дюнкельблазенгеймом. Я ничего не сочиняю.

А орден все-таки был тут. Опять доказательство мистической силы настойчивого желания. Самое удивительное во всем этом деле, и чего я до сих пор не мог себе объяснить, - это не то, что я притянул крест своим желанием, но то, что он, со своей стороны, повлиял на переливчатый бант, который сам вделся в петлицу. Я попытался развязать узел, но он был так крепко затянут, что это мне удалось только после больших усилий. И впоследствии бант продолжал плотно держаться, подобно тому, как в "Христианской мистике" держалась на кресте Хуана Родригес, не будучи к нему прибита.

- Ах, если бы мне быть Хуаной Родригес! - пропела барышня.

- Чепуха! - пробурчал учитель.

- В этой книге Герреса, по-видимому, имеются удивительные вещи, сказал старый барон.

- Ого, там еще не то расписано! - воскликнул Мюнхгаузен. - У святого Филиппо Нери так распухло сердце от молитв, что оно проломило ему два брюшных ребра, а именно четвертое и пятое; святого Петра из Алькантары так жгло любовное пламя, что снег вокруг него таял и что однажды зимой он принужден был прыгнуть в прорубь, чтобы охладиться, но лед вокруг него шипел и кипел, как в котле, поставленном над большим огнем.

- Перестаньте, перестаньте! - взмолился старый барон. - У меня голова кружится.

Но Мюнхгаузен продолжал с жаром.

- Геррес, кроме того, говорит, что святые прекрасно благоухают, в особенности, когда страдают проказой. Но самое очаровательное это то, что они источают миро. Святая Лиутгарда пускала его из пальцев, у святой Христины оно было в персях, а у аббатисы Агнессы из Монте-Пульчано монахини выдавливали целые кружки. Геррес, кроме того, совершенно правильно распределяет этот процесс маслообразования по разным частям тела, так как он вообще не излагает ничего грубо и в сыром виде, а выводит все, что происходит со святыми, из высшей физиологии. В нижних прикрытых частях тела образуются нежные или жирные масла, говорит Геррес...

- Понимаю, понимаю, нечто вроде оливкового или салатного масла, прервал его старый барон и помахал шапкой, - а где царит настоящая святость, там зеленое прованское...

- Ах, если б и я могла источать миро! - вздохнула барышня.

- ...Дальше же в верхних частях, примерно начиная с грудобрюшной преграды, образуются главным образом летучие масла, ароматы, как говорит Геррес. Иногда, при известном составе воздуха, эти ароматы оседают на теле в виде манны крестообразной формы; тогда верующие соскребают ее со святых и съедают. Так это было, согласно Герресу, с уже упомянутой аббатисой Агнессой из Монте-Пульчано.

- Мюнхгаузен! Мюнхгаузен! - воскликнул старый барон, надув щеки и выпустив струю воздуха, как он это обыкновенно делал, когда им овладевала какая-нибудь мысль. - Мы живем в великое время. Везде во всех областях знания зарождается ясность и связь. То, что случилось с сердцем Филиппе Нери, это как бы проявление в высшей области того самого, что каждодневно происходит в низшей, животной сфере.

- Если бы полностью вернулись времена герресовских чудес, то одним святым можно было бы удовлетворить почти все домашние потребности и сэкономить сотни расходов, которые теперь так удорожают жизнь. Такой герресовский святой протопил бы нам комнату, дал бы масло, снизу жирное, сверху летучее, да раза два в году еще миску с манной...

- Добрый, невинный папа! - сказала Эмеренция и с жалостью поглядела на отца.

- Дойдет ли до этого, сказать не могу, - продолжал Мюнхгаузен, - но сам я испытал с этой книгой трехцветное чудо.

Учитель вышел. Такие рассказы были ему особенно в тягость, так как он был убежденный рационалист. Барон же и его дочь настоятельно попросили г-на фон Мюнхгаузена сообщить им про трехцветное чудо, и тот продолжал:

- Узнайте же, дорогие друзья и слушатели, что эта достохвальная христианско-мистическая книга стояла у меня на полке рядом с "Жизнью Иисуса" Штрауса. Мудрецам достаточно и немногих слов. Ученого учить только портить, а потому мне незачем, достойный патриарх и хозяин, излагать вам подробно содержание последнего произведения: вам и без того известно из ваших журналов, что в то время, как христианский мистик свидетельствует о появлении стигматов еще в наши дни, Штраус отказывает Христу даже в его евангельском существовании; он утверждает, что апостолическая церковь была чем-то вроде акционерного общества, которая заказала Спасителя на общественные деньги, так как на него был спрос. Было большой неосторожностью с моей стороны поставить рядом две такие взъерепененные книги; я должен был предвидеть, что они не уживутся. Однажды ночью я просыпаюсь от удивительного шума, который раздается с библиотечной полки. Зажигаю свечу, освещаю библиотеку и вижу необычайное зрелище. Штраус и Геррес неистово лупят друг друга переплетами, размахивая ими, как два рассвирепевших индейских петуха. Члены консистории Паулус, Штейдель, Маргейнеке, даже Толук [39], стоявшие по обеим сторонам от этих произведений, робко отступили в сторону, так что у противников оставалось достаточно пространства для развития своей переплетной полемики. При этом они издавали удивительные звуки. Из "Жизни Иисуса" исходило тонкое, хрустящее царапанье, как от грызущей мыши, тогда как толстая "Мистика" урчала и хрюкала наподобие ржавого баса. Я взял с полки моего бедного Герреса, который даже нагрелся, - хотя и не распалился подобно святому Петру из Алькантары, - приласкал его, утешил и, наконец, добился того, что книга окончательно успокоилась от своего ужасного волнения, в то время, как "Жизнь Иисуса" все еще продолжала размахивать одной крышкой переплета в воздухе, воюя против веры в чудеса, которая давным-давно уже отошла в область преданий.

Когда же я обследовал переплет Герреса, чтобы посмотреть, не пострадал ли он в этой потасовке со Штраусом, то тут мне явилось трехцветное чудо. Дело в том, что я переплел Герреса в пурпуровый переплет, и что же вы скажете, друзья мои? От волнения на нем появились синие и белые пятна. Да, дорогие мои, "Христианская мистика" приняла старые революционные цвета 1793 г.: синий, красный, белый. Кобленц, да и только! Один специалист по краскам сказал мне впоследствии, что эта трехцветка и есть настоящая окраска автора, каковая победоносно выступает при всяком возбуждении (также и при мистическом) из-под последующих перекрашиваний [40].

Как бы то ни было, я поставил своего Герреса на другую полку, но, утомленный ночными происшествиями, опять выбрал для него неподходящее место, в чем я убедился на следующее утро. А именно, я поместил его рядом с "Девственницей" Вольтера. Но из борьбы с этой устаревшей сатирой христианская мистика вышла гордо и победоносно. Представьте себе, через ночь благочестивая книга обратила "Девственницу" на путь истинный, главным образом, вероятно, благодаря произошедшему в ней образованию жирных и ароматических масел. Верьте или не верьте, мне это безразлично; но это сущая правда. Фривольная поэма ушла в себя, текст исчез, и когда я туда заглянул, то оказалось, что я держу пачку невинно-белых листов в полукожаном переплете вместо кощунственных анекдотов о Карле VII, Агнессе Сорель, Дюнуа, Жанне д'Арк и ее осле. Мало того, бумага стыдилась своих прежних грехов и на ней появился чуть заметный розовый отблеск, наперекор изречению "Litterae non erubescunt". Я вам ее сейчас принесу, вы сами убедитесь.

Мюнхгаузен выбежал с быстротой трясогузки. Старый барон зашагал взад и вперед по комнате, фехтуя руками в воздухе и играя в мяч собственной шапкой.

- Чертовский парень, этот Мюнхгаузен! - воскликнул он. - Хочешь, не хочешь, а он тебя увлечет! Вначале я всегда противлюсь его рассказам, а затем не успеваю заметить, как он уже накинул мне петлю на шею и утащил. Что ты на это скажешь, Ренцель?

На это Эмеренция отвечала:

- Я еще надеюсь пережить это особое состояние воздуха и выделить манну из своего аромата.

- Дура ты, - разбушевался старый владелец замка, - все только думаешь о себе и не хочешь расширять своего кругозора. Будь я похож на тебя, я не извлек бы из сегодняшнего вечера ничего, кроме эгоистического желания приворожить себе в петлицу Зеленого Осла. Как ты думаешь, разве твой отец не хотел бы на старости лет иметь орден, не оказав при этом Дюнкельблазенгейму ни одной из шести услуг? Но я не так ограничен: я дорожу своим образованием и сегодня же вечером спрошу Мюнхгаузена о его разных глазах и "позеленении"; мы находимся сейчас в самой гуще удивительных и невероятных комбинаций, к тому же и учитель со своей глупой, язвительной миной нам сегодня не мешает.

ДЕСЯТАЯ ГЛАВА Самая короткая глава этой книги с примечанием автора

Чтобы понять этот последний разговор, необходимо сказать, пока Мюнхгаузен не вернулся в комнату, что из многих поразительных свойств гостя, останавливавших на себе внимание обитателей замка, два в особенности вызывали их удивление. А именно, один глаз был у него голубой, другой карий; это обстоятельство придавало его лицу необычайно характерное выражение, тем более характерное, что, когда душа его была полна смешанных ощущений, эти различные элементы его настроений отражались в его глазах порознь. Так, например, когда он испытывал радостную тоску, то радость светилась в карем глазу, а тоска трепетала в голубом. Вообще, голубой был предназначен для нежных, карий же для сильных чувств.

Лицо его, как я уже описывал, было бледно с желтоватым налетом, нечто вроде цвета пентелийского мрамора или вываренной в воске пенковой трубки, еще не нашедшей своего курильщика. Когда он переживал аффекты, от которых мы обычно краснеем, то по его лицу пробегал зеленый тон. Вот почему старый барон вполне правильно употребил выражение "позеленение", и мы собираемся им пользоваться и в дальнейшем, когда на протяжении этой истории Мюнхгаузен будет впадать в аффекты и меняться в лице.

Вначале обитатели замка смотрели с тайным страхом на это явление. Вскоре, однако, великие достоинства гостя и его увлекательные повествования уничтожили боязнь, и осталось одно только острое любопытство в отношении игры красок. Незачем говорить, что сильнее всего любопытство проявлялось в старом бароне. Но и в этот вечер ему не суждено было его удовлетворить. После того как он вместе с дочерью прождали довольно долго возвращения Мюнхгаузена, вместо него вошел в комнату слуга Карл Буттерфогель и сказал:

- Барон приказали извиниться; они никак не могут найти книги. К тому же, - тихо и таинственно добавил он, - они взялись за свои химические средства.

- Средства? Химические средства? - спросил озабоченно старый барон. Заболел, что ли, твой барин?

- Никак нет, - возразил Карл Буттерфогель, - но жизненный пурцесс у него ослаб и пришлось применить гасы.

- Ты, вероятно, хочешь сказать жизненный процесс и газы? - спросил барон после некоторого раздумья. - Но что все это значит?

- Не знаю, - ответил слуга с многозначительной миной. - Поживем увидим; а с барином моим обстоит неладно. Разумный барин, ученый барин, но я предпочел бы отца с матерью.

Владелец замка тщетно убеждал малого объясниться вразумительнее.

Новая тайна, однако, не успела пустить корни в сердцах обитателей замка, так как рассказы Мюнхгаузена были в последующие дни особенно содержательны; старый барон забыл даже на некоторое время вопрос об игре красок на лице своего гостя.

В дальнейшем мы познакомим читателя с некоторыми из этих речей и рассказов.


Примечание

За сим следуют главы 11-15, которые благожелательный переплетчик поместил ради динамики рассказа в начале книги. Я обдумал наставления, которые дал мне по секрету этот человек, и решил им следовать, а потому могу гарантировать благосклонному читателю в последующих частях великолепнейший и драгоценнейший материал. "Мюнхгаузен" обещает быть такой книгой, что нельзя понять, как господь бог, не читав ее, справился с сотворением мира.

Немецкая литература, собственно говоря, начинается только с моего Мюнхгаузена. Да поверит благосклонный читатель этим обещаниям! Я должен был бы, конечно, нанять для исполнения их какого-нибудь молодого человека из Гамбурга, Берлина или Лейпцига, но, в конце концов, я подумал: своей ли, чужой ли работы будет этот товарец, цена ему одна, а потому я сэкономил гонорар и комплименты.

ШЕСТНАДЦАТАЯ ГЛАВА Почему барон Мюнхгаузен зеленел, когда стыдился или гневался

После многих интересных вечеров старый барон снова вспомнил о вопросе, который давно хотел задать. Это был чудный дружеский час; уже несколько дней как Мюнхгаузен касался только таких тем, которые действовали на владельца замка и его дочь наиприятнейшим образом; даже недовольство учителя, казалось, несколько оттаяло.

Поэтому, когда был съеден скудный ужин, состоявший из салата и яиц, хозяин по-приятельски подсел поближе к гостю и сказал:

- Было бы очень любезно с вашей стороны, дорогой Мюнхгаузен, если бы вы угостили нас сегодня достоверной гипотезой относительно ваших разных глаз и вашего позеленения. Невозможно, чтобы вы не обратили внимание на эти чудеса природы; кроме того, вы человек, который задумывается над всем, а потому у вас, наверное, имеется и соответствующая гипотеза.

- У меня нет никакой гипотезы, а я наверняка знаю, в чем тут дело, возразил Мюнхгаузен и приподнял брови, так что голубой и карий глаз выделились еще отчетливее, чем обыкновенно. - Что касается двухцветности моих зрительных органов, то это связано с тайной моего зачатия - не краснейте, сударыня, я больше не буду распространяться на эту тему каковая тайна бросает черную тень на целые периоды моей жизни. Как часто завидовал я поденщику, который в поте лица дробит челюстями твердый кусок черного хлеба, но зато не лишен сладкого утешения: "Ты создан, как все люди, и уйдешь туда, где покоятся твои деды". Но я... увы!.. - Впрочем, прострем завесу над этими безднами. Они глубоки и страшны, бедный Мюнхгаузен!

Друзья мои, о моем голубом и карем глазе я могу сказать вам только следующее: соки или субстанции, или материи, или специи... Господи, как мне начать, чтобы объяснить вам это наглядно, не разоблачая моего так называемого отца?

Или ингредиенты или зелья...

Знаете ли вы, дорогие мои, что такое смеси?

- Не затрудняйтесь, дорогой учитель, - мягко и сердечно сказала барышня, - я вас вполне понимаю.

- О, Господи, какое счастье постоянно понимать друг друга без слов! воскликнул Мюнхгаузен и по обыкновению поцеловал барышне руку. - Значит, я могу не говорить дальше об этом предмете и обращусь сейчас же к объяснению второго феномена, чтобы...

- Но мы теряем от этого! - воскликнули в один голос старый барон и учитель. - Потому что мы решительно ничего не поняли.

Мюнхгаузен откашлялся и ответил:

Римское I: 0,208 глицерина + 0,558 воды + 1,010 углекислоты, высушенной при 110o голубой.

Римское II: 0,035 углекислого натра + 0,312 хлористо-галоидной водородной кислоты + 0,695 глицерина, высушенного при 108o - голубой, склонный к потемнению.

- Поняли?

- Да, это уже яснее! - воскликнули барон и учитель. - Тут хоть есть над чем подумать.

- Итак, довольно о голубом и карем глазе, - сказал Мюнхгаузен. - Что же касается того, что я зеленею, когда другие люди краснеют, то я приобрел это свойство в связи с ужасными, трагическими превратностями в любви. Если для вас не утомительно, то я изложу вам вкратце мои любовные приключения.

- Мюнхгаузен, вы - и любовь, это должно быть нечто величественное! воскликнула барышня, сверкая глазами.

- Да, фрейлейн, это было исключительное зрелище, - ответил Мюнхгаузен. - И потому оно было особенно исключительным, что я занимался любовью не на авось, как прочие молодые люди, а по определенному плану. С тех пор как я мыслю, я всегда обладал ясным сознанием; все душевные силы хранились во мне порознь, как снадобья в аптечных банках; у меня бывали дни, когда я мозгом выводил умозаключения, воображением рисовал золотые воздушные замки и в то же время отдавался неопределенным ощущениям. Так мне удалось создать в себе из отдельных составных частей тот могущественный аффект, который обычно захватывает людей врасплох, как ночной пожар, и подготовить себя окончательно для главной страсти своей жизни. Я уже становился взрослым, и мне было ясно, что любовь состоит из чувственности, одухотворенности, сентиментальности, фантазии, эгоизма и самопожертвования, - значит, из шести элементов, которые я должен был выработать в себе один за другим.

В этот период моей удивительно непоседливой юности я жил во дворце одного франконского прелата, который потерял свою епархию в связи с насильственным переворотом в тамошнем управлении, но сохранил большую часть своих доходов и потому мог проводить жизнь в полном удовольствии. Этот старый господин особенно ценил лакомый стол, и мое назначение заключалось в том, чтобы доставлять ему это наслаждение. Я растапливал огонь в очаге, полоскал предназначенные для яств сосуды, пускал в ход машину, к которой был прикреплен вертел, коротко сказать и без обиняков, я был у прелата _поваренком_, но поваренком философствующим.

Прелат исходил из принципа, что всякая кухарка готовит хорошо только в первые шесть месяцев своей службы, после чего она начинает распускаться. Поэтому он менял кухарку каждое полугодие, и я скоро понял, что если я выдержу у него только три года, то смогу за шесть полугодий изучить с его кухарками все шесть элементов любви. Ибо в этой кухне был установлен обычай, что кухарка должна любить поваренка. Следовательно, не могло быть никаких затруднений.

Подготовительным курсом, как само собой понятно, должна была быть чувственность.

Барышня хотела подняться, но Мюнхгаузен удержал ее и сказал:

- И теперь ничего не бойтесь, высокочтимая: я не сообщу об этом периоде моей жизни ничего такого, чего нельзя было бы выслушать даже в пансионе для благородных девиц. В то время служила на кухне старая Валли, как говорят, внебрачная дочь Люцинды Шлегель. Челядь называла ее "сомневающейся", так как, будучи безобразной и поблекшей, она сомневалась в том, что найдет мужа [41].

Если ее послушать, то можно было действительно подумать, что она вела раньше довольно свободный образ жизни, так как выражалась она в достаточной мере нагло и непристойно. Но кучер, который был в своем роде зубоскал, утверждал, что он знает ее давно, что она смолоду была уродиной и уже поэтому чиста от греха. А что до ее непристойностей, то это, как болезнь у кур, которые кукарекают, не приобретая этими голосовыми упражнениями ничего петушиного.

В наших отношениях мы соблюдали только кухонный этикет; вряд ли мы хоть раз пожали друг другу руку. Тем не менее я узнал от нее, что такое чувственность, т.е. чувство как раз обратное тому, которое я испытывал, видя и слушая скептическую старуху. Правда, она впоследствии распространяла слух, будто мы были с нею в нежных отношениях, будто она называла меня Цезарем [42], так как мое крестное имя звучало слишком прозаично, и тому подобные басни, в которых нет ни слова правды.

Чувственность я изучил, таким образом, теоретически. Валли ушла, и место кухарки заняла Серафина [43]. Она ругательски ругала свою предшественницу, а про себя говорила, что она воплощенное олицетворение женственности, на которую Валли была лишь жалкой карикатурой. Она носила серо-желтую шаль и, к сожалению, уже тоже вступила в "железный век" жизни, хотя и была взята из Молодой Германии. Удивительно женственное существо была эта серафическая Серафина. Но ею одною, так сказать, одним выстрелом, я убил сразу двух зайцев, потому что одолел одновременно и одухотворенность, и сентиментальность. Я получил от нее большую пользу, сэкономив таким образом целое полугодие. Наша связь началась так. Я шпиговал зайца с одной стороны, а она - с другой. Тут она стыдливо подняла глаза, взглянула на меня таким душевным взглядом, что сердце у меня ушло в живот, и спросила:

- Хотите ли вы меня... с позволения сказать, любить, мусье?

На что я отвечал:

- Да, с вашего разрешения, девица Серафина.

После этого мы чмокнули друг друга поверх зайца, и дошпиговали его, упоенные блаженством. Такова была форма заключения подобных союзов в прелатской кухне. Согласно этикету, должна была начать кухарка; поваренку это ни в коем случае не дозволялось; если бы он осмелился первым сделать любовное предложение, то получил бы от своей любезной здоровенную пощечину.

Свойства Серафины чередовались по дням. А именно: один день она была полна одухотворенности, а другой - сентиментов, и так регулярно изо дня в день. От нее я научился одухотворенности и сентиментальности в любви. Дело это обстояло так. Она любила подкрепиться втихомолку, но много выпить не могла и легко пьянела. В этом состоянии ее осеняла одухотворенность, это значит, что она несла несусветную чушь. На следующий день у нее был катценъяммер; тогда она была полна сентиментов. Я подражал ей во всем, чтобы не дать угаснуть роману. К сожалению, уже в самом начале произошла ошибка. А именно, в тот день, когда у нее был катценъяммер, я основательно приложился к бутылке и одухотворился.

Назавтра, когда она была одухотворена, у меня было похмелье и сентименты, и так все шло шиворот-навыворот, мой катценъяммер совпадал с ее одухотворенностью, а моя одухотворенность с ее сентиментами. Это, разумеется, повело к ссорам, от которых страдали кухарные дела, так что прелат был вынужден рассчитать ее еще до конца полугодия. Это было счастьем. Я никогда не был очень здоровым и должен сказать, что на этом этапе любви я сильно отощал.

Следующую кухарку звали "Ребенок", потому что она сама себя так называла [44]. Почему? Право, не знаю, так как трудно поверить, чтобы она принадлежала к тем, про которых сказано: "Если не обратитесь и не будете, как дети и т.д.". Это была замысловатая штучка! Иногда она пропадала целыми часами; когда же ее бросались искать, то находили сидящей на крыше; порой она, шутя, спускалась на метле в дымовую трубу. Самый хитроумный человек не в состоянии придумать того, что мог наболтать этот Ребенок. Но ее коронный номер... Простите, сударыня, если не ошибаюсь, вас кто-то снаружи зовет.

Барышня поняла этот деликатный намек и вышла, бросив на Мюнхгаузена взгляд, исполненный величайшей благодарности. Он же продолжал:

- А именно, Ребенок мог кувыркаться и ходить колесом, не оскорбляя при этом стыдливости. Как она ухитрялась это проделывать, сказать не могу, но это факт; она переворачивалась вверх тормашками, и все знатоки и авторитеты, глядя на это, утверждали, что она не оскорбляет женской стыдливости, более того, что ее кувыркания обогащают высшее царство духа.

С нею я изучал фантазию в любви. Наша любовь действительно была чистейшей фантазией: мы любили друг друга, как собака кошку [45], но она писала об этом самые высокопарные вещи, настоящие гимны, а втихомолку ухитрялась щипнуть меня так, что я чуть не кричал. Ходячая легенда права; она утверждает про этих Б-о, к семье которых Ребенок принадлежал, что их озорство начиналось там, где другие озорники кончали [46]. Про Ребенка написана книга, где ее называют олицетворенным средневековьем. Ну-с, середины своего века она действительно достигла, да и красота ее уже не очень обременяла, когда она по-детски отдавалась своим любовным фантазиям. Я был очень рад, когда избавился от Ребенка: вы не можете себе представить, как изнурительны такие сепаратные уроки любви.

Две следующие кухарки, Юле и Иетте, были лучше всех; это были настоящие кухарки, без одухотворенности, без сентиментов, без фантазии [47]. У них я научился эгоизму и самопожертвованию в любви. Например, у Юлии, которая обсчитывала Своего хозяина, как могла, но в остальном была честнейшим и добрейшим существом на свете, я отнимал все деньги, которые она клала себе в карман при закупках провизии. Она крала только для меня; честное слово, это было так. Мне же нужны были деньги, так как я хотел купить себе новый кафтан и "Дух кулинарного искусства" Румора, чтобы пополнить свое профессиональное образование. Я всегда говорил ей:

- Давай, давай, милочка, ибо дающий испытывает больше блаженства, чем берущий; я предоставляю тебе блаженство, а сам удовольствуюсь малостью, т.е. деньгами.

Но мне тут ничего не очистилось. Моя пятая возлюбленная, Иетте, прожженная птица, слямзила у меня всю сумму, когда мы расставались, осыпая друг друга клятвами нежности. Ну-с, самопожертвование тоже необходимо; я на нее не в претензии.

Мюнхгаузен сделал передышку, чтобы отдохнуть. Барышня снова вернулась в комнату. После некоторого молчания, во время которого он метнул в небо взгляд, полный юношеской мечтательности, Мюнхгаузен продолжал:

- Ах, что такое обыкновенная, бессознательная, грубо-неуклюжая любовь по сравнению с сознательной любовью, которая любит по принципам! Прошли годы, кухня осталась далеко позади. "Игра жизни весело смотрела на меня" с зеленого стола, когда крупно понтировали и банку везло. Мюнхгаузен стал мужчиной, мужчиной в полном смысле этого слова. Тем не менее и его подводила коварная фортуна. У меня были маленькие неприятности, которые принудили меня жить инкогнито, далеко, далеко отсюда.

Теперь, друзья мои, я должен познакомить вас с одним свойством, которое связано с моим появлением на свет. Чем старше я становился, тем сильнее развивались во мне некие минеральные или, точнее говоря, металлические реакции, так что я не мог слушать о деньгах без экстатического трепета. Во время моего инкогнито, которое было так строго, что я мог выходить только тайком, я увидел ту, которая соединила во мне все составные части любви в одно великое целое. Она была некрасива, не имела ни ума, ни каких-либо качеств, но... мне кажется, сударыня, что вас опять зовут.

Эмеренция снова встала, снова бросила на барона взгляд, полный благодарности, и произнесла:

- Мюнхгаузен, я вас всегда уважала, но с сегодняшнего дня я молюсь на вас. - После чего она вышла.

- Гром и молния! - воскликнул барон. - Почему вы все время выставляете мою дочь?

- Я щажу ее нежные чувства, - ответил Мюнхгаузен. - Ах, если бы можно было выставить всех женщин из литературы, всех этих маркиз, как крещеных, так и египетских [48], вы увидели бы, как опять зацвели у нас здоровая шутка, юмор и ирония!

Как сказано, моя возлюбленная не была ни красива, ни умна, но зато она сообщила мне, что ее ожидает богатейшее наследство. И как только прозвучали эти слова, во мне проснулись все металлические реакции; можете мне верить или нет, но я почувствовал внутренний толчок, и во мне единым разом расцвели, как шесть дамасских роз на одном стебле:

1. Чувственность любви

3. Сентиментальность любви

2. Одухотворенность любви

4. Фантазия любви

5. Эгоизм любви

6. Самопожертвование любви

Я всегда впадаю в лирику, когда меня охватывает блаженное воспоминание об этих днях; но черт меня подери, если я не любил свою мнимую богачку, как еще никто никогда не любил женщины! Я был страстен, но не без сентиментальности, ибо я беспрерывно плакал, так что даже нажил себе слезную фистулу. Я расточал одухотворенность, так что любо-дорого было слушать; как часто я восклицал:

- Рука об руку с тобой я чувствую целую армию в своем кулаке! Во мне хватит героизма выбросить всю эту старую опару столетья и выгнать сов из дупел, где они, моргая глазами, все еще сидят на своих залежавшихся тухлых яйцах, из которых никогда не вылупится живая действительность.

- Мюнхгаузен! - вспылил владелец замка. - Рассказ начинает принимать неприятный оборот. Все старое хорошо, и надо уважать законные права.

После этого он тоже вышел.

- Моя история должна быть закончена, и так как никого другого нет, то я доскажу ее вам, г-н учитель, - сказал гость замка Шник-Шнак-Шнур. - Как два потока, протекали самопожертвование и эгоизм сквозь наш роман. Я отдал ей свое сердце, стоившее больше миллиона, и получил от нее не один луидор. Дивная, приятная талия жизни, в которой оба ставят свои ставки, чтобы, проигравши, выиграть. Но чтобы и фантазия не ушла с пустыми руками, я сочинил ей прелестную сказку, будто я происхожу из богатого княжеского дома, и так часто повторял ее, что, наконец, и сам в нее поверил.

Учитель закинул голову назад, точно его хватили по лбу. Его губы вздулись наподобие пузырей; вид у него был крайне недовольный.

Но Мюнхгаузен в своем увлечении не обращал внимания на это обстоятельство.

- Чудесный сон! Зачем я от него пробудился! - воскликнул он. - Ведь я бы охотно перенес все: охлаждение возлюбленной, известие, что она до меня любила других и всякие разоблачения в ней и о ней. О, зачем, судьба, ты испытала меня так жестоко? Зачем коснулась места, где я был уязвим, раз ты знала о моих внутренних металлических реакциях?

И день настал... пускай о нем

в ночи ведут беседу духи ада.

И день настал, когда жуткие личности вступили в мою жизнь, угрожающие силы затянули меня в таинственную сеть и принудили к жестокой разлуке. В эту потрясающую минуту она сообщила мне, среди прочих мелочей, которые были последствием наших отношений, самую ужасную весть: наследства никакого не было, так как она узнала, что отец ее беден, как церковная мышь. Удар попал прямо в сердце. Я почувствовал, как соки во мне сворачиваются, как они то смешиваются, то растворяются по новым химическим законам. Я весь задрожал и хотя вскоре вернул себе внешнее самообладание, но все же почувствовал, когда должен был покраснеть, что по моим щекам пробежало нечто чуждое. Мои элементы пришли в смятение, и из этого хаоса образовались во мне затем совершенно новые гуморальные группы [49].

С того дня я всегда был бледен, а когда гнев, страх или стыд пригоняли мне кровь к лицу, я зеленел. Это позеленение произошло от того, что, благодаря страшному признанию моей шестой и главной возлюбленной, я утерял свое сродство с благородными металлами и место их у меня в крови заступил один из неблагородных, а именно медь [50]. Согласно новейшим исследованиям, медь содержится в теле каждого человека; но при моем зачатии было употреблено слишком много меди и излишек бросился мне в кровь. Когда я пускаю себе кровь, сгустки получаются совершенно зеленые. Я применял всевозможные средства, чтобы снова привести себя в норму, однако тщетно. Всякому приятнее краснеть, чем зеленеть. Благодаря купоросности моей крови я лишен многих невинных удовольствий. Так, например, мне нельзя есть ничего кислого, ни щепотки салата, а если я как-нибудь забудусь в этом отношении, то медная зелень покрывает мне все тело, как манна аббатису Агнессу из Монте Пульчано. Это очень тягостно. Берцелиус из Стокгольма, исследовавший меня много раз, предостерегал меня от оловянных и цинковых рудников, потому что олово и медь дают колокольную бронзу, а соединение цинка с медью - томпак; он рекомендовал мне избегать рудничных газов, так как они снова могли вызвать во мне металлические композиции. Вы понимаете, как неприятны были мне эти запреты при моей любознательности и страсти к путешествиям, тем более, что я тогда собирался осмотреть цинковые рудники на Раммельсберге близ Гослара, и оттуда отправиться в Корнуэльс на оловянные рудники. Я потом все же пренебрег предостережением и посетил цинковые рудники на Раммельсберге. Рудник был плохо проветрен, меня бросало в жар и в пот. Когда я вместе со штейгером снова вернулся на свет божий, он с удивлением посмотрел на меня и сказал:

- Сударь, вы, наверно, испачкались свинцовой охрой, у вас оранжевое лицо.

Он хотел обтереть меня; но мне вспомнилось предостережение, и я приказал подать себе ручное зеркало. И что же! Лицо мое действительно было оранжево-желтым, как зрелый апельсин. В цинковом руднике моя кровь стала томпаковой. Мне было стыдно перед штейгером, и я сказал ему, что не знаю, в чем тут дело, но что вытирать бесполезно. Я вышел из рудника весьма пристыженный, а штейгер вместе со всеми старыми и молодыми рабочими, крепильщиками и забойщиками, смотрели мне вслед с удивлением и насмешкой.

От легкой примеси цинка я, впрочем, благополучно избавился, проделав курс плавильного лечения, но от поездки в Корнуэльс мне пришлось, к величайшему прискорбию, отказаться. Что было бы, если бы оловянные пары превратили меня в колокольную бронзу и я начал бы звонить, не имея привилегии?

Такая металлическая игра природы в человеке всегда в высшей степени неприятна. Медь в крови - все равно, что медь в кармане. Но это роковое обстоятельство вызвало во мне такое отвращение к любви, что я и слышать о ней не хотел, хотя графинь, княгинь и принцесс мог иметь хоть отбавляй. Но дамы высшего света обладают в любви самыми странными вкусами. Может быть, поэтому весь дамский мир бегал за мной, где бы я ни появлялся. Они поворачивались спиной к прекраснейшим Адонисам в венгерках, уланских колетах и посольских фраках, когда я, скромная партикулярная персона, невзрачный ученый, появлялся со своим пентелийским колером лица и зеленел. Каких только объяснений я не наслушался, каких только намеков я не пропустил мимо ушей, сколько несчастий я натворил! В Дюнкельблазенгейме я ввел в моду зеленую косметику, так как правящая герцогиня сказала, что в моем лице явился вечнозеленый бог юности, и все придворные поняли этот намек. Дело в том, что в Дюнкельблазенгейме все порядком посерели; теперь же они вымазались в зеленый и считали, что вернули молодость. В другом месте принцесса Меццо Каммино да Наполи ди Романья валялась у меня в ногах и молила христом-богом, чтоб я дал ей малейший эсперанс на мое сердце. Мне было жаль ее от всей души - это была отменная особа - но, ожегшись на молоке, дуешь на воду! Я вежливо поднял ее, подвел к софе и сказал:

- Ваша светлость, из этого ничего не выйдет. Мне раз навсегда не везет в любви, и кто знает, какие пертурбации вы во мне вызовете. Мне жаль вас, дорогая светлость, но своя рубашка ближе к телу.

Но самое большое отвращение я питаю к моей тогдашней шестой, или главной, возлюбленной. Тысячу раз я говорил себе: ведь она не виновата в том, что не была богатой наследницей, но... природы не переспоришь. А если купорос постоянно, постоянно напоминает вам о разочарованиях в ваших лучших надеждах, это тоже не шутка! Человек остается человеком. Я думаю, что, если бы я снова встретил свою главную возлюбленную, я не сумел бы удержаться, а между тем, я недурно владею собой.

СЕМНАДЦАТАЯ ГЛАВА Трое обитателей замка дают барону фон Мюнхгаузену разумные советы; он же остается загадкой отчасти даже для слуги Карла Буттерфогеля

Когда Мюнхгаузен окончил свой рассказ, он спросил учителя, почему старый барон ушел и все еще не возвращается?

- Г-н фон Мюнхгаузен, - ответил учитель, - хотя вы нелюбезнейшим образом насмеялись в вашей любовной истории над самыми дорогими мне убеждениями, но таков мой душевный склад, что я не злобствую ни на кого и готов выносить несправедливости, не стремясь за них отомстить. Несмотря на ваши сатирические намеки, я хочу дать вам относительно нашего хозяина дружеский совет.

- Какие еще сатирические намеки на вас, учитель?

- Вы изволили сказать, что солгали той особе относительно вашего княжеского происхождения. Я же позволю себе заметить, что, когда я говорю то же о себе, я нисколько не лгу, тем более что я всем сердцем ненавижу ложь.

- Заверяю вас, г-н учитель, что я и в помыслах вас не имел. Великий боже, неужели и в этой пустыне рассказчик не может уйти от толкований?

- Оставим пока в покое как это, так и некоторые другие обстоятельства, - сказал учитель. - Но вот вам мой совет. Наш старый хозяин, твердо и непоколебимо вбил себе в голову, что вернутся прежние порядки, а вместе с ними и его звание, которое он считает принадлежащим ему по рождению. В этом отношении он ненормален, и меня уже давно мучит опасение, что тайносоветническая идея-фикс может внезапно превратиться в ясно выраженное безумие, если мы не будем его щадить. Вы же - простите мне мою смелость, г-н барон, - слишком часто касаетесь больного места, как вы сделали и сегодня вечером. Было бы в высшей степени печально, если бы этот во всех остальных отношениях превосходный и душевно здоровый человек был сознательно доведен до безумия такими нормальными людьми, как мы.

Человеческая душа, так же как и тело, имеет определенный предел для своего развития, - продолжал учитель. - Дойдя до него, человек духовно останавливается, так же как он перестает физически расти после двадцати лет. Поэтому старость не понимает молодости, и все необычное находит отклик у тех, кто еще переживает период духовного роста. Если человек укладывается в установленную для него мерку длины и ширины, то он не сходит с ума, но останавливается у достигнутого предела, в противном же случае с ним бывает то же, что с тем, кого задержали в его развитии: избыток сил отдает внутрь, и придурь ударяет ему в голову. Наш старый хозяин был безусловно предназначен сделаться тайным советником в Верховной коллегии; там бы он остановился или, вернее, уселся и, как вполне разумный человек, творил бы дело своих дедов. Но так как он туда не попал, то тайносоветническое звание стянуло ему, так сказать, душу узлом; если оставить этот узел в покое, то барон, вероятно, проживет спокойно свою старость, если же его дергать, то может возникнуть неугасимый пожар, который перебросится и на здоровую часть мозга.

Барон Мюнхгаузен подивился мудрости учителя и обещал следовать его совету. После этого Агезилай зажег ручной фонарь и направился на Тайгет, убежденный в том, что сделал благое дело.

Мюнхгаузен разыскал старого барона, который разгуливал при луне позади замка. Он хотел попросить у него извинения, но тот предупредил его и сказал:

- Оставьте глупости; я давно простил вам обиду, так как знаю, что вы не хотели меня оскорбить. К тому же, все вы прочие и не в состоянии понять, что значит быть предназначенным по рождению к такой чести, или к такому преимуществу, или к такому званию, как пост тайного советника. Вы говорите об этом, как слепой о красках, и потому нельзя обижаться на вашу болтовню. Я остался в парке, потому что, по правде говоря, я не большой любитель романических дел; я надеюсь, что вы будете так любезны и объясните мне ваше позеленение как-нибудь с глазу на глаз, и вообще, милейший Мюнхгаузен, было бы хорошо, если бы вы, ради моей дочери, поменьше или даже совсем не касались любовных тем.

У моей дочери в этом отношении не хватает одного винтика, - продолжал старый барон, понижая голос и придвигаясь к Мюнхгаузену. - Вообще нехорошо, когда женщины не выходят замуж или не имеют детей: ведь, в конце концов, эти бедные существа предназначены только для ласки, и при безбрачии это чувство выливается у них в писание скучных, душещипательных романов или в возню с попугаями и мопсами, что невыносимо для окружающих. Моя дочь не держит ни попугаев, ни мопсов, но зато завела себе мысленного возлюбленного, с которым общается так, как с живым мужчиной. В особенности при луне, вот как сегодня, она бывает до крайности возбуждена, и потому, дорогой мой, не обостряйте этого состояния; подумайте только, каким бы это было горем для меня, старика, если бы ее болезнь превратилась из этих тихих и в общем безвредных бредней в буйное помешательство.

Мюнхгаузен не успел дать отцу успокоительного заверения, так как в тисовой беседке за Гением Молчания раздался шорох, и оттуда появилась фрейлейн Эмеренция, слышавшая весь разговор.

- Ах ты, черт! - воскликнул старый барон. - Вот это чисто! - и быстро удалился в замок.

Эмеренция подошла к Мюнхгаузену и сказала мягким голосом:

- Это обычное явление, что высшие натуры принимаются окружающими за сумасшедших, и слова моего отца не могут меня обидеть. Да простится ему, и да будет от меня далека мысль воспользоваться своим правом возмездия и обратить ваше внимание на его фантазии.

Но все же я у вас в долгу, дорогой учитель, за ту ни с чем не сравнимую деликатность, с которой вы сегодня два раза удалили меня из комнаты. Обходительное обращение так ласкает душу. Свою благодарность я выражу вам предупреждением. Берегитесь учителя, не раздражайте его безумия замечаниями, которые он может отнести к себе или к своей навязчивой идее. Я имею основания думать, что болезнь этого человека прогрессирует, так как он уже варит так называемый черный суп без всякой нужды и спит под открытым небом на своем шутовском Тайгете - все это признаки внутреннего брожения. Какое несчастье, если бы он, неожиданно взбесившись (что весьма мыслимо), заразил отца, и в них проявилась бы исполинская сила сумасшедших. Мы, нормальные, не только не смогли бы справиться с ними, но даже спастись от них.

Барышня продолжала:

- В часы, когда я не предавалась чувствительности, я много думала о безумии и вот к каким выводам я пришла. Всякое безумие есть, в сущности, болезненная попытка природы расширить возможности индивидуума до безграничности и дать ему блага, чувства и наслаждения выше тех пределов, которые ставят ему самоотречение и покорность судьбе. Поэтому умопомешательство встречается относительно чаще среди низших сословий, которые многого лишены, и заставляет их воображать себя королями, императорами, самим господом богом, или обладателями несметных богатств. Даже боязнь врагов и преследователей, которая часто принимает формы сумасшествия и которая, на первый взгляд, противоречит моему определению, на самом деле только подтверждает его. Такие бедные, невзрачные людишки нередко испытывают скрытое, гнетущее чувство собственной незначительности; достаточно, чтобы какой-нибудь случай или несчастье потрясло их душу, и они начинают приписывать себе воображаемую значительность, оспариваемую кучей тайных врагов, которых рисует им блуждающая фантазия. Поэтому, когда князья или знатные персоны теряют рассудок, они, наоборот, впадают в тупоумие и апатию или воображают какую-нибудь глупость, например, что они из стекла, что у них воробей в голове и т.п. Это вполне понятно: они уже обладают всем, что может пожелать себе человеческое сердце, поэтому заболевшая душа должна сосредоточиться на неоформленном или питаться представлениями необычайными, далекими от желаний и потребностей.

Применить эти общие замечания к учителю очень легко. Природа одарила его самосознанием, не вязавшимся с его ничтожным служебным положением, и эту связь он воссоздал наподобие воздушного замка при помощи тщеславных мечтаний о спартанском происхождении.

Эти речи еще больше удивили Мюнхгаузена, чем остальные, слышанные им в тот вечер. Он отправился к себе в комнату, понюхал воздух, что он часто делал, чтоб узнать, пригоден ли он по своему составу для его целей, сел на кровать и позволил разуть себя слуге Карлу Буттерфогелю, который принес между тем воду для умывания и успел надеть на своего господина ночной колпак.

- Карл, - сказал Мюнхгаузен, - мы попали с тобой в сумасшедший дом. И старый барон, и барышня, и учитель - все свихнулись. Каждый из них каким-то чудодейственным образом имеет ясное представление о положении остальных; но особенно удивительно то, что они отлично рассуждают о безумии. Все же будь осторожен, потому что такие душевные состояния могут обостриться при малейшем поводе.

- Буду, - ответил Карл Буттерфогель, снимая брюки со своего господина. - За барышней я давно заприметил; она иногда так замысловато стреляет в меня глазами. Но почему, ваша милость, мы ушли оттуда, где эти три барина содержали нас в такой холе и делать вам ничего не надо было, как только позволять себя изучать? И зачем мы залезли в этот проклятый замок, где и мышь досыта не наестся. Я валяюсь в темной дыре, куда не светит ни луна, ни солнце, и будь я мазуриком, если я за эти три дня хоть раз мяса понюхал! Да еще клопы у меня в логове; каждое утро встаю такой искусанный, точно меня шесть охотничьих собак теребило. Уедемте отсюда, ваша милость, и чем раньше, тем лучше, как ни охотно я вам служу, а долго я здесь не выдержу.

- Я останусь здесь до тех пор, пока того потребует причина, которая меня сюда привела, - с достоинством изрек барон.

- Причина это та, что вы упали с лошади, - сказал Карл Буттерфогель, ну а теперь она кончилась.

- О, глупец и слепец! - воскликнул гневно Мюнхгаузен, - ты только и видишь, что падение с лошади, и не замечаешь...

- Чего, ваша милость?

- Ничего! - сердито возразил барон, бросился на кровать, так что сколоченные учителем козлы затрещали, и тотчас же заснул.

Карл Буттерфогель стоял посреди комнаты с платьем своего господина на руках и сказал, когда услышал его храп:

- Очень нехорошо, что барин не хочет мне сказать, зачем мы торчим в этой распроклятой дыре? Жалованья не видать: жди, говорит, пока я сгущу воздух, как они там в Париже делают. И при этом даже полного доверия тебе нет! Я ведь уже знаю, что с рожденьем у него нечисто; так почему же он не говорит мне, что он здесь затевает?

Загрузка...