Часть вторая

Глава 1 я — дипломат

Новая, эмигрантская, пора жизни фактически началась для меня несколько позднее выезда за границу.

Использовав старорежимные связи, родители пристроили меня в качестве атташе при учреждении, именовавшемся "Российской дипломатической миссией в Болгарии", где, по их планам, мне надлежало пройти дипломатическую школу перед возвращением на родину и поступлением в высшее учебное заведение.

Кого представляла эта миссия? Ответить не так просто, ибо сотрудники ее сами этого толком не знали. Подчинялась, как и все подобные "представительства", заседавшему в Париже "совету послов"… назначенных до Октябрьской революции. А этот совет объявлял, что представляет за рубежом "законную российскую государственность", точнее, принцип такой государственности. Миссия обосновалась в Софии в дни полного разгрома Деникина. Формально она от Деникина не зависела. Врангель удержался в Крыму. Но посланник Петряев доносил по начальству в Париж, а врангелевскую власть всего лишь "информировал". Был Колчак, был Деникин, Врангеля тоже может не стать: "совет послов" остается сам по себе, охраняя вышеуказанный "принцип" до образования общероссийского "национального правительства". На базе очень внушительных русских государственных средств, имевшихся за границей, этим делом можно было заниматься бесперебойно. Так, Маклакову, послу Временного правительства во Франции, удалось усидеть в посольских апартаментах вплоть до установления дипломатических отношений между Францией и СССР, то есть до 1924 года! Но, хотя все эти "дипломатические представительства" — без стержня, без центра, существовавшие сами по себе — и делали довольно упорно вид, будто относятся к белогвардейским правительствам свысока, их реальное политическое бытие всецело зависело от международного веса этих правительств. В 1920 году миссия в Софии не считала Врангеля своим начальством, но претендовать на какие-то дипломатические функции могла лишь потому, что империалисты Антанты поддерживали остатки белой армии в Крыму.

Исполнял я обязанности секретаря консульского отдела. Толпы беженцев прибыли в Болгарию. Тут были старые генералы, ругавшие вовсю деникинских стратегов-выскочек, чиновники всех рангов и ведомств, бежавшие в форменных фуражках и сюртуках, жены их, дети и нянюшки детей, купцы всех гильдий, офицеры, решившие, что довольно повоевали, нотариусы, адвокаты, биржевые маклеры, лавочники, светские дамы, певицы, сановники, жители Петрограда или Москвы, уже в России привыкшие к бегству из города в город, и южане, только что бросившие свои квартиры и тюфяки, представители классов, свергнутых революцией, и разный люд, от этих классов кормившийся. Все они были одинаково напуганы, сливались в единую серую обывательскую массу, исполненную тревоги за завтрашний день, сознания собственного ничтожества и готовности тотчас же распластаться перед власть имущими, то есть перед иностранцами.

"Раз у меня нет денег и былого социального положения — я ничто". Столь полное признание своей несостоятельности лицами, носившими имена, вписанные в историю России, или совсем недавно распоряжавшимися судьбами многих тысяч своих сограждан, больно коробило меня. Дико было слушать бывшего сановника империи, выражающего ребяческую радость по поводу того, что какой-нибудь французский лейтенант из военной миссии не только принял его, но даже, "знаете ли, очень любезно, совсем этак запросто побеседовал". Ясно чувствовалось, что прислужничество стало для такого сановника второй натурой и что без этого дела он просто не знал бы, чем занять себя в жизни. Вместе с тем у некоторых людей из "нашего мира", особенно у молодых, сказывалось страстное желание преуспеть в новых условиях любым путем, восстановить сразу какой-нибудь хитренькой комбинацией утраченное привилегированное положение. Вот маленький пример.

Многие беженцы прибывали без паспорта, порой всего лишь с удостоверением на клочке бумаги, выданным каким-нибудь временным деникинским органом, некоторые совсем без документов. Миссия выдавала нм паспорта, "настоящие русские паспорта" старого типа, очень внушительные на вид, которые за границей по-прежнему признавались законными. Этим делом ведал я. И вот ко мне в канцелярию как-то зашел только что прибывший в Болгарию офицер белой армии Зубов, мой старший товарищ по лицею. Глаза у него были блуждающие, речь нервная, обрывающаяся, на лице "печоринское разочарование", — все это я уже встречал у многих деникинских офицеров, пристрастившихся к кокаину. Сказал, что у него нет никакого документа, — такие случаи были нередки в спешных эвакуациях. Крепко помня лицейскую традицию взаимной поддержки, я ответил, что это в данном случае не имеет никакого значения: обычных поручительств не требуется; я доложу посланнику, что знаю просителя лично. Так и сделал и выдал ему паспорт на имя "графа Зубова", как было указано в опросном листе.

Я не обратил особого внимания на то, что, получая паспорт, мой товарищ уж очень восторженно меня благодарил. В русском дворянстве были графы Зубовы — потомки екатерининских фаворитов — и просто Зубовы. С этим Зубовым я мало общался в лицее и совсем не знал его семьи. Но мне не приходило в голову, что лицеист окажется самозванцем. Графское достоинство он получил не от русских императоров, а от меня, выдавшего паспорт. Добавлю, что среди русских беженцев в Болгарии самозванство его выяснилось довольно скоро, и у меня произошло неприятное объяснение с посланником. Но было уже поздно. Зубов мог заявлять каждому, что он действительно граф, раз дипломатическое представительство "законной русской власти" признало его таковым.

Читатель вероятно в недоумении. Граф он или не граф, какое это имело значение в 1920 году? Представьте себе, что имело. После выговора от посланника я выразил Зубову свое негодование. Он пожал плечами и ответил о полной откровенностью:

— Будьте рады, что помогли товарищу. Я не желаю бренчать на балалайке в эмигрантском ресторанчике или корпеть над бумагами в какой-нибудь дурацкой конторе. Собираюсь в Нью-Йорк. А как вы знаете, богатая американка "густо идет" на титулованных…

Но до Нью-Йорка Зубов так и не добрался: он давно уже болел туберкулезом, кокаин, от которого не мог отвыкнуть после безумных одесских ночей, окончательно сломил его здоровье и свел в могилу.

А вот другая фигура.

В канцелярию вваливается огромный, грузный человек в черкеске, с орлиным носом и бритой головой, по виду совсем репинский запорожец, но в офицерских погонах и с сигарой в зубах вместо чубука. Это граф Милорадович, потомок по боковой линии знаменитого генерала, а по матери чуть ли не самого Мазепы. Его многие знают в миссии. Он бретер, игрок, крикун, даже драчун, но, впрочем, больше шумит, чем буянит.

— В Данциг, еду в Данциг! — объявляет он после взаимных приветствий. — Вольный город! Там теперь рулетка! Все ценности реализовал в Константинополе. Набит деньгами. Но во всем себе отказываю. Еду в третьем классе, ем раз в день. Все для Данцига! Хочу сорвать банк. И снова буду богат. По-настоящему богат! Все равно ведь того, что на мне, хватило бы на три-четыре года, не больше. Значит, либо пан, либо пропал!

Узнал впоследствии, что данцигская его эпопея длилась ровно три дня: проигрался до нитки и горько запил с горя.

Со всеми этими лицами у нас было немало хлопот. Один рвался в Данциг, другой в Париж, третий в Соединенное королевство сербов, хорватов и словенов, как тогда называлась Югославия. Иностранные консульства не выдавали виз без нашей рекомендации, причем подразумевалось, что на нее могут рассчитывать только лица "особо почтенные". А как быть с остальными? Визы выдавались в очень ограниченном числе, но отказать в рекомендации не было возможности — миссию бы разнесли. Пришлось прибегнуть к хитрости: когда в смысле почтенности лицо казалось сомнительным, точнее, когда нам самим оно никак не было рекомендовано из Крыма или Константинополя, мы писали просто, что "ходатайствуем о визе". А если действительно стремились помочь соотечественнику в его скитаниях, то добавляли еще одно слово: "настоятельно". Но и такой шифр не помог. Тайная мощь этого слова скоро была раскрыта… Пришлось вписывать его всем. А затем уточнять по телефону, в каких случаях мы не покривили душой…

Беженская масса, включая сановников и генералов, относилась к нам, сотрудникам дипломатической миссии, с болезненной завистью. Мы занимали великолепное помещение бывшей императорской миссии, общались, почти как равные, с дипломатическим корпусом, нас принимали в высшем болгарском обществе, некоторых из нас революция застала за границей, и мы считали себя не беженцами, а привилегированными лицами, призванными вершить важные дипломатические дела.

У власти стояло тогда земледельческое правительство Стамбулийского, к которому "высшее болгарское общество" питало жгучую ненависть. Это общество состояло из семей, деды и прадеды которых выслуживались при турках и при них завладели главными богатствами страны; оно презирало болгар, у которых не было таких предков и которые не старались походить во всем на иностранцев. В гостиных этого общества, наполненных всякой дребеденью, купленной оптом в Вене или Берлине, царили чопорность и высокомерие, отдававшие самым захолустным провинциализмом. Русских беженцев, даже самых сановных, там принимали не очень охотно (а вдруг попросят денег!), но с нами, "русскими дипломатами", "знатные болгары" общались охотно, ругая собственные порядки, правление Стамбулийского, установившего "земледельческий большевизм". Именно из этого круга вышли впоследствии убийцы крестьянского лидера.

За год моей службы в Софии я узнал, восемнадцатилетним юношей, некоторые отличительные стороны дипломатической деятельности в условиях старого мира. Живо интересовался протокольными распорядками, которые, вместе со светскими обязанностями и продвижением по службе, особенно занимали подавляющее большинство дипломатов решительно всех стран. Приехавший из Рима дипломат рассказывал, например, о таком случае.

Давая большой обед, какая-то римская дама посадила направо от себя заместителя итальянского министра иностранных дел, а налево — испанского посла. Ошибка действительно сногсшибательная: посол иностранной державы должен всегда занимать первое место.

— Что произошло затем, не поддается описанию, — говорил дипломат. — Хозяйка заметила свою оплошность, когда оба уже заняли предложенные места. Поправить дело не было возможности. Испанский посол сел молча и до конца обеда не проронил ни слова. Мало того: не дотронулся ни до одного блюда, не выпил ни одного глотка, сидя как истукан, мрачный и непреклонный. Какой кошмар! Более жуткого обеда я не припомню. Вначале лицо хозяйки было красно, как бургундское вино, а под конец — белее скатерти. Как только она поднялась из-за стола, посол его католического величества молча откланялся и отбыл голодный, так и не раскрыв рта.

Такие рассказы дразнили мое любопытство. Дипломаты считали себя особой кастой, подчиняющейся собственным законам, — со своими интересами и мировоззрением. И в этом отношении француз, англичанин или русский были, по существу, одинаковыми. Тот же налет светского скептицизма, тот же нарочитый космополитизм, при котором все они были ближе друг к другу, чем к "рядовым" соотечественникам, те же шутки, что секретарь должен ухаживать за советницей, а у посла обязателен роман с консульской женой, то же увлечение внешней стороной службы, презрение, высокомерие по отношению к "непосвященным", то есть людям, не понимающим прелести такой болтовни, где важнейшие вопросы мировой политики всегда дают повод для более или менее удачного "красного словца".

Мир этот во многом напоминал лицейский. В нем царило крепкое убеждение, что этикет, церемониал необходимы, благотворны и сами по себе имеют огромнейшее значение, но что "избранным" разрешаются всяческие забавы, при условии — чтобы не было посторонних.

Посланник Петряев, в прошлом товарищ министра иностранных дел, стоял головой выше большинства своих сослуживцев. Это был не дипломат обычного светского типа, а техник-работяга, владевший шестнадцатью языками, известный специалист по восточным делам. Мне кажется, что он не верил в долговечность своей дипломатической деятельности, но обязанности свои выполнял с большой щепетильностью. По своим знаниям и деловитости он выделялся среди сотрудников миссии, а потому оба секретаря считали его недостаточно "утонченным" и писали в Париж, что он не умеет устраивать дипломатические приемы. Мне же лично особенно запомнился из его… приемов тот, который он оказал П. Б. Струве, исполнявшему при Врангеле функции министра иностранных дел.

Для нас, то есть для "Российской дипломатической миссии в Болгарии", Струве был прежде всего врангелевский министр, следовательно, такое лицо, которому следует показать, что мы представляем, нечто постоянное, незыблемое, а он — всего лишь случайное белое правительство, которому мы никак не подчинены.

Петряев напустил на себя максимум важности. В разговоре со Струве держал себя точь-в точь как старорежимный посланник, отстаивающий старорежимную великодержавность, очевидно больше всего озабоченный тем, как бы не уронить своего достоинства. Струве отвечал ему тем же, но важность его была, так сказать, персональная: он, Струве, политический мыслитель и академик, для которого Врангель лишь временная точка опоры.

Струве был в Софии проездом. Он пожелал оставить визитные карточки у болгарских министров и глав иностранных дипломатических представительств. Петряев согласился его сопровождать.

— Вы понимаете, как это важно, — говорил мне секретарь миссии. — Ведь здесь, без посланника, Струве — никто.

Я видел, как они вместе садились в машину. В визитке и цилиндре толстый Петряев имел вид осанистый и напыщенный. Струве был в мягкой шляпе и допотопной, сильно вылинявшей крылатке. Согнутый, с длинной растрепанной бородой, он что-то говорил нахмуренному Петряеву своим глубоким, хрипящим голосом, медленно, с паузами, как бы стараясь внушить, что каждое слово его — чистое золото.

— О самомнение! — тихо сказал мне секретарь. — Я уверен, что и в уборной он думает про себя: "Эта уборная сейчас занята академиком!" Как бы не подрались наши два петуха!

Но и для миссии Врангель был точкой опоры.

Тоже проездом были у нас гусарский ротмистр Иваненко, стройный мужчина с энглизированным лицом, и его красавица жена, дочь Дмитрия Трепова, некогда петербургского диктатора, по словам Ленина, одного "из наиболее ненавидимых всей Россией слуг царизма", автора знаменитого приказа: "патронов не жалеть".

Глядя на нее, я вспоминал рассказ отца о его поездке по России в 1902 году с министром внутренних дел Плеве. В Москве министра встречал Дмитрий Трепов, в то время московский обер-полицмейстер, в Ялте — Владимир Трепов, как таврический губернатор, а на обратном пути, в Киеве, — Федор Трепов, киевский губернатор. Это все были братья. "Вам не кажется, что монополия управления Россией принадлежит семье Треповых?" — острил по этому поводу Плеве, хоть сам и опирался на эту семью. А ведь был еще четвертый брат, Александр Трепов, впоследствии поднявшийся выше всех прочих: предпоследний царский премьер-министр!

Былая семейная "монополия", о которой говорил Плеве, продолжала давать ростки и при последнем белогвардейском правительстве.

Чета Иваненко вовсе не походила на рядовых беженцев. Дочь Трепова была одета по последней парижской моде, и от обоих веяло роскошью и "близостью к солнцу", причем Иваненко держал себя как-то подчеркнуто величаво. За ним очень ухаживали в миссии. Дело в том, что сестра этого Иваненко была замужем за самим Врангелем.

— Совсем великий князь! — сострил тот же секретарь. — Как бы только он тоже не оказался бывшим великим князем…

Это случилось очень скоро после их проезда.

Но прежде побывал у нас еще один важный посетитель — только что прибывший из Крыма контр-адмирал Бубнов, близкий к Врангелю человек, пользовавшийся репутацией одаренного честолюбца. Ехал с каким-то важным поручением и давал понять, что он очень влиятельное лицо. Впрочем, охотно делился своими соображениями.

Ясно помню эту сцену. Маленького роста, Бубнов стоял, прислонившись к стене, покручивая усики, а мы, "дипломаты", приставали к нему с вопросами: "Как в Крыму? На что может рассчитывать Врангель?"

Бубнов отвечал кратко, безапелляционно:

— Перекопские укрепления неприступны. Армия — как гвардия в 1914 году.

Некоторое время спустя второй секретарь миссии, расшифровывая при мне очередную телеграмму из Крыма, громко ахнул, шея его побагровела, и он дико взглянул на меня.

— Что случилось? — воскликнул я.

— Все кончено. Кривошеин просит приготовиться к приему беженцев. Армия садится на суда.

В газетах ничего еще не сообщалось определенного. Посланник решил до поры до времени не оглашать полученного известия.

В этот вечер я обедал в ресторане за одним столом с двумя старичками, бывшими губернаторами, достаточно полинявшими за год жизни в эмиграции, но по-прежнему очень самоуверенными и агрессивными. Я дал себе слово молчать.

Оба не любили Петряева, да и вообще нас, "дипломатов", главным образом потому, что мы жили лучше их, но так как не могли сказать это открыто, упрекали нас за "левый душок" на том основании, что миссия признавала последней законной властью Временное правительство.

— Так и объясните вашему Петряеву, — объявил один губернатор, — что в будущей России мы обойдемся без всякой Думы. Не надо нам этой говорилки.

— Ох, не надо! — подтвердил другой губернатор. — А вам, молодой человек, следовало бы больше прислушиваться к нашему мнению. Мы только из уважения к вашему батюшке выделяем вас в этой печальной компании.

Их тон меня так разозлил, что я неожиданно для самого себя выпалил:

— А вы знаете, что большевики прорвались в Крым? Армия Врангеля уже плывет в Константинополь.

Я сам был не рад тому, что сделал. Они сначала подумали, что я пошутил, но когда я подробно рассказал о полученной телеграмме, лица их побледнели и что-то жалкое появилось в глазах. Один старичок даже заплакал. Все мы очень ясно поняли, что это конец, самый настоящий, решительный конец, разбивающий в прах все надежды на быстрое возвращение в Россию.

Вскоре после этого я выехал к родителям в Варшаву, а оттуда в Берлин, где поступил в университет.

С этой поры начинается по-настоящему мое эмигрантское существование.

* * *

В этих записках я часто упоминаю о своих взглядах и даже прогнозах, поскольку они кажутся мне характерными не только для меня лично. Проблески понимания действительности бывали и среди нас, но чаще всего они затем улетучивались или заглушались под влиянием среды, той эмигрантской трясины, в которой мне суждено было пребывать долгие годы.

В последний мой приезд в Париж, уже в качестве советского гражданина, один мой приятель, эмигрант, передал мне любопытный в данном случае документ; письмо, которое я писал ему из Софии 17 ноября 1920 года, то есть тотчас же после разгрома Врангеля. Позволяю себе привести из него некоторые выдержки:

"Боже мой, какой ужас с Крымом! И твой и мой брат были там, где теперь — неизвестно[11]. Итак, Вандея раздавлена. И нужно на этом поставить крест… По едва успели пасть перекопские укрепления, как уже всюду стали говорить о Савинкове… О десанте у Одессы и т. д. Неужели три года корниловских историй ничему не научили…"

Мне было восемнадцать лет, когда я писал это. Увы, в более зрелые годы я стал мыслить менее логично.

В последующих главах я не буду излагать хронологически своей жизни. Дело не в моей личной судьбе. Но отмечу теперь же" что и в Берлине, где я учился на отделении истории искусств философского факультета, и затем в Париже, куда я перебрался в 1924 году, следуя общему течению эмигрантской волны, эта жизнь была в общем отлична от жизни большинства эмигрантов.

Вначале у родителей были некоторые, средства, затем я сам стал достаточно зарабатывать. Богатства я не знал, но не знал и эмигрантской нужды. В отличие от многих эмигрантов, вращался не только среди русских, но и французов, наблюдал изнутри французское буржуазное общество.

В виденном мною и слышанном я и хочу рассказать перед тем, как обратиться к тому перелому, который произошел много лет спустя в моем мировоззрении и определил дальнейшую нынешнюю жизнь.

Глава 2 "Как хорошо быть буржуа!.."

Как же разместилась в Париже русская эмиграции. Не географически, а социально? В общем, по-разному: как у кого вышло. Но некую общую тенденцию можно все-таки усмотреть у людей из бывшей социальной верхушки: они в большинстве своем упорно старались "сохраниться", если не как класс, то как круг, в котором все знают друг друга, причем "весь Париж" притягивал их подобно вершине, чаще всего недосягаемой, но у подножия которой все же приятнее пристроиться, чем в мелкобуржуазной трясине.

Что же представляла собой эта "вершина" и это "подножие"?

В годы фашистской оккупации Парижа я, как-то вспоминая недавнее прошлое, ту буржуазную Францию, которая так бесславно капитулировала перед внешним врагом, набросал для себя картину этого Парижа, где прожил столько лет. Воспроизвожу здесь мои тогдашние беглые записки, перед гем как перейти к рассказу о судьбах самой русской эмиграции. Вот какими, в определенном социальном разрезе, рисовались мне Франция и Париж между двумя мировыми войнами.

"Париж, так называемый "весь Париж", это особый мир, подчиняющийся собственным законам, со своим мировоззрением и точно ограниченными интересами, это каста, закрытая для "непосвященных".

"На скачках присутствовал весь Париж…", "В театре был весь Париж…", "Весь Париж собирается в этом ресторане…" Вот стереотипные фразы, излюбленные французскими журналистами.

Маркиз или виконт, даже если он проживает в Париже, входит в "весь Париж" лишь в том случае, если он почему-либо на виду. Титул в буржуазной Франции не имеет смысла, звучит комически, когда не сопровождается внешним блеском. Но богач банкир входит в "весь Париж" при всех обстоятельствах из-за своего богатства, а следовательно, влияния, благодаря которому он и невидимый вездесущ. Ранг политического деятеля в этой замкнутой сфере точно определяется его весом в буржуазных кругах. Ученый, которого превозносит буржуазная печать, входит в "весь Париж", так как самое понятие славы подразумевает в этих кругах крупные заработки. И входят также не в одинаковых рангах по отношению друг к другу, но одинаково возвышаясь над всеми прочими гражданами: адвокат, которому платят солидные гонорары, кардинал, архиепископ парижский, хозяин скаковой конюшни, танцовщица, даже голая, если о ней пишут как о "жрице искусства", модный врач, модный художник, модный фельетонист. Во "всем Париже" есть люди, завоевавшие известность серьезным трудом, знаниями или талантом, но есть и пролазы, добившиеся такой же известности платной рекламой или извилистыми махинациями.

Значит, все дело в известности и в деньгах? Тот, кто на виду и хорошо зарабатывает, автоматически включается в "весь Париж?" Так, но не совсем. Буржуазная мораль очень щепетильна в этих вопросах. Всякая нажива дозволена, но нужен ярлык "респектабельности".

В "весь Париж" попадет, конечно, содержатель публичных домов, когда деньги, вырученные им за "живой товар", окажутся достаточными для уважения и почестей, но только если официально у него другая профессия. И не попадет, например, парикмахер, даже самый модный, имя которого на устах всех элегантных женщин Парижа. Он парикмахер, а это "нереспектабельно". Зато попадает крупный акционер игорного притона, где проигрываются "известные лица": он "фигура", его не поманишь пальцем, он сам садится играть, он фактический, закулисный хозяин этого заведения.

Итак, кто же составляет "весь Париж"? Люди, преуспевшие в буржуазном обществе — в самом буржуазном обществе, а не только при нем, не только благодаря ему, — и составляющие в силу занимаемого ими положения как бы увенчание этого общества.

Это не значит, что все они близко знакомы между собой.

Встречаясь на скачках, на театральной премьере или в модном ресторане, представители "всего Парижа" не всегда раскланиваются друг с другом, но почти все они знают друг друга в лицо, знают, кто в чем преуспел и какую пользу можно извлечь из каждого; они замечают только друг друга, они — "известные лица", они — "элита", а все остальные лишь фон, лишь толпа.

В Париже, на знаменитом Монмартре, большим успехом пользовались до войны маленькие театрики, где выступали "шансонье", то есть куплетисты. Иностранец, даже хорошо говорящий по-французски, но в Париже бывающий лишь проездом, мало что понял бы в их куплетах. А между тем зал был в восторге.

Вот, например, стишки про ступни: такие длинные ступни, что им дивится Европа. "В чем дело?" — недоумевал иностранец, не решаясь спросить у соседа. Но не было парижанина той поры, который не знал бы, что у президента Французской республики Альбера Лебрена очень большая ступня; это физическая особенность главы государства служила неисчерпаемым источником для всевозможных острот в подобных театриках, в кулуарах парламента и в салонах.

Или выйдет высокий дядя во фраке, закрывая глаза аршинным платком, и разрыдается на весь зал. Опять тот же Лебрен, про которого говорили, что он плачет в Совете министров при каждом тревожном известии.

И много еще можно было услышать в таком театрике про чью-то хрипоту или полноту, про преклонные годы популярной актрисы, продолжающей играть молоденьких дев, про знаменитого драматурга, который помадит щеки и носит дамские ботинки, про министра, столь рассеянного, что он голосовал против своего же кабинета, про экстравагантные туалеты какой-то очень важной дамы, про парик какого-то политического деятеля да про любовные похождения кинозвезды или… председателя Сената.

Все это было иногда действительно смешно, порой отмечено блеснами остроумия, но чаще всего не возвышалось над средним уровнем послеобеденных шуток среднего обывателя.

Так почему же такой успех? А вот именно потому, что полностью удовлетворяло послеобеденные потребности слушателей. Для французского буржуа самое приятное время — послеобеденное. Он отведал тонко приготовленных: блюд, выпил хорошего вина и благодушествует. Подавайте ему теперь сплетни из "высших сфер", анекдоты о "всем Париже". Вот куплетисты и старались. Смеется французский буржуа, чуть-чуть завидует (ох, насколько выше него все те люди, над которыми потешаются с эстрады!), но в общем очень доволен (что ж, кой с кем из них он сам раз-другой пообедал в том же ресторане, и даже найдутся у них общие знакомые…).

Значит, можно смеяться над властью, над высшими государственными установлениями, над известнейшими людьми? Можно, конечно, скажет буржуа — в этом соль и превосходство французского юмора. И все же смеется он не надо всем…

Помню песенку, исполнявшуюся в одном из таких театриков уже давно, когда я только еще приобщался к "прелестям жизни", озаренной сиянием "всего Парижа". Героем ее был известный тогда правый социалист — депутат Александр Варен, на словах ярый враг капитализма, принявший, однако, от буржуазного правительства, с которым был до того не в ладах, пост генерал-губернатора Индокитая.

В песенке рассказывалось, как этот "якобинец" получает от аннамского императора звание мандарина, как он учится светским манерам, путается в фалдах фрака и т. д. Шутки были остроумными, и весь зал хохотал" потешаясь над выскочкой. Но в конце песенки сам Варен обращался к своим хулителям примерно с такими словами:

Наплевать мне на весь ваш трезвон:

Этот пост мне приносит миллион!

На секунду зал как бы оцепенел, затем снова раздался взрыв хохота, но уже не саркастического, а одобрительного, которым никак не мог бы оскорбиться Александр Варен. Смеялись уже не над ним, смеялись сами же над собой. Заслужил прощения? Что за неуместное слово! Почтение заслужил он самое полное, заискивающее, расшаркивающееся, и в то же время теплую, непосредственную симпатию, порой переплетающуюся с завистливым сожалением: "Ах, почему не я"?

С эстрады монмартрских театриков смеялись над республикой и над церковью, над любовью и над смертью, над чертом и над богом. Но никогда не смеялись над деньгами. Нельзя задевать святое человека, А ведь люди здесь — французские буржуа.

Но в театриках Монмартра потешали публику не только сплетнями да сарказмами. Каждый куплетист обязательно включал в свой репертуар стишки, так сказать, "положительного характера", патриотические, подбадривающие. Должен сказать, что они всегда мне казались значительно менее удачными, чем "критические".

Я люблю Францию искренне и давно, но как вторую родину — второй родины не бывает, но как страну, где я прожил лучшую часть сознательной жизни, а французская культура дорога мне с юношеских лот. Но когда я слушал куплетиста, распевающего, что Франция самая прекрасная страна, потому что это Франция и этим все сказано, мне всегда делалось обидно за Францию. Нет, мне кажется, не все сказано, а тот француз, который включает патриотизм в общий комплекс понятий, потворствующих всего лишь самообольщению и самодовольству, не выражает лучшего, что дала миру его страна…

Чаще всего случались куплетики, восхваляющие Францию потому, что нигде так не сладко в объятиях любимой, нигде нет такого камамбера и красного вина, нигде так не ласкова природа. Французский буржуа радовался всем этим "сладостям", принимая без оговорок ура-патриотическую трескотню и голословное утверждение, что универсальное превосходство Франции — аксиома и, значит, не требует доказательства.

Почему так? А потому, что при этом все вопросы до крайности упрощались, можно было не задумываться над судьбами мира, и будущее рисовалось в самом розовом свете.

На том же Монмартре в самом убогом балагане иногда зарождалась песенка, исполненная подлинной поэзии. Но тогда она вылетала далеко за стены театрика: ее напевала вся Франция. Лучшим "шансонье" порой удавалось запечатлеть важнейшие моменты истории страны. Но в эти годы монмартрские театрики приспособились ко вкусу среднего буржуа, не такие порывы и не народное остроумие чаще всего определяли их репертуар.

Я остановился на монмартрских театриках не случайно. Но мог бы взять примером и некоторые журнальчики, сплошь состоящие из откликов на жизнь, досуг, очередные сенсации "всего Парижа". Распродавались такие журнальчики очень быстро. Их составляли бойкие журналисты, набившие себе руку на этом деле, так называемые "экотье", что значит буквально: "откликальщики". Они передавали те же сплетни, острили так же, как куплетисты, и точно такая же была у них потуга на "благонамеренность".

Из этих куплетов и откликов средний буржуа и черпал главным образом свое представление о "всем Париже". Не о подлинных достоинствах или недостатках очередного романа писателя-академика, а о том, что во "всем Париже" говорят об этом романе. Не о сущности различных "измов" — эта сущность и сейчас мало понятна подавляющему большинству "всего Парижа", — а об остротах, словечках, анекдотиках, которые циркулировали на подобные темы в салонах "всего Парижа". Это может показаться странным, но куплетисты и бойкие бульварные журналисты были рупором "всего Парижа". Они несли его сезонные симпатии и антипатии, подобно тому, как модные журналы оповещают о том, какие юбки и шляпки решено считать элегантными в текущем году.

…Буржуазный Париж засасывает. Мягко и последовательно. Буржуазный Париж создает иллюзию радости, прочного благополучия. В этом его власть.

Чары Франции к услугам буржуа: чары природы и исторической славы, чары искусства и острого галльского ума, чары жизненных удобств, тонкой кухни и беззаботного скептицизма, чары подлинные и обманчивые, лукавые.

Прежде всего сам Париж. Французский буржуа слышал с юных лет, тысячи раз читал в солиднейших трудах и бульварных газетах, что Париж — центр мира, на который с восхищением и завистью смотрит все человечество.

"В час аперитива", то есть перед обедом, когда полагается возбуждать аппетит стаканом вермута или портвейна, буржуа восседает триумфатором на террасе кафе.

Он богат, и все так красиво кругом!

Вот там Вандомская колонна, отлитая из русских пушек во славу Аустерлица, с маленьким Наполеоном в тоге римского императора, У ног завоевателя площадь и улицы, где выставлена напоказ вся роскошь французской столицы. Рим и Берлин, Лондон и Нью-Йорк обращают сюда свои взоры: какие сверкающие алмазами ожерелья, какие платья, какие новые духи выпустит в этом году Париж? Сейчас из ателье выйдут после работы манекенши: их стройный стан и веселое щебетанье приведут буржуа в полное умиление, и глаза его подернутся маслом.

А рядом — площадь Согласия. Буржуа твердо знает, что это красивейшая площадь мира, он читал, что в размеренности ее композиции, во всем этом архитектурном ансамбле, залитом светом и воздухом, нашла свое законченнейшее художественное выражение точеная ясность французского ума. Изящество и геометрическая точность, величественность и легкость! Впрочем, если буржуа молод, если в нем еще живо непосредственное восприятие изящного, он восхищается этой площадью не только с чужих слов. Так восхищается он и всем Парижем (без кавычек): стрелой Елисейских полей, уходящей туда, где в лучах вечернего солнца пылает Триумфальная арка, стройными громадами Лувра, великим наследием культуры, которое здесь открывается взору чуть не на каждом шагу.

В сорок лет буржуа менее склонен к восторгам чисто эстетического порядка. Но он любит прокатить на машине элегантную женщину вдоль зеркальных озер Булонского леса, любит проехаться и по шумному Латинскому кварталу, мимо Пантеона, Сорбонны, вспоминая свои студенческие годы, по набережной Сены, где старички букинисты торгуют под открытым небом, мимо Дома инвалидов, который олицетворяет военную славу Франции, по старым аристократическим улицам, где величественные особняки прячутся за высокими воротами, по роскошным и тихим кварталам парка Монсо или Мюэтт, но тщательно избегает рабочих пригородов, переулков, с закопченными домами, огромных хмурых кварталов, а если все же попадает туда, не глядит по сторонам: ему ведь хочется любоваться…

Есть такая французская поговорка: чтобы удержать мужчину, надо ухаживать за его желудком. Жена буржуа знает, конечно, какие блюда и вина особенно приятны супругу. Но у нее опаснейшие соперники — рестораторы. А каждый солидный буржуа, тратящий в день на утробу, без сомнения, больше, чем работающий на него пролетарий — за целых полмесяца, считает долгом систематически изучать кулинарное мастерство самых дорогих ресторанов, которые причисляет к национальным достопримечательностям наравне с собором Парижской богоматери или гробницей Наполеона.

Процессу питания обычно предшествует короткое совещание. Перед столом вытягивается метрдотель и "соммелье" — официант в переднике, ведающий напитками. Они слушают, записывают и дают консультации.

Буржуа, например, решил заказать закуски. Сейчас подкатят к нему столик с двумя-тремя десятками холодных овощных блюд, затем другой — с тем же количеством рыбных закусок, третий — с паштетами, колбасами и окороками. Так же как азбуку, буржуа знает точно, что все это следует запивать каким-нибудь легким, очень сухим вином. Но таких вин множество в погребе ресторана. Тут-то и нужен совет "соммелье". Но нет, буржуа передумал: не закуски, а устрицы. Метрдотель докладывает, какой сорт особенно хорош в сегодняшней получке. Буржуа оглядывается на "соммелье". Все трое знают с детства: устрицы — трепещущие плоды моря, в этом их прелесть. Но что море без солнца? Вот и надо подать к устрицам такое белое вино, в котором играло бы солнце, благодатное солнце Франции! Буржуа заказывает разварную рыбу с соусом из креветок — опять особое белое вино, обязательно охлажденное, не то, которое подходило бы, например, к омару под майонезом. Или порцию жиго, то есть сочной розовой ляжки барана, выкормленного на солончаках, ни в коем случае не пережаренной и слегка начиненной чесноком, — значит, лучше всего красное густое бургундское, душистое, как и баранина. А к кровяному бифштексу, чуть-чуть побывавшему на рашпере, необходимо, конечно, бордо комнатной температуры. Буржуа отпил глоток, но на лице его нет полного удовольствия. "Не нравится, мсье?" — и, не дожидаясь ответа, "соммелье" устремляется в погреб за другой бутылкой.

Буржуа кушает долго. За соседним столом чуть-чуть насмешливо косится на него чопорный иностранец. После каждого блюда буржуа пускает в ход зубочистку, макает хлеб в ароматные соуса, вычищает тарелку до блеска, подчас громко чавкает в упоении. Он презирает этого иностранца, которому не постичь и сотой доли того, что знает он, французский буржуа, о еде.

Если же буржуа с дамой, за которой галантно ухаживает, он не преминет осведомиться, перед тем как окончательно составит меню: "Ваш желудок переваривает это блюдо?" Тема ведь интереснейшая, столь же увлекательная, как любовь: так почему же не поговорить откровенно?

Но что выпить напоследок? Опять совещание. Коньяк всегда чудесен. Может быть, для разнообразия заказать арманьяк? "Соммелье" рекомендует белую эльзасскую водку на малине. Решено. Глоток дымящегося черного кофе и другой, меньший, — душистого крепкого напитка. Ну, теперь совсем хорошо!

Ночью же, после театра, можно покутить в одной из бесчисленных "буат де ньюи", буквально — "ночных коробок", где сидишь о полумраке на мягком диване перед ледяной бутылкой очень сухого шампанского (брют), слушая до утра артистов кабаре. А между выступлениями — танцы в толчее, от которой нещадно мнутся вечерние туалеты. Впрочем, сам буржуа и здесь чаще всего в пиджаке: ведь так скучно напяливать крахмальную рубашку, надевать фрак или смокинг, как того требует идущий из Лондона хлопотливый обычай, — пусть уж наряжается за двоих избранница сердца!

Красоты знаменитого города, тысячи раз воспетые и потому льстящие самолюбию, ореол блестящей столицы, где цветут науки и искусства, Пастеровский институт и гастрономия, триумфальные арки во славу былых побед и плотная сытость, дурманящая сознание, шум вокруг книжной новинки или театральной премьеры, память о вольтеровском остроумии и его современное преломление в шуточках на злобу дня, возможность, не стесняя себя, предаваться излюбленным удовольствиям — все это составляет для буржуа единый комплекс, который он и выражает двумя словами: "Ах, Париж!"

…А кроме Парижа — вся Франция.

На своей машине буржуа в три часа доедет до Довилля: там, у морских волн, в отелях собирается в августе "весь Париж", а в казино бросают целые состояния на карту первейшие денежные тузы Старого и Нового света. Порой богатый буржуа выезжает из Парижа на один вечер только для того; чтобы отведать в старинном Руане знаменитой тамошней утки с апельсинами. Он знает все уголки Франции и разъезжает по ней, как по своей вотчине. Вот исторический замок, купленный парижским банкиром. Он знает, сколько банкир истратил на ремонт раззолоченных покоев, какую содержит актрису и какие фирмы находятся в его подчинении. Подъезжая к Лиону, он размышляет умильно о богатстве и важности лионских магнатов шелка, обитающих в мрачных массивных домах, обнесенных, как крепости, высокими оградами, однако не забывает, что в этом городе есть крохотный, хоть и страшно дорогой ресторанчик, где подается самая лучшая во Франции разварная пулярка в "полутрауре" (это значит начиненная трюфелями), а к ней — божественное вино ша-тонеф-дю-пап. И так же точно он знает, что Шартрский собор — чудо архитектуры и гордость его народа, что каждый город Франции — роскошный музей знаменитых памятников культуры. Он едет от достопримечательности к достопримечательности, едет и любуется: "Ах, как хорошо мне жить в этой бесподобной стране!"

…Бурлящий Марсель в ярких красках юга. Солнечный Прованс с платанами и маслинами, со своей поэзией, своим искусством, где звучит отклик классической древности, прекрасной юности человечества. Приземистая Бургундия с ее бурой готикой. Розовая Тулуза, Замки Луары — утонченная роскошь французского Возрождения. Тучная Нормандия, где все пахнет яблоками. А Гасконь! А Овернь! А Бретань!..

Где бы он ни останавливался на завтрак или обед, буржуа требует обязательно местный сыр и местное вино, "чтобы вкусить душу края". Долго расспрашивает про местных именитых людей: кто сплоховал, а кто разбогател еще больше, кто женился, кому изменяет жена… Ведь они тоже "душа края". И все это — тот же буржуазный мир, его мир, над которым, как солнце сияет "весь Париж".

А какие кругом озера, горы, леса! Какие курорты — один прославленнее другого, — где бьют целебнейшие источники и где играют в казино до утра. Скорее в Виши лечить печень от каждодневной нагрузки доброго вина! У буржуа достаточно денег и для удовольствий и для врачей. А какие пляжи! На все вкусы: знойные, как в Жуан-ле-Пен, где весь день греешься на песке, или закаляющие, как в Бретани, со свежим, бодрящим ветром! А Биарриц с его буйными волнами и гостиницами-дворами! И все действительно рядом. Рукой подать! В Байонне — бой быков, а на севере — петушиные бон. Все есть! Как хорошо жить, когда у тебя капитал!

Герцога де Сен-Симона упрекают в том, что он видел во Франции только аристократию, в аристократии — только герцогов и пэров, а среди герцогов и пэров — только самого себя. Довоенный буржуа был готов посмеяться над таким чванством знаменитого мемуариста, но сам видел в мире лишь Францию, во Франции — лишь буржуазию, а в буржуазии — лишь "весь Париж", то есть свое собственное увенчание.

Я поселился в Париже и прожил там многие годы как раз в тот период, когда самодовольство буржуа достигло, пожалуй, своего апогея. Чем больше туч собиралось над Францией, чем уязвимее становилось ее положение в мире, тем пышнее росло это самодовольство. Между двумя мировыми войнами французский буржуа предавался забвению в удовольствиях и самообольщении.

Глава 3 Обломки

Судьбы ста пятидесяти — двухсот тысяч русских людей, после революции обосновавшихся во Франции, крайне разнообразны, часто поучительны. Это калейдоскоп, где сменяются волнующие, необыденные картины, нелепости, курьезы, отдельные удачи, иногда упорная воля, сокрушающая все препятствия, иногда полнейшее моральное банкротство.

Вот, например, трагедия во всей ее обнаженности.

Старик генерал пускает себе пулю в лоб потому, что жена его, еще совсем недавно (это было на заре эмиграции) почтенная мать семейства, познав эмигрантскую нужду, стала систематически воровать в автобусах и больших магазинах.

А вот грустная история, которой я и ограничу примеры подобного рода, и так уже достаточно часто упоминавшиеся в свое время.

Семья графов Н. (умышленно не называю фамилии). Я познакомился с ними еще в Болгарии, — они вывезли из России драгоценности и жили беззаботно, рассчитывая на скорое возвращение домой. Он — в прошлом гусар и богатый помещик. Высокий, осанистый, с небольшой бородкой, как у последнего царя, очень представительный и недалекий. Любимая тема разговоров — традиции русской монархии, высшего русского дворянства, честь, "былая слава России", "позор революции" и т. д. Она умнее его и, пожалуй, еще представительнее. Внучка министра Александра II, правнучка министра Николая I. Дети — красивые, шустрые мальчики, из которых при других обстоятельствах вышли бы, вероятно, бравые гвардейские офицеры.

Я встретил их лет десять спустя в Париже. Нужды они по-прежнему не знали.

Сам граф зарабатывал внешностью: служил швейцаром в русском ночном кабачке, оформленном под боярский терем. Должен сказать, что в своем раззолоченном кафтане и красных сафьяновых сапожках он выглядел очень эффектно, импонируя кутящим буржуа и американцам, совавшим ему крупные чаевые в благодарность за низкий поклон и почтительную расторопность.

Все три сына служили лакеями в русском ресторане, открытом петербургским поваром Корниловым. Этот ресторан (ныне уже не существующий) стал одним из лучших во французской столице, парижской достопримечательностью. Корнилов очень гордился тем, что сам Альфонс XIII, тогда испанский король, каждый раз, как приезжал в Париж, заходил "к нему", чтобы отведать курника, драгомировского форшмака или русских блинов с икрой. В ресторане бывала богатая публика, и молодые графы усердием и ловкостью тоже собирали хорошие чаевые.

Сама же графиня устроилась особенно доходно — как заведующая уборной "Шехерезады", русского ночного кабачка, настолько модного в довоенном Париже, что хозяин, бывший полковник Преображенского полка, хвалился, без улыбки, своим заведением, как одним из самых замечательных "культурных достижений", эмиграции. Так вот графиня и просиживала каждую ночь до утра в подвальчике, где помещалась уборная, обслуживая пудрой и одеколоном раскрасневшихся от шамтпаского дам и их кавалеров.

Как-то она задержала меня в этом подвальчике, чтобы рассказать о следующем случае.

Накануне к ней спустился господин, лицо которого ей показалось знакомым, но она не обратила на это внимания. Подала мыло и полотенце, и он, как и все, оставил на блюдце чаевые. Взглянула и ахнула: тысяча франков! В то время это был недурной месячный заработок среднего служащего. Тут-то и вспомнила, к то этот гость: голландский дипломат, часто бывавший у нее некогда в Петербурге…

Однако не каждому эмигранту даже более квалифицированная работа на "чаевые" приходилась вполне по вкусу. В Вене, где я был проездом в 1920 году, случилось мне встретить петербургского знакомого, бывшего офицера одного из самых дорогих гвардейских полков, человека приятного обхождения, хорошо образованного и жизнерадостного. У него за границей оказались довольно крупные средства, и он вначале жил на широкую ногу, даже в Вене выделяясь своей элегантностью и совсем напоминая молодого старорежимного барина, разъезжающего для удовольствия по европейским столицам. Затем я потерял его из виду и в Париже встретил, уже в тридцатых годах, вот при каких обстоятельствах.

Как-то, входя в русский ресторанчик, я услышал шум, крики и увидел, как выталкивали из зала пьянчугу, который всячески упирался и заявлял, икая, что он заплатит в следующий раз, а сейчас хочет выпить "хоть рюмочку".

— Помогите же вы, ведь мы с вами знакомы! — закричал он с мольбой, увидев меня.

Вот во что превратился былой венский денди: в потертом пиджачке, типичный "захудалый беженец", при-этом жалкий в своем пьянстве, с трясущимися руками и подбородком.

Быстро истратив все свои деньги, он стал шофером такси. Но память о былом тяготила его. Он не мог привыкнуть к этому ремеслу, запил и опустился до крайности. Теперь уже почти не работал, обходил русские рестораны, скандалил, молил, подчас даже целовал руку официантам, лишь бы добиться дарового глотка.

Мой лицейский товарищ Лорис-Меликов тоже стал в Париже шофером такси. Этот человек, по натуре беспечный, несколько безалаберный, не "потерял лица" и не опустился, потому что не мучился своей профессией. Это тип эмигранта, образ жизни которого не соответствует ни одному из классов, существующих во Франции.

Мелкий французский буржуа, хоть и зарабатывающий раз в пять больше Лориса, никогда не пойдет, например, в ресторан Корнилова. Сама цена обеда покажется ему чудовищной, — с какой стати тратить такие деньги? А Лорис пойдет. Потому что и после десяти, двадцати и даже сорока лет эмиграции у него нет точного бюджета, нет сбережений, а есть с детства привычка считать себя представителем привилегированного сословия, которому подобает жить "с блеском".

Я не был шофером такси. В Париже, как и мой дед в Москве почти столетие тому назад, я занимался журналистикой, что открывало мне доступ во многие французские круги. Это мне казалось естественным — в мое сознание ведь тоже внедрилась привычка рассматривать эмигрантское существование как чисто временное явление, — и я бывал в этих кругах по характеру работы, по личным связям, а иногда и по родственным отношениям. Моя двоюродная сестра вышла замуж во Франции за очень состоятельного человека (она и сейчас постоянно вращается во "всем Париже"), а мой младший брат женился на дочери бомбейского "хлопкового короля".


…Об эмигрантских браках можно было бы написать целую книгу курьезов.

Самый сенсационный случился не в Париже, но герой его был из русских парижан. Двадцатипятилетний эмигрант Зубков, промышлявший в качестве "светского Танцора" (танцевал в ресторанах за плату с дамами, не имеющими кавалеров), женился в каком-то немецком городке на шестидесятилетней девице — принцессе, родной сестре последнего германского императора Вильгельма II, который и проклял ее за этот поступок. Зубков скоро бросил жену. Она же продолжала его любить и на смертном одре произносила его имя, добавляя со слезами: Der arme Kerl!" ("Бедный малый").

Впрочем, другой русский парижанин — де Витт, бывший кавалерийский офицер, — перещеголял Зубкова, женившись без всякого скандала на своей сверстнице, принцессе Бонапарт. Я немного знал его: после такого брака он ни в чем не изменился, то есть не заважничал, и помогал многим соотечественникам.

Три грузина, братья Мдивани, прославились своими браками с голливудскими кинозвездами или просто богатейшими американками: бульварная печать обоих полушарий называла их величайшими сердцеедами XX столетия. Однако, перед тем как вступить на такое поприще, братья заручились надежным козырем.

Отец их, почтенный русский генерал, был грузинским дворянином без титула, сыновья же решили быть князьями. А когда один из них стал женихом богатой американки, то и оформили это дело. Помогла солидная материальная база.

В Париже функционировала грузинская "дипломатическая миссия", назначенная грузинским меньшевистским правительством, кажется, еще в 1919 году. В подачках это учреждение постоянно нуждалось. Вот Мдивани и помогли, а меньшевики выдали им свидетельства, что они самые настоящие грузинские князья.

Я был на свадьбе одного из Мдивани и дочери американского "короля универмагов", красавицы Барбары Хэттон. В этот день "весь Париж" собрался в русском православном храме, бывшей посольской церкви, ставшей центром русской эмиграции. Американка не поскупилась. Весь двор вокруг церкви был устлан роскошными коврами, купола, алтарь, иконостасы, все убранство были спешно отремонтированы, перекрашены, отлакированы, а число люстр чуть ли не утроено, так что над "всем Парижем" здесь действительно засиял ослепительный свет.


Двоюродный брат Николая II, великий князь Дмитрий Павлович, тот самый, который принимал участие в убийстве Распутина, тоже женился на богатейшей американке, с которой часто бывал в Париже (он затем переехал в Швейцарию, где и умер уже во время войны от туберкулеза). Брак этот дал возможность американке величать себя княгиней Ильинской; старший из Романовых, Кирилл Владимирович, объявивший себя в эмиграции императором, пожаловал ей этот титул. Он вообще был очень щедр на такие милости, может быть потому, что, кроме раздачи титулов, не мог выполнять никакой императорской функции. Но в брачном деле и самому Кириллу Владимировичу повезло: дочь свою Киру он выдал за сына бывшего германского кронпринца, то есть за "равного ей по крови", а по богатству — любому чикагскому "королю сала", так как в Веймарской республике члены бывших владетельных домов сохранили полностью свое имущество.

А судьба двух Романовых в эмиграции?

…Небольшой особняк с садиком в тихом, буржуазном квартале Отей. В просторном зале вереница девочек в трико. Маленькая щуплая женщина показывает балетные па. Тридцатые годы, сороковые. Овальное узкое лицо ее — в тонких морщинах, но число их не прибавляется и в глазах все тот же живой блеск. Каждый день во время урока входит сюда старый, но еще стройный, представительный человек, с мягкими чертами лица: он записывает русские, французские, английские фамилии учениц, ведет учет занятий. Эта женщина, почему-то переименованная Кириллом Владимировичем в… княгиню Красинскую, — некогда знаменитая балерина Матильда Кшесинская. Он — ее муж" внук Александра II и двоюродный брат Николая II, великий князь Андрей Владимирович.

Как и брать" его, Кирилл и Борис, Андрей Владимирович унаследовал от матери — немецкой принцессы — крупные средства за границей, М. Ф. Кшесинская всегда была страстным игроком: большую часть этих средств она проиграла в Довилле и Монте-Карло. Тогда открыла балетную студию, вскоре получившую в артистическом мире заслуженную известность. Андрей Владимирович умер уже после войны. Вдове его было много, очень много лет, но она еще продолжала преподавать.

Из всех старших Романовых, оказавшихся за границей, Андрей Владимирович проявлял, пожалуй, меньше всего суеты, все свои досуги посвящая изучению отечественной истории. Я работал одно время над исследованием о жизни Александра I и не раз обращался к нему за консультацией. Кабинет его украшали не только портреты родственников — императоров и королей, но и длинные ряды редких книг о России. О старине он говорил со знанием дела, о современности — спокойно, без злобы.

"..Тридцатые годы. Русская пасха. К замку в нескольких километрах от Парижа после полуночи подъезжают вереницы машин. Женщины в светлых вечерних туалетах, мужчины во фраках поднимаются на крыльцо. В первом зале — огромный стол с окороками, исполинскими ростбифами, всякой птицей, пасхами и куличами. И такие же столы во втором, третьем, четвертом зале. Сколько нас здесь вокруг этого роскошного угощения? Человек двести-триста, не меньше. Русских сравнительно мало, и это в большинстве не представители былой старорежимной верхушки. Вот биржевой маклер, который был биржевым маклером и в Петербурге, вот одесский банкир с довольно сомнительной репутацией, а вот дама, о которой известно только, что за ней ухаживает какой-то богатый адвокат. Среди французов есть и представители "всего Парижа". Популярная актриса с двумя почитателями; сапожник, но не простой, хозяин одной из самых модных в Париже обувных мастерских; несколько лиц с громкими именами, чаще бывающих в игорных домах, чем в аристократических салонах. А кроме французов, разные иностранцы, преимущественно американцы — из категории любителей парижских ночных увеселений.

Для большинства все здесь своего рода курьез: пасхи и куличи, которые они никогда не пробовали, огромные портреты русских царей, да и сам хозяин.

Он красив и величествен. Похож, но с меньшей суровостью во взоре, на прадеда своего, которого царедворцы объявили "самым красивым мужчиной в Европе". Это великий князь Борис Владимирович, правнук Николая I, внук Александра II; рядом жена его, русская из "простых смертных", тоже красивая и моложе его на много лет.

На таких приемах Борис Владимирович бывал со всеми милостиво приветлив. Много пил, но не пьянел, привык пить вдоволь и каждый день. Вся его жизнь была шумным кутежом, и он продолжал кутить в эмиграции на самую широкую ногу.

Парижская русская аристократия не любила Бориса Владимировича за то, что он не оказывал ей никакого внимания. "Я хожу к тем, у кого чистая скатерть", — объявлял он не стесняясь. Вот и получилось, что Шереметьевы или Волконские, познавшие в эмиграции нужду, куда менее коротко были с ним знакомы, чем какой-нибудь сомнительный биржевой маклер. Для самого же Бориса Владимировича все были одинаковы, так как он считал себя олимпийцем, который одинаково выше всех! Деньги, унаследованные от матери, приумножил выгодными биржевыми операциями и собирал у себя самую разношерстную веселящуюся публику.

Умер Борис Владимирович во время войны. Его похоронили в голубом мундире лейб-атаманского полка, единственном сохранившемся из его бесчисленных генеральских мундиров. В гробу черты его приняли суровое выражение, и он еще более походил на своего прадеда.

…Годы 1936–1937. Русский вечерний ресторан с танцами и пением. В зале иногда появляется хозяин — худой, высокий, уже немолодой человек. Подходит к столикам и осведомляется, всем ли довольны посетители. Французы таращат глаза: в петлице хозяина ресторана розетка ордена Почетного Легиона самой высокой степени, обладатели которой носят в торжественных случаях красную ленту через плечо. Многие русские поднимаются с места:

— Покорнейше благодарю, ваше императорское высочество, все прекрасно!

Старый ресторатор получил некогда такой орден, как член Российского императорского дома. Это герцог Лейхтенбергский, князь Романовский.

Узнав, кто он, французские буржуа сокрушенно качают головой. Для них он француз! В самом деле, дед его получил титул князя Романовского (с включением потомства в русскую династию), женившись на дочери Николая I; а сам по себе он был сыном пасынка Наполеона I, Евгения Богарнэ, получившего титул герцога Ленхтенбергского от своего тестя — баварского короля.

Под Бородином принц Евгений Богарнэ штурмовал со своим корпусом батарею Раевского. В этом ресторане я наблюдал встречу его правнука с принцем Мюратом, чей предок, лихой неаполитанский король, командовал под Бородином французской конницей. Этот Мюрат жил до революции в России, а мать его, кажется, была грузинкой. Они поцеловались и затем долго сидели за столиком, слушая цыган.

Оба были вновь на родине предков, французских военачальников, пожелавших покорить Россию. Но кто кого покорил? Когда я проходил мимо этих "наполеонидов", я расслышал несколько слов: они говорили между собой по-русски.

…Мне придется еще упоминать о Романовых. Кое-кто из них жил на остатки былого великолепии, кое-кто зарабатывал как мог. Один из младших Романовых скромно работал в Париже банковским служащим. Другой, старше его, устраивал у себя обеды… за определенную плату. Во "всем Париже" находилось достаточно выскочек, чтобы воспользоваться таким поводом для похвальбы: "Вчера я обедал у великого князя". Елена Владимировна, сестра Кирилла и жена греческого принца, не только выдала замуж свою дочь за сына английского короля, по и открыла под Парижем приют для русских детей. Но это исключение: нуждающиеся эмигранты мало видели помощи от преуспевших Романовых.


…Когда Николай II назначил Барка министром финансов, Мятлев съязвил в одном из своих памфлетов, что "можно выехать на барке за неимением корабля". Но сам Барк считал себя кораблем, которого никакая буря окончательно потопить не может. На то у него и воля и предприимчивость. И в самом деле, всплыл после революции, да еще как! Из министра финансов русской империи превратился в финансового эксперта английского королевства и оказал в этом качестве такие услуги, что получил в награду титул сэра, сразу возводящий его носителя на одну из высших ступеней английской социальной иерархии. Я помню его в Петербурге важным министром, очень падким на почести. Довелось мне как-то встретить его в Париже, куда он приезжал как представитель английских банков; сам вид его и множество льстецов, его окружавших, наглядно показывали, что сэр Питер Барк по-прежнему пользовался всеми привилегиями власть имущего.


Очень различна эмигрантская судьба моих лицейских товарищей.

Тот, который в Петербурге таскал деньги у отца, в Париже не стал работать и быстро опустился на дно, Я потерял его из виду, но слышал, что он бродяжничал, ночевал под мостами и судился за воровство.

Николай Набоков. Внук министра Александра II, племянник кадетского лидера Владимира Набокова. В Берлине, а затем в Париже, где я одно время часто видел его, он занимался музыкой. Проявил известное дарование и даже написал два-три балета. Объявлял, что все, что не "чистое искусство", — презренно и низко. Говорил, что поэтому ему неинтересна никакая политика: он большевиков не ненавидит, так как выше подобных чувств, — большевики просто ему неинтересны. Зато, как будто без прямой связи с эстетикой, его болезненно интересовал "весь Париж", в который ему страстно хотелось попасть. Но не попал. Музыка его не имела особого успеха, и, несмотря на все потуги, он как композитор не получил во Франции широкой известности. Переехал в Америку, но и там не выдвинулся по-настоящему на чисто музыкальном поприще. И вот, уже вернувшись на родину, я узнал, что Набоков стал одним из организаторов крикливой антисоветской пропаганды "Голоса Америки" на русском языке. Забыл, значит, "чистую" эстетику и "вдруг возненавидел большевиков". Видно, не нашел другого способа попасть в "весь Нью-Йорк".

Князь Шаховской. Это добрый малый. Уже лет двадцать пять, как работает поваром в ресторанах. Но спросите его, кто он такой, и он ответит не задумываясь: "Я конногвардеец". Это потому, что без году неделю служил в конной гвардии. Он не тщеславен, не ищет развлечений, не старается уйти от своей профессии — он повар хороший и любит свое дело, не стремится в "весь Париж" (слишком высоко, да там и не знают о конной гвардии!), не говорит себе, что его профессия временная (ему не надо никаких утешений), но он готовился быть конногвардейцем, начал свою взрослую жизнь как конногвардеец — им и останется вовек! Кроме поварского дела, все его интересы вне современности. Политика его мало занимает, как и музыка и театр. Но он очень любит потолковать о том, что конную гвардию напрасно ставили несколько ниже кавалергардского полка. А так как на эту тему не разговоришься с французскими поварами, он после работы видится только о такими же, как он сам, то есть с шоферами такси, конторскими служащими или приказчиками из русских эмигрантов, которые на вопрос, кто они, ответят: "Я преображенец", "Я конногренадер" и т. д.

На заре эмиграции в парижских "модных домах" работали манекеншами многие русские девушки с громкими, аристократическими именами. Они мало общались с товарками-француженками, считали свою профессию временной и не старались в ней преуспеть (впрочем, для манекенши в Париже преуспеть — значит, как правило, найти богатого покровителя). Такой взгляд предохранил их от многих соблазнов, но они не пожелали за это время научиться другому ремеслу, а когда прошла молодость, многие узнали нужду.

В этой главе я говорю лишь об эмигрантах из дворянской или служилой верхушки старой России либо моего поколения, либо еще старше. В подавляющем большинстве они не вошли в тот класс, который соответствовал бы их новому социальному положению. Ночной сторож — бывший прокурор, или уборщик, который в прошлом командовал дивизией, конечно, оказались выше уровнем своих товарищей по новой профессии. Но беда в том, что все эти сторожа, уборщики, шоферы или конторские служащие не осознали себя трудящимися: попали в класс эксплуатируемых, но продолжали мыслить и чувствовать как эксплуататоры. Немногим эмигрантам этого поколения удалось пробиться на верхи французского буржуазного общества. Прочие же остались на задворках этого общества, часто завидовали ему, но считали его своим новым естественным начальством и полностью разделяли его взгляды на социальные вопросы. С французскими буржуа их роднило косное нежелание прислушаться к голосу народа, французского народа, среди которого жили; они ничего не захотели понять и в судьбах собственного народа. Были исключения, их я коснусь. Но в общем срослись еще до войны с французским народом, прониклись интересами трудящихся, то есть подлинными своими интересами, лишь некоторые простые люди из так называемых (согласно русской парижской терминологии) "эмигрантских низов".

Глава 4 В своем соку

Общаясь с французами на работе, нередко роднясь с ними браками, проникая в лице отдельных своих представителей во французские круги — буржуазные, мещанские или пролетарские, — эмиграция жила обособленно, варилась в собственном соку. И варится по сей день, поскольку не вымерла или же не офранцузилась в младшем своем поколении.

И. А. Бунин прожил несколько десятилетий во Франции. Читатель, вероятно, заключит, что этот писатель с мировым именем, нобелевский лауреат, блистал во "всем Париже", окруженный завистливым почтением. Нет, не блистал, да и вряд ли кто из "всего Парижа" был с ним хорошо знаком. Прославился на месяц, когда получил нобелевскую премию, но отточенной отделкой своего письма так и не заинтересовал парижских литературных снобов. А затем снова стал для французов, которым примелькалась на улице или в кафе его характерная, очень прямая фигура, тонкое старческое лицо и холодный, высокомерный взгляд, всего-навсего "мсье Бунин", русским эмигрантом, который, кажется" что-то пишет на своем сладкозвучном, но, увы, на французский совершенно непохожем языке. И мало кто из его соседей, в Париже или на Ривьере, где он жил долгие годы, вступал с ним когда-нибудь в разговор. По очень простой причине: Бунин плохо говорил по-французски. Понимал все, читал в подлиннике своего любимого Мопассана, но свободно изъясняться так и не научился. Невероятно, но факт!

И не он один. Подавляющее большинство русских, приехавших уже в зрелом возрасте во Францию, не зная французского языка, под старость в лучшем случае кое-как говорили по-французски. Одно время чуть ли не четверть всех парижских шоферов такси состояла из русских. И вот, скажу без преувеличения, девять десятых из них сразу же выдавали свою национальность, как только раскрывали рот, чтобы спросить, куда ехать. Знали превосходно все парижские улицы и переулки, но и "бонжур" не научились произносить без русского акцента. А ведь в большинстве были люди по крайней мере со средним образованием: капитаны, полковники.

Не научился французскому языку и их бывший главнокомандующий — Деникин. Куда там! Этот и во французском театре, наверно, ни разу не побывал. Напыщенный, угрюмый, никогда не улыбавшийся человек, писавший только об одном, говоривший только об одном и, по-видимому, думавший только об одном: об ошибочности всех взглядов, кроме его собственного, на борьбу с советской властью. Где уж тут интересоваться французским театром!

Вспоминаю его на одном парижском процессе, где он выступал свидетелем. Мало того, что ни слова не мог сказать сам, ничего не понимал, когда к нему обращались. Обычно надутый от важности, со своей старорежимной генеральской бородкой он в полной растерянности уставился теперь на переводчика-француза, как и все в зале явно пораженного этой беспомощностью парижского старожила.

Значит, хваленая наша способность к иностранным языкам всего лишь легенда, миф? О нет, совсем не значит. Как-то, в первое десятилетие эмиграции, я встретил во французской деревне простых казаков из былой Донской армии, разгромленной вместе с Деникиным. Они завели хозяйство, каждый день общались с французскими крестьянами и очень быстро научились бойко говорить по-французски. При этом вовсе не денационализировались: чувствовали себя русскими и тосковали по родине, наивно удивляясь нелепости своей судьбы.

Нет, тут дело в другом — в обособленности двух закрытых, по существу застывших, миров: французского буржуазного и русского эмигрантского, в его лоне пристроившегося, но так и не слившегося с ним.

Французский буржуа, каким я его помню в те годы, был в душе очень удивлен, что в других странах живут по-иному. Как это, например, немцы могут предпочитать пиво вину?! Все, что непривычно, казалось ему диковинным: иностранец был для него загадкой, при этом такой мудреной, что он и не старался ее разгадать, "Ах! Ах! Этот господин — персиянин. Вот необычайная редкость! Как можно быть персиянином!" В таких случаях предвоенный французский буржуа рассуждал точь-в-точь как его предки в "Персидских письмах" Монтескье. Один мой приятель из русских, хорошо воспринявших остроту французского юмора, доказывал французу, что тот ничего не знает о России — ни нынешней, ни прошлой.

— Вы все мерите на свою мерку, — говорил он, — и другой для вас не существует. Так послушайте же чисто французский рассказ из "русской жизни".

"Жило русское семейство: отец — Мужик, жена его — Баба и ребенок — Попов. Выходят они как-то на Невский и видят — царь проезжает в санях. Вдруг из-за угла стая волков: нагоняют сани, сейчас растерзают царя!

Ужасная минута…

Мужик не задумывается: хватает ребенка Попова и бросает его волкам.

Царь спасен. Он велит остановить сани, вытаскивает из заднего кармана четвертинку и подзывает Мужика:

— Жалую тебя водкой из собственного царского кармана. Пей и наслаждайся с женой своей Бабой. Твой поступок прекрасен, твой поступок велик, твой поступок почти достоин француза".

Француз, слушавший эту занятную белиберду, пущенную кем-то из русских парижан, был буржуа, и даже очень солидный, но из тех отменно утонченных буржуа-скептиков, которые знают многие свои недостатки и сами готовы посмеяться над ними (что, впрочем, их отнюдь не склоняет от этих недостатков избавиться). Он чистосердечно расхохотался:

Почти достоин француза! Великолепно! Как раз в точку попали! Ну что после этого требовать от нас?

Нет, "ребенок Попов" не гипербола, и недаром шутили над каким-то французским "историком", который будто бы написал, что Ивана Грозного прозвали за его жестокость… Васильевичем.

"Маленький Ларусс" — однотомный энциклопедический словарь, который имеется в каждом французском буржуазном семействе. По множеству данных, приведенных в таком сжатом тексте, по подбору иллюстраций и четкости изложения — это в каком-то смысле образцовая краткая энциклопедия. Хвала ее составителям, но хвала с оговорками. Перед нами типичный продукт французского буржуазного мышления.

Откроем же не последнее издание (мировое влияние Советского Союза в конце концов заставило авторов словаря кое-что пересмотреть), а скажем — 1949 года. В предисловии объявлено: "Читатель может быть уверен, что найдет о каждом событии, о каждом шедевре, о каждой стране и о каждом знаменитом человеке ясную и достаточную монографию" Так ли это?

Об Иване IV все правильно, зато о Борисе Годунове что ни слово, то сногсшибательная сенсация: "отравил царя Федора" (I), "покончил самоубийством" (!И).

О Ломоносове: "Русский поэт и литератор". И все.

О Пушкине: "Лирический поэт". Да, лирический и только.

А вот и букет.

О Мусоргском сказано, что его звали просто "Петровичем". "Мусоргский (Петрович) — русский композитор".

И ни слова о Некрасове, Герцене, Белинском. Ни слова о Павлове, Попове, Сеченове, Чебышеве, Мичурине, Тимирязеве.

Очевидно, как сказано в предисловии, и так уже все "ясно и достаточно".

Невежество плюс высокомерие. Уже без всякого отношения к России "Маленький Ларусс" 1949 года полностью выдал свои симпатии, Хотя бы в справке о Луи Блане, которого характеризовал как деятеля "взглядов передовых, но благородных". О, это бесподобное "но", в котором вытянулись во всю длину "мидасовские уши" интеллектуальных заправил наиболее консервативных французских буржуазных кругов!

Уютно усевшись в кресло, маститый французский литератор как-то говорил мне, ласково поглаживая свою надушенную бородку:

— Мы очень ценим вашего Толстого, вашего Тургенева. Русские часто поражают нас широтой своего ума. Очень возможно, в вашем народе особенно много талантов. Но вот поймите меня и не обижайтесь: вы для нас варвары. Не в дурном смысле, а — в подлинном: так в древнем мире все были варварами по отношению к грекам и римлянам. А мы их наследники. Мы последние представители классической культуры; только мы еще выражаем в мире два великих начала: ясность и чувство меры. А у других народов, даже латинских, они затуманились. Поэтому мы всех их в душе и считаем варварами. Вас же особенно, так как в Европе вы всего дальше от нас.

Для "всего Парижа" такие взгляды были как бы фундаментом, крепким, надежным, при котором казалось даже занятным вкусить подчас и "экзотики". Во "всем Париже" всегда можно было встретить иностранцев, особенно же иностранцев с деньгами. Но средний буржуа — средний и по состоянию и по культурному уровню, — когда случалось ему разговаривать с иностранцем, только удивлялся: "Что за диковина?" И вслед за ним также удивлялся лавочник или скромный рантье: "Изъясняются не как мы, живут не как мы. Странные люди! Неинтересно с ними!"

Но у русского эмигранта подобный буржуа, с которым нежданно-негаданно ему приходилось жить рядом, вызывал не меньшее удивление.

Среднее парижское кафе…

Кафе в Париже на каждой улице — чуть ли не через каждые три-четыре дома. Там можно потолковать с приятелем, поиграть в карты, почитать газеты, написать письмо или просто просидеть полдня без всякого дела. Есть кафе огромные и роскошные (на Елисейских полях или около Оперы), куда ходят солидные буржуа и те женщины, которые ищут с ними знакомства. Есть кафе на Монпарнасе, где собираются художники и натурщицы, но еще больше буржуа, желающие поглядеть на богему. В третьих часами режутся в карты молодые, здоровенные парни апашского типа, с кепкой набекрень и сигаретой в углу рта; раза три в вечер к каждому заходит подруга, ярко нарумяненная, с истасканным лицом; она достает деньги из чулка, он считает их, прячет в карман, а она возвращается на тротуар. Есть кафе совсем неказистые, так называемые "бистро", куда заходит рабочий люд погреться зимой, укрыться летом от зноя, — кафе, где Жюль знает, что встретит Пьера, и куда оба идут после работы или в дневной перерыв (клуба ведь нет на заводе) не для пьяного угара, а чтобы вернуть себе хорошее настроение двумя-тремя стаканами дешевого виноградного вина. Есть наконец, кафе средние, где сытые буржуа, не очень высокого пошиба, но именитые в своем квартале, собираются, чтобы потолковать о политике или о барышах.

Вот в такое кафе иногда заходил один русский эмигрант. История его примерно сводилась к следующему.

Сын среднего чиновника или армейского офицера. Едва окончив гимназию, пошел на войну и на фронте был произведен в офицеры. Затем… затем оказался в белой армии, потому что солдаты срывали с офицеров погоны, а люди, которым он верил, писали и говорили, что долг офицера — идти против большевиков. Ни в кубанских степях в восемнадцатом, ни в девятнадцатом — на подступах к Орлу, ни в двадцатом — на Перекопе, у последней грани, не усомнился, что выполняет долг перед родиной, которая олицетворялась в его сознании трехцветным флагом и тем укладом, в котором он вырос. А после Перекопа — лагерь в Галлиполи, где продолжалась военная жизнь со смотрами, строевой службой и даже расстрелами. После — Болгария, Югославия, где работал, прокладывал дороги в горах, но все еще со своей частью, так как и на чужбине белые генералы не упраздняли своей военной организации.

Затем по контракту выехал во Францию. После первой мировой войны Франция очень нуждалась в рабочей силе и зазывала рабочих изо всех стран. Работал на рудниках, уже без офицерских погон, работал с французскими шахтерами в самых тяжелых условиях. Но по-старому считал себя прежде всего русским офицером и входил в РОВС, то есть Русский общевоинский союз, который, по замыслу его руководства, должен был сохранить офицерские кадры для борьбы с советской властью в "подходящий момент".

Несмотря на контракт, лишился работы в пору экономического кризиса и попал в новую армию — миллионную армию голодающих безработных. Несколько лет жил почти как нищий. Но, скитаясь в поисках работы, всегда являлся в местное отделение РОВСа и там под увитыми трехцветными лентами портретами Врангеля и Корнилова чувствовал себя снова в привычной среде. Перебрался в Париж, жил и там впроголодь, пока наконец не выпала ему удача: нашел кров и заработок. Кров был, правда, неважный — мансарда, зато заработок приличный. Он нанялся в гостиницу коридорным.

Таких заплеванных, хмурых гостиниц очень много в Париже. На некоторых улицах вывеска "отель" служит на каждом углу приманкой для парочек. Номера там сдаются не на сутки, а на часок-другой — и коридорный должен прибирать их как можно проворнее, чтобы парочки чередовались бесперебойно.

Работа была нетрудная, но, чтобы больше набрать чаевых, он иногда круглые сутки бегал по лестнице, из номера в номер. Поэтому все реже бывал на собраниях "галлиполийцев", или "первопоходников". Когда же начинало мутить от обязательной близости к убогому, горестному разврату, отправлялся в кафе, где собирались степенного вида буржуа.

Ходил туда месяц-другой и наконец выкинул фортель.

Случай этот не анекдот: о нем писали в парижских русских газетах. Я же узнал подробности со слов главного действующего лица. Вот его рассказ.

"В этот день было у меня в кармане около тысячи франков; скопил за полгода на обновку. Выпил за стойкой не стаканчик коньяку, как обычно, а целых три. Глядел на публику и злился. Сколько раз слышал я здесь обрывки разговоров: тот покупает виллу, а этот нацелился на целый участок! И все высчитывают, как бы нажить еще! И еще вспомнил: коммунистов ругают, здорово их боятся. Как бы те не заставили повысить оклады! Вот я и думал: вы коммунистов ненавидите, а я против них сражался, за вас же, значит, боролся. А кто я в ваших глазах? Ничто! "Грязный иностранец", как вы выражаетесь. Моему хозяину прекрасно известно, что я бывший офицер, но для него я только уборщик, лакей. А сам он нигде не учился — даже историю Франции знает хуже меня! Думал я об этом, и накатила на меня мысль, дикая мысль! Всех их удивить, заставить все эти самодовольные рожи взглянуть на меня! Да еще с почтением! Начал было соображать: стоит ли? Но выпил еще стаканчик — и прыг, как в воду.

— Господа! — закричал я. — Сегодня для меня большой день — я выиграл в лотерее полмиллиона! А потому всех угощаю, хозяин, выставляй шампанское!

Что только произошло! Повскакали с мест. Пошли со мной чокаться. И так вежливо! Руку жали. Давай лакать мое шампанское. Подумайте только — даром! Каждый предлагал совет, каждый просил зайти: всё, мол, объяснят, как с такими капиталами обращаться. И при этом приговаривали: "Бояр рюс, настоящий бояр рюс". А я им в ответ:

— Правильно рассудили, не встретить вам больше такого русского боярина, как я!

Долго бы это еще продолжалось, но вижу, вышли все мои деньги. И хоть бы кто из них в ответ меня угостил! Ударил я кулаком по стойке и закричал еще громче прежнего (совсем уж пьяный был):

— А теперь слушайте меня, сытые хари! Ничего я не выиграл, и за душой у меня — ни сантима. Все истратил на вас, но и налюбовался. Эх вы! Никогда не забуду ваши сладкие мины и комплименты. Что, поражены? Все равно не поймете! Знайте только одно: пропили вы мои брюки, зато доставили удовольствия на целый год!

Стою я этак подбоченясь у стойки, а передо мной два десятка буржуа дружно исполняют немую сцену из "Ревизора". Нагляделся я на них всласть, хлопнул дверью и с тех пор в это кафе — ни ногой".


С середины двадцатых годов Париж стал центром русской эмиграции. Туда принесла она некий сгусток дореволюционной России, который и сохранила в нетронутом виде — "рассудку вопреки, наперекор стихиям". Шли десятилетия, в историю каждой страны вписывались новые страницы, новые тревоги и надежды волновали человечество, а эмиграция продолжала жить интересами и понятиями несуществующей цензовой России.

Члены четырех клубов, где в старой России собирались дворянская верхушка и высшая бюрократия, образовали в Париже общий "Соединенный клуб". В Петербурге или Москве у этих клубов были дворцовые помещения, их личный состав пополнялся из окружения самодержавной верховной власти. В Париже у "Соединенного клуба" не было никакого помещения, члены его собирались (вероятно, собираются и сейчас) в два месяца раз в отдельном кабинете какого-нибудь русского ресторана, от верховной власти остались лишь потускневшие фотографии, но… "боже! как играли страсти" каждый раз, когда кто-то баллотировался в их среду:

— Что вы! Его нельзя! Он еще в девятьсот тринадцатом метил в Яхт-клуб… Раз не приняли тогда, и мы не должны принять.

Или:

— Достойный человек, и убеждения подходящие. Но, помилуйте, он сын фабриканта, был сам в Москве директором частного банка. Это буржуазия, а не наша среда. Так и надо объявить ему: он поймет!

Голосовали записками, а не как прежде — шарами (на них уже не было денег). Но записки упорно называли шарами, причем один такой "черный" шар (отрицательный) равнялся четырем "белым" (положительным). Каюсь (я был тогда очень молод), что не на шутку волновался во время моей баллотировки, а затем долго выведывал у отца архисекретную информацию: сколько я получил "черных" (оказалось, целых четыре, — при семи я уже не прошел бы).

Приняли меня одновременно со сверстником и тогдашним приятелем Столыпиным, ныне деятельным членом всех антисоветских группировок, которому в память его отца (того самого!) клубные старички оказывали особое внимание. Это был долговязый развинченный молодой человек с тихим голосом и мутными блуждающими глазами, писавший дурные стихи и любивший выпить, но в общем казавшийся мне довольно симпатичным и безобидным. Вскоре он женился на дочери некогда весьма известного французского дипломата Луи, бывшего как раз при Столыпине послом в Петербурге, получил солидное приданое, стал появляться во "всем Париже" и одновременно попал в руки предприимчивых политических авантюристов из эмигрантских подонков, которые решили воспользоваться для антисоветской борьбы (и собственной выгоды) его связями и деньгами. Они-то и убедили его, что он "мудрый политический лидер" и "надежда грядущей России", обязанный отомстить революции за гибель отца.

… А вот невзрачный особнячок в Аньере. Сюда приезжают не только русские, но и многие французы, прослышавшие про эту диковину. И действительно, это диковина: богатейший русский военный музей, приютившийся в парижском пригороде. Музеи лейб-гвардии казачьего полка, в начале революции переброшенный в Новочеркасск, а оттуда эвакуировавшийся за границу вместе с остатками белой армии. Батальные картины: Бородино, Лейпциг, Фер-Шампенуаз. Штандарты, трубы, увитые георгиевскими лентами. Редчайшие цветные гравюры: казаки на Елисейских полях в 1814 году. Серебряные ковши, старинный фарфор, табакерки с портретами наказных атаманов. Мундиры, папахи, чубуки. Несколько залов, множество витрин, воскрешающих боевые дела Всевеликого войска донского.

Здесь за хозяина — последний командир полка, глуховатый, но еще очень прямо держащийся генерал. Он умеет принимать гостей, дельно проводить экскурсии и вызывать у самого черствого буржуа секундное умиление, рассказывая, как последние лейб-казачьи офицеры зарабатывают тяжелым трудом на той самой французской земле, где их предки лихо врубались в каре наполеоновских гренадер. В голосе его и фигуре — бодрое спокойствие: он приискал для музея богатого покровителя…

Вот еще сцена из жизни младших Романовых в эмиграции.

Тридцатые годы. Важный гость покидает аньерский особняк. Это и есть богатый покровитель: длинный, худой, с тупым вытянутым лицом. Зовут его Вонсяцкий. Все знают, что он злобный маньяк и вдобавок низкопробный авантюрист, но очень богат. Бывший офицер, в начале эмиграции, кажется, был парижским шофером такси. Затем женился на дряхлой старухе американке. Когда приезжает в Париж, никому ее не показывает, очевидно, стыдно. Но на деньги ее издает в Америке русскую фашистскую газету, исключительно посвященную восхвалению его личности: там его называют величайшим человеком XX столетия, гением, мудрецом. Однако казачьему генералу удалось убедить его, что этого мало, что он еще крепче утвердит свой авторитет, если пожертвует небольшой капиталец на содержание музея, а в благодарность портрет его будет вывешен там рядом с портретами царей. И вот теперь, генерал почтительно провожает богатого жертвователя до машины.

Но как изменилось вдруг лицо старика! Почему, забыв о самом Вонсяцком, засуетился он перед молодым человеком в шоферской куртке, что задремал у руля в ожидании хозяина?

Нет, это не наваждение; узнал князя Федора Александровича, племянника последнего царя!

— Ваше высочество! Почему не пожаловали в музей? Не оказали нам чести?

Удобно усаживаясь в глубине роскошной машины, Вонсяцкий бросает генералу:

— А вы разве не знали? Он мой шофер…

Стареют вместе со своим командиром и лейб-казачья офицеры, живущие в аньерском музее. Спят среди боевых реликвий, спят в прошлом, крепко, надежно.

Еще особнячок. В самом Париже, совсем близко от Триумфальной арки. Внизу две небольшие комнаты со столиками, покрытыми скатертями: здесь обедают. Наверху тоже две комнаты со столами, крытыми зеленым сукном: тут играют в бридж. А на стенах Ушаков, Нахимов, Макаров, снимки "Варяга", андреевские флаги, репродукции картин: Чесма, Синоп, Наварин. Это не музей, здесь нет, как у казаков, ценных предметов, но все опять-таки уводит в прошлое, только в прошлое. Домик снят группой бывших офицеров царского флота (где кастовый принцип был, как известно, особенно крепок) под "Морское собрание". Существует оно и по сей день. Лозунг: "Да здравствует русский флот!" Но спросите его хозяев о советском флоте, о славных делах советских моряков в годы Великой Отечественной войны, старички вздохнут, пожалуй, отзовутся о них с похвалой, даже с гордостью, но… неизбежно переведут разговор на какой-нибудь морской смотр в "высочайшем присутствии".

Голь на выдумки хитра. О настоящем не хочется думать, а жить надо. Не мытьем, так катаньем, многие русские эмигранты проявили в практическом плане большую изобретательность. Не сплоховали и старички моряки.

Среди русских в Париже, сносно устроившихся в лоне французского буржуазного общества, немало любителей бриджа (некоторые даже завоевали звание чемпионов в крупнейших турнирах). За отсутствием реальных общественных интересов эта сложнейшая карточная игра служит отдушиной для их интеллектуальных запросов. Все это крепко намотали себе на ус "морские волки". Зачем соотечественникам обогащать французские бриджевые клубы? Пусть собираются для любимого дела под андреевским флагом! Им же будет приятно перенестись в прошлое между двумя робберами. А заодно можно открыть для них и будет…

Благодаря умелому сочетанию былых флотских традиций с постоянными барышами от водки и платы за игру в карты старички моряки сыты и духом и телом.

Клуб без помещений, музей-общежитие, доходный особнячок… Но, быть может, это частные бытовые явления? Или штрихи, не дающие общей картины? Постараюсь полнее рассказать о русском Париже той поры, когда эмиграция была еще в цвету, — тогда станет ясно не только, почему Бунин плохо говорил по-французски, но и как на чужой земле мог сохраниться так долго осколок старорежимной России, сброшенный с весов истории.

Глава 5 На ту же тему

Политика пронизывала эмигрантскую жизнь, определяла все ее содержание.

Русский довоенный Париж…

Десятки — да, десятки! — русских ресторанов, первосортных, средних и совсем дрянных, где грязь и чад. В большинстве они не только хуже французских соответствующей категории, но и дороже. Зато во всех плохая водка эмигрантского производства, а на стенах картинки с царь-колоколом и царь-пушкой. Сидит себе здесь эмигрант и размышляет: "Вот я ем борщ и любуюсь на Кремль. Назло большевикам!"

Десятка полтора русских церквей.

Есть собор, о котором я уже говорил. Там по воскресеньям всегда толпа, причем так уже завелось, что у правого клироса собирается эмигрантская "знать". А еще большая толпа в церковном дворе. Сюда приходят для сплетен, чтобы подзанять денег, составить партию в бридж или сговориться, где провести вечер. Перед собором бойко работают два русских ресторана: там для молящихся всегда водка и горячие пирожки. Кроме всего, храм на улице Дарю славится замечательным хором. В пасхальную ночь во всех соседних домах французы высовываются из окон, чтобы услышать торжественное пение да поглядеть на крестный ход и раззолоченное облачение митрополита.

Есть при богословском институте просторный храм, красиво расписанный в старинном новгородском стиле художником Стеллецким, одним из могикан "Мира искусств". А остальные церкви по преимуществу домовые, многие ютятся в сараях или убогих каморках.

Значит, обилие верующих? Нет, опять-таки прежде всего политика. Что ни день, то молебен или панихида по заказу какого-нибудь объединения, входящего в РОВС, или другой антисоветской организации с поминанием "белых вождей" и молениями за "спасение России". И горе той группе верующих, которая пожелала охранить церковь от эмигрантской политики, горе священникам, которые канонически подчинились Московской патриархии! Дикой ненавистью к ним пылают ханжи черносотенцы.

Отрывок беседы, типичной для той поры, когда эмигрантская церковная распря достигла крайней степени накала:

— Вчера похоронили Анну Ивановну…

— Простите, не похоронили, а, как собаку, бросили в яму.

— Неужели отпевал патриарший священник?

— Вот именно. Вы же понимаете, на нем нет благодати! Кого поженит — не женаты, а живут в блуде; ребеночка крестит, а тот все равно нехристь.

— Кошмар! Значит, и эту совратил перед смертью. Служитель сатаны! Чекист в рясе!

Собеседники — седовласые старцы, но глаза их налиты кровью…

Три русские ежедневные газеты выходили некогда в Париже: "Возрождение" — орган Струве и нефтяника Гукасова, сирень эмигрантских консерваторов, "Последние новости" — Милюкова, то есть кадетов, притом "левых", и "Дни" — Керенского, то есть эсеров.

Все три с одинаковым рвением заполняли целую страницу выдержками из советской самокритики с целью доказать, что, раз большевики сами так себя осуждают, дела их плохи и советская власть непрочна. Но на всех других страницах "Возрождение" объясняло из года в год, что в "большевистском кошмаре" повинны "либеральная интеллигенция" и керенщина; "Последние новости" — что причина всех бед в косности консерваторов и происках неудачников, вроде Керенского, ставивших палки в колеса мудрому Милюкову; а "Дни" — что за падение Временного правительства ответственны решительно все, кроме самого Керенского. Причем все три газеты ежедневно обливали друг друга ушатами помоев.

Тут, однако, надо сделать оговорку. "Последние новости" все же выделялись среди прочих органов эмигрантской печати. Сам Милюков не ругал огульно все советское, как "Возрождение", и не проявлял в своих суждениях о советской действительности эсеровской злобности. Он действовал тоньше, хитрее, с большим пониманием реального, признавал "кое-что" в достижениях новой власти, порой даже рисовался объективной осведомленностью, что придавало ему известный авторитет в международных капиталистических кругах.

Март 1929 года. Милюков празднует свое семидесятилетие. По этому случаю в залах гостиницы "Лютеция" пышный банкет. Представлена вся русская парижская интеллигенция "либерального толка". По адресу Милюкова льются речи, одна другой краше: "Только вы, высокочтимый Павел Николаевич, поняли смысл русской истории…", "Вы, маститый Павел Николаевич, самая верная надежда в борьбе с большевизмом. Мы, интеллигенты, — солнце России, а вы — наше солнце!"

Сам Милюков сияет если и не как солнце, то, во всяком, случае, как именинник. Румяный, гладкий, самодовольный. Вот он встает — потекла новая речь, всех длиннее и категоричнее. "Сегодня ми празднуем не мое семидесятилетие, а торжество либеральной интеллигенции", — вещает Милюков по-профессорски ровным, спокойным голосом.

На этом банкете я присутствую в качестве корреспондента, представителя "Возрождения", куда привлек меня Струве, как племянника своего друга Михаила Туган-Барановского. Я еще молод, мной владеет репортерский азарт, но, кроме того, во мне жива лицейская спесь, и хочется осмеять "слюнтяев-интеллигентов"…

Представителям печати передали папку приветствиями, полученными Милюковым. Очевидно, по недосмотру из нее не изъяли послания, крайне неприятного для юбиляра, — и оно-то как раз попадается мне на глаза. Подпись: "В. Маклаков". Это посол Временного правительства в Париже, известнейший некогда думец, кадет, но, в отличие от Милюкова, не "левый", а "правый". Быстро списываю маклаковский текст. Когда подают шампанское, чувствую себя не хуже вкусно пообедавшего буржуа, который предвкушает игривые развлечения. В самом деле, в письме Маклакова, которое появится на другой день в "Возрождении", имеются такие строки, явно не предназначенные для печати:

"Если бы чествование Вашего юбилея происходило в частном кружке… я бы с радостью принял в нем участие… Но силою вещей Ваш юбилей получил другой характер… Подобное торжество меня уже не влечет, Я не могу отделаться от ощущения, что, пока Россия в трауре, демонстративное публичное празднование вносит соблазн… Я сильнее, может быть, чем следует, сознаю вину не только правых и левых, но и всех нас, то есть и тех, кто шел вместе с Вами, за то, что случилось в России. И потому нам делать свой праздник, праздновать свои успехи мне представляется пока преждевременным".

После этого письма между Милюковым и Маклаковым произошел окончательный разрыв. О дальнейшей же эволюции их обоих я скажу дальше.

…А вот другое торжество. В Париж из своей резиденции на берегу моря приехал Кирилл Владимирович, "император" по собственному решению, которого таковым не признает большинство монархистов.

Не банкет, а прием: как бы то ни было, опять сборище в одной из больших парижских гостиниц. Впрочем, сборище немноголюдное. Красивый Кирилл Владимирович мрачнее тучи, и мрачны лица его верноподданных. Нет никого из столпов правой эмиграции. Видно, с ними ничего не поделаешь: все они верны памяти самого маститого из Романовых, бывшего главковерха Николая Николаевича, который не пожелал договориться с Кириллом.

На этом приеме я присутствую опять как представитель печати. Умудряюсь в минутном разговоре с Кириллом Владимировичем проявить "дипломатическую ловкость". Не говорю ему ни "ваше величество" — он решил бы, что "Возрождение" признало его царем, — ни "ваше высочество", что прозвучало бы для него как личное оскорбление: "да" и "нет" и только. Сошло! А когда затем обедаю в "Соединенном клубе", слышу всеобщее осуждение Кирилла Владимировича. Никто ни за что, ни при каких обстоятельствах не хочет простить ему, что в февральские дни он, двоюродный брат царя, явился в Думу с красным бантом на адмиральском мундире!

— Нет, нет и нет, — твердят в один голос клубные старички из бывших сановников, — никогда мы не пустим такого на престол. Только мешает общему делу своими претензиями. Да, не зря про него сочинили еще в девятьсот четвёртом:

Погиб "Петропавловск",

Макаров не всплыл.

Но спасся зачем-то

Царевич Кирилл!

Впрочем, у Кирилла Владимировича была группа сторонников среди тогдашней эмигрантской молодежи. Уже на заре эмиграции у некоторых молодых из "нашего мира" возникло сомнение: можно ли огульно восставать против революции? Но так как в них еще жило убеждение, что они цвет русской нации, то они сами же поспешили вести свои настроения, в чисто фашистское русло итальянского образца. Так родилось младоросское движение, вскоре нашедшее в Риме кое-каких покровителей.

Лозунг: "Царь и Советы!" Действительно, оригинальнее не придумаешь. Но при царе "глава" — на манер римского "дуче". Таким "главой" был мой сверстник и давнишний знакомый Александр Казем-Бек, человек одаренный, умелый организатор, который в других условиях, вероятно, нашел бы более полезное применение своим способностям.

На младоросских собраниях его встречали почетным караулом. Когда он выступал, по обе стороны трибуны выстраивались юноши в синих рубашках. В своей газетке он объявлял, что младороссы сумеют "повернуть революцию на национальный путь", а на младоросских банкетах гремела песенка с такой присказкой:

Революция — мамаша.

Была ваша, будет наша.

И увидит этот век,

Что такое Казем-Бек!

Век тут ни при чем, но в эмиграции Казем-Бек был одно время видной фигурой.

Остановлюсь на некоторых моих взглядах той поры.

Советская действительность была для меня чуждой, далекой. Я, по существу, ничего не знал о ней и упорно считал, что Россия унижена революцией.

Я часто печатался во французских изданиях, но никогда не считал себя французским журналистом, а русским, пишущим по-французски. Защищал во французской печати русское историческое прошлое и полагал, что этим служу России.

Слышал, что иностранные разведки, особенно в сопредельных с СССР государствах, вербуют для шпионских и диверсионных дел безработных и обнищавших эмигрантов, воспитанных РОВСом на слепой ненависти к советской власти. Но такая "деятельность" прямо не соприкасалась с нашей — парижских эмигрантских литераторов и журналистов, — и потому я над ней особенно не задумывался.

Уважал традиции дореволюционной России, но не питал особых симпатий ни к традициям белого движения, ни к его участникам. Помню отвращение, которое вызвал во мне один бывший белый офицер, когда я узнал, что он самолично застрелил несколько десятков пленных. Его товарищи говорили мне, что при виде обезоруженных пленных в нем пробуждались дикий садизм, разъяренное человеконенавистничество. Однако я не понимал, что именно такие чувства воспитывают в своих членах все белогвардейские союзы, что верность "воинским традициям", трехцветному флагу (в некоторых организациях полагалось целовать старый русский флаг, стоя перед ним на коленях) — все это культивируется для того, чтобы сохранить во что бы то ни стало кастовый дух дореволюционной России, что даже такие, казалось бы, безобидные учреждения, как казачий музей или "Морское собрание", поддерживают все тот же дух и что дух этот порождает самый мрачный, ядом пропитанный фанатизм по отношению к новой России.

Мне было смешно, что в Париже существуют русские полицейские курсы, где преподает какой-то бывший жандармский полковник. Подобное начинание казалось мне всего лишь чудачеством, а между тем легко себе представить, какая преподавалась полковником наука и как использовались затем иностранными разведками эмигранты, прошедшие жандармскую школу. Кроме того, в Париже имелись вечерние военные кусы, на которых бывших офицеров (рабочих или шоферов такси) бывшие генералы и полковники генерального штаба — в большинстве тоже шоферы или мелкие служащие — обучали военным наукам по полной программе бывшей царской военной академии. Года за два до Великой Отечественной войны главный редактор "Возрождения" Семенов всерьез мне объяснял, что на этих курсах приобретается куда больше подлинных знаний, чем в какой-нибудь советской военной академии, так как их руководитель, генерал Головни, коротко знаком с двумя-тремя французскими штабными полковниками и даже с одним генералом и что сотни-другой эмигрантов, окончивших эти курсы, будет вполне достаточно, чтобы преобразовать Красную Армию в белую, заменив всех старших командиров… Я считал, что всевозможные русские школы — вечерние, четверговые (по четвергам нет занятий во французских школах), "Корпус-лицей имени императора Николая II" в Версале, русские колледжи, скаутские и другие подобные организации, часто содержащиеся на подачках таких "бескорыстных благотворителей", как католическая церковь или американский союз христианской молодежи, — выполняют глупое дело, обучая русских детей старой орфографии и заканчивая курс русской истории чувствительной главой о царствовании Николая II. Но не задумывался над тем, что не только нелепо, но и преступно скрывать от детей то, что происходит в их стране, воспитывать их так, будто революции вообще не было и им предстоит служить царю-батюшке.

Все это я рассказываю не только для того, чтобы поведать читателю о своих былых взглядах, сомнениях, оговорках. Представьте себе эмигранта, в своих суждениях лишенного этих сомнений и оговорок, эмигранта, мыслящего в унисон с "Возрождением" или "Последними новостями". Он жил интересами прошлого, все равно монархического или буржуазно-кадетского. Наоткрывал непомерное множество церквей и ресторанов, зачитывался своими печатными органами (их было несколько сот в разных странах эмигрантского рассеяния — от солидных толстых журналов до бульварных изданий и жалких листков), ходил в свои объединения, воспитывал детей в своих школах, перенеся на чужбину интересы и противоречия той России, которой уже не было. Иначе говоря, он жил фикциями, и реальность мало затрагивала его сознание: ни реальность отечества он от нее открещивался под пение церковного хора или отмахивался за рюмкой водки, ни реальность страны, где он жил, так как не мог ощутить ее, варясь в собственном соку.

Но и это не все.

Я знал, что в поисках материальной базы русские эмигрантские организации обращались к кому угодно: к "нефтяному королю" Детердингу, к проходимцам вроде Воисяцкого, к Муссолини и югославскому коралю, в американские христианские организации, к французским правым социалистам, в Прагу — к Масарику, в Ватикан, ко всяким международным лигам или капиталистическим тузам, заинтересованным в создании послушных антикоммунистических очагов. Знал, но не называл вещи своими именами. Нелепо, но отнюдь не случайно разросшаяся сеть русских организаций (военных и политических объединений, церквей, газет, газеток, благотворительных комитетов, землячеств, школ, масонских лож да "молодежных" союзов) не только позволяла эмигрантам вариться в собственном соку, тешиться мечтами о прошлом и о "возрождении имперской великодержавности", но и ставила эмиграцию под контроль иностранных органов, пропагандистских или разведывательных, которые и направляли эти мечты в русло чисто захватнической политики.

Глава 6 В плане более возвышенном

Но у эмигрантов была еще зацепка в плане более возвышенном.

Незадолго до войны французское радиовещание просило меня сделать сообщение о культурных достижениях русских во Франции, да и вообще за рубежом. Я охотно согласился.

Говорил я около часа. Мое сообщение прорывалось пластинками с пением Шаляпина, игрой и музыкой Рахманинова, музыкой Глазунова, Стравинского, Гречанинова да еще Черепнина, Мегнера, Кедрова, Чеснокова.

Спектакли созданной в Париже Русской оперы, где шли "Борис Годунов", "Князь Игорь", "Русалка", "Садко", "Сказка о царе Салтане" в декорациях Коровина, Билибина, были триумфом русского искусства.

В буре половецких плясок Борис Романов приводил французов в неописуемый восторг. А когда в "Князе Игоре" стареющий, но еще безмерно великий Шаляпин исполнял в одном спектакле партии — Галицкого и Кончака, — у многих русских в зале стояли в глазах слезы. "Вот что мы можем показать иностранцам, которые считают за малость, что приняли нас в своей стране!" Да, все это бы по прекрасно!

На сцене Театра Елисейских полей умирает Борис — Шаляпин, и я слышу, как известный французский критик говорит с влажными от волнения глазами соседу: "Это действительно совершенство!" И еще был русский триумф, когда на этой же сцене умирал лебедь — Анна Павлова. Или когда на эстраде огромного концертного зала Плейель появлялся высокий худой человек, медленно, чуть ли не флегматично садился у рояля и в воцарившейся тишине, вдруг преобразившись лицом, со сдвинутыми бровями, опускал руки на клавиши. "Рахманинову ура!" — как-то закричал по-русски восторженный соотечественник, и французы в зале поддержали этот возглас.

Я сказал французским радиослушателям, что из балетных студий, основанных в Париже знаменитыми русскими балеринами Кшесинской, Преображенской, Егоровой, Трефиловой, вышли не только прославившиеся за рубежом русские танцовщицы Баранова, Туманова, Рябушинская, танцовщики Юскевич, Еглевский, но, в сущности, и весь современный французский балет, так что русская хореография сторицей отплатила сейчас за все то, чем некогда была обязана хореографии французской. Мало того, что во Франции был создан русский балет, выступавший затем в Англии и в Италии, в Америке и в Австралии, но и список танцоров и танцовщиц парижской Большой оперы запестрел именами русских юношей и девушек. А балетмейстером оперы, первым ее танцовщиком и гордостью стал в те годы Сергей Лифарь, русский, дягилевский любимец (как и подвизавшиеся в США Мясин и Баланчин), который танцевал в паре с Семеновой, когда она гастролировала в Париже. Прыжок Лифаря знатоки сравнивали с "полетом" самого Нижинского, тоже оказавшегося на чужбине. И так утвердилось тогда сияние русской хореографии, что желающие скорее прославиться танцовщицы — француженки, англичанки, американки, в подавляющем большинстве ученицы русских эмигрантских балетных школ, — часто выступали, да и выступают сейчас, под русскими псевдонимами.

Напомнил я еще парижанам о спектаклях балиевской "Летучей мыши", перекочевавшей затем в Нью-Йорк. Ведь и Никита Балиев был одно время парижской знаменитостью. Ставил русские и французские стилизованные номера по точному образцу тех, что имели столь громкий успех в предреволюционной Москве. При этом по-прежнему выступал как конферансье. Говорил Балиев по-французски не очень грамотно и с сильным акцентом. Между тем французы очень нетерпимы к дурному французскому языку. Балиев вышел из положения весьма оригинально: иностранный акцент и лингвистические ошибки он еще усугубил, доведя свою французскую речь до чистейшего гротеска. Получился "новый жанр", на что "весь Париж" особенно падок. А когда извлек из своей выдумки максимум, переправился через океан и с не меньшим успехом потешал американцев столь же шутовской английской речью.

Я назвал еще очень многих русских музыкантов, артистов, художников, подвизавшихся в Париже.

Указал на роль во французском кино двадцатых годов Волкова, Протазанова, Мозжухина, Наталии Лысенко, Туржанского и других кинорежиссеров и артистов. Напомнил об огромном престиже и значении С. П. Дягилева, о блестящем вкладе Питоевых во французское театральное искусство.

Отметил, что чуть ли не все гримеры парижских театров — русские и что французы признают в этом деле абсолютное превосходство наших соотечественников.

Да и в других областях культуры мне было нетрудно украсить свое сообщение любопытными фактами, показательными примерами. Вот некоторые из них.

Автомобильная фирма Ситроена поручила иллюстрировать свою нашумевшую африканскую экспедицию русскому художнику Яковлеву. Острые яковлевские зарисовки Черной Африки были событием в художественной жизни Франции.

Русские художники Сутин и Терешкович стали одними из самых выдающихся представителей парижской школы живописи.

Раскопки, произведенные на Ближнем Востоке русским археологом профессором М. И. Ростовцевым, дали огромный научный материал и принесли ему мировую известность.

Едва ли не первым во Франции знатоком искусства индокитайского народа кхмеров, выдающимся исследователем памятников древней кхмерской архитектуры считался в тридцатых годах русский археолог В. В. Голубев.

При знаменитом Пастеровском институте работали в те же годы один из крупнейших в мире микробиологов почвы С. Н. Виноградский, ученик Мечникова профессор С. И. Метальников и еще несколько выдающихся русских ученых-эмигрантов.

Сын знаменитого живописца актер Г. В. Серов прославился во французском кино.

Гордость Франции, огромный пассажирский пароход "Нормандия", быстрее всех перерезавший океан и завоевавший премию "Голубой бант", возбуждал гордость и русских эмигрантов: профиль его был сконструирован русскими инженерами — парижанами Юркевичем и Петровым, дизеля строились по проекту профессора Аршаулова, а винты — по системе Хоркевича.

Тогдашний чемпион мира по шахматам был французским гражданином, но звали его Алехиным, а когда этому "французу" пришлось защищать свое звание против чемпиона Германии, им не понадобилось переводчика, так как "немца" звали Боголюбовым.

Наконец, я похвастался Нобелевской премией Бунина, первого русского писателя, получившего эту награду, и сообщил французам, что молодой французский писатель Анри Труайя, удостоившийся знаменитой премии Гонкуров, — выходец из России, армянин-эмигрант, подлинная фамилия которого Тарасов.

После моего сообщения по радио я получил много писем от эмигрантов с благодарностью за то, что я "поднял их дух", "утер нос французам", "разъяснил иностранцам, на что способны русские". Мне казалось, что я действительно послужил русскому делу. В плане эмигрантском это, возможно, было в какой-то степени верно. Но я не сознавал тогда, что всякий эмигрантский патриотизм — лишь кривое зеркало подлинной национальной гордости.

Эмигранты хвалились Шаляпиным и Рахманиновым, Алехиным и конструкторами "Нормандии". И это позволяло им еще больше уходить в прошлое, в пустые мечты, еще больше отдаляться от настоящей России.

Да, конечно, Россию покинули не только помещики и фабриканты, не только белые офицеры, воевавшие против Красной Армии. Многие по кинули свою страну, просто потому, что привыкли к определенному укладу, выросли в определенных понятиях. Среди таких были в выдающиеся люди. Они остались выдающимися и в эмиграции, но жизнь их чаще всего оказалась надломленной.

Недаром Бунин писал еще в двадцатых годах:

У птицы есть гнездо, у зверя есть нора.

Как горько было сердцу молодому,

Когда я уходил с отцовского двора,

Сказать прости родному дому!

И вот, оказавшись на чужбине, этот большой русский писатель в творчестве своем все же обращался к родному дому, как к единственному подлинному источнику вдохновения, хоть и не желал принять его новое бытие.

С другой стороны, талантливость русской натуры пробивалась в эмигрантской "смене". Эта талантливость оставалась русской по своему размаху, по нутру, но, чтобы выйти на широкую дорогу, одаренные личности все чаще приспособлялись к чуждой среде, творили на чужой лад. Эмигрантская молодежь осталась в душе русской наполовину, а то и денационализировалась совсем. Без родины не было ведь у нас, сотен тысяч русских людей, оторванных от своего корня, другой альтернативы, как жить прошлым или чужим.

Мне как-то довелось обедать у русского парижского адвоката, богатого дельца, находившегося в свойстве с Шаляпиным. Был сам Шаляпин, была М. Ф. Кшесинская с мужем Андреем Владимировичем, был Сергей Лифарь. Обед прошел оживленно благодаря Лифарю. Он говорил без умолку о своих планах, о том, как интересно обучать французских танцовщиц, возрождать во Франции искусство хореографии. Говорил как человек честолюбивый, упоенный своим успехом. Ему было тогда лет тридцать с небольшим, талант его созрел за границей, он брал от жизни то, что она давала ему сама, брал жадно и напористо. Шутил на тему, что приходится подлаживаться под вкусы публики, но видно было, что это не очень его огорчает. М. Ф. Кшесинская смотрела на Лифаря с материнским умилением: он олицетворял для нее преемственность русской хореографии, а быть может, и еще шире — преемственность русского дарования. Шаляпин молчал и, казалось не слушал Лифаря.

Я знал, что Шаляпин живет в роскошной квартире, что он очень богат, но слышал, что ему хотелось бы стать еще богаче, что он вообще многим недоволен, а особенно тем, что стареет, слышал, что характер его становится все тяжелее. Он сидел напротив Андрея Владимировича и без всякой связи с общим разговором время от времени не то брюзгливо, не то игриво ему подмигивал. Что общего было между ними? Разве то, что этот человек, вышедший из толщи народа, который создал на сцене, быть может, самый потрясающий образ царя, и другой, в жилах которого текла кровь многих царей, оба покинули родину, оба доживали свой век совсем не так, как могли бы себе вообразить в былые годы. Путь Андрея Владимировича был закономерен. А шаляпинский путь?

"Неужели, — недоумевал я, — он так и не скажет ничего интересного? Неужели от этого обеда с Шаляпиным запомнятся только его все еще величавые черты да скучающий взгляд усталого титана?"

— Эх, Лифарь, Лифарь, — произнес вдруг Шаляпин, когда тот с особенным оживлением говорил о художественном чутье парижской театральной публики. — Не знаете вы, что такое настоящая публика. Не правда ли, он не знает, а?

Он щелкнул пальцами и подмигнул на этот раз не Андрею Владимировичу, а Кшесинской.

— Эх, эх, эх, — добавил еще Шаляпин и вдруг посмотрел на Лифаря холодно, с явным высокомерием.

Вот и все. Но мне показалось, что он на миг приоткрыл в этих словах свою душу, полную скорби о чем-то утраченном.

"Какое счастье для нас, что мы жили в эпоху, когда работал и творил этот гениальный художник!"

Так после смерти Шаляпина писал в одном из зарубежных изданий другой замечательный русский художник, которому тоже было суждено окончить свои дни на чужбине: Александр Тихонович Гречанинов.

— Какое горе! — воскликнула Сесиль Сорель, вероятно самая замечательная французская актриса того времени, узнав о смерти Шаляпина. — Это был последний гений, который оставался на нашей земле.

Я слышал и видел Шаляпина, и потому я знаю, что за последние десятилетия не было подобного ему гения в искусстве. И гений этот, общечеловеческий по своему значению, был чисто русским по своим истокам и самой своей сущности, одним из прекраснейших воплощений русской народной души.

Был ли он Счастлив на чужбине? Нет, не был, и в этом драма всего последнего периода его жизни.

Парижская квартира Шаляпина была не только роскошной, но и замечательной по качеству украшавших ее произведений искусства: там были и картины старинных мастеров, и портреты хозяина работы Серова, Коровина, Кустодиева (по словам близких, он особенно любил кустодиевский за русский дух и размах), и прекрасные шпалеры, ковры, бронза, фарфор.

В этой квартире Шаляпин принимал широко, по-русски.

И в последние годы жил, не жалея своих сил.

Пел для друзей так, что у тех буквально захватывало дух от восторга. Иногда импровизировал, создавал поразительные образы, на миг рождаемые в ходе разговора, но всегда запоминающиеся слушателям. А иногда погружался в более низменную стихию: часами "резался" в белотт, довольно ординарную французскую карточную игру, причем очень сердился, выходил даже ил себя, как только начинал проигрывать.

Пил много, несмотря на запрещения врачей, как умеют пить во Франции: благодушествуя, но не пьянея.

Пил украдкой от жены, от дочерей. Гостиную его украшали большие стенные часы. Он любил эти часы, говорил, что они очень хрупкие, сам заводил и никому не доверял ключа. Оставшись наедине с приятелем, он иногда открывал их: внутри стояла дюжина бутылок.

Но и в своей квартире, в одном из чудеснейших кварталов Парижа, ему чего-то очень важно постоянно недоставало.

Вот свидетельство одного из его близких друзей (оно было опубликовано за рубежом после смерти Шаляпина):

"Мы с ним много ездили в поисках дачи и по Франции и за границу. Он все искал себе имение, чтобы "было похоже на Россию". Россию он любил страстно, все время тосковал о ней. "Я не понимаю, — говорил он, — почему я, русский артист, русский человек, должен жить и петь здесь, на чужой стороне. Ведь как бы тонок француз ни был, он до конца меня никогда не поймет. Да и там, в России, понимала и ценила меня по-настоящему галерка. Там была моя настоящая публика. Для нее я и пел. А здесь галерки нет".

Шаляпин, Рахманинов… Оба покинули родину уже на пороге старости. Впитав национальные соки, их великое дарование жило за границей на накопленный в Отчизне капитал.

Беседуя в 1934 году с одним американским журналистом, Рахманинов сказал ему: "Уехав из России, я потерял желание сочинять. Лишившись родины, я потерял самого себя. У изгнанника, который лишился музыкальных корней, традиций и родной почвы, не остается желания творить, не остается иных утешений, кроме нерушимого безмолвия нетревожных воспоминаний".

В самом деле, Рахманинов сочинял на чужбине гораздо меньше, чем на родине, его поглощала прежде всего исполнительская деятельность: он был общепризнан как первый пианист в мире. Я интервьюировал его в октябре 1929 года. Рахманинов был проездом в Париже (с 1918 года жил каждую зиму в Америке и каждое лето в Европе).

Выписываю из опубликованной за рубежом его беседы со мной.

"В комнате гостиницы, такой же как комнаты всех больших гостиниц Европы и Америки, в углу у рояля, знакомая меломанам всего мира, длинная худая фигура, бритое продолговатое, с крупными, чертами лицо. Рахманинов говорит медленно, негромким однообразным голосом. И сразу чувствуешь, что он не любит говорить и что ему, вероятно, наскучили журналисты и вообще все люди, расспрашивающие его…

Длинными худыми пальцами Рахманинов раскрывает портсигар, закуривает и покашливает в дыму.

— 24 декабря, — говорит он, — уезжаю в Америку, Там дам много концертов в десятке городов. А перед тем еду в Голландию, на месяц в Англию, затем проездом через Париж в Германию, Вену, Будапешт, Цюрих…

— Вы что-нибудь сочиняете?

— Ничего не сочиняю. Мне кажется, я потерял способность сочинять. Я устал. Знаете, после семи месяцев сплошных концертов уже не думаешь о творчестве. После такой каторжной работы хочется лишь отдохнуть. Вот и этим летом в Рамбуйе я, можно сказать, занимался считанием ворон в саду. Да еще съездил на три дня в Сен-Жан-де-Люз к Шаляпину. Очень было приятно повидать Федора Ивановича…

— А вы не думаете поехать в Южную Америку?

— Не поеду. Из Нью-Йорка в Аргентину двенадцать дней езды. Мне не по силам уже такое путешествие. Каждый второй год я еду в Калифорнию: четыре с половиной дня нужно путешествовать. Очень это невесело. Вот и в Австралию меня зовут. Там сейчас все больше, развивается концертная жизнь. Но меня это не манит — не поеду. Подумайте, мне есть от чего устать. В Европе в эти два месяца я дам тридцать три концерта, а в Америке не менее сорока…

Я заговариваю с Рахманиновым об огромной помощи, оказываемой нм нуждающимся русским эмигрантам.

— Зачем же я буду сам об этом рассказывать? — возражает Рахманинов. — Недавно я прочел интервью с Клемансо. Клемансо сказал на прощание журналисту! а больше всего вы мне доставите удовольствие, если напишете обо мне как можно меньше… Так же хотелось бы заключить и мне".

…Отрывочные мои беседы с Анной Павловой, тоже опубликованные за рубежом.

Май 1928 года, В Париже на Лионском вокзале. Анна Павлова только что прибыла с римским экспрессом.

"— Ваше впечатление о вашем турне по Италии?

— Для меня это было большим событием, — отвечает Анна Павлова. — Я в первый раз танцевала в Италии, Там, на родине танца, сейчас, быть может, самый большой в Европе его упадок. Я выступала в Милане, в Турине, в Генуе, в Венеции, в Болонье и в Риме. Успех был большой. Но подлинного понимания танца я не встретила в Италии. Передо мной были люди, забывшие, что такое балет. Балетной критики совсем нет. Причины упадка? Отсутствие балетмейстеров, постепенное вырождение балета в пантомиму.

— Какие у вас сведения из России?

— Я много получаю оттуда писем. Балет там существует, но трудно судить отсюда о его развитии".

Париж, май 1930 года. На чае в Театре Елисейских полей в честь А. П. Павловой.

Анна Павлова рассказывает про балет "Восточные впечатления", который впервые пойдет в Париже.

"— Мы в Индии создали этот балет по древним индусским танцам и там его впервые поставили. Сначала ходили одни англичане, а потом индусы и фарсийцы пришли смотреть на нас, а на Яве театр был полон туземцами. Из всех стран, которые я видала, самое большое впечатление произвела на меня Индия. И моды, и религия, и искусство Индии меня очаровали. До сих пор для меня наслаждение переноситься мыслью в Индию и наслаждение танцевать индусские танцы".

Париж, январь 1931 года. Но это уже беседа не с ней самой — Анна Павлова скончалась за несколько дней до этого в Гааге, — а с ее импрессарио А. П. Левитовым.

"— Павлова никогда не страдала легкими, — сказал он. — Она сгорела как свеча, не думала во время болезни, что умрет… Голландская королева прислала своего личного врача, который до самого конца не отходил от Анны Павловой. При кончине были кроме врачей: ее муж В. Э. Дандрэ, камеристка Маргарита и я. Последние слова, которые я от нее слышал, были!

"Не забудьте студентов…"

Это она заботилась о спектакле в пользу русских студентов в Брюсселе.

Спектакль нельзя было отменить. Я уговорил труппу поехать в Брюссель. Студенты уже затратились из своей кассы на организацию спектакля, и он состоялся. Председатель студенческого союза сказал прочувствованную речь при закрытом занавесе. В зале была королева. Пианист Рахманинов и виолончелист Курц исполнили при пустой эстраде музыку "Умирающего лебедя". Пустили синий свет, как было, когда выступала Анна Павлова. Это была минута незабываемая. Королева встала, и за ней встал весь зал. После спектакля от имени труппы говорила Кирсанова, разрыдавшаяся в конце своего слова.

Анна Павлова будет похоронена в Лондоне. Она жила там двадцать лет и любила Гольдринское кладбище.

Телеграммы сочувствия были получены со всех концов мира. За один день я их насчитал 207… Немецкий скульптор Ледерер хотел прилететь в Гаагу, чтобы снять маску с Анны Павловой. Мы решили, что этого не надо, ибо маска меняет лицо. Трогательная подробность — русские студенты в Брюсселе учредили стипендию имени Анны Павловой.

Вспоминаю нашу встречу нынешнего Нового года с Анной Павловой. Это было в Каннах; когда пробило двенадцать часов, Анна Павлова вдруг расплакалась. Она сказала: "Мне так тяжело, что я не у себя, в России…"

Мысль о России, тоска по ней, несмотря на триумфы, на мировую славу, и подчас, среди вечных скитаний, мучительный интерес к новой России.

В конце 1927 года С. П. Дягилев показал в Париже (уже не в первый раз) балет "Стальной скок". В наиболее косной части эмиграции спектакль вызвал немалое раздражение.

Дягилев говорил мне:

— В эмигрантской печати меня бранили за эту постановку, а иностранцы хвалили. Меня упрекали, что она проникнута советским духом, предсказывали ей верный провал. Но, к счастью, это не оправдалось. В Лондоне герцог Конаутский давал сигнал аплодисментам, Послушайте, ведь я хотел изобразить современную Россию, которая живет, дышит, имеет собственную физиономию. Не мог же я ее представить в дореволюционном духе? Я сам не был в Советской России, но, мне кажется, Прокофьев и Якулов нашли к ней правильный подход. В "Стальном скоке" появляются милиционеры. Не мог же я их нарядить в старую русскую форму! А ведь вы знаете, красноармейская форма — высокая остроконечная шапка и длинная серая шинель с украшениями на груди — это совсем костюм времен князя Игоря, да, русский исторический костюм… "Стальной скок" идет сейчас уже не в том виде, как в первый раз в Париже. Первая часть — деревня — заново поставлена Мясиным. Он ее очень упростил. Прежде контраст между деревенской жизнью и фабричной не был особенно выявлен…

В июле 1929 года, находясь в Париже перед отъездом в Америку, после четырех лет, проведенных в Азии, Н. К. Рерих рассказывал мне с волнением:

— Мы видали там местности неисследованные, людей, с которыми не говорили еще белые, имели счастье узнать предания и верования, о которых еще никто, быть может, не слышал в Европе… В Трансгималаях, в местности Даринг, что значит — длинный камень, живет обособленный, не знающий почти европейцев народ. Неожиданное и таинственное видение России: женщины носят кокошники, унизанные бусами, раковинами, жемчугами… Никто еще не исследовал, откуда пришло это племя, кто эти люди. Мы хотели снять женщин в кокошниках, но они пугались, бежали прочь, падали в ужасе на землю.

Лицо Рериха казалось матовым при свете электричества; он говорил, и слегка шевелилась его белая бородка. Плотный, подвижной, русский каждым словом своим, мыслями, улыбкой, но в глазах его, живых и смеющихся, чуть раскосых, в широких скулах проглядывал след азиатской крови.

Ида Рубинштейн… Помню ее в ноябре 1928 года, когда она только что образовала свою балетную труппу. Беседа происходила в ее парижском особняке. Как только она появилась на пороге, я испытал то же, что, вероятно, испытывал каждый при встрече с ней: передо мной было словно видение из какого-то спектакля. Ида Рубинштейн казалась как бы немыслимой "просто в жизни": малейшее ее движение, всякое слово, улыбка были плодом древнего искусства мимов. В муслиновом белом тюрбане, закутанная в облегающие ее соболя, она сидела затем на диване среди больших розовых подушек. Я задавал ей вопросы, она отвечала мне то по-французски, то по-русски.

— Теперь мне много приходится говорить с русскими, — поведала она, — ведь вся моя труппа состоит почти из одних русских, но последние годы я начинала бояться, что разучусь говорить по-русски. Но ведь своего родного языка нельзя забыть, не правда ли? Напишите, что я рада служением русскому искусству послужить моей родине.

Игорь Стравинский не имел принципиальных возражений против поездки в Советский Союз. В феврале 1928 года он так ответил на мой вопрос:

— Пока не еду… Мне делали оттуда ряд предложений, но я разобран на несколько лет… А то бы поехал…

В октябре 1928 года, беседуя со мной перед отъездом в Америку, А. Т. Гречанинов сказал:

— Я счастлив посетить Соединенные Штаты. Вы знаете, я по природе страстный бродяга. А я еще никогда не был в Америке… Но непременно напишите, что я переживаю сейчас особо радостные дни. Ведь сейчас исполняется тридцатилетие основания Московского Художественного театра. Я так много работал для этого театра. Так с ним связан!


"Шахматный король" — так звали А. А. Алехина за границей и так он сам себя называл — выехал из России еще молодым. Он воспитывался в училище правоведения, вырос в старорежимном кругу. Любил подчеркивать, что он хорошего дворянского рода, упорно настаивал, чтобы фамилию его произносили без точек на "е". Когда, например, кто-нибудь спрашивал по телефону, можно ли поговорить с А. А. Алёхиным, он неизменно отвечал: "Нет такого, есть Алехин". По прибытии во Францию натурализовался, то есть стал французским гражданином. Многим русским это показалось обидным и непонятным. Зачем? Ведь и без французского паспорта "шахматному королю" можно было бы беспрепятственно разъезжать по всем странам.

С Алехиным я встречался довольна часто — мы были даже на "ты"; от него самого или от общих друзей я слышал многое, дающее ключ к пониманию его поступков.

В беседе для печати он заявлял мне:

— По всему миру разнесли, будто целью моей жизни было победить Капабланку. Но шахматы не имеют для меня столь подавляющего значения. Конечно, я хотел победить Капабланку: много лет готовился к матчу с ним. Но при чем тут "цель жизни"?

Дело в том, что Алехин считал себя не только первым в мире шахматистом, на что он имел все права, но и вообще человеком громадного, всеобъемлющего ума, которому, естественно, подобает возвышаться над прочими смертными. "Такой человек, как я", "при моих данных" и т. д. часто вырывалось у него. Достигнув всемирной шахматной славы еще юношей, Алехин уверовал в свою звезду. Революция разрушила тот мир, где он выдвинулся. Перебравшись во Францию, задумал сделать там государственную карьеру, стать каким-то дипломатическим "спецом", закулисно вершить международные дела. Это было достаточно наивно: для французов он оставался иностранцем, недавно принявшим французское гражданство, и редко кому из влиятельных лиц импонировал по той простой причине, что шахматами мало увлекаются во Франции. В самой Франции "шахматный король" никакой особой славой не пользовался и проживал как рядовой обыватель, которому нет доступа в "весь Париж". Алехин томился, завидовал, вызывал у близких даже беспокойство частыми ссылками на… Наполеона, которому, мол, не в пример "некоторым"., сами события подготовили путь к славе. Одно время подумывал перебраться в США. Затем что-то оборвалось в нем, и он стал запивать. В пьяном угаре проиграл "шахматную корону" Эйве, затем, взяв себя в руки, вновь отвоевал ее, но запил снова…

Коренастый, с короткой шеей, Алехин производил впечатление сильного, волевого человека. Он умел говорить умно, с весом, но в речи его всегда проскальзывало невольное раздражение. Да, несомненно, что-то в его судьбе постоянно раздражало его. Вдохновлялся по-настоящему, когда говорил о шахматах, причем, если собеседник был иностранец, всегда подчеркивал, что самая высокая шахматная культура в Советском Союзе, И опять раздражался. "Вот я с вами толкую о шахматах, а ведь вы в этом ни черта не смыслите", — ясно говорил его взгляд.

Алехин был, конечно, человеком больших страстей, но чужбина, сознание, что он не у себя, что только в том же "родном доме", о котором тосковал Бунин, его могли бы оценить по-настоящему, и в то же время какое-то малодушие, мешавшее ему решительно признать, ошибочность своей разлуки с родиной, — все это надломило его, лишило внутренней опоры.

Я довольно часто встречался с Алехиным, бывал у него в доме, играл с ним и порой выигрывал… в бридж. Характерно, что Алехин хотел (впрочем, тщетно) достигнуть в бридже самого высокого класса.

По-настоящему Алехин царил в Париже лишь в белом, обвитом растениями павильоне, где в саду Пале-Рояль помещался шахматный клуб. Это был главный шахматный центр французской столицы, там постоянно слышалась русская речь и тон задавали кроме Алехина — О. Бернштейн, С. Тартаковер, Е. Зноско-Боровский и еще другие эмигранты.

Встречал я Алехина и в парижской русской масонской ложе "Астрея", но скоро масонские "радения" надоели ему, и он нередко превращал и ложу в шахматный клуб, усаживаясь за шахматную доску с гроссмейстером Бернштейном.

И в домашней обстановке и в масонской ложе я наблюдал в Алехине надрыв, неудовлетворенность собой.

Эмигрантский писатель В. Сирин описывает в "Защите Лужина" переживания главного героя романа, уходившего в шахматы от реальности, искавшего в них спасение от всего, что составляет обычную жизнь Человека. Сирин пишет, что шахматы были безжалостны, они держали и втягивали его. В этом был ужас, но в этом была и единственная гармония, ибо что есть в мире, кроме шахмат? Туман, неизвестность, небытие… Стройна, отчетлива и богата приключениями была подлинная жизнь, шахматная жизнь, и с гордостью Лужин замечал, как легко ему в этой жизни властвовать, как все в ней слушается его воли и покорно его замыслам".

Но особенно Лужин любил игру вслепую: "…но нужно было иметь дело со зримыми" слышимыми, ощущаемыми фигурами, которые своей вычурной резьбой, деревянной своей вещественностью всегда мешали ему, всегда ему казались грубой, земной оболочкой прелестных незримых шахматных сил; играя вслепую, он ощущал эти разнообразные силы в первоначальной их чистоте, он не видел тогда ни крутой гривы коня, ни лоснящихся головок пешек, но отчетливо чувствовал, что тот или другой воображаемый квадрат занят определенной сосредоточенной силой, так что движение фигуры представлялось ему как разряд, как удар, как молния, — и все шахматное поле трепетало от напряжения, и над этим напряжением он властвовал, тут собирая, там освобождая электрическую силу".

Лужин не знал другой жизни, кроме шахматной. Алехин же был богатой натурой — он хотел взять от жизни как можно больше, во всех областях. По когда, уже на родине, я перелистывал роман Сирина, мне показалось, что, быть может, Алехин тоже болезненно ощущал, как уже одни шахматы были способны дать ему на чужбине иллюзию действительно полнокровной жизни.


А. И. Куприн — милый, чутким, такой человечный — тоже искал утешения в вине. Этот замечательный писатель глубоко переживал какую-то тоску, которая грызла его. Я часто видел его и у родителей, с которыми его связывали давнишние отношения, и в "Возрождении", где он постоянно сотрудничал. Он хорошо ко мне относился и не раз участливо давал литературные советы. Все в редакции встречали его с подчеркнутым почтением. Куприн мило разговаривал с каждым, но ни в какие политические дискуссии не вступал. Все больше и больше слабел от вина. Вначале пьянел от двух-трех рюмок водки, под конец от стакана совсем легкого виноградного вина, но пьянел как-то тихо, кротко, окончательно уходя в себя. Помню его на большом банкете, устроенном "Возрождением" по случаю сорокалетия его литературной деятельности. Гукасов и Семенов произносили речи, славя в Куприне знаменитого русского писателя, не пожелавшего сотрудничать с Советами. А. Куприн сидел, согнутый, печальный, и ничего не отвечал.

Все поняли, какая тоска мучила его столько лет, когда под злобное шипение "столпов" эмиграции он наконец решил вернуться на родину, без которой больше не мог жить.


Как и Куприн, Билибин не выдержал изгнания и, тоже вернувшись на родину, поработал на славу советской культуры. Но Константин Коровин умер в Париже, Каждый раз, когда в Третьяковской галерее или в Русском музее я вижу на почетном месте картины Коровина, вспоминаю убогую, вечно неубранную парижскую его квартиру, где такие же вот коровинские картине стояли в углу, под вечным слоем пыли. "Весь Париж" смутно помнил Коровина как декоратора времен дягилевских балетов. Но на парижской бирже картин торговцы-аферисты пренебрегали работами старого чужеземного мастера. Свой век Коровин доживал в постоянной нужде. Редко-редко какой-нибудь русский "меценат" выбрасывал сотню-другую франков, то есть сущий грош, за его картину. Кормился (очень скудно) Коровин от того же "Возрождения". Там печатались его интереснейшие воспоминания. В них Коровин с восторгом уходил в прошлое, описывал своих знаменитых современников, русскую природу, себя самого с удочкой в руках на берегу полноводной русской реки. Писал увлекательно, ярко, но чисто "импрессионистски" — без знаков препинания, не считаясь с синтаксисом, так что долго-долго приходилось его править. Несмотря на напускное молодечество, старый, измученный жизнью, с всклокоченной седой бородой, в полинявшем пальто с нелепым в Париже меховым воротником, бедный Константин Алексеевич всем своим видом напоминал, что он уже только прошлое. Иногда засиживался в редакций, рассказывая как-то отрывочно, скороговоркой, точно толковал сам с собой, о самом разном: о встречах с Львом Толстым или, например, как купцы любили попять шампанское из… чайника. Называл Гукасова "красавцем", но тот не повышал ему построчного гонорара.

Помню, в апреле 1930 года я интервьюировал Коровина в его мастерской. Он только что закончил большое панно "Пушкин и Муза" — в бледных тонах, овеянное романтикой, предназначенное для выставки русских художников в Праге.

Коровин, руки в карманах, смотрел на свое произведение.

— Да, романтика, — говорил он, — хорошая это вещь!

Где я на пир воображенья

Бывало музу призывал…

Вот так-то я и изобразил Пушкина. Барская усадьба с колоннами и деревянные избы на фоне! Россия!

Коровин хитро сверкнул глазами.

— Разве это живопись? Литература, иллюстрация. Вот живопись, — он показал на "Цыганские таборы" и "Парижские улицы" по стенам. — Но ничего все-таки, не правда ли? Ох, хорошо перенестись хотя бы на минутку в пушкинское время! Я написал Пушкина таким, каким знала его бабка моя, Екатерина Ивановна Волкова. Четырнадцатилетней девочкой в тридцатые годы видела она его в Московском дворянском собрании. Как денди лондонский был он одет. В пелеринке подъезжал, с палкой в руках. Малого роста был он, говорила бабка, светлый шатен, заметьте, — светлый, с серыми быстрыми глазами, курчавый. Все смотрел за женой, с кем танцует. Как только входил он, все шептались: "Пушкин…" Малым слышал я это от бабки. Девяносто семи лет умерла она. Долго в семье жили.

Коровин самодовольно поглаживал бороду.

— И долго будем еще жить. Ведь так? Вот дед мой — Коровин — сто одного года умер. Здоровый человек был. Ростом в сажень без полвершка. Я тоже велик, да пониже буду.

Ямщиком был мой дед. Чуть ли не вся Рогожская улица в Москве принадлежала ему. Сплошь постоялые дворы. Кареты в них на рессорах, с кухнями, а на столах в квартире ассигнации кипами, бечевками перевязанные…

Два тракта у него было: Москва — Нижний да Москва — Ярославль. Гонял ямщиков дед мой — так это называлось. Хорошие были ямщики, ярославские мужики, из села Буньково, не крепостные, государственные. Кровельщики там все в Ярославской губернии, да каменщики, и нрав у них был другой, чем у крепостных. На кулачные бои сходились. Дома у них железом крыты. Здоровые люди.

Так вот про деда моего. Музыку любил. Сидит, бывало, старик в огромном зале "ампир", пледом ноги покрыты, а наверху на галерее Баха ему играют. Водки не пил никогда, только чай.

А разорился он, как завели железные дороги.

Вот видите, разговорился я про старину! Приятно вспомнить.

В Прагу посылаю еще "Домик Лермонтова". Кавказ, горы, и Лермонтов у домика. Жаль, что уже отослал, показал бы вам. Хоть и не живопись это, но больно уж люблю наших поэтов…"

А вот выписываю из моего архива с небольшими сокращениями коровинский рассказ "Печной горшок", очень, как мне кажется, характерный для его писательской манеры.


"Лето. У крыльца моего дома во Владимирской губернии сижу я под большим зонтиком и пишу красками с натуры рыб — золотых язей… Сзади сидят на траве приятели: крестьянин Василий Иванович Блохин и Павел Рыбак, тоже крестьянин.

На деревянной террасе накрывают стол к обеду.

— В глубоких ямах в Вепреве и дна нет, — говорит Павел.

— Как дна нет? А что же там?

— Просто глыбь. Ну и рыбы!..

— Глядит-ка, к нам гости едут! — перебил Василий.

Я обернулся. В ворота заворачивала лошадь: в тарантасе сидят двое, один очень толстый, с широким красным лицом, другой — худенький, черные глаза смотрят через пенсне испуганно.

Я узнаю гостей. Первый — композитор Юрий Сергеевич М., второй — критик, музыкант Коля Курин. Композитор с трудом вылезает из тарантаса, хохочет, показывая на возчика:

— Замечательный человек этот парень, дай ему стакан водки… Здравствуй, здравствуй!

— Я к тебе на неделю, — говорит Коля Курин. — Устал, знаешь. Так устал, что страсть! Юрия я, брат, не понимаю. Этот возчик — скотина… А ему нравится!

— С приездом, — говорит возчик, проглатывая стакан водки и, улыбаясь, закусывает…

Гости пошли купаться, а я с Василием Ивановичем поставили на стол графины полынной, березовку, рябиновку, окорок своего копчения, маринованные белые грибы, словом — дары земли…

…На террасу вошел Юрий Сергеевич в шелковой рубашке, расшитой красными петушками; широкие синие шаровары и лакированные сапоги… Приятели сели за стол.

— Послушай, — обратился ко мне Юрий, — возчик, с которым мы со станции, замечательная личность. Везет это он, посмотрит на нас и засмеется.

— Скотина, — отрезал Коля.

— Постой… Знаешь, что он сказал нам? "Часто к Коровину, — говорит, — вожу. Ну и каких дураков! Эдаких у нас в деревне нет". Я удивился. Спрашиваю: "В чем дело, любезный?" — "Да как же, — говорит. — На днях тоже двоих вез. Один молодой, здоровый, а другой постарше, махонький. Ну, подъезжаем к деревне, что вот сейчас проехали. Молодой и говорит: "Гляди-ка, сарай-то какой. Красота, ах! Прелесть! Стой", — говорит мне… Я стал. Ну, вот они ходили кругом сарая. "Вот, — говорят, — хорош, вот красота!" Час ходили. Нравится им очень сарай. Подумай, а ведь это брошенный овин глухой: развалился весь, его на дрова никто не возьмет. Гниль одна. Что за народ чудной, думаю… Ну, дальше поехали. Я им и показываю дом Глушкова. Дом чистый, новый, крашеный. Говорю: "Вот дом хорош!" А они мне: "Чего, — говорят, — в нем хорошего. Трогай!" Вот ведь дурость какая! Эдакие все к Коровину ездят. И чего это? На станции жандарму рассказал. Не верит. "Врешь ты, — говорит. — Таких людей не бывает". Вот я в другой раз к тебе с Николаем ехал. Возчик спросил: "Вы господа, при каком деле находитесь?" Отвечаем: "Мы — музыканты". А возчик как заржет. Я спрашиваю: "Что ты?" А он: "Музыканты, — говорит. — Да нешто это дело? У нас в деревне на гармонии, почитай, все играют".

Юрий хитро улыбнулся, замолчал.

— А то Шурка вез, — подхватил Василий Иванович смеясь. — Он маленько сам с тараканом в голове… Да только и то сказать, по прошлой-то осени вы, Кистин Лексеич, у речки-то лошадь списывали. Помните? Она — Сергеева, угольщика. Ну чего она, опоенная, на все ноги не ходит; ее живодеру отдать за трешницу, и то напросишься. Ну, к ней телегу вы велели с хворостом поставить и списывал ее Валентин Лександрыч Серов. Пишет, значит, Сергей-угольщик и я сидим, а вы подошли и говорите; "Лошадь-то хороша". "Замечательная", — отвечает вам Валентин Лександрыч… Ну, Сергей шепчет мне! "Чего это?" А я тихонько Сергею: "Поди, приведи к реке попить мово вороного жеребенка. Пусть поглядят". Сергей привел. Пьет жеребенок у речки да ржет чисто зверь. Я и говорю! "Валентин Лександрыч, вот этого-то коня списать, глядит-ка! А то — что?" А он мне в ответ! "А скоро ли он его уведет?.." Не нравится, значит… Не знал я, что и думать. Без обиды говорю. Вот и скажи, пожалуйста, эдакую картинку кому глядеть охота?

— Ее, Василий Иванович, фабрикант Третьяков купил, Три тысячи дал.

— Да что ты? Неужто? Батюшки! Это что ж такое? — удивился Василий.

"Печной горшок тебе дороже", — громко и обиженно продекламировал Коля Курин в пространство.

Юрий Сергеевич раскатисто хохотал.

— "А мрамор сей ведь бог", — не мог успокоиться Коля.

Крестьяне улыбаясь смотрели на него вопросительно, с изумлением.

— На какой это ты горшок серчаешь, Николай Петрович? — спросил Павел Рыбак.

— Да, верно, верно! Ну-ка объясни попробуй, на какой горшок! Объясни, — хохоча приставал Юрий Сергеевич.

— Что ж это такое! Черти что! Ты-то чего смеешься? — обратился Коля Курин и ко мне.

— Не знаю, — ответил я. — Прости, Николай. Смешно, Невероятно! К чему ты это "мрамор"? И все так сердито…

Коля встал.

— Вы же Пушкина не понимаете! — закричал он, грозя пальцем.

В это время на стол принесли леща с кашей.

— Посмотри, какой лещ в сметане, — радовался Юрий Сергеевич. — Да что ты, Николай… Как же это с рыбой вишневку? Совсем спятил… А еще Пушкиным пугаешь. Нет, брат, Пушкин ценил леща в сметане и трюфеля, и Аполлона… А ты наливку с лещом. Противно смотреть.

— Неважно, — огрызнулся Коля.

— Как неважно, — сказал строго Юрий Сергеевич. — Неважно! Не ценить даров жизни неважно? Тогда зачем и жить? Неважно — вино, красота, музыка, картина, любовь, лето, небо, вот этот рыбак, и смех наш, и Пушкин?! Нет, я начинаю думать, что именно ты в Пушкине ни бельмеса не понимаешь.

— Это вот правильно, — сказал Василий Иванович. — Это вот верно… В Пушкине-то я был, у Карла Ивановича, который пуговицей торгует. Он тоже по охоте мастак… Ну, вот и дача у него в Пушкине. Эх! Хороша. Всё в финтифлюшках, желтым крашена. Заметь — и бочка тоже, скамейка, все крашено. А в саду стеклянные шары, голубые. Вот блестят! И журафь из горла фонтан пущает. Вот списать-то. Вот это картина!

— Вы не про то, Василий Иванович… вы про дачу в Пушкине говорите, а мы про сочинителя Пушкина, которому памятник в Москве стоит, — старался объяснить Юрий Сергеевич.

— И это тоже знаем… Я в Москве лоток с сельдей разносчиком год носил. От Громова торговал… Так на Тверской у Пушкина отдыхал завсегда… Он теперь и зимой без шапки стоит, а ране в шапке был. А царь, значит, и ехал. Народ весь без шапок, он один в шапке. Ну срамота. Чего еще? Вот ему шапку-то сняли. Вот оно что, Пушкина-то я тоже знаю во как!"

Старая темная Россия! А новой Коровин не знал и не понимал. Но все думы и чувства Константина Алексеевича были обращены к родной земле. За несколько месяцев до кончины он писал:

"Все чаще я вспоминаю Россию — вспоминаю не о трудах, огорчениях, неприятностях… а все только о хорошем".

Жил он, как я уже сказал, в нужде, глубокой эмигрантской нужде, так что даже не мог позволить себе самой небольшой поездки, отдыха на лоне природы, в которую всю жизнь был так страстно влюблен. За две недели до его смерти друзья предложили Коровину проехаться за город на автомобиле.

"Я все жил безвыездно в Париже и дальше Сен-Клу никогда не был, — писал об этом Коровин. — Мы помчались по ровной дороге. Кругом поля, и на них были разбросаны снопы скошенного овса.

Что же это такое, — подумал я. И вправду точно в России, березовый лес, наш березовый лес, такие же канавки, трава, голубые колокольчики, срубленные дрова так же сложены, сосны. Такой же вид, как когда я ехал к себе в деревню со станции Итларь, Ярославской железной дороги. И мне казалось, что вот-вот покажется возвышенность, где был сад мой и деревенский дом.

Когда выехали из леса, показались дальние леса за большими лугами, такие же, какие были за моим домом, И розовая дрема около еловой заросли — такая же, как была около моего сада…"

А кроме русской природы, он любил живопись, тоже страстно, с упоением. Пристально следил за всеми новейшими исканиями французских художников, порой увлекался "чистым искусством", но всегда требовал от искусства если не сюжета, то внутреннего содержания — глубокого и прекрасного. Как-то он говорил мне:

— Много вижу на выставках интересного, оригинального. Но чего-то главного нет и нет. И вот спрашиваю: не тупик ли впереди? Ведь искусство живописи имеет одну цель — восхищение красотой. Нет выше наслаждения, чем созерцание природы. Земля ведь рай — и жизнь тайна, прекрасная тайна, художник должен прославлять жизнь: он тот же поэт. Так мне еще Саврасов говорил.

Константин Алексеевич Коровин прожил долго, хоть и меньше, чем рассчитывал. Он скончался 11 сентября 1939 года в больнице парижского пригорода Бульонь — Бийанкур, куда его доставили накануне, после случившегося с ним удара. Умер, не приходя в сознание. Ему было семьдесят девять лет.


Бунин тоже одно время сотрудничал в "Возрождении"", затем перешел в "Последние новости", к Милюкову, который ему чуть-чуть больше платил. Я мало виделся с ним, но мне кажется, что этим большим мастером владела гордыня, однако более ровного свойства, а следовательно, и более утешительная, чем алехинская. Поэтому он и был часто надменен по отношению к людям, даже к истории, раз история складывалась сложнее, чем ему хотелось.

Но в этом отношении еще характернее был Владислав Ходасевич. Этот поэт и исследователь Пушкина, работы которого хорошо известны пушкинистам, автор превосходной монографии о Державине, был уверен, при этом крепко, безапелляционно, что он последний представитель подлинно пушкинской поэтической традиции.

Ходасевич был литературным критиком "Возрождения". Он жаловал меня своим вниманием, и я любил беседовать с ним, так как ум и знания его были очень обширны. Но меня, как и всех его знавших, удивляла его желчная самоуверенность, болезненное преклонение перед собственным "я". Этот щуплый раздражительный человек с исхудалым желто-серым лицом жил горделивой мыслью, что он последний большой русский поэт. Вспоминал родоначальника русской поэзии Ломоносова в таких действительно прекрасных стихах:

Из памяти изгрызли годы,

За что и кто в Хотине пал

Но первый звук хотинской оды

Нам первым криком жизни стал.

В тот день на холмы снеговые

Камена русская взошла

И дивный голос свой впервые

Далеким сестрам подала.

С тех пор, в разнообразьи строгом,

Как оный славный Водопад.

По четырем его порогам

Стихи российские кипят.

И вот Ходасевич считал, что без него русская поэзия умерла бы и всего этого не было бы…

Как-то он объяснял мне, кого мы должны считать самым выдающимся человеком: "Что выше всего? Поэзия. Какая — самая замечательная поэзия наших времен? Русская. А кто сейчас самый большой русский поэт? Я. Вывод сделайте сами". Хотя он и говорил это с улыбкой, но не шутил.

Умер Ходасевич незадолго до войны. Он был типичным приверженцем "искусства для искусства". В отличие от Бунина и Куприна, от Шаляпина и Алехина, он тоски не испытывал, так как жил фикциями, не сознавая, что индивидуализм, который он проповедовал, обедняет, сковывает его поэтические возможности. "В собственном соку" ему было хорошо, потому что он не знал подлинного простора.

Широкие круги эмиграции мало слышали о Владиславе Ходасевиче. Зато очень гордились Мережковским, потому что он проник к Муссолини и к югославскому королю Александру, писал о египетских фараонах Объемистые книги, одобрявшиеся иностранной критикой, и бодро предвещал торжество "светлых сил" над антихристом, адом, сатаной.

Под "светлыми силами" Мережковский подразумевал любых интервентов, готовых вторгнуться на советскую территорию. Вместе со своей женой Зинаидой Гиппиус, некогда царившей в декадентских кружках Петербурга, он и проповедовал интервенцию на философско-эстетических вечерах "У зеленой лампы".

— Как будет ужасно, — кричал он, потрясая своей выхоленной козлиной бородкой, — если вновь, как в польскую войну 1920 года, кто-то в эмиграции проявит постыдную мягкотелость и не пойдет вместе с теми, которые всей своей силой нагрянут на советскую власть! Мы должны помнить, кто наш враг! Надо пожертвовать временными интересами России. Мы победим, верьте, победим! Ибо небо на нашей стороне!

Расфранченный крохотный Мережковский бил себя в грудь, закатывал глаза и, хотя картавил чисто по-петербургски, видимо, старался походить на пифию в пророческом трансе.

Он тоже не знал тоски по отчизне. Он знал другое: ненависть к своему народу и старался разжечь ее в эмиграции.


Семьдесят книжек эмигрантского толстого журнала "Современные записки" составляют основное литературное наследие тех представителей русской культуры, которые после Октября покинули родину. В этих книжках немало выдающихся литературных произведений (ведь печатались в них Бунин, Куприн, Ходасевич). Эмигрантский читатель находил в них вместе с упорным непониманием новой России щемящую грусть о потерянном родном доме.

Годам разлуки с родным Петербургом, где, как все мы считали тогда, проблистал напоследок "серебряный век русской культуры", Георгий Адамович посвящал в этом журнале такие стихи:

Тысяча пройдет — не повторится,

Не вернется это никогда.

На земле была одна столица,

Все другое — просто города.

Ходасевич и соперник его, литературный критик "Последних новостей" Георгий Адамович были поэтами и литературоведами еще в России. Вокруг обоих группировались эмигрантская поэтическая молодежь. Почти вся эмигрантская поэзия была окрашена тоской, сознанием безысходности, пессимизмом.

Некоторые из эмигрантских писателей вернулись теперь на родину; А. Ладинский, умерший в 1961 году в Москве, успел написать на родине три интересных романа: И. Голенищев-Кутузов, который преподает в МГУ; О. Софиев, работающий в Алма-Ате.

Ирина Кнорринг на родину не вернулась: скончалась в Париже в 1943 году. Вернулись (после войны) отец, муж и сын ее. Вот что писала в 1933 году эта молодая эмигрантская поэтесса:

Россия! Печальное слово,

Потерянное навсегда

В скитаньях напрасно суровых,

В пустых и ненужных годах.

Туда никогда не поеду,

А жить без нее не могу.

И снова настойчивым бредом

Сверлит в разъяренном мозгу:

Зачем меня девочкой глупой

От страшной родимой земли,

От голода, тюрем и трупов

В двадцатом году увезли!

Эмигрантская литература либо переставала быть эмигрантской, либо уходила в любование прошлым, в стилизацию или абстракции. В отрыве от родины могли удержаться (при этом не всегда) на уровне, достойном великой русской литературы, лишь писатели, выехавшие из России уже крупными мастерами.

В частном письме (опубликованном в Советском Союзе) Бунин дал, пожалуй, самую меткую характеристику некоторых "китов" эмигрантского литературного мира: равнодушный ко всему на свете Адамович, на все на свете кисло взирающий Ходасевич, всему на свете едко улыбающийся внутренне Алданов![12]

Что и говорить, трудно было ожидать большого творческого подъема при таких настроениях!

Но, не в силах создать настоящей, полнокровной литературы, эмигрантщина породила целую армию графоманов, Был среди них один (Виктор Колосовский), на трудовые гроши издававший в Болгарии, голодая и истощаясь, свои рифмованные произведения, которые из года в год посылал в редакции всех эмигрантских журналов и газет. Запомнились такие строки:

…Я писать стихи умею,

И очень я уверен в том:

Вскорах мой выйдет том.

И никто им не занялся, никто не образумил его, не уговорил бросить это дело, а Ходасевич, тот даже приходил в восторг: "Пусть пишет, так не придумаешь… Ведь это же своего рода совершенство! Почти как у капитана Лебядкина из "Бесов".

Но главный контингент графоманов составляли авторы всевозможных лубочных антисоветских произведений, которые своим учителем признавали бывшего донского атамана, пресловутого генерала Краснова.

До своего переезда в Берлин Краснов долго жил во Франции, под Парижем, в небольшом имении, им приобретенном. Денег у него было достаточно. Дело в том, что в эмиграции этот вояка стал писателем. Состряпал добрый десяток романов бульварно-антисоветского жанра, из которых самый известный "От двуглавого орла до красного знамени" был даже переведен на несколько иностранных языков. В литературном отношении эти романы были настолько низкокачественны, что даже в эмигрантских органах печати, близких по духу к Краснову, о них не помещалось рецензии; ругать не хотели, а хвалить прямо-таки не было возможности. Это приводило Краснова в бешенство, и он заявлял, что против него действует "жидо-масонский" заговор молчания. В Гитлере признал вождя, который избавит мир и его, Краснова от большевиков и завладевших эмигрантскими изданиями "жидо масонов".

Краснов был тем более озлоблен презрением эмигрантской критики, что романы его благодаря своей специфической бойкости действительно пользовались известным успехом у публики с дурным вкусом и старорежимными наклонностями. Так, по свидетельству русской эмигрантки, работавшей в одном из берлинских издательств, которое командировало ее к бывшему германскому императору, кажется для корректуры каких-то его воспоминании, Вильгельм II каждый вечер громко читал жене и домочадцам главу-другую красновского романа…

Но тем временем в эмигрантских библиотеках зачитывались до дыр такие произведения, как "Тихий Дон", "Хождение по мукам" или еще "Двенадцать стульев" и "Золотой теленок".

Идущее с родины живое слово будоражило эмигрантскую трясину.

Глава 7 Горе и трагическая нелепость

Таковы были "верхи" эмиграции, такова была эмиграция, в которой я вращался много лет. Но ведь существовал и другой эмигрантский слой, который мы называли "низами", потому что в него входило много простых людей, разделяющих интересы французов — своих товарищей по труду, и любящих свою родину не свысока, не с желанием переделать ее на свой лад, а как любят мать, с которой невыносима разлука. Среди этих людей еще задолго до войны созрели настроения, которые породили создание "Союза возвращения на родину", "Союза оборонцев" — то есть эмигрантов, готовых защищать СССР, а то и заставляли рабочего или шофера такси, в прошлом белого офицера, ехать в Испанию, чтобы там сражаться на стороне республиканцев. Об этих людях речь впереди. Нет, я не мыслил тогда, что у меня с ними общая дорога!

Даже зрелые годы не изменили моего сознания. Я выехал из России, не зная своего народа, и потому родина ограничивалась для меня "нашим миром". Во Франции я долго не знал французского народа; сытый, довольный буржуа мне вовсе не нравился, порой даже раздражал своим безапелляционным бахвальством, но меня роднили с ним склонность к тому же жизненному укладу да, пожалуй, подсознательно, еще его и моя обособленность от народа. Я вращался среди французов, которые не замечали простых людей своей страны, и среди русских, которые считали себя неизмеримо выше простых людей в эмиграции. Но эмигрантское горе, горе самых обездоленных из нас, мне все же приходилось наблюдать.

В годы экономического кризиса многие тысячи русских оказались в Париже без работы. К делу помощи наиболее нуждающимся имела ближайшее отношение моя мать, организовавшая кроме общежития для стариков даровую столовую на несколько сот человек.

Среди эмигрантов-просителей была особая категория, действительно вступившая в какой-то круг Дантова ада, категория "отверженных", как их справедливо называли в ту пору.

Вот среди нищих людей, толпящихся в столовой, стоит такой "отверженный". Даже здесь он выделяется постоянной тревогой во взгляде. Положение его ужасающее и, главное, совершенно безнадежное. Позади уже несколько лет тюрьмы, впереди опять тюрьма: он сейчас живет нелегально, ночует где попало, чаще всего под мостом, и страшится каждого полицейского.

За что все это? Этот человек совершил самый незначительный проступок. Нашумел у стойки, выпив лишнего, побил посуду или же — такие случаи были особенно часты, — участвуя с товарищами по работе, французами, в какой-нибудь демонстрации против алчного хозяина, не сразу покорился схватившему его за шиворот полицейскому да от горечи обмолвился по его адресу, крепким словцом. А то был попросту задержан за… бродяжничество, которое считается установленным при отсутствии местожительства и какой-то, пусть минимальной, денежной наличности. Вот и всё. За такие дела исправительный суд обычно приговаривал "нарушителя" условно. Но тут-то и начиналось самое страшное. Всякий иностранец, даже условно приговоренный судом, автоматически подлежит высылке в другую страну. Для бельгийца, для итальянца, работавшего во Франции, высылка была крупной неприятностью; для русского эмигранта — Дантовым адом. У русского эмигранта — особый паспорт; он не имеет подданства. С этим паспортом вообще было не очень легко переехать из одной страны в другую. Высланного же не примет ни одна страна. Приказу о высылке он не выполнял, потому что не мог выполнить. Тогда двое жандармов отводили такого эмигранта к ближайшей границе — бельгийской, если он "провинился" в Париже, — и, взяв ружья на изготовку, приказывали ему: "Беги!" Тот бежал. Но через несколько минут его хватали бельгийские пограничники. В Бельгии его судили за незаконный переход границы. А затем двое бельгийских жандармов опять приводили его к ближайшей, французской границе, опять брали ружья на изготовку и опять приказывали ему: "Беги!" Во Франции судили его опять за незаконный переход границы. Приговаривали уже не условно, а по-настоящему к нескольким месяцам тюремного заключения. После тюрьмы — новый приказ о высылке. Зная, что его ожидает в Бельгии (а то же самое ожидало его в любой другой стране), порвавший со своей родиной человек переходил на нелегальное положение. Обычно его скоро обнаруживали и опять судили за… неподчинение приказу о высылке! Судили раз, другой, третий, и каждый раз срок тюремного заключения в приговоре увеличивался.

Жандармы с винтовками, полицейские с дубинками, судьи в красных мантиях, величаво восседающие под Марианной-республикой в фригийском колпаке, отлично знали, что перед ними ни в чем неповинный человек. Но этот человек нищ и жалок. Ни один банк, ни одно акционерное общество не заинтересованы в его судьбе: как же такого человека не "подтолкнуть?" Я помню, как один из этих людей, уже пожилой, плакал как ребенок, беседуя с моей матерью. "Объясните же им, — говорил он, — что это бесчеловечно!.."

Приговоры французских судов приводили к страшным трагедиям: люди сходили с ума, кончали самоубийством, но эти приговоры выносились из года в год…

Вот выписка из моих заметок конца 1934 года, в которых упоминаются некоторые из таких дел:

"Василий Белокуров. Офицер русской армии. Во французском Иностранном легионе произведен в младшие лейтенанты. В приказе по армии французским командованием отмечалась его большая храбрость. В 1930 году приговорен к трем месяцам тюремного заключения за драку. Отсидел положенный срок. Приказ о высылке. Выехал в Германию без визы. Германской полицией препровожден обратно к французской границе. Приговорен исправительным судом к двум месяцам тюремного заключения за неисполнение приказа о высылке. Еще раз приговорен к трем месяцам по той же причине. Ныне в тюрьме Сантэ.

Л. Б. Четыре года службы в Иностранном легионе. Уволен вследствие ранений и увечий. Инвалидность: 75 процентов. Был выслан в 1928 году за драку в нетрезвом виде. Три раза переходил границу и три раза был возвращен. Сидел четыре раза в тюрьме. Высылка до сих пор не отменена, несмотря на то, что с отличием сражался под французским знаменем.

Рабочий. Приехал с рабочим контрактом. Тоже осужден за драку. Четыре раза переходил границу Италии и три раза Швейцарии: всякий раз неудачно. Шесть раз был приговорен за невыезд.

Бывший товарищ прокурора. Выслан за бродяжничество. Не мог выехать. В тюрьме.

Штабс-капитан русской армии. Два с половиной года тому назад был приговорен за бродяжничество. (Следует отметить, что до экономического кризиса бродяжничества среди русских не наблюдалось.) С тех пор сидел шесть раз в тюрьме, каждый раз за невыезд из Франции. Считался в свое время хорошим офицером, долго работал на заводе Рено. После первого приговора старался кое-как выкарабкаться. После новой отсидки запил. Ныне — алкоголик. Есть случай, когда русский был приговорен тринадцать раз за нарушение приказа о высылке.

В официальных ответах на ходатайства эмигрантских организаций по таким делам почти всегда объявляется, что "по мотивам общего характера ходатайство не может быть удовлетворено". Легко себе представить, в каких тяжелых условиях оказывается человек, который постоянно находится под угрозой тюрьмы, причем эта перспектива грозит ему до самой смерти.

В двух случаях русские, оказавшиеся в таком положении, лишились рассудка: Седых Иван и Сучев Михаил, оба больные манией преследования в тяжкой форме, содержатся в доме для умалишенных в Воклюз. А еще один русский, Сидоренко Виктор, после двух тюремных заключений и последовавшего третьего отказа в отмене высылки — застрелился 29 апреля 1934 года".

К эмигрантским "низам" мы причисляли простых людей, всех тех в трудовой эмиграции, кто определял свое социальное положение не по признаку прошлого, а настоящего. Деникинский поручик из какой-нибудь сиропной полубуржуазной, полумещанской семьи, дравшийся за "белую идею", но воспитанный как разночинец, попав во Францию на завод, часто терял связь с эмигрантскими организациями, становился простым человеком, простым рабочим и постепенно привыкал к своему новому социальному положению. Случалось, он денационализировался, уходил во французскую среду, — впрочем, уходил лишь наполовину и в конце концов становился и по языку и по навыкам полурусским, полуфранцузом. Но бывало и так, что он оставался вполне русским, гордился своей страной и, не понимая ее нового пути, все же мечтал о возвращении на родину, решительно не интересуясь спорами между "Возрождением" и "Последними новостями". Такой эмигрант посещал русские рабочие ресторанчики в "русских" кварталах-городках в Париже и под Парижем, искал дружбы с такими же, как он, простыми русскими тружениками, маялся, тосковал и считал свое пребывание на чужбине временным и нелепым. Мы причисляли его к "низам", потому что в эмиграции сохранились нетронутыми, до жути реальными при всей своей очевидной беспочвенности былые социальные перегородки, и такой эмигрант оказывался психологически чужд старому миру, как "имперскому", дворянско-бюрократическому, так и буржуазно-интеллигентскому.

Но едва ли не основную массу "низов" составляла другая категория эмигрантов, которую "верхи" знали совсем мало и с которой почти не общались.

Белогвардейский поручик, ставший на чужбине простым человеком, все же являлся политическим эмигрантом, покинувшим родину из-за нежелания признать советскую власть. А то были люди, попавшие в эмиграцию полусознательно или даже вовсе не сознательно: казаки из белой Донской армии да врангелевские солдаты, сражавшиеся по мобилизации и эвакуировавшиеся из Крыма вместе со своими частями; наконец, застрявшие во Франции солдаты русского экспедиционного корпуса, действовавшего на Западном фронте в первую мировую войну.

Встретить их можно было во многих местах: на шахтах Лотарингии, на текстильных фабриках севера Франции, на фермах юга, на парижских заводах, в Бельфоре, Гренобле, Рубе, Крезо, Южине, Клермон-Ферране да в самых глухих французских деревнях. Люди из эмигрантской верхушки, возглавлявшие всевозможные центры, землячества, объединения, интересовались их судьбой не в большей степени, чем некогда в качестве помещиков, заводчиков и генералов они интересовались на родине судьбой рабочих и крестьян. Крупные эмигрантские благотворительные организации, орудовавшие в Белграде, на заре эмиграции при поддержке друга и почитателя старой России короля Александра, открыто придерживались принципа оказания помощи в первую очередь и даже исключительно лицам, которых революция разорила или лишила прежнего общественного положения. А в Париже и в двадцатых, и в тридцатых, и в сороковых годах можно было сплошь и рядом услышать такие суждения: "Что о нем беспокоиться! Был в России батраком — батрачит и во Франции. Он не деклассирован, как мы", Эмигрантские "верхи" ведь всегда любили смаковать "особенный", "ни с чем не сравнимый" характер своей судьбы.

Многие простые люди попали во Францию следующим образом.

В годы экономического подъема, когда Франция нуждалась в рабочей силе, кое-кто из руководителей казачьих организаций в Париже да из белых генералов на Балканах, где осела большая часть врангелевской армии, занялся вербовкой русских для французских шахт и рудников, Дело это рекламировалось широко. Генералы и казачьи вожаки: наладили в балканских странах заключение контрактов с французскими предпринимателями. Так тысячи русских перебрались из болгарских и югославских рудников во французские рудники. Только приехав во Францию, они выяснили, что оплата для них установлена самая низкая. Работать пришлось в крайне тяжелых условиях, жить в дрянных бараках. На питание не хватало денег, зато… бойко работала лавка, где продукты отпускались в кредит. К концу контракта оказывалось, что задолженность рабочего превышает его заработок. Приходилось подписывать новый контракт… А затем разразился экономический кризис, началась безработица, и прежде всего оказались безработными русские эмигранты. Тут-то обрушилось на них горе — горе простого человека на чужбине, которому трудно даже выхлопотать себе пособие по безработице. А кругом люди, говорящие на чужом языке, непонимающие русского человека, его характера, привычек. Нет, на Балканах, где и язык ближе и народ тоже славянский, все же было лучше. "Отверженные" — вечные тюремные сидельцы — принадлежали в большинстве к этой категории эмигрантов. Многие из них прокляли белых генералов и казачьих вожаков, переправивших их во Францию, когда узнали доподлинно, что эти лица получали от французских предпринимателей по тысяче франков за душу, то есть за дешевого, выносливого рабочего, закабаленного при их посредничестве. Но вот что примечательно: простые русские люди проявили во Франции исключительную моральную устойчивость: процент преступности, точнее — судебных приговоров по уголовным делам (не считая приговоров за "невыполнение" приказа о высылке) падал на их долю самый ничтожный.

Под Монтаржи у казаков был свой хутор, и вели они там неплохое хозяйство. Но многие казаки батрачили в самых тяжелых условиях и там и в других местах. Одни из них, еще молодой и красивый парено, как-то приехал в Париж, зашел в "Возрождение" и разговорился со мной. Оказалось, что он стал батраком после того, как потерял работу на заводе. Работа была нелегкая, оплата низкая, но местом своим он дорожил, так как ему приглянулась дочь хозяина. Смущаясь и запинаясь, он обратился ко мне с просьбой составить для него по-французски любовное письмо. "Нехорошо там жить, — говорил он мне. — Не то что девушки, коровы и те ни слова не понимают по-русски. Никак с ними не сладишь!" Письмо я написал, причем он настаивал, чтобы такие выражения, как "голуба", "мое золото", были переведены на французский дословно. Вышло, в общем, малопонятно, но достаточно пылко. Через несколько лет я снова встретил его. Он постарел, отяжелел. Однако выглядел еще молодцом, со своими лихо закрученными усами и французской кепкой, по-казацки заломленной набекрень. Сообщил, что женился на дочери фермера; тот вскоре умер, и теперь фермером стал он сам. Но жизнь по-прежнему не удовлетворяла его: не ладил с женой. "Эксплуататорша, — говорил он — точь-в-точь как ее отец. И кого эксплуатирует? Таких же казаков, как я, которых я устроил на работу. Черства, скаредна, каждый сантим помнит и готова сантим за сантимом вытянуть из самой кожи у рабочего человека. Ссоримся часто. Почему? Потому, что я со своими казаками держусь на равной ноге. "Ты ведь хозяин, — говорит, — а они батраки!" Скверная жизнь!"

Да, русские люди во Франции познали всю тяжесть эксплуатации, нравственно усугубленной еще тем, что работодатели относились к ним вдвойне свысока: как к рабочим и как к иностранцам из самой беззащитной категории бесподданных.

Разбросанные по французским заводам и деревням, эти люди тяготились своей судьбой, сознавая ее трагическую нелепость. Один из них простодушно писал в "Возрождение" о своей тоске. Я запомнил в его письме такие строки:

"Вы все толкуете о какой-то исторической миссии эмиграции. А я вот не понимаю, зачем мне надо маяться здесь. Кому это нужно?"

Такие настроения ярко проявились впоследствии, когда возможность возвращения на родину стала для эмигрантов реальной.

Глава 8 По воле нефтяного магната

В "Возрождении" работало немало способных литераторов, но в политической своей части "Возрождение" было скучной, бездарной газетой, так как дело, которому оно служило, было затхлым, давно обескровленным и проигранным. В результате, хоть большинство эмигрантов и стояло ближе к "Возрождению", у милюковских "Последних новостей", по форме более серьезно писавших о советской действительности и из коммерческих соображений, отводивших полномера "занимательной" информации, читателей было больше; "Возрождение" было делом убыточным, и так долго (пятнадцать лет) газета могла продержаться только благодаря одному человеку! Гукасову Абраму Осиповичу.

Этот человек относился ко мне с симпатией, давая мне возможность сохранять в "Возрождении" кажущуюся независимость, то есть не настаивать в каждом политическом очерке на неизбежности падения большевиков. Относился же он ко мне с симпатией, потому что считал меня журналистом "французской школы", значит, способным хоть немного развеять возрожденческую скуку, которую сам же он насаждал с кропотливой настойчивостью.

Гукасовская симпатия сыграла известную роль в моей жизни. В самой редакции она старила меня в привилегированное положение по отношению к большинству других сотрудников. Я был на виду в газете, и это — вначале по молодости, а затем по привычке — доставляло мне удовольствие. Создавая иллюзию независимости, гукасовская симпатия прикрепляла меня к "Возрождению". Это было дурное ее следствие. Но, как увидит читатель, гукасовская же симпатия в конце концов помогла мне встать на правильный путь. Впрочем, это произошло уже, так сказать, от обратного.

Какой же человек этот Гукасов, и поныне здравствующий в Париже?

До революции братья Гукасовы (так они называли себя, хотя их настоящая армянская фамилия — Гукасьян) занимали особо видное место среди магнатов бакинской нефти. Из них Гукасов Абрам считался наименее способным дельцом. Но получилось так, что в то время как у старшего брата Павла главные владения и капиталы были в России, где он и делал карьеру и даже был избран в Государственный совет, у Абрама, сравнительно менее богатого и который всегда Павлу завидовал, плавали в далеких краях наливные суда, основной капитал находился в Англии, да еще были в Румынии нефтяные источники. После революции все другие Гукасовы оказались рядовыми эмигрантами, а Абрам по-прежнему богачом, да еще каким!

Резкими чертами лица, точеной бородкой и осанистой фигурой этот крепкий еще в те годы старик напоминал высеченного из камня ассирийского царя. Да и взгляд у него был какой-то каменный, неподвижный. Жил на авеню Фош, роскошнейшей из всех улиц Парижа, совершенно один, в пышно обставленной, огромной квартире, где почти никого не принимал и которой вообще мало пользовался, так как проводил все время в конторе или у дамы сердца. Никому решительно не помогал и был жестоко ненавидим всеми своими обедневшими родственниками. Едва ли не главным интересом этого нелюдимого, замкнутого человека была созданная им газета — он видел в ней трамплин для своего триумфального возвращения в Россию.

Печать была его слабостью. Все утро Гукасов читал газеты. Такое само по себе солидное времяпрепровождение, как известно, толкнуло гоголевского сумасшедшего, на мысль, что он испанский король. Деньги у Гукасова были в Англии, и потому читал он исключительно английские газеты, при этом консервативные. Это ежедневное занятие убеждало его в том, что он непременно и, вероятно, скоро водворится на Кавказе в качестве нефтяного вице-короля, представляющего интересы какого-нибудь Детердинга. Из своей конторы он поднимался в редакцию, находившуюся этажом выше, с целым ворохом вырезок (сам работал ножницами).

— Глядите, — заявлял он, дымя, сигарой, — вот здесь прямо написано, что пятилетка провалилась вконец. А тут — что на Украине ожидается повальный голод. Это особенно хорошо! Отметьте же все это, господа, чтобы поняли наконец иностранцы, как мы правильно оцениваем обстановку в нашей стране.

Вывалив на редакторский стол свои вырезки, Гукасов обычно присовокуплял:

А теперь, господа, примемся за Милюкова. Докажем иностранцам, что он просто дурак, который не понимает русской действительности и, значит, ничем пригодиться им не может. На эту тему мне нужны стишки, фельетон и солидная передовая.

Впрочем, должен сказать, что с Милюковым Гукасов боролся из рук вон плохо. Дело в том, что богатство он получил по наследству, сам же был дельцом мелкотравчатым, которым владела всего одна страсть: жадность. "Возрождение" приносило ему в день тысячу франков убытка — сумма в то время внушительная, хотя для него лично и не очень существенная. Этот убыток буквально бесил его. Но ему никогда не приходило в голову, что, пожертвовав на первых порах еще большей суммой, он мог бы переманить лучших милюковских сотрудников. Вместо этого он из года в год платил все меньше своим; так что многие из них (например, Бунин, Тэффи) перешли к Милюкову. Следует, однако, отметить, что и своих разговорах с ними он проявлял своеобразную "заботливость".

Так, у полуслепого поэта Горянского, вечно голодного, вечно оборванного он осведомлялся не раз:

— Видно, мало кушаете? Опять похудели, батенька.

— Да, мало, Абрам Осипович, — отвечал тот. — Разве на то, что у вас зарабатываешь, можно накормить себя и детей?

— Мясо вряд ли каждый день потребляете?

— Где уж там, Абрам Осипович!

— Сочувствую вам, батенька, искренне сочувствую.

Ну совсем как гоголевский герой Иван Иванович Перерепенко в разговоре с миргородскими нищими…

Но Гукасов шел дальше, так как обычно заканчивал беседу нравоучением:

— Все мы должны нести жертвы. Посчитали, сколько я трачу во имя родины? Вот и вы старайтесь для родной нашей матери довольствоваться скудным своим заработком.

А иногда еще присовокуплял:

— Да у вас, батенька, и выхода нет другого. Вы уж так Милюкова в своих стихах изругали, что он все равно вас к себе в газету не возьмет.

Узнав как-то, что сотрудники "Возрождения" прозвали его "Сократом" (из-за очередного сокращения гонораров), он пришел в бурный гнев и, раскричавшись, в беседе с насмерть перепуганным редактором Семеновым наговорил немало лишнего.

— Да поймите же, — поведал он (чуть ли не с пеной у рта, как рассказывал потом Семенов), — что я каждый день трачу на вашу братию столько же, сколько на свою любовницу. Да, да на свою любовницу! Шутка ли сказать! Кажется, имею право на уважение.

Я работал в "Возрождении" с конца 1926 года, когда редактором был еще Струве. Редактор и издатель друг друга терпеть не могли, потому что каждый хотел распоряжаться в газете полновластно. Еще более сгорбленный, чем в те времена, когда я его видел в Софии, но такой же нарочито важный, к себе непомерно почтительный, Струве грузно усаживался за редакторский стол, неистовой своей бородой покрывая все, что лежало в непосредственной к нему близости, и принимался за передовую. "Опять поспорю с Лениным", — говорил он, поблескивая глазами. Но его передовые были отменно длинны и, хотя авторитетны по тону, крайне бесцветны по содержанию. Никакого спора у Петра Бернгардовича Струве не получалось. Он славил консерватизм с важностью действительного тайного советника, укорял мимоходом Витте или Столыпина за какой-нибудь промах да бранил назидательно все того же Милюкова или Керенского. Во всей газете Струве интересовался только своей передовой. Гукасов же больше полагался на выдержки из английских газет. Память о прошлом убеждала бывшего редактора "Освобождения", что он и за редакторским столом "Возрождения" — очень внушительная фигура. Но, восстав против размера какой-то передовой Струве, Гукасов потребовал сначала авторского сокращения, а затем и полного подчинения себе редактора на том основании, что у бывшего марксиста Струве, в прошлом лишь "внушительные ошибки", а у него, Гукасова, в настоящем — внушительный капитал. Объявив Гукасова аферистом и торгашом, Струве вместе с группой своих почитателей и учеников распрощался с "Возрождением" навеки.

На место Струве Гукасов назначил редактором Семенова. Это был человек мелкий, малоодаренный, но не лишенный известной ловкости. Он ладил с Гукасовым, хоть и считал его вульгарным торгашом, но линию проводил собственную, в надежде выдвинуться на первый план. Как и Гукасов, Семенов метил высоко; только Гукасова прельщали деньги, а Семенова — министерский портфель. Вся деятельность Семенова в "Возрождении" и вокруг "Возрождения" была направлена к тому, чтобы "в момент падения большевиков" сыграть руководящую роль в формировании "всероссийского правительства".

До революции Семенов был кадетом, учителем гимназии в Тифлисе, где и редактировал какую-то газету. Заметной роли он не играл, но считался специалистом по французским делам, так как прожил во Франции юношеские годы. Поэтому Врангель и послал его в Париж для каких-то оккультных переговоров с окружением премьер-министра Мильерана. Из этого ничего не вышло, так как дни белого Крыма были уже сочтены. Однако Семенову очень пришлась по вкусу международная антисоветская возня. Он близко сошелся с антикоммунистической лигой Обера и с тех пор уже не переставал ратовать за поход против СССР. Не берусь судить, как случилось, что именно в его голове откристаллизовался и закостенел самый сугубый, никаких компромиссов не допускающий антикоммунизм.

Рассуждал Семенов так:

— Представьте себе, что вы наскандалили в ресторане — с дракой, битьем посуды и прочими бесчинствами. Вам придется посидеть в участке, уплатить штраф, пенять только на самого себя. Так и Россия! И участок и штраф. — все это ей полагается за революцию. Как трезвые политики, помиримся с этим в расчете на иностранную интервенцию.

Или:

— Поймите, освободить Россию может только война. Кто бы ни нанес удар — немцы, японцы или англо-французы, все равно. Но немцы, пожалуй, всего вернее… Поймите опять же: чтобы укрепить свою власть, Гитлеру надо повести немцев в легкий победоносный поход. Значит, свергнуть советскую власть ему предназначено самой судьбой. Вот она — высшая слава без особенных жертв! Гитлер, как трезвый политик, конечно, не пожелает чрезмерного унижения России. Мало ли что он там написал в "Майн кампф"!..

Наслушавшись семеновских поручений, язвительный от природы Ходасевич как-то сказал, выходя из редакторского кабинета:

— Беда с этим человеком! Логика железная, а точка отправления дурацкая.

В эмиграции Семенов не пользовался особым авторитетом. Он мало кому импонировал, писал скучно, ораторским даром не обладал, больше мямлил и притом назойливо. Но ничто его не обескураживало. Деятельность его была очень широкой и, так сказать, эклектической, — проследить ее интересно, ибо в ней, как в фокусе, нашел свое отражение боевой эмигрантский "активизм" предвоенной поры.

…Вот Семенов пригласил к себе Бажанова. Этот щуплый человечек, всегда одетый в серое, с каким-то серым лицом, в котором запоминаются только холодные, испытующие глаза, малоразговорчивый, напускающий на себя таинственность, да и в самом деле таинственный, — фигура достаточно любопытная. В конце двадцатых годов нелегально пробрался из Советского Союза в Персию, где, как уверяют, его ждал уже английский самолет. Объявил, что был личным секретарем Сталина, и опытным, бойким пером написал о Сталине объемистую книгу "воспоминаний", которая долго служила главным источником для всевозможных "исследований" на тему о "тайнах Кремля". У Бажанова многопудовый самодельный архив с подробнейшей картотекой: "всесторонние справки" о каждом, кто входит или входил в руководящие органы советской власти. Это его специальность снабжает сведениями иностранную печать и, как говорят, иностранные разведки. К эмиграции в целом относится свысока: только люди "советской формации", как он сам, могут, по его мнению, действительно пригодиться в международной антикоммунистической акции…

Московские процессы конца тридцатых годов окрыляют одинаковыми надеждами все эмигрантские "центры" от эсеров до монархистов. "Это крах режима, — вещает Семенов, — еще немного, и большевики уничтожат друг друга без остатка". Бажанов более осторожен в выводах, к тому же он не хочет делиться всеми плодами своих изысканий. Но после долгих расспросов Семенову все же удается выведать у него кое-что пригодное для его собственных умозаключений: кто, мол, "под угрозой", кто пока что "твердо стоит на ногах", кто "в блоке" с кем и против кого. Радостно покопавшись в ворохе бажановских "сенсаций", Семенов спешит к французским знакомым или на публичном собрании, где терпеливо дожидается возможности отвести в угол какого-нибудь третьестепенного парламентария, чтобы сугубо конфиденциально сообщить ему самую последнюю информацию "о том, что творится в Кремле". Так ведь создается репутация хорошо осведомленного человека…

…После Бажанова — Гегечкори, который был министром иностранных дел грузинского меньшевистского правительства и все не может утешиться, что больше не занимает этого поста. Внешностью Гегечкори вовсе не отвечает ходячему буржуазному представлению о социалисте. Это типичный хлыщ, жуир, уже пожилой, но молодцеватый, Которому благосклонно улыбаются на Елисейских полях "профессионалки любви" самого высокого полета. Семенов одобрительно говорит, что от социализма остались у него лишь солидные связи с окружением Леона Блюма. У Гегечкори не только богатый вид, он и в самом деле богат, но об источнике своих доходов умалчивает. Надменен, честолюбив и решителен: ждет не дождется, когда снова пробьет его час. Семенов считает его очень интересным и крайне полезным для "общего дела" человеком. Гегечкори весь в антисоветских хлопотах. Едет в Лондон, а оттуда в Берлин, и всюду у него конспиративные совещания, "полезнейшие разговоры". Возвращаясь от него, Семенов сообщает под секретом, что Гегечкори только что съездил в Варшаву. Но особенно восхищает Семенова, что из Польши Гегечкори удалось связаться с… Анкарой через тех же пилсудчиков, которые устанавливают теснейшие отношения с турецкой разведкой. "Да, ценнейшая личность, — говорит Семенов, — он как-то связан со всеми разведками; но, впрочем, ни с одной из них окончательно, — а это ведь тоже мастерство"!

…С благословения Гукасова Семенов готовит статью против Деникина — вежливую, но в меру своих полемических дарований иронически-назидательную В очередном своем публичном докладе о международных делах Деникин обрушился на тех, кто (как Семенов) проповедует, что стоит только гитлеровским дивизиям хлынуть через советскую границу, как Красная Армия обязательно побежит. "А может, не побежит!" — патетически выкрикнул вдруг Деникин, срывая дружные аплодисменты значительной части аудитории, в которой эти слова пробуждали национальную гордость, столь упорно ущемлявшуюся Семеновыми. "Нет, не побежит, — продолжал Деникин. — Храбро отстоит русскую землю, а затем повернет штыки против большевиков!"

Семенова тревожат больше всего аплодисменты, наградившие Деникина: "Мутит только, с толку сбивает молодежь. Во-первых, совершенно нереальная концепция, а во-вторых, — тут Семенов проявляет известную проницательность — Деникин попросту льет воду на мельницу своих покровителей. Как и в 1919 году, ждет спасения от бывших союзников. Выражаясь советской терминологией, делает ставку на другой империализм! Но Англия да Америка далеко… Когда еще соберутся! А немцы рядом, хоть сейчас готовы в бой. В этом все дело!".

…Семенов крепко не любит младороссов: потому что они хотят сочетать царя с Советами, "пригладить" революцию, короче говоря, — все же считаются с революцией, как с реальным фактом.

Семенов же — реставратор в полном смысле этого слова. Революция для него лишняя страница русской истории, которую можно вырвать без остатка. "Столкновение двух миров неизбежно, — говорит он, — и нам, эмигрантам, суждено сыграть первейшую роль. Пусть все будет иначе, чем при большевиках, — вот лозунг завтрашнего дня! Знаете, что ожидает Россию после войны? Разгул капитализма. Полный безудержный разгул!"

Семенов очень любит так называемых "нацмальчиков". Это небольшая, но крайне активная организация, именуемая "Национально-трудовым союзом нового поколения". В сущности, мальчиков там нет: образовали ее вполне зрелые мужи, но расставшиеся со своей молодостью уже в эмиграции. Это смена, но смена стареющая, за которой ничто не следует: настоящей эмигрантской молодежи ближе интересы их французских сверстников.

Предвоенные годы. "Нацмальчики" собираются на квартире уже упоминавшегося мной Столыпина, который живет комфортабельно на средства богатой жены-француженки и связан с архибуржуазными французскими кругами. Эта организация представляет собой попытку продлить на одно поколение те вожделения и дух, с которыми в годы гражданской войны шли юнкера под знамена Деникина и Колчака. Некогда, на заре эмиграции, столыпинские единомышленники стреляли в полпредов. Теперь, накануне второй мировой войны, "нацмальчики" уже не прибегают к индивидуальному террору, они готовятся к "решающим массовым выступлениям". Октябрьская революция представляется им порождением каких-то коварных сил, абсолютно чуждых традициям российских кадетских корпусов и офицерских собраний, где подвизались герои купринского "Поединка". "Нацмальчики" никогда не заглядывают в книги советских писателей, в которых многие эмигранты мучительно ищут ответа на неразрешимые в эмиграции вопросы. Что происходит "там?" Как живут, о чем мечтают, к чему стремятся русские люди по ту сторону рокового рубежа? Подобных вопросов не существует для "нацмальчиков", все для них ясно и просто: "там" — "советчина".

Семенову любо с ними. Это его подлинные ученики, о которых он говорит с умилением: "Вот представители национальной России".

Я знал большинство их лидеров, хоть и не коротко. Серость их мышления полностью отражалась в их писаниях и речах. Ни малейшего проблеска живой мысли, одна лишь вконец разжеванная и давно выплюнутая историей белогвардейская жвачка! Встречи с такими людьми уже тогда рождали во мне убеждение, что ценность всей эмигрантской акции равна в историческом плане нулю. Но только грозные события последующих лет поставили передо мной во всей ясности уже неотвратимый вопрос: а если так, то где же правильный путь?

…Семенов в особенно хорошем настроении. Через возрожденческого репортера Алексеева, который тесно связан с мелкими осведомителями французской полиции, он узнал, будто один из милюковских журналистов где-то когда-то разговаривал с сотрудником советского торгпредства. Надо поручить тому же Алексееву (он пишет немного лучше старорежимного дворника, но в редакции никто, кроме него, не берется за эти дела) лишний раз "намекнуть" в газете, что Милюков окружен платными агентами большевиков.

Семенов вообще любит доносы, "разоблачения" и особенно конспирацию. Совершает поездки в Рим, где встречается с какими-то фашистскими руководителями второго или третьего ранга, и, вернувшись, взволнованно сообщает, что мудрый дуче, гениальнейший Муссолини "с полным пониманием" отнесся к эмигрантским планам "возрождения национальной России". Но при этом Семенов подчеркивает, что все это тайна, которую он откроет только в нужный момент…

Сам по себе Семенов был далеко не самой примечательной личностью в "Возрождении". Некоторые гукасовские сотрудники отличались достаточной оригинальностью. О них следует рассказать.

Вот, например, Ольденбург. Это сын известного ученого, министра Временного правительства, который, приняв новый строй, остался в России, где и продолжал до смерти свою научную деятельность.

Его сын нового строя не принял. Ольденбург-младший был внешне весьма неряшливым человеком, многим он казался несколько придурковатым. Посмеивались над его рассеянностью, над тем, что он никогда не причесывался, не следил за ногтями, стригся раз в полгода, часами пощипывал бороду и по поводу каждого политического события громко спрашивал, ни к кому определенно не обращаясь: "Интересно бы знать, как отнесутся к этому большевики?" В нем было немало ребяческого, и он мог долго смеяться над каким-нибудь юмористическим рисунком в детском журнале. Одна шаловливая машинистка незаметно прикалывала сзади к его пиджаку разноцветные ленточки, и он так и ходил по редакции, обдумывая очередную статью. Никогда не сердился, а лишь как-то беспомощно улыбался, когда явно шутили над ним. А между тем это был человек интересный, даже одаренный, хоть и однобокий. Спросите его, например, какое правительство было в таком-то году в Аргентине или же как Бисмарк отзывался в интимном кругу о Горчакове. Он тотчас ответит ясно, обстоятельно и еще добавит какие-нибудь характерные подробности. В области международных отношений он был настоящей живой энциклопедией. В час-другой мог написать передовую по любому внешнеполитическому вопросу, всегда начиненную историческими справками, живую, часто даже увлекательную по форме, но неизменно оканчивающуюся примерно так: "А это и на руку большевикам" или напротив: "Большевикам это не придется по вкусу".

Такими писаниями и ограничивалась его политическая деятельность.

Не приняв нового строя, Ольденбург-младший оказался за границей, где жизнь его сложилась невесело: обремененный большой семьей, он зарабатывал у Гукасова сущие гроши. Умер Ольденбург в самом начале войны. В последние годы жизни он был занят "капитальным исследованием", заказанным ему "Союзом ревнителей памяти императора Николая II", силясь "раз и навсегда доказать", что Николай II был проницательным и искусным правителем, что Распутин никакой роли не играл, что не было вообще никаких "темных сил" и что Россия при Николае II твердо вступила на путь благоденствия, да помешали разные смутьяны, проложившие дорогу революции.

Дочь его Зоя родилась за границей, выросла во Франции и стала француженкой не только по паспорту, но и по культуре, тем самым избавившись от густой паутины отцовского влияния. Это не просто рядовая француженка русского происхождения, а известная французская писательница, удостоившаяся за свои романы, и которых ома воспевала Францию средних исков, одной из крупнейших французских литературных премий.

Кстати, и Семенов оставил после, себя не одних "нацмальчиков". Вырастил он и собственного юнца, но в постоянных хлопотах о "возрождении России" Так и не удосужился научить его русскому языку — и тот тоже стал французом. Однако сын Семенова сделал совсем иную карьеру: поступил в политическую полицию, дослужился до комиссара, а после освобождения Франции попал на каторгу, как сообщник оккупантов, расправлявшийся в фашистских застенках с французскими патриотами.

Очень характерной фигурой был П. Муратов. Недавно в московском букинистическом магазине я перелистывал его книгу "Образы Италии", о которой так много людей дореволюционного поколения сохранило пленительное воспоминание: как плавно, умно и изящно писал этот человек о красотах Фьезоле или Перуджин!.. Он был знатоком искусства, древнерусского, в частности, и византийского, и верил в какой-то идеал эстетской "утонченной цивилизации", к которому — он искрение этим гордился — может приобщиться и Россия, раз музыкальность и геометричность рублевского письма вошли в историю европейской культуры как последний живой отзвук великой эллинской живописи. Ему удобно жилось и удобно мыслилось до революции: рано достигнутое признание, выставки, галереи, по которым он проходил, раскланиваясь, как равный, со знаменитостями, статьи для толстых журналов, укрепившаяся уверенность, что и он вносит вклад в дело "окончательной европеизации" культурной верхушки русского общества… Когда же рухнуло старое здание, ветхости которого он упорно не замечал, что-то затуманилось в уме этого человека, он оказался неспособным по-новому передумать смысл происходящего, а потому возненавидел революцию мстительно и безапелляционно. Увлечение искусством постепенно отошло у него на второй план, и новым этапом его деятельности явились писания политические, в которых он разбирал и экономику и стратегию, поясняя в частных беседах, что полководческое искусство и умение управлять людьми — такие же проявления космического божественного духа, как живопись или зодчество.

Я знал его пятидесятилетним, напыщенным и очень самоуверенным человеком (постоянно поднимавшим голову, чтобы скрыть низенький рост). Мысли свои он высказывал с охотой и исчерпывающей полнотой.

— Революция, — заявлял он, — это проявление исконного русского варварства, новая пугачевщина, тот самый русский бунт, который Пушкин признал бессмысленным и беспощадным. Во имя России мы должны содействовать искоренению этого варварства. Любой ценой! Все лучше — даже расчленение России. У России тот же путь, что и у Европы, или никакого пути. Вся история России была борьбой культурных верхов с нашей проклятой татарской наследственностью. А как рухнула плотина, ими воздвигнутая, сбылись страшные блоковские слова: да, к Западу мы действительно обернулись своею азиатской рожей. Во имя России будем же благодарны всякому, кто по этой роже ударит. Россия болеет дурной болезнью, и болезнь эта страшно заразительна. Вам не нравится Гитлер? Тоже, скажете, варвар? Но Гитлер — противоядие. Тем хуже для нас, что в роковые годы мы могли выдвинуть только бездарностей, вроде Керенского или Деникина, и тем хуже для французов и англичан, что вовремя не сумели расправиться с большевизмом. Я бы сказал так: сейчас единственное спасение в Гитлере. Спасение для всей Европы!

В общем, он говорил то же, что Семенов, но с большим весом и писал на эти темы так же плавно и изящно, как некогда о Венерах Боттичелли или Джорджоне.

Помню, как он доказывал мне, что в Советской России (это было в середине тридцатых годов) не может быть никакого подъема, энтузиазма, никакого служения отечеству.

— Вот вам кажется, что возрождается армия с настоящими воинскими традициями, — говорил он, — что в этой армии какой-то дух, идеал. Вы не знаете советской действительности. Сидит себе там этакий комбриг с ромбами и думает про себя: "Ага, армию стали славить, — значит, можно похлопотать о лишней комнате или о дополнительном пайке". Вот и всё! И этот комбриг — олицетворение всего советского, то есть среднего советского человека во всем его унижении, во всей его материальной и духовной нищете.

Муратов писал в "Возрождении" каждый день, статьи его так и были озаглавлены: "Каждый день". Откликался на все события с точки зрения "спасения европейской цивилизации" и сравнительно очень недурно у Гукасова зарабатывал. Но не скрывал, что работа эта не удовлетворяет его, что стремится к более "конкретной" деятельности. Стал реже приходить в редакцию и вскоре, никому не сообщив, зачем и на какие деньги, уехал в Японию, тогда воевавшую с Китаем. На Японию эмигрантские активисты возлагали не меньше упования, чем на гитлеровскую Германию. Вернулся оттуда очень довольный, внешне оперившийся, а затем, бросив совсем журналистику, перебрался в Лондон, опять-таки никому не сказав, ни с какой целью, ни на какие деньги он там собирался жить. Надвигалась вторая мировая война; легко было заключить, что каким-то иностранным кругам понадобились конфиденциальные рефераты этого "эксперта по советским делам", умевшего красиво, выпукло, а главное, внушительно излагать даже те проблемы, о которых имел поверхностное представление. Во всяком случае, Гукасов и Семенов стали о нем говорить с особым почтением, как о человеке, заручившемся покровителями для выполнения "очень нужного дела".

Кроме здесь упомянутых работали в "Возрождении" Иван Шмелев, автор замечательной повести "Человек из ресторана", Илья Сургучев, автор "Осенних скрипок", пьесы, которая некогда шла чуть ли не во всех российских театрах, Борис Зайцев, всегда остроумная Тэффи, фельетонисты Александр Яблоновский, Амфитеатров, бывший редактор "Аполлона" Сергей Маковский, балетоман Плещев и другие, немало написавшие и хорошего и дурного на своем веку. Но в этой главе я выбираю лишь наиболее характерных, таких, которые с особой полнотой отражали идеологию гукасовского печатного органа.

Рожденная эмигрантским бытием, идеология эта сочетала официально проповедуемый лозунг "Во имя России!" да порой еще самый кичливый шовинизм ("Все равно, рано или поздно, всех шапками закидаем!") с неверием в Россию, с неверием в русский народ, с признанием за ним какого-то "греха", который он должен искупить, чтобы обрести равноправие с другими народами.

Один из идеологов "Возрождения", граф Александр Салтиков, глухой старик с умом отточенным и циничным, прямо заявлял (в частных беседах еще откровеннее, чем в писаниях), что только чужеземная прививка способна двинуть вперед Россию, что империя была создана выходцами из других стран, преимущественно из Германии, что Брюсы, Минихи, Остерманы были лучшими проводниками российской великодержавности, что сам Иван Грозный, подвыпивши, кичился не чисто русским происхождением.

Эта идеология рождала у некоторых пессимизм. Так, одно время сотрудничавший в "Возрождении" публицист Вейдле, тоже возводивший в культ понятие "европейской христианской цивилизации", приходил к выводу, что настала эра некоей третьей России, в корне отличной от первой, то есть допетровской Руси, и от второй, начинающейся с Петра, — России дворянской культуры. Третья Россия, говорил он, обрела, быть может, новую силу, но в плане культуры эта третья Россия — шаг назад, и с этим, увы, ничего не поделаешь.

Были в "Возрождении" и исключения. Рощин, например, который еще до меня вернулся на родину и в 1956 году скончался в Москве. Был Иван Лукаш, умерший до 22 июня 1941 года.

Лукаш родился в Петербурге и был сыном швейцара Академии художеств. Близость к памятникам культуры, к хранилищу классического искусства с детства наложила на него свою печать. Величие имперской столицы озарило его, и ему захотелось, чтобы вся Российская держава была столь же гармоничной и ясной, как фасады петербургских дворцов. Он сотворил себе идеал просвещенной и великой империи, объединяющей под знаменем Державина и Пушкина, Петра и Екатерины многие культуры и народы. В русском XVIII веке видел он зачатки этого "светлого царства". Монархия Александра III и Николая II, псевдонародничество и непримиримое православие представлялись ему попранием лучших имперских традиций. Поэтому молодым вольноопределяющимся Преображенского полка он радостно приветствовал Февральскую революцию. Но Октябрь показался ему хаосом, ниспровергающим в бездну все" что он лелеял и что вдохновляло его.

Писать он начал совсем молодым, еще в России, и многие предсказывали ему тогда большую будущность. Но в эмиграции его дарование уже не могло найти живительной почвы. Коренастый и круглолицый, чисто русской внешности человек, Иван Лукаш тоже уходил от действительности, от современной России, в мир призраков, но искренне, любовно тосковал по родине и, чтобы тоску эту заглушить, погружался в поэтизацию прошлого. Он не принял революции, но муратовской ненависти к революции в нем не было. Он любил писать о веселой царице Елизавете, о суворовских гренадерах, о баталиях и пирах той поры, когда прорубившая в Европу окно молодая Россия впервые изумила и испугала высокомерный западный мир. Писания его были стилизацией, но не жеманно-утонченной, как у художников "Мира искусства, а крепкой, даже нарочито грубоватой по тону, стремившейся передать героику русского крепостного мужика в пудре и треуголке, переходившего Чертов мост или штурмовавшего Измаил. И все же это было только стилизацией: чего-то непосредственного, действительно заветного, не хватало в творчестве Лукаша.

Глаза 9 Выстрел Горгулова

Шестого мая 1932 года французский журналист, репортер "Возрождения" при парижской префектуре полиции, сообщил по телефону, что президент республики убит. Это произошло на торжественном открытии книжной выставки. Стрелял "какой-то иностранец", он арестован, и личность его сейчас устанавливается в ближайшем полицейском комиссариате.

Я был тогда парламентским корреспондентом газеты и ведал вопросами, связанными с французской политикой. Через десять минут после этого звонка я уже подъезжал к комиссариату.

У входа встретил знакомого редактора большой французской газеты.

— Вот как! — сказал он, здороваясь со мной. — Наших президентов решили убивать!..

Я взглянул на него в недоумении, но он ничего не добавил и поспешил к своей машине.

"Куп-филь" — специальный журналистский пропуск — открывает в Париже двери чуть ли не всех официальных учреждений. Я пошел вслед за другими журналистами и оказался в битком набитой комнате. Протиснулся и прямо перед собой увидел лицо, которое в то же мгновение врезалось мне в память на всю жизнь. Круглое, ноздреватое, в крови и в подтеках.

Что-то в этом лице мне показалось знакомым, странно привычным. Я никогда прежде не видел его, но я знал такие лица. В первую секунду я ощутил это еще смутно, но в следующую уже услышал голос человека с этим лицом. Он выговаривал французские слова с трудом. Однако я понял его сразу, и меня ужаснула мысль, что, вероятно, я один могу здесь так легко его понять. Да, в этой толпе французских журналистов и полицейских он был единственным моим соотечественником, таким же русским эмигрантом, как я!

Изуродованное русское лицо, русский выговор… А в глазах, едва видных из-под отеков, — мелькающая быстрыми вспышками глупая, безумная, жуткая гордость.

Крепко избитый при аресте, еще в угаре только что совершенного им злодеяния, Павел Горгулов высказывал свое политическое кредо, найдя наконец аудиторию, жадно ловящую каждое его слово.

Он стрелял в президента Поля Думера не из личной вражды. Своим поступком хотел разбудить совесть мира, стрелял, чтобы протестовать против сношений Франции с Советами. Стрелял из ненависти к большевикам, во имя России.

Все это он то выкрикивал, то бормотал, обводя нас мутным взглядом. Выше ростом державших его полицейских, он стоял передо мной словно какое-то чудовище, грозно и неумолимо наседающее на всех нас, слушающих его в оцепенении.

— Это ужасно! Ужасно! — говорил я, спускаясь по лестнице, приятелю — французскому журналисту.

И тот сразу понял, что именно ужасало меня больше всего.

В этот майский вечер в русском Париже царило смятение. Ожидали самого худшего: разгрома русских магазинов и ресторанов, избиения русских эмигрантов на заводах, взрывов негодования против всех нас.

Ничего этого не произошло. Кровавое горгуловское вмешательство во французские внутренние дела возмущало и самых убежденных противников малопопулярного президента. Однако французский рабочий понимал, что Иван Петров или Петр Иванов, с которыми он каждый день встречается у станка, неповинны в убийстве Думера.

Но моральная ответственность "верхов" эмиграции за выстрел Горгулова была несомненной. Этот выстрел лишь доводил до абсурда, до сумасбродства совершенно определенную политическую идеологию: "Большевизм — величайшее зло, и всякий, кто поддерживает сношения с большевиками, — их сообщник". Не только "Возрождение", но и Керенский за десять дней до этого славили Штерна, стрелявшего в Москве в германского дипломата фон Твардовского, и объявляли его поступок пламенным протестом во имя России.


Когда я вернулся в "Возрождение", там уже знали, что в президента стрелял русский эмигрант. Телефонистка плакала, машинистки дрожали от страха. Я быстро вошел в редакторский кабинет, где вокруг Гукасова и Семенова собрались главные сотрудники. Меня ждали с нетерпением.

— Ну что? Как? Что он говорит? — послышалось со Всех сторон.

Мой рассказ произвел потрясающее впечатление. Все долго молчали в полной растерянности. Гукасов побледнел, Семенов раскрыл рот и так и не нашелся что сказать. Лишь Ольденбург остался невозмутим. Теребя бородку, он первый заговорил своим тоненьким голосом:

— Интересно бы знать, как к этому отнесутся большевики.

— Что значит "как отнесутся?" Да это они всё устроили! Чтобы посеять смуту и спровоцировать французов против нас! Горгулов — большевистский агент!

Это произнес звучным басом, апоплексически покраснел, видный возрожденческий журналист, которого я еще не упоминал, Н. Чебышев, бывший прокурор Московской судебной палаты и ближайший сотрудник Врангеля.

Из всех возрожденцев этот грузный, осанистый человек, был, пожалуй, самым пылким приверженцем "белой идеи". Гукасов и Семенов любили толковать о "конъюнктуре". Чебышев же был цельной натурой и потому откровенно гордился тем, что рассуждает, как юнкер в 1918 году.

Способный, даже талантливый (в особенности как оратор), но непримиримый ко всему, что шло вразрез с его умонастроением, он считался самодуром, при этом самого бурного темперамента. Рассказывали, что он в бытность московским прокурором, поспорив у себя на званом обеде с неким деятелем юстиции, запустил в него жареной индейкой. Я стал возражать Чебышеву. Сказал, что после того, как я видел и слышал Горгулова, у меня не могло быть сомнений в его искренности.

Чебышев покраснел еще больше, скомкал газету, швырнул ее на пол и, повысив голос, прочел мне нравоучение, обвиняя меня в недопустимой наивности, извиняемой только тем, что я не успел ознакомиться со всеми "чекистскими вывертами".

Заключение вынес Гукасов, все еще бледный от пережитого волнения, но которого слова Чебышева несколько ободрили:

— Да, будет очень эффектно, если нам удастся доказать, что он действительно большевик!

Во всех странах мира "верхи" эмиграции — от монархистов до эсеров — провозгласили Штерна героем и с тем же единодушием отреклись от Горгулова.

Мысль Чебышева, вероятно, покажется читателю бредом маньяка. Убийца вопит о своей ненависти к новому строю в России, этой ненавистью пытается оправдать совершенное им преступление, а Чебышев на это с хитрой улыбкой: "Враки! Перед вами самый настоящий большевик".

Чебышеву страшно узнать себя в Горгулове. А потому на его бред он отвечает тоже бредом. Но ни тому, ни другому не выйти из порочного круга. Бред у них одинаковый: эмигрантский, порожденный ненавистью и собственным унижением.

Все так! Однако в этот же день та же мысль, что и Чебышеву, Гукасову и Семенову, пришла еще нескольким лицам, которые высказали ее на весь мир.

То не были эмигранты, потерявшие родину. Унижения они не познали. Память о корниловской "белой идее" и Добровольческой армии никак не волновала их, а к последним представителям этой армии они относились с высокомерием, как к побежденным. Они не бедствовали, как Чебышев, на гукасовеких хлебах, а кормились от воротил, для которых сам Гукасов был мелкой сошкой, давно занимали высокие посты и пользовались репутацией, очень способных, ловких и цепких политических дельцов.

Примерно в то же время, что и в "Возрождении", состоялось еще одно совещание, посвященное Горгулову. В нем участвовали премьер-министр Франции Андрэ Тардье, министр юстиции Поль Репио, префект полиции Кьяп и еще некоторые сановники буржуазной республики. Министра труда Пьера Лаваля не было среди них, но с ним, конечно, советовались, так как он в те годы чередовался на посту премьера со своим единомышленником Тардье и был вторым лицом в его кабинете. Согласно сообщению министерства внутренних дел, это совещание установило, что Горгулов не состоял в связи с русскими эмигрантскими кругами и являлся… агентом Коминтерна.

Чебышев ликовал, хвалясь своей проницательностью. Гукасов потирал руки от удовольствия. "Возрождение" могло обвинить в совершенном злодеянии большевиков, ссылаясь на официальный французский источник.

Чем же объясняется такое правительственное сообщение, которое, как стало известно в кулуарах парламента, было составлено самим премьер-министром, пояснившим при этом своим коллегам по кабинету, что сведения о принадлежности Горгулова к "агентуре Коминтерна" получены нм от префекта полиции Кьяпа?

Андрэ Тардье был любопытной, в известном смысле даже эффектной фигурой. Такие крупные деятели, как Клемансо, Пуанкаре, Бриан, считали его своим самым одаренным сотрудником, восходящей звездой первой величины. Помню его выступление в Сенате в качестве министра земледелия. Тардье только что был назначен на этот пост и никогда до того (так часто бывает во Франции) не имел прямого касательства к сельскому хозяйству. Говорил он чуть ли не два часа о зерне, о картофеле, и, хотя доклад его был сугубо техническим, сенаторы, публика, журналисты (я в том числе) прямо заслушивались. Любой вопрос он умел излагать с блеском, как бы жонглируя своим мастерством. Но кроме "блеска и многогранности" деятельность Тардье была отмечена темными биржевыми махинациями. А в общем этот политик с очень длинными зубами (в буквальном смысле и в переносном — поэтому карикатуристы часто его изображали акулой), последовательный и закоренелый реакционер, желавший разрыва с советским правительством, был прежде всего именно жонглером, своего рода политическим фокусником, не останавливающимся ни перед какими "подтасовками". Он, например (я не раз слышал это в кулуарах палаты), не гнушался платными услугами мускулистых парней крайне мрачного вида, обязанность которых состояла в том, чтобы подходить к нему во время предвыборных собраний и со зловещими угрозами и самыми страшными ругательствами подставлять кулак к его лицу: выборщики могли при этом любоваться олимпийским спокойствием, которое сохранял Тардье в "минуту опасности".

В период, о котором идет речь, положение Тардье сильно колебалось. Своими диктаторскими замашками, покрикиванием с трибуны на депутатов он вызвал недовольство даже единомышленников; французские буржуазные парламентарии очень не любят, чтобы с ними публично обращались, как с мальчишками. Но главное — страна левела. В мае 1932 года происходили выборы новой палаты. Первый тур принес несомненный успех "левому картелю". В окончательном исходе выборов как будто не приходилось сомневаться. Но за два дня до второго тура прогремели выстрелы Горгулова — как нельзя более кстати для Тардье и для главного его помощника по борьбе с коммунизмом, пронырливого и на все готового Кьяпа. Настолько кстати, что уже тогда ставился вопрос: не было ли горгуловское преступление организовано французской тайной полицией? Горгулов стрелял "во имя России", но услуг он оказывал французской и международной реакции, точно так же, как по мере своих сил старались помочь ей эмигрантские активисты вроде Чебышева и за ним стоявшего Гукасова. Но план Тардье и Кьяпа не удался: страна не поверила сообщению министерства внутренних дел. Второй тур голосования подтвердил результаты первого. Выстрелы Горгулова не помогли Тардье ни удержаться у власти, ни вызвать разрыв франко-советских отношений.

Тут, однако, произошел небольшой и довольно комический эпизод, о котором я расскажу по личным воспоминаниям.

Покидая Елисейский дворец (резиденцию французских президентов), куда он приходил поклониться праху Поля Думера, бывший президент республики Мильеран сделал журналистам заявление, которое было передано так, будто он доподлинно знает, что Горгулов — агент Коминтерна.

Новое ликование Чебышева, в котором вовсю разыгрался прокурорский задор. Гукасов высказывает надежду, что "после этого" газета уже не будет приносить убытков. Но что в точности знает Мильеран? Еду к бывшему президенту.

Некогда прогремевший на весь мир социалистический лидер, затем первый социалист, вошедший в буржуазный кабинет, где его коллегой оказался палач коммунаров генерал Галифе, адвокат с миллионными гонорарами, после первой мировой войны премьер-министр, признавший власть Врангеля, наконец, президент, ярый враг коммунизма, Мильеран отошел после своей вынужденной отставки в 1924 году на второй план. Он был сенатором, но политической роли не играл, лишь изредка выступая публично, преимущественно с антисоветскими заявлениями.

Я не знал его лично, но не сомневался, что он примет представителя "Возрождения".

Доступ к бывшему главе государства не был обставлен никаким этикетом. Этот богатейший человек снимал буржуазную квартиру средней руки (он был, по-видимому, скуповат). Лакей во фраке провел меня в гостиную, куда менее пышную, чем у других знаменитых адвокатов. Не прошло и минуты, как ко мне вышел сам хозяин.

Согнутый, уже очень старый, но крепкий, коренастый, с живым взглядом из-под густых нависших бровей и с щетинистыми белыми волосами, зачесанными под гребенку. В общем, тот самый Мильеран, облик которого тогда еще был известен чуть ли не каждому жителю Франции.

Я был уже достаточно поражен той рекордной поспешностью, с какой он меня принял. Но удивление мое возросло, когда я ясно прочел на его лице самое непосредственное, прямо-таки жадное любопытство.

— Ах, как я рад вашему посещению! — были первые его слова. — Скажите же мне скорей, кто такой этот Горгулов?

— Я как раз к вам пришел, господин президент, чтобы узнать об этом, — отвечал я. — Судя по вашему заявлению, вам известно, что Горгулов — агент Коминтерна. Нам очень хотелось бы услышать от вас об этом подробнее.

Мильеран развел руками.

— Я никогда не делал таких заявлений, — пояснил он, сильно разочарованный. — Опять газеты всё перепутали! Я просто повторил сообщение министерства внутренних дел, а больше я ничего не знаю…

Затем он усадил меня рядом с собой на диван и стал долго расспрашивать об убийце своего преемника. Разочарование его росло по мере того, как я говорил ему, что мы никакими сведениями о принадлежности Горгулова к Коминтерну не располагаем.

Итак, надежда на Мильерана не оправдалась. Вскоре пришло к власти правительство Эррио. Продиктованное Тардье сообщение было признано следственными органами абсолютно голословным и вошло в историю этих лет как чисто пропагандистский предвыборный маневр. Даже правая французская печать не настаивала, что Горгулов — "агент Коминтерна". Молчало на эту тему и "Возрождение". Но Чебышев, поддерживаемый Гукасовым и Семеновым, продолжал упорствовать: "Я докажу это, умру, но докажу".

Горгулова судили три дня. Я сохранил об этом процессе тягостное воспоминание. В торжественной обстановке, перед судьями в красных мантиях, обращаясь к присяжным, которые слушали его с выпученными от изумления глазами, Горгулов заявлял, что своим выстрелом хотел спасти Россию и Европу от большевиков. Все время пытался произнести речь, перед каждой своей тирадой обводил зал блуждающим взглядом и глухо взывал: "Франция, слушай меня!" Говорил монотонным голосом, иногда нараспев. То размахивая руками, то как бы ослабевал и съеживался.

Квадратное, огромное лицо, воспаленные глаза, длинные огромные руки, какой-то мгновениями неистовый пафос… В своей бредовой мелодекламации он был одновременно отвратителен и жалок.

Но ужаснее всего было сознание, что жизненный путь этого человека являлся во многом типичным для некоторых эмигрантов.

…Казак из Лабинской, сын кулака, врангелевец. В Праге окончил медицинский факультет, но как иностранец не получил разрешения на практику. Перебрался во Францию. В парижском пригороде тайно лечил русских от венерических болезней. Обуреваемый тщеславием, окунулся в эмигрантскую политику. Сначала объявлял себя социалистом, затем фашистом особой масти: "зеленым". Образовал из нескольких человек "всероссийскую народную крестьянскую партию" с такой эмблемой: сосна, две косы и череп. Сотрудничал в очередном эмигрантском листке под названием "Набат". Но вождем его не признали, и выступления его встречались насмешками. Вообразил себя поэтом, однако и стихи его не имели успеха. Стал впадать в ипохондрию и в письме к Куприну объявлял себя всего-навсего "одиноким одичавшим скифом". Из Франции его в конце концов выслали за нелегальную медицинскую практику. Это его возмутило. На суде при обсуждении вопроса о его вменяемости было указано, что он болел сифилисом. В ответ Горгулов закричал: "Я не только сифилитик, но и хороший специалист по сифилису". Из Парижа перебрался в Монако и там сразу же проиграл в рулетку все привезенные деньги. Писал одному из своих друзей, что в нем осталось только одно чувство — жажда мести. Жажда мести большевикам, из-за которых он вынужден влачить жалкое существование на чужбине, жажда мести всему заграничному миру, где ему нет хода. Жажда мести и мания величия от сознания собственного унижения. Желание прославиться любой ценой, "всех наказать". Помышляет убить полпреда Довгалевского, затем намечает жертвой английского короля, наконец, останавливается на Думере. С этой целью нелегально возвращается в Париж. Беспрепятственно (каким образом, это так и осталось невыясненным) проникает на выставку, куда должен прибыть президент. Стреляет несколько раз в упор. А затем сцена в комиссариате: "Я это сделал во имя России".

После свершившегося у него нашли тетрадь с такой надписью: "Доктор Павел Горгулов, глава русских фашистов, убивший президента Французской республики".

А на суде заявлял, что он не фашист, а — верный приверженец… Керенского.

Стихи он писал такие:

Лесись лесье!

Дичись зверье!

Преклонись людье!

В моем архиве сохранился едва ли не уникальный экземпляр брошюры Горгулова с уставом и программой партии "зеленых". Все в этой зеленой книжице подробно разработано. Россией правит Зеленая Диктаторская Тройка. Первый член Зеленой Диктаторской Тройки: Зеленый Диктатор крестьянин-партизан Павел Горгулов. Члены второй и третий еще не намечены, но уже установлено, как следует титуловать каждого. Зеленого Диктатора: "Гражданин Диктатор!", второго члена и третьего члена: "Гражданин Поддиктатор!" Столь же точно для всех частей Зеленой Диктаторской Гвардии установлена форма с указанием, кому носить высокие сапоги со шпорами, кому "боярские шапочки", кому какие лампасы и аксельбанты.

Горгулова защищал знаменитый адвокат Жеро. Он доказывал, что убийца невменяем. Вызванные им три профессора-психиатра, три светила науки, подтвердили невменяемость в один голос. Но три других профессора, тоже светила науки, вызванные прокурором, заявили так же категорически, что Горгулов вполне вменяем.

Что было делать присяжным?

Прокурор привел такой довод: он, представитель обвинения, "защитник интересов общества", назначил экспертов без предвзятой мысли — если бы они признали Горгулова сумасшедшим, он прекратил бы дело. Обществу незачем карать умалишенного, а сумасшествие было бы для всех самым простым объяснением этого преступления. Другое дело защитник: он мог (да это и был его долг) вызвать в суд лишь тех экспертов, которые подтверждали версию невменяемости.

Суд вынес смертный приговор.


Этот трагический процесс не обошелся без анекдота. Французским психиатрам пришлось иметь дело с русским, и вот один из них, известнейший ученый, профессор Жениль-Перен, решил действовать согласно уже упомянутому здесь, испытанному методу "Маленького Ларусса", так чтобы получилось просто и ясно!

Выписываю из моего отчета о процессе:

"Адвокат Жеро (обращаясь к профессору): В вашем докладе вы сказали, что если бы Горгулов был бретонцем или нормандцем, вы быть может, допустили бы, что он ненормален, но что к нему нужно относиться иначе, так как он кавказец. И вы пишете в докладе, что Кавказ — страна мифов. Я вас спрашиваю, какие же особенности кавказской психологии? Что такое вообще Кавказ?

Профессор Жениль-Перен: Кавказ — страна легенд!

Адвокат Жеро: А вы знаете эти легенды?

Профессор Жениль-Перен: Их много…

Адвокат Жеро: Так я вам скажу, что Горгулов не кавказец.

Председатель: Но ведь станица Лабинская на Кавказе…

Адвокат Жеро: Горгулов — сын казаков, русский. Если его считать кавказцем, то нужно было бы считать марокканцем ребенка, родившегося у французского офицера в Марокко".

Профессор не настаивает: пусть будет русский. Но в таком случае опять-таки нельзя к нему подходить как к французу. Странности Горгулова объясняются, по его мнению, не мотивами патологическими, а этническими.

"Профессор Жениль-Перен: По вопросу о вменяемости Горгулова в деле имеется письмо доктора Львова. Я очень уважаю доктора Львова. Мы все, эксперты, назначенные следователем, прекрасно знаем его. Так вот что нам пришло на ум, когда мы видели и слушали Горгулова, говорившего с нами монотонным голосом, опустив глаза. Ведь точно таким же голосом говорит и точно так же опускает глаза сам доктор Львов. А между тем доктор Львов ведь не сумасшедший. Он — русский. Как у всех русских, у него другой интеллект, чем у нас…"

Впрочем, надо сказать, что личности вроде Горгулова (а он был вовсе не единственным в своем роде в эмиграции) как будто оправдывали довольно распространенное во французском буржуазном кругу странное представление о русских…

Слушая адвоката Жеро, я вспоминал другого его подзащитного, тоже маньяка, которого французская реакция использовала некогда для страшного злодеяния.

В начале двадцатых годов я познакомился в Данциге, у рулеточного стола, с французом. Это был человек молодой, довольно приятной, хоть и маловыразительной наружности, который производил какое-то странное впечатление. Просиживал очень долго в казино, играл по маленькой, крайне расчетливо, был малообщителен и угрюм. Среди немецкой толпы он, видимо, обрадовался мне, как человеку, с которым можно объясняться на родном языке. Впрочем, был скуп на слова, крутил усики и преимущественно высказывал соображения весьма банального свойства — о том, например, как мало шансов, чтобы шарик остановился несколько раз подряд на том же номере. Я собирался переехать в Париж и расспрашивал его о Франции Он отвечал неохотно и неопределенно. А когда я заговорил о минувшей войне, он снова пустился в рассуждения о теории вероятности в применении к рулетке.

Как-то, после недельного знакомства, за рюмкой коньяку, он стал рассказывать о себе, рассказывать вяло, скучающим тоном, очевидно решив, что мне, как "жертве социалистической революции", это рассказывать безопасно.

Сказал, что он Виллен — убийца Жореса. Всю войну просидел в тюрьме, так как его решили судить, когда "утихнут страсти". Суд признал его не вполне вменяемым и выпустил из тюрьмы. Вот он и поехал за границу проветриться…

Я несколько раз встречал его впоследствии в Париже. Он занимался какими-то мелкими делами, был, кажется, страховым агентом, а может быть, торговым представителем. Помогали ему родственники, но главным образом монархическая организация "Аксион Франсэз". Говорил, что хочет жениться, но никак не может подыскать невесту с приличным приданым — именно с приличным, не больше: о крупном ему нечего и мечтать. В общем, это был типичный средний буржуа.

Как-то он мне сказал:

— Не люблю парижских пригородов. Всюду — проспект или улица Жореса!..

Виллен погиб в испанской гражданской войне. Не знаю, почему (может быть, чтобы не проходить по улицам с таким названием) перебрался на один из испанских островов и там занимался рыбной ловлей. В бою, в котором, кажется, сам не участвовал, пал случайно под пулями красных.


Горгулову отрубили голову. Я не был на казни. Смотреть на это страшное зрелище пошел Чебышев. Он все еще рассчитывал, что Горгулов объявит себя в последнюю минуту большевиком. После казни явился в редакцию совершенно потрясенный.

— Это кошмар! — говорил он. — Под ножом гильотины Горгулов кричал, что убил во имя России из ненависти к большевикам.

Что-то надорвалось в Чебышеве. Несколько дней он ходил сам не свой. Затем успокоился и придумал новый вариант: Горгулов, мол, был бессознательным агентом большевиков.

Глава 10 В едином лагере

…Нудная и беспощадная эмигрантская грызня… Порождением этой грызни да страшной безысходности на чужбине были и казацкий сын Павел Горгулов, и светлейший князь Михаил Горчаков, внук канцлера, вероятно и ныне мечтающий обуздать всех инакомыслящих в эмиграции. Я знал его хорошо, бывал в его доме, и мы полушутливо, полусерьезно ругали друг друга не раз. Этот Горчаков, мужчина истерически бурного темперамента, хронически пребывал в состоянии нервной экзальтации. Он не читал ни одной советской газеты, ни одной книги, изданной в СССР, крепко уверив себя в том, что русский народ жаждет возвращения Романовых. Главными врагами Горчаков считал "жидо-масонов": они организовали революции — Февральскую и Октябрьскую, они заставили иностранные правительства признать СССР, они руководят в эмиграции всеми группами, органами печати, объединениями, которые стоят за "проклятую демократию", то есть за Милюкова, Керенского, против монархистов. К "жидо-масонам" он причислял и архиереев" не отрекшихся публично от Московской патриархии, и бывшего царского премьера графа Коковцова просто потому, что тот был не склонен упрощать все политические вопросы до его, горчаковского, уровня, и младороссов, потому что они читали советские газеты, и самого "царя Кирилла", который соглашался править вместе с какими-то "совдепами", и "Возрождение", в котором, кстати, было действительно много масонов.

Я предвижу, что советский читатель будет несколько удивлен моими упоминаниями о масонстве. Но дело в том, что орден "вольных каменщиков" (я состоял в нем несколько лет) действительно получил в эмиграции широкое распространение. Тут сыграли роль и культ старины — торжественный церемониал давал иллюзию, позволяющую забыть хоть на миг убожество всего эмигрантского существования, и возможность вообразить во время масонских радений, что ты на равной ноге с хозяевами: французскими парламентариями, журналистами, чиновниками.

В контакте с антисемитскими иностранными организациями, под высшим руководством пресловутого Маркова-второго, старого думского хулигана, недурно устроившегося в Берлине при каком-то отделе антисоветской пропаганды, Горчаков издавал в Париже монархический журнальчик "Двуглавый орел", где отводил целые страницы печатанию списков русских масонов, в которых видел изменников и предателей. Он ничем не гнушался для пополнения своей информации: подкупал прислугу лиц, подозреваемых им в масонстве, с тем чтобы получить какой-нибудь выкраденный документ, а когда узнавал об очередном масонском собрании, сам отправлялся туда и часами, даже в проливной дождь, выстаивал перед входом с записной книжкой в руке. Раз при этом произошел такой обмен репликами. Увидя выходившего из масонского помещения князя Вяземского, Горчаков крикнул ему:

— Позор! Рюриковичи — масоны!

На что Вяземский ответил:

— Нет, позор, что Рюриковичи — шпионы!

Горчаков всюду шумел, скандалил, стыдил инакомыслящих. Его ругали, гнали, кто-то вызвал светлейшего князя на дуэль, кто-то попросту надавал ему пинков. В общем, мало кто к нему относился серьезно, Однако это не выводило Горчакова из себя, он был маньяком, но маньяком комическим, а не трагическим, как Горгулов.

На другом полюсе парижском эмиграции стоял в ту пору тоже маньяк: желтый, длиннолицый, с отвислым носом и короткими, прямо стоящими волосами. Появлялся раз в месяц на публичных собраниях, которые он устраивал, чтобы доставить себе удовольствие поговорить (с выкриками, обильной жестикуляцией, ерошенном волос) перед какой бы то ни было аудиторией. То был Керенский. Он вопил, что в Советском Союзе голод, что народ, великий русский народ, жаждет избавления от большевиков, жаждет возвращения "февральских свобод". Топал ногами, проклинал советскую власть и столь же яростно тех монархистов, корниловцев, которые в свое время помешали ему "довести благополучно страну до Учредительного собрания". После него слово брали два главных его сторонника, эсеровские начетчики Самсон Соловейчик и Марк Вишняк, которые говорили то же, что их шеф, но в тоне более "деловом", ссылаясь преимущественно на самокритику в советской печати да на какую-то информацию, полученную "негласным путем".

Горчаков и Керенский на фоне горгуловской тени!.. Эти два человека публично обливали друг друга помоями. Но вот как-то одно из своих выступлений Керенский посвятил историческому экскурсу: почему ему, Керенскому, не удалось спасти, то есть переправить вовремя за границу, отрекшегося царя. Керенский винил Ллойд-Джорджа, сначала пригласившего Николая II в Англию, а затем под влиянием общественного мнения переставшего "настаивать" на этом приглашении. О самом же Николае II (кстати, тоже похвалившем Керенского в своем дневнике) Керенский отозвался уважительно.

Выступление бывшего "премьера на час" умилило Горчакова. Писатель Алданов решил этим воспользоваться. Этот весьма обходительный в личных отношениях человек кокетничал тем, что умеет относиться ко всем взглядам терпимо и смаковать людей и события, как гурман, любящий особо пряные, пикантные кушанья.

И вот Алданов (по происхождению — еврей, его настоящая фамилия Ландау) позвал к себе на обед ярого погромщика Горчакова, Керенского, еще какого-то эсера и гитлеровского поклонника Муратова из "Возрождения". Вторая мировая была уже не за горами. Горчаков и Муратов уповали на эсэсовцев и самураев, Керенский же и его эсеры — на "западные демократии".

Но на этом обеде они пришли к одному знаменателю, объявив, что спор между старым миром и коммунизмом будет решаться железом и кровью, и, как бы ни развивалась будущая война, в результате ее советский строй рухнет непременно. Выпили за скорейшее исполнение столь радужного прогноза, а затем долго перешучивались на тему о том, как приятно, вдоволь поругавшись публично, найти за вкусным обедом общий язык.

А вот еще эпизод.

В русском масонстве в Париже была ложа "Северная звезда", где всем заправляли бывшие члены временного правительства Авксентьев и Переверзев, оба незаурядные ораторы, ратовавшие на масонских и иных собраниях за "установление в России демократических свобод". Это были тот самый эсер Авксентьев, который в качестве министра внутренних дел пытался расправиться в 1917 году с большевиками, и тот самый министр юстиции Переверзев, который распорядился в июльские дни о привлечении Ленина к суду. Оба они стояли на позиции милюковских "Последних новостей" и с "Возрождением" были, так сказать, на ножах. Но эмигрантская грызня одно, а реальная политика другое: лишь только явился повод для действий на более широкой арене, эмигрантские консерваторы и правые социалисты выступали единым фронтом. Произошло это так.

После третьего своего премьерства (в 1932 году) Эдуард Эррио вторично съездил в Советский Союз. Вернувшись оттуда, он в ряде публичных выступлений рассказал об успехах советского строительства, о России, обретающей новые силы, и указывал, что новая Россия — естественный союзник Франции.

Такие речи Эррио совсем не устраивали лидеров антикоммунистического лагеря.

Во французском парламенте всегда были превосходные ораторы. Красноречие, умение без подготовки, эффектно ответить на неожиданно поставленный каверзный вопрос, умение так красиво защитить свою точку зрения, чтобы даже противники слушали с удовольствием, — все это качества, необходимые для "большой парламентской игры". Действительно, слушать, например, Аристида Бриана считалось отменным удовольствием. Сирена! Скрипка! С модуляциями, с хватающими за душу аккордами! На выступления Бриана отравлялись как на концерт знаменитого артиста. И зал и трибуны Бурбонского дворца были набиты до отказа. Всюду только и слышалось: "Сегодня большой день, сейчас будет говорит Бриан". И буржуазные делегаты внимали ему с благоговением. Противники не только не прерывали его, а сами спешили ему аплодировать, если только бриановская речь не затрагивала остро принципиальных вопросов. Но странно: я не помню, чтобы в кулуарах Бурбонского дворца предстоящее выступление Бриана вызывало какие-либо особые надежды или опасения. И в самом деле, послушав Бриана, депутаты голосовали совершенно так, как если бы он вовсе не говорил. Его ораторское искусство было в своем роде искусством для искусства. Согбенный, седовласый маэстро спускался с трибуны под гром аплодисментов. Он был доволен, и все выли довольны, между тем как соотношение сил в парламенте не менялось после его речи ни на йоту. И то же можно сказать о многих тенорах французского парламента. Но никак нельзя сказать об Эррио.

Сколько раз, когда решалась судьба очередного кабинета или парламенту приходилось высказаться по вопросу действительной важности, слышал я в кулуарах: "Рано подсчитывать голоса, ведь будет говорить Эррио!.."

Какой-нибудь десяток-другой депутатов часто определяли во французском парламенте исход голосования. И вот я помню, как пафос Эррио порой склонял в нужную ему сторону такой десяток прожженных политиков. Достижение поистине поразительное в парламенте третьей Французской республики, где соперничество буржуазных фракций отражало конфликты между различными группами капиталистов, как правило, отнюдь не руководящихся эмоциональными порывами. В этом отношении я не помню ни одного французского парламентария, который мог бы сравниться о Эдуардом Эррио.

В чем же заключался секрет его дара? Если речь Бриана в стенограмме теряла почти все и в ней важно было не что сказано, а как сказано, то лучшие выступления Эррио всегда содержали простые, ясные и сильные истины, которым он своим голосом, да еще и внутренним горением умел придать максимальное звучание.

И вот почти тридцать лет тому назад, когда уже ковалось оружие для второй мировой войны, прозвучали слова Эррио: "Новая Россия могуча. Я люблю Францию превыше всего, а потому я за дружбу с этой новой Россией".

Воспользовавшись тем, что Эррио не был тогда членом правительства, Гукасов нацелил на него "Возрождение", так сказать, в плане свободной дискуссии, не возбранявшейся законами страны, оказавшей газете приют. Однако какая-то мера была определенно перейдена. На знаменитого французского государственного деятеля со страниц эмигрантского органа посыпалась колкая брань.

Авксентьев и Переверзев тоже пошли в атаку. Ложа "Северная звезда" разослала французским ложам справочку, "доказывающую", что население Советского Союза поголовно пухнет от голода, между тем как Эррио предпочитает об этом не говорить…

Поддержанное французской правой печатью "Возрождение" вышло сухим из воды. Однако ложа "Северная звезда" (как и все русские ложи во Франции, входившая во французское масонство) должна была временно поплатиться… Учитывая, что "дискуссия" вышла за рамки дозволенного, высшее руководство французского масонства признало поступок ложи неуместным и приказало ей "уснуть", то есть до нового распоряжения прекратить активное бытие.

Я был на собрании "Северной звезды", посвященном выполнению этого приказа. В знак траура "братья" перевернули наизнанку свои синие ленты и таким образом оказались в черных лентах с белыми черепами и скрещенными костями. Зрелище было достаточно мрачное. Таким же мрачным голосом Авксентьев и Переверзев произнесли речи о том, что "свобода и демократия" попираются вновь, уже во Франции, в угоду большевикам, но что они, Авксентьев и Переверзев, будут бороться за "великие идеалы" до конца. Затем все, как полагается, прокричали: "Свобода! Равенство! Братство!" И молча разошлись по домам.

В русском масонстве ритуал выполнялся особенно тщательно и торжественно. В ложах было много бывших офицеров, вносивших в собрания эффектную строевую выправку. Приходившие к нам французские масоны всячески выражали восторг, сожалея о том, что у них этого уже нет.

Текст ритуальных заявлений, возгласов и т. д. был заимствован у старого русского масонства начала прошлого столетия.

При посвящении это выглядит так.

"Брат", приводящий посвящаемого, стучит в дверь не три раза, как полагается, а беспорядочно, с большим шумом.

Досточтимый мастер (председатель ложи) вопрошает со своего места:

— Кто стучится в двери храма обычаем профанов? Кто осмеливается нарушить наши высокие труды?

Ответ:

— Это профан, который ищет быть вольным каменщиком.

Снова вопрос:

— Как дерзнул он такие питать надежды?

Ответ:

— Потому что он свободен и добрых нравов.

— Если подлинно так, — объявляет тогда досточтимый мастер, — введите профана.

И "профан" вводится, согнутый (как выходит новорожденный из чрева матери), в власянице, опоясанный бечевкой, с открытой грудью, завязанными глазами и одной штаниной, поднятой выше колена.

Да, совсем как при посвящении Пьера Безухова…

А затем — холод шпаги, приставленной к груди, и голос досточтимого мастера, предлагающего "профану" "зело ощущать" ее острие. Клятвы, непонятные ритуальные слова, символические "испытания" (посвящаемого куда-то толкают, чем-то дуют ему в лицо). "Малый свет" — с посвящаемого снимается повязка, и в полумраке перед ним — "братья" в масках, в синих лентах с красной каймой, в белых передниках и белых перчатках со шпагами, направленными в лежащего на полу человека в вымазанной красными чернилами рубашке: вот, мол, что ожидает того, кто откроет тайны ордена! И, наконец, "Большой свет": "братья" уже без масок, как "брата", приветствуют новопосвященного. А в глазах у него рябит от циркулей, молотков, треугольников со "всевидящим оком" посредине, пятиконечных звезд, причудливых храмов, колонн, начертанных на полотнище, и людей, из которых он знает многих как самых обыкновенных "Иван Ивановичей", "Иван Петровичей" и которых странно ему видеть вдруг в бутафорских регалиях, не сидящих, а восседающих и обращающихся друг к другу торжественным голосом, чтобы на простой вопрос "который час?" получить в ответ: "Полночь наступила, и час настал". А между тем…, всего лишь время обедать! Масонство не играет руководящей политической роли ни во Франции, ни в других капиталистических странах. Но его стройная, замкнутая организация часто используется теми или иными буржуазными кругами и партиями. Русское же масонство в Париже являлось в тридцатых годах как бы синтезом различных эмигрантских течений, попыткой объединить эмиграцию.

Я встречал в ложах людей, различных во всех отношениях. Кроме сотрудников "Возрождения" тут были, например, сотрудники "Последних новостей", с которыми на страницах печати мы обменивались лишь руганью. Здесь же не только величали друг друга "братьями", но и мирно беседовали на масонских "агапах", то есть на обедах с обильными возлияниями, всегда следовавших за ритуальными церемониями. Бывшие гвардейские офицеры часто в ложе переходили на "ты" с самыми типичными представителями "разночинной интеллигенции". Еврей, зубной врач, ходил, обмявшись с графом Шереметьевым или князем Вяземским. Бывший нефтяной магнат Лианзов или "сам" Путилов, бывший владелец путиловских заводов, сохранившие и в эмиграции солидный капитал, подчеркнуто воздавали масонские почести шоферу такси, а в прошлом скромному бухгалтеру, занимавшему в ордене довольно высокое положение. Некогда видный адвокат Слиозберг, талмудист, почитавшийся ученее самых знаменитых раввинов, объединялся с людьми, тесно связанными с православной церковью. Научившиеся в ложе терпимости, эсеры и меньшевики на дружеской ноге общались с монархистами и вместе смеялись над монархистом-изувером Горчаковым. Решив" что "Общевоинский союз" выдохся, поступали в масонство и белые генералы, не порывая, однако, связей с остатками врангелевской армии.

Была еще и другая сторона дела. Связи парижского русского масонства уходили за океан, к американским "христианским" организациям. Через русскую ложу в Берлине оно имело до прихода Гитлера к власти заручки в различных влиятельных германских кругах. Многие русские масоны достигали самых высоких масонских степеней и в избранных собраниях ордена общались с влиятельными французскими депутатами и чиновниками. Досточтимым мастером английской ложи в Париже был русский эмигрант генерал Половцев, тот самый, который в 1917 году командовал Петроградским военным округом.

Русские масоны обосновались в небольшом особняке с садиком в тихом архибуржуазном квартале Отей. В этом особнячке "братья" находили клубный уют; большую библиотеку, столы для бриджа в комнатах, украшенных старинными русскими масонскими реликвиями, оживленные товарищеские обеды, возможность устраивать разные дела путем знакомства с нужными лицами.

Вспоминаю, как в масонской гостиной, усевшись на диване, беседовали три "брата", самым своим общением напоминая о предках в день Бородина: Голенищев-Кутузов, Бенигсен, Барклай де Толли.

Царил в этом особняке руководитель русского масонства, полновластно распоряжавшийся с высоты председательского креста в собрании русских "верховных князей королевской тайны" (так именуются масоны 32-го градуса), старорежимный вице-консул в Париже Кандауров Леонтий Дмитриевич.

Кандауров умер в середине тридцатых годов. В антибольшевистской акции он играл немалую роль. Несомненно, что он был одарен изворотливым, острым и достаточно циничным умом. Как-то в своем кабинете, увешанном масонскими лентами всех градусов, он поведал мне кое-что о своих взглядах.

— Понимаете ли вы, — спросил он меня, — такую истину: если бы в каждом уездном городе старой России работала масонская ложа, революцию удалось бы предотвратить.

— Почему вы думаете?

— А потому, — отвечал Кандауров, — что во всякой уездной ложе помещики, офицеры, купцы, земские врачи, учителя, то есть дворяне; капиталисты и интеллигенты — одним словом, правые и левые в тогдашнем толковании относились бы друг к другу терпимо, находили бы общий язык, а значит, могли бы образовать общий сплоченный фронт. Против кого? "Против народа!" — скажут большевики. — Кандауров хлопнул себя ладонью по тучному колену и захохотал. — Ну и пусть они говорят, а мы скажем: против революции, то есть против бунтарства, против пугачевщины, против всего, что обрушилось на нас. Вот здесь, в наших ложах, я насаждаю это самое единство, общий язык — в этом наша сила. С большевизмом надо бороться не криком, не огульной критикой, а сплоченностью, сознанием общности интересов. Надо уметь быть гибким. Я пускаю в ложах такую мысль: некоторые социальные завоевания революции можно и признать — это не страшно, но надо при этом сохранить лазейку, при которой мы оставались бы всегда тем, что мы есть. Ну, скажем, примат духовного начала. Борьба с материализмом — это ведь очень широкое понятие, которое можно применять по самым различным поводам. А пока что объединимся. Для этого хороши и храм Соломонов, и стальной свод, и ленты с черепами на изнанке, и наши агапы. Вы видели, как добросовестно какой-нибудь бородатый дядя, адвокат, а то и профессор, стучит в ложе бутафорским молотком? А наши достижения уже сейчас немалы. Масонство стало цементом, связывающим воедино эмигрантские силы. А кроме того, русских высокоградусных масонов знают где следует — там, где творится мировая политика. Это может очень пригодиться, так как рано или поздно судьбы человечества будут вновь решаться в громе орудий.

Но он обманывался, как обманывались иллюзиями и другие политики от масонства. "Цемент" оказывался некрепким. Масонские иллюзии чахли за стеною "храма". Реальная жизнь с ее противоречиями разбивала кандауровскую концепцию…

Отражением этих противоречий, вторгавшихся в плавный, разработанный "верховными князьями" священной тайны церемониал, явился тот факт, что даже в масонство проникала новая струя, окончательно размывавшая пресловутый кандауровский "цемент".

За несколько лет до второй мировой войны в русском масонстве возникла совсем новая по духу ложа "Гамаюн". Большинство "братьев" этой ложи были скромные люди: шоферы такси, мелкие служащие, наборщики или даже простые рабочие. Скромными были они и по положению в самой эмиграции: их имена не упоминались на страницах газет, в эмигрантских организациях они не занимали руководящих постов и принадлежали в большинстве к тому поколению, которое покинуло родину в детском возрасте. Люди старше их жили только прошлым. Совсем же молодые, уже родившиеся в изгнании, если и не полностью офранцузились, то русскими чувствовали себя весьма смутно. Эти же считали себя русскими, только русскими. Но прошлое не довлело над ними. Попав в масонство по различным причинам (кто из любопытства, кто действительно в жажде самосовершенствовании), они начали сближаться между собой, выйдя из лож, где состояли, образовали новую. Эта новая ложа была направлена лицом к родине, к России. Члены ее старались понять жизнь родины, ее чаяния, сущность тех процессов, которые в ней произошли. Они следили за всеми советскими изданиями, собирались для обсуждения книжной новинки из Москвы, любили советские песни и в советской печати не зачитывались одной самокритикой. О, конечно, они были еще весьма далеки от перехода на конкретную просоветскую платформу. Однако они отказались не только от всех "профанских" эмигрантских трафаретов, но и от масонского, "кандауровского", ибо искали новых путей, а не стремились, исподволь, под видом какого-то "посвятительства" объединить эмиграцию на старых путях. Они шли дальше кандауровского "признания" социальных завоеваний революции и даже евразийство считали пройденным этапом. Они искали для себя-возможности признать самую идею революции, сочетать эту идею со своими сокровенными думами и чаяниями. Очень скоро ложу "Гамаюн" объявили в русском масонстве "просоветской".

Само образование ложи "Гамаюн" и тот характер, который приняла ее работа, отражали очень значительные сдвиги, происходившие тогда в эмиграции.

Испытанием для этих новых настроений явились события в Испании.

Глава 11 Перед роковым часом

Эмиграция ведь потому и была эмиграцией, что не приняла революции.

И вот в Испании вспыхивает длительная война. Эта война воспринимается всюду как событие мирового значения, как борьба двух начал, как схватка между старым миром и новым. Гитлер и Муссолини открыто поддерживают Франко. Германские и итальянские фашистские части отправляются в Испанию; одновременно из разных стран туда же едут добровольцы, чтобы поступить в интернациональные бригады, которые вместе с испанскими демократами борются против фашизма. На страницах печати, на всевозможных собраниях вожаки эмиграции кадят Франко, заявляют, что он продолжает дело Корнилова и Врангеля, что вся русская эмиграция желает ему успеха и готова ему помочь.

Логика на их стороне. Логика, но не факты. Да, русская эмиграция почти целиком детище белых армий. Да, испанские генералы совершают у себя то же дело, которое не удалось русским белым генералам. Но вот русские эмигранты, поклонники Франко, от слов перешедшие к делу, исчисляются единицами. Поехали к Франко казачий генерал Калинин, которому надоело работать в Париже у станка, еще несколько человек, и всё! А число русских эмигрантов, поступивших в интернациональные бригады и в их рядах проливавших свою кровь за демократию, против фашизма, против Франко, против Гитлера и Муссолини, — число таких эмигрантов, некогда покинувших родину как раз потому, что они отказались тогда принять демократию и социализм, достигает несколько сотен.

— Черт знает что! — изумлялся Гукасов. — Думаю, думаю и никак не пойму, как это могло получиться. Русские эмигранты, а сражаются за революцию.

Да, сражались за это дело и умирали за него.

Подвиг их ожидает еще своего историографа. Некоторые из этих людей сейчас в Советском Союзе: Н. Н. Роллер, который работает в Москве (гардемарин старого флота, получивший в интернациональных бригадах звание лейтенанта испанской республиканской армии), товарищи его Д. Г. Смирягин и Г. В. Шибанов (тоже бывшие гардемарины), П. П. Пелехин, А. В. Эйснер, К. В. Хенкин, сражавшиеся против Франко в партизанских отрядах, и другие.

Пал в Испании за демократию бывший царский артиллерийский офицер Глинаевский. Пал геройской смертью русский эмигрант Лидле, работавший в Париже шофером такси и потом занимавший в Интернациональной бригаде должность, комиссара. Республиканская Испания почтила его память, выбив золотую медаль и послав ее затем в Париж для передачи через Всеобщую конфедерацию труда его дочери. Вместе с этими людьми пали многие другие, которых я не знал, подвиг которых мне тогда не был понятен и перед чьей памятью я преклоняюсь теперь.

В "Общевоинском союзе" старые генералы буквально рвали на себе волосы.

— Какой стыд! А мы-то столько лет уверяли наших иностранных единомышленников, что можем в любой момент выставить целую армию кадровых офицеров!

Отметим знаменательное явление: уже давно в эмигрантских "низах", то есть среди трудовой эмиграции, начали проявляться настроения, совсем не соответствующие идеологии белых генералов и "Возрождения". Пока эмигрант ощущал себя прежде всего представителем того класса, к которому он принадлежал в России, лишь "временно", в силу обстоятельств, начавшим во Франции трудовую жизнь, — он мыслил не как член своего трудового коллектива, а как бывший участник белого движения и в соответствии с этим ревностно посещал "Союз галлиполийцев" или "Объединение первопоходников". Но вот в 1936 году торжество Народного фронта на выборах всколыхнуло всю Францию. Трудящиеся добились некоторого улучшения своей участи. Русские рабочие во Франции тоже выиграли от этого, но в массе своей все еще оставались в стороне от движения, охватившего их французских товарищей. Работая у станка, бывший корниловский офицер мыслил примерно так: "Очень хорошо, отныне я буду пользоваться оплачиваемым отпуском, социальным страхованием. И очень хорошо, что все это произошло" без моего участия в стачках и демонстрациях. Не действовать Же мне заодно с пролетариями!" Но он мог так рассуждать лишь потому, что за его кровные интересы боролись другие.

А вот как он поступил, когда жизнь заставила его выбрать между коренной своей идеологией белогвардейца и своими же насущными потребностями трудящегося.

Коллектив наборщиков и типографских рабочих "Возрождения" состоял в большинстве своем из бывших белых офицеров, среди которых были и самые махровые зубры. Рожденное Народным фронтом новое законодательство предоставляло им более высокую зарплату и обязывало работодателя заключить с ними коллективный договор. Ознакомившись с текстом нового закона, Гукасов заявил категорически:

— Я своей пишущей братии плачу по самому низкому тарифу, и она покоряется. Ясное дело: я терплю убытки во имя России, пусть терпят и господа журналисты! Ведь они считают себя не меньшими патриотами, чем я!.. Все это относится и к наборщикам.

Как рассчитывал Гукасов, слова эти немедленно дошли до наборщиков. Однако ожидаемого действия не возымели. Весь персонал типографии, обслуживавший "Возрождение", потребовал от Гукасова коллективного договора по новым ставкам.

Ошеломленный Гукасов велел вызвать к себе для переговоров "самого благонадежного" из наборщиков. Таковым почитался туповатый и угрюмый человек, ярый белогвардеец, единомышленник Горчакова.

На зов Гукасова этот наборщик, однако, не явился, а посланцу заявил:

— Не понимаю, при чем тут всякие идеи., Закон есть закон. Пусть платит больше, вот и все! А коли нет, ну его к лешему!

Гукасов в ответ холодно объявил:

— Ах так! Ни одного сантима больше и тратить не стану. И без того уже понес достаточно жертв для возрождения России. Подчиняюсь закону, но газета из ежедневной станет еженедельной.

Гукасовское решение привело в ужас Семенова.

— Не все еще потеряно, — сказал он Гукасову. — Я переговорю с Рождественским — его "мальчики" все устроят.

Рождественский был тогда одним из вожаков уже упомянутого мной "Национально-трудового союза нового поколения". Собрав членов редакции, Семенов объявил им, что "нацмальчики" по его просьбе и "во имя общего дела", конечно, выделят из своей среды трех-четырех человек, которые, как ему, Семенову, известно, или уже работают где-то наборщиками, или обучаются этому ремеслу и, значит, могут как-то заменить "предателей" из типографии.

Среди сорокалетних "мальчиков" своего союза Рождественский пользовался в то время репутацией расторопного организатора, крепко державшего в руках эту "молодую эмигрантскую смену". Рождественский мечтал: малейший удар извне — советский строй рассыплется как карточный домик и к в части придут те эмигранты, которые, как он. Рождественский, остались до конца верными "белой идее". С Семеновым они в политическом плане жили, так сказать, душа в душу.

Но и вмешательство Рождественского не помогло. На другой день он явился к Семенову и деловито принялся ему объяснять, что члены организации живут на заработок, которым не могут рисковать, и что, следовательно, жертву надлежит принести Гукасову. Но Гукасов на жертву не пошел: "Возрождение" стало выходить раз в неделю. Так в результате победы Народного фронта на выборах во французский парламент руками самих же белых эмигрантов был нанесен серьезный удар "белой идее" в лице самого крупного ее печатного органа.

Однако с первых же лет эмиграции в ее среде появились люди, которые сумели порвать с прошлым, слиться со своим новым классом и жить мечтой о возвращении домой, о родине, не мифической, старого образца, а о реальной родине сегодняшнего дня, которую они старались понять, чтобы послужить ей. Люди эти хлопотали о советском паспорте, образовали "Союз возвращения на родину" и ждали часа, когда их упования сбудутся. Вначале их было мало, но в конце тридцатых годов в одном Париже уже объединилось до четырехсот "возвращенцев", а во всей Франции — более тысячи, причем в их число входило много некогда мобилизованных в белую армию простых русских людей. Из среды "возвращенцев" и вышло подавляющее число русских эмигрантов — бойцов интернациональных бригад. Поехали в Испанию, чтобы сражаться против международного фашизма, который угрожал их родине. То были самые решительные, самые смелые и раньше всех прозревшие сыны России, волей судьбы оказавшиеся в изгнании. Именно волей судьбы, так как кроме насильно мобилизованных и эвакуированных очень многие из них либо выехали детьми за границу вместе с родителями, либо, участвуя некогда в "белом движении", были тогда в политическом отношении совершенными детьми (юнкера, гардемарины).

В своей решимости они были одинокими в эмигрантской массе. Но многие тревожные для эмигрантских "верхов" настроения распространялись и в широких кругах эмиграции.

— …Весь день ходил по советскому павильону. Вы ведь знаете, я непримирим к большевикам, но, право, это едва ли не самый интересный павильон на всей Международной выставке. И как все эффектно, нарядно! Скажу вам откровенно, мне было приятно, что французы валом валят туда. И долго так Все рассматривают, похваливая. Право, очень уже глупо пишет "Возрождение", что все там показное — блеф. А скульптурная группа над зданием! Юноша и девушка в таком стремительном, победном порыве! Поразительно! Кажется, автор — женщина, Мухина, что ли?

— …Нет, лучше этого быть ничего не может! Я говорю о Красноармейском ансамбле песни и пляски Александрова. Самое замечательное из всех артистических выступлений по случаю выставки! Весь зал всколыхнуло. А мы, русские, так прямо плакали. Почти, что навзрыд! И теперь, как соберемся вместе, напеваем "Полюшко". Ведь вся Россия в этой песне — и старая и новая! Вся русская слава! Знакомые французы нам говорили в антракте: "Мы понимаем ваши чувства, мы бы на вашем месте тоже гордились".

— …Нет, нет, самый лучший фильм за всю эту четверть века — "Броненосец "Потемкин", конечно! А самый лучший роман — "Тихий Дон".

Это — тоска по родине.

А вот отъезд Куприна, Билибина, да и еще десятков других эмигрантов, менее известных, это уже — тяга на родину.

— …Идут впереди меня по бульвару двое русских. Слышу, один говорит другому: "А я послезавтра обратно, в Москву!" Значит, советские… Вы знаете, мне вдруг так завидно стало, ну прямо до отчаяния, до боли!

Но тяга на родину не могла развиться потому, что густая сеть эмигрантских организации, всё равно "правых" или "левых", всасывала в свою орбиту рядового эмигранта. Этот рядовой эмигрант верил далеко не всему, что писали "Возрождение" и "Последние новости", но кое-чему все же верил и потому не смел порвать с эмигрантскими "авторитетами", а когда порывал, то чаще всего уходил лишь в обывательщину. Однако и у него бывали проблески смутного патриотического сознания.

— …А здорово наши всыпали японцам у Хасана! Слава богу, отомстили за Мукден!

— Э… ничего мы не знаем, что творится на родине. А там, может, великая сила народилась.

В общем, два течения ясно обозначились в эмиграции накануне второй мировой войны. Первое находило, пожалуй, наиболее точное выражение в словах уже упомянутого мной профессора, генерала Головина, человека способного, написавшего неплохие книги о старой русской армии, но не в меру самоуверенного и без особых оснований почитавшего себя искушеннейшим политиком.

Публично и в частных беседах Головин говорил так:

"Советская Россия слаба — это аксиома. А другая аксиома: гитлеровская Германия — могучая, несокрушимая сила. Трезвый политик должен сделать соответствующий вывод из этих аксиом.

Вот с грохотом падает водопад. Челн дикаря, возмечтавшего побороть стихию, низвергается с потоком и разбивается в щепки о скалы. А другой дикарь, оставшийся на берегу, в ужасе припадает к земле и поклоняется водопаду, как божеству. Но цивилизованный человек поступает иначе. Он знает, что противиться стихии не в его силах. И он присматривается к ней, расценивает все ее возможности и в конце концов извлекает из нее для своей пользы электрическую энергию.

Не будем же подобны дикарям, когда Гитлер пойдет на Советскую Россию. Постараемся обратить в конце концов на пользу России его неизбежную победу".

Другое течение получило конкретную форму еще в 1935 году. Возникший осенью этого года "Союз оборонцев" был ответом наиболее сознательной части эмиграции на агрессивные замыслы японского милитаризма и гитлеровского фашизма. "Надо быть с Россией. Надо познать родину, изучать советскую жизнь. Надо верить в новую Россию" — таковы были лозунги "оборонцев" вначале собиравшихся по нескольку человек друг у друга, в том числе и у А. Н. Михеева, специалиста парфюмерной промышленности. Тогда он входил в техническое руководство знаменитой фирмы Коти, а теперь работает в Киеве.

В "Союз оборонцев" вступили главным образом люди из трудовой эмиграции или люди, сложными путями пришедшие к оборончеству, в том числе фигуры, примечательные по своему прошлому, по происхождению, например А. А. Колчак, племянник адмирала, генерал Махров, бывший одно время начальником штаба Врангеля в Крыму. Постепенно организация расширилась. Ее ежемесячный орган "Голос Отечества" рассылался по 1200 адресам. Открытые собрания "оборонцев" в том самом большом зале "Лас Каз", где обычно выступал Керенский, становились все многолюднее — там разгорались жаркие прения с инакомыслящими, а в своем помещении — "Доме оборонцев" — члены организации собирались для докладов о пятилетке, о советском строительстве. Как за "Союзом возвращения на родину", так и за "Союзом оборонцев" зорко следила (гласно и негласно) французская политическая полиция, и списки тех, по кому намечался удар, были, очевидно, уже давно готовы.

По существу, оборонческую позицию занимали накануне войны многие лица, в союз не входившие, даже из тех, что принадлежали к эмигрантским "верхам". Так, разойдясь в этом отношении с убийцей Распутина, Юсуповым, его главный сообщник, внук Александра II, великий князь Дмитрий Павлович, всюду заявлял (даже в иностранной печати), что в случае войны русская эмиграция должна быть на стороне родины. "Уж мы-то, Романовы, достаточно пострадали от революции, — добавлял он, — так что меня никак нельзя заподозрить в предвзятой симпатии к большевикам…"

По инициативе "главы" младороссов А. Л. Казем-Бека, все более отходившего к тому времени от монархических позиций (впоследствии он окончательно порвал с эмиграцией и несколько лет тому назад вернулся на родину), устраивались периодические обеды, получившие название "обедов параллельных столов", так как участники их собирались в отдельном зале какого-нибудь ресторана за параллельно расставленными столами, что символизировало параллелизм подлинно патриотических настроений в остальном очень различных эмигрантских деятелей и групп. Обеды эти имели ярко оборонческий характер и проходили под лозунгом "Советская власть защищает исторические интересы России. Все за родину, каких бы взглядов мы ни придерживались!" Среди участников были, например, адмирал Вердеревский, бывший морской министр Временного правительства, умерший Париже после войны советским гражданином; профессор Д. М. Одинец, историк, преподававший в Парижском русском народном университете и умерший несколько лет тому назад в Казани, где тоже преподавал в университете; И. А. Кривошеин, сын упомянутого мной царского министра, видный французский инженер-электрик, ныне работающий в Москве; бывший эсер Бунаков-Фундаминский, погибший несколько лет спустя в гитлеровском лагере смерти; К. К. Грюнзальд, автор исторических трудов о России на французском языке, ныне советский гражданин..

После мюнхенского антисоветского сговора у того же Бунакова-Фундаминского на квартире стал собираться "литературный кружок", имевший на самом деле определенно русский антифашистский, патриотический характер. В нем, между прочим, принимали участие некоторые лица, которым впоследствии было суждено сыграть крупную роль в борьбе против фашистских оккупантов.

Глава 12 Калейдоскоп

Сдвиги, происходившие в тридцатых годах в эмиграции, были прямым отражением общей международной обстановки.

Надвигалась вторая мировая война. На Советский Союз со всех сторон нацеливались захватчики. Это рождало во многих рядовых эмигрантах тревогу за родину.

С другой стороны, вздорность всех утверждений вожаков эмиграции о "провале пятилеток", о слабости новой России становилась все очевиднее. Экономические успехи Советского Союза были несомненны. Роль его возрастала на международной арене.

Наконец, сам буржуазный мир, в котором мы жили, все более обнаруживал свои внутренние язвы.

Патриотические настроения среди эмиграции, общавшейся с этим миром, зрели от злобности, которую он проявлял к новой России, от его необоснованного высокомерия и в то же время от сознания, что в борьбе с готовящейся гитлеровской агрессией новой России придется рассчитывать только на свои силы.

В 1930 году со мной вступили в переговоры довольно влиятельные представители польских правящих кругов. Сущность переговоров сводилась к следующему.

"Польская общественность" приветствовала бы появление в русской эмигрантской печати и во французской, за подписью русского (это особенно подчеркивалось), "объективных, правдивых очерков", о современной Польше. С этим делом обращаются именно ко мне, потому что знают меня как публициста "широких взглядов", к тому же жившего в Польше, где его родители "занимали видное положение и пользовались всеобщим уважением".

Мне до сих пор неясно, по каким причинам органы диктатуры Пилсудского сочли в ту пору полезным пойти при моем посредничестве на какое-то сближение с русской эмиграцией. Надо думать, что ими руководили соображения "хитрые" и сложные. Как бы то ни было, такая поездка меня интересовала, и я на нее тем охотнее согласился, что ведь от меня ожидали всего лишь… "правдивости и объективности".

Поездка получилась в самом деле интересная. В Варшаве директор канцелярии премьер-министра водил меня по привислинскому саду резиденции своего принципала, которая некогда была резиденцией моего отца. Виленский воевода Рачкевич, в прошлом министр внутренних дел, а впоследствии эмигрантский "президент" в Лондоне, игриво объявлял, знакомя меня со своими сотрудниками: "Господа, это сын одного из моих предшественников…" Все, кто знал русский язык, предупредительно говорили со мной по-русски, а когда я сам заговаривал по-польски, официальные лица восхищались моей "способностью к языкам", хотя я и владею польским весьма посредственно. Угощали меня старкой, старинными медами, бархатно-розовым раковым супом, едва вылупившимися цыплятами в тесте и прочими польскими деликатесами. Возили куда хочу и решительно ни в чем меня не стесняли.

Вернувшись, я написал серию очерков, которые вышли затем отдельным изданием. Писания мои очень не понравились министрам, воеводам и епископам, принимавшим меня в Польше, и, как мне стало известно, лицам, устроившим мою поездку, очень попало за "явно неудачное мероприятие".

Дело в том, что я недостаточно почтительно и слишком откровенно описал механизм польской фашистской диктатуры. Диктатура эта была действительно своеобразна. Вы, например, изъявили желание повидать директора такого-то департамента. Осведомленные лица тотчас же предупреждали, что вам гораздо интереснее поговорить не с самим директором, а с таким-то начальником отделения: директор — фигура чисто декоративная, а начальник отделения видится регулярно с таким-то полковником, который, в свою очередь видится регулярно с маршалом, то есть с Пилсудским. Так как большинство лиц, вхожих к самому Пилсудскому, состояло из полковников, некогда служивших в его легионах, то и тогдашняя польская правительственная система получила название "правления полковников". Полковники были разных рангов, в зависимости не от занимаемой должности, а от своей близости к Пилсудскому, который формально тоже не был первым лицом в государстве, не президентом и даже не всегда премьером, а чаще всего лишь военным министром. Особенностью всей этой системы были ее неоформленность и оккультный характер. По-видимому, у "полковников" не хватило пороху на утверждение официальной фашистской власти. Формально существовали и оппозиция и свобода печати. Лидеры этой оппозиции, представители разных буржуазных партий, с которыми "полковники" не пожелали делить выгоды власти, в беседах со мной не стесняясь ругали самого Пилсудского и его сотрудников дурными словами. Но всей Варшаве были известны пресловутые "маршальские слова" (так обозначались ругательства, к которым любил прибегать польский диктатор): "Я скорее могу заставить себя питаться навозом, чем сотрудничать с партиями, правившими Польшей до меня". Когда в оппозиционных газетах правящую группу слишком резко критиковали, журналисты-оппозиционеры либо совсем исчезали, либо увозились какими-то лицами за город и там избивались ими до полусмерти. В общем, Польшей правил тогда какой-то орден, вроде масонского, со своей строгой иерархией и тайными собраниями. Вся программа этого ордена выражалась одним словом — "санация", то есть оздоровление, что в действительности означало самый жестокий произвол во внутренней политике, нещадное преследование демократических элементов, угнетение национальных меньшинств, а во внешней — бахвальство ("Побьем всех — и немцев и большевиков!"), блеф, беспечность, самодовольство, которые и привели к тому, что в 1939 году Польша могла противопоставить гитлеровским полчищам армию без танков, без авиации, без намека на современную технику, но зато с лихими кавалеристами, такими же усачами, как Пилсудский!

Что же касается до отношения этой правящей клики к Советскому Союзу, то ее представители в один голос заявляли мне:

— Мы лучше всех в Европе знаем СССР. Советская Армия никуда не годится. Мы можем разгромить ее в любой момент. Вы, русские эмигранты, должны быть вместе с нами, так как мы — самая реальная сила, противостоящая большевизму.

Так, в частности, говорил мне полковник Коц, один из самых высокоразрядных полковников, после крушения Польши Пилсудского занявший руководящий пост в лондонском "польском правительстве".

Так вот тот факт, что я обрисовал характер польской правительственной системы, был признан лицами, меня приглашавшими, очень неуместным поступком. Напускная великодержавость "полковничьей" Польши таила в себе сугубый провинциализм с заискивающей оглядкой на Вашингтон, Лондон и Париж: "Как бы там нас не осудили и не сделали нам выговора!" Вероятно, по этой же причине я навлек на себя крайнее неудовольствие "полковников" разных степеней тем, что рассказал об ужасающем угнетении белорусского и украинского населения в их государстве, представлявшем собой новую тюрьму народов. А особенно негодовал на меня некогда хорошо известный среди петербургских декадентов мистик и "либерал" Д. Философов, друг Мережковского и Зинаиды Гиппиус, поступивший к "полковникам" на службу в качестве главного редактора варшавской газеты на русском языке, полностью субсидируемой правительством Пилсудского, в которой с лакейской угодливостью восхвалял ясновельможное польское начальство. Кстати отмечу, что сами поляки относились к Философову с нескрываемым презрением, а некоторые из тех, которые снабжали его казенными деньгами, даже не подавали ему руки.

Поездка в польские восточные воеводства навсегда останется у меня в памяти. Рано утром поезд остановился на станции, откуда я решил проехать по волынским местечкам. В мыслях у меня еще были "полковники", их кичливые заявления да пышные варшавские министерства, где подобострастно повторялись очередные "маршальские слова". И вдруг, выйдя из вагона, я увидел море ржи и нищих босых мужиков на перроне, жадно ищущих глазами, кому бы понести чемодан. Со щемящей остротой я в тот же миг ощутил себя на своей земле, среди своего народа. И сознание того, что эти родные мне по крови хилые бородатые мужики, очевидно, принимали меня за поляка, то есть за начальство, за пана, который может накричать на них, а то и прибить безнаказанно, вдруг взорвало и оскорбило меня. Я обратился к ним по-русски, спрашивая, где найти подводу, и на лицах их прочел радость, недоумение и инстинктивный испуг. А затем через убогие деревни, от ухаба к ухабу, я долго ехал по равнине, где со всех сторон поле сходилось с голубым небом. И, глядя на эту русскую ширь, я слушал возницу, который доверчиво говорил на полурусском, полуукранском языке о горестях своего народа, томящегося под панской пятой. Каждый раз, как мы проезжали мимо хорошего жилища, он кнутом показывал на него, добавляя со вздохом: "Это осадника дом. Здесь живет, проклятый! Хуже, чем с собакой, обращается с русским человеком". "Осадниками" называли польских колонистов-кулаков, наделенных "полковниками" землей за счет волынских крестьян.

Вот о нуждах этих крестьян, по-прежнему неграмотных, батрачащих за гроши, которых хотели ополячить теми же жестокими и бездарными методами, которыми царское правительство некогда тщилось русифицировать польское население, я и рассказал в своих очерках.

А для меня лично самым волнующим воспоминанием осталось следующее.

Я стою с польским офицером у колючей проволоки. Впереди — полотно железной дороги, арка с пятиконечной звездой, за аркой строение и люди в военной форме у крыльца. Минуя проволоку, мы делаем несколько шагов по полотну, и я жадно вглядываюсь в их лица.

Польский офицер говорит мне с улыбкой:

— Дальше идти рискованно. Это советская территория.

Я все смотрю на эту арку, на этих людей. Ветер оттуда доносит звуки гармошки. И я думаю о том, что телеграфные столбы, исчезающие там, где-то за лесом, так же тянутся дальше на сотни, тысячи километров среди русских лесов и полей. Мне хочется стоять здесь и стоять, глядеть вперед да слушать эту дальнюю музыку. Так проходит минута, две, и вдруг у меня захватывает дыхание, и я ясно ощущаю на миг всю безысходность, всю трагическую фальшь моего положения. И так это невыносимо, что, скрывая волнение, я быстро говорю офицеру с белым одноглавым орлом на конфедератке:

— Пора возвращаться! Спасибо за вашу любезность, капитан.


В том же 1930 году одна французская газета послала меня в Берлин корреспондентом на выборы в рейхстаг. То были пресловутые выборы, на которых национал-социалисты собрали 6,4 миллиона голосов, что впервые дало им в рейхстаге внушительное представительство. Во всех странах мира этот неожиданный по своим размерам успех был воспринят как мрачное предзнаменование. Именно вслед за этими выборами угроза новой войны явственно нависла над Европой.

После уютного, самодовольного, беспечного, живущего только настоящей минутой буржуазного Парижа Берлин произвел на меня впечатление бурлящего котла. Я помнил Берлин моих студенческих годов, только что оправившийся от испытаний войны, стремившийся подражать Парижу в удовольствиях, но и в этом какой-то болезненный, отмеченный "комплексом приниженности". В то время немецкий бюргер почитал начальником каждого офицера Антанты, победившей его страну и еще оккупировавшей часть ее территории. Теперь этот Берлин распирало от жажды реванша и власти. В новом обличье национал-социализма германский милитаризм сулил этому бюргеру мировую гегемонию и благоденствие за счет других народов.

Я был в памятный вечер выборов в огромном зале, который заняли национал-социалисты, чтобы за кружкой пива отпраздновать ожидавшуюся победу.

Из лиц, сидевших в президиуме, я запомнил Геббельса, возглавлявшего берлинскую организацию нацистов и бывшего здесь "главной фигурой, да еще одного — долговязого, остроносого, с явно дегенеративным лицом, в коричневой рубахе со свастикой на рукаве, которого крохотный Геббельс, поднявшись на цыпочки, покровительственно похлопывал по плечу. Это был "августейший" нацист, принц Август-Вильгельм, сын Вильгельма II.

За маленькими столиками тысячи мужчин и женщин пили пиво и поедали груды сосисок. По виду, да и в самом деле, очень многие из них были мелкими бюргерами, лавочниками. В то время одним из демагогических лозунгов Гитлера была борьба с универмагами, разорявшими мелкие торговые предприятия. Лавочники увидели в Гитлере своего спасителя, не подозревая, что огромные суммы, которые он тратил на пропаганду, шли от крупнейших капиталистов…

И вот эта публика пришла сюда с полной уверенностью в победе. Но размеры этой победы были ей еще не известны. По мере поступления данные о голосовании вывешивались на стене, над столом президиума. Несколько часов подряд дано было мне здесь наблюдать нарастание сумрачных и беспощадных страстей.

Вместе с Геббельсом, с дегенеративным принцем и их приспешниками вскипал весь огромный зал. Лавочники сжимали скулы, залпом осушали огромные кружки пива, подняв руку, шумно поздравляли друг друга, по-военному щелкая каблуками.

Недалеко от меня сидели люди в коричневых рубашках, несколько иного типа — нацисты-интеллигенты, поджарые, с острыми чертами лица и холодными глазами, из тех, очевидно, которые проповедовали расизм как новую религию германского владычества. Помню, один из них произнес стих из "Фауста", однако без оттенка иронии, вложенного в него Гёте, а надменно, торжественно: "Немец не терпит французов, но их вина пьет с удовольствием".

Он сказал это после того, как новая многозначная цифра над столом президиума окончательно подтвердила размах гитлеровского торжества, а затем добавил:

— Ведь это целая политическая программа! А теперь у нас имеется для нее и реальная база…

Бюргеры в зале воодушевлялись, по-видимому, теми же чувствами. То и дело слышалось: "К черту Версальский договор!" Гремел старый гимн прусского милитаризма: "Германия превыше всего!" Борьба с универмагами явно отходила на второй план.

На эстраде Геббельс сидел теперь в каком-то оцепенении. Лицо его было бледно, глаза неподвижны. Рядом с ним сын последнего императора ерошил жидкие волосы, судорожно вскидывая голову в сторону огромного красного полотнища, на котором в белом кругу, словно паук, распласталась черная свастика.


На другой день я беседовал с одним из лидеров германской социал-демократии, главным редактором газеты "Форверст". Сама редакция с бесчисленными кабинетами и совершенно невероятным множеством сотрудников, по виду напоминавших чиновников, общим стилем своим, атмосферой скорее всего походила на какой-то очень важный департамент. Главный редактор уделил мне полчаса своего времени. Это был крайне приятный в обращении, очевидно очень образованный человек. Но попытка его объяснить мне создавшееся положение явно не удалась, в чем он и сам признался:

— Надо еще многое передумать, взвесить все имеющиеся данные, собрать новые, сопоставить их со старыми, снова взвесить, и тогда уже что-нибудь, быть может, и станет понятно. А сейчас никакой, решительно никакой ясности еще нет.

Именно с этого разговора во мне зародилось убеждение, что людям со свастикой на рукаве не так трудно будет расправиться с персоналом и руководством подобного рода партийных организаций — департаментов.


Париж, 1931 год. Экономический кризис, бушующий во всем капиталистическом мире, больно задел столицу Франции! в деловой жизни, в торговле застой. Международная обстановка обостряется. Идея реванша торжествует по ту сторону Рейна. В то же время позиции Франции слабеют. Победа, Версальский мир — все это далеко. Глухая борьба между победителями выявила новое соотношение сил: французская великодержавность на ущербе. Французской буржуазии неприятно сознавать свою несостоятельность, ей хочется доказать и себе и другим, что силы ее еще внушительны. А кроме того, нужно принять какие-то меры, чтобы оживить экономическую жизнь, созвать какую-то сенсацию, которая привлекла бы к Франции внимание, выделила бы ее среди других стран. И вот в Венсенском лесу, у самых ворот Парижа, открывается грандиозная Колониальная выставка.

Какое богатство красок и образов, какая роскошная панорама!

Вспоминаю, как я в первый раз приехал на эту выставку и увидел над Парижем, над этим лесом с вычищенными дорожками и серебристыми прудами, главную ее достопримечательность: огромный храм Анкор-ват, французскими архитекторами и археологами (кстати, под непосредственным руководством мною уже упомянутого русского ученого Голубева) воспроизведенный из недолговечного материала в натуральную величину и чуть ли не во всех деталях! Ни храмы Индии, ни храмы Борнео, таящиеся в тропических зарослях, не обладают такими колоссальными размерами. Великий памятник древней кхмерской архитектуры, окруженный в Индокитае почти непроходимым лесом, возвышался теперь в двух шагах от метро. Миллионы людей были буквально ошеломлены его красотой. Конусообразные башни, подобные кущам деревьев, над галереями, террасами, над главным святилищем, над лестницами и башнями меньших размеров. Величественность, простор, сложнейшая архитектурная композиция, развертывающаяся с предельной ясностью, с предельной гармонией… Подымаясь по ступеням, вы проникаете в особый мир далекой Юго-Восточной Азии (не Индия и не Китай), обретающий в этом памятнике одно из своих самых законченных воплощений. Вы идете по главной галерее вдоль рельефов, которые тянутся почти на километр. Они изображают сцены из "Рамаяны" — это тысячи и тысячи фигур, никогда не повторяющихся. Проходят перед вами вереницы священных танцовщиц, застывших в медлительном, размеренном танце, мелькают таинственные и манящие улыбки, и всюду, в мельчайших узорах и в огромных башнях, вы различаете единый мотив: тюльпанами вырастающие, теснящиеся, друг над другом возвышающиеся все в том же стройном порядке семиглавые змеи.

А у ног этого светлого храма, от которого веет покоем, древними преданиями и той неповторимой и неувядающей красотой, которая свойственна только самым высоким творениям человеческого духа, простирается пестрый и шумный Индокитай.

Павильоны, в которых представлены все богатства огромного края. Чуть ли не каждый вечер в этом отделении выставки давались спектакли или устраивались блестящие" приемы. Маленькие девочки-танцовщицы, изящные и желанные, в платьях "лунного блеска", воскрешали образы, запечатленные в скульптурах храма Анкор-ват. Суетились прислужники-аннамиты, с юных лет обученные низко кланяться белым и бояться их гнева. Подавались дымящиеся пряные индокитайские блюда и ледяное шампанское. Ярко горели лампионы, и пахло душными тропическими растениями. Атмосфера была совсем "колониальная"; в общем, не хватало только опиума. А среди черных фраков и светлых вечерних туалетов яркими синими, красными или золотыми пятнами мелькали облачения из шелка и парчи принцев индокитайских династий.

Главным комиссаром выставки был знаменитый маршал Лиотэ. Этот высокий, представительный старик долгие годы был повелителем Марокко. Его прозвали "строителем империй", потому что он упрочил французскую колониальную власть, и славили как самого искусного, твердого и в тоже время дипломатичного проводника французской колониальной политики. Вспоминаю его на одном из приемов на выставке в полной парадной форме, в эполетах и красной ленте Почетного Легиона через плечо, низко, буквально по пояс склонившегося, приветствуя какого-то индокитайского принца. Это должно было обозначать здесь для каждого — вот как Франция уважает местные порядки, традиции и власть. Оба прекрасно играли свою роль: маршал Франции, для которого этот властитель был пешкой, но пешкой, необходимой в сложной и рискованной колониальной игре, и принц, который надеялся, что при гаком этикете не зашататься массивному трону аннамского императора в его "Дворце совершенной гармонии" в Гуэ.

Так же компезно были организованы и североафриканские отделы выставки. И столь же роскошные устраивались в них приемы.

Раскрашенные флаконы с восточными ароматами источали благовония, смуглые руки проворно разливали турецкий кофе парижанам и парижанкам.

— Как хорошо! — умилялся французский буржуа, созерцая с террасы элегантного кафе Северную Африку, тщательно вычищенную, принаряженную и надушенную для его услаждения. — Как прекрасен Восток, наш французский Восток!

Проходя между двумя шеренгами алжирских спаги с саблями наголо, точеные лица которых дышали отвагой, приближенные султана Марокко в белых бурнусах до пят и тунисского бея в мундирах и фесках, паши, предводители племен и просто богачи феодалы дополняли своим медлительным шагом, важным видом и французскими орденами на груди общую картину мира, согласия и прочности, которые, по мысли организаторов выставки, должны были открываться посетителям в Венсенском лесу.

В павильонах Черной Африки французского буржуа опять-таки охватывало умиление. Какие нужные народы! Как хорошо, что французские колонизаторы извлекают из них такую огромную пользу!

В первую мировую войну более полумиллиона солдат из колоний сражались в рядах французской армии.

Кроме того, несколько сот тысяч туземцов были использованы как рабочие. Французский буржуа знал эти цифры: надежда приумножить их в следующий раз буквально пьянила его. Людские и материальные ресурсы колоний способствовали его спокойному сну в годы, предшествовавшие второй мировой войне, и, так как это было ему приятно, он крепко уверил себя в том, что размеры и богатства французской колониальной империи вполне компенсируют упадок французской великодержавности в Европе.

Во времена, о которых я вспоминаю сейчас, французский буржуа не предвидел освежающей бури, уже разрушившей ныне французскую колониальную империю, не предвидел, что уже не "дряхлый" Восток противостанет силам империализма, а — юный и решительный, сверкающий справедливым негодованием. Да и не мог предвидеть, так как ничего не хотел знать, что шло ему "против шерстки".

Приятно думать, что Францию обожают в колониях! А потому полезно прочесть, например, в словаре "Ларусс", что маршал Бюжо проявил себя в Алжире "просвещенным администратором". Но когда один из офицеров армии Бюжо, граф д’Эриссон, сообщает: "Правда, что мы привезли бочку, наполненную ушами, отрубленными у пленных", — об этом лучше и позабыть.

Это давние дела, но ведь последующие оказались еще ужаснее.

Колониальная выставка жестоко обманула французского буржуа, вернее — он сам пожелал обмануть себя этой выставкой. Ибо даже сам французский буржуазный суд утвердил формулу присяги, которая обязывает говорить не просто какую-то правду — это позволяло бы показывать лишь часть правды, а кроме того, ложь;— но "правду, всю правду, только правду".

И вот против этой формулы и погрешили коренным образом организаторы выставки, то есть те же французские буржуа. Впрочем, французские буржуазные правители грешили и продолжают грешить против нее решительно во всем.

Париж, 1934 год. Чудный летний вечер. На ипподроме Лоншан еще невиданный, грандиозный "праздник элегантности" — главнейшее событие всего сезона. Ночные скачки при электрическом свете, переливающемся серебром по зеленому лугу.

Небо в звездах, "весь Париж" в самых дорогих своих нарядах.

Море света, трепещущее среди окружающей темноты холодным, фосфорным блеском, море цветов, море цилиндров и фраков, море вечерних туалетов, белоснежных, золотистых, муаровых, море женских головок в сверкающих диадемах, море бриллиантов, рубинов и изумрудов на обнаженных плечах банкирских жен и маркиз.

Да, конечно, нигде, в Европе, а подавно в Америке не увидеть такого сочетания баснословной роскоши с изяществом, самым подлинным, которое создается для услаждения денежной знати многовековой парижской кузницей мод.

Не только скачки, но и пиршество: под навесом столы в цветах и блеск хрусталя — обед для самых избранных. Не только пиршество, но и бал: кружатся пары у подножия трибун, оглядываясь то на ложи, где президент республики, послы, министры, американские миллиардеры, английские лорды, индийские магараджи, то на далеко уходящих по кругу, бешено мчащихся лошадей, на которых поставлены миллионы.

И говор именно бальный: легкий, беспечный, не без злословия и с очередными сенсациями.

"Ах, какое восхитительное платье!" — "А вы слышали, у Зизи новый роман!" — "Не верю, мне Андрэ говорил, что такая женщина не может нравиться мужчинам!" — "Вы про Андрэ? Правда, что он нажил целое состояние на последнем крахе?" — "Не он, а брат его, Поль, чья жена в лучших отношениях с министром и который сам проводит все вечера у Мари-Клод". — "Кстати о Мари-Клод… Она недавно ездила в Берлин и познакомилась с Герингом, который преподнес ей колоссальный букет с запиской: "От первого летчика третьего рейха первой красавице Франции". — "Вздор, вздор, вздор! Я никогда не любила вашу Марн-Клод. Ведь такой человек, как Геринг, мог бы найти француженку и поумней и поинтересней!" — "Геринг? А вы слышали, будто что-то произошло сегодня в Германии? Мне знакомый диплома" только что говорил. Гитлер и Геринг раскрыли какой-то заговор. Масса убитых. И среди них генерал фон Шлейхер, с которым так дружил наш милый Франсуа-Понсе. Но это ловкий, — человек, он с самим Гитлером душа в душу и, я уверена, удержится в Берлине послом, кого бы там ни убивали!" — "Это главное… Но Гитлер? Вот бы нам такого правителя! Гений! Бедная Франция с ее бесцветными Лебренами да Думерами…." — "Позвольте, дорогая, а Петэн…"

То был последний июньский вечер, вечер страшного дня, когда по ту сторону Рейна, в "стране Нибелунгов", произошли кровавые трагические события. В этот день Гитлер, объявив себя высшим источником правосудия, лично руководил расправой, то есть расстрелом на месте — в кроватях, за утренним завтраком или среди сна, в министерских кабинетах, и клубных гостиных — всех, в том числе и самых близких ему персон, которых он заподозрил в недостаточной готовности к полному повиновению.

С этого дня власть Гитлера стала самодержавной, а сам он самодержцем, даже не божьей милостью, как былые монархи, а собственной, гитлеровской, божьей милости равной.

Угроза войны придвинулась еще ближе.

"Да, Петэн… Я ставлю на Петэна! Он и полковник де ла Рок — Ха-ха-ха, ведь политика — это те же скачки. Но обязательно с препятствиями!" — "Вот Гитлер и перескочил через все! Только бы нам не ссориться с этим человеком. Как ловко ликвидировал коммунизм! Но что поделаешь, когда у нас всем распоряжаются евреи да масоны…" — "А вот и мой муж, он тоже что-то слышал про Гитлера, но сейчас он очень зол, крепко проиграл, поставил на лошадь нашего дорогого барона". — "И вовсе нет! Ведь я сразу поставил на трех… Так-то надо и в политике… А каков Гитлер! Страшные дела, однако всех сокрушил! А в нашем министерстве иностранных дел, конечно, ничего не предвидели. Но в какое интересное время мы живем!.. Прямо замечательно!"

Женева, 1935 год. Первый акт фашистской агрессии совершен. Лига Наций обсуждает жалобу на Италию, вторгшуюся в Эфиопию.

Некогда в Лиге Наций царил Аристид Бриан, царил в том смысле, что все восхищались его красноречием. Так же царил там Поль Бонкур. Много лет подряд французские делегаты произносили в Женеве эффектные речи, награждаемые шумными аплодисментами делегатов других держав. Впрочем, этим дело часто и ограничивалось: англичане не удостаивались подобных оваций, зато слово их сплошь и рядом определяло исход голосования.

Францию представляет в Женеве делегат особого типа. Речи его не потрясают сердец, ораторский стиль достаточно бесцветен, вульгарен; от Бриана, к которому некогда был близок, он унаследовал главным образом дар закулисной интриги, но присовокупил к этому и кое-что свое: недоговоренность, двусмысленность, поиски темных путей. И в этом его сила: во французском парламенте и в Лиге Наций опасаются этого политического деятеля, так как не знают, что кроется за его внешней сговорчивостью, отсутствием резкости, извилистой предприимчивостью, — это Пьер Лаваль.

Во всем облике этого человека есть что-то ординарное, как буржуа полагает, "простонародное", но простым человеком его никак назвать нельзя — это по виду скорее внезапно разбогатевший конский барышник, любящий щегольнуть эксцентричностью, нелепым белым галстуком, например, над которым потешаются и в театриках Монмартра и на международных ассамблеях, или фамильярными заявлениями какому-нибудь чопорному иностранному дипломату: "Послушайте, старина, ведь мы с вами всего лишь маклеры!.."

Прямая его противоположность — изящнейший английский министр Антони Иден.

Я наблюдаю, как у двери в зал заседаний каждый из них предлагает другому пройти первым: Лаваль явно порываясь, но все же не решаясь похлопать Идена по плечу, Иден легким поворотом головы, с чуть заметной улыбкой показывая на дверь. Так стоят они друг против друга, а между тем, слегка вразвалку семенит к двери Литвинов: кивок Идену, кивок Лавалю — и, не задерживаясь между ними, первым входит в зал.

Советская делегация приковывает все мое внимание. Испытываю минутами то же чувство, как на польско-советской границе, когда не мог оторваться от арки с пятиконечной звездой и столбов, уходящих в родную даль. Так хотелось бы поговорить с этими людьми, ну хотя бы с А. М. Коллонтай, чтобы рассказать, как шестнадцатилетним мальчиком шел на ее квартиру, вот так же как сейчас, смутно желая найти общий язык с новой, неведомой мне Россией. Но между вами черта. Вышло так, что я чуть не перешагнул ее на миг.

В то время как я разговаривал в кулуарах с литовским посланником в Париже, мимо нас прошел Потемкин. Мой собеседник поздоровался с ним и вдруг ко мне: "Вы незнакомы?" Но в ту же секунду вспомнил, осекся и поспешил заговорить о другом.

Советская делегация привлекает не только мое, но и всеобщее внимание. И сознание этого мне приятно. Эфиопов жалеет здесь большинство, но жалеет как обреченных. Против Италии будут приняты санкции, но в их эффективность мало кто верит. Темный клубок интриг, где сразу не разберешь, кто за кого, чьи и какие затронуты интересы. Ну, например, польский министр иностранных дел, сухой и длинный как жердь, полковник Бек… В какой-то комиссии обсуждаются данцигские дела. Слушая Бека, можно подумать, что он нанят в качестве адвоката данцигскими нацистами, то есть злейшими врагами Польши. Лаваль говорит в кулуарах: "Если мы озлобим Италию, она бросится в объятия Германии!", но сам он, как и Бек, действует только с оглядкой на Берлин.

Правый французский журналист, поклонник фашистских авантюр, сообщает мне откровенно:

— Беда! Советская делегация занимает сейчас самую ясную и последовательную позицию. Она заявляет, что Советы против агрессии, и все знают, что это действительно так. Писать об этом, конечно, нельзя, но признать приходится. Позиция советской делегации очень сильна. Моральный вес ее все растет. И это чрезвычайно неприятный симптом.


Итак, агрессия была развязана.

Съездив по этому случаю в Рим, редактор "Возрождения" Семенов привез оттуда открытки, которыми одарил всех сотрудников газеты. Они изображали высокого курчавого мальчугана в черной фашистской рубашке, удовлетворявшего естественную потребность на разложенное у его ног торжественное постановление Лиги Наций о санкциях против Италии.

Глава 13 Перед экзаменом

Около десяти лет я был парламентским корреспондентом и несколько сот раз побывал в Бурбонском дворце, где заседала французская нижняя палата, палата депутатов, переименованная после войны в Национальное собрание.

Середина тридцатых годов…

С трибуны печати зал заседаний кажется человеческим муравейником. Лишь на крайнем левом секторе, на "горе", что под самой этой трибуной, устойчивость и сосредоточенное спокойствие. Правее, куда ни взглянешь, полукругом расходящиеся сиденья кишат ерзающими, суетящимися фигурками. Вот одна встала и снова опустилась на мягкую скамью, другая машет руками, третья семенит к выходу, четвертая только что вошла и хлопает сидящих по плечу, а То и по животу, что здесь означает приветствие. Шум разговоров часто заглушает ораторов, а внутреннее непрекращающееся движение создает впечатление чего-то зыбкого и, в общем, мало внушительного.

Под великолепным гобеленом блеклых зеленых и розовых тонов, который воспроизводит знаменитую композицию Рафаэля "Афинская школа", восседает председатель.

Это один из первых сановников республики. Прямо на него указывает с гобелена рафаэлевской Аристотель, а когда он следует в зал заседаний из своих роскошнейших апартаментов, выстраивается караул, бьет барабан и генерал, командующий охраной Бурбонского дворца, салютует ему шпагой.

Со своей вышки, сложного и парадного сооружения, именуемого на интимном парламентском жаргоне "насестом", председатель определяет своей персоной места, занимаемые фракциями. Важно здесь не как сидишь сам по себе, а как сидишь по отношению к этому человеку; такова парламентская традиция. А посему правым, например, восседающим по правую руку председателя, пришлось бы повернуться к нему спиной, если бы они захотели увидеть левых в самом деле налево от себя. Но это, конечно, мелочь, одна из условностей буржуазного парламентаризма, а реальные противоречия можно найти в нем и более существенные.

Внизу, как раз напротив председателя, скамьи членов правительства. Если голосование оказалось неблагоприятным для кабинета, министры, во главе с премьером, хмуро поднимаются с этих скамей и гуськом выходят из зала. Но пройдет несколько дней, и новые министры, из которых очень часто многие входили и в прежний кабинет, сядут на те же скамьи, и все пойдет по-прежнему, то есть будет проводиться все та же архибуржуазная политика.

Но зал заседаний открывает наблюдателю лишь официальную, показную сторону французского парламента. Зал "Потерянных шагов", где в углу стоит бронзовая группа Лаокоона, и зал "Четырех колонн" — преддверье его внутренней, так сказать, интимной жизни. С них, собственно, начинаются кулуары. Достаточно побыть несколько часов в этих залах, чтобы ясно ощутить кто на самом деле люди, которых официально принято называть правителями Франции.

В буржуазных странах есть банкиры и торговцы, есть военные и полицейские и есть политики, точнее — политиканы. Политика для буржуазии — это профессия, тем отличающаяся от прочих, что скрывает свою сущность.

Эта профессия совсем не требует от людей, как будто призванных управлять государством, знания государственной машины, умения руководить той или иной отраслью хозяйства или общественной жизнью страны. На это есть чиновники. "Министры проходят, чиновники остаются" — старая аксиома, на которой покоится французская буржуазная государственная машина. А чиновникам действительно все равно, служат ли они под начальством радикала, правого или социалиста: в конечном счете, это ничего не меняет.

Вот разразился министерский кризис. В кулуарах Бурбонского дворца непроходимая толпа парламентариев, журналистов и членов партийных комитетов. Много поучительного можно услышать здесь в такие дни.

— Вы знаете, — говорит, например, какой-нибудь парламентарий про своего коллегу, — он человек настойчивый: не теперь, так в другой раз непременно попадет в министры. С тех пор как начался кризис — не выходит из дому! Ждет звонка. А вдруг будущий премьер захочет дать ему портфель? Вот и сидит у себя и своим нетерпением буквально сводит с ума домочадцев.

Депутат, которого вызывает к себе лицо, формирующее кабинет, обычно не имеет понятия, будет ли ему предложено, например, возглавить министерство земледелия, морское или же общественных работ. Как правило, ни для одного из них у него нет соответствующей подготовки. Но опять-таки, как правило, он согласен на любой портфель. Решение же премьера зависит чаще всего от того, не зарится ли на данный портфель другой, еще более напористый и влиятельный парламентарий.

Быть дома, когда может вызвать будущий премьер, быть в кулуарах, когда там подготовляется какая-нибудь чреватая выгодными последствиями махинация, — это политика. Знать, когда надо откровенно голосовать против правительства, а когда выгоднее передать свой голос коллеге, который будет голосовать за доверие, но затем, уже после объявления результатов голосования, "уточнить" с занесением этого в протокол, что на самом деле хотел голосовать против, и, таким образом, высказаться против правительства, фактически не лишив его голоса, — это тоже политика. А главное во всей этой "политике" — защищать интересы финансовых групп, от которых зависишь, говоря неизменно об "общем благе", об "общей пользе" и о "великих идеалах" с таким видом и таким голосом, будто готов отдать за них жизнь. И потому адвокаты с сомнительной репутацией, краснобаи и плуты, всегда занимали во французском парламентском мире перворазрядное положение.

Как-то еще во времена Тардье и Лаваля социалисты обвинили министра Фландена, будущего премьера и будущего петэновского сотрудника, в том, что он связан с банками и выполняет их волю. Фланден поднялся на трибуну и чуть ли не в двухчасовой речи подробнейшим образом рассказал о финансовых связях и о зависимости от банков и трестов виднейших социалистов во главе с Леоном Блюмом. Произошел шумный скандал, который, естественно, ни к чему не привел, так как это была стычка всего лишь "для галерки": с глазу на глаз депутаты конкурирующих фракций, конечно, не обвиняют друг друга "в таких пустяках".

В зале "Потерянных шагов", всегда наполненном клубами табачного дыма, и в более интимном зале "Четырех колонн", где много мягких кушеток, депутаты буржуазных фракций чувствуют себя в своем кругу и ведут себя совсем непринужденно. Бывало, здесь Леон Блюм длинными цепкими руками обнимет за талию Пьера Лаваля, против которого только что "яростно" выступал с трибуны, и что-то зашепчет ему, лукаво улыбаясь из-под усов. Под руку, как лучшие друзья, крайний правый и радикал отправятся отсюда в парламентскую "пивнушку". Фракции здесь — не более как подразделения одного и того же соединения. И члены их — все "копэны", однокашники, которые друг с другом на "ты". Да, наконец, разве фракции — понятия, к чему-то обязывающие?… Вот этот, что был избран как социалист, отсел правее, когда оказалось, что хозяевам выгоднее и ему самому доходнее такое несущественное изменение в секторе профессиональной работы. А тот правый, по тем же причинам, примкнул к радикалам. Избирателей это не касается: выбрали — значит, дали бесконтрольную власть на целых пять лет!

Из всех моих парламентских воспоминаний вот, пожалуй, самое яркое, оставшееся на всю жизнь.

Я стою около небольшого окошка, перед дверью в буфет журналистов. Это окошко, скорее люк, выходит на мост через Сену и на площадь Согласия. Нас много тут, журналистов и депутатов, то и дело прибегающих на минутку из зала заседаний. И каждый из нас протискивается поближе, поднимается на цыпочки, жадно вглядываясь в вечернюю темноту и жадно прислушиваясь. Из этого окошко лучше всего видна площадь. Она вся полна народу, который стеной надвигается на мост, уже вступает на него с гулом и ревом. Вдали — языки пламени. Это горит подожженный дворец морского министерства. Людская стена все ближе, рев все громче. Около меня толстый депутат-радикал апоплексически краснеет и хватается за голову. Войска, охраняющие парламент, шаг за шагом пятятся на мосту. Люди оборачиваются, видимо ожидая подмоги. В свете фонарей мелькают их сумрачные лица, каски, карабины, ремни.

Я выхожу во двор без пальто, не чувствуя холода от нервного возбуждения. У главного входа, как раз против моста, молоденькие солдаты выстраиваются с ружьями на изготовку. Слышу, как один говорит: "Сейчас прорвутся, тогда все пропало!" На самом мосту какой-то водоворот: бегают офицеры, отдавая приказания, рев толпы то чуть удаляется, то снова прокатывается все ближе, и тогда слышится явственно: "Долой мошенников! Долой воров!" Взад и вперед, засунув руки в карманы, шагает перед палатой префект полиции Бонфуа-Сибур; скулы его судорожно подергиваются, глаза прищурены, шея втянута в плечи.

Это 6 февраля 1934 года. Фашистские лиги штурмуют Бурбонский дворец.

Возвращаюсь в палату. Из зала "Потерянных шагов" устремляются к выходу, тоже, очевидно, чтобы взглянуть на мост, какие-то депутаты с растерянными лицами.

В зале заседаний такой же гул и рев, как на мосту. Председатель социалист Бюиссон без устали потрясает звонком, лицо его багрово и выражает крайнее напряжение. На правительственной скамье различаю широкий затылок Даладье: премьер-министр сидит, опершись на локти и низко опустив голову. Сосед-журналист сообщает мне, что министра внутренних дел Фро только что вызвали из зала: он выбежал, возбужденно размахивая руками. На трибунах для публики разгоряченные лица дам и господ из "всего Парижа". Вижу, как кто-то из них показывает плакат с огромной надписью: "Я не депутат". "Когда ворвется толпа, всюду замелькают такие надписи! — говорит мне тот же сосед-журналист, сотрудничающий в правых газетах и вполне сочувствующий такому обороту событий. — Вы заметили, как перепуганы на левых скамьях? Сегодня французскому парламенту конец!"

Но вот в зал вбегают несколько депутатов: одни устремляются к Даладье и что-то говорят ему наперебой, другие спешат на правый сектор, и вокруг них тотчас образуются возбужденные группы.

Затем правые депутаты Скапини, Анрио, Валла — все будущие вишисты, коллаборационисты — подступают к Даладье, а за ними еще другие из тех же правых фракций, из тех же лиг, которые хотели свергнуть в этот день парламентский строй.

Под непрекращающийся звон председателя они кричат, обращаясь к главе правительства:

— Вы дали приказ стрелять?

— Как вы смели!?

— Убирайтесь вон!

Даладье молчит, все так же опустив голову.

Еще несколько минут перед тем охваченные смятением, радикалы и социалисты устраивают бурную овацию премьеру. На лицах ясно читаешь: "Ура! Мы спасены!"

Открыв буквально в последнюю секунду огонь на мосту, подвижная гвардия остановила толпу, уже почти прорвавшуюся к главному входу. Фашисты бежали. Но вслед за ними ретировался и радикал Даладье. Только могучая контрдемонстрация трудящихся и всеобщая забастовка, охватившая более четырех с половиной миллионов рабочих, предотвратили в последующие дни установление авторитарного режима.

Событиям 6 февраля предшествовало раскрытие грандиозного мошенничества, "героем" которого был некий выходец из России Стависский. Действуя через подставных лиц, Стависский разместил акции Байонского муниципального ломбарда на колоссальную сумму, никак не соответствовавшую реальному значению этого довольно скромного предприятия. При аресте Стависский погиб. "Покончил самоубийством", — гласило официальное сообщение; "Убит тайной полицией по приказу премьер-министра Шотана, боявшегося разоблачений", — писали правые газеты.

Дело это было замечательно тем, что оно раскрывало пружины коррупции при парламентском строе, всю ее, так сказать, технологию.

Почему, например, такая-то газета, пытавшаяся кое-что сообщить об аферах Стависского, вдруг прикусила язык? А потому, что предприятие, которое контролировал Стависский, начало помещать объявления в газете за плату, вскоре составившую основной доход этого органа "свободной демократической мысли".

Почему ряд сотрудников Стависского были в свое время привлечены к уголовной ответственности, но дела их в суде постоянно откладывались, так что все они могли продолжать свою деятельность? А потому, что защитником их выступал сенатор-радикал Рене Рену, неоднократно занимавший пост министра юстиции. Рене Рену судили затем за сообщничество, по суд его оправдал, В самом деле, формально состава преступлении не было в его поступках. В адвокатской мантии, значит в качестве адвоката, он являлся к судье и просил его по таким-то и таким-то причинам отложить слушание дела своего клиента. Никакого давления он при этом не оказывал, ничего не говорил, что выходило бы из рамок его профессиональных адвокатских обязанностей. Но мог ли судья устоять перед человеком, который, когда был министром юстиции, назначил его на этот пост и от которого, когда он снова станет министром, опять будет зависеть его карьера?

Почему липовые акции Байонского ломбарда приобретались рядом предприятий, близко связанных с государственной машиной? А потому, что соответствующие ведомства рекомендовали их приобретение. Почему рекомендовали? А потому, что во главе этих ведомств стояли лица, занимавшие в предприятиях самого Стависского различные фиктивные должности (например, юрисконсульта), за что и получали огромные оклады, причем обязанности их сводились только к такого рода рекомендациям.

Характерным во всех этих подробностях было именно отсутствие формального состава преступления. Получалось так, что самая власть, ее методы и организация таили в себе состав преступления. Благодаря делу Стависского это вдруг стало ясно всем. Да, всем!

В этом отношении дело Стависского ярко напомнило мне распутинщину. Точно так же, как иные сановники империи не стесняясь бранили тогда царя и царицу за потворство "темным силам" и объявляли, что самодержавие сгнило, ныне сановники Третьей республики открыто говорили, что парламентский строй превратился в помойную яму. При этом, подыскивая прецедент в отечественной истории, они ссылались на знаменитое дело "ожерелья королевы", непосредственно предшествовавшее революции 1789 года, дело, в результате которого оказались забрызганными грязью и королевский скипетр и архипастырский посох.


На выборах 1936 года победил Народный фронт, в котором самой динамической силой были коммунисты. Таков был непосредственный ответ французского народа на коррупцию буржуазного строя, на события 6 февраля.

Но и Народному фронту не суждено было обновить Францию. Французские правящие круги ясно поняли опасность, все свои силы и волю направили на борьбу с ней и в год-другой рассеяли на какое-то время нависшую угрозу.

Март 1939 года. Я говорю знакомому французу из буржуазии:

— Ведь это очень серьезно! Захватив Чехословакию, Гитлер заручился огромным козырем. На чехов как на бойцов во имя Германии ему, конечно, рассчитывать не приходится, но он использует их как рабочую силу, которая позволит отправить на фронт возможно большее число немцев.

— Ничего! — отвечает мой собеседник. — Важно только продержаться нужное время. А затем к нам на помощь подоспеет Англия со своими огромными ресурсами. А Америка? Ведь она не даст нас раздавить?

Этот француз, подполковник запаса, доктор юридических наук — директор крупного предприятия. Но мне кажется, что он рассуждает, как ребенок, который боится, что у него отнимут любимую игрушку. Я возражаю:

— Но как вы продержитесь? Ведь Польша, на которую вы рассчитываете, это не Россия. Немцам не придется отправлять на Восток половину своих сил, как австро-германской коалиции в 1914 году.

— Ничего! Польша продержится. Послушайте, мой дорогой, я к вам лично питаю большую симпатию, да и вообще очень ценю русских… Среди них ведь имеются замечательные артисты! Вот видите этот раскрашенный абажур? Это — творчество вашего соотечественника, несомненно весьма одаренного человека. Но разве вы вояки? Что сделала Россия в 1914 году? Только ввела нас в заблуждение. Право, нам теперь легче будет и проще, так как мы вступаем в войну, не надеясь на ее помощь. А наши солдаты покажут себя снова, как под Верденом! Это вам не русские мужички! Ха-ха-ха! Вы читали, как генерал Вейган — а ведь это наш самый умный военачальник — объявил, что французская армия и по духу, и по технике, и по уровню командного состава находится на совершенно беспримерной высоте? Что вы на это скажете?

Все забыл! Ничего не знает! Ни того, как Франция молила Россию о помощи в критические дни перед Марной, ни того, как Россия, обливаясь кровью, ей помогла, ни того, как французские военачальники благодарили Россию и тогда и в последующие годы войны. Ничего не хочет знать! Потому что ему дорога игрушка; он думает, как сберечь свое добро, а не о том, как подготовиться к войне. А посему лучше всего забавляться игрушкой, то есть отвечать на всякое предупреждение самым простым образом: "Ничего!" "Ах, эти русские с их вечным "ничего"! — так французы издавна шутили над нами, находя в этом термине особенно характерное выражение нашей, мол, исконной "беспечности", нашего "фатализма". Теперь хоть не этим русским словом, а своими французскими, но такого же смысла, они тешат себя в спасительном самоублажении. А оно действительно благотворно для послеобеденного приятного пищеварения.

Но за свой кошель они держатся крепко.

— И наконец, что несет теперь ваша Россия? — продолжает подполковник запаса, доктор юридических наук. — Большевизм! Красная Армия для боя с немцами не годится — значит, нечего и домогаться ее помощи. Нет, нет и нет, никакого соглашения с большевиками!

Ах, как были утешительны разговоры в парижских гостиных предвоенных месяцев!..

— …Коррупция, темные силы, разложение парламентаризма — все это верно. Но ничего! Этим недугом Франция страдает уже полстолетия. Панамский скандал не уступал ведь делу Стависского. И что же? Все-таки выиграли войну. Нашелся Клемансо! У нас всегда в нужную минуту находится крупный человек!

— …Я только что из министерства иностранных дел. Наш берлинский поверенный в делах де Сент-Ардуен доносит, что Гитлер напуган мощью французской авиации. Это очень симптоматично!

— …А вы слышали, полковник Бек заверил нашего посла в Варшаве, что Польша не отступит ни на шаг перед немцами. Польская армия — это крупнейшая сила!

В этот предвоенный период я встретился на одном завтраке с тогдашним морским министром Кампенки. Я его немного знал. В качестве адвоката Кампенки выступал в ряде антисоветских процессов. Это был очень известный и ловкий адвокат, славившийся своим красноречием. Несколько шокировало меня в нем следующее. На большом процессе, полемизируя со своим оппонентом, адвокатом-парламентарием, Кампенки с неподдельным пафосом объявил (я сам это слышал): "Вы не только адвокат, но и политик! А меня интересует одно правосудие! Я политикой никогда не занимался и заниматься не буду. Потому что политика мне претит органически". И вот, несмотря на это громогласное и категорическое заявление, Кампенки погрузился затем в самую гущу политики, стал депутатом, виднейшим членом партии радикалов, попал, наконец, в министры.

Вспомнив наши предыдущие встречи, Кампенки сказал мне конфиденциально:

— Если грянет война, русской эмиграции суждено будет сыграть в ней свою роль. Мы смотрим далеко вперед. По Советскому государству будет нанесен удар… Так или иначе!..

Кстати, этот завтрак давался Гукасовым. Среди приглашенных был и великий князь Андрей Владимирович. Кого посадить на главное место? Русского великого князя? Но ведь он неофициальное лицо. А Кампенки — министр страны, оказавшей нам приют. Как же поступить, не обидев ни того, ни другого?

Долго ломали мы с Гукасовым голову над разрешением этой проблемы. И в конце концов нашли выход. Сам хозяин, то есть Гукасов, сел где-то сбоку длинного стола, а Кампенки и Андрей Владимирович — друг против друга, каждый как бы во главе этого стола. Начиная с них, два лакея одновременно подавали им блюда.

После завтрака, однако, вышла заминка. Кому выйти первому из столовой? С чисто французской учтивостью Кампенки буквально заставил Андрея Владимировича пройти перед собой, сказав, что "его ноги отказались бы повиноваться", если бы он, Кампенки, не уступил дороги.


Перед самой войной приезжал в Париж мой приятель с детских лет Борис Пименов. Это был виленский богач и депутат польского сейма. Сын "старообрядческого короля" (так называли его отца в Вильно, где было много старообрядцев, некогда переселившихся туда из России), он владел крупнейшими доходными домами, многими предприятиями и угодьями. В польский сейм Борис. Пименов прошел по правительственному списку пилсудчиков, но за отсутствием там других русских фактически представлял в польском парламенте русское меньшинство. Он был близко связан с польскими правящими кругами, которые очень считались с ним как с крупнейшим капиталистом виленского воеводства.

Мы провели вместе вечер в ресторане. Пользуясь давнишней дружбой, я подробно расспрашивал обо всем. Борис Пименов высказал такие соображения:

— Польша, конечно, никогда не согласится на помощь Красной Армии. Я беседовал на эту тему не только с министрами, но и виднейшими представителями польского генерального штаба. Польская армия исключительно сильна. Гораздо сильнее, чем думают в Германии. Я не могу говорить об этом подробнее, так как это военная тайна… Но факт есть факт: в военном отношении Польша во многом уже опередила Германию. И потому, хоть польская армия численно и уступает германской, Польша может продержаться против немцев одна по крайней мере полгода. Да, полгода! Таково глубокое убеждение польского командования. А через полгода Франция и Англия так насядут на немцев, что им будет капут!

Загрузка...