В январе 1960 года я снова побывал в Париже. Это была грустная поездка: я ехал туда, чтобы проститься с моей матерью, дни которой были сочтены. Должен сказать, что французские власти, выславшие меня в 1947 году в административном порядке, с полным нарушением гарантий, общепринятых в цивилизованных государствах, не только уважили мое ходатайство о въезде во Францию, но очевидно принимая во внимание мотивы моего приезда, проявили ко мне вполне корректное, даже предупредительное отношение.
…Утро было морозное, и все вокруг Внуковского аэропорта дышало русской зимой.
Но лишь только самолет "Эр Франс" набрал высоту и молоденькая стюардесса с осиной талией, гостеприимно засияв улыбкой, обращенной ко всем и к каждому, объявила нам, что сейчас будет подан завтрак, состоящий из таких-то блюд, а стюард деловито добавил, что к нашим услугам лучшие табачные изделия и вина, как я почувствовал себя полностью во Франции, где люди с таким вкусом и знанием умеют пользоваться всеми земными радостями.
А когда несколько часов спустя я очутился вновь на французской земле, мое демисезонное пальто показалось мне нестерпимо тяжелым, изнуряющим: разница с московской температурой достигала в этот день почти тридцати градусов…
Засияли огни кафе, замелькали рекламы, бесконечный поток машин, в котором была и наша, устремился к главным артериям, и там в первые минуты при виде таких знакомых (словно я их покинул вчера) памятников, площадей, перекрестков я подумал, что Париж совершенно не изменился и что все та же жизнь бьет ключом в этом городе, некогда общепризнанной столице мира.
Я пробыл в Париже целый месяц, и мне кажется, что это первое впечатление было правильным, но в том только, что касается, внешнего облика великой столицы. Неоновый свет совсем новым, холодным блеском озаряет по вечерам Елисейские поля. Но ни этот свет, ни даже американская аптека "драгстор", где продают и сосиски, в двух шагах от Триумфальной арки, не меняют общего впечатления давно утвердившейся роскоши и красивой, органически сложившейся здесь архитектуры. Автомобилей так много, что (невиданное прежде дело!) стоянкой служит им сам тротуар, где они порой выстраиваются в два-три ряда, а их владельцы часто предпочитают пользоваться метро, чтобы не опоздать из-за заторов. Постройки, отражающие поиски новой архитектуры путем отказа от всех прежних архитектурных форм, образуют иногда целые кварталы-островки. Новый стиль, по-новому манящее великолепие витрин: пластмасса используется здесь с тонким вкусом, а из Америки идущая резкая пестрота красок — с чисто французским чувством меры.
Все это так, но общий облик Парижа прежний: в непосредственном соседстве с прочной, величавой архитектурой Дома инвалидов, с его твердо вросшим в землю фасадом. Дом ЮНЕСКО выглядит случайной фантазией из бетона и стекла временно приютившейся на каких-то сваях. И откуда ни взгляни, Париж в своем основном ансамбле изменился не больше, чем наш Ленинград. И слава богу! Красивейшим городам мира опасны слишком быстрые метаморфозы. Но печально другое: фасады парижских домов обветшали и почернели, а так как именно эти старые дома из серого камня определяют облик знаменитого города, кажется, что он весь как-то закоптел, потрескался и слинял. Но это ничем как будто не оправдано, раз мирная, обычная жизнь фактически не нарушалась здесь уже много лет. И какой же контраст с роскошью витрин и вечерних туалетов, мелькающих перед уличной толпой, когда в какое-нибудь посольство или особняк съезжается на прием "весь Париж"!
Однако во внутренней жизни Парижа, в самом настроении, можно даже сказать — миросозерцании парижан кое-что, как мне кажется, изменилось. Но это обнаруживается не сразу.
Когда после чуть ли не трех десятилетий, проведенных на чужбине, я снова оказался в моем родном Ленинграде, меня охватила как бы лихорадка, и я бродил по бесконечно дорогим мне местам в каком-то восторженном упоении. Думаю, что мои ощущения были бы тождественны, если бы я вернулся на родину и на двадцать лет раньше. А когда двенадцать лет спустя я снова попал в Париж, с которым у меня были связаны уже не воспоминания самой ранней юности, как с Ленинградом, а лучшие, зрелые годы жизни, я в первый же день, в первый час почувствовал себя так, будто никогда не покидал этого города, — одним словом, без особого волнения, как-то привычно, ощутил себя вновь на крепко насиженных местах.
Да, конечно, с возрастом годы текут быстрее, и потому разлука с Парижем могла мне представиться кратковременной. И все же дело не в этом.
В 1948 году я вернулся на родину обновленную, совершенно иную, чем та, которую я покинул в 1919 году, Франция же, несмотря на некоторый, пусть и весьма важные, политические преобразования, осталась, по существу, все той же и в социальных отношениях и в быту. Да, все той же старой Францией!..
Но то новое, о котором я упомянул? Оно не так разительно, и думаю, что ощутить его полностью может только тот, кто очень долго и близко соприкасался с французской жизнью.
…Тот буржуа, которого мне довелось наблюдать в этот мой приезд, уже не тот, что в довоенные годы. Раз я уж так много говорил о еде, отмечу, что нынешний французский буржуа столь же требователен к кухне, столь же разборчив в яствах и винах, но ест меньше. Сказались вынужденная школа времен войны, когда волей-неволей приходилось себя ограничивать, а кроме того, психологическое воздействие упорного, не останавливающегося ни перед какими жертвами стремления женской половины буржуазного (да и не только буржуазного) западноевропейского и американского общества сохранить на любом десятке лет стройную фигуру и девичью талию… В результате французский буржуа утратил в своем внешнем облике некоторую долю солидности, в общем стандартизировался на англосаксонский лад, зато, несомненно, приобрел более спортивную внешность.
Две огромные чужеземные армии последовательно занимали французскую территорию. Первая, армия захватчиков, несла с собой ужас и страх, наглядно убеждая каждого, что Франция одна с ней не может справиться. Вторая пришла как освободительница со всеми богатствами великой заокеанской державы, но это богатство и эта мощь крикливо навязывали французам свое непререкаемое "превосходство".
И вот нынешнего буржуа уже не упрекнешь, как некогда, в полном незнании внешнего мира. Начиная с 1940 года он с иностранцами насоприкасался вдоволь. События показали ему, что Франция уже не обособленное царство и, следовательно, прошло время замыкаться в ней, как в скорлупе. Послевоенное развитие западноевропейского туризма очень благоприятствовало новым его настроениям.
Теперь буржуа выезжает в Рим, Лондон или Мадрид столь же часто, как некогда в Лион или Руан, а Америка с ее "образом жизни", в данном случае "драгсторами" и "стриптизами" у него в Париже под боком. Налет космополитизма очень импонирует французскому буржуа, и он с удовольствием ощущает его на себе.
Но радостным никак нельзя назвать его нынешнее настроение. Прежнее самообольщение исчезло — его сменили тоска и озабоченность.
Прекрасный поэт Фернан Грег, член знаменитой Французской академии "бессмертных" где, по идее, должна быть представлена культурная элита нации, ее, так сказать, квинтэссенция, несколько лет назад весьма образно выразил эту тоску в поэме "Мечтание в саду Тюльри".
Вот он гуляет по этому саду, "где всюду, куда ни обратишь взор, как в торжествующем Риме цезарей, рассеяны величественные дворцы", а над ним переменчивое небо, то самое, на которое с этих же мест глядели Орлеанская дева и Наполеон. Все говорит здесь о славе "очень старой и великой нации", у которой никакие "козни судьбы" не отнимут гордого сознания, что "в течение четырехсот лет — одной секунды — она была умственным и чувственным центром мира". Ныне она совсем маленькая страна в сравнении с некоторыми другими: так пусть же поймет Франция без протестов и слез, что эра "былых наций" миновала, что наступил век, когда главенствуют "области-титаны". "Ужас и гордость природы", эти колосы торжествуют теперь "благодаря своему многолюдию или золоту". Но ведь они лишь дожидались своей очереди, когда слава Франции уже сияла на весь мир…
Что же дальше? "Человек — Эдип, способный убить родного отца, может взорвать и землю", и тогда со всеми другими нациями Франция погибнет в "ослепительном фейерверке ионов". И вот конечная мысль поэта: единственный, долговечный плод наших усилий — это память, которую мы оставляем после себя, а раз так, будь же спокойна, Франция, ибо потомство скажет, что ты была новыми и более могущественными Афинами!..
Но как быть сейчас? Из старинного Тюльерийского сада воображение уносит поэта в юный нью-йоркский "Сентрал-парк", "не решаясь на пугливый полет к таинственным дворцам с луковичными крышами"…
Не найти, мне кажется, более точного выражения пессимизма, охватившего часть французской нации, сознания, что она находится на перепутье, нерешительности ее в выборе, о котором так и не дано точно узнать.
Я приехал в Париж в историческую неделю, когда Вспыхнул в Алжире фашистский мятеж и восстание грозило перекинуться в самую Францию, причем было неясно, какую позицию займет в конечном счете армия. Угроза гражданской войны была очень реальной. Организованный рабочий класс готовился оказать решительное сопротивление фашизму.
Буржуазная печать отводила этим событиям целые полосы (впрочем, столько же места отводила она и процессу знаменитого женевского адвоката, обвиненного в убийстве). Но в буржуазных кварталах города особого беспокойства не ощущалось, животрепещущих тем было достаточно, так что об алжирских событиях там почти не говорили. При этом такое хладнокровие или равнодушие вовсе не свидетельствовало о скрытом сочувствии алжирским мятежникам: подавляющее большинство населения (в том числе и буржуазного) относилось к ним, напротив, враждебно, — но оно также не было результатом уверенности в своих силах (такой уверенности вовсе не существовало), а какой-то странной апатии, усталости.
— Стану я себе голову забивать политикой! Это — дело генерала, — говорила мне лавочница, помнившая меня как старого клиента. — Налоги увеличиваются, цены растут. И все это из-за проклятых колонизаторов, которые хотят навязать свою волю не только арабам, но в нам. Да, да, они желают стать государством в государстве. Пусть уж действует генерал, а у меня и так достаточно хлопот со своей торговлей.
А ведь в годы войны она участвовала в Сопротивлении, распространяла антигитлеровские листовки.
Представители более высоких буржуазных кругов также твердили в один голос:
— Все зависит от генерала. Подождем, что он скажет: он один может повлиять на армию.
Я спрашивал своих собеседников: чем вызван у них такой фатализм? Наиболее откровенные и привыкшие к самоанализу отвечали: разочарованием, горьким сознанием того, что в мировую войну Франция жестоко поплатилась за свою былую самонадеянность, нынешним зависимым положением Франции, жестоким поражением в Индокитае после долгой и бессмысленной войны, беспросветной войной в Алжире, — причем, скажу прямо, я не слышал ни от одного из них даже намека на то, что эта война могла бы быть выиграна.
— Подумайте, до чего мы дошли, — говорил мне старый приятель. — Франция, некогда самая передовая страна, находится под угрозой "пронунчиаменто", страшится кучки озлобленных офицеров-неудачников! Да, вся надежда на генерала!
Я был в Париже, когда взорвалась в Сахаре первая французская атомная бомба. В некоторых влиятельных кругах этот взрыв старались представить как доказательство французской великодержавности, долженствующее укрепить престиж Франции на международной арене. Однако в частных беседах со старыми друзьями французами, притом людьми самых различных политических настроений, я опять-таки не услышал ни от одного из них намека на какую-то гордость по поводу этих экспериментов.
— Ну что ж, — говорили некоторые, — очевидно, это нужно генералу…
А когда генерал де Голль сказал свое слово и алжирские мятежники (хором вопившие "Де Голля к столбу!" и даже "Де Голля в Москву!") капитулировали, так что угроза фашистского путча была на время устранена, буржуазные газеты поспешила удвоить место, отводимое сенсационным процессам или описаниям разводов, помолвок и бракосочетаний в мире кинозвезд или коронованных особ…
— Нет, это не прежнее самоублажение, — говорил мне в январе 1960 года бывший депутат, находившийся в полуоппозиции к де Голлю, — а как бы стремление забыться на час-другой от охватывающих нас забот и тревог. Ну в самом деле, что может быть нелепее, нелогичнее продолжения алжирской войны, которая, как понимает каждый здравомыслящий человек, уже давно безнадежно проиграна? А между тем ведь французский ум всегда почитался самым логическим… Почему же такой парадокс? Боимся признаться в несостоятельности затеянной авантюры, тем более что среди нас имеются организованные авантюристы, так называемые "ультра", ура-патриоты, готовые на все и даже на то, чтобы пустить пулеметную очередь в любого инакомыслящего. Это злокачественная опухоль на здоровом теле Франции. А тело здоровое, поверьте, вполне здоровое. Но раз мы не решаемся на операцию, приходится терпеть опухоль и возлагать надежды на генерала: ведь как было бы хорошо, если бы ему удалось ликвидировать ее гомеопатическими средствами!..
Здоровое тело нации, о котором говорил мне бывший депутат, — это и есть главное, то есть французский народ.
Этот народ по-прежнему жизнерадостен и трудолюбив. Не скептицизм и тоска, а вера в свои силы, в величие Франции определяет его мировоззрение. И это величие он считает излишним доказывать при помощи атомных взрывов на чужих континентах. Он верит в свою творческую энергию, и его веселость, улыбка, искрящаяся шутка, заразительный смех, точно так же как удивительные по точности, законченности или изяществу изделия его опытных и умелых рук, — самое яркое свидетельство жизненности французской нации, гарантия ее славного будущего.
В годы "холодной войны" французский буржуа создал себе пугало из коммунистических идей, и при новой власти народ Франции в значительной своей части оказался не представлен в законодательных органах страны, попросту не допущен в парламент при помощи избирательной системы, специально сфабрикованной, чтобы лишить представляющую его интересы компартию подобающего ей места во французской политической жизни. И вот, говоря об этой системе, все мои друзья французы так или иначе выражали чувство неловкости, смущение и досаду, так как самый факт, что правящий класс прибегает к подобным методам борьбы, никак не свидетельствует о его внутренней силе и подлинной жизненности. Но тут французский буржуа уже часто не в силах совладать с собой. Ведь он понял теперь, что народ вовсе не считает буржуазный строй совершенным, и это сознание, окончательно подрывая былое самообольщение, вселяет в него еще большее смятенно и страх, порой прямо-таки панический, который толкает на авантюры…
Да, времена меняются. Когда в 1946 году я из бесправного эмигранта превратился в советского гражданина, многие мои французские знакомые назидательно заявляли, что я совершил величайшую ошибку, что, пока не поздно, мне следует вернуть советский паспорт и что в Советском Союзе меня ожидает в лучшем случае нищета. И вот я снова оказался среди них. То, что я печатаюсь в советских изданиях, выезжаю за границу и, по всей видимости, доволен своей судьбой, производило заметное впечатление и воспринималось ими скорее сочувственно. Я же испытывал удовлетворение, которое мне было прежде недоступно: говорить с иностранцами не как эмигрант, благодарный за оказанный приют, не как русский, отношение которого к своей стране неопределенно и по существу двусмысленно, а как полноправный представитель своего отечества, не только ни перед кем не заискивающий, но сознающий всем своим существом, что за ним стоит великая страна, удивляющая весь мир своими успехами, своими дерзаниями, могущественная Советская держава, на которую сотни миллионов людей на всех континентах смотрят с великой надеждой и упованием. И как же легко было мне теперь отвечать на вопросы, удовлетворять любопытство иностранцев!
Вернувшись в Париж, где у меня было столько друзей и знакомых, я решил придерживаться такого правила: самому ни с кем не искать встречи, но и никому, кто этого пожелает, во встрече не отказывать. В результате я, естественно, не видел пресловутых "ультра", ни вообще лиц, антисоветски настроенных, никаких французских деятелей, причастных к злобной агитации против Советского Союза. Однако те из французов, которые выразили желание встретиться со мной, были в большинстве люди архибуржуазных, сугубо консервативных взглядов. Опять-таки в большинстве они двенадцать лет до этого, на заре "холодной войны", были на сто процентов проамериканцами, сочувствовавшими подчинению своей страны США, и, следовательно, проявляли себя упрямыми противниками Советского Союза. Так вот характерно, что за это время они очень существенно изменились и прежние боевые настроения почти полностью выдохлись в них. Под влиянием чего? Гадать не приходится: изнуряющей усталости, бесплодного напряжения "холодной войны", слишком жестоко оскорбляемого из-за океана национального самолюбия и, главное, неотразимых свидетельств величественных достижений Советского Союза — от покорения целины до гордого полета советской ракеты, обогнувшей Луну и открывшей людям ее, казалось, навеки закрытую сторону.
О таких сдвигах в мировоззрении французских буржуа я могу судить по следующему факту: большинство моих знакомых изменилось именно в этом смысле, раз сами пожелали меня видеть, и повторяю, в полную противоположность тому, что было прежде, воздержались от каких бы то ни было антисоветских высказываний.
Сделать из этого вывод, что они совершили поворот на сто восемьдесят градусов, признались в своих ошибках и американскую ориентацию сменили на советскую, было бы, конечно, опрометчиво. Да и не следует ожидать от них, то есть от французских буржуа, такого поворота. Но вот примерно что говорили мне некоторые из них в те дни, когда в Париже уже начались приготовления к первой встрече с Советской делегацией.
— Мы устали от затхлости, в которой жили столько лет. Нам нужен свежий ветер. Мы не уверены, что тот, который веет с Востока, вполне безопасен для нашей старой державы. Но мы помним, что для наших отцов франко-русский союз был благотворной и незыблемой традицией. А теперь мы с самым живым интересом следим за успехами вашего великого народа.
А эмиграция? Изменилась ли она с тех уже далеких времен, когда я вращался в ее среде?
Да, несомненно изменилась.
Вот, например, мой старший товарищ по Александровскому лицею. Он носит имя, некогда прославленное его предком и на русском Парнасе и в летописи военных подвигов нашего народа. Хорошо материально устроен во Франции, давно свыкся с французской жизнью, внешне как будто полностью живет интересами страны, где нашел приют. По семейным традициям он до войны участвовал в каких-то эмигрантских монархических организациях. Мы прежде не были с ним близки, но вот при встрече в 1960 году он раскрывает мне свои объятия, и на глазах его я вижу самые настоящие слезы. Как объяснить его волнение? Он говорит об этом откровенно, как бы радуясь своим переживаниям. Я, человек, вышедший из того же, что и он, монархического мира, как и он, нашедший некогда во Франции приют, вернулся на родину, обрел там поле деятельности по своему призванию, приехал теперь на короткое время в Париж и снова возвращаюсь домой, в. Москву! Он видит во мне как бы живую связь с великой, могущественной и славной страной, его родиной, все ещё для него таинственной, но бесконечно близкой, дорогой, "особенно в том возрасте, когда человек все чаще, неотвратимее возвращается к щемящим и сладостным воспоминаниям своих, ранних лет, хотя и, конечно, трудно требовать от старого человека, выросшего в монархических традициях, всю жизнь затем прожившего в капиталистическом мире и вращавшегося исключительно среди его представителей, чтобы он вдруг полностью "сменил вехи".
Другой представитель старого мира говорил мне, например:
— Да, я очень люблю прежнюю Россию и жалею о ней. Но чем больше я думаю, мне кажется, что старая Россия мне прежде всего дорога потому, что в ней протекла моя молодость. Я стараюсь понять новую Россию, принять ее, хоть это не всегда мне полностью удается.
Это уже первый шаг на новом пути: наконец наступившее сознание, что к прошлому нет возврата.
Такого же принципа, что и в отношении к знакомым французам, я придерживался и к русским эмигрантам, виделся только с теми, которые сами изъявили желание встретиться со мной. Я знал, что некоторые всячески поносили меня, повторяли грубую брань, которая разлилась по страницам эмигрантской печати в связи с моими воспоминаниями, резко корили тех, кто оказывал мне радушный прием. Но вот опять-таки получилось, что подавляющее большинство моих старых друзей-соотечественников встретило меня и радушно и взволнованно.
И это в первую очередь потому, что былые антисоветские настроения выветриваются в эмиграции, Во всяком случае, в парижской.
Есть, конечно, отдельные лица, которых неумение найти иной заработок заставляет еще где-то выступать с заявлениями, что весь народ наш ждет не дождется часа, когда чужеземные благодетели придут его освобождать, ну совсем так, как писали, например, в 1918 году, когда революция действительно могла казаться людям из старого мира устрашающим скачком в неизвестность. Но русские по крови, которым неприятно даже напоминание об эпопее на берегах Волги, о наших мировых стройках, о советском вымпеле на Луне, уже ни с чьей стороны, как мне кажется, не заслуживают никакого интереса. Вернемся же к честным людям.
Русские эмигранты в подавляющем большинстве свыклись с французской жизнью, с существованием на чужбине. Но какая-то глубокая, сокровенная память о матери-отчизне все еще жива в них.
У некоторых моих собеседников французов я наблюдал подсознательную зависть. Но это чувство я приметил в еще большей степени, притом испытываемое ко мне лично, у многих русских эмигрантов.
Один из моих давнишних приятелей устроил обед, пригласив, кроме меня, еще троих соотечественников, с которыми я тоже был связан давнишней дружбой или знакомством. Квартира этого приятеля, занимающего во французском учреждении очень солидное положение, была украшена старинными русскими гравюрами — видами русских городов. Три гостя его носили имена, вписанные в русскую историю: один был потомком знаменитых елизаветинских вельмож, другой — внуком всемогущего министра Александра II, третий — Рюриковичем. При этом первый был почему-то голландским подданным, второй — американским гражданином, третий — французским, а сам хозяин имел эмигрантский паспорт.
Обед был оживленный, главным образом посвященный связывающим нас воспоминаниям прошлого. Но, уже не помню, по какому поводу, один из гостей заметил, взглянув в мою сторону:
— А ведь, в сущности, один он представляет среди нас свою подлинную страну!
А другой, кажется работающий банковским служащим, добавил:
— И в общем занимается делом, которое ему всего более по душе, делом, к которому, вероятно, готовился уже в юности…
В Париже до войны было несколько тысяч русских шоферов такси, теперь их несколько сот (остальные умерли, а сыновья их, окончившие французские учебные заведения, избирают иные профессии). Как-то я сел в машину одного из них, причем сразу узнал в этом старике русского — по акценту и по общей выправке.
— Вы бывший офицер? — спросил я.
— Как же, второй гвардейской пехотной дивизии…
— Какого полка?
— Лейб-гвардии Павловского.
Мы разговорились, а когда он узнал, откуда я, то сказал как-то даже торжественно:
Искренне, искренне завидую вам!.. Так вот у меня будет к вам просьба. Если знаете советских военных, скажите им непременно, что традиция проходить церемониальным маршем с ружьями на руку у нас, павловцев, заимствована. Мы этим щеголяли с самого основания полка, а затем другие переняли…
А ведь было время, когда многие русские шоферы такси отказывались от клиента, если тот давал адрес советского посольства…
И то же по существу, что и этот шофер, бывший гвардейский офицер, сказал мне человек в ливрее, швейцар большого французского ресторана:
— Вы такой-то? Прекрасно вас помню, вы часто ходили к нам (он назвал русский ресторан, ныне не существующий). А теперь, как я слышал, на родине? Хорошо это, очень хорошо. Привет нашей Москве!
Судьба русской белой эмиграции, последнего осколка отжившего строя, свергнутого Октябрем, весьма поучительна для эмигрантов из других стран социалистического лагеря. Ведь люди эти, представляющие в общем незначительные реакционные группы, все еще не понимают, что и они выброшены историей за борт.
Широко раскинув свои очаги на запад и восток от Советского Союза, русская эмиграция представляла собой некогда силу, которая могла показаться внушительной. Ее вожаки заискивали перед иностранцами, предавали интересы России, но они некогда действительно играли какую-то активную роль, в них живы были великодержавные замашки, навыки "большой политики", и многим из них и впрямь мерещилось, что "возрожденная" Россия рано или поздно призовет их в качестве "мудрых вождей". Время, отмеченное беспримерным ростом, победами первого в мире социалистического государства, беспощадно расправилось с их надеждами, да и с ними самими. Сорокалетнюю годовщину Великой Октябрьской революции Деникин, Юденич и Врангель, Коковцов и Александр. Трепов, Милюков и Виктор Чернов, Струве и Бурцев, Гиппиус и Мережковский встречали в гробах, засыпанных нерусской землей. Распались, не оставив ни следа, ни воспоминания, эмигрантские организации с пустозвонными, но широковещательными наименованиями: "Младороссы", "Братство русской правды", "Имперский союз".
И все это вполне естественно. Ведь, по существу, от той беженской массы, которая покинула родину в страхе перед восставшим народом, теперь почти ничего не осталось. Отметим еще раз: большинство умерло на чужбине, очень многие, поняв свои ошибки, воссоединились с новой Россией, некоторые денационализировались, другие, хоть и вросли в иностранную жизнь, сохранили кровную связь с родиной и на чужбине разделяют ее радости и тревоги.
Историческая несостоятельность русской белой эмиграции проявилась уже в том, что она оказалась способной питать своей идеологией только одно поколение. На чужбине имеются русские люди, покинувшие родину после революции, но об эмиграции, как об антисоветски настроенной массе, как о компактной политической силе, фактически говорить уже не приходится. И если еще как-то проявляют себя ее остатки, при этом очень суетливые, старающиеся нашуметь побольше, если, перед тем как высохнуть окончательно, эмигрантское болото все еще тщится отравить воздух своими миазмами, то этому причиной явление чисто искусственного порядка.
Те, которые заступили сейчас место умерших "столпов" эмиграции, люди совсем иной биографии. Они выросли на узкой арене эмигрантских дрязг, свою политическую карьеру не закончили, а начали банкротством, обиванием порогов, прислуживанием иностранным хозяевам. Активная роль некоторых из них сводилась к посильной помощи гитлеровским захватчикам в борьбе с советскими партизанами; они знают, что могут быть использованы только в качестве платных прислужников, и все их мечты ограничиваются возможно большей наживой.
И вот нашлись господа, преимущественно из эмигрантских неудачников, уже служивших кому угодно и решительно никого не представляющих, которые охотно нанялись на доллары искусственно тормошить, оживлять эмиграцию, а главное, помогать органам американской разведки в "обработке" так называемых "перемещенных лиц", ничего общего со старой эмиграцией не имеющих, против своей воли вывезенных из Советского Союза, но которых этой разведке очень хотелось бы превратить в политических эмигрантов.
Четыре десятилетия в человеческой жизни — огромный срок. Скажем снова: бесчисленные нити, семейные, общественные, бытовые, могут связывать теперь отдельных русских людей с той страной, где они нашли приют, но эти же четыре десятилетия вытравили у многих из них былую вражду к новой России. Рядовых русских людей, волею судьбы оставшихся на чужбине, но, по существу, давно уже переставших быть активными политическими эмигрантами, никак не следует смешивать с этой накипью неудачников, платных агентов вражеских сил.
Умерли в большинстве и лучшие и худшие представители эмиграции. Еще устраиваются в Париже вечера русских поэтов, где люди, порой одаренные, покинувшие родину уже взрослыми, изливают в стихах с каждым годом все более умиротворенную грусть. Выступают еще некоторые русские певцы, артисты, музыканты того же возраста. В Париже продолжает свою многолетнюю деятельность русская консерватория имени Рахманинова.
Но все это, конечно, уже только отзвуки прошлого, пусть нередко и полноценные, отмеченные знанием и мастерством. У Бунина, Шмелева, Ремизова и Алданова, у Шаляпина, Рахманинова, Глазунова и Гречанинова, у Коровина и у Александра Бенуа, по существу, не оказалось кровной, органической смены попросту потому, что эти люди были представителями русской культуры, которую они восприняли еще на родной земле, во не могли уже передать ее новому поколению, выросшему на чужбине.
И не изжита давнишняя, беспощадная эмигрантская нужда. Вот объявление в парижской русской газете! "Старый журналист ищет комнату за услугу или быть ночным сторожем". Я не знаю, кто этот старый журналист, каких он придерживался воззрений, с какими чувствами покидал некогда родину, за что ратовал, разлучавшись с ней, но так заканчивается его жизнь на чужбине.
И все же у русской эмиграции во Франции оказалась своя смена, хотя вовсе не такая, о какой мечтали эмигрантские лидеры.
Когда я был в Париже, Французская академия готовилась к торжественному приему нового "бессмертного" — романиста Анри Труайя, то есть все того же Тарасова, получившего до войны премию Гонкуров.
Случай совершенно беспрецедентный: в эту святая святых французского буржуазного мира, в это сообщество именитейших представителей официальных верхов французской культуры оказался избранным армянин-эмигрант, мальчиком вывезенный семьей из России.
Насколько я знаю, Анри Труайя к активной политике не был причастен. Он автор монографий о Пушкине, Лермонтове, Гоголе, Достоевском, несомненно содействовавших популяризации во Франции русской классической литературы, а также множества приятно написанных романов (кстати, следует подчеркнуть, что Французская академия исключительно щепетильна в том, что касается чистоты литературного языка), в которых часто фигурируют русские (в частности, один из последних его романов дает довольно яркую карти-ну пребывания русских войск в Париже после падения Наполеона).
Согласно традиции образовался особый комитет для преподнесения новоизбранному академику полагающейся ему шпаги (французские академики носят в торжественных случаях зеленый фрак с золотым шитьем и треуголку). Один из членов этого комитета, русский эмигрант, показал мне рисунок шпаги: на эфесе ее красуется императорский двуглавый орел. Он, однако, поспешил разъяснить мне, что в данном случае эта эмблема не имеет никакого политического характера: просто почитатели Труайя-Тарасова полагают, что она подходит самим, так сказать своим "стилем" к его творчеству, многими нитями связанному с русским историческим прошлым.
— Как бы то ни было, — резюмировал, он, — это всего лишь память о прошлом, а не выпад против настоящего…
Чем же, независимо от литературных достоинств самих писаний Труайя, объясняется такое его сенсационное избрание? В первую очередь, конечно, некоторой "космополитизацией" французского буржуазного общества, о которой я уже говорил, но отчасти, быть может, и все возрастающим интересом, который проявляется везде, и в частности во Франции, к России, ко всему, что связано с ее историей и культурой.
Этот интерес — прямое следствие той роли, которую Советский Союз играет в мире, его поражающих умы и воображение достижений. Так получается, что с каждым новым проникновением советских людей в неизведанные дали космоса на Западе увеличивается интерес не только к советской науке и технике (об этом нечего и говорить), не только к Ломоносову и Циолковскому, но и ко всей совокупности вклада России в культурную сокровищницу человечества. Гастроли во Франции крупнейших советских театральных коллективов еще более заострили этот интерес. Достаточно сказать, что в том же сезоне парижские театры ставили пьесы Горького, Чехова, признанного ныне на Западе одним из крупнейших мировых драматургов, инсценировки произведений Гоголя и Достоевского.
А образованный француз считает теперь своим долгом знать хотя бы понаслышке о творчестве таких писателей, как баснописец Крылов, Салтыков-Щедрин или Короленко, еще несколько лет тому назад ему совершенно не известных.
В годы "холодной войны" на враждебном интересе к Советскому Союзу выиграли, в частности в Америке, некоторые худшие представители эмиграции. Но, в гораздо большем масштабе выиграли от могущества и престижа Советского Союза те представители эмигрантской смены, то есть дети эмигрантов, которые родились или воспитывались за рубежом, окончили, там высшие учебные заведения и включились в жизнь страны, их приютившей, но сохранили в сердце привязанность к своей отчизне. И в этом отношении я бы мог существенно пополнить в 1960 году мое предвоенное радиосообщение о культурных достижениях русских во Франции.
В переводе одаренного французского драматурга Артура Адамова, автора ряда оригинальных пьес — кстати, тоже эмигранта-армянина, мальчиком покинувшего Россию, на французской сцене поставлены были пьесы Горького, а в его переводе и инсценировке — гоголевские "Мертвые души". Для постановки "Мещан", равно как и инсценировки романа Достоевского "Униженные и оскорбленные", был приглашен французскими театрами эмигрант старшего поколения, ветеран русской сцены и ученик Станиславского Григорий Хмара.
В наши дни в эмигрантской смене можно найти очень многих, которые служат посредниками между двумя мирами, культурами и просто между советскими людьми и французами: от русских эмигрантов, получивших французские паспорта, работающих (часто на руководящих постах) во всевозможных французских учреждениях, предприятиях, фирмах, ателье мод, вступивших в деловые отношения с советскими торговыми организациями, до представителей культуры, в самых различных ее разветвлениях, французской по форме, но как-то перекликающейся с нашей.
Марина Влади (Полякова) — французская актриса, но в ее игре чувствуются русские нотки Сформировавшаяся в эмиграции на традициях русского театра Л. Кедрова с успехом проявляет свое редкое дарование на французской сцене. Людмила Черина — французская балерина, но ведь современный французский балет, пестрящий русскими именами, — детище нашей классической хореографии. Есть люди с русскими именами среди известных французских геологов, искусствоведов, врачей (в том числе внук Льва Толстого), инженеров.
Это и есть эмигрантская смена, во многом денациолизировавшаяся, но в ряде случаев не утратившая память о своем русском происхождении. Хотя, конечно, многие ее представители, преуспевшие во французском капиталистическом мире, подчинились его вкусам и воздействию по той простейшей причине, что бытие, как мы знаем, определяет сознание.
Американское влияние чувствуется в Париже, накладывая на многое во французской столице чуждый ей отпечаток. А наше?
Оно проникает медленнее, но нередко и глубже, затрагивает какие-то более сокровенные стороны французской души, чем американское. Это влияние обусловливается мировым сиянием русской классической культуры и мировыми победами Советского государства, советской культуры, советской науки и техники. Но свою лепту в дело проникновения его во Францию внесли и многие русские люди, покинувшие родину часто независимо от своей собственной воли и нашедшие во Франции приют.
Как все же резюмировать мои сравнительно недавние парижские впечатления? Скажу откровенно, в целом меня Париж разочаровал. Разочаровал после моей жизни на родине.
В 1960 году я наблюдал в столице Франции такую картину.
Правящий класс боится народа, упрямо не допускает его к участию в управлении страной и не интересуется его мнением при решении вопросов, от которых зависят дальнейшие судьбы французского государства. Простым французам совершенно ясно, что колониальная политика их страны в Алжире отдавала все эти годы даже не вчерашним, а позавчерашним днем, очи помнят французскую поговорку: "Кто не идет вперед — катится назад", — и в этом они винят правящий класс.
Да, во Франции начала шестидесятых годов кое-что напомнило мне старую Россию…
После двенадцати лет, прожитых в новом, советском обществе, я, снова попав в капиталистический мир, особенно остро ощутил неоправданность и неисправимость его недостатков.
И главный, самый неисправимый и в то же время коренной недостаток капиталистического мира — это его отношение к труду. Зачем трудится французский рабочий, французский интеллигент пли даже руководитель крупного французского предприятия? Чтобы заработать, чтобы обеспечить себя и семью, чтобы в случае удачи накопить какие-то сбережения. Все это закономерно. Но он не любит и не может любить этот труд, ибо считает его всего лишь горестной необходимостью, как бы чувствуя, что над ним вечно тяготеет древнее библейское проклятие. "В поте лица твоего будешь есть хлеб, доколе не возвратишься в землю, из которой ты взят; ибо прах ты и в прах возвратишься".
В Париже я занялся, между прочим, ликвидацией остатков своей библиотеки. Дело это было не столько трудоемкое, сколько хлопотливое — во всяком случае, я потратил немало времени и даже энергии, чтобы все закончить быстрее и лучше.
С полным сознанием своей правоты я говорил затем своим друзьям:
— Вот я похлопотал, посуетился несколько дней. Между тем вы всю жизнь проводите примерно так же: суетитесь, хлопочете, а то и трудитесь в поте лица только для того, чтобы устроить свои дела. Труд, к которому вас принуждает сама жизнь, без которого ничего не осуществляется на свете, для вас никак не облагорожен. А у нас о труде говорят, что это — дело чести, доблести и геройства. И это не фраза. За нею кроется очень глубокий и мудрый смысл, снимающий с нас навсегда страшное библейское проклятие. Ибо трудимся мы сознательно, не только для своей пользы, но и для обшей. Ибо у нас каждый трудящийся как бы солдат, служащий на том или ином участке своему государству и в то же время великой идее, в которой весь наш народ черпает свою силу. А скажите, разве ваш рабочий, бухгалтер или инженер может обнаружить в своем каждодневном труде хоть какой-нибудь намек на идейность, пусть даже иную, чем нашу? И потому труд ваш более тягостен, чем наш, действительно беспросветен: в этом наше огромное, решающее преимущество перед вами, Сознание творческого усилия на благо человечества у вас удел избранных, у нас — каждого гражданина.
После таких заявлений несогласные переводили разговор на другую тему, никак, однако, не возразив мне, а некоторые полностью соглашались, и я опять чувствовал у них подсознательную зависть, ибо беда капиталистического мира в том, что у него в целом (раз главный стимул его — нажива) нет и не может быть никакого идеала высшего порядка.
Да, конечно, я рад, что снова побывал в Париже, подышал его воздухом, полюбовался его стройной, законченной красотой, и буду счастлив посетить опять этот город, где у меня столько воспоминаний и друзей. Но что-то застывшее, какой-то провинциализм, вытекающий из того, что Париж, во всяком случае обывательский, буржуазный Париж, пугливо стремится "устроиться" где-то в стороне от больших исторических путей, самых основных мировых проблем, — меня разочаровало при новом живом общении с прекраснейшей из столиц старого мира. И уже через месяц после моего приезда я загрустил по Москве…