- Эти козы на Геликоне...
- Вы хотите сказать - на Эте...
- Нет, я хочу сказать - на Геликоне; я в прошлый раз оговорился. Итак, эти козы на Геликоне, к которым я попал крошечным мальчиком, учредили союз для утончения своей шерсти, - сказал Мюнхгаузен.
- Я рад, что мы, наконец, переходим к скоту, - воскликнул старый барон. - Я все время ждал этого момента в ваших историях, ибо остальное, что вы нам с тех пор рассказывали, стало мне казаться менее занимательным. Не сердитесь на меня, человече, но между друзьями должна царить откровенность.
- Безусловно, - торжественно подтвердил Мюнхгаузен. - Значит, козы...
- Добрый учитель, можешь ли ты заверить, что в этом рассказе не встретится ничего такого, что бы могло задеть мою деликатность? - перебила его барышня. Она перешла с Мюнхгаузеном на "ты" после одной возвышающей душу сцены, происшедшей между ними за несколько дней до этого.
- Решительно ничего, Диотима-Эмеренция [67], - ответил г-н фон Мюнхгаузен. - Правда, согласно законам природы, этому виду животных полагается иметь и козлов, и они встречаются в моем рассказе, но я буду деликатен и не премину называть их супругами коз. Кроме того, там выступает навозный жук; он будет именоваться у меня Конем Тригея [68]; затем вплетется в рассказ мясная муха - ты поймешь, о ком я говорю, всякий раз, когда речь зайдет о Голубой Мечтательнице.
- Я до конца пойму тебя, учитель, - ответила баронесса с одним из своих неописуемых взглядов.
- Да, - сказал г-н фон Мюнхгаузен, - в этом отношении ты - это ты и подобна всем своим сестрам. Стоит назвать козла супругом козы, и вы можете выслушать все что угодно.
- Послушайте, дети, - воскликнул старый барон полушутя, полусердито: Это "ты" да "ты", и опять "ты" да "ты" звучат, точно кто-то тычет тебя под ложечку. Я думаю, что вам лучше опять перейти на "вы", это более тонкая, изысканная форма обращения. Я люблю тебя, Ренцель, и ценю вас, Мюнхгаузен, а потому я буду умным за вас обоих: марьяж в ваши годы - это уже не дело.
- Марьяж! - воскликнула барышня и покраснела. - Ах, отец, вы меня опять глубоко, глубоко не понимаете! - и она вышла из комнаты.
- Марьяж! - воскликнул барон и позеленел.
- Нет, достойный старец, не бойтесь никакого марьяжа. Я мог бы тысячу лет говорить вашей бесценной дочери "ты" и все-таки не думать о марьяже. Для марьяжа нужны амуры, а я не чувствую никаких амуров к моей Диотиме-Эмеренции. Сейчас и место и время, чтобы сделать вам это важное признание. Я чувствую такое уважение к этому чистому женскому существу, которое стремится в беспредельность, что его можно сравнить разве только с восторгом Кюне перед Теодором Мундтом [69].
Когда Эмеренция чихает, это для меня поэма; но в то же время мои чувства держатся особняком; они как бы застывают, не касаются моего уважения к ней и живут, так сказать, своим домком. Короче говоря (ибо между друзьями, как вы сами прямодушно и сердечно заявили, должна царить откровенность), ваша божественная дочь, несмотря на все уважение, которое я к ней питаю, мне глубоко отвратительна.
- В сущности, как отец, я должен был бы на это обидеться, - сказал старый барон. - Но мне, главным образом, важно, чтобы между вами не вышло марьяжа, и потому я рад, что вы терпеть не можете Ренцель. Бог с вами, говорите ей "ты" сколько вам угодно. Разумеется, между нами, а не при учителе. Сначала я решил, что в качестве зятя вы были бы для меня желанной опорой в старости, но после того как обнаружились в вас эти странные игры природы, дело изменилось. Правда, меня в вас уже больше ничего не пугает. Когда после ваших таинственных экспериментов вы издаете чертовски минеральный запах, точно Нендорф, Пуон и Ахен, вместе взятые [70], то я говорю себе: "Ничего не значит: великие люди имеют свои странности" - и беру двойную понюшку доппельмопса. Я действительно считаю вас великим человеком, но... да будет это сказано в третий раз: между друзьями должна царить откровенность... и... и хотя я признаю все ваши достоинства... вы стали для меня субъектом, к которому я питаю прямо-таки внутреннее отвращение.
Щеки Мюнхгаузена сделались изумрудными, разноцветные глаза и щурились и сверкали от слез. Он с глубоким волнением схватил руку барона, прижал ее к сердцу и воскликнул:
- Как я вам благодарен за это откровенное признание! Разве мужественная манера высказывать свободно все, что у тебя на сердце, не стоит выше, чем подгнившая чувствительность и вежливая робость, у которой в груди - змеи, а на устах - соловьи?
- Разве истинный немец не может сказать истинному немцу: "Ты олух" - и в то же время жить с ним душа в душу? - горячо воскликнул старый барон.
- Разве я не могу считать вас старым простофилей и тем не менее любить вас от всего сердца? - крикнул Мюнхгаузен.
- Брат! - зарыдал старый барон и бросился гостю на шею. - Разрази меня господь, если твое общество не опротивело мне хуже горькой редьки. Я думал, что ты заменишь мне журналы, но от раза до раза ты кажешься мне вздорнее всякого журнала.
- Неужели ты думаешь, брат, - возразил г-н фон Мюнхгаузен и исцеловал хозяина, - что я хоть час остался бы с тобой и твоей прокисшей дочерью, если бы у меня было где преклонить голову и что пожевать?
Взволнованные приятели долго лежали друг у друга в объятиях. Первым до известной степени овладел собой хозяин и пробормотал:
- Итак - мой брат?
- Твой брат! - прошептал гость.
- И в самом дерзновенном смысле слова!
Вошел учитель. Новоиспеченные друзья отерли слезы, а учитель произнес:
- Баронесса послала меня спросить, придется ли ей выслушать еще какие-нибудь неприятные намеки, если она вернется?
Барон отправил посланца обратно с успокоительными заверениями, а также с сообщением, что в комнате царит величайшая взаимная откровенность.
Когда барышня появилась, все еще с легким румянцем на щеках, Мюнхгаузен пошел ей навстречу, поцеловал у нее по своему обыкновению руку и серьезно сказал:
- Никакого марьяжа, моя Диотима-Эмеренция!
- Никакого марьяжа, учитель, - с достоинством ответила барышня.
Так стояли эти молодые люди, взявшись за руки, без всяких любовных или брачных намерений. Отец подошел к ним, положил десницу, как бы благословляя, на их сплетенные руки, взглянул на небо и воскликнул:
- Никогда в жизни, никакого марьяжа!
Умиление, царившее в этот вечер, не имело границ. Козы на Геликоне были позабыты. Никто из трех лиц, так близко подошедших друг к другу по пути откровенности, не смог проглотить ни куска. Учитель, ничего не понимавший во всем происшествии, один уплел весь ужин.
Из глубокомысленных замечаний, сделанных в этот вечер Мюнхгаузеном, история сохранила следующие:
- Наша эпоха требует правды, всей правды, ничего, кроме правды. Дойдет до того, что никто не будет обижаться на другого за пощечину, если таковая дана с искренним убеждением. Долой тайну корреспонденции, долой фамильные секреты! Все эти устаревшие понятия должны отпасть. Все должно стать публичным. Столбцы газет не должны быть закрыты даже для известий из того места, куда сам Карл Пятый, к своему сожалению, не мог послать никого в неурочный час.
- Что это за место? - спросила барышня.
- По-еврейски это называется: геенна, - ответил г-н фон Мюнхгаузен.
- Ах, так, - заметила барышня и сделала вид, что она вполне поняла Мюнхгаузена.
Тот продолжал:
- Все должно стать публичным для нового поколения жрецов правды! Конечно, господь бог скрыл мозг и сердце под покровом костей, кожи и мяса, и потому человечество долгое время считало нужным утаивать многое из того, что занимало мозг и сердце, но это была ошибка: при сотворении мира просто была допущена оплошность. По идее, грудь и голова должны были быть снабжены стеклянными заслонками, но их забыли сделать при тогдашней спешке. Я знаю это от Нострадамуса, с которым я недавно беседовал, а ему сказал сам господь.
- Кто такой Нострадамус? [71] - спросил старый барон.
- Отставной профессор естественной истории в Лейдене, - ответил г-н фон Мюнхгаузен, взял свечу и откланялся.
После ухода Мюнхгаузена барышня обратилась к барону:
- Отец! Чтобы намеки, заставившие меня сегодня удалиться из комнаты, никогда больше не повторялись, я хочу, как только г-н учитель удалится, сделать вам одно важное признание.
Учитель вышел, пробормотав:
- Сегодня я приму окончательное решение.
Но старый барон, погруженный в свои мысли, не слыхал слов дочери и сказал:
- Перегородка упала, теперь я все себе уясню, - после чего покинул комнату.
Эмеренция, собираясь сделать свое важное признание, повернулась лицом к стене, чтобы избежать взглядов отца, или, как она говорила, из женской стыдливости. Поэтому она не заметила его ухода и долгое время выкладывала свои интимнейшие сердечные тайны перед глухой стеной, пока в горячем порыве внезапно не обернулась и не увидела, что у нее нет, да, по-видимому, и не было, слушателя. Слово застряло у нее на губах, а остаток признания - в сердце; молча и обиженно отыскала она свое ложе.
Чтобы не делать тайн замка, который я и в дальнейшем буду называть Шник-Шнак-Шнур (ибо я и многое другое, что встречается в этой истории, не могу назвать своим именем), - словом, чтобы не делать тайн означенного замка чрезмерно непроницаемыми, я должен здесь частично сообщить, что эти три действующих лица имели в виду в своих речах.
Не успел еще Мюнхгаузен как следует обжиться в родовом замке Шнук-Пуккелиг-Эрбсеншейхеров из Дубравы у Варцентроста, как его присутствие заметно и самым различным образом отразилось на настроении барона, его дочери и учителя, ибо вообще выдающаяся личность никогда не вступает в какую-нибудь среду без того, чтобы не изменить царящих в ней отношений. До прибытия Мюнхгаузена кружок нашего замка тихо питался своими бесстрастными фантазиями; но с тех пор это идиллическое состояние нарушилось, или, вернее, трое академиков Шник-Шнак-Шнура пребывали в восторженных сердцебиениях, жгучем любопытстве и серьезном самонаблюдении.
На долю Эмеренции выпали восторженные сердцебиения. Она узнала Руччопуччо, бирмана из Сиены (в сущности, претендента на гехелькрамский престол), сквозь все покровы, в которые каприз или глубокий расчет заставили его облечься. Женское сердце - это непогрешимый указатель во всех таких случаях. Дамаянти тотчас же узнала в вознице царя Ритупарны своего супруга Наля, а Теодолинда Баварская, поднося кубок своему мнимому свату, не преминула опознать в нем предназначенного ей жениха Аутхарита, короля лангобардов, - и не много времени понадобилось, чтобы Эмеренция сообразила, как обстоит дело... со слугой Карлом Буттерфогелем.
Не пугайтесь, дорогие! Все произошло самым естественным путем, а именно так: сначала образ долгожданного возлюбленного витал перед ней, как во сне; постепенно сон принимал определенные черты; и, наконец, всякое сомнение исчезло и уступило место увереннейшей уверенности.
Вспомните волнение Эмеренции, когда оба незнакомца вступили в замок ее предков, когда из уст слуги раздались роковые слова: "шляпа с цветами и передник скорохода" - и когда он сам предстал перед ней в импровизированной шляпе с цветами и переднике скорохода! Ведь столько лет ей рисовался такой скороход, как вестник князя гехелькрамского! А тут он встал перед ней с пестрым носовым платком на бедрах вместо передника, с букетом полевых цветов на шляпе, не какой-нибудь обыкновенный, нарочито сооруженный скороход, а естественно образовавшийся роковой скороход!
Сердце ее содрогнулось. Если бы она в этот миг не поняла указания небесных сил, она стала бы презирать самое себя.
- Смотри, Эмеренция, - прошептала она бьющемуся сердцу, - смотри, как бы последнее разочарование не было самым ужасным!
Она задала Мюнхгаузену те глубокомысленно испытующие вопросы, которые он так же мало понял, как несчастный читатель первой части этой истории. Теперь она была убеждена, что через посредство шляпы с цветами и передника ей было возвещено появление князя гехелькрамского. "Где же, где же ты?" спрашивало ее тоскующее сердце.
Мюнхгаузен все рассказывал и рассказывал, день за днем проходил, а Руччопуччо оставался невидим. Душа ее страдала от беспокойного ожидания. Наконец она собралась с духом (на что не отважится любящая женщина!) и однажды робко обратилась к слуге Карлу Буттерфогелю, когда тот выколачивал сюртук Мюнхгаузена:
- Карл, будьте откровенны со мной. Где пребывает тот великий и высокий, на чьей службе вы в действительности находитесь?
Карл Буттерфогель опустил выбивалку, широко раскрыл глаза, сплюнул, как делает простонародье в минуты недоумения, и сказал:
- Черт меня подери, если мой хозяин выше меня; а еще выше я никого не знаю, да и вообще довольно с меня этой службы.
- Как? - спросила барышня с живейшим любопытством.
- Мне эта кондиция не по нутру: я скоро устроюсь сам по себе, продолжал Карл Буттерфогель.
- Что? - воскликнула барышня, испуганная внезапной мыслью. Она покачнулась и была близка к обмороку. В это время Мюнхгаузен, которому надоело дожидаться сюртука, спускался в одном камзоле с лестницы и подхватил свою приятельницу под руки.
- Бездельник! Ты опять канителишься? Беги сейчас же за уксусом для баронессы! - крикнул он Карлу. Но тот дерзко ответил:
- Я не бездельник, так как вы мне не платите жалованья, а за уксусом я пойду из милосердия.
- Мюнхгаузен, - прошептала Эмеренция на руках у барона, - ты, видя скорбь мою сердечну, явил мне сердце человечно [72]. Я называю скорбью эти ощущения, так как избыток счастья может причинить боль. Я в невыразимом состоянии и умоляю вас сказать мне: вы и Карл чьи-нибудь предшественники? Или вы сами...
Мюнхгаузен странно передернулся, ноздри его задрожали, он робко оглянулся по сторонам и, не дав Эмеренции договорить, быстро залепетал:
- Какие там предшественники? Выбросьте это из головы, моя Диотима. Не дай бог, чтобы кто-нибудь шествовал за нами! Мы - здесь, я и мой негодяй-слуга, и нас надо брать такими, какими вы нас видите, и не думать, что кто-то гонится за нами и приедет сюда в замок.
- Значит, все решено, все ясно, о, мое счастье! - воскликнула баронесса.
Карл Буттерфогель вернулся с уксусом.
Пусть теперь Эмеренция сама выскажется о себе и своем счастье.
"Какие там предшественники? За нами никто не шествует" и "я не знаю никого более высокого, эта кондиция мне не по нутру, я скоро устроюсь сам по себе". Значит, верны указания судьбы! Шляпа с цветами и передник скорохода не указуют куда-то вдаль; нет! Вблизи от меня находится тот, кого моя душа будет любить вечно, мой князь, мой друг, мой бирман из Ниццы! После долгих лет испытания пробил час воссоединения, глаза моего друга ищут меня среди дщерей Сиона, и не спит Суламифь, голубица. Никого не посылал он вперед, сейчас он явится сам, он - в замке, "ибо никто не шествует за ним", - он здесь, "ибо он не знает никого более высокого". Счастливая Эмеренция!!
Но кто из двух? Барон или ты, Карл? Теперь наблюдай, теперь будь осторожно, теперь прояви всю свою прозорливость, о сердце!
Ах, сердце молчит! И Мюнхгаузен, и Карл мне безразличны. Это прекрасно для дальнейших намерений рока, ибо я хочу быть князю подругой в самом чистом смысле этого слова, но для настоящего момента это нехорошо.
Я узнаю претендента на престол гехелькрамский. Под чужим одеянием хочет он испытать свою Эмеренцию, и как прекрасно решила бы она свою задачу, если бы внезапно подошла к нему, к настоящему, и сказала:
- Князь, вы узнаны! Страсть зорка непостижимо: всюду видит верных слуг. Лишь кивок главы любимой - и желанный узнан друг.
Но почему оба мне так безразличны? Странная мука, удивительная путаница чувств, крепко стянутый узел!
Я думаю, это - барон. Мы стояли сегодня у утиного прудка; мирно хватали птицы зеленую ряску у наших ног; освежающий дождь мягко падал с серого неба; барон рассказывал мне одну из своих глубокомысленных историй, как он когда-то давно положил на голову горчичник, и тот так натянул, что вправил ему вывихнутую ногу... Грудь моя расширилась, и мне было так хорошо и так больно, так... так...
Глупая помеха! Меня зовут, чтобы выдать сало. Куда пропала Лизбет, эта бродяжка, эта бездельница! Я ей задам, когда она вернется.
Нет! нет! нет! Тайна прояснилась, Карл - это Руччопуччо! Вот я сижу в глубокой полуночной тишине и доверяю вам, безмолвные страницы, эту удивительную весть. Да, удивительным должна я назвать предопределение, которое вторично предоставляет щелкунчику решающую роль в моей жизни.
Я сегодня поднялась рано с постели, уже полная предчувствий. Чулки смотрели на меня так многозначительно, в туфлях чувствовалась какая-то тихая жизнь и движение, нагар догоревшей свечи свисал выразительными фигурами. Неужели мне предопределено, чтобы ничто вокруг меня не происходило по-обыкновенному, чтобы я всю жизнь была игрушкой великих и темных сил?
В голове у меня все спуталось и перепуталось! Я раскрыла окно, чтобы охладить пылающие щеки. Ночью мне снились Ницца, море, Альпы. На самой высокой вершине я увидела двух евреев, отнесших меня к родителям после ужасной катастрофы. Они стояли в ореоле солнечных лучей, со скорбными лицами, и я слышала, как один сказал другому:
- То, что нас сделали оседлыми гражданами, вот, горе сынов наших в нынешние дни, через что они себе стали писать стихи и малевать картины. Старое время, реб Янкель, старое время было лучше, когда мы шатались повсюду, как наши деды в пустыне Син, что между Елимом и между Синаем.
Многозначительный сон, пророческий сон! Слыхала ли я когда-либо о пустыне Син, что между Елимом и между Синаем? Сон выучил меня этим иудейским названиям; верховная рука пожелала подать мне знак: "Смотри, я здесь и сотворю чудо перед лицом твоим".
Я взглянула в окно.
Во дворе появился Карл.
- Сто пятьдесят тысяч чертей собачьих! Опять мне нынче жрать не дадут? - воскликнул он.
Ужасные выражения для дневника нежной девушки! Но я должна заносить все точно и с мельчайшими подробностями.
Звук этих слов пробудил во мне старые воспоминания. Точно из глубокой дали донесся он до моего слуха, подобный голосу, который некогда был мне так дорог! Это удивительное сходство тона, эти проклятья - князь тоже изредка имел это обыкновение, но он больше пользовался так называемой "холерой в бок" - мой сон в Ницце, скорбящие евреи, пустыня Син, фигуры свечного нагара, ожившие туфли, многозначительные чулки...
Карл присел на камень во дворе и сказал:
- Надо поискать в карманах, - пощупал левый карман куртки и воскликнул: - Слава богу, хоть пара старых орехов, а то сдохнешь с голодухи, - полез в другой карман, вытащил оттуда...
Я схватилась за сердце обеими руками, отправилась в столовую и нарезала для Карла бутерброд...
Я не в силах писать дальше - воспоминания одолевают меня - пульс клокочет...
Я несколько успокоилась. Вчера снизошедшая на меня благодать всплыла перед глазами пестрой фантасмагорией красок, сегодня она превратилась в чарующий ландшафт, где каждое деревце говорит: "Моя тень принадлежит тебе" - и живописный источник шепчет: "Сестра, отдохни на моих берегах".
Я незаметно подошла со своим бутербродом к Карлу Буттерфогелю. В последний раз стоит это имя на страницах дневника! Он не заметил моего появления и продолжал спокойно щелкать орехи инструментом, который он вынул из правого кармана...
Я посмотрела ему через плечо. Ах! Тут мои колени подкосились, я уронила бутерброд, Карл уронил щелкунчика, я подняла щелкунчика, Карл поднял бутерброд! Я прижала щелкунчика к губам. Это был он! Он! Старый, верный щелкунчик! Первая любовь, предвестница Руччопуччо! Тебя, тебя я узнала сразу! И как я могла не узнать?.. Лица и тела людей, к сожалению, меняются с годами, но щелкунчик остается тем, чем он был.
И все же горька и мучительна была эта встреча! Милая святыня моей юности выглядела развалиной. Яркий блеск сполз с красного мундира, цвет продолжения едва можно было узнать, потухли прекрасные ярко-голубые глаза, рот потерял свою силу благодаря постоянному щелканию, шляпы на нем почти что не было; только усы оказались пощаженными немилостью времени: черные и густые, свисали они, как в золотые дни, над старыми утомленными губами.
Поток слез облегчил душу. После этого я оправилась и подумала о себе и своей участи. Карл съел бутерброд и смотрел на меня с удивлением.
- Ишь ты, - воскликнул он, - ведь вот дурацкая морда (я должна повторять его собственные выражения)! Тому много лет я нашел этого негодяя на помойке за домом в одной итальянской дыре. Я сунул его в карман и с тех пор ношу постоянно с собой, а мерзавец (я чуть не умираю от муки, когда пишу такие слова) все еще цел. В то время я служил у четырнадцати берлинских дворян, которые там лечились и держали все вместе одного слугу.
- Князь, - сказала я серьезно и сдержанно, - не притворяйтесь более! Меня не введут в заблуждение ни ваша лакейская куртка, ни те ужасные выражения, к которым вы принуждаете ваши благородные уста, чтобы остаться неузнанным. "Какие там предшественники? За нами никто не шествует" и "я не знаю никого более высокого", многозначительные чулки, ожившие туфли, фигуры свечного нагара, мой сон о Ницце, скорбящие евреи, пустыня Син, что лежит между Елимом и между Синаем, - все это были символы, не могущие обмануть. Затем мелодия вашего голоса, ваши проклятья, мой любимый щелкунчик в ваших руках и, наконец, то, что вы знаете про помойку и про недоброе дело моей покойной матери, ввергшей щелкунчика в несчастье... все это... Господи, не отрицайте больше, не подвергайте излишним мукам бедную девушку, которая осталась достойной вас! Будьте ласковы и добры со мной, скиньте маску и скажите: "Эмеренция, я - это он".
- Кем я должен быть? - воскликнул он. - Я вовсе не он, я сам по себе!
Его суровое упорство все-таки на минуту меня поколебало.
- Если это не вы, - сказала я решительно, - то это - ваш господин! Во всяком случае, кто-нибудь из вас двоих.
- Я вижу, - сказал он, - что для вас важно, чтобы это был я. Поэтому я хотел вас спросить, что из этого выйдет, если я буду он?
- Если вы - он, - ответила я, - то я буду вашей подругой в самом чистом смысле этого слова. Вся моя предшествующая жизнь была лишь подготовкой к этому великому мгновению. Ваша светлость! В расцвете молодости мы принесли жертву страсти на алтаре наших сердец! Для таких жертвоприношений у нас теперь не стало фимиама. Но алтарь еще стоит. Принесем же теперь на нем жертву дружбе, запас которой у меня для вас неиссякаем.
Карл почесал голову (чудовище, он это сделал!) и сказал:
- Я все еще думаю, что вы это все в насмешку. Но все же я попробую, и черт побери того, кто вздумает меня провести. Значит, вы моя подруга, а если, значит, вы моя подруга, то вы должны позаботиться, чтобы мне побольше поесть и выпить. Если вы хотите быть моей подругой на этот манер, то я готов. А коли так, то вы уже сегодня последите, чтобы мне был порядочный кусок мяса.
Он ужасно играл мною. Даже в этот великий момент он не оставил своего дикого юмора. О, мужчины, мужчины, как вы с нами обращаетесь! Веселье отчаяния охватило меня, и, устремившись за ним по следам его необузданного настроения, я воскликнула:
- Вы получите сегодня два фунта говядины!
Это потрясло его. Он угадал мое страданье сквозь судорогу шутки. Слезы выступили на его глазах, он сказал:
- А раз вы такая добрая, то, стало быть, по рукам: я - это он.
Карл ушел, подавленный благородным и гуманным умилением.
Душа моя узнала его по этим слезам, как уже прежде узнал мой разум. В остальном он остался верен своей роли. В полдень он пришел за двумя фунтами говядины. Я отдала их ему и приготовила для нас оладьи, сказав отцу, что кошка украла мясо. Карл съел их целиком; его притворство, вероятно, досталось ему нелегко.
Куда только девалась эта глупая золушка Лизбет? С такой бурей в груди я должна стоять теперь у печки! Правда, оладьи были пересолены и совершенно несъедобны.
Сегодня между нами произошло окончательное объяснение. Я напомнила ему про наши прогулки в Ницце, про изготовление векселей, про шестой слоновый полк и про козни бирманского царя. Я напомнила ему про Гехелькрам и его право на престол. Я назвала ему сладкозвучное имя: Руччопуччо. Я спросила его, думает ли он еще об этом. Он на все ответил мне: да.
Но и в этот час откровенных излияний он остался лакеем в речах, движениях и манерах. Я горячо просила его сбросить по отношению ко мне эту безобразную личину и стать князем. Он отвечал, что это невозможно и чтобы я, ради создателя, оставила его в покое. Я не буду больше настаивать: по-видимому, он боится, что, обнаружив себя передо мной, он забудется при других. Какие ужасные усилия должна делать над собой эта возвышенная душа, чтобы носить такой низменный облик!
Его инкогнито, по-видимому, преследует двойную цель. Он хочет испытать меня, не будучи узнанным, и, кроме того, намерен выждать в укромном месте, какие результаты будет иметь его обращение к могущественным придворным по поводу гехелькрамского престола. Я сказала ему в лицо мои предположения, и он ответил, что все обстоит так, как я думаю.
Как ему удалось отыскать меня, когда я в Ницце носила имя Марсебиллы фон Шнурренбург-Микспиккель? Об этом я спрошу его в следующий же раз.
Надлежит терпеливо ждать дальнейшего хода наших дел. Если его признают князем, то и для меня найдется тихая обитель. Я выполняю свое предназначение, и я спокойна.
Но одна мысль преследует меня все время. У него нет супруги! От этого отчасти меркнет ореол моего положения. Я хотела быть ангелом-хранителем его дома, хотела примирить супругов. Это теперь отпадает. Итак, жизнь не выполняет до конца данных нам обещаний.
Но он совершенно не похож на Руччопуччо! Тщетно я ищу в его лице хоть одну черточку прошлого. Правда, прошло уже несколько лет, как мы расстались...
...Дурища Лизбет засунула куда-то перед уходом все мои бюварные принадлежности; я принуждена пользоваться такими перьями, которые страшно затрудняют письменные излияния. Это ужасное существо...
...И, кроме того, он много перенес. Ему приходилось даже порой терпеть побои от своего господина. Разумеется! Ведь индусские цари такие варвары!
Я разгадала теперь и Мюнхгаузена. Этот великий ум, этот новый пророк природы и истории, вероятно, камергер князя, или его адъютант, или его статс-секретарь, или еще кто-нибудь из этих чистых идеальных фигур! И ему тоже притворство дается нелегко; я это вижу. Взять хотя бы его болезненные подергивания, когда он должен для вида накричать на своего повелителя. Недавно он притворился, что бьет его палкой, а князь притворился, что кричит.
Теперь мне ясны рассказы Мюнхгаузена! Отец понимает их буквально и отчасти верит им. Я сейчас же почуяла в них скрытое значение и не ошиблась. Изумрудно-зеленое нагорье Алапурин... и т.д., это - наша молодость; на нем пасутся золотисто-желтые телята чувств; мысли девушки нежны, как персик, а все проявления ее существа терпки и целомудренны, как простокваша; затем ее внутренний мир раскалывается, это расщепление с его подрасщеплениями олицетворены шестью братьями Пипмейерами, схожими до неразличимости, как расщепления наших душ; затем идет проза жизни в лице полкового цирюльника Гирзевенцеля и затягивает узел противоборствующих отношений, символизированных крысиным королем смешанных ощущений.
Правда, отдельные стороны этой символики еще покрыты для меня мраком. Так, например, какой момент женской жизни олицетворен последствиями единственной лжи Мюнхгаузена?
Что за роскошное ощущение - наблюдать, как возвышенное и божественное победоносно прорывается для посвященного глаза сквозь личину слуги, в которую оно вынуждено облекаться от времени до времени. Хотя мой августейший друг изображает лакея до ужаса реально, но скрыть свою княжескую кровь он все же не может, и в этом я сегодня убедилась.
Претендент на гехелькрамский престол чистил сапоги своего так называемого господина. Я вообще замечала, что слуги, исполняющие эту работу, делают ее в какой-то неблагородной позе, согнувшись и с отвратительными отрывистыми, быстрыми, резкими движениями - неприятное зрелище!
Совсем иначе выглядело то, что я видела сегодня.
Карл сидел. Он отклонился назад в благородной и небрежной позе; на сапоги он почти что не глядел; медленно водил он щеткой взад и вперед по предмету, столь ниже его стоящему, и только для виду касался презренной кожи.
Правда, сапог не слишком блестел, и Мюнхгаузен, притворившись сердитым, обругал Карла ленивой скотиной. Одно из самых тяжких испытаний, наложенных на меня всем этим обстоятельством, - это необходимость в угоду полной истине навязывать тебе, о мой чистый дневник, столько проклятий и ругательств!
Князь обладает невероятным аппетитом. Сегодня он опять скушал целую жареную колбасу, а она была одной из самых крупных в кругу своих сестер. Вероятно, индийский климат истощил его. Лишь бы только она ему не повредила!
У меня в ушах жужжит старая песнь:
Ты щелкунчика прежде любила,
А после любила меня...
Я помню ее до этого места, а дальше, сколько раз ни пела, не могу восстановить. Между тем в страшный час, когда нас разъединили евреи, мы дали священную клятву узнать по ней друг друга. Я напомнила об этом князю, но он тоже не знает остальных стихов.
Я больше не в состоянии выносить грубой насмешки, связанной с именем "Карл Буттерфогель" [73]. Разве я не женщина, т.е. существо, не понимающее иронии, склонное к одной только простой, тихой серьезности? Чтобы не удаляться от образа, избранного князем, я называю его при других Карлос Мотылек. Отец расхохотался, когда в первый раз услышал это имя. Он никогда меня не понимает. Зато Мюнхгаузен опять меня понял вполне, понял, хотя мы не обменялись ни единым словом.
Он сказал: "Лишь бы осел не возгордился!" (Боже, как я страдаю от таких выражений!) Конечно, его родовая гордость проявится во всем своем великолепии, когда над нами мало-помалу взойдет заря новых просветляющих отношений и именований.
О, Мюнхгаузен, Мюнхгаузен, великий знаток сердец!
Карл Буттерфогель тоже вел дневник. Так как он много таскался по свету и служил у тысячи господ, то у него вошло в привычку заносить в записную книжку краткие заметки вперемежку с записями разных расходов. У книжки была покрышка с карманами из некогда красного сафьяна. Грубый кулак времени постепенно стер этот цвет, так что она выглядела теперь пепельно-серой. Туда было вплетено четыре настолько использованных пергаментных листка, что карандаш почти отказывался оставлять на них след; в кармане книжки хранились: рисунок цветка со стихом под ним, вечный календарь и расческа.
Этот почтенный манускрипт заключал следующие сердечные излияния Карлоса Мотылька:
Первый листок
"Шестнадцатое июня: удрали из Штутгарта.
Оставил, что для чистки, в харчевне.
С Рикой не прощевался. Уж очень спешили.
Двадцать второго июня: остались в замке через падение с лошади.
Много страдал от голода и жажды. Блохи, клопы и прочие напасти.
Здесь совсем не нравится.
За сургуч ....... 3 штивера.
За водку ........ 1 штивер.
За вещи из аптеки .... 18 штиверов.
За письмо ....... 12 штиверов.
За барина на благотворительное подаяние ...... 3 геллера
Что мне барин должен: со Сретения не получал жалованья. Составляет три гульдена шесть крейцеров в месяц, всего двенадцать гульденов двадцать четыре крейцера.
Двадцать шестое июня: три дня не жрамши. Тужур непрестанно скучал по Рикхен. Невозможно выдержать. Явственно отощал.
О, Рика, здесь твой раб,
Баварец или шваб,
Ему не суждено,
Когда уже темно,
К груди тебя прижать
И крепко целовать.
Означенные вирши сочинил ночью, что двадцать восьмого июня, потому что не мог спать через голодуху и блохов".
Второй листок
"Пятое июля: давно ничего не записывал в памятку. Был очень занят. Сильно себя улучшил во всеей жизни и кондиции. Барышня втюримшись. Как вышло - не знамо не ведомо. Сперва тормошила и выпытывала, и поклялась головой, что я и есть тот самый.
Не мог увильнуть и наконец заверил, что согласен быть тем самым, если и поскольку будут харчи как полагается.
Отняла у меня старого щелкуна и притом ревела. Полагаю - рехнувшись.
Тотчас же, в тот же день съел два фунта говядины. Очень приятное чувствие имел после того. В первый раз опять спокойно думал о Рикхен.
Седьмое июля: спрашивала про всякую всячину, к примеру про князя и Гехелькрам и счастливые прогулки в Ницце и о Рутшепутше. Ни словечка не понял, но все терпел и на все говорил: да.
Восьмое июля: совесть совсем сгрызла за Рикхен. Ел колбасу, после чего полегчало. Я не виноват, что свалился в такой малер".
Третий листок
"Девятое июля: очень приятное чувство имел через новую любовь. Очень польщен любовью благородной персоны. Совсем не чувствовал себя лакеем от новой любви. С этим чувством чистил сапоги. Барин наорал и вздул опосля за то, что сапог не блестел. Все стерпел через чувствительную любовь.
Вечером съел двенадцать крутых яиц. Лег спать в полном блаженствии.
Пятна с сукна сводить берут табак, варят и втирают в сукно. Затем щеткой прочистить, просушить на солнышке, и как не бывало".
Четвертый листок
"Двенадцатое июля: сегодня решился после долгой борьбы. Ризалюция: вечно любить Рикхен и жениться на барышне, если и впредь будет добрый харч.
Сжег все памятки от Рикхен, чтобы не страдать через борьбу.
Все-таки очень боюсь старого барина, ради наложения в загривок, ежели что выйдет наружу.
От барышни гостинец - четыре штивера на удовольствие.
Сегодня издалека намекнул на дальнейший добрый харч, если хочет, чтоб была свадьба. Не поняла. Решился в другой раз сказать яснее.
Четырнадцатое июля: сегодня с будущего тестя для плезиру снял сапоги. При этом смотрел на него многозначительно, чтобы подготовить к открытию. Тоже не понял. Одна жуть.
Совсем никакой охоты служить у Мюнхгаузена. Слишком много знаю про его секреты и никогда настоящего решпекта не имел от химически препарированного человека.
Через новую любовь совсем стал гордый. Чувствую себя униженным через однообразное выколачивание сюртука и прочее, что по должности. Хочу быть гехелькрамским князем, раз уж на то пошло и барышне приспичило. Пусть скажет, где лежит княжество; начну хлопотать.
Того же числа: мой барин опять взялся за свою мазню и тем мне совсем опротивел. Решился нагрубить при первом же случае, чтобы ловким манером избавиться от рабства.
Очень мне здесь теперь нравится. А все-таки положение того... и пес его знает, как обернется".
В такое удивительное положение попала фрейлен Эмеренция со своими мыслями, сновидениями и чувствами. Поэтому можно себе представить, как ее должно было оскорбить, когда отец выразил опасения относительно марьяжа с Мюнхгаузеном.
Впрочем, она вообще не знала, ходит ли она еще по земле. Она думала и видела только гехелькрамского претендента, алтарь дружбы и вдали наперсный крест. Правда, маленькое хозяйство страшно страдало от этого счастливого разрешения тяжелых обстоятельств. От супа постепенно пришлось отказаться, так как его нельзя было взять в рот, разве только учитель выручит своей черной похлебкой. Мясо же регулярно крала кошка, так как переодетый князь был ненасытен. Старый барон сердился и раз сто на день мечтал о возвращении Лизбет. Где ему ни попадалась кошка, он бил предполагаемую воровку чем попало; ах! он не знал, что Карлос Мотылек - это та змея, которую он вскормил у своей груди! Когда дочь произносила это имя (а после великого открытия она иначе и не звала Буттерфогеля), он вначале несколько раз посмеялся над этим цветистым тропом, но потом едва не впал в отчаяние, так как стал опасаться, что его бедное дитя быстрыми шагами приближается к сумасшествию.
Но у старика была еще и другая неприятность. Давным-давно доказано, что деликатесы, например икра или паштет из гусиных печенок, скоро приедаются человеку, тогда как простые кушанья, скажем хлеб, он всегда ест охотно. Так же обстоит дело и с нервами духовного неба. Они быстро притупляются в отношении острых раздражителей; потрясение и удивление становятся для них тривиальными. Кто любил слушать сказки, тоскует потом по самой сухой газете; из чего следует, что всякий, кто хочет действовать на человека чудесами, должен обращаться с ними экономно.
Каким великим казался барону его гость! Как отдыхала душа от его рассказов и как быстро угасло наслаждение! Не пронеслось над замком и четырнадцати дней, а уже барон фон Шнук-Пуккелиг-Эрбсеншейхер из Дубравы у Варцентроста чувствовал неудовлетворенность, как тогда, когда, устав от ожиданий, ухватился за журналы, и как тогда, когда, устав от журналов, он тосковал по одинаково мыслящему другу, и как тогда, когда, устав от одинаково мыслящего друга, а именно учителя, стремился к чему-то, чего он сам не знал. Сначала он думал, что причиной всему желудок, и принял рвотное. Средство подействовало, но состояние не изменилось. Наконец он понял, в чем суть - Мюнхгаузен наскучил ему, как наскучили ожидания, журналы, учитель.
Его рассказы уже не казались ему такими удивительными; самые невероятные приключения звучали бесцветно. Теперь после какого-нибудь сообщения Мюнхгаузена он обыкновенно говорил:
- Пустяки, дражайший, пустяки, со мною еще не то бывало.
После чего он в свою очередь пытался перещеголять чем-нибудь невероятным, но редко шел дальше первого разбега.
Вслед за новеллой о шести возлюбленных г-н фон Мюнхгаузен рассказал много всякой всячины, что, к сожалению, просыпалось сквозь решето истории. Кое-что, однако, сохранилось.
Мюнхгаузен рассказал, как однажды в княжестве Шпренкель решили, что им нужны сословные представители, и заказали их из слоеного теста. Эти слоеные представители совершили много полезных государственных реформ, пока трон не унаследовал новый правитель, который съел их и приказал выпечь представителей из сдобного теста.
Старый барон возразил:
- Пустяки, всякий может съесть слоеное тесто. Однажды я видел...
Мюнхгаузен рассказал про Малый Китай, лежащий в Океане за Формозой на восток от Великого Китая, где патриотизм был в мирное время так силен, что в день рождения Великой Золотой Рыбы - так по-восточному обычно назывался царь Малого Китая - у мандаринов первых трех классов кожа естественно принимала национальные цвета, а именно коричневый и синий.
Старый барон возразил:
- Пустяки, окраска кожи могла произойти от сыпи, например, от крапивницы; такие явления обыкновенно быстро проходят. Однажды я видел...
Мюнхгаузен рассказал про глубокомысленного польского старосту, который написал глубокомысленную книгу о современном искусстве [74] и от художественного восторга сам впал в такое глубокомыслие, что вообразил себя тряпкой для палитры, а именно тряпкой своего любимого живописца. Действительно было приятно и интересно слушать эту историю, ибо дальше она повествовала, что глубокомысленный поляк, или польский глубокомысл, поступал и выражался в качестве тряпки, совсем как раньше, так что между прежним воеводой и теперешней тряпкой нельзя было найти никакой разницы. Мюнхгаузен заявил, что заимствовал эти данные от камердинера поляка, мрачного Гагена из страны Нибелунгов, который за прибавку к годовому жалованью в шесть польских гульденов сделал глубокомысленную книгу своего работодателя доступной для немцев.
Старый барон возразил:
- Это пустяки, если человек вообразил себя тряпкой, раз есть столько тряпок, которые воображают себя людьми. Однажды я видел...
Мюнхгаузен сказал, что если эта история не вызывает в нем удивления, то его несомненно поразит одно доказательство его собственного гения. А именно при теперешнем общем расцвете художественных талантов он почувствовал в себе дарование к пластическим искусствам и потому сделался учеником одной знаменитой академии. Метод обучения и влияние мастеров подействовали на него самым изумительным образом, ибо, согласно отзывам печати, он уже на первой неделе сделался Леонардо да Винчи, на второй Микеланджело, на третьей - Рафаэлем. На четвертой он превратился в комбинацию Винчи-Анджело-Рафаэль. Позднее он перебросился на голландское искусство, и через двадцать четыре часа его звали маленьким Рембрандтом.
- Но мне надоела живопись, - продолжал Мюнхгаузен, - я решил сделаться скульптором, и, для начала, Фидием; разумеется, не без указания, предначертания и просветления свыше. Однажды вечером я лег спать с этой мыслью в погребе у торговца маслом. Как я туда попал - к делу не относится; словом, я заснул в погребе. Ночью мне снились сказания о богах и героях; я, правда, почувствовал, что работаю руками и туда и сюда, но не знал, что я делаю, потому что все-таки наполовину спал. На следующее утро лавочник пришел в погреб с фонарем, посветил вокруг и воскликнул:
- Батюшки светы! Что ж это сталось с маслом!
Тут я проснулся и смотрю: оказывается, я вылепил во сне из масла группу Кентавров и Лапифов [75] в самом серьезном, строгом и благородном стиле. Я так похозяйничал в кадках, что все они были пусты. Мой лавочник начал было ругаться, но успокоился, сообразив, что на этом произведении он может заработать немалую толику денег. Мы осторожно вынесли наверх масляную группу и поставили ее на солнце, чтобы дать ей надлежащее освещение. Но это оказалось неблагоразумно, так как фигуры растаяли на солнце, сначала Лапифы, потом Кентавры. Разве это не удивительно?
- Что именно? То, что вы сделали Кентавров и Лапифов из масла, или то, что эта скульптура растаяла, когда вы захотели дать ей надлежащее освещение? - спросил старый барон.
- Последнее, - возразил Мюнхгаузен. - Ради такого произведения небо могло на один раз изменить действие законов природы. То, что это масло растаяло на солнце, что не случилось никакого чуда, это-то я и нахожу чудесным.
Но старый барон сказал:
- Это уже совсем ерунда, потому что слишком субтильно.
Так ни один рассказ не приходился больше по вкусу владельцу замка. Гений Мюнхгаузена выветрился во мнении барона быстрее любого министерства июльской монархии.
- Разве он не может рассказывать мне про какие-нибудь настоящие достопримечательности? - в сердцах восклицал старик после ухода Мюнхгаузена. - Что-нибудь такое... что-нибудь такое... чего вообще нельзя рассказать!
Только два приключения еще до известной степени возбуждали любопытство старого барона: это жизнь Мюнхгаузена среди скота, в особенности среди коз на Геликоне, и еще то, как он недавно познакомился в Швабии с духами и демонами. Барон неоднократно выражал желание узнать эти приключения, но каждый раз случайные обстоятельства отодвигали рассказ, как было, например, с первой главой этой книги, которая не могла выполнить то, что обещали ее начальные строки.
В этом тоскливом настроении старый барон взглянул на особу г-на фон Мюнхгаузена с пытливым раздражением или с раздраженной пытливостью и обнаружил в ней многое, достойное удивления. На позеленение щек и разноцветные глаза можно было после разъяснений Мюнхгаузена пока не обращать внимания, но зато в этом удивительном человеке обнаружилась масса новых феноменов. Странно было то, что Мюнхгаузен всегда говорил с грустью и как-то туманно о своем появлении на свет; сюда прибавлялись еще и непонятные отношения между господином и слугой, которые вскоре бросились в глаза обитателям замка.
Общеизвестен упрек, брошенный нашему времени, что вместе с прогрессом возросла и наглость прислуги. Среди многих дрянных слуг, порожденных современностью, Карл Буттерфогель - для нас он сохраняет это имя - был безусловно одним из самых дрянных. Когда барин ему что-нибудь приказывал, то на первый раз он вовсе не слушался, на второй раз - тоже, а на третий слушался, но как бы из милосердия. Платье он выколачивал, когда у него была охота, а прочие обязанности исполнял, поскольку вздумается. Если барин ругал его или грозил прибить, то этот тип разражался таким потоком ехидных, наглых и странных намеков, что даже самый непредубежденный человек пришел бы в недоумение.
Однажды старый барон был свидетелем подобной сцены; при этом Карл Буттерфогель крикнул Мюнхгаузену, чтобы он поберегся, так как он знает, что... Тогда барон сказал Мюнхгаузену:
- На вашем месте, милейший, я вышвырнул бы этого наглеца за дверь.
- Не могу, - простонал Мюнхгаузен, с болью глядя на небо, - потому что...
- Что?.. Потому что?.. Что означает это "не могу"? И что означает это "потому что"? - пробормотал старый барон.
В другой раз разгневанный Мюнхгаузен действительно прогулялся палкой по спине неслуха. Тот убежал, ругаясь, как извозчик, и беспрестанно повторяя:
- Как! Меня бить? Этакий мункул!
- Мункул? - спросил старый барон. - Что такое мункул?
Очевидно, слуга знал нечто такое, что годилось не для всех ушей.
Но верхом всех мюнхгаузеновских тайн были его загадочные эксперименты. Каждую неделю посылал он Карла в аптеку соседнего города, затем отбирал у него снадобья, запирался у себя в комнате, закрывал окна и за семью замками и кисейными занавесками делал вещи, которые видел один только бог. Во время этих опытов по дому носились тонкие минеральные пары, прорывавшиеся сквозь замочную скважину. То, что после этого от самого Мюнхгаузена пахло, как от серного источника, мы уже слышали из уст старого барона. Однажды во время такого эксперимента обитатели замка испытали страшный испуг. А именно: в комнате раздался оглушительный взрыв. Мюнхгаузен сильно толкнул дверь, оттуда вырвался пар, комната была полна пара, и в парах стоял Мюнхгаузен, бледный и испуганный. Стол был уставлен всевозможными бутылками и аппаратами, наполненными странными переливчатыми жидкостями. Все это Мюнхгаузен впопыхах убрал, когда несколько мгновений спустя пришел в себя.
Этот инцидент довел до высшего предела напряженное любопытство барона. Весь интерес, который он питал к рассказам гостя, он перенес теперь на его личность. Таким образом, то значение, которое наш герой утерял в одном отношении, он выиграл в другом благодаря грубостям слуги, серному запаху, парам и взрыву.
- Скучный рассказчик, но замечательная историческая личность, быть может, единственная в своем роде! - сказал старый владелец замка.
К сожалению, жгучее любопытство барона оставалось неудовлетворенным, так как никто не мог пролить свет на человека, который, казалось, не имел подобного себе на земле. Мюнхгаузен победоносно ускользал от всех попыток проникнуть в его тайны дальше известного предела. Расспросить слугу о его господине - эту мысль, как-то мимолетно явившуюся ему, старый барон отбросил от себя. Несмотря на любопытство, барон фон Шнук был человеком старогерманского уклада и обходительности. Ни одной минуты не забывал он своего долга по отношению к гостю. Так носило его между желанием и невозможностью сорвать завесу, и сердце его наполнялось до краев беспокойством и раздражением.
Что же касается учителя, то он был погружен в серьезное самонаблюдение. Он еще больше, чем раньше, держался вдали от прочих обитателей замка и целыми днями одиноко сидел на горе Тайгет, разглядывая кончик своего носа наподобие индусского йога.
Если он и появлялся среди остальных, то очень ненадолго, так как никто не обращал на него внимания: Мюнхгаузен потому, что потомок царя Агезилая был ему не нужен, барышня потому, что вообще, как мы знаем, была далека от всего земного, старый барон потому, что ломал себе голову над мункулом.
Что касается Мюнхгаузена, то этот удивительный человек сохранял внешне всю свою выдержку; но и его грудь терзали разные огорчения. Что он наскучил владельцу замка своими рассказами - это он уже давно заметил; теперь же он обнаружил другое опасное явление, а именно, что тот копается в его личности. Это ему было неприятно. Ему было важно пользоваться еще некоторое время приютом и столом в замке в качестве безобидного (хотя и весьма остроумного и многоопытного) частного лица. Он решил поэтому развернуть героическую энергию в деле рассказывания, отвлечь этим по возможности внимание барона и таким образом еще раз подставить судьбе свой независимый и мужественный лоб, который не смог еще разнести ни один удар.
В то время как обитатели замка приближались таким путем к решительным событиям и характеры их все более определялись, Карл Буттерфогель был единственным счастливцем. Он поедал столько мяса, колбасы и яиц, сколько барышня могла ему подсунуть, служил своему барину с убеждением, что теперь от него только зависит спихнуть тирана, и переживал все чары тайной и возвышенной любви.
В тот вечер, когда Мюнхгаузен и владелец замка обменялись откровенными признаниями, Карл Буттерфогель заставил пять раз звать себя, прежде чем явился к своему барину, который собирался раздеться. Когда он наконец показался, барин встретил его со словами: "Мошенник! Бестия!" После чего слуга схватил стул, прикрылся им для защиты и стал кричать, точно его посадили на вертел. На этот крик прибежал по лестнице старый барон в халате. Эмеренция же, глубоко погруженная в свой мир, ничего не слыхала, продолжая изливать стенке сердечные тайны. Старый барон, державший ночник в руке, спросил:
- Что здесь опять происходит? На что Мюнхгаузен ответил:
- С этим мерзавцем нет больше никакого сладу, с каждым днем он становится ленивей. Понять не могу, что у этого чучела в голове!
- Любовь у чучела в голове! - злобно крикнул слуга. - Любовь вполне благородной особы, и есть тестюшки, которые ничего не знают и будут очень даже удивляться, если и впредь будет добрый харч.
- С ума он спятил, что ли? - изумился старый барон.
- А служба мне вообще больше не по нутру, и меньше всего я стану служить у такого мункула, который к тому же вздумал меня колотить! крикнул Карл Буттерфогель. - Я требую жалованье за четыре месяца, двенадцать гульденов двадцать четыре крейцера, и что я выложил, тоже составляет сорок два штивера и три геллера, и это я хочу и я требую, и после этого я сейчас же ухожу, так как я через мои связи получу еду и питье, и если мне еще скажут какое-нибудь эдакое слово, то я все выложу своему тестю и про неестественное рождение, и про химическую мазню...
Мюнхгаузен в изнеможении присел на кровати. Ноздри его по обыкновению дрожали, все лицо выражало страдание.
- Ужасный рок, отдавший меня в руки подлеца, - простонал он. - Почему, чудовище, я не был скрытен с тобой, как с другими? Я открыл тебе сердце... Я нуждался в душе, которую бы мог посылать в аптеку, а теперь ты пойдешь и предашь меня!..
- Не изводись, брат, - сказал владелец замка. - Этот индивид всегда останется лакеем; люди нашего происхождения не должны раздражаться из-за такой сволочи. Правда, что касается неестественного рожденья и химикалий, то я очень хотел бы...
Мюнхгаузен сделал величественный жест.
- Не требуй этого, брат, - сказал он с достоинством. - Я знаю тебя, барон Шнук, ты слаб; ты можешь перенести откровенность, ты можешь перенести, чтобы немец сказал немцу: "ты олух!", но этого ты не сможешь снести. Ты держишься за идеи, которые всосал с молоком кормилицы, ты требуешь, чтобы человек родился по-человечески. Открытие, к которому влечет тебя твое злосчастное любопытство, будет тебе стоить друга!
Он со страстной горячностью сбросил с себя всю одежду и в одной сорочке стал смотреть в окно, повернувшись к присутствующим спиной.
Карл Буттерфогель, нисколько не смущаясь, кричал во время этой рацеи:
- Это стыдно для такого барина, когда такой барин постоянно врет! Вранье это для нас, для простых людей, нам часто без этого не обойтись, и господь прощает нас, потому что без того у нас хлеба не будет, и как только у меня будет благородный тесть и я смогу рассчитывать и впредь на надлежащий добрый харч, я тоже брошу; а для такого господина, как господин фон Мюнхгаузен, нехорошо, и всем людям он врет, и везде он врал, а они так глупы, что постоянно верят ему, хотя он не говорит ни слова правды.
- Довольно, Карл, остальное можешь досказать за дверью, - сказал, обернувшись, Мюнхгаузен. Тон его голоса был мягкий, но решительный. Он повязал голову желто-красным шелковым платком наподобие ночного колпака, так что узлы спадали ему на уши.
- Покойной ночи, брат Шнук. Ты прав, не стоит раздражаться из-за таких людей. Я сумею обойтись без слуги. Можешь идти, Карл, завтра ты получишь свои двенадцать гульденов двадцать четыре крейцера. Ступай, Карл, следуй предначертанию твоей судьбы, ты обойдешься и без пая Акционерного общества по сгущению воздуха, который я тебе предназначал.
Лицо у Карла вытянулось, он опустил стул, который все еще держал для самозащиты, и столь же трусливо, насколько раньше нагло, произнес:
- Как же это так, барин?
- Акционерное общество по сгущению воздуха? - спросил старый барон.
- Да, - ответствовал г-н фон Мюнхгаузен и сдернул чулок с левой ноги. Новейшие химики открыли в Париже средство уплотнять воздух, придавать ему твердую форму.
- Уплотнять? Твердую форму?
- Ну да, они делают из него массу, нечто среднее между снегом и льдом, что-то вроде крутой каши. Когда я узнал об этом открытии, я познакомился с ним ближе и скоро убедился, что воздух, сгущенный и уплотненный при помощи преципитации, кальцинации, оксидации и некоторых других средств, пока составляющих мой секрет, может достигнуть такой густоты, твердости и веса, что ничем не будет отличаться от камня.
- Не будет отличаться от камня?
- Не будет. Почему это тебя удивляет, Шнук? Что стало кашей, может стать и камнем. Хочешь посмотреть? Карл, окажи мне любезность, - ибо я уже не могу тебе больше приказывать, - и принеси мне из дорожной сумки зеленую коробку N_14.
Карл Буттерфогель, обнаруживший после разговора об Акционерном обществе по сгущению воздуха смиренную покорность, стремительно бросился к дорожной сумке и достал зеленую коробку N_14, откуда Мюнхгаузен извлек камень величиной с кулак. Он показал его старому барону и спросил, что это такое, по его мнению.
Барон подержал его перед ночником, присмотрелся к нему, прищурившись, и сказал:
- По-моему, это булыжник!
- Это сгущенный, преципитированный, оксидированный и при помощи других секретных способов уплотненный воздух, - сказал, зевая, г-н фон Мюнхгаузен и положил камень обратно. Он снял чулок с правой ноги и продолжал: - Ты видишь теперь своими глазами; ударь его топором, он даст огонь; так велика крепость этого воздушного камня!
- Это же огромное, невероятное, неоценимое открытие! - воскликнул старый барон.
- Во всяком случае, довольно важное, - хладнокровно сказал г-н фон Мюнхгаузен. - Сейчас в мирное время везде строят здания, мосты, улицы, дворцы, дома умалишенных, памятники. Но в некоторых местностях строительный материл слишком дорог. Вот на такие-то бедные камнем местности я и хочу поставлять окаменелый воздух. Воздух можно иметь везде. Производственные расходы не так велики; самое главное при процедуре - это состав самого воздуха, и мне кажется, что я напал здесь на верный след хорошо каменеющей атмосферы. Поэтому я так и нюхаю воздух. Я хотел заложить здесь фабрику, главную фабрику, после которой в подходящих местах будут открыты дочерние предприятия. Это будет акционерное общество; утвержденный устав уже у меня в кармане. Если вести это дело с некоторым размахом, то уже в первом году оно должно дать, по самому худому расчету, сто тридцать и три восьмых процента. Это и есть Акционерное общество по сгущению воздуха, о котором ты спрашивал. Будет назначено два директора с полной доверенностью, двенадцать членов правления на жалованье; секретарей и прочих служащих пока предполагается человек сорок с лишним. Карла, моего бывшего слугу, я хотел сделать техническим содиректором. Ну-с, из этого теперь ничего не выходит: мне придется подыскать кого-нибудь другого.
Тут Карл Буттерфогель испустил такой вздох, что комната загудела. Барон же надул щеки, подбросил ночной колпак к потолку и сделал шаг, скорей походивший на прыжок, от которого свеча у него в руках ярко вспыхнула.
- Есть у тебя еще акции? - спросил он Мюнхгаузена, который равнодушно укладывался спать.
- Все расписано, - отвечал тот, натягивая одеяло на голову, - стоят уже выше номинала. Но я все-таки хочу отблагодарить тебя за твое гостеприимство, Шнук. Твой замок несколько обветшал; как только моя фабрика и Акционерное общество осуществятся, я построю тебе новый из моего материала.
Старый барон стремительно поставил свечу на стол, бросился к лежащему Мюнхгаузену, взял его обеими руками за голову и воскликнул:
- Значит, я буду жить как бы в воздушном замке? Ну и анафемский же ты парень!
- Называй это так, если хочешь, старый дружище, - ответил Мюнхгаузен, только не обрывай мне ушей. Видишь ли, в этом и состоит величие современности, что многое, изобретенное наивной фантазией первых времен и долго считавшееся сказкой, образом, или символом, оказалось, благодаря научным исследованиям, исторической реальностью. Таким же образом и старинная поговорка о воздушных замках получает, благодаря моему Акционерному обществу, конкретное существование. Понятие воздушных построек перестает быть пустой фразеологией, и люди действительно будут вкладывать в них деньги. А теперь, голубчик, ступай отдохни, я устал, и мне хочется спать.
Мюнхгаузен повернулся и заснул. Старый барон пробормотал:
- Гм-да, это получает теперь совсем другое освещение, мы переходим на практическую почву. Он должен... он должен... - Старик ушел настолько погруженный в мысли, что даже забыл взять с собой ночник...
Освещенный мрачным светом этого ночника, Карл Буттерфогель остался подле кровати. Лицо его от замешательства даже вздулось, по временам крупная слеза катилась по носу; он стоял неподвижно, как статуя, и не вытирал капавших слез. Виновник огорчения преспокойно храпел. Простояв так с добрый час, опечаленный слуга принялся бережно собирать платье барона, валявшееся на полу и на стульях. Он осторожно положил его на обычное место, приблизился на цыпочках к кровати, подергал барона за сорочку и прошептал:
- Ваша милость!
Мюнхгаузен приподнялся, протер глаза и спросил:
- Зачем ты меня будишь, нахал?
- Я не хотел вас будить, - робко ответил Карл Буттерфогель, - я только хотел спросить, когда прикажете завтра вас разбудить?
- Вот как! - воскликнул Мюнхгаузен. - Ты хочешь остаться у меня, скотина? Нет, сын мой, держись крепко своих намерений, уходи от вруна, не будь так глуп, не верь ему, ему, который не говорит ни слова правды; короче говоря, проваливай, мерзавец!
Карл Буттерфогель упал на колени перед кроватью, схватил руку барона, целовал ее, выл и рыдал так, что камень бы прослезился, - даже воздушный камень; при этом он воскликнул:
- Ваша милость, я знаю, что я был мерзавцем. Но я никогда в жизни больше не буду. Ах, простите мне только на сей раз, чтобы я мог остаться техническим содиректором, я так уже рассчитывал на эту должность и на хороший кусок хлеба, и я был бы конченый человек, если бы это от меня ускользнуло; а с господином тестем это еще дело далекое, и кто его знает, будет ли впредь отпускаться добрый харч, из-за которого я все это проделываю, и никогда больше я не стану болтать о неестественном рождении, и о мункуле, и о химической мазне, потому что я вижу, что это вас огорчает; и о жалованье, и о том, что я выложил, тоже не будет больше речи. Нет! Все даром: и одевание, и раздевание, и хождение за водой, лишь бы мне остаться у вас на службе.
- Только отвратительный эгоизм побуждает тебя к этим горячим мольбам, серьезно сказал Мюнхгаузен. - Техническое содиректорство, видно, засело тебе в голову. Но утешься, мой друг, ты ничего не потеряешь, уйдя от меня. Как может врун когда-либо сказать правду? И Акционерное общество по сгущению воздуха я тоже выдумал!
- Нет, нет, нет! - громко и восторженно воскликнул Карл Буттерфогель. Меня не проведешь! Бывает, конечно, что ваша милость из любви к искусству малость зальет, но на сей раз это истинная правда. Я уж вижу, что ваша милость меня только испытывают и уже шутят-с; значит, я остаюсь у вас.
- Ладно, - сказал г-н фон Мюнхгаузен, - на сей раз я тебя прощаю; но это уже в последний. Будешь ли ты техническим содиректором, зависит исключительно от твоего дальнейшего поведения. А теперь, мошенник, тащи сюда палку, так как новый контракт, который мы заключаем, должен быть подтвержден и скреплен задатком.
Карл Буттерфогель принес палку, стоявшую неподалеку от постели. Мюнхгаузен вытянул его ею несколько раз по спине так называемым охотничьим ударом; слуга, правда, покряхтел от боли, но затем отряхнулся и сказал, утешенный:
- Сейчас же становится легче на душе, когда опять поступишь на прочное место.
После его ухода барон остался сидеть на постели и сказал:
- Удивительно, какой властью я пользуюсь над окружающими!
Он опустился на подушки, повернулся на бок и снова заснул. Однако в эту ночь ему не суждено было воспользоваться длительным покоем. Не успел он подремать с полчаса, как его снова разбудил какой-то шум за окном. В первый момент он подумал, что это лезут воры, выскочил спросонья из постели к окну, но, окончательно разбуженный прохладным ночным ветром, увидел во дворе темную фигуру с длиннейшим шестом в руках.
- Кто там? Что это значит? - крикнул Мюнхгаузен, обращаясь к фигуре.
Та отвечала:
- Это я, учитель, именуемый также Агезилаем, а этим длинным шестом, составленным из нескольких огородных жердочек, я стучал в окно, чтобы привлечь ваше внимание, г-н фон Мюнхгаузен, так как вы не откликались, когда я тихо и скромно произнес несколько раз ваше уважаемое имя. Увидев свет в вашей комнате, я решил, что не погрешу против вежливости, попросив вас побеседовать со мной, что я настоящим и делаю. Я страстно хочу поговорить с вами об одном для меня весьма важном предмете. Не будете ли вы столь любезны открыть мне тихо дверь, так, чтобы не разбудить никого из обитателей дома, и разрешить мне доступ в ваши покои?
- К черту, сударь! Этого мне еще не хватало! - воскликнул с раздражением г-н фон Мюнхгаузен. - Как вы смеете будить людей по ночам? То, что вы имеете мне сказать, вы можете сказать снизу.
- Конечно, - спокойно согласилась фигура с шестом. - Но наша беседа во всяком случае должна состояться, чтобы я сегодня же мог принять решение. Краткость, ядреная спартанская краткость да послужит мне образцом, так как здесь довольно сильно дует из-за угла. Г-н фон Мюнхгаузен, существо, которое достойно имени человека, обладает мыслями. Мысли обладают содержанием, а содержание может быть правдивым или лживым. Оно лживо, если оно противоречит действительности, и правдиво, если ей соответствует. Что такое правда, действительно трудно сказать, но пока не раскрыта эта великая тайна, мы должны довольствоваться тем, что другие люди думают о наших мыслях. Нам поэтому столь важно узнать их мнение, что хотя мы таким путем и не постигаем действительности как таковой, но все же получаем некое на нее указание. Такого указания в настоящую минуту я и жду от вас, г-н фон Мюнхгаузен.
- К делу, сударь! Эти обиняки вы называете краткостью? - вскрикнул Мюнхгаузен, так как совсем замерз у окна.
- Итак, к делу. Я хочу знать ваши мысли о моих мыслях. Я все еще считаю, что веду свое происхождение от лакедемонян, и в частности от их великого царя. Что вы думаете об этой моей мысли?
У Мюнхгаузена лопнуло терпение.
- Я думаю, что вы идиот, сударь! - крикнул он и хотел захлопнуть окно.
- Уделите мне, пожалуйста, еще минуту. Из ваших слов я усматриваю, что вы не разделяете убеждения, которое было для меня до сих пор самым дорогим. Не будете ли вы столь любезны привести мне доказательство моей неправоты и объяснить, почему Агезели не могут происходить от этого греческого племени?
- Нет. Будьте чем хотите, афинянином или спартанцем, мне это совершенно безразлично!
Мюнхгаузен захлопнул окно и проворчал:
- Ну и ночка сегодня выдалась!
Затем он бросился на кровать, в третий раз повернулся на бок и в третий раз заснул.
Но на сей раз дух, бродивший в эту ночь, не дал ему отдохнуть и четверти часа. Не успел он заснуть, как почувствовал, что кто-то крепко трясет его за руку. Вскочив со словами: "Черт подери, что это еще такое?" - он, к величайшему изумлению, увидел при свете ночника старого барона, снова стоявшего у его постели в прежнем одеянии, а именно в желтых туфлях и красном миткалевом халате, вышитом зелеными виноградными листьями.
- Брат Мюнхгаузен, - сказал владелец замка и уселся на стул возле постели, - не сердись на меня за то, что я тебя тревожу, но я не могу сомкнуть глаз. Ты так взбудоражил мне кровь своим воздушным предприятием, что я не нахожу себе покоя в комнате. Посмотри мне прямо в глаза и скажи как кавалер кавалеру: здесь ничего не наврано?
- Шнук...
- Прошу тебя, пусть на этот раз ничего не будет наврано! Я охотно верю тебе; было бы ужасно, если бы ты соврал, так как я уже душой отдался предприятию и единственное утешение моей старости пропадет, если из этого дела ничего не выйдет. Само по себе оно не заключает ничего невероятного, поскольку за последнее время было сделано столько удивительных открытий; добывают же, например, свет из нечистот, уксус из дерева, лимонную кислоту из картофеля и сахар из урины. Почему нельзя было бы делать камни из воздуха? Ведь он же нередко давит нам грудь. Поэтому с меня будет достаточно твоего слова, кавалерского слова, что тут ничего не наврано.
Но тот в рубашке и в ушастом платке посмотрел в упор на своего хозяина и торжественно произнес:
- Акционерное общество по сгущению воздуха так же верно осуществится, как и то, что ты будешь тайным советником в Верховной коллегии.
- Так, - сказал другой в красном миткалевом халате, вышитом зелеными виноградными листьями, - теперь я успокоился.
Г-н фон Мюнхгаузен попросил своего хозяина дать ему, ради бога, отдохнуть, но старик был вне себя и все сидел на стуле, не переставая возбужденно разговаривать.
- Ты должен сделать мне одно одолжение, Мюнхгаузен, - воскликнул он. Я не допущу, чтобы ты устранил меня от твоего Акционерного общества, так как времена теперь тугие и сто тридцать шесть с восьмой процентов за первый год - это не кот наплакал. Если Лизбет принесет мне недоимки, у меня будет круглая сумма и я смогу заплатить за одну акцию. Я хочу, хочу и хочу иметь одну акцию.
- Будь она проклята, эта биржевая лихорадка! - воскликнул г-н фон Мюнхгаузен. - Я же тебе сказал, что все расписано. Иди же спать, ради всех святых!..
- Не пойду спать! - хрипел возбужденный старик. - Если ты не дашь мне воздушной акции, я велю завтра выбросить тебя из дому.
- Однако ты обнаруживаешь себя с приятной стороны! - сказал г-н фон Мюнхгаузен и устало отклонился назад. - С тех пор как мы с тобой перешли на ты, между нами происходят одни только грубости. По-видимому, правильно, что есть такие дружбы, которые настроены исключительно на "вы" и не могут без ущерба отбросить эту формулу обращения.
Старый барон, придя в себя, извинился перед гостем и сказал, чтобы тот не принимал этих слов всерьез. Затем он попросил его дать ему хотя бы платное место в Обществе, чтобы и он тоже мог извлечь пользу из предприятия.
- Что же мне с тобой делать? - спросил г-н фон Мюнхгаузен. Директорские посты заняты, членов правления полный комплект, должности секретарей и рассыльных тебе не подходят; остается еще арбитражный отдел, должность синдика для разрешения споров между воздушными акционерами; она свободна - хочешь ее занять?
- Эге! - воскликнул старый барон. - Это мне подойдет. Я буду считать это промежуточным занятием, хорошей подготовкой к тому времени, когда вернутся старые порядки и я займу свой пост прирожденного тайного советника в Верховной коллегии. Принимаю.
- По рукам! - воскликнул Мюнхгаузен. - Ты будешь судьей между сгустителями воздуха и получишь ежегодный оклад в шестьсот тысяч фунтов воздушных камней. Ибо, по примеру Китая, где расплачиваются рисом как самым ходким сельскохозяйственным продуктом, мы постановили платить жалованье только нашим продуктом, а именно окаменевшим воздухом.
- Очень благоразумно, - согласился барон. - Вы сберегаете таким способом наличные деньги. Я согласен; только я просил бы выдавать мне воздушные камни с пробой и обусловливаю право не принимать брака и лома.
После этого Мюнхгаузен принужден был долго и подробно объяснять новому синдику приготовление твердого воздуха, причем он, разумеется, умолчал о главных фабричных секретах.
Но его слушатель этим не удовольствовался, а расспросил его основательно о структуре Общества, об акционерах с правом и без права голоса, об акционерном капитале, об управлении, об общих, генеральных, обыкновенных и чрезвычайных собраниях, для того чтобы, как он говорил, вовремя ознакомиться со всем, что касалось его должности.
Мюнхгаузен, хотя ему больше всего хотелось спать, поневоле дал барону самые точные разъяснения по всем этим пунктам, так что договорился до хрипоты. Наконец старик ушел.
Ночь протекла в этих происшествиях и разговорах. Златокудрый Феб заглянул в окно. Обессиленный Мюнхгаузен еще раз прилег, чтобы насладиться утренним покоем хотя бы на час.
- Нельзя пробуждать в людях слишком много идей, - сказал он, засыпая.
Но вскоре под его окном раздался звук упорно работавшей пилы; этот звук, регулярно переходящий от нестерпимого скрипа к необработанному сопрано и затем ниспадающий от ужасающего жужжания до испорченного альта, в состоянии, как известно, разбудить даже глухого. "Это галлюцинация, подумал сначала Мюнхгаузен и уткнулся головой в подушку. - Это не галлюцинация, - сказал он себе минуту спустя, - но я все-таки постараюсь отвлечь себя абстракцией от чувственного впечатления".
Он действительно принялся отвлекать мысли от скрипа и жужжания, и с присущей ему огромной силой воли ему бы, наверное, удалось справиться с чувственными восприятиями, если бы одновременно с визгом пилы над его головой не началась невероятная возня. Действительно, над потолком раздавался такой грохот, точно весь чердак вверх дном переворачивали. Зажатый между шипением пилы и чердачным шумом, он уже больше не мог выдержать.
- Даже сколько-нибудь поспать не удастся! - воскликнул он и соскочил обеими ногами сразу с беспокойного ложа. Он позвонил и приказал своему техническому содиректору - он же претендент на гехелькрамский престол, он же Карлос Мотылек - одеть себя.
От бессонной ночи он выглядел совсем желто-зеленым, и глаза его были мутны.
Визг пилы же исходил от учителя, а чердачный шум от старого барона.
После того как Мюнхгаузен захлопнул окно, учитель тяжело вздохнул и, воскликнув: "Не удостоил даже опровержения", отправился к себе на гору Тайгет. Там, поставив на стол маленький потайной фонарь, он просидел несколько часов, покачивая головой и размышляя. Упершись руками в колени, он, не отворачиваясь, смотрел в огонь фонаря. Спустя некоторое время он встал, медленно провел рукой по подбородку и сказал:
- Да, теперь мне все совершенно ясно, и я принял решение.
Он направился в угол, где помещалось его ложе, и промолвил:
- Это просто солома, и к тому же мятая, а вовсе не тростник.
Он взял фонарь, вышел наружу, обвел светом площадку перед беседкой и произнес:
- Обыкновенный холм, а то, что журчит внизу, - это просто безымянный ручеек.
Он вынес из своего жилища кубок - он же котон, а попросту говоря, глиняный горшок - и разбил его изо всей силы со словами:
- Ты меня больше смущать не будешь!
После этого он опустился на соломенное ложе и погрузился в крепкий, освежающий сон. Он проснулся несколько часов спустя, когда забрезжил свет, так как вообще спал мало, достал свои старые письменные принадлежности, нашел, к счастью, кусок бумаги и написал члену училищного совета Томазиусу.
С этим письмом в руках учитель вышел навстречу утру. Он порадовался восходящему солнцу и воскликнул:
- Совсем другое дело это милое божье солнце, не то что давно похороненный идол Гелиос!
- Добрый день, Агезель! - крикнул чей-то голос снизу.
"Счастливое предзнаменование! - подумал учитель. - Кто-то назвал меня христианским именем, и, значит, с Агезилаем покончено навсегда". Взглянув вниз, он увидел письмоносца с коричневой палкой и черной кожаной сумкой, который совершал свой обход, пробираясь через терновник вдоль изгороди.
- Постойте, Риттершпорн, захватите по дружбе это письмо к г-ну Томазиусу, - крикнул учитель и сбросил свое послание.
Он пошел в замок, где застал барышню уже на ногах, так как она мало спала в эту ночь.
- Нет ли какого-нибудь полезного дела? - спросил он.
- Есть, - ответила она, - надо распилить дерево и наколоть дров.
Учитель весело направился в дровяной сарай, расставил козлы под окном барона Мюнхгаузена и принялся старательно и настойчиво за ту работу, о которой была речь в предыдущей главе, уже заранее радуясь колке, когда распилка будет окончена.
Этим объясняется первая часть происшествия. Со стуком же дело обстояло так. В связи с промышленными проектами этой ночи старого барона обуяло неудержимое рвение. Он уже видел перед собой мосты, шоссейные дороги, дворцы, даже целые города из окаменелого воздуха. Правда, покинув во второй раз Мюнхгаузена, он снова прилег, но заснуть ему опять не удалось; он переворачивался со стороны на сторону, и перед его воспаленными глазами неслись воздушные постройки. При свойственной ему живости он недолго улежал на своей неудобной кровати и, вскочив, направился на чердак с нелепым, но твердым планом.
А именно ему пришло в голову, что разногласия между воздушными акционерами будут носить сложный и острый характер, а потому ему надлежит для добросовестного выполнения обязанностей синдика навостриться в вынесении справедливых решений. Он задумал поэтому устроить себе предварительную судебную камеру, притом вдали от всякого мешающего шума, на чердаке, в том самом чулане, где Лизбет нашла записи о недоимках. Мюнхгаузен должен был - таков был его план - предлагать ему вымышленные юридические казусы, как делают со студентами на семинариях по пандектам; он же собирался выносить решения согласно воздушному праву.
Едва забрезжила заря, он отпер чулан. У покатой кровли, где лучи изломами пробивались сквозь щели между черепицей и тесом, стоял на трех ножках вышедший из употребления ломберный стол с наборным рисунком; барон окрестил его судейским столом. Чтобы добраться до него, он должен был убрать несколько рядов пустых бутылок из-под шампанского, три разбитые японские вазы, медную клетку для попугая и изогнутый охотничий рог - все свидетели и памятники прежних счастливых дней. После этого уже было легко перенести стол на середину чулана и подпереть его в качестве четвертой ноги геридоном из пожелтевшего алебастра, случайно нашедшимся там же. В другом углу стояло вольтеровское кресло, обитое оранжевым плюшем; его он пододвинул к столу в качестве судейского кресла. Теперь недоставало только актов, книг и судейской мантии, чтобы придать всему надлежащий импозантный вид. Акты и книги быстро нашлись, так как на полу валялись связки старых бумаг и кучи книг в свиных переплетах. Он взял несколько пачек оставшихся без ответа напоминаний о долгах и покрыл ими судейский стол. По краям он поставил в качестве юридических справочников и пособий аббата де ля Плюш, "Путешествия Шельмуфского", "Курьезный Театр Вселенной" и "Азиатскую Банизу", а также "Житье пресловутой госпожи Нейберши" [76]. Отыскать судейское облачение оказалось труднее, но в конце концов ему и здесь повезло. Ибо, когда он отодвинул ширму с пастушками из геснеровской "Идиллии", стоявшую у противоположной стены, то он обнаружил разное старое платье, висевшее на гвоздях. Среди этих костюмов барон увидел черное домино, которое, как ему вспомнилось, он носил на маскараде по случаю бракосочетания последнего князя гехелькрамского, затем бархатный берет, в котором его супруга некогда очаровала одного английского герцога, и поношенные кружевные брыжи, история коих выскользнула у него из памяти. Он взял эти три предмета, долженствовавшие заменять ему судейскую мантию, берет и воротник и повесил их на колышке против судейского стола.
После того как владелец замка, произведя вышеописанный шум, устроил зал суда, он уселся в дедовское кресло, обитое желтым бархатом, положил руки на стол и порадовался делу рук своих.
- Этого мне не хватало! - воскликнул он. - Мне была необходима какая-нибудь практическая деятельность. Поэтому, несмотря на свои научные занятия, я чувствовал мучительную пустоту. Махровые цветы кажутся красивее, но они менее выносливы и скорее отмирают, чем простые; так и незанятый человек: как бы роскошно он ни украсил свой дух, в лучшем случае он будет подобен махровому цветку. Он растрачивает силы души на суетное размножение лепестков, и не только остается бесплодным, но и сам скоро, гибнет от избытка ложно направленных соков. Напротив, практическая деятельность устремляет силы, питающие жизнь, по верным трубам и каналам, откуда они выливаются в здоровые и приятные формы в виде стройных стеблей, свежих листьев, душистых цветов. Все праздные люди, даже самые лучшие, имеют или приобретают наклонность огорчать других, лишь бы чем-нибудь наполнить дни, в то время как труд, выполняемый по повелению судьбы или по собственному желанию, облагораживает даже самые ничтожные души. Можно сказать, что он как магнит становится сильным от постоянного притягивания тяжестей, в то время как праздность - это сталь в футляре, которую в конце концов разъедает ржавчина. И еще можно добавить, что хотя природа наделила трудолюбивых пчел колючим ядовитым жалом, но жалят они только обидчиков, а необидчика пропускают нетронутым через рой, в то время как бездельницы-осы злобно нападают на всякого, даже на самого миролюбивого человека. Поэтому прилежание - друг и себе и другим, а леность - враг и себе и всякому. И я очень рад, что вместо праздных мечтаний, высушивавших и подтачивавших меня, я проведу свои последние дни в почетной деятельности, занимаясь которой, я могу с чистой совестью и ясным сознанием терпеливо ждать возвращения прежних порядков и вступления в Верховную коллегию. Разумеется, нельзя недооценивать и того, что и благосостояние тоже подымется. Шестьсот тысяч воздушных камней - прекрасный доход; если я даже буду считать по десять талеров на тысячу, то это составит годовой заработок в шесть тысяч талеров. Из них я буду проживать четыре тысячи, а остальное откладывать: половину для дочери, половину на приданое моей Лизбет.
Когда новоявленный синдик и сгуститель воздуха закончил эти размышления, он услышал, что кто-то поднимается на чердак; он окликнул пришельца и увидел, что это был Карл Буттерфогель. Тот, узнав голос барона, поспешно спрятал в карман куртки колбасу, которая предназначалась ему на завтрак. Дело в том, что облагодетельствованный слуга имел обыкновение совершать свои тайные трапезы на чердаке, потому что барышня предписала ему это самым категорическим образом, пока будет длиться его инкогнито.
- Эге, мой друг! - воскликнул старый барон, глаз которого навострился на все съедобное, с тех пор как его кормили впроголодь. - Что это у тебя там такое? Так рано тебя уже тянет на жирные кусочки?
- Я отнял колбасу у кошки; она с ней из кухни выскочила, - ответил Буттерфогель.
- В таком случае она твоя, - сказал старый барон, - я рад, что бестия хоть раз почувствует, как приятно, когда у тебя выхватывают кусок изо рта.
Карлу вовсе не улыбалось, чтобы чердак перестал быть укромным местом. Он стоял, чесал затылок, вздыхал и наконец спросил:
- Что, ваша милость теперь часто будет здесь сидеть?
Получив утвердительный ответ, до сих пор столь отлично харчившийся претендент на престол вздохнул еще громче, так что возбудил во владельце замка желание узнать причину такой печали; но он не мог вытянуть из слуги ничего, кроме разговоров о спокойной жизни, взаимной помехе, хлебе насущном, благородной любви и согласии жениться, если и впредь будет отпускаться добрый харч, - словом, мешанина, в которой барон никак не мог разобраться.
- Что тебе, собственно, нужно и почему ты всегда так странно на меня смотришь? - спросил он Карла, не сводившего с него глаз.
- Ваша милость, - сказал Мотылек с колбасой в кармане, - не могут два ремесла ужиться в одной горнице. Где стоит веретено, там не место верстаку. Поскольку вы здесь будете сидеть, конец всей моей радости в Шник-Шнак-Шнуре; а у людей тесть кое в чем потрафляет зятьям, в особенности ежели зятья ведут себя с должным решпектом, и я могу сказать, что ни одна скверная мысль против вас не вошла в это мое сердце, и на днях вы меня опять не поняли, когда я снимал с вас сапоги и смотрел на вас выразительно, и сегодня тоже между нами все будет покедова темно, но на это наплевать, лишь бы сердце было хорошее, и господь судит не по кафтану, а по человеку, и я очень хочу уважить вас предварительно, как отца родного, и потому прошу вас, дайте мне ручку вашу поцеловать и сделайте мне такое одолжение, не сидите больше на чердаке.
- Из всей твоей болтовни я только понял то, что ты охотно спровадил бы меня отсюда, причину такового желания я, однако, не усматриваю, - сказал старый барон. - Но вот тебе пока что моя рука. Ты, по-видимому, все-таки хороший парень, а мелешь вздор, вероятно, потому, что тоже не спал в эту тревожную ночь.
Старик протянул слуге руку; тот схватил ее со вздохом и, пробормотав вполголоса: "Что мне рука, если чердак пропадает", поцеловал ее, отчего старый барон растрогался и даже пролил слезу. Затем он послал своего почитателя за Мюнхгаузеном, с которым ему якобы необходимо было поговорить, и велел самому тоже вернуться обратно. Спускаясь по чердачной лестнице, Карл Буттерфогель ворчал:
- Известное дело! Как улыбнется мне счастье, так черт его хвостом и смахнет! Где мне теперь поесть на покое?
Он поискал барина в комнате и во дворе и нашел его, наконец, в саду в тисовой беседке позади Гения Молчания. Мюнхгаузен выпил там свой кофе, чтобы укрыться от неутомимой пилы учителя, и после этого слегка прикорнул на скамейке. Снова разбуженный, он сделал достойное жалости лицо и даже не имел силы выругать слугу. Он совершенно не выносил ночных бдений; сон был его единственной потребностью, других у него почти не было. Узнав о поручении, он воскликнул:
- Что? Осатанел, что ли, старый хрыч? - и с печальным слугой печально отправился к владельцу замка. По дороге они прошли мимо козел, где учитель орудовал в поте лица. Он окинул г-на фон Мюнхгаузена растроганным взглядом, приостановил свою работу и сказал:
- Хотя вы меня не любите, г-н фон Мюнхгаузен, но сегодня ночью вы оказали мне величайшее благодеяние. Я обязан вам жизнью.
- Понятия не имею! - ответил тот, пораженный.
В сенях барышня крошила стручки. Она опустила нож и сказала Мюнхгаузену:
- Понимаешь ли ты меня в это мгновение, учитель?
- Нет! - невольно вырвалось у барона.
- Как? - громко воскликнула барышня и выронила миску с бобами, которая разлетелась вдребезги.
На площадке чердачной лестницы г-н фон Мюнхгаузен оперся в изнеможении на слугу и сказал:
- Карл, я боюсь, что все это кончится катастрофой. Один, которого я ночью обозвал идиотом, говорит, что обязан мне жизнью; другая падает в обморок, когда я ее не понимаю, а в старика вселился дьявол спекуляции. Я начинаю выпускать нити из рук.
- Вы слегка ослабли, барин, - возразил Карл Буттерфогель. - Вы давно не мазались, и мне бы опять надо сбегать в аптеку. А впрочем, мне все безразлично, лишь бы мне стать техническим содиректором.
- Садись напротив меня, Мюнхгаузен, и сейчас же предложи мне несколько судебных казусов по делам воздушной компании, а ты, Буттерфогель, можешь вести протокол в качестве актуария! - воскликнул старый барон навстречу входящим.
Г-н фон Мюнхгаузен с удивлением оглядел обстановку чулана, отныне зала суда. Он захотел придать себе престижу и серьезно сказал хозяину, что он не любит такой поспешности, что фабрики строятся с большой осмотрительностью, что торопливость и излишнее рвение могут привести к тем печальным последствиям, которые именуются дефицитом. Карл же Буттерфогель, стосковавшийся по своей колбасе, скромно вставил, что он пишет недостаточно быстро и потому не достоин предложенной должности.
Но старый барон не сдавался.
- Что! - воскликнул он лихорадочно. - Ты, молокосос, пасуешь раньше, чем я со своими сединами? Стыдись! Бодрее, не хлопай глазами! А что тебя касается, Буттерфогель, то ты только делай вид, что пишешь, если не умеешь быстро справиться с пером. Ты сидишь здесь только для комплекта.
Мюнхгаузен принужден был подчиниться и занял место против старого барона на деревянном табурете. Слуга с пером в руке поместился на узкой стороне стола. Мюнхгаузен собрал остатки душевных сил и предложил старому барону следующий юридический казус:
"Акционерное общество по сгущению воздуха не могло быть организовано вследствие неблагоприятных обстоятельств.
Вопрос: Как быть с поступившими взносами?"
РЕЗОЛЮЦИЯ СТАРОГО БАРОНА
"Принимая во внимание, что неблагоприятные обстоятельства суть неблагоприятные обстоятельства, за которые никто не отвечает;
принимая во внимание, что прежде всего надлежит вознаградить труд и старания, дабы никто и впредь не терял мужества создавать общественно полезные проекты:
директора, члены правления и синдик удерживают взносы и делят их между собой соответственно окладам. Синдик получает двойную долю.
Во имя закона и т.д."
- Превосходно! - воскликнул Мюнхгаузен. - Ты удивительно быстро постиг все тонкости юридической практики. Это вечная истина: место красит человека.
- Как технический содиректор, я тоже одобряю это решение, - сказал Карл Буттерфогель.
- Ну-с, а теперь второй, несколько запутанный случай, - предложил г-н фон Мюнхгаузен.
- Давай его сюда! - воскликнул старый барон. - Нет такого ореха, которого бы я не разгрыз.
"Требац взялся построить Мэву дом. В договоре значатся камни. Требац строит дом из обыкновенного камня, добытого в карьерах. Мэв отказывается платить, так как он имел в виду воздушные камни.
Вопрос: Кто прав?"
РЕЗОЛЮЦИЯ СТАРОГО БАРОНА
"Прав - Мэв. Определение "камень" неясно. В сомнительных делах сумма иска должна быть сведена к минимуму. Минимум - это воздух. Поэтому при строительных контрактах впредь убыток понесет тот, кто будет строить из раньше принятого, так называемого солидного материала. Требацу в иске отказать и возложить на него судебные издержки.
Во имя закона и т.д."
- Твоя мудрость приводит меня в изумление, брат Шнук, - сказал Мюнхгаузен. - Но теперь соберись с силами, потому что третий казус затрагивает до некоторой степени законы об акционерных обществах и уголовный кодекс.
"Два воздушных акционера затеяли ссору, и один назвал другого: ветрогон.
Вопрос: является ли это оскорблением?"
РЕЗОЛЮЦИЯ БАРОНА
"Принимая во внимание, что ветер - это воздух, но только воздух в движении;
принимая во внимание, что воздух, в том числе и ветер, относится как основной материал к специальности Акционерного общества;
принимая во внимание, что никто не может быть оскорблен тем, что относится к его профессии, а окончание "гон" лишено всякого значения:
суд постановил, что акционеры могут называть друг друга ветрогонами без права требовать удовлетворения.
Во имя закона и т.д."
- Это несправедливо, - сказал Карл Буттерфогель, - и кто меня, технического содиректора, назовет таким словом, тому я закачу затрещину.
- Актуарий ведет себя слишком шумно, - заметил старый барон. - Ступай отсюда, Буттерфогель; к тому же я хочу задать один вопрос твоему барину, при котором твое присутствие мне нежелательно.
Карл поспешно удалился.
Владелец замка достал из угла три старых запыленных фамильных портрета, а именно: мужчину в латах, шляпе с позументом и с фельдмаршальским жезлом в руке, другого в черном плаще и белом воротнике и третьего в голубом придворном наряде; он поставил их перед г-ном фон Мюнхгаузеном и сказал:
- Это мои предки: Ательстан, Флорестан и Нерестан фон Шнук-Пуккелиг. Ательстан был генерал-фельдмаршалом, Флорестан - канцлером, Нерестан оберцеремониймейстером. Отвечаю ли я перед ними за то, что, будучи дворянином древнего рода, я становлюсь деятельным членом предприятия, которое при ближайшем рассмотрении не имеет другой цели, кроме торговли и наживы, и в котором примут участие различные люди низкого происхождения, а лакей даже избран в технические содиректора? Не нарушаются ли этим сословные принципы, которые вообще требуют, чтобы дворянство не занималось ни коммерцией, ни ремеслами? Это сомнение, видишь ли, обуяло меня во время судоговорения.
Г-н фон Мюнхгаузен возразил, что дворянство пошло в этом отношении за временем и что граф, барон и князь ныне торгуют, как самые последние лавочники, без всякого ущерба для сословных принципов. Дворянское достоинство неотъемлемо, как святость у духовного сана: граф может спекулировать на бирже и отбивать хлеб у евреев, и тем не менее он останется христианином и графом чистой воды, и если бы затеялся новый крестовый поход на Иерусалим, то никто из наших не стал бы устранять его от участия в этом предприятии.
- Все-таки, - добавил г-н фон Мюнхгаузен, - если ты в этом отношении так деликатен, то следуй своему прекрасному чувству, потому что в наших воздушных делах нам действительно приходится иметь дело со всякой сволочью, к тому же "блажен муж иже..."
- Нет! - воскликнул старый барон. - Что другим разрешается, то и мне не запрещено. В таких делах у меня нет личной, а есть только сословная совесть. Таким образом, все в порядке, и будем думать теперь только о том, как развернуть предприятие с наибольшим размахом.
Он взял фамильные портреты и отнес их обратно в угол. Этим моментом, когда старый энтузиаст повернулся к нему спиной, и воспользовался Мюнхгаузен, чтобы улизнуть. Он быстро спустился с лестницы в свою комнату, нахлобучил соломенный шлем на бессонную, пылающую голову, пересек сени и двор и, миновав обоих геральдических львов, стоячего и лежачего, выбежал из усадьбы; затем он стал искать какую-нибудь уединенную крестьянскую хижину или даже отдаленное место в лесу или в поле, чтобы, наконец, найти покой вдали от замка, в котором он по неосторожности зажег промышленный энтузиазм.
Владелец замка подождал некоторое время его возвращения, но когда такового не последовало, он направился в свою комнату, снял халат и надел свой обычный дневной костюм, т.е. короткий польский кунтуш из зеленого летнего сукна, короткие брюки цвета соломы и черные гамаши. К этому барон добавил морскую шапочку в желтых и черных крапинках, и так как волнение не давало ему усидеть, то, захватив камышовую трость с фарфоровым набалдашником, он вышел за ограду замка, чтобы обдумать на месте расположение фабричных построек.
Запах воздуха показался ему теперь совсем другим, чем раньше, когда он еще не знал о его каменистом составе. Понюхав и посопев, он обнаружил в нем что-то известковое и гипсовое. Где только был его нос, что он раньше этого не замечал? Крестьянин, проходивший мимо замка и увидевший барона, который стоял у геральдических львов, задрав нос к облакам, вежливо поклонился и сказал:
- Чертовски воняет.
- Вы тоже чувствуете? - радостно осведомился старый барон.
- Как же не чувствовать? - воскликнул тот. - Вон там, на руднике, жгут известь, а ветер разносит вонь по всей округе.
Синдик Акционерного общества по сгущению воздуха проникся величайшим презрением к жалкому объяснению этого недалекого мужика и направился прямо через терновник по лугу к открытому месту, которое казалось ему исключительно пригодным для возведения фабрики, так как воздух там был особенно чист и свеж. Он смерил шагами длину и ширину, отметил размеры в записной книжке и прикинул, где должна будет стоять лаборатория, где склад воздушных камней и где контора. После этого он набросал на бумаге рисунок, который показался ему очень удачным и на котором склад имел форму нуля. Он остался весьма доволен такой подготовительной работой и сердился только на то, что Мюнхгаузен не помогал ему в этом деле. Посмотрев случайно вниз по склону, поросшему дикими каштанами и карликовыми дубами, барон заметил человека, выскочившего из-под дерева, где он, видимо, отдыхал, и бросившегося бежать. Хотя он видел беглеца только сзади, ему показалось, что это Мюнхгаузен. Он закричал ему вслед, но тот не откликнулся, а помчался еще быстрее поперек поля.
Действительно, это был Мюнхгаузен, которому разгневанный рок и здесь не хотел дать покоя.
Но я обещаю читателям дать ему выспаться где-нибудь в другом месте и не показывать его до вечера.
В этот день у старого барона было еще много дел и он бегал взад и вперед по окрестностям. Особенно много хлопот было с проведением шоссе, по которому воздушные камни должны были доставляться на большую дорогу, ибо местность кругом была исключительно неровная и ухабистая. Основательно исследовав в разных местах тропинки, ведшие к большой дороге, он остановился на постройке железнодорожной ветки приблизительно с двенадцатью туннелями и пятнадцатью сводчатыми мостами. "Ибо, - сказал он, - кто хочет нажить, не должен отступать перед первоначальными издержками". Он прикинул, что пассажирское сообщение поможет окупить затраты, "так как несомненно, что много тысяч путешественников пожелает посмотреть на эту удивительную фабрику, не говоря уже о достопримечательностях замка Шник-Шнак-Шнур".
Особенно он досадовал на то, что фабрика еще не стоит на месте. Только под вечер вернулся он в замок своих предков, усталый, обливающийся потом, но с сердцем, преисполненным радости. В течение всего дня он не думал ни о пище, ни о питье и теперь должен был довольствоваться довольно небрежно приготовленной яичницей и половиной переваренной щучки. "Если бы кто-нибудь увидел меня среди голых стен, за дрянным сосновым столом перед переваренной рыбешкой и пригорелой яичницей, он принял бы меня за разоренного и голодающего человека, - улыбнулся барон. - В чем бы такой наблюдатель мог усмотреть хоть малейшую надежду на счастье? А между тем счастье совсем близко, ибо шестьсот тысяч воздушных камней не получал еще ни один Шнук. Поистине странная вещь человеческая судьба. Доведенный невзгодами до отчаяния человек может заряжать у себя в комнате пистолет, чтобы покончить с собой, в то время как в дверь уже стучится письмоносец с известием о богатом наследстве, которое осталось ему от неизвестного кузена в Суринаме. В теперешние времена таким суринамским кузеном является изобретательность человеческого духа, которая может в одно мгновение превратить страдание в радость и печаль в восторг. Однако эта щука действительно какая-то безвкусная и больше всего напоминает подошву".
Несколько времени спустя вернулся домой и Мюнхгаузен, выспавшийся, бодрый, с ясными, сверкающими глазами. Он чувствовал в себе силу и мужество встретиться с бароном лицом к лицу, решив не дать ему открыть рта за весь вечер и просто доконать его своими рассказами. Он с удовольствием узнал, что барышне нездоровится и что поэтому она не примет участия в беседе. Таким образом он был огражден от ее вопросов и замечаний. Но так как при чтении легче удержать нить повествования, чем при устной передаче, то, выходя из комнаты, он запихал в боковой карман сюртука несколько тетрадей, полных самых несуразных историй, и в таком вооружении предстал перед владельцем замка, который только что приказал Карлу Буттерфогелю убрать со стола почти нетронутую половину щуки.
- Ага! - воскликнул старый барон навстречу Мюнхгаузену. - Вернулся, беглец! Теперь мы сведем счеты! Оставить своего доверенного и компаньона одного на работе в такую жару! Если подобные предприятия требуют спокойного отношения к делу, то без трудолюбия они тоже вперед не двинутся. Разреши мне напомнить тебе об этом. А теперь садись, взгляни на чертеж, который я составил, и обсудим его обстоятельно, чтобы можно было приступить к постройке.
Мюнхгаузен давно уже вытащил тетрадь из-за пазухи, развернул ее и только ждал удобного момента. Как только старый барон сделал паузу, чтобы перевести дух, он тотчас же приступил к выполнению своего намерения и прочел следующее быстро и безостановочно.
Я
ОТРЫВОК ИЗ ИСТОРИИ ВОСПИТАНИЯ
Мой так называемый отец, не будучи в силах выносить семейные неурядицы, невольной причиной которых я был, сказал моей так называемой матери: "Дездемона, развод неизбежен. Я терпел, когда ты мне раз тридцать на день повторяла, что ты вышла за меня не по любви, а из почтения к моему покойному отцу, вралю Мюнхгаузену. Я терпел шестнадцать лет и девять месяцев, но то, что ты щиплешь этого несчастного клопа (который мне так солоно достался), где бы ты его ни увидела, - вот что оскорбляет мои чувства сверх всякой меры. Прощай, Дездемона! Мы не станем проклинать друг друга, мы будем писать друг другу, но жить вместе мы уже не можем".
Он подманил меня обсахаренным сухарем, сунул меня в левый карман кафтана, так как я не мог еще ни стоять, ни ходить, хотя был уже умнее иного тридцатилетнего, и бросился из комнаты, в то время как покинутая супруга с чувством женского достоинства села за фортепьяно и запела: "После стольких мук..." [77].
Отец побежал по деревенской улице и выбежал на брауншвейгскую дорогу. Я просил его замедлить шаг, так как его резкие движения причиняли мне боль. Действительно, я чуть было не расшиб себе носа об его ногу, о которую, развеваясь, ударялась левая пола. Но он не слушал меня, а летел все быстрее, восклицая сквозь слезы: "Чтобы ты, столь солоно доставшийся мне клоп, сделался жертвой этой злющей бабы! Этому не бывать! Ты произведение моих глубоких изысканий, мое драгоценнейшее сокровище, мой неоценимый клад!" Я невыносимо страдал от этих проявлений пламенной нежности и от вызываемых ими бурных движений кармана. Тут-то я впервые познакомился с той истиной, что, когда люди очень сильно любят, они способны отравить жизнь любимому существу.
К счастью, на полпути нам повстречался ямщик, возвращавшийся из Брауншвейга с пустой почтовой каретой. Мой так называемый отец подкупил его: тот за деньги нарушил свой священнейший долг, позволил нам сесть, повернул обратно и высадил, не доезжая Брауншвейга. Там отец взял наемный экипаж, который через Шеппенштет, Магдебург и Валахию доставил нас в Салоники. В Шеппенштете как раз в это время учреждали общегерманскую академию, в Магдебурге был национальный траур, так как клецки в этом году никак не удавались, в Валахии рождались одни только вахлаки, а в Салониках уже попадаешь в Туретчину.
Ах, если бы я не должен был все время торчать в кармане! Я испытывал жгучую жажду самостоятельных и широких наблюдений, но принужден был проводить время в обществе окорока, булки и тушеной говядины, так как отец имел обыкновение носить завтрак в том же левом кармане. Мне оставалось только выглядывать из отверстия. На каждой ночевке я говорил отцу:
- Папа, я уже вырос из кармана, посадите меня рядом с собой.
Но он только дарил меня отеческим поцелуем и отказывал в моей просьбе, так как, по его словам, боялся меня потерять. Моя юношеская веселость исчезла, я чувствовал, что сам должен объявить себя совершеннолетним, и только ждал первого подходящего случая, чтобы привести это намерение в исполнение.
В Салониках мы остановились и отец расплатился за экипаж. Вознице достался выгодный обратный груз, а именно чувствительный и либеральный русский барин с четырьмя свежезакупленными рабынями-черкешенками. В Салониках, как уже сказано, начинается Туретчина. Отец хотел разузнать там о средстве против женской эмансипации, а я должен был сделаться кадетом у янычар, как только сумею стоять и ходить. У нас были из Ганновера рекомендательные письма в Турцию [78]. Но судьба перевернула все вверх дном.
Отец (в дальнейшем я не буду прибавлять "так называемый", ибо это должно подразумеваться само собой) много гулял, главным образом ради меня, чтобы, как он говорил, привить мне с ранних лет любовь к красотам природы. При этом он упустил из виду, что, сидя в его левом кармане, я мало что видел из красот природы и должен был в темноте верить ему на слово, когда он, остановившись или глядя между ног - в этой позе, как известно, ландшафт кажется особенно прелестным, - восхищался божественным видом, голубой ароматной далью и золотым восходом или закатом. Совершенно превратное воспитание! Я умолял его сунуть меня хотя бы в сапог, как это делают самоеды, - отец носил сапоги с отворотами и кистями, - но все напрасно. Он боялся выронить меня оттуда. Мое положение постепенно становилось невыносимым, и нередко весь левый карман был влажен от слез моих.
Однажды отец сидел, прислонившись к оливковому дереву, смотрел на закат и был вне себя от его пурпурного отражения в Салоникском заливе. Обычно он даже в минуты восторга держал руки в карманах, так что улизнуть было невозможно. Но на этот раз энтузиазм пересилил, он закинул руки за голову, и я воспользовался этим моментом, чтобы выскользнуть из кармана. Тут я оглянулся, вздохнул полной грудью, и мне стало так хорошо после долгого заключения... Я полз, шел, спотыкался, немного бежал, насколько мне это удавалось, пока отец продолжал держать речь к морю и солнцу. Я уже собирался обратно в карман из страха перед побоями - ибо отец, несмотря на любовь, сек меня самым чувствительным образом, - как судьба начала со мной удивительную игру, которая продолжалась очень долго и заставила меня испытать самые своеобразные приключения.
Внезапно я чувствую над собой большую темную тень, слышу шум, точно треснуло и упало дерево, ощущаю прикосновение грубых перьев и двух когтистых лап, кто-то хватает меня и молниеносно уносит в облака. С ужасом познал я свою судьбу и воскликнул, обращаясь к самому себе: "Бедный, столь солоно доставшийся своему отцу клоп, ты в когтях ягнятника! Зачем, несчастный, покинул ты отцовский карман?" Положение было ужасающее. Надо мной золотисто-желтое брюхо и кораллово-красные горящие глаза чудовища, вокруг меня воздух и облака и стаи гонящихся за нами и каркающих птиц, завидующих добыче коршуна, внизу, на головокружительной глубине, - море и земля в темных и светлых полосах. Коршун летит и летит. Он путешествует и захватил провизию на дорогу. Чудовище орет беспрерывно: "Фи! фи!" Я кричу ему с остроумием отчаяния:
- Если ты можешь кричать "фи", то скажи это прежде всего самому себе, отвратительный Франц Моор воздушных пространств, фи на твой бесчестный поступок! Согласно естественным наукам, ты в исключительных случаях нападаешь на подпасков. Разве же я подпасок? Разве я не образованный ребенок образованных родителей? Разве, варвар, у тебя самого нет детей? Разве не жаль тебе отца, который сидит там спиной к оливковому дереву, вероятно, все еще смотрит на заход солнца и думает, что сын у него в кармане?
Я был, как читатель видит, умен не по летам. Но коршун не обращал никакого внимания на мои протесты, а все летел и летел.
Блеск, выстрел, падение! Я лечу с неизмеримой высоты и лишаюсь чувств. Придя в себя от оглушения, оказываюсь на чем-то мягком и нигде не чувствую боли. Оглядываюсь на свое ложе. Это - карбонарский плащ из синего сукна, натянутый между двумя тамарисками. Под деревьями стоит высокий бледный человек с разряженным ружьем в руке; тут же валяется страшный коршун, истекая кровью, бьется крыльями о землю, корчится в судорогах и ловит воздух. Несколько поодаль пасется невзнузданная верховая лошадь.
- Я убил коршуна, - сказал великодушный британец, снял меня с карбонарского плаща, сунул мне руку для поцелуя и равнодушно добавил: - Вы будете у меня в долгу за это всю вашу жизнь, сэр. До свидания.
Он взнуздал лошадь, живописно перекинул плащ через плечо, сел на коня и уехал.
- Ради бога, милорд, неужели вы спасли меня для того, чтобы оставить среди этой пустыни в жертву голоду, жажде и диким зверям! - воскликнул я. - Заклинаю вас милостью неба, возьмите меня с собой на лошадь!
- Вы лишите меня комфорта, - холодно возразил великодушный англичанин и действительно ускакал, так что я скоро утерял его из виду.
- Жалкий человек, - сказал я глухо, - неужели таково великодушие Альбиона? Когда ты стрелял, ты думал об удовольствиях охоты, а не об образованном ребенке образованных родителей, о клопе, который так солоно достался своему отцу. Ступай, фальшивый, лицемерный брит, мы с тобой квиты! Вооружись всей своей английской надменностью. Я, немецкий мальчик, презираю тебя!
Этот монолог возвысил и укрепил мою душу. Я осознал долг чести по отношению к проклятому коршуну, который все еще ловил воздух и задыхался. Поэтому я подошел к нему и сказал:
- Смотрите в другой раз лучше, с кем имеете дело, пернатая скотина! Естественная история позволяет вам в исключительных случаях хватать подпасков, но не образованных детей образованных родителей.
Коршун вяло повернул ко мне мохнатый клюв и испустил дух, как мне показалось, с некоторым раскаянием в глазах.
Я оглядел местность. Ничего, кроме скал и утесов, нагроможденных друг на друга, а вдали еще более высокие кряжи. Лишайник, мох, вереск покрывали камни; альпийские розы высовывали красные головки; дикий лавр, тамариски, стручечник стояли кругом легкими, тонкими, живописными группами. Я находился на значительной высоте, где воздух был резок и прохладен, вероятнее всего, на одной из знаменитых греческих гор, так как коршун полетел со мною на юго-запад. Но на какой горе? Я пребывал в самой мучительной неизвестности относительно этого пункта, ибо понимал необходимость ориентироваться на месте, чтобы отыскать правильную дорогу в Салоники и левый карман, который, ввиду тяжелого опыта, полученного мной за короткое время от встречи с коршуном и англичанином, казался мне теперь потерянным раем.
Но как это узнать? Местность выглядит пустынной, и на ней нигде не видно ни одного животного, не то что человека. Сначала я хотел спросить судьбу, гадая по пуговицам мундира, нахожусь ли я на Этне, Парнасе, Олимпе, Пинде или Геликоне, но отбросил это средство информации как слишком детское и недостойное меня.
Наступала темнота, горные кряжи сделались фиолетовыми, голод и жажда начали меня мучить, а я все еще стоял один наверху. Я и мертвый коршун были единственными существами среди этой пустыни. Я мерз в легкой форме янычарского кадета, которую отец уже успел мне заказать. Она состояла из белых шаровар, скроенного по европейскому образцу красного колета с желтым галуном и тюрбана, который тогда еще не был упразднен. Маленькая жестяная сабля позвякивала у меня на боку, и, кроме того, я носил усы, разумеется, намалеванные углем.
Чтобы, по крайней мере, избавиться от жажды - так как для утоления голода там не было ничего, кроме стеблей и альпийских роз, - я подполз к источнику, вырывавшемуся из-под зеленоватых камней и окруженному здесь, у истоков, лавровыми деревьями. Я угадывал в этом источнике нечто необыкновенное: он являл такое соединение силы и прозрачности, которой не могло быть в обыкновенном ручье. Шипя и пенясь, вылетала струя к свету из-под мшистых камней, точно кипела, а на шаг дальше уже текла спокойно по своему руслу прозрачнейшая бериллово-зеленая влага, без пены и водоворотов.
Я нагнулся к воде и пригубил... Но что тут со мной стало! Во внутренностях я почувствовал рези, в крови волнение, в членах жар, в сердце биение, в голове брожение. Самые удивительные фантазии начали роиться у меня в мозгу. Мой красный янычарский колет превратился в Красное море, мои белые шаровары засверкали как альпийские снега, а жестяная сабелька показалась мне мечом Александра Великого. Я раскрыл губы, и они невольно продекламировали:
Таскаемый в кармане многодневно,
К самостоятельности тяготея,
Ты хищником был в когти схвачен гневно,
Но Альбион сломил башку злодея.
Когда ж ты после духом пал плачевно,
То вдруг узнал, в кипенье, в буре рдея,
Как сердце тает наподобье пены
Весенних смол в потоке Гиппокрены.
Да, я нечаянно испил воды из Гиппокрены и, следовательно, находился на Геликоне! Губы снова раскрылись и непроизвольно скандировали:
Горько доставшийся клоп добрейшего папы,
Взятый в кадетский сераль благого султана,
Отрок, жестяным мечом вооруженный,
Сбрось свой багряный колет, и штаны из батиста
Белые с тела стянув, просияй наготою
Строго античной!
Действительно, я скинул саблю, колет, тюрбан, шаровары - словом, все и вся, и как безумный валялся и крутился на траве, вдохновленный водою Муз. Уже в душу мне рвались новые образы, а на уста новые напевы. Я пел:
Мой свет, коль ищешь ты меня,
Трала!
Меня найдешь ты без огня,
Заза!
Сижу при лампе за столом
И в альманах строчу псалом.
Мой светик, будет этот том,
Трала!
Весь полон Господом Христом
Заза!
И цветиками, о и ах!
То будет "Музен-альманах".
Я немедленно принял решение написать Альманах Муз, написать весь альманах, чтобы заработать на хлеб насущный, ибо - воскликнул я
Зачем нам музыканты и все их инструменты?
Заставит чистый гений звучать все инструменты.
Играет он губою и всею пятернею
На губосладкотонном на флейтоинструменте.
Пиликает он тут же смычком, пришитым к локтю,
На струнами снабженном на скрипкоинструменте
И задом выбивает в то время на звенящем,
Для деток припасенном цимбалоинструменте.
А палки-колотушки у ляжек с хлястом пляшут
На брюхоотягченном литавроинструменте.
А голова артиста красуется красиво
В бунчужно-многозвонном турецком инструменте.
Так с шумом, стуком, треском, дутьем и перезвоном
Играл на пентафонном и сборном инструменте
Недавно некий мастер на рынке, упражняясь
На свистостукостонном гремящем инструменте...
Но этим мое вдохновение еще не было исчерпано. Образы и стихи, напевы и рифмы, лайхи, майстерзингеровские стансы, ассонансы, диссонансы, децимы, канцоны, терцины, песенки подмастерьев, поговорки, "африканское", "мадагаскарское", к такому-то, стихи на торжественные случаи, на память, послания, "рунические палочки", "в латах и кольчуге", "цветы и листья", "всякая всячина" [79] - все это и многое другое слетало с моих губ, неутомимо вдохновляемых чудодейственной водой. Мне кажется, что я, бедный, голый ребенок, воспел лирически в тот вечер на Геликоне свое детство по крайней мере на шесть дюжин разных образов и ладов. Я не знаю, не докричался ли бы я до смерти и не сделался ли бы жертвой лирики, если бы рок, спасший меня из когтей коршуна, не освободил бы также и от действия гиппокренского минерального источника.
Внезапно, в тот момент, когда я собирался излить свои ощущения в стиле обезглавленного готтентота, я почувствовал, что на меня налетают со всех сторон, через меня перебегают, меня обнюхивают, облизывают, толкают, топчут. Сбитый с ног, я не видел над собой и вокруг себя ничего, кроме желтых глаз, тонких ног, косматых и бородатых рож. Это было стадо диких коз с козлятками, забредшее сюда и встретившее меня довольно бурными приветствиями. Но мой первоначальный страх длился всего несколько мгновений. Я очень скоро сообразил, что попал в лапы добродушных существ, которые только в силу своей природы принуждены были столь нескладным способом выражать радость по поводу обретения маленького лирика. То были уже не кровожадные ягнятники, а ласковые, добрые козы с прекрасными сердцами. Все они воскликнули хором:
- Ах, бедный, покинутый малыш! Вот лежит его шкура! Вероятно, она сошла от какой-нибудь страшной болезни, он выглядит, точно с него содрали кожу. Оближем же этого несчастного!
Я смеялся про себя над простушками-козами, принимавшими мою янычарскую форму за снятую шкуру, а мое здоровое белое тело за ободранную тушу, однако же решил уважить народное мнение и не повредить себе в глазах коз, поспешив с раскрытием высшей истины. Между тем я вскоре принужден был запротестовать, потому что все козы, полные благих намерений, лизали меня так усердно, что я больше не мог выдержать щекотки. Поэтому я схватил правую ногу козы, показавшейся мне самой старой и благоразумной, прижал оную своими ручками к сердцу и сказал:
- Благодарю вас, достойная мать! Довольно лизанья! Доверьтесь природе и предоставьте ей долечить мою, по вашему мнению, израненную и ободранную кожу.
Услышав мое желание, добродушные козы действительно тотчас же прекратили лизательное лечение.
Козочки, обступавшие эту сцену милосердия с комическими рожами и жестами, прижались теперь, испуганно оглядываясь, к своим матерям, как младшая из Ниобид к материнскому лону, все же не сумевшему спасти ее от ужасных стрел. Они мемекали:
- Коршун! Злой коршун! - и дрожали и трепетали, точно мертвый хищник был еще в состоянии их съесть. Сначала и матери содрогнулись при виде трупа, однако вскоре оправились и успокоили козочек выразительным меканием.
- О, как мы должны быть благодарны этому маленькому найденышу! воскликнула одна из коз. - Без него нам, вероятно, пришлось бы оплакивать потерю одного из вас, дорогие детки! Коршун увидел его и унес на воздух вместо козленка!
Но тут пробудилась вся моя гордость и, рискуя поссориться с этим козлиным народом на пороге нашего знакомства, я сказал:
- Mesdames, вы ошибаетесь. Уже достаточно непростительно со стороны этого разбойника то, что он принял меня за подпаска, на которого он, согласно законам природы, имеет право нападать в исключительных случаях, но чтобы он спутал меня с козленком, для этого я считаю его слишком умным.
- Он схватил травматическую лихорадку! - воскликнули козы. - Он не понимает, что говорит! Сестра, - сказала старшая из них, - наш козий долг требует, чтобы мы позаботились об этом бедном, покинутом существе, тем более что он стал жертвой взамен одного из наших детенышей. Дадим же ему прежде всего приют, а затем подумаем, что еще мы можем для него сделать.
Стадо двинулось, матери спереди, козочки сзади. Матери толкали меня головами; я плакал и кричал, что хочу сначала надеть свою янычарскую форму, так как я мерзну от классической наготы, но козы не пожелали и слышать об этом, принимая за новую лихорадочную фантазию то, что я хотел напялить больную шкуру. Я принужден был поэтому подчиниться, схватился руками за мохнатые шубы двух наиболее солидных коз и кое-как стал двигаться вперед вместе со стадом.
Мимо пропастей, по крутым тропинкам, по которым уверенно шла моя звериная компания, мы добрались до огромной пещеры в скале, естественного хлева, созданного природой для этих диких коз. Просторно и приятно было в пещере; теплое веяние неслось из глубины сводов навстречу моему замерзшему тельцу; земля и стены были покрыты мягким мхом, как я убедился еще при входе. Сладкий, ароматный запах тимиана, цветущего повсюду на этих горах, проникал в пещеру; словом, трудно было придумать более утешительное местопребывание для того, кому суждено было быть изгнанным из левого сюртучного кармана своего отца.
Козы расположились на мягком мху и принялись за жвачку, козочки прильнули к вымени и сосали; но что мне было делать, чужеземцу, без семейных связей в этом кругу? Грустно сидел я в углу на мшистой кочке, голодал и мучился жаждой. Наконец я скромно попросил уделить и мне немножко молочной пищи, когда дети насытятся...
- Неужели ты думаешь, - воскликнула самая старая коза, которую остальные звали Зизи, - что мы давным-давно не допустили бы тебя к нашему источнику пищи, если бы не знали, что при травматической лихорадке переполнение желудка может быть смертельным!
Я заклинал коз головами их многообещающих козочек пойти на этот риск, иначе я умру с голоду. После этого состоялось довольно оживленное совещание по вопросу о допустимости и недопустимости кормления, причем было постановлено отпустить мне немного молока. Осчастливленный этим решением, подполз я под милосердную Зизи и принялся втягивать желанную, благотворную влагу. Но в самом разгаре сосания меня отпихнули, потому что большее количество, как со страхом воскликнули заботливые козы, могло мне повредить. Таким образом я насытился только наполовину, но все же был спасен от голодной смерти.
По поводу моего ночлега произошло второе совещание, грозившее кончиться ссорой, ибо козы отнеслись ко мне так доброжелательно, что каждая хотела согреть меня между лапами и ни одна не уступала другой. Предвидя, что при таком рвении мне грозит остаться без тепла на всю ночь, я воскликнул:
- Милосердные и честные козы, разделите между собой вашего маленького лирика; пусть он спит по получасу подле каждой из вас!
Это предложение имело успех. Сначала меня взяла в свои лапы старая Зизи, затем Рири, затем Квикви, затем Нини, затем Мими, затем Лили, затем Пипи, затем Фифи, затем Биби, затем Диди, затем Виви, затем Кики, наконец, около четырех часов утра, Цици, самая молодая из этих мекающих граций, ибо таковы были кончавшиеся на "и" имена двенадцати коз, из которых состояло стадо. Я случайно узнал их из разговоров. Правда, ночь была беспокойна, так как я только и делал, что ложился и вставал, но зато я не замерз.
Вас удивляет, что я так быстро понял мекание коз? Вы бы лучше удивились тому, что я смог понять англичанина.
Рассуждения о моей удивительной судьбе отняли у меня и те немногие мгновения, которые были мне предоставлены сменою моих двенадцати благодетельниц. "Таким образом, желая добиться самостоятельности, подумал я, - ты попал в когти узурпатора и затем, после короткого лирического безумия, очутился среди скотов, которые даже не принимают тебя всерьез".
- Позволь мне, - воскликнул старый барон, когда г-н фон Мюнхгаузен на секунду остановился, - прервать эти безмозглые россказни и поговорить с тобой о нашей фаб...
- Сейчас, - ответил Мюнхгаузен, - моя история близится к концу.
В следующие дни я посетил пастбище вместе с геликонскими козами и их потомством. Я должен засвидетельствовать, что матери все время относились ко мне хорошо и ласково и что детеныши тоже обходились со мною неплохо, хотя проказливые, как всякая детвора, они на разные лады поддразнивали меня, например, становились передо мной на дыбы, перепрыгивали через мою голову и выкидывали другие столь же глупые шутки, которые я, как образованный ребенок образованных родителей, мог только презирать. "Ты среди коз, - говорил я самому себе, когда гнев начинал меня одолевать, не забывай этого, маленький Мюнхгаузен, столь солоно доставшийся своему отцу!" Я понял, что должен подчиниться обстоятельствам, в которые попал благодаря коршуну и пуле великодушного англичанина; поэтому я прежде всего попытался бегать на четвереньках (тем более, что я плохо передвигался на своих маленьких человечьих ножках) и старался становиться на дыбы, прыгать, бодаться, правда, не отдавая себе отчета, куда должна была завести меня эта система приспособления.
О, если бы только эти добрые и милые козьи мамы не были так заражены предвзятыми идеями! Так, например, не было никакой возможности уговорить их достать мне мою янычарскую форму; они твердо и непоколебимо оставались при убеждении, что колет, шаровары, тюрбан были остатками сошедшей от болезни кожи. Голым я был и голым я оставался, так что в первые дни моей козьей жизни я страшно мерз, пока сама кожа не начала оказывать противодействия холоду, отчего постепенно исчезло это неприятное ощущение. Также и молока я получал только полпорции из страха перед последствиями травматической лихорадки. Нередко у меня урчало в желудке от голода. При всем этом я был любимцем стада и все двенадцать коз с окончанием на "и" называли меня не иначе, как "милый сынок". Я очень удивлялся, что в этих скотах было столько человеческого; а между тем, как я уловил из их речей, они выросли на этих геликонских высотах в полном одиночестве и отрезанности от остального мира и питали к людям, о которых знали только понаслышке, такое же глубокое презрение, как добродетельные Гуигнгмы декана Джонатана Свифта к грешным йегу.
Жизнь козы, в особенности дикой козы, полна всяких прелестей. Первый луч такого золотистого цвета, какого не знают равнины, ворвался в нашу пещеру и осветил ее мшистые расселины, перед которыми висели легкие гирлянды дикого винограда и пестрых вьюнков. Красные отсветы и цветные тени заиграли на стаде, которое все еще лежало и дремало возле камней и мшистых кочек, но вскоре поднялось, расправило члены и двинулось навстречу утреннему ветру, раскачивавшему шуршащие вьюнки и ломоносы. Как великолепно сверкал тогда горный кряж тысячами зубцов и утесов, как усердно вырывал острый зуб козы росшие там ароматные растения, с каким вкусом обдиралась после этой еды душистая кора кустов и деревьев, как услаждала нас затем сладкая прохлада божественного источника! Ветры освежительно и живительно веяли над вершинами. Они не несли в себе туманов долины; нет, они рассказывали сказания о прекрасном мире старых богов! Глубоко внизу лежали города людей с пошлой грязью существования; до этих блаженных высот не доходили ни вопли нужды, ни вздохи горя. Порою с утесов, поросших дикими розами и фиговыми деревьями, доносилась мелодическая песнь дрозда или звенело на лугах и в тимиановых кустах золотое стрекотанье цикад. Все здесь, вблизи источника, вырытого копытом священного коня [80], звучало полнее, чище, невинней, ибо все это было напоено его влагой; даже травы, цветы, кусты, деревья, на которые попадали капли этого бурного и в то же самое время спокойного ручья или до которых только доходил его аромат, держались прямее и осанистее, чем растения долины. Когда дыхание гор касалось их верхушек и корон, то стебли и ветки извивались в воздухе красивыми и приятными для глаза линиями. Все здесь, наверху, было утончено, одухотворено и нежно даже в проявлениях силы; брань, которою, не удержавшись, кто-нибудь осыпал другого, геликонские ветры превращали в изящные эпиграммы. Так было вблизи; дали тоже показывали одно только возвышенно-прекрасное: а именно божественные головы Пинда, Парнаса и Киферона.
В полдень мы обычно отдыхали на склоне, залитом солнцем. Сюда приходили супруги коз для короткой, но сердечной встречи. Они жили в другой горной пещере на противоположном склоне и вели отдельное хозяйство, ибо здесь между обоими полами царили самые благородные и целомудренные отношения. Затем начались гимнастические игры молодежи, совершенно несравнимые с жалкими прыжками простых ручных коз. Напротив, в этих играх можно было наблюдать пылкую силу и идеал комической грации. Расположившись кругом, добрые матери и серьезные, почтенные бородатые отцы радовались восхитительному, брызжущему через край веселью и вспоминали молодость. Если же давал о себе знать кредитор под ложечкой, никогда не забывающий своих претензий, т.е. когда козы и их мужья чувствовали голод, то они расставались с сердечными пожеланиями и веселым, бодрым возгласом: "до свидания". Оба пола направлялись на свои пастбища и слегка закусывали! Когда же спускалась сумеречная розоперстая Эос и вечерняя роса освежала классическую землю, то мы, мило мемекая, направлялись восвояси, достигали пещеры в полной темноте и располагались там в приятном тепле на бархатном мху, кто пососать вымя, кто пожевать жвачку. Вскоре легкая дрема без сновидений изливала на нас свой бальзам, положив конец сосанию и жвачке.
Я говорю: мы, я говорю: нас, я говорю: наше, потому что со мной произошла удивительная перемена. С каждым днем я все ловчее бегал на четвереньках и принимал участие в гимнастических играх молодежи, сначала довольно косолапо, но затем все смелее и смелее; однажды, став на дыбы, я так храбро налетел голова об голову на одного козленка, вызвавшего меня на единоборство, что тот свалился, в то время как я удержался на ногах, возбудив этим сердечный, мекающий смех у коз и их супругов. Так как молочной пищи мне не хватало, то я приучился жевать травы и обгладывать кору с деревьев. Сначала я делал это с отвращением; затем оно постепенно исчезло, и я находил или принужден был находить, что трава обладает вкусом капусты, а кора вкусом салата. Вся эта перемена успела во мне совершиться, а я ее и не заметил, так как совсем не размышлял о себе. Непредвиденный случай зажег во мне факел самосознания и научил меня понимать свое изменившееся состояние.
Однажды вечером лежу я в пещере возле козы Квикви. Козлятки оставили вымя и уже спят, матери предаются жвачке и беседуют о свободе и необходимости. Я еще не заснул. В моей голове происходит нечто, не поддающееся определению; это бесформенное нечто опускается через глотку в нижние области и начинает там какую-то свою самостоятельную жизнь. Мои челюсти налезают друг на друга и начинают что-то беспредметно жевать; вскоре это действует на ближайшие и нижние части тела, мне становится дурно, предметы, от которых, мне казалось, я избавился, опять поднимаются по пищеводу, я не знаю, что это значит, боюсь, что заболел опасными коликами, кряхчу и испускаю стоны. Квикви сочувственно подползает ближе и спрашивает, что болит. Я объясняю ей мое состояние, поскольку это позволяют двигающиеся взад и вперед челюсти; но кто сможет описать мой ужас, когда ласковая Квикви, проливая слезы и нежно прижимая меня к себе, восклицает:
- Да благословит тебя небо, дорогой мальчик! Ты теперь совсем наш, ты постиг жвачку!
- О, боги! - кричу я (на Геликоне принято говорить только мифологически). - Что со мной стало?
Но я не успеваю продолжить своих восклицаний, так как все одиннадцать коз, услыхав радостный крик Квикви, теснятся вокруг меня вне себя от волнения: Лили обхаживает, Пипи поглаживает, Рири прижимается, Фифи ласкается, Тити щекочет, Виви от любви укусить хочет, Биби, Диди нюхают-целуют, Кики, Мими, Нини лижут-милуют. От ликования просыпаются козочки и козлята, слышат еще в полусне, что произошло, и тут начинается настоящее вакхическое радение. Все это прыгает, брыкается, лягается, бодается, бегает вокруг меня, тешится, чешется, скачет, виляет, пляшет, хвостами машет - так что никакая фантазия, даже самая смелая и безрассудная, не в состоянии представить себе этой сцены, освещенной неверным светом луны. Только достойная Зизи сохраняет самообладание; протискавшись ко мне, она кладет благословляюще материнскую лапу на мою голову и говорит:
- Да хранят тебя Паи и все фавны, спасенный младенец!
Наконец волнение прекращается, и все снова готовятся вздремнуть. Я же лежу полумертвый от всех этих лап, морд, голов, брюх, выражавших мне свою любовь. Главную роль сыграл страх, так как ни одно из добродушных животных не причинило мне вреда; они сумели удержаться от неуклюжих движений. Только работа челюстей все еще не хотела войти в норму; под влиянием излитого на меня потока симпатий жевательный процесс испытывал затруднение.
Но все это были пустяки по сравнению с душевными страданиями и беспокойством, пережитыми мною в эту ночь! "Возможно ли, что ты среди коз перестал быть человеком? - вопрошал я самого себя. - Зачем ты распустился, зачем не помнил о врожденном достоинстве, зачем твердо и ясно не помнил об ужасной опасности унижающего общения и обессиливающей привычки?" Однако во мне еще трепетал слабый луч надежды, что все это лишь заблуждение. Нетерпеливо ждал я наступления дня, долженствующего принести мне уверенность, быть может, самую ужасающую. При первых лучах рассвета я выскользнул из пещеры, пока стадо еще спало, и воскликнул:
- Помни, что ты человек!
Я хотел пройтись на двух ногах, но, о господи, из этого ничего не выходило: я принужден был бежать на четвереньках, бежать к источнику Гиппокрены, который должен был обнаружить правду.
Нагнувшись над его ясным, божественным зеркалом, я увидел, что все мрачные предчувствия оправдались, что ужасное случилось. Я увидел смотрящий на меня оттуда живот с мохнатым руном, худые костлявые члены, точно от стыда прикрывшиеся шерстью, я увидел заострившиеся и торчащие уши и, ах, столь знакомую мне от общения со стадом физиономию, в которой рот вытянулся в широкую пасть, нос смешно удлинился вперед, глаза же, испугавшись этой метаморфозы, разбежались к вискам - словом, зачем столько слов? В зеркале Поэзии я узрел себя молодым козлом или по крайней мере на пути к этому.
- Вот до чего ты дошел! - воскликнул я и попытался прийти в отчаяние. Для того ли ты так солоно достался своему отцу, для того ли ты уполз из его кармана, чтобы сделаться в конце концов рогатым и хвостатым? - Ибо источник отразил кроме уже описанных мною черт еще такие признаки на лбу и хребте, из которых при удачной погоде могли вырасти рога и хвост.
Я почувствовал слабость и нуждался в подкреплении, или, быть может, всему виной был утренний голод? Но, словом, мне неудержимо хотелось есть, и я ободрал одно из лавровых деревьев над Гиппокреной. Горьковато-терпкая кора пришлась мне по вкусу. Я опять попытался отчаяться или, так как из этого ничего не выходило, хотя бы поскорбеть о своей судьбе. "Как это понимать? - спросил я самого себя. - Ты утерял большую часть человеческих свойств и не можешь испытать никакого отчаяния, ни даже порядочной скорби?"
Тут я сделал открытие в своей душе, которое было еще хуже внешних признаков, отраженных источником. А именно, строго проверив себя, я заметил, что я сокрушаюсь об утере человеческого образа только для формы и чести ради, по существу же я доволен и шерстью на животе и лапах, и широкой пастью, и вытянутым носом, и зачатками рогов и хвоста. Кроме того, я почувствовал, что и душа моя тоже начинает окозляться. "О люди, люди! Пусть этот факт послужит вам предостережением! Сколь быстро проявляется в вас зверь, если вы не следите за собой неустанно!"
Я пасся на траве и отдавался этим глубоким размышлениям, пока они не были прерваны приходом стада. Добрые козы уже начали беспокоиться обо мне и, увидев меня пасущимся и рассуждающим у Гиппокрены, проявили самую непритворную радость; немногого не хватало, чтобы повторилась ночная сцена, но я сослался на умиление и потрясение, испытанное мною в связи с моим новым счастьем, и просил их пощадить мое несколько расстроенное жвачкой здоровье.
- Он нуждается в покое! - воскликнули благородные козы и отвели от меня лапы и морды. На этот день козы расположились на пастбище возле Гиппокрены, и я слышал, как они, питаясь, долго восхваляли в приподнятом настроении и так называемом высоком штиле мое счастье, а именно то, что я наконец стал благоразумен и совершенно вошел в их семью.
"По-видимому, всему животному миру свойственна черта, которую я считал принадлежащей одним лишь моим бывшим собратьям, т.е. людям! - подумал я при этом разговоре. - Только принизив кого-нибудь до себя и уничтожив в нем все лучшее и самобытное, они думают, что он сделался благоразумным и достоин войти в их семью. Так, рабочий дробит большие камни у края шоссе и мостит мелкими осколками проезжую дорогу повседневного движения для пешеходов, колясок, лошадей, а порой и для ослов".
- Позволь мне, - опять вставил старый барон, - прервать эти безмозглые россказни и поговорить с тобой о нашей фаб...
- Сейчас, - ответил Мюнхгаузен, - мое повествование не продолжится и четверти часа.
С тех пор добрые и благоразумные геликонские козы стали носиться со мной как с писаной торбой. Они любили меня чуть ли не больше своих детей; понятно, ведь я был для них добровольно избранным сыном и, кроме того, внушал им особый интерес, так как во мне еще сохранились некоторые человеческие черты, которые они надеялись уничтожить своим воспитанием, считая себя к тому призванными. Они беспрерывно формировали и исправляли, т.е. лизали и чистили меня, чтобы вылизать и вычистить до уровня совершенного козла и слизать последние признаки сопротивляющейся человеческой породы. Я принужден был покориться, хотя и очень хотелось оставить себе хоть кусочек человеческого на крайний случай, когда, может быть, весьма полезно будет иметь запасное амплуа. Также и язык мой не казался им достаточно академичным; они считали, что это еще не настоящее тосканское мекание [81]. Я должен здесь указать, почему я так быстро научился объясняться со своими благодетельницами. Дело в том, что часть моего детства прошла среди немецких проповедников и потому, попав в козье стадо, я услышал одни лишь знакомые звуки, и только их мне и пришлось повторять в разговоре с козами. Между тем мое мекание, как уже сказано, было не вполне чисто; возможно, что оно все еще отдавало проповедником. Поэтому ученая коза Пипи взялась за это дело и поучала меня меканью по всем правилам грамматики. Я быстро выучился и пришел к убеждению, что козье наречие обладает исключительным богатством своеобразных оборотов для выражения неясных представлений, почему этот язык следовало бы рекомендовать некоторым эпохам для использования в общественной жизни.
Дни приходили, дни уходили, из них составлялись недели, а из недель месяцы, и никакая серьезная помеха не нарушала нашей идиллической жизни на Геликоне, если не считать, что матери покидали нас на слишком долгое время, и в одно из таких отсутствий орел унес одного, а карагуш другого козленка. Мы были очень огорчены происшествием, хотя козы Фифи и Рири, счастливо разрешившись от бремени, пополнили эту потерю. Частое отсутствие матерей и гибель козлят заставили призадуматься остатки моей человечности. Блуждая без надзора, мы не находили хорошего корма, легко могли прыжком вывихнуть лапу и иногда совершенно сбивались с правильного пути, а потому я спросил: где же матери? И получил ответ, что они заседают. Когда же я продолжал спрашивать, по какой причине и для какой цели происходят эти заседания, то сверстники объясняли мне, что это собрания благотворительного комитета. Правда, эти ответы мне ничего не разъяснили, но зато я стал наблюдать еще внимательнее и вскоре дошел до сути. К сожалению, мои расследования вскрыли некоторые теневые стороны в столь приятном и совершенном в остальных отношениях обиходе геликонского стада.
Оказалось, что милосердные и достойные матери учредили "Союз для облегчения горестей страждущих существ". Этот союз возник из развалин другого, имевшего целью утонченье козьего руна. А именно, однажды какой-то путешествующий дикий осел забрел на Геликон, напился из Гиппокрены и фантазировал после этого об удивительной шерсти тибетской козы, из которой выделываются в Кашмире роскошные, ценные шали. Сам фантазирующий осел не видал ни тибетских коз, ни кашемировых шалей, но слыхал в лесу, как говорил о них один армянский купец, который, правда, знал толк в шалях, но коз тоже не видал, а слыхал от покойного брата, что такие водятся. Но фантазия осла воспламенила фантазию матерей и оплодотворила их дух идеалом тибетской горной козы. Этот далекий возвышенный идеал вызвал в них дух соревнования; их руно стало им казаться с того дня грубым и простым, и они решили путем совершенной жизни утончить свою шерсть и по возможности довести ее до состояния кашмирской; ибо руно для козы так же важно, как чувствительность для возвышенных душ.
Совершенная жизнь состояла в том, чтобы прекратить всякое общение с мужьями и не давать молока, отчего качество шерсти должно было повыситься. Но эти попытки грозили стаду вымиранием, и когда вздохи супругов и визжание козлят сделали эту опасность очевидной, благородные козы решили отказаться от своей прекрасной затеи; правда, скрепя сердце, ибо им казалось, что за эти несколько дней, пока изнывали мужья и дети, руно их стало заметно тоньше.
Из этого кружка по утончению шерсти возник "Союз для облегчения горестей страждущих существ", ибо высшее "я" геликонских коз нуждалось в удовлетворении и стремилось возместить потерю. Новый союз интересовался разными несчастными случаями и помогал всем насекомым, птицам и мелким млекопитающим, попавшим в нужду. Каждую неделю регулярно устраивалось заседание; я присутствовал на многих из них, потому что меня, как козленка с хорошими задатками, считали достойным познакомиться с этим благородным и общеполезным учреждением. Козы имели обыкновение располагаться кружком в тенистом месте на горе и там пережевывать жвачку; на этих собраниях председательствовала мудрая, добродетельная Зизи, которая возлежала посередине на высоком камне. Во время жвачки подвергались милосердному обсуждению всякого рода несчастные случаи. Например, как помочь шмелю, который упал в воду на глазах у козы Рири? Не сделать ли для охромевшего и онемевшего кузнечика своего рода цимбалы из листочков, чтобы он мог в будущем хоть сколько-нибудь заниматься своим искусством? Каким способом доставить пищу мыши, голодающей в дыре вместе с мышатами, про которую козы знали, что она без вины попала в такую нужду? И разные другие благотворительные меры, которые создали геликонским козам и их кружку почти божественную репутацию среди всякого нуждающегося отребья. Я говорю отребья, потому что благородные животные и слышать не хотели о союзе и его деятельности. Каменный дрозд переставал петь, когда козы начинали совещаться поблизости от его куста; белая лань, порой посещавшая гору, вместо всякого ответа гордо повернулась спиной, когда козы предложили ей сделаться членом благотворительного общества; а лавровые деревья, под которыми происходили заседания, высокомерно покачивали головами, как я сам видел, когда красноречие коз становилось слишком пышным и текло без удержу. Одно из этих священных деревьев, по-видимому, физически не могло выносить близости коз-благотворительниц. Оно стало хиреть и под конец совсем засохло.
Однако матерям не во всех случаях удавалось выполнять свои благотворительные задания. Дело в том, что козам было строго запрещено оказывать помощь кому бы то ни было индивидуально, без надзора или экспромтом. С момента возникновения кружка благотворительность должна была осуществляться в деловом порядке, и каждой единичной козе предписывалось проходить мимо страждущего существа и только сообщать союзу о своей находке. Геликонские матери пытались таким способом уничтожить обыденное, инстинктивное сострадание и заменить его высоким, сознательным, регулирующим милосердием. Но так как устройство заседаний было всегда связано с длительной проволочкой, самые же заседания тянулись еще дольше и так как козы, мекая и противомекая, как бы пережевывали одновременно и жвачку и милосердие, то часто помощь являлась слишком поздно. Так, шмель, которому брошенный листок спас бы жизнь, утонул во время речей об этом спасении, а мышь, которой проходящая мимо единичная коза могла бросить немного зерна, подохла с голоду раньше, чем дело дошло до оказания ей коллективной помощи.
Порой имели место мероприятия, прямо противоречившие законам природы. Так, почти ни один охромевший кузнечик не смог справиться с цимбалами. Хуже всего, как я уже сказал, отражались эти долгие и растянутые заседания геликонского кружка на нас, козочках и козлятах. Бегая в это время по неизвестным дорогам, и нередко голодные, подвергаясь опасностям и нападениям диких зверей, бедные сосунки проливали горючие слезы над тем, что матери думают об утопающих шмелях, хромых кузнечиках, голодных мышах и забывают про нас. Но в общем ни наши слезы, ни эти неудачи не имели никакого значения. Геликонки все больше и больше научились чувствовать в этом кружке собственное совершенство и восхищаться своей добродетелью, а в этом-то и заключалась вся суть и сила.
Я долгое время не знал, каким образом возникло у геликонок это веяние, побуждавшее их время от времени пренебрегать своей семьей ради какого-то отребья и раздувать скромное и неказистое милосердие в помпезное предприятие. Наконец мне удалось разрешить загадку. Как мы уже знаем, геликонское стадо пило воду из Гиппокрены. Этот источник оказывает сильное влияние на всех, кто его пьет; но только у предназначенных на то судьбою он вызывает знакомое нам приятное безумство, в других же, напротив, вода разлагается и либо выливается в виде отвратительного рифмоплетства, как это было со мной, либо приводит их в возбужденное и напыщенное состояние, которое отражается на их поступках и ощущениях и которое можно назвать цветистой прозой жизни.
Геликонские козы не принадлежали к тем, кто был предназначен для приятного безумства. Источник вызывал в них стремление к ненужным добродетелям и излишней благотворительности. Они находились в состоянии цветистой прозы. Это состояние происходило от разложившейся Гиппокрены.
Сколько раз, попав после этого к людям и познакомившись с их безвкусной пышностью и с той помпезностью, которой они окружают всякие громкие деяния, я восклицал:
- Разложившаяся Гиппокрена!
Там, где ей сопутствует цветистая проза, там умирает мелодичная песнь каменного дрозда, благородная белая лань гордо поворачивается спиной, лавр гневно качает верхушкой или засыхает.
Супруги коз также обычно пили из Гиппокрены и не хотели отставать от своих жен. Они тоже не принадлежали к избранным для приятного безумства; всякий, кто хоть раз видел подобного супруга, поверит мне на слово. Так как жены уже захватили в свои руки все нужды страждущего отребья, то они ограничились заботой о пороках этого отребья и учредили "Союз для спасения морально падших созданий". Целью его было путем нравственного воздействия, добродетельных увещеваний и сердечных поощрений побудить к более безобидной и чистой жизни животных, которые от природы колют, кусают, царапают, крадут или питаются нечистотами. Таким образом, по идее учредителей и при удачном функционировании союза, комар должен был бы отказаться от жала, блоха от крови, сорока от воровства, а червяк и личинка от нечистот и падали.
Так как я жил у коз, то не могу сказать, как далеко зашла исправительная деятельность союза, когда я попал на Геликон. Мне известно лишь то, что на священной горе кололи, кусали, царапали, крали и ели несказуемые вещи всякие твари, - не знаю, впрочем, исправленные или неисправленные. Я был видоком и послухом только одного опыта по облагорожению нравов; о нем я хочу или даже должен рассказать, так как с ним связана катастрофа, повлиявшая на дальнейшие судьбы дитяти Мюнхгаузена, в то время козленка.
Объединенные козлы... я хотел сказать, нравственные супруги сердобольных коз, пришли на следующий день после моего появления на Геликоне на то место, где великодушный англичанин пустил пастись свою лошадь и где валялся дохлый ягнятник. Там, где стояла лошадь, они нашли жука с черными, блестящими подкрыльями, вроде того, которого у Аристофана слуги Тригея вскармливают для поездки к Зевсу и которого у нас называют навозным жуком. На шее же коршуна они заметили голубовато-стальную муху, именуемую мясной мухой. Хотя твоя дочь и не присутствует, брат Шнук, я все же буду из уважения к твоей деликатности называть жука не иначе, как Конем Тригея, а муху Голубой Мечтательницей, - сказал г-н фон Мюнхгаузен, поднимая глаза от рукописи.
- Позволь!.. - воскликнул в бешенстве старый барон.
- Позволь мне, - сказал Мюнхгаузен, - прочитать историю про жука и муху.
"Неужели сердце у вас не переворачивается при виде двух ближних, дошедших до такого падения! - воскликнул один из супругов. - Братья, окажем им помощь, протянем заблудшим спасительное копыто, отучим жука от его скверных наклонностей, а муху от привычки закладывать нерожденное будущее своего рода в гниющие элементы - сделаем из жука и мухи порядочных людей, которые будут вращаться в хорошем обществе!"
Эта речь была встречена всеобщим одобрением.
Единогласно решили, что Конь Тригея и Голубая Мечтательница должны стать нравственными и приличными, хотят ли они того или нет. Оратор, козий супруг Солон - все они надавали себе имена мудрых и благородных мужей древности, - осторожно соскреб копытом жука с его пищи и загнал его в скважину утеса, которая тотчас же при помощи пододвинутого камня была превращена в исправительную камеру.
Заточение жука не потребовало почти никаких усилий, ибо, как известно, это насекомое долго расправляет брюшко и шею, прежде чем полетит. С мухой же, крылатой Мечтательницей, надо было поступать хитрее. Тем не менее Платону, козьему супругу необычайно возвышенного образа мыслей, удалось подкрасться к подопечной, схватить ее губами и перенести таким образом в дырку на ветке фигового дерева, которую заткнули колышком. Это радостное событие было сообщено козам при следующей же встрече, и те не преминули принять живейшее участие в упованиях союза супругов. Этим путем известие дошло и до меня. Мы, козочки и козлята, должны были почистить то место, где стояла лошадь великодушного англичанина, а взрослые сбросили труп коршуна в глубокую пропасть, чтобы тем окончательно избавить обоих воспитанников от искушений порока.
В следующие дни Солон и Платон, иногда при поддержке других членов союза, принялись за увещевание Коня Тригея и Голубой Мечтательницы. Солон лежал перед расщелиной и прижимал морду к крохотному отверстию, не закрытому булыжником; Платон же стоял, опираясь передними лапами о ствол фигового дерева, и прикладывал свою медоточивую морду к отверстию в фиговой ветке. Таким образом, козлы, один стоя, другой лежа, произносили свои поучения, разумеется, когда не жрали: один фиги, другой юные лавровые ростки, особенно сочно распустившиеся возле расщелины.
- Разве не лучше питаться чистой пищей? - говорил Солон жуку, отдыхая после своей лавровой трапезы. - Неужели, падшее создание, ты не чувствуешь, что Зевс-отец усеял всеми нами, т.е. козами, мухами, жуками, борозды матери-земли, чтобы мы кормились из рук богов, а не из отверстия, которое только выпускает и ничего не принимает? Ужасное, непонятное заблуждение презирать то, что пастбища и поля посылают в царство светлокудрой Деметры, и только тогда жаждать этих плодов, когда они, брошенные в Тартар, попадают в мир бесформенных теней печальной Персефоны. Если ты любишь золотое зерно овса, то почему ты не жрешь овес? Если тебя тянет на ростки травы, то почему ты не жрешь траву? Что соблазняет, что побуждает тебя желать всего этого в переваренном, разложенном, использованном виде? Послушай этот радостный хруст и шорох перед твоей темницей, внимай, как я жую сочный жирный портулак, горький перечник, освежающую трилистную кашицу! Разве ты не мог бы, будучи свободен, сидеть по-братски рядом со мной и наслаждаться этими, предоставленными нам Ореадой листьями, вместо того чтобы на расстоянии нескольких шагов поджидать, как илот и варвар, не достанется ли тебе какая-нибудь загрязненная Гарпией пища. Может быть, ты возразишь: "Я - жук, а ты козий супруг!" Ну, что ж, в таком случае взгляни на тебе подобных, смотри, как этот красный циркающий плутишка гложет сладко-душистый лист лилии, как этот карапуз с медно-коричневыми крыльями и зеленым щитком нежится в лепестках розы! Им следуй, к ним присоединись, там твое место! Жри лилии, если тебе не нравится овес, жри розы, если не можешь жрать портулак, перечник или кислицу!
После таких речей достойный Солон всегда чувствовал новый приступ аппетита и с особым усердием принимался за горные растения. Платон, отдыхая после фигового завтрака, держал приблизительно такие же речи перед своей ученицей. Он тоже настойчиво советовал мухе бросить тухлое мясо, начать есть фиги и на фиги класть свои яйца. Он особенно старался повлиять на ее материнские чувства и рисовал ей в увлекательных картинах, каким одаренным окажется ее потомство, если оно вылупится не среди смрада и гниения, а там, на озаренных солнцем, покачиваемых ветром сучьях. После таких речей он все время поглощал фиги, пока их хватало на дереве, затем обглодал ветки, так что растение постепенно получило довольно потрепанный вид.
Во время этих увещеваний Конь Тригея и Голубая Мечтательница вели в исправительных карцерах грустное существование. Оба они были непритязательные, суровые создания природы, далекие от всякой теории и погрязшие в практических побуждениях. Сначала они носились, как бешеные, по своим камерам, жужжа и гудя, но так как это им не помогало, то они притихли и прислушивались к речам исправителей. Из этих речей они поняли только то, что жук должен жрать лилии и розы, а муха перейти на фиговую диету - предложения, выведшие Коня и Мечтательницу из себя, так как они сочли это за самое злое из возможных оскорблений.
- Душегубы! Душегубы! - гудел жук. - Почему нашему брату не жрать то, что ему по вкусу?
- Хочу вони, хочу вони, хочу вони! - жужжала муха.
Больше всего сердило обоих кандидатов в праведники то, что их исправители, судя по звукам, благодушно пожевывали на воле листву и фиги и что их добродетельные увещевания служили им чем-то вроде моциона для пищеварения. Между тем обстоятельства принимали для обоих весьма серьезный оборот, так как они не получали никакой пищи и страшно отощали во время подготовки к чистой жизни. Конь Тригея так ослаб, что еле держался на ногах; у Голубой Мечтательницы бессильно свисали крылья.
В этом грустном положении в них проснулась хитрость, порожденная инстинктом самосохранения. Они решили притвориться и стали издавать жалобные, меланхолические звуки.
- Слышишь, - крикнул Солон Платону (так как расщелина была неподалеку от фигового дерева), - порок начинает сдавать, заметны первые признаки раскаяния.
- Моя бедная падшая тоже сокрушается над своей безнравственностью, ответил Платон.
Спустя некоторое время оба достойных супруга испытали души обращаемых, причем Платон осторожно просунул в отверстие ветки кусочек фиги, еще сохранившейся на дереве, а Солон ухитрился протолкнуть в расщелину лепесток лилии или розы.
Конь и Мечтательница задрожали от злости при этом отвратительном, как им казалось, предложении; Мечтательница в ужасе перед фигой подалась в самый дальний угол дупла. Конь оттолкнул короткими, крепкими ножками листок, сдавивший ему дыхание и зачумлявший воздух его жилища.
- Гнусная вонь! - зажужжал он. - Поверить только, что есть идиоты, находящие удовольствие в этой пакости. Задыхаюсь! О, где моя амброзия?
- Фиги! фиги! фиги! дрянь! дрянь! дрянь! - бушевала Мечтательница.
Но положение их дошло до крайности. Жертвы нравственности понимали в своем заточении, что исправители, пользуясь на воле отличным кормом, могли ждать, сколько бы дело ни затянулось. Голод мучил их, необходимо было притворством обмануть тюремщиков. Жук пересилил себя и с проклятиями и судорогами отъел по кусочку от лилии и розы, но тотчас же изрыгнул их обратно, так противны были ему возвышенные и чистые услады жизни. Муха подавила в себе отвращение и произвела над фигой до известной степени и как бы в виде пробы то, что от нее требовали во имя добродетели. Платон и Солон прислушивались и по раздавшемуся изнутри шуму заключили, что произошло нечто решительное. Открыв тогда обе темницы, они увидели, что лилия и роза обглоданы, фига загажена, а Конь и Муха лежат в полуобморочном состоянии лапками кверху. Солон и Платон обняли друг друга передними лапами и воскликнули:
- Победа! Добродетель торжествует! Порок покинул сердца этих морально погибших созданий, они никогда больше не впадут в свои позорные привычки!
Восторг перекинулся и на прочих козьих супругов, которые, несмотря на свою солидность, отпраздновали счастливое событие великолепным хороводом с самыми отчаянными пируэтами. Шум привлек матерей, а также нас, козочек и козлят. Козы были поставлены веселым меканием в известность об удаче нравственного исправления, увидели Коня и Мечтательницу с вытянутыми ногами и пролили несколько слез умиления. И так как женщины обладают даром молниеносно постигать самое возвышенное и правильное, то и в данном случае геликонские козы сразу придумали, чем увенчать морализирующую деятельность своих мужей.
- Создадим чету из этих спасенных для добродетели созданий! вдохновенно воскликнули козы. - Поженим их и дадим им в приданое столько лилий, роз и фиг, сколько можно найти на Геликоне!
Это предложение было встречено невероятной бурей восторга. Правда, почтенный Мосх [82] усомнился, чтобы этот брак оказался плодовитым, а критически настроенный Бион [83] предлагал опросить жениха и невесту относительно взаимной склонности, но эти сомнения не встретили сочувствия, и остальные хором воскликнули:
- Для тех, кого соединяет добродетель, взаимная склонность и продолжение рода не играют никакой роли!
Во имя нравственности решено было тотчас же приступить к празднеству Гименея. Платон и Солон взяли Коня Тригея и Голубую Мечтательницу на спину. Они шли впереди, за ними следовали парами почетные супруги, затем двигались честные и сердобольные матери, а позади прыгали козочки и козлята. В таком порядке двинулось шествие к лужайке возле Гиппокрены, где предполагалось отпраздновать свадьбу.
Когда процессия пришла на место, старая рассудительная Зизи взяла Коня губами; то же сделала и Квикви с Мечтательницей. Затем они отнесли брачащуюся пару на высокий камень и поставили рядышком обоих молодых людей, которые заметно оживились от свежего воздуха и с каждой минутой становились все бодрее; после этого все мы, стар и млад, оцепили широким кругом жениха и невесту. Наскоро составленная программа празднества устанавливала следующий порядок: строфа; речи Солона и Платона; антистрофа; церемония; эксод; гимнастические игры; хоровод; пир.
Маленький хромой кузнечик, единственный, справлявшийся с цимбалами из листиков и шипиков, был приглашен в свадебные певцы. Поэтому, когда составился круг, этот поэт благотворительного кружка дошел или, вернее, доковылял до священного источника, слегка помочил в нем челюсти и закатил золотисто-желтые глаза; затем после неудачной попытки взобраться на самый низкий лавр он прихрамывающим прыжком вскочил на ветку тамариска, настроил цимбалы, почистил об них челюсти и, ударяя по инструменту, вдохновенно запел:
Строфа:
Навозный жук - свиненочек,
Брум, брум!
У мушки шесть лапченочек,
Зум, зум!
Жучок забрал ее в полон.
Ах, жук ужасный селадон!
Зум, зум! Брум, брум! брум, брум!
- Дивные стихи! Чудесная пища для души и сердца! - замекали козы.
- Чистое чувство, не отягченное никакой мыслью! Настоящая лирика! восторгались козлы.
Солон и Платон вошли в круг, стали перед брачащимися и один за другим обратились к ним с речами. В энергичных выражениях описали они постыдность их прежнего образа жизни, указали на то, что богиня Добродетели всегда готова простить, как добрая старая мамаша, и под конец перешли на лилии и розы, фиги, скважины и дупла. В первой части речи они всячески поносили новобрачных, во второй части возвысили до небес, в заключение они уже сами не знали, что им сказать, - словом, их проповеди могли бы быть немедленно отпечатаны в качестве образцов для речей на торжественные случаи.
Мне показалось, что новобрачные не внемлют красноречию, а только расправляют живот и крылья; я сообщил свое наблюдение соседям, но те, захваченные величием празднества, не обратили внимания на мои слова. После речей кузнечик пропел следующее:
Антистрофа:
И если он свиненочек,
Брум! брум!
У ней же шесть лапченочек,
Зум! зум!
Пусть ножки подадут вот так
И пусть им сладок будет брак.
Брум, брум! Зум, зум! Брум, брум!
Когда дело дошло до венчания и козы Зизи и Квикви предложили брачащимся подать друг другу лапы, торжество внезапно приняло неожиданный и неудачный оборот. А именно: справа послышался стук лошадиного копыта, а слева из горной расщелины вылез лис, или волк, или другой хищный зверь. Не знаю, что случилось с лошадью, но, стоя на внешней линии круга, я видел хищника, уносившего в пасти кусок мяса.
Тут у новобрачных появились конвульсивные движения, воздух принес их обостренному чутью искусительную весть, Конь и Мечтательница собрали свои последние, уцелевшие от влияния морали силы, и жук, гудя: "Навоз! навоз! навоз!", а муха, жужжа: "Падаль, падаль! падаль!", полетели один направо, другая налево, чтобы начать сначала свою порочную жизнь, невзирая на исправительные эксперименты, речи, умиления, строфы и антистрофы.
Внезапный испуг женихов, когда Одиссей неожиданно появился из лохмотьев с победным величием и стал метать смертоносные стрелы, не мог быть сильнее, чем страх матерей и их супругов при виде этого зрелища, в котором, так сказать, величие природы тоже выпорхнуло из лохмотьев. Сначала они стояли безмолвно, тупо, неподвижно, подобные одному огромному окаменевшему зверю, затем их охватило неудержимое смятение и они бросились врассыпную, потому ли, что хотели поймать упорхнувших грешников, потому ли, что ими овладел демон, который пользуется такими страшными мгновениями. Козочки и козлята последовали за ними, так что благодаря этим бегущим вниз, прыгающим, спотыкающимся, падающим зверям вершина горы более напоминала фессалийский шабаш, нежели радостное местопребывание Муз.
Что касается меня, то я остался у источника. К чему мне было бежать за жуком и мухой? Меня страшила собственная судьба. Я боялся возвращения стада. Дело в том, что еще за несколько дней до этого матери решили прекратить мое женское воспитание и передать меня в руки козлов, чтобы искоренить во мне ненавистные остатки человечности. Но именно эти остатки и сопротивлялись изо всех сил, быть может, не менее энергично, чем Конь Тригея завтраку из лилий и роз. Хотя я и ценил высокие качества козлов, но не мог побороть в себе физического отвращения к ним, ибо эти качества не смогли уничтожить известных природных свойств, и я искренно трепетал перед моментом, когда мне предстояло очутиться в их атмосфере. Между тем звезды сулили мне нечто совсем иное.
Стук лошадиных копыт приближался, и вскоре у того места, где я стоял, появился верхом пожилой толстый человек, за которым следовал другой, худощавый. На толстом человеке была желтая шляпа, желтый кафтан, желтые брюки и желтый жилет. Лицо у него было бледное, одутловатое и весьма недовольное. Если бы он даже тотчас не заговорил, я бы по его внешности и безразличному взгляду, которым он окинул окрестность, все равно мог бы сказать, к какой нации он принадлежит. Слуга помог ему сойти с лошади, подвел его к камню новобрачных, сунул ему камышовую трость в руки, опер его подбородок о набалдашник и соорудил таким образом нечто вроде статуи бесчувственного наблюдателя природы. Барин относился вполне флегматично к производимым над ним манипуляциям и скупо отвечал на речи словоохотливого слуги.
Из их разговора я узнал, что желтый толстяк - богатый, удалившийся от дел рантье, который жил в своей усадьбе недалеко от Амстердама и в расстоянии часа пути от Гарлема. Ввиду участившихся у него припадков подагры и появления некоторых предвестников водянки врач предписал ему путешествие в южные страны. Мингер фан Стреф пошел на это и согласился поехать в Рейхсвальд под Клеве. Но врач заявил, что пациент его не понял, и назвал ему огромное количество миль, которое ему по меньшей мере предстояло отмахать. Сначала голландец впал в отчаяние, поскольку это ему позволяла его природа; но так как врач тоже был спокойный, настойчивый нидерландец старого закала и предсказал своему пациенту с величайшим хладнокровием день и даже час смерти, если тот не послушается, то г-н фан Стреф принужден был подчиниться и подумать о дороге, которую ему предстояло проделать в юго-восточном направлении, так как на юг по карте не выходило предписанного количества миль.
Тут слуга напомнил ему отдельными замечаниями все вышесказанное, чтобы ободрить его мыслью о необходимости путешествия и об его строго последовательном плане, и утешил его восклицанием:
- Барин, мы у цели; теперь в обратный путь, в наш прекрасный Вельгелеген.
- Слава тебе господи, - ответил голландец, несколько повеселевший от воспоминания о своей усадьбе. - Когда мы вернемся домой, я построю павильон и назову его Радость и Покой. И своего покоя я больше не нарушу, даже если моя водянка будет угрожать всем плотинам Зеландии. Я не знаю ничего безобразнее этой греческой местности, где одна мучительная гора идет за другой, где перед вами нет ни каналов, ни лугов, а небо не может отделаться от неестественно синего цвета.
- Не повсюду же быть старой Голландии, - ответил слуга и набил табаком маленькую глиняную носогрейку, - должны существовать и такие, никому не нужные местности.
- Когда я подумаю о своей усадьбе Вельгелеген, так ведь это совсем другое дело, - продолжал мингер фан Стреф, сделавшийся теперь разговорчивее, хотя лицо его продолжало выражать досаду, - по одну сторону лежит Чудный Вид мингера де Ионге, по другую - Фроу Элизабет мингера фан Толля, а посредине Вельгелеген. Я уже не стану говорить о красотах и удобствах внутреннего устройства, о зверинце, о вымощенном пестрыми плитами дворе, о гроте из раковин, о птичнике, о золотых китайских фазанах и парниках с гиацинтами, которые здесь растут в жалком, диком состоянии. Но подумай только, Зевулон, о виде на канал, по которому плывут ежедневно шесть коричневых плашкоутов, а за ними необозримый луг, где нет ни одного возвышения величиной с кротовую кучу и где в глубине стоят двенадцать ветряных мельниц на ходу! И все это видишь не каждый день! Нет! Один день туман, другой - дождь, так что, лишенный этого вида, ты вдвойне смакуешь свое счастье, когда он снова появится; и небо, даже при ясной погоде, всегда остается скромным, умеренным и серым. Как ты себя чувствуешь, Зевулон, когда ты об этом думаешь?
- Отвратительно себя чувствую! - воскликнул Зевулон и сердито бросил носогрейку оземь, так что она разлетелась в куски. - Ко всем чертям эту проклятую греческую пустыню!
- Не горячись, Зевулон, - сонливо сказал барин, причем он с досадой опустил углы губ. - Голландец не должен горячиться, иначе ему следует кого-нибудь отколотить, чтобы горячность принесла какую-нибудь пользу. Приготовь чаю: вода тут как будто довольно прозрачная, насколько это вообще возможно в этой проклятой стране; но до утрехтской ей, разумеется, далеко. А я пока почитаю из "Электры" нашего великого Фонделя. Он вынул книжку из кармана, раскрыл ее и прочел со странным пафосом начальные стихи фонделевской "Электры":
О сын вождя ахейских сил под Троей,
Воочию теперь ты видеть можешь
Все то, к чему стремишься ты душой.
Здесь древний Аргос твой желанный; в нем же
Святая сень неистовой Ио;
Там прямо, друг мой, бога-волкобойца
Ликейский торг; налево от него
Прославленный богини Геры храм.
- Да, да, - прервал себя мингер фан Стреф, - это больше похоже на Элладу, чем этот геликонский пустырь. - И он продолжал отбарабанивать своего Фонделя.
Между тем Зевулон достал из ранца дорожную машинку для приготовления чая, которую его барин повсюду возил с собой, зажег огонь, начерпал воды из Геликона и засыпал зеленого чая. Когда этот необходимый для голландца напиток был готов, он подал чашку своему барину.
Мингер фан Стреф поднес ее к губам с той медлительностью и угрюмостью, которые были свойственны всем его жестам. Он отведал раз, отведал другой, затем слегка сжал дряблые губы, проглотил содержимое чашки и сказал:
- Зевулон, еще одну!
Зевулон взглянул внимательно на своего барина и покачал головой. Вторую чашку мингер фан Стреф выпил без дегустации. Во время питья глаза его приобрели нечто вроде блеска, и он сказал:
- Зевулон, еще одну!
Лицо Зевулона выразило сильное беспокойство, и он дрожащей рукой подал третью чашку. Мингер фан Стреф быстро опрокинул и эту, после чего взглянул на небо.
- Что с вами, барин? - озабоченно воскликнул слуга. - Обычно вы кушаете три чашки в три четверти часа, а тут пропустили их в желудок точно на почтовых.
Старый голландец сильно призадумался и после долгого молчания сказал:
- Зевулон, чай мне здесь более по вкусу, чем в моей усадьбе Вельгелеген в расстоянии часа от Амстердама.
Тут верный слуга стал рвать на себе волосы, заплакал и завопил:
- Горе мне, горе! Мингер фан Стреф потерял рассудок на этой горе; чай ему нравится здесь больше, чем у нас дома; он хвалит чужбину в ущерб старым Нидерландам.
- Зевулон, не горячись, - сказал спокойно и дружески мингер фан Стреф. - Я не потерял рассудка. Знаешь ли ты, что такое мечтательность? Это такое состояние, в которое французский паяц и английский бык впадают по временам, немецкий колпак постоянно, а старые Нидерланды никогда. Однако и нам предстояло познакомиться с ним как-нибудь для пробы, ибо для господа нет ничего невозможного. Опыт был произведен на мне. Я мечтаю, Зевулон, вот и все. В этом чае есть что-то такое... он сделал меня мечтателем; ибо я должен еще раз повторить: чай мне здесь больше по вкусу, чем в моей усадьбе Вельгелеген. Но это пройдет.
С трудом удалось мечтательному голландцу успокоить своего слугу. Особенно успокоительно подействовало заверение, что экзальтированное состояние хозяина, по-видимому, является спасительным кризисом его болезни и что оно остановило водянку. Старый мечтатель встал и собрался в обратный путь; Зевулон упаковал чайный прибор. Мингер фан Стреф огляделся вокруг и сказал:
- Я хотел бы взять что-нибудь на память об этом довольно сносном месте и дивном часе, когда мне так понравился чай, вообще, какой-нибудь сувенир о здешних мечтаниях.
- Что же нам взять с собой? - спросил Зевулон все еще весьма растерянным голосом. - Не запаковать же эти жерди (он имел в виду лавры) и эти огромные клинкеры (он разумел утесы).
В этот момент он увидел меня за скалой, откуда я наблюдал всю эту сцену с мечтаниями; он вытащил меня оттуда и воскликнул:
- Что это за существо?
Мечтательный голландец оглядел меня и медленно сказал:
- Накинь ему веревку на шею, Зевулон, я возьму его с собой на память о чудном часе. По-видимому, какая-то неизвестная порода; мингер де Ионге, который долго жил в Батавии, скажет мне, встречается ли она на Яве.
Что мне было делать? О бегстве не могло быть речи; я должен также сказать, что остатки человечности во мне испытывали некоторую радость от перспективы вернуться в свою среду, хотя тайное, мрачное предчувствие шептало мне, что мечтательность голландца ляжет на меня тяжелым бременем. Я терпеливо дал надеть себе аркан на шею и вместе со своим новым господином, ехавшим впереди, и Зевулоном, ведшим меня на веревке, покинул гору, где мне пришлось так много пережить. Перед уходом Зевулону было приказано наполнить гиппокренской водой кантины, свисавшие по обе стороны седла, чтобы впоследствии приготовить из нее чай в усадьбе Вельгелеген.
У подножия горы мингер фан Стреф стал также мрачен, как и раньше, и сохранял это настроение в течение всей остальной дороги. Попав на ровную местность, мы продолжали путь в коляске, т.е. в коляске сидели господин и слуга, а я бежал рядом. Вы можете мне верить или нет, мне это совершенно безразлично, но правда останется правдой - я отмахал несколько сот верст вприпрыжку, не считая короткого расстояния по Адриатическому морю, которое мы перерезали на славонской шебекке [84]. Да, за голландскими мечтателями можно поспеть и пешком!
Однако очень скоро меня потянуло обратно на Геликон, так как голландское владычество самое крутое, какое только существует. Со мной обращались, как с колонией; о корме я должен был заботиться сам, а на славонской шебекке, видит бог, меня питали одним только запахом гиацинтовых луковиц, закупленных мингером фан Стрефом и помещавшихся рядом с моей клеткой. К этому присоединялась вся нелепость путешествия по карандашной линии, ибо мой хозяин совершал и обратный путь по тому же принципу. С большинством достопримечательностей знакомишься только наполовину. Так, во Франкфурте мне не удалось видеть Здания Некомпетентности [85], потому что наша линия проходила через Еврейскую улицу.
Но и эти неприятности имели конец. Мы приехали в Амстердам, а час спустя в усадьбу Вельгелеген. При виде канала, ровного луга, двенадцати ветряных мельниц, наконец, при виде своего тихого дома с опущенными жалюзи, вымощенного пестрыми плитами двора с птичником, обнесенным золоченой проволокой, и отгороженной зеленой лужайки, по которой разгуливали золотые и серебристые китайские фазаны вместе с прочим зверьем, мингер фан Стреф пролил две круглые слезы и сказал Зевулону:
- О Вельгелеген! - и больше ничего.
Зевулон зарыдал и, подойдя к воротам, склонился до земли, как бы для того, чтобы ее облобызать, и ответил:
- Вельгелеген - это Вельгелеген, мингер фан Стреф!
В воротах стояли шесть североголландских девушек с золотыми гребенками в волосах, все белые, круглые и в сверкающих чистотой платьях. Они сделали книксен, поцеловали хозяину руку и сказали:
- Счастливого возвращения, барин.
Раздвинув девушек, к новоприбывшему подошел маленький человек с красным лицом, но с напудренными волосами, придававшими ему почтенный вид, потряс его руку и сказал:
- Я узнал, что вы приезжаете сегодня, и хотел взглянуть, удалось ли лечение.
- Доктор, я мечтал на Геликоне, после этого мне стало легче, и теперь я совсем здоров, - ответил пациент.
Врач посмотрел на него испытующе и сказал хладнокровно:
- Нет, мингер фан Стреф, вы так же больны, как и до отъезда; поэтому вы должны опять отправиться путешествовать, иначе вы умрете тогда-то и тогда-то. Он назвал день смерти.
Недавно я узнал, что такое голландская мечтательность, но теперь я увидел и услышал, что такое голландская ярость; ибо лицо мингера Стрефа сделалось серо-коричневым, жилы на лбу так вспухли, что походили на корни деревьев, и он излил на доктора такой поток ругательств, что я пришел в изумление от богатства местного языка. Доктор, в свою очередь, почувствовал прилив нидерландского вдохновения и выругал пациента, Зевулон выругал доктора, первая голландка выругала Зевулона за то, что он вмешивается в господскую ссору, вторая первую за то, что она ругает Зевулона, третья вторую за то, что она ругает первую, четвертая третью за то, что она ругает вторую, пятая Зевулона, первую, вторую, третью и четвертую вместе, а шестая никого в отдельности, но всех вообще. Эта запутанная сцена ругани напомнила мне современную картину немецкой литературы.
Такая громкая и бурная встреча ожидала мечтательного голландца в воротах его тихой усадьбы. Золотые фазаны, серебристые фазаны и несколько калао в птичнике присоединились ко всеобщему крику, и бог весть, не увенчалось ли бы еще торжество рукопашной, если бы издали не показался форейтор, а за ним влекомое лошадьми коричневое национальное судно. При виде его волны гнева затихли, все лица озарились миром и дружелюбием; доктор, пациент, Зевулон и все шесть голландок воскликнули в один голос:
- Пятый плашкоут!
- Опоздал на две минуты, - добавил мингер фан Стреф, посмотрев на часы.
Он с приветливым лицом вступил в свою виллу; доктор же, умиротворенный, сел на плашкоут, направлявшийся в Амстердам.
Так вид пятого гарлемского плашкоута положил конец нидерландской распре.
Как бы считая себя членом семьи, я последовал за своим господином на порог дома, но служанка согнала меня довольно неласково со ступенек и тотчас же принялась усиленно вытирать место, на котором я стоял, хотя я могу, выдать самому себе удостоверение, что я вел себя вполне прилично на пороге Вельгелегена. Зевулон запер меня на одном из зеленых лужков вместе с золотыми и серебристыми китайскими фазанами, или, вернее, я получил отдельно от пернатых особый маленький закут, подобно тому, как каждый золотой или серебристый фазан жил в отгороженном месте, вероятно, потому, что мингер фан Стреф предполагал и у зверей голландские наклонности. Я нашел довольно хороший корм, - хотя и не такие ароматные травы, как на Геликоне, - наелся, наконец, на покое досыта и проспал большую часть следующего дня, утомленный длинным путешествием. Только через неделю ко мне вернулась способность примечать и я смог подумать о себе и об окружающем.
С этого момента я начал основательно знакомиться с образом жизни голландского рантье, удалившегося от дел, ибо мое пастбище и жилище приходились под самыми окнами павильона, отделенного двором от главного дома и служившего хозяину местом каждодневных развлечений независимо от того, был ли шторм или дождь, туман или солнце.
Зевулон устроил мне скалу из клинкера высотою около пяти футов, прозванную Малый Геликон. Я часто лазил на нее и мог видеть оттуда все, что происходило в павильоне; я мог также слышать большую часть того, что там говорилось, так как окна, выходившие к зверинцу, обычно были открыты, когда погода была не слишком плоха. Со стороны же канала они всегда были заперты и задернуты занавесками, в одной из которых была оставлена узкая щелочка для наблюдения за плашкоутами.
Каждый день мингер фан Стреф приходил в павильон к восьми часам утра. Он являлся в утреннем костюме из светло-зеленого камлота и нес под мышкой красную папку. За ним следовала первая горничная с трубкой и чаем, так как дома его обслуживала только женская прислуга. Зевулон был повышен в лакеи только на время путешествия, по возвращении же занял свою прежнюю должность садовника и дворника. Здесь мингер фан Стреф пил свой чай, но не быстро, как на Геликоне, а действительно, как сказал Зевулон, каждую чашку по четверть часа, причем он медленно потягивал дым из зажженной трубки и в равномерные промежутки попеременно поглядывал пристальным взглядом то на канал, то на зверинец. Ничем другим он в это время не занимался, так как держался мнения, что каждое дело надо делать отдельно. Покончив с этим делом, он принимался за второе, а именно перечитывал лист за листом текст своих процентных бумаг, хранившихся у него в красной папке, хотя, как известно, подобные документы ничем друг от друга не отличаются. В положенные дни сюда присоединялась еще работа по отрезанию купонов. В этих трудах протекало время до двенадцати часов. Затем появлялся слуга из усадьбы Чудный Вид и другой из усадьбы Фроу Элизабет, которые передавали любезные приветы от мингера де Ионге и мингера фан Толля и спрашивали от имени своих господ: как спал и как поживает мингер фан Стреф? После долгого размышления мингер фан Стреф отвечал каждый день одно и то же: что ночь он провел довольно спокойно и что сейчас, слава богу, чувствует себя сносно. Отпустив посланцев, он звонил Зевулону и отправлял его в Чудный Вид и в Фроу Элизабет с любезным приветом и поручением спросить, в свою очередь, мингера де Ионге и мингера фан Толля, как они спали и как поживают?
Для восстановления сил после описанного напряжения мингер фан Стреф снова пил чай, курил трубку и выслушивал сообщение от вернувшегося Зевулона. После этого он отправлялся в дом и, переодевшись, возвращался во двор; там он останавливался перед птичником и затем перед каждым отделением зверинца, долго и задумчиво рассматривал обитателей того и другого, на каждой остановке качал головой и приговаривал:
- Неразумные твари.
Он проделывал это каждый день, даже когда шел дождь, с той только разницей, что тогда Зевулон держал над ним зонтик.
Покончив с речами перед птичником и зверинцем, он возвращался в большой дом и садился обедать, что происходило около четырех часов дня; после этого он отдыхал и затем около шести часов снова шел в павильон, на этот раз с зеленой папкой под мышкой. Тут он пил чай в третий раз, курил, как само собой разумеется, и читал текст амстердамских городских облигаций, которые хранил в зеленой папке. Обычно к этому времени темнело; мингер фан Стреф, зевая, захлопывал папку, бросал последний взгляд на канал, покидал павильон и возвращался в большой дом. Когда становилось совсем темно, Зевулон запирал ворота; огни, недолго горевшие в окнах дома, постепенно угасали - признак того, что хозяин и прислуга почивали после трудового дня.
Над Вельгелегеном воцарялось глубокое молчание и абсолютная тишина.
Я забыл упомянуть о том, что среди ежедневных занятий мингер фан Стреф имел обыкновение отмечать на грифельной доске, висевшей в павильоне, момент прибытия всех шести плашкоутов, каждый день проезжавших из Гарлема в Амстердам, и еженедельно выводить среднее уклонение от расписания. Самым большим его горем, как он иногда говорил, было то, что эта средняя никогда не совпадала, хотя бы он брал ее за месяцы и даже за годы, и что поэтому среднее время прибытия плашкоута оставалось по-прежнему неразрешимой загадкой.
Так проходил один день за другим.
- Господи, какая скука! - вздыхал я - уже без мифологических восклицаний - среди радостей и покоя нидерландской жизни.
Неужели мой хозяин стоит всего на ступень выше пятнистого ленивца и на много ступеней ниже слона, гордо-чуткого коня или вертлявой собаки, хоть он и читает процентные бумаги и амстердамские городские облигации? И тем не менее он придает себе какую-то цену, верит в бессмертие своей души и о, самовлюбленный варвар! Презирает нашего брата, скота!
Вполне естественно, что при этом условии между мной и им не могло возникнуть никакой симпатии; этот голландец не был создан для того, чтоб возбуждать любовь. Поэтому я всегда поворачивался спиной, когда он подходил к моей загородке. Чтобы избавиться от ужасной скуки Вельгелегена, я попытался завязать знакомство с моими соседями по зверинцу. Это были вполне терпимые существа: налево золотой, направо серебристый фазан, за мной несколько черепах в большом ящике с песком и молодой бобер, у которого хвост свисал в воду. Мне было бы интересно обменяться мыслями с птицами, амфибиями и амфибиоподобными животными, но из этого здесь ничего не выходило. Эти индивиды были так подавлены духовным ярмом, висевшим над Вельгелегеном, что все мои попытки сблизиться с ними, мое сердечное мекание и благожелательные козлиные прыжки не встретили никакого сочувствия. Фазаны по большей части лежали, подсунув голову под крыло и тупо уйдя в себя; черепахи, насытившись углем, прятались под свои щиты; бобер был способен думать только о холодной воде, омывавшей его хвост.
Моим мукам немало способствовала также прославленная голландская чистота. А именно для нас, зверей, держали специальную подметальщицу, которую челядь прозвала Навозной Гритой, так как на ней лежала обязанность следить, чтобы в наших жилищах царила величайшая опрятность. Она проводила весь день в чем-то вроде сторожки, стоявшей при входе в большой дом, и оттуда беспрерывно приглядывала за зверинцем. Терял ли фазан перышко, или случалось еще что-нибудь неизбежное, - господи, ведь мы в конце концов только животные! - эта фанатически преданная своей профессии особа выскакивала, вооруженная длинной половой щеткой, откидывала дверцу соответственного загона и наводила чистоту. Мои коллеги были настоящими скотами и потому не принимали этого к сердцу, но во мне человек отзывался на подобное отношение, во мне человек стыдился этой слежки за самыми личными, интимными переживаниями. Нередко я находился в величайшем затруднении между необходимостью и возможностью, между естественной потребностью и страхом перед подстерегающей Навозной Гритой, готовой ежеминутно схватиться за традиционную метлу!
Скука... одиночество... вечно угрожающая подметальщица... Так мое положение с каждым днем становилось ужаснее! Мюнхгаузен был тогда несчастлив, очень несчастлив! Судьба схватила меня грубой хваткой; я стал жертвой холодной мечтательности; это самое ужасное, что может быть между небом и землей.
Мной овладело трагическое отчаяние. Я подумывал о самоубийстве. Я хотел осилить природу; подобно тому, как иные воздерживаются от пищи, я хотел отнять жертву у подметальщицы - надолго - навсегда! Ибо я чувствовал, что организм не выдержит, если я героически выполню свое намерение. Такой способ покончить с собой представлялся мне благородным и чистым, он казался мне новым и неподражаемым.
Я замкнулся в себе. Два дня отдыхала дверца моего стойла. Подметальщица обхаживала меня, зловеще выслеживая. "Обхаживай, обхаживай, я умираю!" думал я.
На третий день мингер фан Стреф приказал позвать шпионку и спросил ее, почему я такой вялый и отчего опустил уши. Грита сообщила то, что знала.
- Подождем до завтра; может быть, он поправится, - сказал мой бесчувственный повелитель, - а если нет, так закатите ему... Он предписал быстрое и верное средство, против которого было бы бессильно даже геройство Катона.
- Это уж слишком! - промекал я одновременно с грустью и с затаенной злобой, опускаясь на скалу Малый Геликон и прижимая к клинкеру пылающий лоб. - Ни жить не могу, ни умереть не дают!
Я уже видел внутренним оком момент, когда решимость моя будет сломлена, я видел страшный инструмент в руках Гриты, а себя краснеющим от стыда, униженным, снова вверженным в прежние конфликты, от которых моя свободная душа уже считала себя избавленной.
Увы, в этот день мне предстояло пережить еще кое-что похуже! Как бессильны так называемые великие решения! Я познал на себе эту горькую и унизительную истину!
В тот день мингер фан Стреф принимал у себя своих соседей де Ионге и фан Толля. Владельцы усадеб Вельгелеген, Чудный Вид и Фроу Элизабет навещали друг друга по одному разу в год. Дни были установлены раз навсегда, и в другое время эти трое голландцев никогда не встречались, хотя их виллы отстояли друг от друга не более чем на пятьсот шагов. Когда они сходились, то хозяин показывал гостям свои приобретения за год в той области, которая была мила его сердцу. Мингер фан Толль больше всего дорожил своей коллекцией дорогого фарфора, мингер де Ионге - своим естественнонаучным кабинетом, а мингер фан Стреф - зоологическим садом.
Откушав чаю в павильоне со своими друзьями, мой хозяин повел гостей в зверинец и спросил де Ионге, побывавшего в Ост-Индии, встречал ли тот на Яве зверей моей породы. Уже при первом беглом взгляде на меня глаза владельца естественноисторического кабинета засверкали и бледное лицо его покрылось легким румянцем. Я принужден был привстать, мингер де Ионге осмотрел меня со всех сторон, поднял мне лапы, еще не вполне утерявшие вида человечьих рук, пощупал шерсть, заглянул в пасть, потрогал череп.
Мингер фан Стреф глядел на это испытание со спокойной гордостью счастливого владельца. После многократных разглядываний и ощупываний мингер де Ионге вынужден был дать следующее заключение:
- Нет, эта порода не встречается на Яве. Я думал сначала, что это маленький пятнистый олень, который водится на Цейлоне, но строение головы противоречит этому предположению. В черепе есть что-то от обезьяны, остальное же тело козлиной породы. Тут ничего не поделаешь, приходится установить новое наименование. Ваше приобретение, мингер фан Стреф, которое представляет величайшую редкость, следовало бы назвать козло-мартышкой.
- Я нашел его, - ответил мингер фан Стреф, - на греческой горе в незабвенный час. Зевулон, скажи Гертрейде, чтобы она приготовила нам третий чай из той воды, которую ты привез в кантинах, разумеется, если она не протухла. Я хочу посмотреть, как она подействует на мингера фан Толля и мингера де Ионге.
Он отправился с мингером фан Толлем к гиацинтам, занимавшим второе место в его сердце. Мингер де Ионге попросил разрешения посмотреть еще на козло-мартышку. Оставшись со мной один на один, он сказал:
- Ты - единственный экземпляр: не может быть речи о том, чтобы мингер фан Стреф уступил мне тебя; прислуга неподкупна, а посему я вынужден тебя украсть.
После того как он произнес эти недвусмысленные слова, вернулся из оранжереи мой повелитель со своим вторым приятелем.
- Как я вам уже говорил, мингер фан Стреф, - сказал мингер Толль, - на Фроу Элизабет живет сейчас один иностранный художник и химик, который открыл особую смесь красок, позволяющую воспроизводить на фарфоре подлинную рембрандтовскую полутень. Я хотел поручить ему разрисовать вазу в этой новой манере; все приспособления к обжиганию и глазурению уже готовы, я только сомневался в сюжете, так как я предпочел бы что-нибудь совсем новое. Мне очень бы хотелось иметь на вазе вашу козло-мартышку в полутенях, так как ни у кого нет ничего подобного; не окажете ли вы мне эту добрососедскую услугу и не допустите ли вы моего химика сегодня ночью в зверинец. Пусть он при свете фонаря сделает цветной набросок с этого зверя.
- Нет, мингер фан Толль, это невозможно, - возразил хозяин. - Ночной покой Вельгелегена не должен быть нарушен ни при каких условиях. Но ведь ваш химик может и днем срисовать животное в рембрандтовских полутенях.
Гертрейда прошла в павильон с чайным прибором.
- Пойдемте, - продолжал мингер фан Стреф, - я угощу вас, моих друзей и соседей, новым сортом чая.
"Опять тебе суждено быть украденным! - подумал я про себя. - Неужели ты столь драгоценен?"
Между тем в павильоне стало очень весело, но, разумеется, на голландский манер.
По-видимому, гиппокренская вода не потеряла своей силы за время путешествия. После первой же чашки приятели встали с мест и заходили взад и вперед по комнате. В фантастическом возбуждении, не обращая внимания друг на друга, де Ионге пытался на ходу воспроизвести па из менуэта, фан Толль выводил курьезным фальцетом национальный гимн, а фан Стреф раздвинул штору окна, выходившего на канал, и забыл отметить на грифельной доске только что проехавший шестой плашкоут.
Три голландских мечтателя вместо одного! Удивительная вода! Даже в расстоянии часа от Амстердама, даже вскипяченная для чая, ты творишь чудеса!
Вскоре эта экзальтация должна была втянуть в свой круг и меня, героя удивительнейшей биографии, когда-либо написанной на земле. Фан Толль подошел к окну, выходившему к зверинцу, и пролепетал, обращаясь вниз:
- После полуночи я пошлю химика с подобранным ключом, чтоб тебя срисовать. Ты должен, ты должен попасть на вазу с рембрандтовскими полутенями!
Он отступил назад, вместо него появился в окне де Ионге и произнес вполголоса, бросая на меня жадные взгляды:
- Я прикажу украсть тебя еще до полуночи и тотчас же сделать из тебя чучело!
"Чучело?!. Нет, это переходит за границы чудовищного! du sublime au rudicule..." - и я потерял сознание.
Когда я очнулся, перед моей загородкой стоял только мингер фан Стреф, а рядом с ним Зевулон.
- Зевулон, - сказал мой хозяин, - гости ушли, и теперь можно заняться тем, чего не полагается делать при чужих. Я опять впал от чая в геликонское настроение. Мне хочется помочь всему миру. Живо, скажи Грите, чтобы она тотчас же совершила над неизвестным зверем то, что я приказал ей сделать с ним завтра.
- По-видимому, уже ни к чему, - сухо возразил Зевулон. - Он, кажется, опять оживился; смотрите, как он весело скачет.
Действительно, уже было ни к чему! Ужасная перспектива превратиться в чучело уничтожила одним взмахом все помыслы о самоубийстве, вернула меня к жизни во всех отношениях и возбудила страстную жажду жить. Я, как безумный, прыгал по загону, а голландский дворник называл это веселостью; я испускал ужасающие звуки, чтобы оповестить моего повелителя о предстоящей потере его драгоценнейшего добра, а слепцы над этим смеялись!
Они ушли, стало темно, Зевулон запер ворота. "Несчастный, поставь самострелы и капканы на стены, через которые полезут наемные убийцы мингера де Ионге! А через ворота проникнет в худшем случае безобидный химикус, чтобы при свете своего безвредного фонаря нарисовать рембрандтовскими полутенями вашу бедную, маленькую козло-мартышку! - рыдал я. - Как опечалится художник, найдя вместо модели пустое место! Горе тебе, Вельгелеген, когда ты завтра проснешься и сокровище твое будет похищено! Плачь, плачь, Фроу Элизабет, твоя ваза так и останется неразрисованной!
Почему бы химику не прийти раньше полуночи, а бандитам де Ионге после полуночи? Тогда бы химик еще рисовал при свете фонаря, что отпугнуло бы банду, и я по крайней мере выиграл бы одну ночь. О, случай, случай, пьяный игрок! Безумная загадка бытия, яростная смесь хаотических сплетений! О, отец, отец, где ты? Спеши сюда спасти столь солоно пришедшегося тебе клопа от самого ужасного, от последней крайности! Добрый папа, ты любознателен и много путешествуешь; быть может, ты когда-нибудь посетишь кунсткамеру мингера де Ионге, и что это будет за минута, когда ты увидишь своего сына между чучелами выдры и сибирской белки! Впрочем, я забыл, кто я теперь; я брежу, - ведь ты меня даже не узнаешь!
Стать чучелом! От одной мысли закипает мозг и лопаются жилы! Превратиться в шкуру и паклю! Глупо и тупо смотреть стеклянными глазами и вечно чувствовать проволоку в спине и ногах в качестве единственно жизненного стержня! Видеть вокруг себя одни только чучела и пользоваться каким-то сухим бессмертием, созданным камфарой и спиковым маслом!"
В таких печальных размышлениях прошла часть той знаменательной в моей жизни ночи. При этом острый страх, по-видимому, повлиял на мое тело; когда я, переживая эти горести, по-человечески хотел ударить себя по лбу, я смог осуществить это передними лапами; когда я пытался рвать на себе волосы, они выпадали; кроме того, на моей морде происходила полная перемена декорации и перетасовка пасти, носа и глаз, так что кости хрустели. Но я не обращал на это внимания, охваченный страхом перед перспективой превратиться в чучело.
Около полуночи - за стеной шорох, карабкание, сбрасывание веревочной лестницы. Какой-то субъект спускается вниз, осторожно пробирается между бобром и черепахой. Я безмолвно сижу (ибо я уже опять могу сидеть) и вырываю остатки меха; его грубая лапа хватает меня - и айда через стену вместе со мной! Я вишу у него в руках и трепещу всем телом.
- Какого черта! Что это я такое схватил? Ведь это же не... - бормочет он, сделав несколько шагов вдоль канала по направлению к усадьбе Чудный Вид.
Но не успел он договорить, как ему навстречу бросается человек, кричит голосом, порожденным самой добродетелью:
- Стой, вор, я видел, как ты перелез через стену! - и нападает на него со шпагой в руках. Вор бросает меня - ибо грех лишен мужества - и пускается бежать. Я падаю в канал, мой бесценный спаситель, все еще со шпагой в руке, бросается за мной и вылавливает меня оттуда.
- Как! Голый ребенок? - восклицает он и несет дитя, у которого голова закружилась от всех этих перипетий, к фонарю, горящему в ста шагах от того места.
При свете этого фонаря я смотрю в лицо спасителю и... кто поймет, кто поверит, кто расскажет, что я испытываю? Это... мой отец, мой так называемый отец!
Радость производит то, чего не могли достигнуть ни страх, ни горе. Ко мне возвращается дар речи, и я восклицаю, правда еще слегка мекая, но все же вполне вразумительно:
- Отец! Отец! Я твое дитя!
Обливаясь горючими слезами, я прижимаюсь к его груди; он узнает меня, как я его узнал, и - молчите, губы! Падай, занавес, над этой неописуемой сценой!
Не говоря ни слова от умиления, сует он меня снова в свой левый карман. Я узнаю его натуру. Все милые воспоминания опять всплывают передо мной в этом кармане; там имеется остаток завтрака, я пытаюсь его съесть, и это мне удается: я снова могу есть хлеб и колбасу! Я опять человек, образованное дитя образованных родителей! Но как это случилось?
Отец несет меня в усадьбу Фроу Элизабет. Это он - тот добрый химик, который остановился у мингера фан Толля, который должен был прийти ко мне с отмычкой, которому было поручено срисовать меня после полуночи при свете фонаря; но, влекомый необъяснимым беспокойством (ибо в нем бурно забилось сердце отца), он собрался еще до полуночи, захватил с собой шпагу, так как приключение все же было связано с некоторой опасностью, и таким образом сделался у канала свидетелем моего похищения.
Не могу уже точно припомнить, как я сумел понять первые объяснения этой удивительной истории. Отец бормотал что-то в карман, я бормотал ему в ответ из кармана, - словом, мы объяснялись друг с другом нечленораздельными звуками.
- Почему, отец, ты не поднял шума, когда увидал, как вор перелезает через стену? - спросил я, когда мы слегка успокоились.
- О, сын мой, когда дело идет о спасении человека, то случаются еще более невероятные вещи, чем то, что я дал вору войти и выйти. Только при таких невероятных обстоятельствах ты и мог быть спасен; потому что, подними я шум, проснулась бы вся усадьба Вельгелеген, ворота оказались бы под надзором, я бы тебя никогда не увидел, и ты остался бы в руках мингера фан Стрефа.
Я вполне удовлетворился этим ответом.
Ведя такие и подобные разговоры, мы прибыли в Фроу Элизабет, отец дернул звонок и разбудил привратника, который отпер ему комнату.
При свете восковых свечей и алебастровых ламп мы впервые обнялись на свободе.
- Как я выгляжу, отец? - было моим первым вопросом.
- Отвратительно, сын мой, - ответил отец. - Твое лицо в удивительном беспорядке, можно подумать, что нос, рот и глаза напились допьяна и проснулись не на своих местах. Прежде всего следует окарнать уши, они слишком пышно растут к небу; на конечностях у тебя излишние клочки волос, и голос какой-то грохочущий, точно ты был в учении у трубача. Ты напоминаешь мне беспорядочно разбросанную библиотеку или гардероб; отдельные составные части твоей персоны имеются, не хватает только гармонии.
- Это пустяки, отец, - сказал я, подойдя к зеркалу и увидев в нем себя более или менее похожим на человека.
Он горел нетерпением узнать мои приключения. Я рассказал их ему в самых общих чертах. Он думал, что мне это приснилось.
- Взгляни на меня, - воскликнул я, - и тогда скажи, был ли это сон? Самым большим чудом было последнее, - заключил я свое сообщение. - Если в нас сохраняется хоть одна искорка человеческого и если при этом из нас собираются сделать чучело, то искорка эта разгорается, и человек реставрирует себя изнутри. В глубинах страха, ужаса, отчаяния я, так сказать, вторично родил из себя человека и путем душевной борьбы сбросил звериные покровы.
- Ну, а теперь облачись в приличные покровы! - воскликнул отец, подошел к комоду и извлек оттуда белые шаровары, красный колет, маленькую жестяную саблю и тюрбан.
Боже милостивый! Это была янычарская кадетская форма.
- Где ты ее нашел? - спросил я.
- В греческих горах, по которым я рыскал в отчаянии, как Церера в поисках Прозерпины, - ответил он. - Я нашел их на склоне утеса и решил, что тебя съел хищный зверь.
- Но почему ты так думал, отец, ведь на одежде не было следов крови?
- Разве зверь не мог выесть тебя из брюк? - ответил он, несколько недовольный моими критическими сомнениями.
Затем он рассказал мне свою историю. Она была проста. В отчаянии от моего исчезновения и потеряв всякую надежду меня найти, он еще усерднее, чем раньше, отдался своим химическим и физическим занятиям и тут, между прочим, открыл и тот секрет изготовления красок, который привлек к нему интерес голландца фан Толля. Печаль не позволила ему ужиться на родине, он блуждал по странам Европы, - мрачный, истерзанный художник. По дороге он встретил много коллег. Судьба свела нас благодаря самому удивительному сцеплению обстоятельств. Он вышел ночью, чтобы зарисовать козла, а обрел сына.
Мы покинули Фроу Элизабет еще до рассвета, так как отец понимал, что роль его в этой усадьбе кончилась, поскольку он не мог выполнить для владельца заказанного рисунка. Мы воспользовались первым плашкоутом на Амстердам, а там первой возможностью добраться до Боденвердера. Пока я сидел в коляске, или, точнее, по-прежнему в кармане, мне пришла тягостная мысль о г-же фон Мюнхгаузен, супруге моего родителя. Я сообщил ему свои опасения и добавил:
- Не случится ли с нами то же, что с мингером фан Стрефом у ворот его виллы, и не отправят ли нас во вторичное путешествие?
- Нет, сын мой, - ответил он, - эта славная женщина умерла шесть месяцев тому назад; я похоронил ее и долго оплакивал.
Я тоже почтил ее память несколькими посмертными слезами.
В Боденвердере отец всецело посвятил себя моему воспитанию. Хотя, как явствует из этого рассказа, я уже в раннем младенчестве говорил, как книга, тем не менее в моих познаниях не было связности; эту связность предполагалось теперь выработать. Первоначально мы думали о том - ибо я тоже принимал участие в выработке плана моего воспитания, - чтобы сделать из меня взрослого мужа по системе Лоринзера [86] при помощи одних только домашних и хозяйственных познаний, без греческого и латыни; однако возникло опасение, что я при этом методе впаду в прежнее состояние и не довоспитаюсь даже до козла, а разве только до барана. Поэтому мы оставили Лоринзера в покое и мое образование пошло по тому пути, который я описал в одном из предыдущих рассказов.
Мы еще часто возвращались к подробностям моего приключения.
- Скажи мне, сын мой, какое историческое поучение выводишь ты из этих невероятных происшествий? - спросил меня однажды родитель.
- Отец, эта история выше всяких поучений, - ответствовал Мюнхгаузен-дитя. - Но если тебе непременно хочется извлечь из нее мораль, то это та простая истина, которая известна каждому студенту, а именно что сын должен всегда рассчитывать на карман отца.
Тут старый барон сделал последнюю попытку остановить поток мюнхгаузеновских воспоминаний, но силы его были надломлены. У Мюнхгаузена опять хватило настойчивости духа ему противостоять, ибо не успел владелец замка раскрыть рот, как г-н фон Мюнхгаузен развернул вторую рукопись и начал читать историю "О духах внутри и вокруг Вейнсберга".
Когда он дочитал и ее, старый барон, обессиленный напряжением последних суток и вздорными рассказами своего гостя, спал крепким и здоровым сном. Барон Мюнхгаузен остановился торжествующе возле кресла спящего и воскликнул приглушенным голосом:
- Наконец-то я тебя доконал, старый полуночник и нарушитель общественного спокойствия! Впрочем, - продолжал он серьезно, - мое пребывание в замке становится рискованным. Теоретически можно рассказывать людям сколько угодно таких вещей, которые чернь называет враками, но горе тому, кто втемяшит им в голову что-нибудь такое, за что уцепится их эгоизм. Они уверуют в это, уверуют, и вот - ученики уже загоняют своего учителя в тупик! Боюсь, не допустил ли я ошибки, ляпнув про Акционерное общество по сгущению воздуха; эта ошибка может оказаться хуже преступления.
В течение всего дня, когда старый барон без устали гонял по окрестностям, а барышня испытывала недомогание, учитель пилил и рубил дрова. На следующее утро письмоносец спозаранку поднял его с соломенного ложа и вручил ответ от члена училищного совета г-на Томазиуса, которому учитель очень обрадовался. Он тотчас же накинул свою пелерину, очистил беседку от всех следов жилья и привел в порядок имевшуюся там мебель, т.е. придвинул стол к стене и подсунул под него скамейку; после этого он не без труда и напряжения мысли начертал на стене следующие строки:
"Я, Христофор Агезель, некогда учитель в Геккельпфифельсберге, пробыл в сем месте девять месяцев в тяжелой болезни, причина коей была непонятная грамматика. После того как всемилостивый господь вернул мне здоровье, покидаю я с благодарностью и надеждой на будущее сие место, в коем я пережил много счастливых часов.
Какое райское блаженство
Рассудок снова обрести!
Сие святое совершенство
От бредней может нас спасти.
Храни свой ум, и будешь ты,
Как гость с небесной высоты".
После этого свидания с Музой учитель направился в парк, где над всем одичанием и запустением сияло безоблачное небо; он бросил благодарный и прощальный взгляд на необстриженные тисы, на Гения Молчания, на флейтиста без флейты и дельфина без фонтана и пошел в замок, чтобы сообщить хозяину о своем решении.
У старого барона еще болела голова от фантастических рассказов Мюнхгаузена. Чтобы отделаться от этих химер, он отказался от обычной утренней прогулки по парку и, встав с постели, прямо направился в судебную комнату. Там, сидя за столом, он смог собрать свои мысли.
Поставив локоть на стол и подперев рукой голову, он сказал:
- Отлично вижу, куда это клонится. Он раскаивается, что в неосторожный момент выдал тайну сгущения воздуха и хочет теперь увильнуть от меня при помощи бессмысленнейших побасенок. Нет, мой умный друг, это тебе не удастся! Я знаю, к счастью, твое слабое место и в соответствии с этим построил план действий. Между друзьями должна царить откровенность; я буду поступать согласно этому принципу и постараюсь проникнуть в твои тайны, неудержимый анекдотист! Непонятно, откуда он берет весь этот вздор, вероятно, он вел странную жизнь; между прочим, мне мерещится, что я уже где-то его видел, не знаю только где?
Учитель поднялся на чердак, почтительно пожелал своему покровителю доброго утра и без всяких предисловий попросил у него какой-нибудь старый поношенный сюртук. Барон с удивлением спросил, почему сюртук понадобился ему именно теперь, когда он столько времени довольствовался коричневой пелериной; на это учитель ответил, что в уединении ему достаточно было и пелерины, но что теперь это одеяние ему больше не подходит, так как он собирается принять участие в общественной жизни, где признают одни только сюртуки.
- Вчера, - продолжал он, вынимая письмо, - я написал своему уважаемому начальнику, члену училищного совета г-ну Томазиусу, изложив ему откровенно мое прежнее и теперешнее душевное состояние; я просил его снова предоставить мне должность учителя, так как я вполне способен занимать таковую, но не в селе, где введена эта ужасная грамматика, а где-нибудь далеко в горах, куда этот бич божий еще не проник.
На это мой почтенный начальник ответил с обратной почтой, что если он при личном свидании убедится в правдивости моих утверждений, то я могу тотчас же вернуться в Гаккельпфифельсберг, так как недавно пришлось там сместить моего преемника, тоже не сумевшего справиться с означенной грамматикой; он, правда, не сделался жертвой собственного воображения, но от огорчения и беспокойства предался пьянству и недопустимому распутству. Не к чему мне также опасаться грамматики, ибо таковая отменена при новейшем изменении учебного плана. Поэтому, глубокочтимый благодетель и покровитель, я явился сюда, чтобы поблагодарить вас самым искренним образом за проявленное ко мне великодушие, попросить у вас об упомянутом последнем даре и почтительно откланяться, надеюсь, не навеки.
Старый барон проникся изумлением с головы до пят.
- Разве, г-н Агезилай, вы...
- В полном уме, г-н барон, - прервал его выздоровевший учитель. - Но настоятельно прошу вас называть меня отныне Агезелем, ибо Агезель я был, Агезель я семь и Агезелем я буду присно и вовеки.
- Невозможно выдержать! - воскликнул старый барон и в сердцах ударил кулаком по судейскому столу. - Вчера Мюнхгаузен врет мне, что он был козлом и с отчаяния снова сделался человеком, а сегодня в действительности и воочию я вижу, как сумасшедший стал нормальным. Ни на кого нельзя положиться и самому можно спятить, если не иметь столько дел в голове.
- Мне очень жаль, что я огорчил своего благодетеля, - мягко сказал учитель. - Это, с вашей точки зрения, неприятное происшествие произошло вполне естественно, и все высокочтимые обитатели замка принимали в нем участие.
- Что? Естественно?.. Нехорошо, учитель, повторяю я вам. Почему вы не могли остаться тем, чем вы были? Зачем вы теперь убегаете? Мы жили здесь так согласно, привыкли друг к другу, поддерживали один другого, а теперь эта прекрасная цепь разорвана.
- Единственное, что омрачает мою радость по поводу восстановления моего "я", - это необходимость вас покинуть, - ответил учитель. - Ваша милость, я неповинен в том, что обрел рассудок. Тому виною отсутствие признания со стороны окружающих. Никто из вас меня не признавал.
С первого момента, как я имел честь явиться к вам, я не нашел ни сочувствия, ни возражения ни с вашей стороны, ни со стороны баронессы по поводу моей идеи о спартанском происхождении и образе жизни, но ко мне и к моей причуде отнеслись, как к чему-то безвредному и недостойному внимания. Эта холодность выросла в обидное равнодушие, когда барон фон Мюнхгаузен, да благословит его господь, стал гостем замка Шник-Шнак-Шнур. В то время как он потакал чувствительности баронессы, то превозносил, то задевал ваши тайносоветнические убеждения и вы оба обменивались с ним своими необыкновенными мыслями, никто не обращал внимания на фантазии бедного сельского учителя...
- Вы позволяете себе оскорблять меня, учитель! - крикнул старый барон. - Из ваших слов следует, будто я сам...
- Не толкуйте этого превратно, благодетель, - прервал его тот. - Язык со своими капризами рождает иногда такие лукавые обороты, которые говорящий никак не мог иметь в виду. Из моих слов ничего не следует; моим единственным намерением было открыться вам. Не встретив ни сочувствующей похвалы, ни закаляющего противоречия, цветок моего безумия (говоря образно) был лишен оплодотворяющего дождя и бури, которые укрепляют корни в земле. Поэтому он должен был постепенно увянуть, засохнуть и умереть. Это давно во мне назревало; если бы вы не считали ниже своего достоинства понаблюдать за мной поближе, вы бы заметили, что я давно стал молчалив и задумчив. Я чувствовал, как с каждым днем бледнеет и обесцвечивается во мне спартанская идея. Откровенное заявление барона фон Мюнхгаузена в прошлую ночь окончательно доконало ее, и с тех пор я стал сельским учителем Агезелем, немцем низкого происхождения.
Всякий человек, благодетель, нуждается в признании. Без него - проявись оно даже в самых бешеных нападках - величайший герой и возвышеннейший поэт перестают быть героем и поэтом. Нехорошо, когда равнодушные люди предоставляют такого страдальца его собственному сознанию, так как именно самые лучшие и способные души постоянно сомневаются в себе и держатся такого высокого мнения о других, что их оценку считают для себя приговором. Мертвое равнодушие окружающих может погубить любые качества.
И безумец, г-н барон, нуждается в признании, для того чтобы остаться безумцем. Либо надо его связать и надеть на него смирительную рубашку, либо обращаться с ним в духе его безумия. А если его не трогать, то он скоро обретет разум, хочет ли он того или нет.
- Учитель, вы высказали великую мысль! - воскликнул старый барон. - В таком случае всякое сумасшествие...
- ...Было бы быстро излечено, может быть, совсем уничтожено на земле, если бы никто не обращал на него внимания, - сказал учитель. - Эта мысль не только касается частной жизни, но достойна того, чтобы князья и правители взвесили ее как следует. Шум и крик, поднимаемый вокруг абсурдных идей и поступков, возникает большей частью не из-за отвращения к ним, а потому что в каждом человеке сидит безумец, которого он ощущает, любит и хочет оберечь.
Он устраивает такой тарарам вокруг безумия своего ближнего или, точнее говоря, посвящает ему так много внимания, потому что думает про себя: "Как ты хочешь, чтобы с тобой поступали, так и сам поступай с другими".
Старый барон опять подивился мудрости учителя, которая не покинула его и теперь, после того как к нему вернулся обыкновенный человеческий разум. Когда владелец замка высказал нечто в этом роде, то учитель заметил, что это глубокомыслие, которое ему во всяком случае не очень пристало, вероятно, является остатком его прежнего состояния, но что он надеется освободиться и от него и сделаться обыкновенным человеком в полном смысле этого слова.
Владелец замка, убедившись, что его гость серьезно решил расстаться с ним, позволил ему выбрать необходимое среди поношенного платья, висевшего на колышках в судебной комнате. Учитель долго был в нерешительности, взять ли ему коричневый фрак или фиолетовую бекешу с бархатной выпушкой, и наконец остановился на бекеше, потому что она лучше выдерживает дождь, чем фрак.
В ту минуту, когда он снимал ее с колышка, в судебную комнату вошел с испуганным видом Карл Буттерфогель.
- Ваша милость, - сказал он, - прохожу я сейчас по комнате, что налево, где вы храните фамильные документы, и вижу: стена, что против фронтона, дала большущую трещину, а потому, верно, фронтонная стена еще поддалась и, пожалуй, уже начала захватывать крышу.
- Отлично, - возразил старый барон. - Я бы хотел, чтобы только часть дома рухнула, не подвергая никого из нас опасности, ибо тогда твой господин принужден был бы взяться за дело и предварительно позаботиться о ремонте замка.
- Но пока что я не прочь выбраться отсюда, - сказал слуга, - и пришел просить у вашей милости разрешения занять жилье, что на горке, так как г-н учитель его покидает; было бы жаль, если бы такая приятная летняя квартира пустовала, а моя теперешняя дыра находится как раз у треснувшей стены, и, кроме того, я люблю свежий воздух и зелень и не прочь побыть сам с собой, да и их милости, баронессе, удобнее там со мной без помехи разговаривать; и если человеку негде спокойно поесть свою колбасу, то весь домашний уют летит к черту, а к тому же ваша милость устроили здесь наверху судебную комнату и...
- Замолчи, замолчи! - крикнул старый барон. - Причины растут у тебя точно ежевика, как говорится в одной английской комедии; достаточно и половины того, что ты наговорил. Ты трус и, как все люди простого звания, думаешь только о своей драгоценной жизни. А я-то разве не сплю рядом с перегнившей стеной? Впрочем, переезжай туда; мне даже приятно, что там будет жить кто-нибудь, кто так или иначе принадлежит к нашему дому: ты будешь служить возмещением за потерю учителя.
Последний собрался уходить. Старый барон не без умиления подал ему руку, которую тот облобызал со слезами благодарности.
- Да вознаградит вас господь за все добро, которое вы мне сделали! воскликнул он. - Да благословит он ваши дни и ниспошлет успех всем вашим намерениям!
- Учитель, - сказал старик и торжественно положил ему руку на плечо. Если зрело подумать, то вы уходите в подходящий момент. Крупные перемены в жизненных обстоятельствах действуют всегда разрушающе на прежние отношения. Замку предстоит стать ареной серьезных начинаний, с которыми вы бы не ужились и среди которых чувствовали бы себя неуютно.
Между нами (не говорите только никому!), я больше не очень дорожу званием тайного советника. Знаете ли вы, что такое воздух? Если ваше школьное здание обветшает, то скажите мне об этом откровенно; вам пойдут навстречу и дадут материал по себестоимости. Невероятно то, что мы здесь затеваем, и все-таки это правда, ибо кавалер заверил в этом кавалера, и из нечистот делают теперь свет, а из того, что выливалось на помойку, сахар. Еще одно: ваша дорога идет мимо Обергофа, спросите там, не знают ли они чего-нибудь про Лизбет: она хотела переговорить со Старшиной. Я очень скучаю по девочке, в особенности теперь, когда я могу порадовать ее и обещать ей, что обеспечу ее будущее.