Часть третья

Глава 1 Странная война

Во вторую мировую войну русские эмигранты, бесподданные, были мобилизованы во французскую армию.

Эта мера, кажется, не имеет прецедентов.

От русских эмигрантов, не участвующих во французской политической жизни, не имеющих права голоса, и, значит, никак не могущих считать себя частью какого-то французского единого целого, связывающего их общностью интересов, потребовали самой большой жертвы, на которую государство может рассчитывать со стороны своих полноправных граждан: жертвы кровью. При этом, обещая мобилизованным русским всякие льготы и уравнение в правах на труд, французские власти отказывались распространять эти льготы на членов их семей.

После соответствующего решения правительства (это было, если не ошибаюсь, примерно за полтора года до войны) русские эмигранты вызывались в полицейские комиссариаты, где с каждого бралась подписка, что в случае мобилизации он не возражает против призыва под французские знамена. О, подписка эта была объявлена вполне добровольной! Хотите — подписывайтесь, хотите — нет! Но неофициально разъяснялось, что не давшие подписки не только будут лишены права на труд, но и высланы из Франции. А так как высланному из Франции "апатриду" некуда было ехать, ибо ни одна страна не впустила бы его на свою территорию — не "подчиняющийся" же приказу о высылке карался тюрьмой, — то и получалось, что отказ от такой "добровольной подписки" означал для эмигранта трагедию, и потому фактически дали свою подпись все…

Хорошо еще, что русские были мобилизованы для участия в войне против фашистской Германии, впоследствии напавшей на Советский Союз.

Немало русских попало таким образом во французскую армию, и попало бы еще больше, старших возрастов (как, например, пишущий эти строки), если бы дольше длилась война. Многие среди них отличились, заслужили французские боевые ордена, многие обагрили своей кровью французскую землю, многие, разделив участь чуть ли не всей французской армии, томились затем годами в германских лагерях для военнопленных.

После освобождения Франции нашлась сердобольная русская женщина, которая посвятила себя розыску останков русских, погибших под французскими знаменами, чтобы свезти их на большое русское кладбище, стихийно возникшее в Сен-Женевьев-де-Буа, под Парижем, возле дома-убежища для престарелых русских эмигрантов.

На этом кладбище, которое открывается маковкой красивой церкви, как уголок старой России среди французского пейзажа, покоятся теперь мои родители и тысячи других русских, много лет томившихся на чужбине, людей часто заблудших, безвестных, а вместе с ними и те, чьи имена так или иначе вошли в нашу историю: Сазонов, русский министр иностранных дел, которому германский посол вручил в 1914 году грозную ноту об объявлении войны; Бурцев, разоблачивший Азефа, а затем в эмиграции работавший сообща с теми, которые некогда нанимали Азефа; Петр Струве, всю жизнь воевавший с Лениным, возможно так и не догадавшись, что только Ленин своими ссылками на него обеспечил его имени своеобразную долговечность; Дмитрий Мережковский, так и не переборовший в себе злобы к новой России; последний корифей русской классической литературы Иван Бунин, почти сорок лет безутешно, буквально страдальчески, тосковавший по покинутой им отчизне; самая славная представительница эмигрантской смены, молодая русская героиня Вика Оболенская, о которой речь впереди.

Русским воинам, павшим в рядах французской армии, воздвигнут здесь прекрасный памятник.


Где бы он ни был, русский человек редко тонет в общей массе. И свою самобытность, свою русскую душу любит и умеет он показать, порой осуществляя на чужбине начало того процесса, который на протяжении веков так часто приводил к абсолютной (потому что действительно без остатка) русификации переселившихся к нам иностранцев. Мне рассказывали про французскую часть, шедшую к линии Мажино под марш из "Веселых ребят" (ах, как популярен был этот фильм в эмиграции!)" между тем как звонкий русский голос разносил по французским полям советскую песнь, которая "скучать не дает никогда". Или о том, как, собравшись вечером вокруг костра, французские солдаты заставляли своего русского товарища вновь и вновь исполнить "Скажи-ка, дядя, ведь недаром Москва, спаленная пожаром, французу отдана".

Но были и такие случаи.

Уже пожилой человек, капитан старой русской армии, получивший после соответствующего (очень строгого) экзамена звание французского младшего лейтенанта, рассказывал мне с горечью, как в дни бегства вейгановской армии он тщетно приказывал французским солдатам создать какое-то заграждение на дороге, где вот-вот должны были промчаться немецкие мотоциклисты. Распознав по акценту, что он не француз, деморализованные солдаты кричали, убегая в лес: "Эти паршивые иностранцы хотят нас заставить сопротивляться!"

Увы, это не анекдот… "Паршивые иностранцы" (сал-з-этранже) — так нередко выражались особенно грубые полицейские, молодчики из фашистских лиг да обуреваемые брюзжащим обывательским шовинизмом мелкие буржуа, крепко забывая о том, что подавляющее большинство иностранцев, проживающих во Франции, приехали туда после первой мировой войны на основании рабочих контрактов, когда Франция нуждалась в рабочей силе. Но в этих словах убегающих солдат по адресу офицера, призывающего их к исполнению долга, звучало уже нечто иное: бессмысленная, отчаянная ярость людей, которым плюнули в душу. Ибо трагедия 1940 года была действительно плевком в душу обманутого своим правительством, беспощадно брошенного им на убой, а затем на произвол судьбы (страшной судьбы, диктуемой торжествующим врагом) французского народа.

…Впоследствии французские полицейские чиновники, из тех, которые прислуживали гитлеровской власти, заявляли не раз русским эмигрантам при оформлении документов:

— Ага! Участвовали в войне! Неужели не могли увильнуть? Ведь это же была не ваша война! Что и говорить, нежелательные иностранцы…


Однако призывом под знамена не ограничились в эти дни мероприятия французских властей по отношению к русским эмигрантам.

В ночь на 2 сентября 1939 года, одновременно со всеобщей мобилизацией, были произведены массовые аресты так называемых "нежелательных иностранцев". Из русских в эту категорию попали некоторые лица, скомпрометировавшие себя как гитлеровские агенты. Но главный удар был нанесен не по ним. В Париже, Лилле, Гренобле — по всей Франции были арестованы чуть ли не поголовно члены бывшего "Союза возвращения на родину", переименованного к тому времени в "Союз друзей советской родины", члены "Союза оборонцев", то есть русские, открыто занимавшие патриотическую позицию. Обе организации были разгромлены, все их имущество и архивы конфискованы. По подозрению в "большевизанстве" были арестованы многие русские, не входившие ни в какие организации, но восстановившие против себя полицейские власти своими "подозрительными", то есть патриотическими, высказываниями.

Да, в тот момент, когда Франция вступала в схватку с гитлеровской Германией, русские патриоты объявлялись "социально вредным элементом", от которого надлежит избавиться "во имя национальной обороны и общественной безопасности"…

В эту ночь в парижской префектуре полиции творилось нечто неописуемое. Туда свозились со всех концов города задержанные. В огромном зале префектуры стояла непроходимая толпа. В ней вместе с русскими эмигрантами находились коммунисты испанские, польские, итальянские, немецкие, все вообще иностранцы, в которых власти видели потенциальных противников антинародного политического курса.

Из префектуры задержанных развели по тюрьмам. "Особенно опасные" попали в одиночное заключение. Французская полиция пыталась сфабриковать грандиозное дело о шпионаже, в каковом преступлении были, в частности, обвинены члены "Союза друзей советской родины" и "оборонцы". Однако за полным отсутствием улик военно-полевой суд, разбиравший "дело" заочно, был вынужден прекратить следствие. Заключенных вывели из камер, собрали во дворе и там сообщили им, что они больше не находятся под следствием. По вслед за тем им объявили "дополнительно", что все они высылаются в административном порядке как "нежелательные иностранцы". Мужчин отправили в лагерь Верне, около Тулузы, женщин — в лагерь Риокрос, в центре страны.

В лагерях томились уже тысячи испанских республиканцев. Многим русским суждено было разделить их участь. Кормили их впроголодь, в лагерях свирепствовали эпидемии, детская смерть (туда отправлялись и беременные женщины) была особенно велика.

Так буржуазная Франция расправилась с темн русскими, которые всей своей психологией, волей к борьбе, непримиримостью к фашистской агрессии были ближе всего к французскому народу.

* * *

Подобная прыть, проявленная французским правительством в деле мобилизации бесподданных и ликвидации "нежелательных элементов" создавала у некоторых впечатление, что оно не останавливается ни перед чем во имя войны и… победы над врагом. Но на самом деле такой прытью была отмечена лишь его внутренняя политика, выразившаяся в роспуске коммунистической партии, аресте и предании суду депутатов-коммунистов. В этом отношении буржуазная Франция, что называется, показала себя. Но в политике внешней, то есть в данном случае в войне, ни о какой прыти говорить не приходилось. Буржуазная Франция, по меткому определению самих же французов, подлинно вступила в "странную войну", и вся активность ее в этой войне выразилась в первую очередь в болтовне: болтовне во имя самоуспокоения, самого сугубого самоуслаждения.

Когда я вспоминаю о периоде от нападения Гитлера на Польшу до нападения его на Францию, мне всегда кажется, что германской агрессии буржуазная Франция решительно ничего не противопоставила, кроме болтовни.

"Мы победим, потому что мы сильнее" — это болтовня печатная. Такая надпись красовалась на расклеенной по городу карте обоих полушарий, где одним цветом были выкрашены Англия и ее владения, Франция и ее владения и Польша, а другим — Германия. Получалось, что Германия какой-то пигмей, которого таким колоссам, как Англия да Франция (с придачей или без придачи кстати уже оккупированной Польши), так же легко раздавить, как обыкновенного клопа. Глядя на эту карту, буржуа-обыватель самоуслаждался: "Вот как хорошо! Можно, значит, не беспокоиться".

"Линия Мажино неприступна!" Это твердили в один голос радио и печать, генералы в обращениях к войскам и генеральши за чашкой чая, министры и актрисы, консьержки (от есть дворничихи) и маклеры, масоны 33-го градуса и епископы, финансисты и штабные писаря, а особенно настойчиво сами мобилизованные, которые, отправляясь на фронт, всячески убеждали себя, что им предстоят какие-то особые, государством оплаченные каникулы в благодатной тени железобетонной твердыни: Впрочем, винить их не следует: в том же крепко убедили себя их командиры, кадровые офицеры, прямо заявлявшие солдатам, что в этой войне доблестным защитникам Франции не придется опасаться за свою жизнь.

Оказалось, что еще жива почтенная мадам Мажино, мать покойного министра (кстати, большого кутилы и игрока), по инициативе которого и была сооружена эта пресловутая "линия". К престарелой даме направились депутации, ее благодарили на все лады и в речах и в печати за то, что она родила такого сына. "Ведь подумайте, благодаря Мажино мы можем быть совершенно спокойны!" Почему? А потому, что волк (сиречь Гитлер) никогда, мол, не осмелится вылезти из своего логовища, раз перед ним этакая махина!

Да, то была действительно странная война! И разговоры были странные: "Нужно думать, думать и думать! Нынешний конфликт совсем особый, а потому разрешится иначе, чем предыдущие войны. Но как? Вот об этом-то и следует думать каждому из нас…" Думать, но не действовать. В самом деле, в плане "раздумья" некоторые из них достигли даже в это беспримерное время весьма примечательных результатов. Например, Генерал Гамлен, верховный главнокомандующий, всеми признанный военный авторитет, которого славили на все лады за ясность и проницательность ума. И не напрасно! Этот генерал тоже предавался "раздумьям", которыми в минуты досуга делился со своим окружением, благодаря чему они и дошли до нас. Итак, углубляясь в "раздумья", французский главнокомандующий "видел" духовным оком очень многое: и массовую атаку механизированных дивизий, и массовую бомбардировку с воздуха, обходы, прорывы — короче говоря, маневренную войну, вовсе не похожую на окопное сидение 1914–1918 годов. "Видел", но и только. Если бы и ничего "не видел", действовал бы так же. Так как на практике этот генерал крепко придерживался духа и буквы, самим Петэном одобренных, пресловутых инструкций по руководству в бою крупными соединениями, каковые инструкции сводили к сущим пустякам роль механизированных частей, танков и авиации, опять-таки вполне подтверждая неприступность линии Мажино.

Надо полагать, что такие "раздумья" мало приносили радости генералу Гамлену, ибо, чтобы претворить в действие их плоды, требовалось перевернуть вверх дном всю психологию, все установки, все мировоззрение правящего класса Франции, что, очевидно, было ему не под силу.

А потому большинство проповедовавших, что надо "думать, думать и думать", сами думали не о главном (оно могло оказаться слишком страшным), а всего только о том, что помогало забыться, уйти от действительности.

В какие-нибудь две недели хваленая Польша Пилсудского, кстати, только на словах поддержанная Францией и Англией, разлетелась в щепки под ударами гитлеровского сапога. Примечательно, что это событие как-то очень мало вызвало комментариев не только в печати (где всего нельзя было писать), но и в частных беседах. "Ничего! Это Польша, а мы другое…" Зато когда Красная Армия вступила в Польщу и тем предотвратила захват всей страны немцами, во французском буржуазном мире раздался сплошной стон: "Какой ужас! Несчастная страна! Это возмутительно! Это требует мщения!" Кажется, так просто было понять, что вмешательство Красной Армии невыгодно Германии, а значит, выгодно Франции, которая находится с Германией в войне. Но понять это — означало бы признать самый факт настоящей войны с Германией, что подействовало бы очень неблаготворно на пищеварение французского буржуа. "Это война особая, — говорил он. — Немцы помнят, как мы их разбили на Марне и под Верденом. Волк знает, что ему лучше не вылезать из своего логовища". Посидит-посидит, а затем протянет лапу французскому буржуа и скажет ему, осклабившись:

"Живи себе, буржуа, в свое удовольствие. А я тем временем перегрызу горло злому большевику. Потом попируем вместе!"

Такова была заветная мечта этого буржуа.

Вспоминаю один обед, на котором мне это стало особенно ясно.

Хозяйка была русская, вышедшая замуж за француза, богатого рантье, интересующегося только своей коллекцией "марок. Он хоть и сидел с нами, но участия в беседе не принимал. Говорил же при этом без умолку единственный гость, кроме меня, — французский буржуа по фамилии Лагард. Этот г. Лагард имел ранг посланника и был тогда директором одного из департаментов "кэ д’Орсей" (так, по набережной, где оно помещается, французы называют свое министерство иностранных дел). По виду он казался очень воспитанным человеком, да таким, очевидно, и был в обычное время этот типичный, несколько "перекрахмаленный" дипломат. Однако в этот период истории Франции стихийная болтовня охватила даже чиновников самого осторожного в своих высказываниях ведомства. При этом в устах Лагарда болтовня приобретала особый, довольно курьезный характер. Он как бы размышлял вслух, философствуя на историко-политические темы тоном искушенного в таких делах тонкого и проницательного наблюдателя.

— Мы переживаем очень примечательное время, — объявил он, улыбнувшись (вероятно, не своим мыслям, а потому, что ему понравилось только что налитое из запыленной бутылки лакеем как рубины сверкающее вино). — Это закат! И все кругом нас озарено печальной красотой заката. Я порой сравниваю нас с последними римлянами. Да, как история повторяется! Народы, у которых самая благородная кровь, спускаются на арену, чтобы вступить в братоубийственный бой: французы, немцы, англичане. А вокруг варвары смотрят на них и ликуют.

— Кто же эти варвары? — спросила хозяйка.

— Как — кто? Американцы и русские. Это новые варвары, которые всем хотят завладеть и все растоптать. Первые — при помощи долларов, вторые — революционной доктрины.

Я было подумал, что Лагард считает нас уже не русскими, а парижанами, и потому не стесняясь называет русских варварами. Однако он продолжал:

— Американцев еще можно кое-как перевоспитать: ведь они с нами одинакового корня, А вы, русские, варвары в самом чистом виде: на всех русских татарская печать.

В отличие от старого литератора, суждения которого я здесь приводил, он не считал нужным разбавлять такие суждения оговорками, вставить хоть намек на комплимент по отношению к России.

— Вся история России варварская, — сказал он еще. — Пора, пора покончить с влиянием России на европейские дела, пора раз и навсегда загнать ее обратно в Азию и урезать как можно больше.

Я чувствовал, что вот-вот выйду из себя, а потому старался говорить как можно суше, официальнее:

— Господин посланник, слушая вас, можно подумать, что Франция в войне не с Германией, а с Россией..

— Ах, вы про эту войну! Слава богу, что это только "странная" война, Слава богу, что кровь еще не обагрила арену. Вот бы русские тогда радовались!

Этот дипломат, этот светский человек так ушел в болтовню, что уже не отдавал себе отчета в своем поведении. Хозяйка настойчиво переводила разговор на другую тему, но он упорствовал. Нам стало неловко, как бывает неловко от чего-то явно неприличного… А он этого так и не заметил и распрощался очень довольный: тем, очевидно, что наболтался всласть.

Французы самый учтивый народ, но в эти месяцы французские буржуа многому разучились: все средства хороши, когда ни за что не хочешь взглянуть действительности в глаза. Болтовня стала для них как бы пьянством.

Дело в том, что действительность жестоко обманывала буржуа.

За несколько лет до войны известный историк Пьер Гаксот, впоследствии попавший в "бессмертные" (так называют членов Французской академии), говорил мне с подчеркнутым глубокомыслием:

— Цель Гитлера — Восток. Вся французская политика должна быть направлена на то, чтобы не мешать Гитлеру. В походе его на Москву единственное спасение для Франции.

При этом Гаксот добавил:

— Такой поход может быть двояко спасителен: избавит Европу от большевизма и истощит германскую мощь. С большевиками немцы, вероятно, справятся, но это будет не так легко, как у нас полагают некоторые легкомысленные политики и генералы. Большевизм — крепкий орешек. Пусть немцы ломают об него зубы: нам это выгодно! А там будет видно…

Ныне "бессмертный" Гаксот, как видно, всегда был человеком серьезным, не любившим решать с кондачка мировые проблемы. Но хоть и более извилистыми путями, он тоже в своих рассуждениях искал всего-навсего самоублажения.

Но вот война началась, а дальше Польши Гитлер все еще не шел на Восток, между тем как французам пришлось мобилизоваться…

Как-то вечером я столкнулся на затемненном бульваре с Муратовым. Мы зашли в кафе, и он прочел мне свою очередную политическую лекцию, предварительно сообщив, что всего на несколько дней приехал из Лондона, где "твердо обосновался". Большего о характере своей тамошней работы он мне ничего не сказал. Но, как помнит читатель, деятельность этого некогда известного в России искусствоведа заключалась, по-видимому, в выполнении каких-то заданий органов английской разведки и пропаганды.

— Это чистейшее безобразие! — сказал мне Муратов. — Гитлеровское нападение на Польшу было настоящим разбоем.

— Павел Павлович, вы же некогда говорили, что в Гитлере единственное спасение Европы…

— Да, говорил, и так могло получиться в самом деле. Но Гитлер сглупил. Пусть он и гений, а все же дурак! Если бы после Польши он пошел на Москву, Англия бы благословила его на это дело. А так выходит черт знает что! Да, просто разбой! Теперь Англия будет защищаться, и по-настоящему. Англичане серьезный народ: всё подымут на ноги, но не помирятся и Гитлером.

Но в Париже болтовня продолжалась. В трудный период войны Советского Союза с Финляндией острие этой болтовни направлялось всецело против России.

Помню показ кинофильма, иллюстрировавшего историю Европы за двадцать пять лет, то есть с начала первой мировой войны: это был монтаж из старых хроникальных кадров. Вот парад русской гвардии в Красном селе, а вот парад Красной Армии на Красной площади. Комментатор, тоже один из "бессмертных", невозмутимо поясняет: "Ничего не изменилось, русская армия годится по-прежнему только для парадов".

Истинный психоз охватил в эти дни французские правящие круги. Достаточно нескольких боевых французских дивизий да беспощадной бомбардировки Баку, чтобы покончить с СССР! Надо опередить в этом деле немцев! Вот это будет настоящая, разумная, выгодная война! Правительство Даладье уже принялось было за снаряжение экспедиционного корпуса… Как вдруг — Красная Армия взломала линию Маннергейма. Психоз окончился. И пуще прежнего разгулялась болтовня.

Болтовня в чистом виде, даже уже без претензии на какой-нибудь смысл.

Мне случилось быть в Люксембургском дворце, где заседает Сенат, когда пришло известие о гитлеровском нападении на Норвегию. Радоваться было нечему, а для тревоги основания всё увеличивались.

Помпезность и гармонические пропорции этого дворца всегда наводили на меня особое настроение: все дышало в нем величием французской истории, блеском французского искусства. И оттого сами сенаторы, восседающие в крытых красным бархатом мягких креслах, казались тоже величественными и мудрыми.

В кулуарах мне повстречался правый сенатор Готро. Связанный с антисоветскими организациями во всех странах, давнишний покровитель эмигрантских активистов, он упорно, последовательно работал на войну против СССР. Вместе с немцами, без немцев — все равно! Это был человек очень заурядных способностей, дурной оратор, но кому-то, очевидно, полезный на мелких ролях из-за своей упрямой ненависти ко всему прогрессивному.

События развивались совсем не так, как предполагал Готро. Как же он на них реагировал?

— Ну что же, все очень хорошо! — поведал он мне. — Волк вылез из своего логовища. Это как раз нам и на руку. Да, да! А ведь это могло бы и не случиться… Конечно! Однако кто бы мог подумать?! Значит, обезумел — раз вылез наружу. А мы только этого и ждали! Хорошо, когда все ясно. Ясность — это лучшее свойство французского ума. Да, да! Несдобровать волку! О нет! Я мог бы по этому поводу многое сказать. Но нельзя. Военная тайна! Да, да! Вот видите, как… Вам все понятно, надеюсь?.. В интересное время живем… Итак, волк отважился. Это очень существенно!

И так далее, и так далее.

Я его не дослушал, поняв, что он может так говорить час, два, круглые сутки.

А на другой день вся французская печать (за закрытием коммунистической выходила только буржуазная) разразилась статьями, под любой из которых с удовольствием подписался бы сенатор Готро: всё о волке, который вышел из своего логовища, и о том, как это хорошо.


На своем веку я много написал такого, о чем жалею теперь. Тоже и в эти месяцы и последующие. Однако кое о чем я все же могу вспомнить с удовлетворением.

Я завел в "Возрождении" особую рубрику, которой была отведена значительная часть первой страницы. Эта рубрика состояла из цитат на французском языке. Я цитировал известнейших французских историков, заявлявших, что только великодушию России Франция была обязана сохранением своего ранга великой державы в 1814 и 1815 годах, приводил заявления знаменитейших маршалов Наполеона о доблести русских войск, опять цитировал французских историков, указывавших, что после франко-прусской войны Россия дважды спасла Францию от нового немецкого нашествия, и, наконец, свидетельства французских военачальников первой мировой войны о том, что наше самоотверженное наступление в Восточной Пруссии позволило Франции отстоять Париж.

Эти цитаты помогали эмигрантам в спорах с поносившими Россию французами. По моему указанию вырезки из газеты с французским текстом рассылались французским официальным лицам (вроде Лагарда), в редакции французских газет, во французские официальные учреждения.

Несмотря на ошибочность многих моих установок и неверность выводов в отношении новой России, дело это в основном было полезным.

К этому времени относится моя полемика с Шарлем Моррасом, вызвавшая довольно значительный отклик.

Этот идеолог французского монархизма, имевший большое влияние на некоторую часть молодежи, лидер монархического объединения "Аксьон Франсэз", очень известный писатель, член Французской академии, разразился бранной статьей по адресу России, считая ее лишь "географическим понятием".

Я отвечал ему в "Возрождении" по-французски. Взял в основу грубые, но вполне подходящие для данного случая слова Дюма-сына. Автор "Дамы с камелиями" примерно так отвечал хулителям своего знаменитого отца, автора "Трех мушкетеров": "Мой отец — океан, вам не загрязнить его вашими нечистотами!" В подчеркнуто вежливой! но не менее категорической форме я обращал эти слова к Моррасу, сравнивая с океаном Россию. Затем опять цитировал свидетельства французских историков, государственных деятелей и военачальников касательно того, чем Франция обязана России. И, наконец приглашал "бессмертного" совершить со мной небольшой исторический экскурс. Я напоминал Моррасу, что, когда мелкие германские княжества изнемогали в междоусобной борьбе, когда Берлин был всего лишь столицей Пруссии, а Рим — папских владений, Россия уже давно утвердила свое единство. Лучшие армии мира — Карла XII и Наполеона — разбились насмерть о ее твердыню. В Париже, Берлине и Милане развевались победоносные русские знамена. Оттоманская империя и Австро-Венгрия, основывавшие свое могущество на угнетении, сошли с исторической сцены под ударами русской армии. Я напомнил также Моррасу, что если Франция — наследница Рима, то Россия — наследница Византии, а ведь крестоносцев, то есть западных феодалов, в Царьграде встречали как варваров. Без России, указывал я в заключении, Европы быть не может.

Иван Шмелев писал мне тогда: "Отлично, крепко, метко ответили на злостную клевету о России. Достойно всыпали лавровому хаму"[13]. (Привожу это высказывание известного писателя как типичный образец сугубо эмигрантского псевдопатриотизма: когда гитлеровцы пожелали огнем и мечом обратить в рабство русский народ, Шмелев уже за Россию не оскорблялся.)

Моррас отвечал мне, стараясь смягчить резкость высказанных им суждений. Хотя я и отмежевался в этой своей статье от новой, революционной России, ее, к немалому смущению "Возрождения", все-таки перепечатали в "Эпок", в то время едва ли не единственной парижской газете, робко, но все же явственно высказывавшейся за сближение Франции с СССР.

Уже до войны в спорах с иностранцами о России я огорчался полной для меня невозможностью найти с ними общий язык.

Вот, например, иностранец — все равно, француз, немец или американец, — отрицающий прогрессивное значение Октябрьской революции, считающий, что Россия пострадала от революции и что коммунизм — угроза для мировой цивилизации. Казалось бы, у него должна быть общая платформа с "Возрождением", где я сотрудничаю. Однако хулу на революцию такой иностранец обязательно распространяет на всю русскую историю. Он не признает ни роли России в общеевропейском развитии, ни значения русской культуры. Он отрицает Ленина и плохо знает Толстого. Не признает советского строительства и не чувствует красоты Петербурга. Не верит в мощь Красной Армии и утверждает, что только холод изгнал Наполеона из России. Считает, что место России — за Уралом, и даже когда он этого прямо не говорит, мне ясно, что, по его мнению, Россию следовало бы расчленить. Мы с ним чужие, каждое его суждение коробит меня, отталкивает от него.

А вот другой иностранец — опять все равно какой национальности. Он не коммунист, но считает, что Октябрьская революция знаменует собой решающий поворот в мировой истории. Он с интересом и сочувствием относится к созданию в СССР нового, социалистического общества. Он враг фашизма и видит в СССР оплот в борьбе против мировой реакции. Такой иностранец знает, что Лев Толстой — самый большой писатель XIX века. Он интересуется историей России, ценит русскую культуру. Я чувствую в нем друга. Но как быть? Ведь я считаю, что революция столкнула Россию с ее исторического пути!

Спорить с тем и другим мне было тем труднее, что они рассуждали последовательно, а я нет.

Подлинных друзей России во Франции было всегда много (помню, как один старый французский парламентарий говорил мне: "Франко-русский союз проник в самую кровь людей моего поколения"). И, быть может, ни в одной другой стране новая, революционная Россия не нашла столько горячих, самоотверженных почитателей, при этом не только в рабочей среде, но и в интеллигенции, на самых верхах культуры. Уже при зарождении нового, советского общества Анатоль Франс и Анри Барбюс призывали французов: "Спасайте человеческую истину, защищая правду русскую. Будьте уверены, что грядущие поколения будут судить честных людей нашего поколения в зависимости от того, на чью сторону они станут в настоящий момент".

Но ко времени войны и в первый ее период решительно взяла верх наиболее консервативная, наиболее косная и самодовольная часть французской буржуазии. Разложение все углублялось, выдвигая тех людей и те группы, которые вернее всего могли довести этот процесс до самых крайних пределов. Весь этот период запечатлелся в моей памяти как полное владычество, разгул наиболее прогнившей, окончательно обанкротившейся части буржуазии. Она-то и задавала тон в эти месяцы.

После расправы с компартией трудящиеся оказались как бы обезглавленными. Оглушенный раздающейся сверху болтовней, народ Франции, казалось, пребывал в оцепенении. Лучшие умы страны умолкли, не в силах бороться со стихией пустословия. Некоторых охватил пессимизм. Не раз под шум болтавни приходилось мне слышать от умных, очевидно совершенно обескураженных, французов:

— Ах, как все это несерьезно! Неужели мы так измельчали?!

А русская эмигрантская масса ждала, тоже оглушенная этой болтовней. Вожаки эмиграции молчали или печатали заявления, которые могли быть пропущены военной цензурой, — значит вполне соответствовали общему тону французских правящих кругов. Гукасов и Семенов возлагали надежду на генерала Вейгана и на поход на Баку: война, по их мнению, должна так или иначе привести к падению большевиков. Часть эмиграции томилась за колючей проволокой. Прочие эмигранты были сбиты с толку событиями, не понимали, чего следует желать и как отразятся эти события на судьбах их родины.


Наступил май. Только вечернее затемнение да большое количество военных придавали французской столице несколько необычный вид. Вернулись почти всё уехавшие в первые дни войны из-за боязни воздушных тревог. Ведь за этими тревогами не следовало ни бомбардировки, ни даже пальбы. Когда высоко в небе мелькали серебром вражеские самолеты, парижане смотрели на них без малейшего беспокойства. Выданные населению противогазы почти всегда негодные, давно валялись в чуланах, как ненужный хлам.

Знаменитый Морис Шевалье исполнял бравурную песенку о старом служаке-полковнике — клерикале и реакционере, о социалисте-новобранце, о работодателе и рабочем, о крестьянине и коммерсанте, которые, забыв все прежние распри, как и в 1914 году слились в единое целое, сплошь состоящее из образцовых французов…

Но я вспомнил другое… Первая мировая война застала меня с родителями во Франции. Двенадцатилетним мальчиком я проводил целые дни на парижских улицах, охваченный общей лихорадкой. Словно буря — патриотизма, тревоги, священной решимости — проносилась тогда по Парижу. Вся Франция в ее порыве была подобна знаменитой "Марсельезе" Рюда на Триумфальной арке Этуаль. Но теперь этот барельеф не выражал ничего реального, сегодняшнего. Тогда общественное мнение требовало от каждого выполнения долга перед отчизной; теперь Жюль или Поль говорил совершенно открыто: "У меня "рука", устроился при интендантстве в Париже", и решительно никому не приходило в голову его осуждать.

Итак, май наступил — и воцарилась чудесная, радостная, вся в ярких красках парижская весна. Все чего-то ждали, все что-то предчувствовали, подсознательно понимая, что какая-то разрядка неизбежна.

Глава 2 Под грохот немецких танков

Вечером 10 мая я был в театре. Шла новая пьеса, на которой я запомнил лишь то, что меня поразило тогда же. Два мира: гитлеровский и французский. В первом — люди железной воли задумывали преступные планы мирового владычества во имя торжества "избранной расы"; во втором — семья фермера вкусно обедала, похваливая кушанья и вино и высказывая всяческую любовь к своему уюту, к своим вещам и деньгам. Больше всего меня поразило то, что в первом пьеса показывала идею, пусть и недобрую; во втором же — прославляла всего лишь собственничество да смаковала радости, которые оно доставляет. Вот только это и противопоставлялось миру насилия с его зловещими замыслами. Все в зале смотрели спектакль с особым чувством: в Париже уже было известно, что армии третьего рейха, покончив с комедией "странной войны", вторглись в Бельгию и Нидерланды.

Эта пьеса осталась у меня в памяти как последний отзвук первого военного полугодия. После 10 мая 1940 года болтовня разом прекратилась. Началось бегство.

Винить французских солдат в том, что они не выдержали германского натиска, было бы жестокой несправедливостью. Во-первых, они численно уступали противнику: Франция не двинула пальцем, чтобы помешать разгрому Польши, и теперь против нее была направлена вся гитлеровская военная машина. Во-вторых, они были вооружены и обучены для окопного сидения, по примеру предыдущей войны. В-третьих, их убедили, что немцы не посмеют высунуть носа из своих укреплений. В-четвертых, их генералы буквально обезумели от изумления, когда в небе тучами пошли германские самолеты, а на земле такими же тучами двинулись германские танки, все ломая перед собой, в самом дерзком противоречии с известными инструкциями французского генерального штаба о вождении крупных соединений. В-пятых, немцы, оставив открытым вопрос о неприступности линии Мажино, напали севернее (что, казалось, можно было бы и предвидеть хотя бы по прецеденту 1914 года). В-шестых, и это, пожалуй, главное, правители Франции не вложили в борьбу никакого идейного содержания, не объявили ее священной войной во имя родины и свободы, войной с миром насилия, войной за правое дело, а в общем внушили мысль, что это нечто особое, не война, а военная демонстрация, цели которой еще далеко не ясны и будут обозначаться в зависимости от развития событий, — то есть одурманили войска, как и все население, болтовней.

Сигнал к бегству был дан сверху.

В утро 16 мая в "высших сферах" стало известно, что сопротивление сломлено и дорога на Париж открыта. Началась паника, пока еще не дошедшая, однако, до широких масс населения. Над министерством иностранных дел поднялись клубы черного дыма: там во дворе лихорадочно сжигали архивы. Очень много дам и господ из "всего Парижа" бежали в этот день из столицы. К вечеру наступило некоторое успокоение. На Париж немцы пока идти не собирались: их механизированные части все с той же ошеломляющей быстротой устремились к морю, чтобы сначала отрезать и уничтожить лучшие французские и английские дивизии. Но даже этот очень простой стратегический расчет не был вовремя учтен в "высших сферах".

В ясный июньский день, снуя в разные стороны, бешено помчались по городу огромные машины. Казалось, проносятся черные болиды, подымая вокруг ветер. Это правительство со всем своим аппаратом покидало столицу, спешно захватывая ближайших друзей. Но уже перед тем начался знаменитый "экзод" — что точно переводится русским словом "исход" — французского населения.

С востока и севера кинулись по дорогам Франции несметные толпы и, все возрастая, двинулись через Париж, увлекая за собой и его обитателей, — на запад, на юг, а в общем куда глаза глядят.

Вот он, народ Франции! В "экзоде" участвуют чуть ли не десять миллионов человек. Идут угрюмые, все, что можно, унося с собой. Я стою на едва ли не самой нарядной улице мира — Елисейских полях — и гляжу с изумлением на эту бесконечную вереницу.

Старая трясучая машина, вся обвешанная сундуками, тюками, с кроватями и креслами на кузове. За ней, окружив вола, впряженного в деревянную двуколку, идут старик и старуха, молодая женщина с изможденным лицом, вероятно их дочь, и трое-четверо внучат. Еще машина, еще двуколка, а вот простая тачка, груженная всяким скарбом, которую толкает перед собой целая семья. Вот ослик, тоже во что-то впряженный, вот погребальные дроги, на которых люди, ящики да клетка с канарейками, вот велосипедисты с тяжелыми мешками на ремнях. Толпа движется по Парижу, усталая, запыленная, даже не глядя вокруг себя. Этих французов ждут впереди скитания под бомбами и огнем самолетов, дороги, деревни, города, где станет их еще больше, где почти каждый растеряет половину своего добра, где валяются попорченные машины, двуколки, велосипеды тех толп, что уже прошли вперед, и где они смешаются с такими же усталыми, унылыми людьми, такими же беженцами, но в солдатской форме, брошенными командирами и бросающими оружие.

В несколько дней Париж опустел. Закрытые ставни, забитые двери, безлюдье; только на главных улицах все тот же непрекращающийся поток беженцев. Стояла жара. Затемняя небо, в пригороде горели огромные склады мазута, и лица людей были темны от черного, липкого дождя. А город казался еще прекраснее, чем прежде. В безлюдье выступали еще ярче, яснее великолепие его памятников и площадей, неповторимая стройность его архитектуры. Мост, дворец, галерея в аркадах как бы говорили: мы больше не служим ничему, мы только памятники искусства, любуйтесь нами. Я бродил по саду. Тюильри, вдоль Лувра, по набережным Сены, по Марсову полю и по площади Согласия, как бродил в 1918 году по петербургскому Марсову полю и вдоль колоннад Зимнего дворца, еще острее ощущая их красоту, тогда — от мысли что рухнул "наш мир", теперь — что рушится Франция.

13 июня. Последняя суматоха. Еще тысячи людей, засидевшихся в городе, устремляются вон, на дороги, Завтра, говорят, немцы обойдут, отрежут столицу.

В кафе, которое сейчас закроется (хозяйские вещи уже вынесены в автомобиль), старик, по-видимому мелкий буржуа, взволнованный и возбужденный, трясет за плечи отставшего от части солдата и говорит ему, надрываясь:

— Не унывай, малый! Мы еще победим! Вспомни 1914 год. Накануне Марны ведь тоже казалось, что все пропало. Но мы же французы! Нас не одолеть.

…В этой последней суматохе проносится слух, рожденный отчаянием, вернее — вдруг промелькнувшим сознанием, что есть великая сила, на которую Франция может надеяться. Эту весть я слышу и в потоке беженцев, и от буржуа, спешно усаживающегося в автомобиль.

— Вы слышали? Россия объявила войну Германии!

— Да, да, это точно! Русские ударили по немцам, они идут к нам на выручку. Мы спасены!

Я понимаю всю нелепость этого слуха, но эта надежда, этот предсмертный зов, обращенный к моей стране, потрясают меня.


На своем огромном "роллс-ройсе" Гукасов уехал одним из первых на юг. Как и все газеты, "Возрождение" закрылось. Но очень многие русские остались в городе. "Куда бежать и зачем? Влиться в поток беженцев, чтобы немцы все равно обогнали?" К тому же у русских в подавляющем большинстве не было скарба, который хотелось бы спасти любой ценой, и не было родственников и друзей, которые в других городах оказали бы им приют.

Из эмигрантов уехали богатые, у которых были машины (то есть ничтожное число), все те, кто по должности, занимаемой в каком-нибудь учреждении, должны были разделить его судьбу, те (да и то не все), которые опасались "арийских законов", да еще некоторые, уже тогда признавшие в немецком фашизме смертельного врага.

А одним из последних актов убегающего полицейского аппарата были арест и угон по дорогам множества "нежелательных" иностранцев, среди которых сторонники СССР преобладали над германофилами. Были схвачены все "оборонцы" и "возвращенцы", еще находившиеся на свободе…

Объявленный открытым городом, Париж со своими предместьями сдавался врагу без боя. Отступающие войска обходили столицу, у полиции было отобрано оружие.

Но вечером 13 июня французских солдат было еще немало в Париже. Они брели по двое, по трое, еще чаще в одиночку, расхлябанные, истерзанные, без амуниции, усталые, пьяные, с блуждающими глазами, дикими выкриками и бранью по адресу всего света. Угарное пьянство мало свойственно французам; но эти люди отстали от своих частей, не знали, что им следует делать, и, не находя нигде никакого начальства, вдруг превратились в отчаянных и в то же время каких-то беспомощных, жалких хулиганов.

Я жил в Париже около самого Булонского леса, в архибуржуазном предместье Нейи, которое всего в получасе ходьбы от Елисейских полей и лишь по каким-то неясным административным соображениям все еще считается расположенным за городской чертой.

14 июня. Выхожу на улицу с самого утра. Воды Сены кажутся серебристыми в этот час; вдали Триумфальная арка окутана розовой дымкой восходящего солнца. Весь квартал с садиками в цветах вокруг нарядных особняков имеет какой-то необычный, нереальный вид. Лавки закрыты, как закрыты и ставни чуть ли не всех домов; никто не спешит в метро, на базар; прислуга не прогуливает собачонок.

Но какие-то люди все же встречаются.

Вот поперек тротуара лежит безнадежно пьяный солдат. Приставив к стене велосипед, пожилой "ажан" (полицейский) бережно, даже ласково трясет его, приговаривая:

— Вставай, вставай, старина. Они сейчас появятся, заберут тебя в плен.

Но голова солдата беспомощно свисает на грудь, и в ответ только слышится богатырский храп.

"Ажан" берет солдата под мышки и так же осторожно волочит его по земле в подворотню.

Вот полным ходом въезжает на проспект машина, поворачивает и, тормозя, прямо устремляется на меня. Из нее осторожно выглядывают французские офицеры. Спрашивают отрывисто:

— Где они? Как можно выбраться из города?

— Здесь еще не появлялись. Знаю не больше вашего, — отвечаю я растерянно, глядя на их лица, в которых тревога и душевное напряжение.

Перед решеткой маленького особняка собралось несколько обывателей: газетчица, молочник, какая-то старуха — больше никого не осталось из обитателей соседних домов. Вздыхают, разводят руками и сочувственно переглядываются. За решеткой — молоденький солдат.

— Помогите, — говорит он смущенно и жалобно. — Сейчас придут — тогда все пропало! Пока не поздно, помогите.

Он еще сонный, всклокоченный, и глаза его воспалены. Отстал от своей части, шел, шел и оказался в Нейи. Забрел накануне вечером в этот особнячок. Хозяева, состоятельные коммерсанты, впустили его, и он заснул в садике как убитый. Ночью хозяева бежали, о нем не позаботились и крепко заперли свое покинутое жилище. Вот он и остался за высокой решеткой, через которую никак не перелезть.

Он совсем еще мальчик, видно — ему и страшно и немного совестно, что он оказался в таком беспомощном положении.

Молочник вдруг багровеет.

— Сволочи! — говорит он. — Видел, как приезжала за ними военная машина. По знакомству, конечно! Нагрузили ее — и поминай как звали. Нарочно солдатика не разбудили, чтобы не просился с ними в автомобиль. Добра бы меньше удалось увезти… Слушай, малый, не волнуйся. Знаю, где есть большая лестница. Эх, черт, вот и они!

Дыхание остановилось в груди. Что-то страшное и чужое ворвется сейчас в опустевшую столицу. В оцепенении мы смотрим на мост через Сену, которому с противоположной стороны подъезжают уверенно, не торопясь, зеленые статуеобразные мотоциклисты в стальных шлемах.

Как раз в эту минуту меня зовут из дому: срочно, "по важному делу" кто-то требует к телефону.

Не сразу могу сосредоточиться, понять смысл того, что произносит приятной скороговоркой дама, с которой я встречался всего два-три раза у общих друзей.

— А, вы не уехали! Очень умно поступили. Мы тоже с мужем решили остаться. Куда ехать? Все равно ведь немцы нагонят… У нас они уже с утра. Разве не слышите шума? Это их танки проходят под моими окнами. Какие танки! Какие танки! Ну скажите, пожалуйста, на что мы могли рассчитывать? Так вот я звоню всем знакомым, только почти никого не осталось в Париже. Нужно собраться в такой день, поговорить обо всем. Муж к тому же скучает: ведь биржа закрыта. Хочу как-то развлечь его. Но не опаздывайте. Говорят, вечером нельзя будет выходить. Ждем непременно.

Еще неделю назад она заявляла, что немцы будут остановлены, что надо опасаться только одного, как бы продажные политиканы из германофильского лагеря не вздумали подбивать правительство на мир. Но сегодняшние ее речи меня не удивляют. У этой дамы одна страсть: приветствовать каждую очередную сенсацию. В это утро немцы вступали в Париж победителями — как же ей было не восхищаться их танками!

Не успел я повесить трубку, как услышал голос нашей дворничихи, испуганно взывавшей ко мне со двора:

— Мсье, мсье, спросите, ради бога, у этих господ, что им угодно?

Я подошел к окну, и опять что-то кольнуло меня. Во дворе стояли два немецких солдата в ладно скроенной форме и сверкающих сапогах. На их лицах застыла любезная улыбка.

Оказалось, что они осведомлялись, нет ли во дворе уборной.

— Ах, как они корректны! — воскликнула дворничиха, когда я перевел этот вопрос.

Но французский солдат за решеткой исчез. Я узнал, что немцы быстро извлекли его из садика, и их офицер тотчас же отправил его куда-то с конвойным.


Мерными колоннами двигались немецкие части по Парижу. Вытянувшись в струнку, солдаты сидели рядами на грузовиках. Огромные танки громыхали по Елисейским полям, по всем проспектам и улицам, выплывали отовсюду, ныряя хоботом и снова грузно выпрямляясь. Словно какие-то мастодонты вторглись в столицу Франции и наполнили ее своим шумом и тяжестью.

Многие из простых людей, оставшихся в Париже, смотрели на все это с мокрыми от слез глазами; в их чувствах преобладала подавленность, сквозь которую, однако уже прорывался внутренний пламенный протест.

— …Какая сила! Неудивительно, что мы разбиты!

— …Но почему у нас не было такой силы? Ведь мы же Франция!

— …Значит, мы не были подготовлены к войне! Но почему? С какой целью нас обманывали?

С Триумфальной арки на могилу Неизвестного солдата, павшего за Францию в первую мировую войну, свисало яркое, кровавое полотнище с черной, широко растопыренной свастикой. Больнее немцы не могли ранить французское сердце.

Дальше, на улице Риволи, возле статуи Орлеанской девы, встретился мне скромный человек средних лет, не то лавочник, не то мелкий чиновник. Поравнявшись с памятником, он остановился, торжественно обнажил голову, поклонился национальной героине, затем снова нахлобучил шляпу и сердито зашагал прочь, успев бросить мне полушепотом:

— Это чтобы им было тошно!

Иная атмосфера царила на обеде, на который я был приглашен в этот день.

"Ура! Война заканчивается! Как хорошо, что мы не бежали, как все эти дураки, которые мечутся сейчас под немецкими бомбами по дорогам Франции! Город занят без боя, и нынче в нем порядок, полнейший порядок. Немцы не дадут разгуляться народному гневу!"

Высказывать прямо такой взгляд было бы неловко, но так или иначе нечто подобное все время проскальзывало в разговоре.

Сначала долго говорил старик маркиз, пользовавшийся репутацией не совсем порядочного дельца, что ничуть не умаляло его престижа. Желтый, скрюченный, он походил на мумию, но вид имел в общем довольно представительный. Тонко улыбался собственным словам, как бы приглашая присутствующих отдать должное отменной изысканности его мыслей и переживаний, и порой дряхло разводил морщинистые руки, выражая на лице благопристойнейшее недоумение. В этот день маркиз завтракал в Жокей-клубе — самом аристократическом клубе Парижа, и было там за завтраком всего лишь еще два члена. Неслыханное дело! Даже в "неделю 15 августа", когда "весь Париж" разъезжается по курортам, еще не случалось ничего подобного. Маркиз был искренне потрясен, и казалось, все существо его говорило: вот до чего довели!

Выслушав маркизову болтовню с таким видом, будто наслаждается каждым его словом, хозяйка заговорила о немецких танках" поразивших ее своей величиной.

— Да, танки, танки! — послышалось со всех сторон.

— А все-таки какой тяжелый день для Франции, — сказал один из обедавших. — Тяжелый и непредвиденный!

— Да, конечно, — возразил другой, — но и хороший урок! Как мы могли вступать в бой с Германией один на один? Ведь в прошлую войну с нами была Россия…

При этом он любезно посмотрел в мою сторону.

— Позвольте, — заметил первый, — у нас все трубили, что мы куда сильнее немцев, и что мы одни победили Германию в ту войну.

Хозяйка перебила его:

— Это говорили глупости. Теперь все ясно, не правда ли?

— Нас побили — и поделом. Однако Англия сдаваться еще не собирается, — заявил долговязый молодой человек с нечесаной шевелюрой, считавшийся литератором. Он недавно поместил в каком-то английском журнале исследование о "мистическом уклоне" современного эротического романа. Немецкие танки явно мешали его дальнейшим успехам в английской прессе, и потому восхищение, которое они вызывали, его несколько раздражало.

— Очень верно, — легко согласилась хозяйка, почувствовав, что рискует погубить свою репутацию тонкой и всегда осведомленной политической дамы, если будет придерживаться немецкой ориентации на все сто процентов.

— Кстати, — заметил мистик-англоман, — подумали ли вы о том, что Париж уже не открытый город?

— Как так? — вскрикнули разом чуть ли не все обедающие, причем в голосе некоторых послышался самый откровенный испуг.

— Очень просто! Он был открытым для немцев, и даже полиция сегодня вышла на улицу безоружной. Но теперь в Париже немецкие танки — значит, это не открытый город для англичан, и они вправе его бомбардировать.

Тема была животрепещущей. Со страстью, даже с огнем, каждый начал высказывать доводы за и против возможности налета английской авиации.

Какой-то делец и политикан, упорно молчавший до этого, так как усиленно наполнял красным вином и большими кусками мяса свое грузное тело, решил в свою очередь завладеть разговором. Подчеркнув, что любит "трезво смотреть на вещи", он объявил назидательно:

— Страница перевернута. Начинается новая. Немцы — люди серьезные, они поймут, что Францию нельзя игнорировать. Франция — великая сила, господа! Вы всегда должны это помнить. Ореол нашей прекрасной страны не может померкнуть: он сияет в веках, и лучи его ослепительны. — Привычным жестом кандидат в министры приложил руку к сердцу. — Будем же достойны этих лучей!

Сказав это, он, вероятно, вспомнил, что говорит не на предвыборном банкете, и добавил уже совершенно обыденным тоном, обращаясь в первую очередь к хозяину-биржевику:

— Поверьте, деловая жизнь очень скоро возобновится.

Затем он сказал негромко, но достаточно внушительно, что сейчас каждый "честный" француз должен забыть о своем ущемленном самолюбии и проникнуться сознанием, что Гитлер сумел развеять в своей стране призрак коммунизма.

— Позавидуем же немцам и кое-чему поучимся у них, — заявил он в заключение.

Время летело быстро. Ночь миновала, и настал час, с которого немецкое командование вновь разрешало парижанам появляться на улицах своего города. Прощаясь, гости оживленно благодарили хозяев за очаровательную встречу, столь полезную и живительную в "такой момент".

По улицам все шли немецкие танки. Страшная мысль мелькала в моем сознании: а может быть, Франция и впрямь заслужила свое поражение?

…Да, этот обед был характерен для настроений некоторых французских кругов. Но только некоторых.

Знаменитый хирург де Мартель покончил с собой, увидев первые немецкие части, входившие в Париж.

Главенствующая в то время часть французской буржуазии, та самая, которая задавала тон предвоенной Франции и чьи нравы и политические принципы были вскрыты делом Стависского, все подчинила чисто звериному инстинкту самосохранения. Она постаралась опошлить, свести к простому утилитаризму самые чистые и Пламенные порывы, объединить в одно и режим Виши и движение Сопротивления, найдя для этого жуткую по своему цинизму, но абсолютно точную, удивительно меткую формулировку, которую я услышал впервые в самом начале оккупации от жены видного чиновника, присягнувшего Петзну, но всем объявлявшего, что он сочувствует де Голлю:

— Все прекрасно: Петэн спасает мебель, а де Голль — честь.

Под мебелью здесь подразумевались кошель, добро, возможность без войны, то есть без разрушений и жертв, жить спокойно, в ладу с немцами, хоть и под их пятой, а под честью — союз с Англией, возможность воспользоваться плодами ее победы, если провалится "новый порядок", устанавливаемый Гитлером.

Тут сказалась давнишняя практика буржуазии в хитрой расстановке сил на парламентской шахматной доске. Чья бы ни взяла, у власти оставалась по-прежнему буржуазия! Эта политика и получила тогда же название двойной игры".

Систематическое ограбление Франции гитлеровскими оккупантами началось не сразу, во всяком случае такие цели оставались на первых порах закамуфлированными. Немцы прокатились по Франции победителями, с ничтожными потерями: из их танков неслись звуки гармоники да раскатистый смех, словно война и впрямь представлялась им занимательной, веселой прогулкой. Засахарить французов внешней любезностью да посулами тесного сотрудничества, чтобы включить Францию в орбиту третьего рейха, а затем выкачать из нее все соки для прокормления "народа господ" — такова была тактика гитлеровских захватчиков.

Эта тактика и наша оторванность от родины, общее для подавляющего большинства эмигрантов, даже внимательно следящих за международной политикой, незнание общественных законов, определяющих пути родины, порой приводили нас к признанию в фашизме какой-то новой, конструктивной, динамической силы, Немецкая победа над Англией казалась мне поэтому обеспеченной.


В огромный город стали возвращаться жители, но жизнь в Париже не наладилась.

Вскоре начались продовольственные затруднения: все шло на вермахт. Захват Англии откладывался, из чего буржуа-краснобаи заключали, что немцы выдохлись и Англия вот-вот спасет Францию от их владычества.

В кино, кажется уже на второй месяц оккупации, я был свидетелем едва ли не первой антигитлеровской демонстрации: когда на экране появились кадры немецкой кинохроники, в темноте раздались шиканье и иронические возгласы. Кинохронику стали с тех пор показывать при полусвете.

Фашистский сапог был пока что на мягкой подошве, но Франция начинала ощущать всю его тяжесть. Все оказывалось задавленным: национальная гордость, живая мысль, сама жизнь. Внешняя корректность победителей уже не скрывала фашистского высокомерия, надменности, презрения к побежденным.

И одновременно чувства французов проявлялись все смелее и все откровеннее.

Как-то на улице ко мне подошел немецкий солдат, откозырял и молча протянул листок бумаги, на котором было написано по-французски: "Если вам не противно, объясните этой скотине, как пройти на такой-то вокзал"…

Шли месяцы. Наступила зима без топлива. Как и в дни "странной войны", Париж охватило смутное нервное ожидание. Один и тот же вопрос вставал для парижан, для всей Франции, для Европы, для всего мира, в том числе и для нас, потерянных в вихре событий, не знающих больше, за кем и куда идти, русских людей, лишившихся родины: что дальше?

Глава 3 22 июня

К концу первой половины июня 1941 года в Париже распространились странные слухи. Общий смысл их сводился к следующему: что-то очень важное не то готовится, не то уже происходит на востоке Европы.

Передавались три версии. Согласно первой, наиболее распространенной, Германия получила от Советской России согласие на прохождение через Кавказ большой армии, которая, действуя одновременно с африканским корпусом Роммеля, должна взять в клещи англичан и сокрушить позиции Британской империи на Ближнем Востоку и в Северной Африке. Согласно другой, Советский Союз "передавал" Германии на время войны хлебные ресурсы Украины с правом для Германии не то оккупировать всю Украину, не то "контролировать украинскую экономику. Наконец, согласно третьей, Советский Союз отклонил такие требования Германии относительно Украины, однако этот отказ носил чисто формальный характер, и германская армия уже вступила на Украину, не встречая сопротивления.

Слухи эти передавались и французами и русскими. Слышал я их также в Париже от итальянцев, венгров, румын. Люди, как-то разбирающиеся в политике, понимали их нелепость, но придавали значение той настойчивости, с которой они распространялись, указывая, что они пущены, очевидно, не зря.

После нападения Германии на Югославию многим уже стало ясно, что в германо-советских отношениях образовалась трещина. Однако всего за несколько недель до 22 июня один из лидеров французских коллаборационистов Марсель Деа, особенно выдвигаемый немцами и наиболее авторитетно выражающий их точку зрения в печати, выступил со статьей в которой доказывал незыблемость германо-советского договора.

В эти годы я жил вместе с родителями. Мой брат, женатый на английской поданной, покинул с семьей Париж до прихода немцев и затем перебрался на родину жены — в Индиго. Моя мать была поглощена работой по управлению созданным ею большим домом-убежищем для престарелых соотечественников. Мой отец же, написавший в эмиграции интересные воспоминания о первой революции, давно уже отошел не только от политики, но как бы и от самой жизни. Лет ему тогда уже было под восемьдесят.

Было еще совсем рано, когда меня разбудил голос моей матери, спешно звавшей меня к себе. Она сидела у радиоприемника, и я сразу же по ее лицу понял, что произошло что-то исключительное, огромное.

— Немцы начали войну с Россией — быстро сказала она. — Сейчас передавали речь Геббельса.

В эту минуту мне послышалось всхлипывание. Я не заметил, что вслед за мной вошел мой отец. Он стоял в дверях и судорожно крестился, повторяя сквозь слезы:

— Господи! Господи! Спаси Россию!

Я не знаю, как бы он реагировал на это известие, если бы был на двадцать лет моложе. Он уже не интересовался происходящим, но слова моей матери, очевидно, дошли до него во всем их точном и страшном смысле: немцы напали на Россию! Накипи многолетних эмигрантских расчетов в нем уже не было никакой. В этот час он помнил только одно: он русский.

В памяти своей я сохранил навсегда образ отца (он скончался в следующем году), каким он запечатлелся тогда вместе со старческим всхлипыванием и мольбой:

— Господи, спаси Россию!

Тогдашний советский посол во Франции А. Е. Богомолов рассказывал впоследствии на собрании новых советских граждан, как 22 июня к нему в Виши явился русский эмигрант молодой князь Оболенский с просьбой отправить его в Красную Армию, чтобы защищать отечество, каковой просьбы посол не мог выполнить, не зная, как с ним самим поступит правительство Петэна.

В Париже другой русский эмигрант, служащий у немцев шофером, не вышел 22 июня на работу. Немцы потребовали у него объяснений. Он заявил, что не большевик, но так как немцы напали на его отечество, он не может дольше служить у них. Остался непреклонным, как немцы ни уговаривали его изменить свое решение. Тогда они арестовали его и посадили в бывшую французскую военную тюрьму Шерш-Миди, где Он и умер, кажется, через год. К сожалению, я не помню фамилии этого твердого духом русского человека.

В ночь на 23 июня русский эмигрант Крылов, тоже шофер по профессии, а в прошлом полковник, человек угрюмый и одинокий, застрелился из старого русского нагана, сохраненного еще с гражданской войны. Оставил письмо, в котором заявлял, что жить больше нет смысла: если старая Россия не была способна один на один бороться с Германией, то где уж Советской России выдержать ее натиск! Писал, что все кончено, так как вермахт разгромит Красную Армию, Россия будет навсегда уничтожена как государство, а русский народ обращен в рабство.

Страшное известие меня ошеломило, как бы придавило все мое существо. Вместе с отцом я повторял мысленно; "Господи, спаси Россию!" Но старая накипь эмигрантских прогнозов, оценок, расчетов мутила мое сознание. Всю жизнь я верил твердо, упрямо, безоговорочно в величие своего народа, своей страны, и эта вера — утверждаю это — была всегда неотделима от моего существа. Но свой народ и страну я считал ослабленными, сбившимися с пути. И потому лишь подсознательно, едва слышно, никак не фиксируясь, проскальзывала мысль; а вдруг устоит перед непобедимым вермахтом эта новая неизвестная мне, загадочная Россия? И уже тогда на миг становилось ясно: если устоит, значит, правда на ее стороне. Но логические выводы из всех предпосылок, утверждавших эмигрантское сознание, слишком отчетливо говорили о другом.

…Значит, мою родину ожидало страшное, кровавое испытание, дымы пожаров, попрание ее гордости, ее культуры, всего ее национального бытия алчным врагом, который, конечно, проявит себя беспощадным. Но каюсь, и в этот день и еще в течение некоторого времени подлинный патриотизм не определял еще моего сознания. Решительный перелом произошел во мне не сразу, а в результате сложной, хоть и сравнительно быстрой эволюции, о которой я расскажу подробно.


Во дворе русской церкви на улице Дарю всегда в воскресенье толпа. Сюда приходят как в клуб. Но в это воскресенье народу было вдвое больше, чем обычно: людям хотелось быть вместе в такой час. Когда я подоспел туда, кое-кто уже слышал по радио сообщение советского правительства и знаменательные слова: "Наше дело правое… Победа будет за нами" — передавались в толпе.

Итак, церковный двор был полон русскими эмигрантами, то есть людьми, в большинстве своем полагавшими много лет подряд, что война с СССР будет знаменовать крушение большевистской власти, той власти, которую они не хотели признать и против которой некогда боролись с оружием в руках. Были среди них ликующие, некоторые даже целовались на радостях друг с другом, но они составляли ничтожное меньшинство. Общее настроение, то самое, что и я ощущал в себе, выражалось тревогой, которая сильнее и убедительнее всех рассуждений вошла в душу людей. Мало кто говорил, понимая, что словами не выразить своих переживаний в такие минуты.

"Что будет с Россией?" — вот вопрос, который впился клещами в сердца очень-очень многих из нас. Впоследствии произошло расслоение, и каждый нашел какую-то формулировку для своих дум, опасений и надежд. Но в это воскресенье, 22 июня, я наблюдал, ощущал некое единство — единство тревоги.

Вернувшись домой, я узнал по телефону об аресте русских. Несколько сот человек было задержано немцами и в качестве заложников отправлено в лагерь Компьен, недалеко от Парижа. Чем в точности руководствовались немцы при этих арестах, сказать трудно, много в то время гадали на эту тему, но так и не добрались до истины, Впрочем, быть может, и гадать было нечего: немцы попросту пожелали иметь у себя под рукой в качестве заложников представителей самых различных эмигрантских течений. Были арестованы профессор Д. М. Одинец, И. И. Бунаков-Фундаминский, И. А. Кривошеин, занявшие еще до войны патриотическую позицию. Но попали в Компьен и белогвардейские вожаки, даже лица, известные своим германофильством. В числе заложников оказались граф С. Игнатьев, по-видимому потому, что был братом советского генерала; В. Красинский, сын великого князя Андрея Владимировича и М. Ф. Кшесинской, тоже занявший патриотическую позицию, но кроме них генеральный секретарь РОВСа полковник Мацылев да бывший начальник штаба Врангеля генерал Шатилов, всегдашний сторонник вооруженной акции против Советов.

А в так называемой "свободной зоне" полиция Петэна перестаравшись, задержала 22 июня чуть ли не всех русских эмигрантов.

Обычно парижане очень неохотно читали газеты, выходившие под немецким контролем, но в этот день у киосков стояли длинные хвосты. Весть ведь была потрясающая, грандиозная — каждому хотелось узнать все подробности хотя бы из вражеского источника.

Многие французские друзья звонили мне в тот день.

В их голосе я чувствовал радость двойную, все удобнейшим образом согласующую: у немцев новый противник — значит, что-то существенно изменилось в пользу Англии, "от которой придет спасение", и этот противник — советский коммунизм, по которому ненавистные немцы (они только на это и годятся) нанесут "спасительный для европейской цивилизации" удар. Я слушал, угадывал мысли говоривших, отвечал нехотя и вешал трубку с чувством, что физически не могу разговаривать "об этом" с изощренно расчетливыми иностранцами. Что-то свое, глубокое, сокровенное мучило, волновало меня — и весь их мир был для меня уже чужим.

Глава 4 Вопреки прошлому

Да позволит мне читатель отвести первое место в этой главе своим личным переживаниям, тон эволюции, которая наполнила новым содержанием всю мою дальнейшую жизнь. Эта эволюция определялась событиями и людьми и потому, как мне кажется, представляет общественный интерес.

Уже 23 июня гитлеровская ставка объявила, что не будет сообщать до поры о ходе военных действий на Востоке, дабы… не давать противнику сведений о продвижении германской армии. При этом пояснялось, что противник дезорганизован и уже не ориентируется в обстановке.

В следующие дни из немецких источников стали распространяться самые сенсационные слухи. Вермахт, дескать, одерживает полную победу! Передавались слова, будто бы сказанные бравым генералом Ганессе, командующим германскими воздушными силами Парижского района и главным дамским угодником в коллаборационистских салонах:

— Война продлится четыре недели, а то и меньше.

Настроение, которое я наблюдал в церковном дворе в день 22 июня, по-прежнему было характерно для эмигрантской массы. Зато в некоторых так называемых "светских кругах" эмиграции началось бурное ликование.

…Я сижу у Горчаковых — у внука канцлера, зубра-маньяка, о котором я уже говорил, и жены его, дочери знаменитого некогда сахарозаводчика Харитоненко, простого крестьянского сына, нажившего колоссальное состояние и построившего себе против Кремля, на Софийской набережной, дом-дворец, где ныне помещается английское посольство.

Горчаковы — мои соседи в Нейи. У них большая квартира со старинной мебелью, ценными картинами! какая-то часть горчаковского состояния всегда была за границей. Это люди гостеприимные, общительные, я часто бываю у них, играю в бридж, воспринимая в общем как буффонаду политические разглагольствования хозяина. У них в этот день много народу, и все ликуют. Самого Горчакова разбирает прямо-таки телячий восторг, От какого-то русского, служащего в немецком учреждении, он узнал, будто офицеры вермахта характеризуют следующим образом обстановку на фронте: "Советские войска так бегут, что мы едва поспеваем за ними".

Горчаков повторяет в десятый раз эту фразу, смакует каждое слово и добавляет!

— Конец! Конец! Конец! Можете считать, что уже нет большевиков.

Я не располагаю никакими данными, опровергающими его информацию. Но мне не хочется верить такой оценке, и слова его режут мне сердце.

А между тем Горчаков последователен в своей радости, мое же уныние только удивляет собравшихся. "Малейший удар извне — и все там разлетится как карточный домик", — так ведь твердили из года в год и Семенов, и Муратов, и Головин, и тот же Горчаков. Я так не говорил, но сотрудничал в органе, где это проповедовалась как аксиома. И вот как будто сбывается… В самом деле, почему бы Горчакову не ликовать? Но мне тягостно и неприятно его слушать.

— Гений! Гений! Гений! — вопит про Гитлера Горчаков. — Наведет настоящий порядок! Никакой демократий! Не даст разгуляться какому-нибудь Милюкову, Настало наконец наше время! Воспользуемся благами гитлеровской власти, а там и сами возьмемся за руль.

Ясно, что, если немцы восторжествуют, с ними придется считаться и в то же время хитрить, "ловчиться", чтобы дать русскому духу пробиться сквозь путы тоталитарной гитлеровской власти. Но все это меня не радует. Я допускаю такую возможность лишь как печальную необходимость. И потому восторг Горчакова опять-таки коробит меня, оскорбляет.

Затем, поддержанный гостями, Горчаков говорит серьезнейшим тоном, как о чем-то само собой разумеющемся, что скоро во владение землей, заводами и домами вступят вновь их "законные владельцы", то есть они, Горчаковы, Харитоненко и другие еще, здесь присутствующие.

Я ввязываюсь в спор, неумный, мучительный, так как почти ни одно мое слово не доходит до тех, у кого даже глаза заискрились от таких радужных перспектив. Говорю, что вряд ли возможно совершить новую социальную революцию. Земли и заводы отняты уже более двадцати лет, в их эксплуатацию вложено столько новых средств и сил, что претензии прежних владельцев были бы уже юридически неоправданны, противны здравому смыслу. С другой стороны, можно как-то понять, что помещик, с юности занимавшийся сельским хозяйством, упорно считал себя прирожденным хлеборобом. Но разве годится для этой важнейшей социальной функции какой-нибудь парижский приказчик, шофер или профессиональный танцор, если даже отец его и владел в России землей? Да, наконец, зачем Гитлеру так стараться для русских эмигрантов? Уж скорей всего он поделит земли и предприятия между своими людьми…

Только последний довод как-то задевает Горчакова.

— Поймет, поймет, Гитлер все поймет! — кричит он. — Ведь у большевиков не осталось и следа культуры. Там нет по-настоящему образованных людей. Такие, как мы будут редкостью, уникумами. Без нас не обойтись! Итак, милости просим на Софийскую набережную. Попросторнее будет, чем здесь…

Я прекращаю, спор, вспомнив, что Горчаков уже пробыл некоторое время в доме для душевнобольных. Однако прочие гости выражают полное сочувствие его словам.

Пусть Горчаков и был в своем роде живой карикатурой. Надежды, соображения, расчеты, которые он высказывал, еще долгое время пьянили воображение наиболее тупых и алчных эмигрантов из бывших помещиков и капиталистов.

Не менее недели гитлеровское командование медлило с официальным сообщением о положении на фронте. Тем временем слухи становились все сенсационнее: Красная Армия бросает оружие, дороги на Москву, Ленинград и Киев открыты!

Наконец все было объявлено "гуртом", причем специальную радиопередачу немцы обставили с особой торжественностью.

Бравурная музыка, марши и затем краткое сообщение: "Такого-то числа наши войска заняли такой-то город". Затем опять бравурная музыка, марш — и новое сообщение: "С такого-то числа по такое-то нами сбито столько-то самолетов". И так в течение получаса о захваченных городах, прорывах, трофеях. Что и говорить, картина получалась внушительная: продвижение было быстрое, занятые территории обширны, успех несомненен. И однако ни о каком "все рассыпалось, разлетелось в прах" говорить не приходилось. Было ясно, что сопротивление не сломлено, Красная Армия оружия не бросает и никакие дороги не открыты. За первую неделю боев на французском фронте гитлеровская армия добилась куда больших результатов. Правильного вывода я еще не сделал из этого, но ясно помню, как чувство национальной гордости стало постепенно наполнять мою душу.

В тот же день я случайно встретил генерала Головина, рассуждения которого о водопаде и дикарях в свое время произвели на меня известное впечатление.

— Да, да, внимательно проштудировал немецкую сводку, — сказал этот бывший штабной генерал, профессор, автор многих трудов, которого в эмиграции, да и в некоторых французских кругах считали выдающимся военным ученым. — Не верю тому, что они сообщают о сбитых советских самолетах.

Я был искренне удивлен, услышав из его уст такое суждение. Головин многозначительно взглянул на меня я тонко улыбнулся:

— Советские летчики массами перелетают на их сторону, вот и всё!

Поняв, что я изумлен еще более, он добавил с глубокомысленным видом:

— У Гитлера тут свой политический расчет, на мой взгляд, неверный. Ему, как я полагаю, хотелось бы доказать, что разгром Красной Армии — результат не антисоветских настроений русского народа, а всесокрушающей мощи германской военной машины. Ничего! Немцам все равно придется считаться с этими настроениями…

Я даже не нашел что ответить, однако подумал: "Какая ахинея!"

А между тем Головин вовсе не был дураком. Очевидно, как специалист военного дела он еще лучше меня понял, что немецкое официальное сообщение опрокидывает все классические эмигрантские прогнозы, но, не имея мужества даже самому себе в этом признаться, предпочел переиначить гитлеровскую сводку на свой лад.

Через месяц, а может быть и больше, мне пришлось беседовать с писателем Борисом Зайцевым. Мы сидели в опустевшем при немцах помещении газеты "Возрождение" и обсуждали положение на фронте. К тому времени уже не могло быть никакого сомнения, что идут тяжелые бои и что Красная Армия оказывает упорное сопротивление. Но, теребя бородку и нежно поглаживая тщательно зачесанные волосы, Борис Зайцев как-то задумчиво, неопределенно откликался на мои слова.

— Да нет же, нет же, — вяло говорил он, — это только фикция отпора, фикция сопротивления. Ох, не верю я в новую отечественную войну. Где уж нам, русским, задерживать вермахт!

Головин и Зайцев были людьми различной формации. Первый и видом и убеждениями выкристаллизировался как продукт, дворянско-гвардейский, петербургский, при этом высшего сорта — с работоспособностью, начитанностью, даже ученостью. Второй представлял верхние слои московской либеральной интеллигенции. Первый питал симпатии к авторитарным формам правления, второй считал фашизм явлением варварским и преходящим. И тем не менее оба представляли старую Россию, пусть и в разных ее аспектах. А потому оба явно не верили в наличие мужественного, волевого, организующего начала у советского народа.

Эти два разговора мне показались особенно типичными, но я мог бы привести еще множество подобных бесед с людьми старого мира как имперской, военно-бюрократической, так и интеллигентской традиции. И вот первое новое убеждение, которое принесла мне война, сводилось к следующему: мы, люди старого мира, мы, бывший правящий класс России, не были бы способны руководить народом в войне с таким могучим противником, как Германия. Значит, мы больше не годились для правления, и хорошо для России, что революция заменила нас другими людьми. Да, будь мы у власть, Россию ожидала бы в этой войне участь Франции, ибо мы выродились, измельчали. Румянцевы и Суворовы уже были для нас только далекими предками.

Шли недели, месяцы. Я думал об этом много, думал иногда целые ночи, уходил в себя, подвергая почленно новой оценке исторические события, явления, которых я был свидетелем в жизни. И теперь я уже решительно отбрасывал то положение, будто Россия ослаблена революцией. Но ясности, твердого вывода еще не было в моем сознании.


Париж. Одна из первых ночей декабря 1941 года. На улице ни одного огня. Тихо. В комнате лишь бледное пятно света: диск радиоприемника. "Говорит Москва! Говорит Москва!" Слушающий наклоняется к аппарату: звук слишком силен, услышат соседи, услышат на улице этот язык и эти слова! Вот теперь хорошо — словно шепот, но четко звучит каждое слово на короткой волне. Что принесет она этой ночью? Что долетит по эфиру оттуда, сначала сквозь стены, затем сквозь просторы и ночь, и снова сквозь стены сюда, к уху слушающего?

Вот отчет корреспондента, который где-то на фронте разговаривал с генералами тотчас после военного совета. Голос оттуда звучит спокойно, совсем по-обычному: на этом совете обсуждались меры по скорейшему изгнанию немцев из-под Москвы. У слушающего что-то дрогнуло в груди, и бледный свет радиоприемника как-то странно замигал, расплываясь и теплея. Москва спасена! Да, спасена, раз там так уверенно, так спокойно говорят о ее судьбе. Он сидит здесь, в этой парижской комнате, бессильный, тайно, с "опаской" слушающий голос Москвы, но слезы роднят его с теми, кто в этот миг сражается за нее в огне и снегу. И с теми роднят они его, — кто пал за Москву прежде в такую же страшную годину.

Год 1812-й перекликался с 1941-м:

"Ребята! Не Москва ль за нами? Умремте ж под Москвой, как наши братья умирали!"

И — "Велика наша страна, а отступать некуда: позади Москва".

Таким, с такими думами, переживаниями ясно помню себя. То лучшее, что есть в каждом человеке, пробуждалось тогда во мне.

— Я всегда это угадывал, — как-то говорил мне в ту пору Семенов. — В вас никогда не было настоящей ненависти к большевизму. Вот и докатились до того, что желаете победы большевикам!

И такое его суждение мне было приятно.

Первым этапом моей эволюции было признание того, что, раз не "рухнуло все", раз, обливаясь кровью, новая Россия обороняется изо всех сил, значит, эмигрантские суждения, будто все советские достижения — блеф и будто советская власть — искусственное, неорганическое явление, оказались ложными в корне.

Некоторые это поняли раньше меня, другие позже, третьи, из категории законсервированных или лишенных нравственного мужества, так и не поняли и продолжают мыслить и сейчас, как в 1918 году.

Но мне надо было пройти еще один этап, особенно трудный, потому что в нем предстояло преодолеть расчеты и установки, как-то перекликающиеся с настроениями моих юношеских лет.

"Защищают не власть, а родину; Россию, а не коммунизм…" Вот такие суждения стали распространяться в эмиграции вместе с надеждой, что волна патриотизма, поднятая войной, обернется против самой власти. Это был старый тезис Деникина, младороссов. На таком представлении, на этой оценке событий застряли многие из признавших, что социальные завоевания революции и экономическое ее строительство выдержали испытание и укрепили Россию.

Но я не застрял. Каждую ночь я слушал советское радио, слушал все, стараясь постичь тот подлинный дух, который направлял борьбу моего народа. И мало-помалу мне становилось ясно всем нутром, всем сознанием, что русские люди защищают свою страну под знаменем революции, под знаменем коммунизма, более того, что сила их в той идее, которую они утвердили первыми в мире.

Я думал: "Их дело правое, а значит — и их идея. Да, та самая идея, которую я не хотел признавать годами, от которой отворачивался упрямо, так и не постаравшись вникнуть в ее смысл".

Этот вывод, ставящий крест на всем моем активном прошлом, но проясняющий наконец сомнения былых лет, естественно завершающий все, что отталкивало меня подсознательно от мировоззрения эмигрантских вожаков, подкреплялся примером Франции.

Движение Сопротивления разрасталось в стране. В Париже по ночам стреляли в германских офицеров. Прокламации, листовки, зовущие к борьбе, распространялись по городу. В этом движении участвовали все слои общества, но главенствовал пролетариат. Чувствовалось, что какая-то здоровая сила рвется наружу, обновляя нацию в борьбе. Передавали, что сами нацисты поражены геройством расстреливаемых ими французских коммунистов. Значит, Франция — не выродившаяся страна, как я думал, и для нее благотворна обновляющая идея, та самая, что спасает сейчас мою родину от фашистских поработителей.

Да, не сразу далась мне эта правда. Только торжеством ее в грозную годину подкреплялось во мне новое сознание, Поэтому хвалиться мне нечем. И все же, когда вспоминаю о многих людях, с которыми протекала моя общественная жизнь, мне отрадно думать, что я нашел силы переломить в себе прошлое.

Глава 5 В решающие годы

Эти записки не история, а лишь материал для историка. Потому и в этой главе о судьбах русской эмиграции в годы Великой Отечественной войны я дам лишь отдельные зарисовки, наблюдения и выводы.

Начну с предпосылки, как мне кажется, весьма существенной.

Политическое сознание русской эмиграции, воспитанной своими вожаками в слепой ненависти к советскому строю, было затуманено еще и тем обстоятельством, что германская оккупация благоприятствовала значительной части эмигрантов в материальном отношении.

Ксенофобия, в частности русофобия, разгулявшаяся во Франции во время "странной войны", больно ущемляла русских эмигрантов, законно раздражала их, а часто и озлобляла. Между тем оккупационные власти сразу же предложили русским работу в качестве переводчиков, управляющих реквизированными помещениями, служащих по хозяйственной части, шоферов (а сколько русских шоферов бедствовало после реквизиции такси!), поручили русским организацию военных столовых и т. д. Работа эта оплачивалась хорошо, а кроме того, ставила русских если и не в привилегированное, то, во всяком случае, в особое положение, уже ничего не имевшее общего с тем, которое связывалось так часто с кличкой "паршивого иностранца".

Немецкая военная администрация широко привлекала к работе русских, как людей, знающих французский язык, французские порядки и нравы и в то же время нейтральных. Итак, русские могли тешить себя мыслью, что служат посредниками между немцами и французами, помогая последним легче переносить чужеземную власть. Да, безрадостна судьба изгнанника: вечно звучит у него в ушах упрек за съеденный "чужой хлеб", хотя хлеб этот и достается ему тяжким трудом: поэтому ему дорога даже иллюзия морального удовлетворения.

И вот, несмотря на все это, мне кажется, что русская эмиграция в лучшей своей части, можно даже сказать — в основной своей массе простых людей, выдержала в годы войны экзамен патриотизма.

Проследить это не так просто. Немецкая власть прекратила деятельность всех старых эмигрантских организаций: не было больше ни собраний, ни диспутов. Вожакам эмиграции приходилось высказываться только в частных беседах. Созданная немцами новая единая организация эмигрантов (о которой речь впереди) объединила только самых верноподданных прислужников фашизма.

И все же в эмиграции обозначились два течения: одно — за родину и, значит, за советскую власть, другое — против большевиков.

Были также выжидающие, были и такие, кто, не изменяя своего враждебного отношения к советской власти, не верил в немецкую победу и возлагал надежду на американское вмешательство. Некоторые, наконец, желали победы Красной Армии, но воображали, что эта победа приведет к преобразованию социального и политического строя в России.

За отсутствием открытых собраний и нефашистских легальных органов печати первое течение кристаллизировалось в подполье, в борьбе, в участии в движении Сопротивления.


Сперва расскажу о некоторых из наиболее известных эмигрантов.

Шаляпина, Коровина, Ходасевича уже не было к этому времени в живых.

Алехин обосновался в Португалии и там окончил свою жизнь.

Рахманинов находился в Америке, где, как известно, незадолго до кончины передал советскому консулу сбор со своего концерта для раненых советских бойцов.

Иван Бунин прожил почти всю войну в Грассе, на юге Франции, сначала с тревогой, а затем с радостью и надеждой следя за ходом Великой Отечественной войны.

Борис Зайцев поверил в конце концов, что Красная Армия может задержать вермахт". Но никакого вывода из этого не сделал. С фашистами не пожелал иметь отношений, но остался вереи себе, именно себе, и только. "Всегда восставал против большевиков и буду восставать, что бы ни случилось!" Да, что бы ни случилось.." Очевидно, такое слепое постоянство дается некоторым людям легче, чем признание собственных заблуждений.

Алданов успел выехать из Парижа до прихода немцев и переселился в Америку, где, насколько я знаю, тоже оставался верен себе — по зайцевскому образцу.

Мережковский незадолго до смерти произнес речь по радио, в которой благословлял немцев "на крестовый поход". Зинаида Гиппиус, умершая после победы, злобствовала против родины до последнего своего часа. Так же вел себя и Шмелев, у которого на этой почве произошло очень резкое столкновение с писателем Рощиным, чуть ли не плюнувшим ему в лицо.

Ремизов сделал вывод, признал свои заблуждения. Во всяком случае, мне известно, что он занял в эти годы патриотическую позицию и в 1946 году стал советским гражданином.

Ближайшее окружение Милюкова перебралось в США и там заняло позиции, не укладывавшиеся в рамки понятий патриотизма или пораженчества просто потому, что это были позиции чисто американские. Он же переехал на юг Франции, в Экс-ан-Прованс. Там он в 1943 году написал статью, разошедшуюся во многих экземплярах, отпечатанных на ротаторе или на машинке и тайно распространявшихся среди русских (в этом деле и я принимал участие). Это была полемика с эсером Марком Вишняком, орудовавшим вместе с Керенским в США. В первой части Милюков высмеивал Вишняка, упорствующего в своем негодовании по поводу германосоветского договора 1939 года. Милюков указывал, что Вишняком руководят соображения, ничего общего не имеющие с государственными интересами России. Договор был нужен, полезен, он дал возможность России усилить свое положение, и — замечал саркастически Милюков — хорошо, что Марк Вишняк не был дипломатическим советником. Во второй части статьи Милюков признавал, что победы Красной Армии обязывают пересмотреть все прежние оценки, что эти победы свидетельствуют о плодотворности советских усилий, целесообразности пятилеток, успехах советской промышленности, что многое, казавшееся со стороны чрезмерным, рискованным в советской политике, находит свое полное оправдание в боевой мощи Красной Армия.

Пусть многое в статье Милюкова утратило сегодня свое значение или является спорным, а то и вовсе неверным. Но вот знаменательные выдержки, в которых Милюков отвечал на вопрос, с кем быть русским эмигрантам, и старался объяснить, в чем разгадка внутренней крепости советского строя.

"Бывают моменты — это еще Солон заметил и даже в закон ввел, — когда выбор становится обязателен. Правда, я знаю политиков, которые по своей "осложненной психологии" предпочитают отступать в этих случаях на нейтральную позицию. "Мы ни за того, ни за другого". К ним я не принадлежу… Когда видишь достигнутую цель, лучше понимаешь и значение средств, которые применены в ней… Ведь иначе пришлось бы беспощадно осудить и поведение нашего Петра Великого… Советский гражданин… гордится своей принадлежностью к режиму… А главное, он не чувствует над собой палку другого сословия, другой крови, хозяев по праву рождения… Недаром же от всех советских граждан… мы постоянно слышим упорное утверждение, что Россия — лучшая страна в мире".

Это и есть главное в статье П. Н. Милюкова, которая оказала очень благотворное влияние на умы и значительно способствовала участию русских эмигрантов в движении Сопротивления.

Так в глубокой старости — ему было уже за восемьдесят — самый авторитетный из кадетских лидеров нашел мужество признаться в собственных заблуждениях.

Деникин остался верен себе согласно формуле, давно принятой такого рода напыщенными людьми: "Если события идут вразрез с моими прогнозами, тем хуже для событий". Был против немцев, но и против советской власти, так что оставалось загадкой, чей же он сторонник. После победы оказалось, что — США, куда он и поспешил перебраться.

Личность, в историческом плане менее заметная, но зато внушительная в финансовом, Абрам Гукасов тоже остался себе верен. Объяснение военных событий он придумал такое: "Красная Армия тут ни при чем, ее небоеспособность давно ведь была доказана "Возрождением". Просто США и Великобритания решили поддержать ее против вермахта", — так буквально, с невозмутимейшим видом говорил он мне под самый конец войны.

Кстати, с Гукасовым произошел довольно курьезный случай.

Большую часть войны Гукасов провел в Ницце. Когда в "свободную зону" тоже вошли немцы, гестапо арестовало его как… еврея, очевидно из-за имени и восточного типа. Гукасов, сам яростный антисемит, запротестовал изо всех сил. Из Парижа срочно выслали снимки с увенчанных крестами могил гукасовских родичей. Гукасова довольно быстро освободили, и этот арест ничуть не поколебал его принципиальной симпатии к "любым формам антибольшевизма", как выражался он сам.

А Семенов, многолетний выразитель в печати гукасовской идеологии?

В конце 1943 года я имел с ним долгую беседу. Бил Семенова его же доводами, цитируя его статьи, выступления о "непригодности Красной Армии для войны" и о том, что при малейшем ударе извне "русский народ, как один человек, поднимется против большевиков". Семенов не обладал циничной гукасовской изворотливостью. Что мог он мне возразить после битвы на Волге и на Курской дуге? Прижатый, как говорится, к стенке, он в конце концов проговорил вполголоса:

— Но поймите же, я не могу желать победы коммунистам. Ведь они меня повесят!

Последний довод этого, как мне кажется, стопроцентного "антибольшевика", был чисто шкурный.

Очевидно, подобные опасения сильно тревожили и Головина, ученого царского генерала, мной уже описанного, который даже после битвы на Волге продолжал выступать со статьями о "безнадежном Положении Красной Армии".

Покушения на германских офицеров и французских коллаборационистов особенно участились поело высадки союзников. Коллаборационисты получили по почте посылки с "гробиками" — это было предупреждение от тайной армии Сопротивления: "Вот что тебя ожидает скоро за твое предательство".

Получил такой "гробик" и генерал Головин… и, получив, в тот же день умер от разрыва сердца.

Другой генерал, пресловутый Петр Краснов, бывший донской атаман, еще в 1917 году ходивший походом на красный Петроград, тот дождался возмездия: был повешен по приговору советского суда. До самого конца гитлеризма Краснов оказывал Власову услуги по терроризированию советских военнопленных, из которых они вместе пытались сформировать военные части в помощь вермахту.

С мнением Краснова, преуспевавшего в Берлине, очень считались в реакционных эмигрантских кругах. Помню, летом 1942 года старый генерал читал при мне письмо, только что полученное от Краснова. В нем бывший атаман заверял своего корреспондента, что к концу года советский фронт распадется, фактически перестанет существовать, и "тогда начнется строительство национальной России путем поголовного истребления в стране всех оставшихся большевиков".

Древний был старик, а жил одной ненавистью — личной, злобной, завистливой, — в первую очередь к своему народу.


Еще одно обстоятельство влияло на часть русской эмиграции, развращало ее в годы оккупации.

Выкачивание из Франции ее добра осуществлялось немцами двумя путями: прямым, в виде контрибуции, обязательных поставок государственного масштаба, реквизиций, и косвенным, при помощи так называемых "закупочных бюро". Печатали специальные оккупационные марки и на эти бумажки скупали всё оптом и в розницу. Страну это разоряло, зато сказочно наживались ловкие продавцы вместе с целой армией посредников, Таким путем немцы не только получили без всякого нажима то, что им было нужно, но еще (что их также устраивало) буквально развращали население, особенно молодежь, умышленно создавая условия для бешеной, беспримерной по своим размерам спекуляции.

Париж годов оккупации — это постоянное недоедание, вытянувшиеся лица, постоянные отправки в Германию рабочей силы, унижение французской нации, сжатые кулаки, промерзшие квартиры, аресты, списки расстрелянных заложников, тяжелые бомбежки пригородов американской авиацией, лихорадочное ожидание спасения, надежды лучших сынов Франции, обращенные на Восток, в страну великого народа, который, истекая кровью, освобождал Европу от рабства, выученные назубок, хоть и с неверным произношением, названия русских городов и рек, подлинное пробуждение французской гордости, живого духа нации, сформирование тайных отрядов Сопротивления, жертвенность, героизм, "Марсельеза" в сердцах, готовых на подвиг.

О ночном Париже этой поры так писала Ирина Кнорринг:

Час, когда устав от смутных дел,

Город спит, как зверь настороженный,

А в тюрьме выводят на расстрел

Самых лучших и непримиренных.

Но Париж годов оккупации — это также цветник крохотных причудливых шляпок за столиками "Максима", роскошные ночные пиры с окороками (баснословная редкость!), паштетами и шампанским, разговоры в кафе: "Если дело выйдет, каждому по полмиллиона" (часто это говорили мальчишки, бросившие школу, чтобы познать радости "широкой жизни"), быстрая трата колоссальных сумм, так как подобные доходы нельзя объявлять (страх расплаты после войны!), и, значит, надо "обращать" в драгоценности, картины или просто прокучивать при участии несметного количества почтительных прихлебателей — подлинный "пир во время чумы", дикая вакханалия.

Около четырехсот закупочных бюро функционировало в одном Париже. Среди лиц, разбогатевших при немцах, эмигранты составляли значительный процент. Равняясь на пресловутые "двести семейств" французского правящего класса, русские острили: "У нас тоже теперь свои восемнадцать семейств". Столько примерно насчитывалось русских, вначале скромно работавших у немцев по хозяйственной части, а потом затмивших дурной роскошью многих из французских королей черного рынка. Так кое-кто из мелких эмигрантских деляг, до войны пробавлявшихся чем попало, в годы оккупации стали первыми жуирами, первыми денежными магнатами, в огромных роскошных квартирах пропивавшими, не считая, все, что могли, при помощи целой ватаги своих же русских "верноподданных".

Ясно, что и сами эти господа и к ним примазавшиеся соотечественники с тоской и тревогой следили за освободительным шествием Советской Армии.

Итак, по распоряжению немецкого командования эмигрантские организации полностью прекратили свою деятельность. Незадолго до войны против СССР немцы создали вместо них новую, единую, свою собственную организацию — управление по делам русской эмиграции во Франции, учреждение чисто полицейское, подчиненное эсэсовскому начальству в Париже, и поставили во главе ее некоего молодого человека из так называемой "казачьей аристократии" — Юрия Жеребкова. В русском Париже знали только, что он был до войны профессиональным танцором и что он близок к Краснову. Кроме того, передавали, что он сделал карьеру по "особой линии", крепко удерживавшийся в эсэсовском руководстве, несмотря на расстрел Рема и его женоподобных адъютантов.

Про Жеребкова можно сказать, что этот "гаулейтер эмиграции" мог бы оказаться и хуже. Брюссельский его коллега Войцеховский, убитый перед самым уходом гитлеровцев, кажется, советским военнопленным, тот проявил себя подлинным гестаповцем, сажавшим по своей инициативе русских в тюрьму. Жеребков же этой инициативы у эсэсовцев не оспаривал и даже порой старался кое-кого выгородить. Но в том, что касается образцовой исполнительности, полной готовности приобщить и свои усилия к порабощению России, сулящему такие выгоды эсэсовскому начальству, Жеребков, очевидно, оказался вполне на своем месте.

На организационном им эмигрантском собрании он, нервно расхаживая своей развинченной походкой по эстраде и то и дело обмахивая платочком нарумяненное лицо, с места в карьер заявил оторопевшей аудитории.

— Вам всем надлежит понять раз и навсегда, что строить новую Россию будете не вы, а германский солдат, который своей кровью смывает с чела нашей родины печать красной звезды.

— Как это неудачно! — говорил после собрания даже грузинский меньшевик Гегечкори, всю жизнь ратовавший за расчленение Советского Союза. — Ну разве можно делать такие заявления, если хочешь покорить страну! А ведь именно так и поступают немцы в занятых областях. Вот что значит отсутствие подлинного опыта в колонизаторстве… Провалятся, дураки, — так им и надо! Но американцы, поверьте, будут действовать более дипломатично…

Жеребков выступал перед эмиграцией 22 ноября 1941 года. И вот текст его речи показывает, что уже в этот первый период войны, самый тяжелый, отмеченный самыми жестокими поражениями Красной Армии были в эмиграции люди, готовые связать свою судьбу с судьбой родины и уповавшие на ее победу. В самом деле, вот что говорил этот эсэсовец (цитирую по сохранившемуся у меня отпечатанному тексту его сообщения):

"Вольные или невольные английские и советские агенты… стараются разжечь в эмиграции ложнопатриотические чувства и постоянно твердят некоторым простакам: "Как, неужели вы, русские люди, радуетесь победе немецкого оружия? Подумайте, немцы убивают миллионы русских солдат, разрушают города, течет русская кровь!" Есть даже такие… которые уверяют, что долг русских всеми силами поддержать Советскую Армию, которая является русской армией… Тех же, кто с этим не соглашаются, они обвиняют в измене родине. Эти лукавые слова проникают в некоторые слабые беженские души, и вот кое-кто, не отличающийся большим умом, повторяют всю эту белиберду, но опасную белиберду".

Право, хочется сказать спасибо Жеребкову за такие слова, за столь авторитетное свидетельство! Гестапо, чьим представителем был Жеребков, как увидим, не ошибалось в оценке настроений многих русских эмигрантов.

Жеребковское "управление" реквизировало большой дом в одном из лучших кварталов Парижа, на улице Галлиера, завело обширное делопроизводство, приступило к регистрации эмигрантов со строгой проверкой их "арийского происхождения", стало выпускать на русском языке фашистскую газету под названием "Парижский вестник", сначала печатавшуюся по старой орфографии, а затем перешедшую на новую, в расчете на "читателей" из лагерей для советских военнопленных.

Ясно, что после жеребковского заявления немцы не могли к себе ждать особого наплыва эмигрантов. Да они и не очень старались заручиться эмигрантским сотрудничеством, по крайней мере на первых порах, пока были упоены успехами и не скрывали, что идут уничтожать русское государство.

Эмигранты годились лишь в лакеи, в шпионы, в диверсанты, а не для политической акции.

К гитлеровцам пришло из среды русских эмигрантов в Париже самое малое число; либо особо ретивые "белые вояки", в большинстве своем очень быстро разочаровавшиеся и отшатнувшиеся от немцев; либо псевдохитрецы, вообразившие, что выйдут сухими из воды, а на самом деле попавшие в помойную яму; либо по духу прирожденные лакеи, жаждущие любой подачки; либо, наконец, тупые до отказа, до кретинизма.

Одного из таких, бывшего гвардейского офицера, я встретил в метро в начале 1942 года, когда он приехал в отпуск из захваченных советских областей, где служил у гитлеровцев переводчиком.

— Ну как? — спросил я его.

— Верю в быструю и полную победу, — гаркнул он чуть ли не на весь вагон.

— Не такую уж быструю, — отвечал я, — раз Гитлер заверяет своих солдат, что они в следующую зиму будут обеспечены теплой одеждой на фронте.

— Кто это сказал?

— Да он сам, Гитлер. Сегодня напечатано.

Я протянул ему немецкую газету и, выходя, увидел, как он с тупым удивлением и тревогой уткнул в нее свою глупую голову.

Были и другие. Они тоже пошли в услужение к гитлеровцам, но вскоре под тем или иным предлогом покинули немецкую службу. Даже людям, готовым на все из ненависти к революции, было невмоготу наблюдать, что творили гитлеровцы на русской земле.

В этом отношении примечательна эволюция одного из князей Мещерских, который отправился в первые же месяцы войны в Россию. Это был молодой человек из эмигрантской "верхушки", с большими связями во французских и иностранных кругах. Поехал, как говорили, чтобы поскорее войти во владение своим бывшим имением где-то под Смоленском. Однако очень скоро не только бросил службу у гитлеровцев, но стал их злейшим врагом, вернулся во Францию, поступил в тайную армию Сопротивления, доблестно сражался против фашистов, удостоился высоких французских боевых наград и остался на службе во французской армии.

И так же, как этот Мещерский, некоторые простые люди, в том числе" из казаков, внявших зову Краснова отправились с гитлеровцами в Россию, а затем вернулись, в ужасе заявляя: "Немцы всех нас хотят обратить в рабов".

Лишь самые подонки до конца связали свою судьбу с фашистами.

Например, Брешко-Брешковский, сын известной некогда эсерки, прозванной своими единомышленниками "бабушкой русской революции", самый, кажется, вульгарный эмигрантский романист, поспешил в Берлин и там ревностно служил в органах пропаганды, пока не погиб во время бомбежки.

Или бывший фельетонист петербургского "Нового времени" и парижского "Возрождения" Ренников, Этот опубликовал в "Парижском вестнике" накануне решающей битвы на Волге статью, в которой радостно объяснял, что "доблестные немцы" готовят советским армиям Канны…

Усердно, последовательно сотрудничали с гитлеровцами на все готовые люди из "Национально-трудового союза нового поколения". Ездили в Германию, "работали" среди советских военнопленных, то есть старались их распропагандировать при помощи угроз и посулов. Выполняли, таким образом, особо грязную работу. Но, принадлежа к вышеупомянутой категории псевдохитрецов, уверяли, что "русская трясина засосет немца".

Приводили такой пример: последняя царица была немкой, а как попала в Россию, стала поклоняться русским иконам да русскому мужику Распутину… Вот и Геринг, чего доброго, сменит фельдмаршальский жезл на посох и пойдет класть земные поклоны по монастырям святой Руси… Предоставили немцам тощий контингент своей организации для любой работы, в первую очередь для "грядущей расправы с комиссарами".

Племянник Краснова, тоже Краснов (впоследствии повешенный вместе с дядей), бывший гвардейский казачий офицер, человек тупой, ожесточенный и тщеславный, чуть с ума не сошел от радости, когда немцы облачили его в свой полковничий мундир. Как активисты из НТС, он вообразил, что настал его час, и хвалился в Париже, что будет руководить расправой над "комиссарами".

По мере того как их все крепче била Советская Армия, гитлеровцы, начали делать некоторые поблажки своим лакеям — русским изменникам. Так, разрешили власовскому начальнику штаба Малышкину сделать публичный доклад в Париже с хитро сфабрикованной критикой немецкой политики и даже намекнуть, что немцам следовало бы несколько смягчить ругань по адресу русского народа и всего русского. Этот доклад был напечатан в "Парижском вестнике", причем редакция объявила, что в следующем номере будут помещены снимки собрания. Эмигрантские германофилы возликовали: немцы, мол, поняли свои ошибки и теперь поручат эмигрантам и власовцам управление занятыми территориями. Но в следующем номере снимков не появилось и о докладе Малышкина больше никогда не упоминалось. Очевидно, какие-то высшие немецкие органы решили, что и такая "поблажка" чрезмерна для лакеев.

Последним делом жеребковского "управления", перед самым уходом немцев из Парижа, был увоз в Германию "маленького царя", двадцатипятилетнего Владимира, после смерти отца своего, "царя Кирилла", оказавшегося старшим среди Романовых и потому почитавшегося претендентом на русский престол. После крушения гитлеризма "претендент" нашел убежище у Франко и вскоре женился на американской вдове, урожденной Багратион — значит, "почти что равной ему по крови" и, что особенно важно, изрядно богатой.


В первый десяток добровольцев, лично явившихся в Лондоне к де Голлю, входил молодой русский парижанин Вырубов (племянник пресловутой Анны Вырубовой), в то время учившийся в Англии. Он затем сражался во французских частях, был тяжело ранен в Северной Африке и удостоился высоких французских боевых наград.

Борис Вильде (1908–1942) и Анатолий Левицкий (1901–1942) были французскими гражданами, но детьми русских эмигрантов и русскими по воспитанию (Борис Вильде под псевдонимом "Дикой" помещал стихи в эмигрантской печати), оба были молодыми учеными-этнографами (в частности, Левицкий известен своими трудами о шаманизме), работавшими в парижском "Музее человека", оба входили до войны и антифашистский русский кружок Бунакова-Фундаминского.

Вильде и Левицкому принадлежит высокая честь, никем у них не оспариваемая: столь громкое впоследствии слово "résistance" (сопротивление) было употреблено впервые именно ими для обозначения народного движения против фашистских захватчиков. Случилось это так. В музее, где они работали, Вильде и Левицкий в 1940 году создали боевую группу, которая получила название "Группы Музея человека". Задались целью выпустить газету, сначала хотели назвать ее "Libération" ("Освобождение)", но в конце концов решили, что об освобождении говорить преждевременно, и придумали другое название — "Résistance."

Немцы арестовали обоих, долго держали в тюрьме и наконец расстреляли на площадке Мон-Валерьян 23 февраля 1942 года. Оба умерли героями.

В день своей смерти Вильде отправил жене (француженке) письмо. Выписываю из него несколько строк в переводе, опубликованном в "Вестнике русских добровольцев, партизан и участников Сопротивления во Франции" (Париж, 1947, № 2):

"Простите, что я обманул Вас; когда я спустился, чтобы еще раз поцеловать Вас, я знал уже, что это будет сегодня. Сказать правду, я горжусь своей ложью; Вы могли убедиться, что я не дрожал, а улыбался, как всегда…

Моя дорогая, я уношу с собой воспоминание о Вашей улыбке. Постарайтесь улыбаться, когда Вы получите это письмо, как улыбаюсь я в то время, как пишу его. (Я только что взглянул в зеркало и увидел в нем свое обычное лицо). Я думаю, это — все, что я могу сказать. К тому же, скоро пора! Я видел некоторых моих товарищей: они бодры. Это меня радует… Вечное солнце любви восходит из бездны смерти… Я готов, я иду".

Имена Вильде и Левицкого высечены в "Музее человека" на мраморной доске с такой эпитафией: "Умерли за Францию".

Да, конечно, и за Францию… Но подвигом их может гордиться и русский народ.

И на той же памятной доске в вестибюле "Музея человека" помещен текст двух приказов генерала де Голля (изданных в Алжире 3 ноября 1943 года) о посмертном их награждении медалью Сопротивления.

"Вильде. Оставлен при университете, выдающийся пионер науки, целиком посвятил себя делу подпольного Сопротивления в 1940 году. Будучи арестован чинами гестапо и приговорен к смертной казни, явил своим поведением во время суда и под пулями палачей высший пример храбрости и самоотверженности".

"Левицкий. Выдающийся молодой ученый, с самого начала оккупации в 1940 году принял активное участие в подпольном Сопротивлении. Арестованный чинами гестапо, держал себя перед немцами с исключительным достоинством и храбростью".


22 июня 1941 года — дата грозная, трагическая в мировой истории. Но как предвестница великого освободительного порыва она явилась также решающей для значительной части русской эмиграции во Франции.

По мере того как Советская Армия крепла в борьбе, крепло и внутреннее сопротивление во всех оккупированных странах. Многие русские за рубежом услышали голос родины. Эмигрантский поэт Георгий Ревский писал об этой поре:

Да, какие пространства и годы

До тех пор ни лежали меж нас.

Мы детьми одного народа

Оказались в смертельный час.

По ночам над картой России

Мы держали пера острие

И чертили кружки и кривые

С верой, гордостью за нее.

Да, именно, с гордостью, И гордость эту питала в нас сама среда, в которой мы жили: Франция, ее народ.

Я выхожу из дому. Консьержка останавливает меня:

— Кажется, хорошие вести, мсье? Вы слышали, освобожден Воронэж?

Я улыбаюсь и радостно передаю последнюю сводку Совинформбюро, тоже произнося название русского города на французский лад.

На улице старик аптекарь трясет мне руку:

— C’est formidable! (Это потрясающе!) Какой вы великий народ!

Ему нет дела до того, что я эмигрант. Я для него прежде всего русский, и потому он уверен, что я достоин его похвалы.

А вот и наш монтер — хороший, толковый парень. Я догадываюсь, что он коммунист; он знает, что я не советский, но, как-то глядя у меня на карту фронта, мы поняли, что нас обоих наполняет одна надежда. Он тоже восторженно поздравляет меня с новой советской победой.

Хозяин кафе сообщает мне таинственно:

— Какой-то немец что-то написал сегодня на стене уборной. Не могу понять! Может, вы поможете, мсье? Все-таки интересно…

Большими буквами выведено по-немецки химическим карандашом: "Россия — холодная страна".

Нас обоих одинаково радуют тяжелые раздумья этого бесхитростного солдата вермахта, и мы хохочем громко и весело, воображая, как он выписывал на стене эти простые слова, которыми пытался объяснить себе то, что случилось с гитлеровцами в России.

На Елисейских полях идет мне навстречу буржуа, солидный, преисполненный собственного достоинства. Я знаком с ним давно и знаю, что он крепко не любит коммунистов. Но и он сияет радостной улыбкой, приветствуя меня:

— Победа! Победа! Слава вашей великой стране, вашей героической армии!

Я чувствую, что он забыл — пусть, быть может, и ненадолго — о своем страхе перед коммунизмом, что он понимает, откуда придет избавление.

В этот день еще одной советской победы я чувствую себя именинником, я, эмигрант, столько лет отворачивавшийся от новой России.


Никогда еще не было такого тесного общения с Францией, с ее душой у русских людей, нашедших приют на французской земле, как в эти военные годы. Ведь у тех, кто услышал голос родины, пусть отныне был один и тот же враг, что и у французских патриотов.

У меня нет под рукой достаточно материалов, которые позволяли бы дать полную картину участия русских в движении Сопротивления. Отмечу лишь то, что запомнилось наиболее точно.

На русском кладбище в Сент-Женевьев-де-Буа по соседству с могилами русских воинов, павших в рядах французской армии, покоится ныне прах княгини Веры Аполлоновны Оболенской, "Вики", как ее звали в эмигрантском "свете".

Это была молодая, стройная, красивая женщина с одухотворенным, задумчивым и в то же время детски-наивным чисто русским милым лицом, со смеющимися глазами, любившая элегантно одеваться и часто блиставшая на эмигрантских балах. Про нее говорили, что она очаровательна и умна, но никто, конечно, не догадывался, что ей суждено оставить о себе память как о подлинной героине.

Во французском движении Сопротивления она выдвинулась как отважная, находчивая связистка.

Гитлеровцы арестовали ее, увезли в Германию и судили. На допросе она держала себя с исключительным мужеством, сказала, что никакой милости не хочет от немцев. Военный суд вынес смертный приговор.

Ей отрубили голову.

Есть свидетельство (в том же номере "Вестника русских добровольцев, партизан и участников Сопротивления во Франции"), что в берлинской тюрьме Вика Оболенская подружилась с молодой советской девушкой-врачом, приговоренной к смерти за пропаганду против войны и за связь с немецкими коммунистами. Общение с этой девушкой, беззаветно любившей свою родину, укрепило давнишнее желание Вики ехать в Россию. Она ведь тоже всегда любила Россию как свою родину, любила ее историю, культуру, а с наступившей войной гордилась ее победами, никогда не сомневалась в конечном исходе борьбы. Они сговорились непременно встретиться там — и обе погибли в Берлине.

Вот еще справка о Вике Оболенской.

Девичья фамилия: Макарова. Родилась в Москве 4 июня 1911 года. Казнена в Берлине, в тюрьме Плацтензее 4 августа 1944 года. Посмертно награждена французским правительством орденом Почетного Легиона, Военным крестом с пальмами и медалью Сопротивления. Выписка из приказа: "Младший лейтенант, участница Сопротивления с 1940 года. Будучи арестована, вывезена в Германию и казнена в Берлине, явила всем прекрасный пример преданности Франции и героизма в борьбе с гитлеризмом". Из приказа английского фельдмаршала Монтгомери: "Этим приказом я хочу запечатлеть мое восхищение услугами, оказанными Верой Оболенской, которая в качестве добровольца Объединенных Наций отдала свою жизнь, чтобы Европа снова могла стать свободной" (6 мая 1946 года).

А вот еще замечательная русская женщина: мать Мария, в миру Елизавета Юрьевна Кузьмина-Караваева, затем — Скобцова (1892–1945). В молодости, в России, она была поэтессой, примыкала к символистам, хорошо знала Блока, Белого, о которых написала интересные воспоминания. В эмиграции, уже пожилой женщиной, стала монахиней. Деятельность ее была направлена в первую очередь на оказание помощи нуждающимся соотечественникам. Открыла общежитие для престарелых и даровую столовую в Париже на улице Лурмель для всех неимущих русских.

В годы войны столовая превратилась в антигитлеровский центр эмигрантов, которым руководила эта полная энергии, всегда веселая, жизнерадостная, всем своим обликом так не похожая на монахиню, крепкая духом русская женщина. Русские люди собирались там у радиоприемника, чтобы услышать голос Москвы, или перед огромной картой СССР, на которой мать Мария каждый день передвигала флажки согласно последней советской сводке; там же укрывала она бежавших из лагерей советских военнопленных.

Гитлеровцы арестовали и ее. В ряде воспоминании бывших заключенных говорится о матери Марии, о необыкновенном достоинстве и мужестве, с которыми она переносила голод и страдания. В лагере смерти Раненсбрюк она близко сошлась со многими советскими девушками и женщинами и всегда говорила, что ее заветная мечта поехать в Россию. Она восхищалась русской молодежью, ищущей знаний, любящей труд, не жалеющей своих сил для блага будущих поколений.

Как-то, на перекличке, мать Мария заговорила с одной советской девушкой и не заметила подошедшей к ней надсмотрщицы. Та грубо ее окликнула и стеганула со всей силы ремнем по лицу. Мать Мария, словно не замечая этого, спокойно закончила начатую по-русски фразу. Взбешенная надсмотрщица набросилась на нее и сыпала удары ремнем по лицу, а та ее даже взглядом не удостоила: будто ее совсем перед ней и не было!

Замученная палачами, мать Мария умерла в Равенсбрюке перед самым концом войны — в апреле 1945 года.

Ариадна Скрябина, дочь знаменитого композитора, участвовала в Сопротивлении с первых же месяцев оккупации. Сражалась как партизанка в южной зоне. В июле 1944 года пала на своем боевом посту в стычке с устроившими ей засаду вишистскими милиционерами. Там же, в Тулузе, ей воздвигли памятник. Посмертно награждена Военным крестом и медалью Сопротивления.

Трудно проследить все пути, которые приводили к родине многих эмигрантов. Видно, для благородных сердец ее зов часто оказывался сильнее всех привычных условий жизни.

Дети царского генерала Максимовича (две дочери и сын). За границей (не знаю уж, каким образом) у них оказались средства и связи в самых буржуазных кругах. Одна дочь вышла замуж за американского дипломата и, кажется, полностью ушла в нерусскую жизнь, Но судьба другой сложилась совсем иначе. Анна Павловна Максимович стала во Франции известным врачом, возглавила одну из лучших клиник для душевнобольных и преуспела на этом поприще. В согласии с традициями семьи, входила в одну из эмигрантских монархических организаций, Но ни карьера французского врача, ни эмигрантская политика не приносили ей удовлетворения. Она вошла в организацию "оборонцев", затем включилась в движение Сопротивления и, в конце концов, арестованная гитлеровцами, погибла, как передавали в Париже, в фашистском лагере смерти.

Судьба ее брата Василия Павловича тоже известна мне лишь в общих чертах. Это был одаренный математик, которому предсказывали блестящее будущее. Преподавал во французских учебных заведениях, в материальном отношении тоже был вполне обеспечен и тоже, казалось, мог бы связать себя окончательно с французским буржуазным миром. Однако по примеру сестры примкнул к движению "оборонцев". Был заключен французами в лагерь. Выбравшись оттуда, участвовал в движении Сопротивления. Был арестован немцами и, как мне рассказывали, расстрелян за несколько недель до освобождения Парижа.

Я лично не знал Максимовичей. Но вот жизненный путь И. А. Кривошеина, которого я помню еще с детских лет. Кривошеин еще до войны занял патриотические позиции. Арестованный 22 июня, он был освобожден через несколько месяцев вместе с другими заключенными Компьенского лагеря. Установив при помощи жеребковского "управления" контроль над русской эмиграцией, гитлеровцы сочли, что им больше не нужны заложники из ее среды.

Кривошеин был видным французским инженером, хорошо зарабатывал и не имел никаких оснований жаловаться на свою судьбу. Кроме того, заключение в Компьенском лагере могло бы отбить у него охоту заниматься политикой. Однако он сразу же после своего освобождения ищет возможности включиться в борьбу против гитлеровцев.

Это не так легко. Действовать в одиночку не имеет смысла. Между тем у подавляющего большинства эмигрантов нет никаких связей с ведущей французской подпольной организацией, то есть с организацией компартии, которая к тому же, естественно, относится к ним с недоверием.

Но Кривошеин человек, волевой, упорный. После немалых усилий он связывается с видным общественным деятелем и ученым Марселем Пренаном, начальником штаба парижского отделения боевой организации "Вольные стрелки". Действуя по ее заданиям, выполняет самые опасные поручения. Гитлеровцы снова его арестовывают — на этот раз как активного врага, как русского патриота. Подвергают жестоким пыткам: со скованными руками и ногами сажают в ледяную ванну, избивая одновременно резиновыми палками. Но, как отмечалось в приказе о награждении Кривошеина французским военным орденом, никаких сведений им не удалось у него исторгнуть. Целый год он томился затем в лагере Бухенвальд и был близок к смерти от истощения, когда его спасла победа над фашизмом.

Вот этот человек и был избран после войны председателем "Содружества русских добровольцев, партизан и участников Сопротивления во Франции".

А вот судьба двух эмигрантских подростков, учеников средней школы Сидорова и Мхитарова. Последние месяцы оккупации. Оба они жаждут проявить на деле свой патриотизм. С радостью соглашаются на предложение руководителей одной из подпольных организаций изъять секретные документы, находящиеся у предателя, который собирается передать их гестапо. Инсценируется кража со взломом, но полиция арестовывает обоих, и суд приговаривает их к тюремному заключению как бандитов. Это было в марте 1944 года, а в июле того же года в тюрьме, где они содержатся, вспыхивает восстание. Двадцать восемь заключенных расстреляно, в том числе Мхитаров. Сидоров освобождается после изгнания немцев. Судебный приговор отменен. Оба (из которых один — посмертно) награждаются медалью Сопротивления.


В ноябре 1943 года в Париже, на квартире Г. В. Шибанова, собралась группа русских людей, в которую входили кроме хозяина, как и он, работающие ныне в Советском Союзе Роллер, Смирягин, Клименюк, Миронов, Алексей Кочетков, Пелехин… К ним примкнули затем тоже вернувшиеся ныне на родину Качва, Зикер, Покотилов и другие.

За десятилетия своего существования русская эмиграция знала множество съездов, торжественных собраний, страстных диспутов, на которых выступали опытные ораторы, люди с известными именами, общественные деятели, некогда подвизавшиеся на всероссийской политической арене, бывшие министры, главнокомандующие, партийные лидеры, мечтающие стать "вожаками масс" Но все их речи, призывы, постановления (О том, например, признавать или не признавать верховным вождем великого князя Николая Николаевича, зарегистрировать полный или лишь частичный "провал" индустриализации, возглавить все надежды в первую очередь на гитлеровцев или же на японцев…) всего лишь подогревали в них самих антибольшевистский азарт и, в общем, имели не больше значения, чем жужжание мухи.

Но это конспиративное собрание людей малоизвестных, типичных представители трудовой эмиграции, так называемых эмигрантских "низов", следует назвать подлинно историческим. Эти люди собрались для создания "Союза русских патриотов", боевой антифашистской организации, которой впоследствии было суждено объединить возросшую в несколько раз за время войны патриотическую часть эмиграции и подготовить ее к возвращению на родину.

Движение, которое они представляли, возникло как раз в тех лагерях, куда правительство Даладье засадило во время "странной войны" иностранцев, признанных французской политической полицией "опасными для Франции".

В 1941 году жизнь в лагерях стала невыносимой (давали 150 граммов хлеба в день и жиденькую овощную похлебку). Люди умирали десятками. К этому времени начались массовые отправки заключенных на работы в Германию. Первая партия, выбывшая из лагеря Вернэ, включала примерно 150 эмигрантов, "оборонцев" и членов "Союза друзей Советской родины" (в лагере эти организации объединились).

Бывшие заключенные французских лагерей в большинстве своем перешли на нелегальное положение, остались во Франции или бежали туда из Германии, примкнули к движению Сопротивления, а затем реши-ли объединить свои усилия в русской боевой патриотической организации.

В эти дни вновь, но в еще больших размерах, проявились те настроения, которые так поражали вожаков эмиграции уже в годы гражданской войны в Испании. В помощь фашизму эмиграция выставила тощий контингент убогих прислужников, между тем как многие отважные бойцы вышли из ее рядов на борьбу с фашистами. Имена их тогда не были известны, но об их делах всюду ходили слухи, приводившие в ужас людей из жеребковского "управления". И слухи эти подтверждались фактами, вещественными доказательствами.

Эсэсовское начальство негодовало: несмотря на жеребковский аппарат, которому надлежало взять всю эмиграцию в тиски, несмотря на террор, на расстрелы, в Париже выходил русский подпольный орган "Русский патриот", который печатал сводки Совинформбюро, приказы Сталина, воззвания к русским эмигрантам и советским военнопленным.

Впоследствии Н. Н. Роллер рассказывал мне о технике этой работы. Подпольная типография была им организована в парижском предместье Эрблей, в подвале, там печатал он на восковках материал, доставляемый связистом. Это происходило зимой, краска замерзала и слипалась, деревенели руки. Отпечатает несколько десятков листков и пробирается с ними тайком в условленное место, где уже поджидает связист.

В последние месяцы оккупации подпольная борьба расширилась по всей Франции. В больших городах, главным образом в Париже, она принимала совершенно особый характер. Где опасность, где грянет гром? Вот сейчас, в этом проходе метро или у затемненного фонаря, где назначена встреча? Явки, встречи, вечный риск и неизвестность: "А что дома? Не было ли там уже обыска? Выдал или не выдал тот, которого арестовали вчера?"

Вот к "химчистке" подъезжает машина с гестаповцами. Это крохотное предприятие — оно умещается в одной комнате, разделенной ширмой. Перед ширмой лицом к витрине стоит хозяйка, русская эмигрантка. Она видит гестаповцев и, не оборачиваясь, говорит мужу, подпольщику из "Союза русских патриотов", который тайком зашел к ней на минуту и отдыхает за ширмой: "Беги". Тот как был, без пиджака, выскакивает черным ходом во двор. Обыск, "А это что? — спрашивает гестаповец, ткнув сапогом в пиджак, который женщина успела сбросить на пол со стула, "Какая-то рухлядь — принесли в чистку", — отвечает она, надсадно кашляя, чтобы заглушить тиканье часов в мужнином пиджаке.

Другой случай.

Двое русских, рядовые эмигранты из бывших шоферов такси, идут по знаменитой улице Руаяль от площади Согласия к бульварам. Один по правой стороне, другой по левой. Улица очень широка, и на ней большое движение, но они не теряют друг друга из виду, У каждого большое количество экземпляров "Русского патриота". На террасах кафе сидят парижане и парижанки, многие столики заняты немецкими офицерами, за другими совершаются сделки на картины, брильянты, консервы или табак… Это элегантный район и центр черной биржи. И вот на этом обычном для той поры пестром фоне разыгрывается трагедия, К идущему по левой стороне приближается поджидавший его связист и шагает рядом, словно его и не замечает. Все как было условлено, но в ту же минуту тот видит, вернее — угадывает, что его плотным кольцом окружили незнакомые люди. Мгновенно становится ясно: связист — провокатор, бежать некуда. Еще несколько шагов, и человека с экземплярами "Русского патриота" уже крепко схватили за руки. Тот, что на правой стороне, все видел, он спешит в подворотню, уничтожает газеты и мчится на явку, чтобы предупредить о беде.

Однако немцы не успели расстрелять выданного провокатором эмигранта: он был освобожден во время боев за Париж.

На севере Франции погиб в фашистком застенке один из руководителей тамошней группы "Русского патриота", Андрей Лозовой, человек "промежуточного поколения", который мальчиком покинул Россию. Это был подающий надежды писатель, напечатавший в Париже несколько рассказов. Он скоро разочаровался в эмигрантской литературе, признал ее бесплодной и нанялся простым шахтером в Туркуанский район. Там слился о французским рабочим классом и затем весь отдался борьбе с оккупантами.

Поразительные вести доходили в эти месяцы до Парижа, начисто опровергая то представление об эмиграции, Которое упорно старались поддержать ее вожаки.

Во всех частях Франции создавались партизанские отряды из бежавших советских военнопленных. В этой работе значительную роль играли эмигранты, члены "Русского патриота". Зная местные условия, жителей, язык, они были проводниками, связистами, разведчиками, бойцами. Эмигранты организовывали бегство советских военнопленных, месяцами укрывали их у себя на фермах, в частных домах.

Эти партизанские отряды, сформированные из советских людей, сыграли, как известно, выдающуюся роль в освобождении Франции, а потому помощь в их организации со стороны членов "Русского патриота" следует, пожалуй, признать самым большим вкладом русских эмигрантов в борьбу с врагами Советской России.

Братское, сердечное общение устанавливалось между простыми русскими людьми, которые были некогда мобилизованы в белую армию и вместе со своими Частями попали затем в эмиграцию, и захваченными в плен советскими бойцами. Голос родины указывал и тем и другим один путь.

В городе Вьен почти все русские эмигранты пошли в партизаны. Были семьи простых русских людей — батраков, рабочих, иногда мелких фермеров, в которых все мужчины вступили в партизанские отряды, были молодые, родившиеся во Франции и порой даже не говорившие по-русски, но и они сражались в русских подразделениях за далекую родину, которую никогда не видели.

В Лионе, на территории лагеря для советских военнопленных, был схвачен русский эмигрант Шапошников. После зверских пыток его вместе с другими ста сорока арестованными вывезли за город, заперли в доме и дом этот со всеми арестованными взорвали.

Город Ним был освобожден советским партизанским отрядом, в рядах которого находились и эмигранты.

Под Лионом в стычке с немецким патрулем погиб семнадцатилетний эмигрантский юноша О. Качва.

В Бриаре погиб, сражаясь с фашистами, эмигрант Алексей Чехов, именем которого была затем названа набережная в этом городе.

Несколько русских эмигрантов пали в боях за освобождение Парижа.

А всего в одной лишь подпольной борьбе на французской земле более ста русских эмигрантов отдали свою жизнь за родину, за Францию, за свободу человечества. А сколько их было убито в рядах регулярной французской армии, куда они были мобилизованы или поступили добровольцами!..


Когда в освобожденный восставшим народом Париж вошла знаменитая французская дивизия Леклера, русским было приятно узнать, что одной из бригад командует подполковник Николай Румянцев, мальчиком попавший в эмиграцию. Румянцев окончил французское военное училище, стал кадровым французским офицером. Я знал его довольно хорошо. Хоть и во французской форме, он всем стилем, да и навыками напоминал лихого русского кавалерийского офицера; боевые ордена — французские, английские и американские — украшали его грудь.

Глава 6 Еще о себе

Нас не было в тот день — плечом к плечу,—

Когда враги ломились в наши двери.

И я, как ты, теперь поволочу

До гроба нестерпимую потерю.

И только верностью родному краю,

Предельной верностью своей стране,

Где б ни был ты — в Нью-Йорке иль Шанхае, —

Смягчим мы память о такой вине.

Так, обращаясь к другу, писал в 1943 году эмигрантский поэт Ю. Софиев, вернувшийся несколько лет назад на родину.

В начале 1943 года я перенес тяжелую болезнь, В долгие бессонные ночи я слушал победные сводки Совинформбюро. Но вместе с гордостью за Россию чувство вины перед ней мучительно охватывало меня. Я был виновен перед ней в том, что неверно, грубо и неумно судил о ее судьбе, что столько лет со многими другими играл на руку злейшим ее врагам.

Во время болезни меня посетил писатель Н. Я. Рощин. Без малого, двадцать лет связывала нас совместная литературная работа, однако настоящей близости до тех пор между нами не было. Но когда он сидел у моего изголовья, мне захотелось высказать чувства, которые волновали меня, так как по некоторым его замечаниям или недомолвкам я смутно догадывался, что этот человек тоже ищет, а быть может уже и нашел, какой-то выход из бесполезного тягостного прозябания.

Я сказал о нашей общей вине перед родиной и о том, что эту вину мы должны искупить, должны послужить родине.

По тому, как слушал меня Рощин, как отвечал, как простился со мной, мне стало ясно, что эта беседа установила между нами какую-то новую связь.

Еще некоторые встречи помогли мне покончить в себе с остатками прежних взглядов.

Конец августа 1944 года, Знойный день. Ярко сияет солнце. Слышны ружейные выстрелы и треск пулеметов. Шуршат по асфальту велосипеды — на них юноши в открытых рубашках и девушки в летних платьях. Метро не работает. Велосипед стал главным средством передвижения для парижан. Настроение праздничное, ликующее. И весь город как бы в ярких цветах: с окон, с балконов свешиваются флаги союзных держав.

Народное восстание победило. В этот день Париж освободился от немецкого ига.

В городе осталось лишь несколько немецких опорных пунктов. Окруженные восставшими, немецкие части уныло отстреливаются, сознавая свою обреченность.

Все рады? Нет, не все.

На улице меня окликнули. Старый знакомый, тот самый осанистый буржуа, который в предыдущем году Поздравлял меня с освобождением Воронежа, пыхтя и спотыкаясь от непривычки быстро передвигаться’ буквально гнался за мной. За ним спешил незнакомый мне господин, сухопарый, с несколько надменным лицом и розеткой Почетного Легиона в петлице. Оба, очевидно, хорошо позавтракали и были в некотором возбуждении.

— Знаете, почему мы бежали за вами? Захотелось поговорить, услышать ваше мнение, — объявил первый. — Вы ведь видели русскую революцию… Как по-вашему, то, что происходит сейчас, это революция или нет? Так ли у вас началось?

Мы немного прошлись и сели на скамейку у самого берега Сены. Восставший Париж бурлил совсем рядом, а здесь, перед уютным зеленым островком посреди реки, было тихо.

Я стал было рассказывать о первых днях революции в Петрограде, но быстро заметил, что все это совершенно непонятно этому типичному французскому буржуа. Немецкая опасность миновала, теперь его беспокоило другое.

— Ведь это ужасно, — говорил он, не слушая меня. — Чернь на улице! Но ничего, все образуется. Завтра войдут американцы, приберут к рукам эту ораву.

— Вряд ли приберут окончательно, — вставил молчавший до этого господин с розеткой. — Де Голлю придется считаться с этими вооруженными юнцами хотя бы на первых порах.

— Мой приятель — префект, — пояснил другой, — честно служил все эти годы. Не понимаю, какая может грозить ему опасность. Разве его вина, что правительство возглавляли Петэн и Лаваль? Кстати, о Петэне. Верно говорят, что спасал мебель, пока де Голль спасал честь! Это очень хорошо, что так получилось.

Вишистский префект стал излагать свои взгляды. Чувствовалось, что он излагал их уже не раз и самому себе и другим, как бы готовясь к своему будущему процессу. Он — чиновник и потому не должен был обсуждать распоряжения правительства. Да, он сажал коммунистов в тюрьму, выдавал их немцам, но ведь американцы не больше Гитлера сочувствуют коммунизму. Однако он был умнее своего приятеля. Чувствовалось, он понимал, что все его доводы — вздор. Он просчитался, сделал ставку не на ту лошадь. Де Голль знает, конечно, что он готов служить и ему столь же ревностно, как перед этим Петэну и Лавалю, знает, что такие люди, как он, в будущем пригодятся. Но дело не в де Голле, а в тех юношах с горящими глазами, которые завладели улицей.

— Выиграть время, вот главное, — нервно говорил префект, — если уцелею в первые месяцы, снова настанет мой час…

— Не волнуйтесь, только не волнуйтесь, — повторял его приятель. — Ведь могло быть гораздо хуже! Слава богу, к нам пришли американцы… А если бы русские?..

Я чувствовал, как накипает во мне раздражение, и решил оборвать поскорее беседу с этими господами.

— Мне весьма странно от вас это слышать, — сказал я довольно резко. — Помните нашу прошлогоднюю встречу? Вы тогда бурно радовались русским победам…

Он сделал вид, что не заметил моего тона, и упитанное лицо его расплылось в самую любезную улыбку:

— Ну да, конечно, радовался, и все французы очень благодарны русским за их восхитительный героизм. Но Россия уже ведь сделала свое дело. Не обижайтесь, пожалуйста, Россия — это как-никак Азия… Все надежды на американцев, не правда ли, мой дорогой префект? Да, да, префект, потому что вы будете снова префектом, верьте моему слову.

С проспекта Нейи доносились выстрелы и радостные крики народа.


Ах, как были отличны от подобных господ простые люди Франции! Новыми глазами смотрел я на них, новыми ушами их слушал. Ведь они, именно они создавали радостное, светлое настроение этого солнечного дня. В их сердце были порыв и самоотверженность.

— Глядите, в буржуазных кварталах вывешиваются только американские и английские флаги. Забыли героев Сталинграда! А вот посмотрите у нас: чествуем СССР — в первую очередь, по справедливости, — но не забываем и других.

— Ничего, русские не обидятся на буржуев, только пожмут плечами!

Ах, какое счастье, что можно кричать во весь голос: да здравствует Франция!

В первый раз, быть может, за все мое пребывание во Франции я ясно понимал, что Франция жива, потому что жив и исполнен по-прежнему отваги и благородства французский народ.

Кажется, в этот же радостный день я пешком отправился через весь Париж к В. А. Маклакову, некогда кадетскому лидеру, знаменитому московскому адвокату и думскому оратору, назначенному Временным правительством послом во Францию и затем в качестве председателя эмигрантского комитета, защищавшего перед французскими властями юридические права эмигрантов. Шел я к нему потому, что считал его человеком умным, вдумчивым, знал о его патриотических настроениях с самого начала войны, и еще потому, что мне передали о его желании встретиться со мной в эти переломные дни.

Высокий, сутулый, сверкающий проницательными глазами, почти совсем оглохший и потому говорящий слишком громко, при этом с резкими, решительными жестами старого оратора, Маклаков встретил меня, сияя улыбкой.

— Да, какая слава для нашей родины! — начал он. — Победа теперь уже несомненная. Но этого мало: Советская власть сумеет выиграть войну. А дальше? Дальше ей надо будет выиграть мир. И вот в этом мы должны помочь новой России. Это, как мне кажется, главный наш долг, о котором я и хотел с вами поговорить.

Широким жестом он взял меня за плечи, усадил и стал излагать свои мысли. И вот, по мере того как он говорил, настроение мое менялось, мне делалось неловко, становилась неприятной сама эта встреча.

Этот глубокий старик сохранил полностью свои незаурядные умственные способности. Но, как это часто бывает, в мышлении своем достиг какой-то точки — и законсервировался. Победы Советского Союза радовали его, но в этих победах он видел доказательство того, что новая Россия… отходит от революции. Чтобы защищать свои интересы в переговорах с союзниками, чтобы выиграть мир, ей, по мнению Маклакова, нужно отойти от революции еще дальше, повернуть в сторону форм правления, утвердившихся на Западе, то есть, попросту говоря, — буржуазной демократии. И вот в этом мы, эмигранты, можем служить мостом между новой Россией и Западом, который мы знаем.

Отвечать ему не было возможности из-за его глухоты. И слава богу! А то мне пришлось бы огорчить этого старика, сказав ему, что он наивен как ребенок, что он не понял главное, что нужно отдать себя родине без задних мыслей, признать новую Россию до конца, без оговорок, что ошибка наша была не частичной, а полной, а потому полным должно быть и наше приятие революции.

Слушая уверенную речь Маклакова, который говорил мне, собственно, то, что некогда думал я сам, я ощущал всем существом несостоятельность его позиций, и для меня становилось окончательно ясно, в чем отныне заключается мой долг.

Глава 7 На путях к родине

Париж был освобожден. "Союз русских патриотов" вышел из подполья, занял помещение бывшего жеребковского "управления" и приступил к работе по объединению патриотической части русской эмиграции. Правление союза обратилось ко мне с просьбой написать статью для первого легального номера своей газеты и помочь в ее редактировании. Это было прямым следствием моей беседы с Рощиным.

Из всех статей, мною написанных, речь шла о самой важной, решающей для всей моей участи. В ней я высказал прямо, безоговорочно созревшее во мне убеждение, что эмиграция должна иметь мужество признать свою ошибку, свою вину, что дальнейшую судьбу нашу определит история, которая давно уже творится не нами.

Статью я так и решил озаглавить: "О наших чувствах и о нашей судьбе". А для чувств наших, гордого сознания, которым отныне нам следовало руководствоваться, я нашел яркое выражение в "Третьей осени" Валерия Брюсова, уже в 1920 году указавшего всем колеблющимся, что "под стягом единым вновь сомкнут древний простор". Его словами я призывал всех русских людей в изгнании понять наконец, что:

…Идет к заповедным победам

Вся Россия, верна мечте!

Что прежняя сила жива в ней,

Что уже, торжествуя, она

За собой все властней, все державней

Земные ведет племена!

Слух о том, что я готовлю статью для газеты бывших бойцов интербригад, "возвращенцев", "оборонцев" — всех тех, кого некогда "Возрождение" поносило в каждом номере, дошел до правых кругов эмиграции.

Поздно ночью, накануне того дня, когда статья моя должна была идти в набор, меня вызвал к телефону Семенов. Он говорил со мной каким-то надтреснутым голосом, явно волнуясь, путаясь в словах. О, это не был прежний Семенов, высокомерно вещавший о неминуемости краха "всего советского".

— Не торопитесь, — просил он. — Ну, погодите еще хоть немножко. Кто знает, может, все это вздор, наваждение! Нет, не все еще ясно, не все решено. Америка, Америка еще не сказала своего слова… Погодите, заклинаю вас!

Даже после появления моей статьи, которая произвела немалую сенсацию, справа на меня оказывалось давление, меня хотели сбить с новых позиций уговорами (и угрозами) не связываться окончательно с "агентами советской власти". Но эту власть я уже признавал своей, безоговорочно и твердо знал, что не остановлюсь на полпути.

Что же подкрепляло во мне такое решение?

Память о прошлом, обо всем, что я, "гукасовский любимец", некогда написал ложного, начисто опровергнутого событиями. Желание поставить крест над этим прошлым и тем самым помочь другим, в той или иной мере виновным перед родиной. И, наконец, еще и то неожиданное для меня обстоятельство, что я сразу нашел общий язык в "Союзе русских патриотов" с людьми, которых прежде совершенно не знал и от которых некогда меня отделяла целая пропасть. Мы были разной формации, жили в эмиграции в разных условиях, круг моих знакомых во Франции был совсем иной, чем у них, я шел много лет совсем другой дорогой но, как только сошлись мы вместе, стерлись между нами все транш ведь взоры наши теперь были одинаково обращены к родине.


А в Париже были новые хозяева. Американцы входили в города Франции, бросая ликующей толпе сигареты. Но такая расточительность длилась только день. На следующий американцы уже торговали сигаретами.

Немцы скупали все оптом. Американцы продавали в розницу все, чего не хватало в опустошенной немцами стране: сигареты, шоколад, тушенку, резиновую жвачку, специальные походные пакетики с набором всякой еды, сахар, сало, ботинки (бывало, что солдаты тут же разувались на улице), чай, кофе, бензин, колбасу. Я слышал даже, что кто-то купил у американского шофера военную легковую машину. Торговали собственным рационом и казенным добром, специально выкраденным с этой целью. Где? И в подворотнях, и в кафе, а то, заранее договорившись, приносили на дом целые тюки с сигаретами или консервами. Новая волна спекуляции пронеслась по всей стране — спекуляции, особенно развращающей, мелкой, доступной самым широким слоям населения.

Сколько французских мальчишек, которые при иных обстоятельствах посещали бы школу, бродило теперь по улицам, ловя американских солдат, чтобы затем перепродать с выгодой их добро!..

Я знал американцев и прежде: их ведь множество перебывало в Европе до войны. Но некоторые черты американского образа жизни открылись мне во всей наготе только в эти дни.

…Веселый вечер во французском доме, какие часто устраивались тогда в честь американцев. Пока их только два: молоденькие солдаты, оба — недавние студенты, очень вежливые, симпатичные, хорошо воспитанные. Один из еврейской семьи, покинувшей Россию еще в начале столетия. Знает несколько слов по-русски.

Вступает со мной в серьёзный разговор, расспрашивая о судьбе русских евреев во Франции. Я говорю ему, что фактически все русские, да и вообще восточные евреи, которым не удалось скрыться, все, которые, повинуясь приказу немецких властей, носили желтую звезду и ходили отмечаться в полицейский комиссариат, — были в конце концов отправлены в лагеря смерти, где и погибли.

В глазах американца гнев, грозное негодование..

— Звери, звери, — глухо повторяет он. — Моя семья бежала от погромов в свободную Америку. Но этот погром страшнее всех, нацисты должны быть покараны!

Час спустя на вечере произошел крайне тягостный инцидент. Приятельница хозяйки привела с собой американского офицера. Я мельком видел его, когда он входил в гостиную, что-то в типе его лица показалось мне не совсем обычным, но, отвлеченный другим, я как-то не сообразил, что именно. Американские солдаты сразу куда-то исчезли. Хозяйка, очень смущенная, прошла в переднюю, сделав некоторым гостям знак, чтобы они следовали за ней. Там я был свидетелем поразительной сцены.

Красные от возбуждения, американские солдаты прощались с хозяйкой, заявляя, что ни секунды долее не могут оставаться в ее доме. Особенно горячился мой недавний собеседник.

— Вы не американка, — говорил он, — и вправе поступать как вам вздумается. Но мы не можем присутствовать при том, как белая женщина принимает у себя человека, дед или прадед которого несомненно был негром. Это было бы для нас слишком унизительно. В Америке этого офицера избили бы до полусмерти за такое нахальство, и поделом!

Хозяйка пыталась их удержать, но напрасно. Я взглянул на этого непримиримого американского гражданина, и мне стало как-то мучительно неловко за него. Но в его глазах, только что сверкавших гневом против гитлеровских расистов, была такая тупая уверенность в собственной правоте, что я понял бессмысленность всякого разговора на эту тему.

Так и ушли оба — злые, возмущенные.

Я много думал затем об этом юноше. Какая бездна самого жестокого фарисейства, какое истинно тоталитарное мировоззрение, вспоенное самым шовинистическим и заносчивым американизмом, убили в его душе сознание самых элементарных истин. Он в самом деле не понимал, что человеконенавистнические чувства, высказанные им по адресу офицера своей же армии, но потомка чернокожего, по сути дела, не отличаются от тех, которые порождали преступления нацистов.

* * *

Движение Сопротивления против фашистских захватчиков во многом очистило, обновило Францию. По своему значению и результатам оно явилось народной войной, которой страна ответила на иностранную оккупацию. В этом движении народ осознал свои силы, научился последовательно отстаивать свои права — и с тех пор основная масса французского рабочего класса отдает свои голоса компартии. Однако наиболее реакционной и состоятельной части французской буржуазии, той самой, которая привела страну к катастрофе 1940 года, удалось подточить и само движение Сопротивления, и после войны всю внешнюю и внутреннюю политику Франции.

Уже через три дня после освобождения Парижа были распущены французские силы внутреннего фронта, насчитывавшие около 800 тысяч бойцов. Французские реакционеры вновь испугались подлинно народной войны. Вынужденные считаться с народом, восставшим против фашистов, они всячески стремились стеснить, ограничить его свободу действий.

С тех пор в течение ряда лет все усилия этой части буржуазии были направлены на то, чтобы "прибрать к рукам" народ и оградить свои интересы полным подчинением Франции Соединенным Штатам Америки. Некоторые тактические шаги, предпринятые в этом направлении, как известно, быстро увенчались успехом! коммунисты были удалены из состава правительства, Франция вступила в "холодную войну" против СССР. Это объясняется тем, что реакционный французский буржуа, позорно спасовавший перед немцами, которые угрожали Франции, но пока что не его кошельку по мере роста компартии, смертельно испугался за этот кошелек и потому в новой борьбе против народа проявил все упорство, на которое был способен, и изрядную хватку, решив защищать свое добро любой ценой.


После освобождения Франции патриотические настроения значительной части русской эмиграции полностью вылились наружу, охватывая все более широкие круги. Порой могло даже казаться, что чуть ли не вся эмиграция, ликуя, приветствует великую победу советского оружия.

Не только митрополит Евлогий, возглавлявший большинство русских приходов, но и митрополит Серафим, представлявший до этого наиболее непримиримую часть зарубежной церкви, вошел в каноническое подчинение Московской патриархии. Проспорив два месяца, эмигрантские лидеры выделили делегацию для посещения советского посла. Это было уже действительно беспримерным шагом. И вот в эту делегацию вошли не только уже упомянутый адмирал Вердеревский, последний морской министр Временного правительства, безоговорочно занявший патриотическую позицию, не только последний посол старой власти в Париже Маклаков, патриот с оглядкой — но и такая фигура, как адмирал Кедров, заместитель председателя РОВСа, возглавлявший во Франции последние остатки белой армии! Как рассказывали потом, А. Е. Богомолов предложил делегатам выпить за победоносную Советскую Армию. Вместе с другими поднял свой бокал и адмирал Кедров, в течение почти трех десятилетий упорно отстаивавший боевые антисоветские лозунги Корнилова, Врангеля и Колчака.


Это был замечательный, неповторимый порыв. Словно открылось окно и ветром подуло на эмиграцию, свежим ветром родины. И все, что в эмиграции еще теплилось жизнью, потянулось к этому ветру.

…На знаменитом Монпарнасе, в кафе, где собирается русская пишущая братия, первейший эмигрантский литературный критик Георгий Адамович, буквально захлебываясь от восторга, читал стихи Константина Симонова о войне, которые скоро будут знать на память чуть ли не все парижские эмигранты:

Как будто за каждой русской околицей,

Крестом своих рук ограждая живых.

Всем миром сойдясь, наши прадеды молятся

За в бога не верящих внуков своих.

…И те же стихи, прочитанные с амвона священником, который добавляет среди раздавшихся рыданий:

— И мы, сойдясь всем миром, помолимся здесь за них. Не нам судить их за то, что не веруют, но нам их благодарить на коленях за то, что кровью своей спасают нашу родину и все человечество.

…В рабочем пригороде Бианкур, где живут самые бедные эмигранты, русские люди обступили советского бойца, бежавшего из германского лагеря в партизанский отряд, несмелыми руками прикасаются к его гимнастерке, к фуражке его с красной звездой — как к святыне.


В конце 1944 года весь Париж вновь охватила тревога. Гитлеровцы прорвали фронт в Арденнах, и в министерствах уже суетились чиновные лица, потерявшие голову от испуга. В эти дни взоры не только министров и генералов США, Великобритании и Франции, но и всего французского населения, для которого угроза была особенно страшной, снова обратились в сторону Советского Союза:

— Мы погибли бы без вас!

Эти слова, этот вопль слышал каждый из нас в Париже.

А когда Советская Армия взломала германскую оборонительную линию, заставив гитлеровцев срочно оголить западный фронт, каждый из нас в душе гордо отвечал французам:

— Вот видите: мы опять спасли вас.

Да — мы, мы, мы.

Память о том, что той России, в которой мы выросли, Франция в 1914 году также обязана была своим спасением, теперь приобщила нас к беспримерной славе Советского Союза.

Но пробудившиеся в эмиграции патриотические настроения были все же в значительной степени эмоционального, а не политического характера, потому что такие люди, как Маклаков или эмигрантские обыватели, не делали из них никакого практического вывода.

— Ура Красной Армии! Как приятно теперь быть русским!

Дальше этого не шло ни у Маклакова, ни у обывателя.

Конкретный вывод делали мы в газете "Русский патриот". Но за это как раз нас порицали все наиболее осторожные "общественники" из эмигрантов.

Мне говорил один из видных представителей старого мира, давнишний приятель моей семьи:

— Я к вам питаю симпатию, а потому хочу дать вам совет: не связывайтесь с Советами. Как и вы, я радуюсь победе России. Но не изменяю себе и отделяю Россию от коммунизма.

Я отвечал ему:

— Да, признав свои прежние ошибки, я мог бы попросту отойти от политики, например заняться коммерцией. Но разве это не было бы малодушием? Через два-три дня после выхода первого номера "Русского патриота" немцы сообщили по радио, что в Париже уже печатается большевистская газета на русском языке. И мне было приятно это слышать, я горжусь тем, что участвую в этой газете.


Новые течения обозначали перелом во всей истории эмиграции.

Начнем с закоренелых врагов Советской России, притаившихся в первые месяцы после освобождения.

Когда немцы еще сопротивлялись в Париже и то там, то здесь вспыхивала стрельба, мне повстречался эмигрант из самых заядлых "зубров", связанных с пресловутым "Национально-трудовым союзом нового поколения". Он что-то слышал о моей эволюции, но думал, что меня еще можно переубедить, и потому принялся излагать свою точку зрения.

— Не сегодня-завтра войдут американцы. Нам необходимо заручиться их поддержкой. Если мы займем позиции, хоть отдаленно напоминающие советскую, то ничего от них не добьемся. Окажемся какими-то полубольшевиками, то есть людьми, не представляющими решительно никакого интереса. Другое дело, если они увидят в нас русских политических деятелей, мыслящих не по-советски. Это очень важный момент!

Я не счел нужным вступать с ним в дискуссию: ведь человек, как говорится, высказался весь.

Люди с такими принципами тотчас же переключились с немецкой службы на американскую. Когда началась "холодная война", они почувствовали себя как рыба в воде, оказавшись на тех же лакейских должностях, как в свое время у немцев. Профессиональные активисты, члены так называемого "Национально-трудового союза", были переброшены в качестве агитаторов из лагерей для советских военнопленных в лагеря для "перемешенных лиц". И с тех пор погрязли в работе по вербовке (угрозами и шантажом) шпионов и диверсантов среди советских граждан, насильно задерживаемых на чужбине.

В этих "перемещенных лицах" НТС увидел главный объект своей деятельности. Искусственно созданная "новая эмиграция" стала тем человеческим резервуаром, из которого международные антисоветские силы решили формировать кадры своих приспешников, завершая дело, налаженное еще агентурой Гиммлера и Ровенберга.

Надеждой на новую войну, на дождь атомных бомб жили заядлые активисты из НТС, озлобленные гитлеровским поражением, униженные славой Советского Союза.

Не зная, что я стою на советской платформе, ко мне зашел бежавший из новой Польши давнишний мой знакомый Леон Д. До революции он учился в Пажеском корпусе, и хоть был польского происхождения, поляком себя тогда отнюдь не считал. Ополячился, когда это стало выгодно. Теперь, дрожа за свою недвижимость под Варшавой, приехал в Париж, чтобы включиться в антисоветскую борьбу.

— Прямо безобразие! — говорил он. — Никого не спрашивая, большевики стали ломиться без передышки на Запад. Между тем, по нашим расчетам, вся их роль должна была бы свестись к изматыванию немецкой военной машины где-то далеко на русской земле.

Он объявил мне откровенно, что цель таких поляков-эмигрантов, как он, — убедить западные державы в необходимости быстро начать войну против СССР.

— Я еще вчера говорил знакомым англичанам: "У Советского Союза через год-два будет атомная бомба, и тогда они уничтожат в два счета ваш остров. Начинайте скорей войну!"

Наконец Д. сообщил мне, что вошел в контакт с людьми из НТС и что с ними у него сразу установилось взаимное понимание.

— В отличие от многих русских; это большие реалисты, — заявил он. — Тоже считают, что надо как можно скорее ударить по СССР. Понимают, что общее благо требует уничтожения советских городов и гибели миллионов советских граждан. Они сказали мне, что направляют все усилия на организацию боевых антисоветских групп из "перемещенных лиц". Делают хорошее дело — и сыты, так как хозяин у них богатый. Что ж, и это умно, ха-ха-ха!

Я выслушал его, так и не сказав ничего о себе. Мне передавали потом, что он чуть ли не рвал на себе волосы, узнав, с кем разговаривал.

В правой французской печати снова начали появляться статьи различных "специалистов по советским делам" из эмигрантов.

Группа эмигрантских журналистов добилась издания в Париже антисоветского листка. Оглушенный и прорванный во время войны фронт антисоветских активистов воспрянул духом в надежде на новую мировую бойню.

Послевоенная активизация антисоветских сил эмиграции сопровождалась примечательными сдвигами в кругах тех "общественников", которые в свое время приветствовали советскую победу. Тут сыграли роль два момента: разочарование и нажим международной, в первую очередь американской реакции. Разочарование тем, например, что введение погон в Советской Армии, не означало, даже в минимальной степени, шага назад, к старому режиму. Или тем, что русский патриотизм не оказался в противоречии с пролетарским интернационализмом. Одним словом, тем, что Россия не уходила от революции.

Маклаков побывал в советском посольстве, но советским человеком не стал, увидев, что советские дипломаты не нуждаются в его советах. После смерти митрополита Евлогия часть подчиненного ему духовенства вновь порвала с Московской патриархией. Окончательно состарившись и изверившись в возможности "эволюции большевиков", некоторые "общественники" поспешили уйти в частную жизнь. Порыв героических лет войны прошел, настали будни, над которыми нависла угроза атомной войны.

Но порыв этот все же не прошел даром. Кадры антисоветских активистов значительно поредели, включая уже только самых оголтелых. Многие из тех, кто в годы войны желал слиться с родиной, не дошли до конца В своем перерождении, но и не вернулись в большинстве своем к прежним антисоветским позициям.

И главное — широко развернулось движение за возвращение на родину. Образовалось крепкое ядро действительно переродившихся людей, которые раз и навсегда порвали со своим эмигрантским прошлым.

Можно сказать, таким образом, что "белая идея", породившая и вдохновлявшая эмиграцию столько лет, не выдержала испытания, спасовала перед действительностью в грозный час. Эта идея означала в конечном счете борьбу с советской властью любой ценой, с любым союзником, при полном подчинении целям этой борьбы национальных интересов России. Ведь Врангель действовал, например, заодно с белополяками. Теперь же в массе своей эмиграция не пошла с гитлеровцами и уклонилась от участия в "холодной войне".

Как политически активная сила старая эмиграция уже к этому времени исчерпала себя. Происшедший коренной перелом означал, что она сдана окончательно историей в архив. Вымерла, состарилась, в младшем своем поколении денационализировалась. Но, как отрыжку прошлого, выделила напоследок ничтожную группу наемников, готовых на любое дело, грязное или "мокрое". В самой же живой своей части, не порвавшей с родиной духовной связи, эмиграция поставила сама над собой крест, переродилась в движение за право участвовать в новой, созидательной жизни своей страны.

Эта старая эмиграция была осколком старой России; ее возникновение и судьба явились логическим следствием революции — она уходила корнями в прошлое.

И уже тогда было ясно, что новую эмиграцию — из "перемещенных лиц" — искусственно созданную, никакими корнями никуда не уходящую, нужную кое-кому только как пушечное мясо, ожидает куда более быстрая самоликвидация.


Вымерла, состарилась, денационализировалась… Среди переводчиков при французской делегации на московском совещании министров иностранных дел (в 1947 году) было двое русских эмигрантов, принявших французское гражданство: Стаховичи — отец и сын из некогда богатой и знатной дворянской семьи.

Старший Стахович был в молодости офицером Преображенского полка; в эмиграции он политикой, кажется, не занимался, а больше спортом, председательствуя в эмигрантском объединении теннисистов. Я беседовал с ним по его возвращении из Москвы. Он был взволнован, счастлив, что побывал на родине. Рассказывал, как бродил в Москве по арбатским переулкам, вспоминая свою юность, перелистывал старые книги у букинистов или осматривал Исторический музей, где, кстати, сообщил хранителям какие-то интересные данные о выставленных знаменах петровских полков. Но новой Москвы, жизни ее, новых зданий и людей он попросту не увидел, не заметил — и не из враждебности, а потому, что это его не интересовало. Годы, проведенные на чужбине, наложили на него свой отпечаток: он утратил живое восприятие родины, действительности.

А с сыном его произошло другое: Москва была для него просто большим заграничным, городом — и только.

— Горько мне было, — говорил старший Стахович, — мой сын и вел себя и рассуждал как иностранец. Ничто по-русски не откликнулось в его сердце, даже перед Кремлем.

Увы, он не исключение. При французских учреждениях в Германии работали для связи с советской администрацией многие эмигранты (некоторые с громкими именами, вписанными в историю России) — в большинстве своем это были всего лишь французы, говорящие по-русски. Не в пример тем сыновьям простых русских людей, батрачивших во Франции, которые часто не знали русского языка, но шли в бой с немецкими оккупантами во имя родины — России!

Но вот явление иного характера.

В 1946 году я встретил сверстника и приятеля, которого не видал с начала войны. Мобилизованный во французскую армию как русский эмигрант, он просидел несколько лет в немецком плену.

Это был довольно курьезный человек. Отец его в Петербурге в общем только и делал, что ходил в клуб. Мятлев так в свое время охарактеризовал этого праздного камергера: "Румяный, как яблоко спелое, к тому же в меру глуп, — за что одними белыми прошел он в Новый клуб". У сына не было отцовских средств, но он хорошо одевался, и жило в нем упорное желание вращаться, подобно отцу, только в "самом высоком обществе". Ничто, кроме этого, не интересовало его в жизни. Он заводил полезные знакомства, цеплялся за каждую возможность и в конце концов преуспел: получил место секретаря одного из самых известных парижских клубов. Каждый день, каждый вечер общался со "всем Парижем" (что уже было достижением), при этом почти на равной ноге. Предел мечтаний его был, таким образом, достигнут. Но война оборвала клубную жизнь.

Вернулся он новым человеком. В немецком лагере за колючей проволокой он постоянно общался с советскими военнопленными. И вот под влиянием бесед с ними ему открылся мир, дотоле неведомый.

— Ты не знаешь, какие это замечательные люди, — говорил он мне. — У них есть цель, настоящая цель в жизни.

Понял, что вся его жизнь была ошибкой. Служение родине, труд как дело чести, сила коллектива — эти понятия стали для него близкими.

Я не знаю его дальнейшей судьбы. Быть может, светский Париж опять засосал его. Но достойно быть отмеченным, что общение с простыми советскими людьми хоть на какой-то период переродило даже такого человека.

И, наконец, не все эмигранты, ставшие французскими гражданами, забыли о своем русском происхождении.

Журналист А. Ф. Ступницкий, до войны сотрудничавший с Милюковым, принял уже давно французское гражданство и к этому факту отнесся серьезно, считая, что новое гражданство не только предоставляет права, но налагает обязательства. Русский по происхождению и по культуре, он захотел быть полезным и Франции и России. После войны всецело посвятил себя изданию "Русских новостей", еженедельной русской газеты, в первую очередь информационного характера, которая во многом помогла русским эмигрантам ближе подойти к советской действительности.

А. Ф. Ступницкий скончался, когда меня уже не было в Париже. Но я знаю, что советские граждане чтут там его память.

"Союз русских патриотов" был вскоре переименован в "Союз советских патриотов", и орган его, газета "Русский патриот", — в "Советский патриот".

Мечтой членов союза было возвращение на родину, Но достижение этого рисовалось им в отдаленном будущем, и все они считали, что только долгая патриотическая деятельность за рубежом может дать моральное право на воссоединение с родиной.

Решение Советского правительства от 14 июня 1946 года, предоставлявшее право на восстановление в советском гражданстве бывшим подданным Российской империи, проживающим во Франции, явилось событием неожиданным и совершенно исключительным по своему значению. Яркое солнце рассеяло вдруг туман, конца которому не было видно. Каждый эмигрант, какова бы ни была его прошлая деятельность (если только он не сражался в рядах гитлеровской армии против СССР), обретал право на получение советского паспорта, выдаваемого немедленно и почти без всяких формальностей. Такие же указы были изданы вскоре и для эмигрантов, проживавших в ряде других стран.

Радость охватила всех патриотов в эмиграции. Великодушие родины всколыхнуло сердца.

Правление "Содружества русских добровольцев, партизан и участников Сопротивления во Франции" на своем заседании 1 июля 1946 года единогласно приняло следующую резолюцию:

"22 июня 1941 года было для нас, русских участников Сопротивления, днем нашей мобилизации: с этого дня мы начали посильную борьбу за родину.

Мы сожалеем лишь о том, что мы не находимся на родной земле, среди своего народа. Указ 14 июня естественно завершает для нас путь борьбы и оформляет наше единство с народами нашей страны.

Да здравствует победоносная Красная Армия!".

…Торжественное собрание в одном из самых больших залов Парижа. На трибуне — посол СССР во Франции А. М. Богомолов и его сотрудники. Все полно, в проходах толпа. А две трети вставших на улице в очередь за четыре часа до открытия собрания так и не вместились в зале.

Выдача паспортов первым двадцати новым советским гражданам. Их вызывают поименно, и посол вручает каждому красную книжечку с золотым серпом и молотом в венке. II каждый раз стены зала потрясают громовые аплодисменты. Среди этих двадцати — профессор и конторский служащий, священник и шофер, старый моряк, защитник Порт-Артура, и девушка, празднующая в этот день свое совершеннолетие. И все в зале понимают умом и сердцем величественность происходящего.

Каждый может сказать теперь не так, как прежде, робко и с пояснением: "Да, и русский, но по паспорту — бесподданный и пользуюсь приютом чужой страны", а гордо и ясно: "Я русский, я гражданин великой страны, которая спасла человечество".

Кончены фальшь и приниженность эмигрантщины. Ведь паспорт этот, эта красная книжечка, дает каждому священное право на гордость, прозвучавшую на весь мир в знаменитых стихах Маяковского.

Тысячи русских людей воспрянули душой в этот незабываемый день, как бы очистились сразу от накипи всех годов прозябания и унижения.


Ну а те русские, которые ушли в иностранный мир, те немногие, в частности, которые в нем преуспели?

Я встретил случайно одного из них как раз в тот день, когда получил советский паспорт. Это был товарищ юности. Он давно поселился в Америке, стал гражданином США и даже "для удобства" переделал свою фамилию на американский лад. Теперь в форме американского офицера он разгуливал победителем по Парижу, где бедствовал на заре эмиграции, и, набравшись худшего в американизме, подчеркнуто презрительно отзывался о Франции, как о стране, где он может себе позволить что хочет.

Он рассказал мне о своей жизни, напирая на выгоды своего нового положения, а затем спросил из вежливости:

— Ну а ты как?

Я молча вынул из кармана красную книжечку.

Что-то странное промелькнуло на его лице. Он, очевидно, хотел было изобразить негодование, но из этого ничего не вышло, покраснел; отвернулся на миг в смущении, и я понял ясно, что ему вдруг стало неловко, даже совестно за себя…

Еще три встречи.

Лорис-Меликов, "Васька", мой лицейский товарищ. В первые два десятилетия эмиграции беспечно подъезжал на такси, которым сам управлял, к особнякам своих богатых знакомых, чтобы там потанцевать до утра, убеждая себя и других, будто, в сущности, ничего не изменилось…

— Стареем — вот что плохо, — сказал он мне. — Думаю перебраться в Америку. Там у меня родственники недурно устроились. Как-то доживу свой век…

— Вот как! А у меня всё впереди, — отвечал я ему.

Гукасов… Вслед за Семеновым он тоже сделал попытку меня "урезонить".

— Бросьте "Советский патриот", — объявил он назидательно, но уже без прежней твердости в голосе. — Я, вероятно, еще буду издавать газету… Понятно, несколько отличную от "Возрождения". Внутреннюю советскую политику, конечно, будем критиковать, но внешнюю придется поддерживать. Иначе скажут, что и я продался американцам, Хотите снова со мной сотрудничать?

"Да, — подумал я, — видно, и самого Гукасова проняло…" Но на вопрос его я тоже ответил вопросом:

— А помните, какую мы с вами писали ерунду?..

Гукасов насупился, и разговор как-то оборвался сам собой. Кстати, новой газеты он в то время так и не решился издавать…

Вейдле… Этого способного и начитанного публициста я где-то встретил случайно. Напомнил ему одну из его давнишних статей, в которой он писал, что Советская Россия сильнее, монолитнее царской России.

— В этом вы были правы, — заметил я ему.

Вейдле мне ничего не сказал, нахмурился, и мне показалось, что мое напоминание ему неприятно.

Я вспомнил об этой встрече, узнав, что Вейдле работает в Мюнхене на американской радиостанции, где получает очень внушительный оклад за злостную пропаганду против Советского Союза. Меня это удивило: Вейдле всегда любил кокетничать своим объективизмом, мало занимался политикой, по натуре человек он к тому же флегматичный. Один эмигрант, вернувшийся недавно на родину, рассказал мне, что Вейдле так объясняет хорошим знакомым свой нынешний оголтелый антикоммунизм: "Устал жить без денег. Работаю, чтобы приобрести виллу на Ривьере. По крайней мере у меня будет обеспеченная старость".


В августе 1947 года "Союз советских патриотов" прекратил свое существование, уступив место новоучрежденному "Союзу советских граждан".

Вместе с советской миссией по репатриации союз приступил к работе по отправке новых советских граждан на родину.

Помня о гостеприимстве, которым все мы так долго пользовались в приютившей нас стране, организационный съезд советских граждан во Франции направил приветствие президенту Французской республики.

В ответ председателем съезда И. А. Кривошеиным было получено следующее письмо:

"Президент Республики,

Париж, 26 августа 1947 г.

Господин председатель,

Меня очень обрадовали пожелания, которые Вам угодно было выразить от имени Съезда советских граждан, собравшегося под почетным председательством г. Богомолова.

Соблаговолите передать съезду, на котором Вы председательствуете, мою самую искреннюю благодарность, равно как и мои наилучшие пожелания в том, что касается поддержания и развития дружбы, столь счастливо объединяющей советский народ и французский.

В. Ориоль"

"Союз советских граждан" возник как крупная организация, насчитывающая около одиннадцати тысяч членов.

Ратуя за франко-советскую дружбу, союз строго придерживался принципа невмешательства во французскую политическую жизнь. Все новые советские, граждане, в качестве бесподданных входившие во Французскую компартию, вышли из ее состава.


Просторный особняк на улице Галлиера, некогда реквизированный немцами для жеребковского "управления", стал теперь советским домом. В секциях "Союза советских граждан", в его библиотеке, в редакции "Советского патриота" нам открылся новый мир; родина. Он открывался в ее изучении, а главное, в общении с советскими людьми, которое не было нам доступно целую вечность.

В этот дом приходили сотрудники посольства, советские офицеры, писатели, артисты, приезжавшие из Москвы. Мы, вероятно, казались им очень восторженными и наивными. Каждого мы засыпали вопросами, желая ясно представить себе во всех подробностях жизнь и интересы советского человека.

В разговоре с этими людьми даже старшие из нас чувствовали себя мальчишками. И жила во всех нас настоящая взволнованность, юный энтузиазм.

Совсем рядом текла Сена, снова текла толпа по Елисейским полям, но нас уже не трогало очарование Парижа: мы жили мечтой о Москве.


В конце сентября 1947 года я провожал до города Сарбурга группу новых советских граждан, возвращавшихся на родину…

…Поезд ускорил ход. Огни огромного города, мигающие, расплывающиеся в дыму паровоза, — и вот уже исчезает в ночи французская столица, где прошла большая часть сознательной жизни многих из тех, кого поезд сейчас везет на восток.

Но на устах в эти первые минуты пути слова, в которых благодарность и глубокое, сердечное волнение:

— Какие грандиозные, какие чудесные проводы!

Да, они были такими. Невиданную картину являла собой в 8 часов вечера 24 сентября платформа парижского Восточного вокзала. Казалось, весь русский Париж собрался на ней. Тут были и советские граждане и несоветские, и всех их объединяла важность происходящего. Провожаемые на вокзале полномочным послом Советского Союза, генеральным консулом и их сотрудниками, в специальном поезде за счет Советского Государства отправлялись обратно на родину люди, покинувшие ее некогда с надорванным сердцем и страхом перед неизвестностью. Слезы стояли на глазах у многих остающихся. Было много цветов и много объятий. И когда поезд тронулся, огромная толпа, точно один человек, на шаг, на другой двинулась вслед за ним, махая платками. Слышались крики: "Пишите" пишите!" Или: "До скорого!..", "И мы с вами!..", "Да здравствует наша родина!"

…Ночь проходит в беседах. Почти никто не спит в пути; трудно заснуть, да еще в поезде, когда сердце полно нахлынувшими в эти часы единственными в человеческой жизни по своей остроте и силе переживаниями.

Как выразить их?

— Я горячо люблю Францию, — говорит уже немолодая женщина. — Каждый раз, когда я покидала Париж, даже если уезжала в отпуск, я испытывала смутную печаль — так привыкла к этому чудесному городу. Но теперь совсем другое… Все мои чувства, все мысли устремлены вперед, в будущее. С такой полнотой я этого еще никогда не испытывала. Боже мой! Я увижу вновь мою родину…

— Чувствую, будто у меня выросли крылья, — говорит другая, и краска радости заливает ее лицо. — Еду в Москву, там много у меня родственников. Но никого не предупредила. В тягость не хочу быть никому. Я много лет была портнихой, у меня хорошее ремесло, нужное, не пропаду с ним.

Вот инженер, преуспевший во Франции. Едет в Орел с женой и дочерью, при тридцати чемоданах и сундуках. Решил, что должен работать на родине, что только там работа имеет настоящий, вдохновляющий смысл.

Один показывает телеграмму из Днепропетровска, где его ждут и где ему обеспечена жилплощадь. Другой заявляет:

— У меня никого не осталось на родине. В Париже тысяча знакомых, а там ни одного! Но только там буду я у себя. С тех пор, как узнал об отъезде, считал дни, даже часы.

В поезде пятьсот пятьдесят человек. Едут рабочие, шоферы, инженеры, священники; едут простые люди, крестьянские сыновья, оказавшиеся в эмиграции против своей воли, и бывшие белые офицеры, понявшие ложность своих прежних позиций; едет вместе с женой и сыном, который учился в Париже в советской школе, старший мой товарищ по лицею, потомок Рюрика и внук знаменитого декабриста…

Восемь пассажирских вагонов, четырнадцать товарных и одна платформа. В багажных — пианино и швейные машины, кастрюли, кровати, радиоприемники, диваны, письменные столы — все "добро", приобретенное в эмигрантские годы.

А из Сарбурга, куда прибыли советские граждане со всех концов Франции, уходит поезд уже в пятьдесят вагонов, украшенных красными полотнищами с надписями: "Настал желанный час!.." "Привет родине!..", "Мы едем домой!"

"Широка страна моя родная…" — гремит песня во всех вагонах.


Готовилась отправка новых групп. Уже более двух тысяч человек отбыло на родину. Я тоже собирался в путь.

В доме союза на улице Галлиера царила радостная атмосфера: каждый ожидал своей очереди ехать домой.

В "Союзе советских граждан" у меня было много работы. Я входил в редколлегию газеты "Советский патриот", где помещал в каждом номере большую статью и вел отдел международной политики. А кроме того, председательствовал в отделе союза в пригородах Леваллуа и Нейи.

В тридцатую годовщину Октября я провел у себя в отделе торжественное собрание, на котором выступил с докладом представитель советской миссии по репатриации. Я сидел на эстраде, украшенной красными флагами. В кратком слове приветствовал завоевания Октября. Помню, я очень волновался перед началом собрания, но все, кажется, прошло гладко, с подобающей торжественностью.

В эти же дни я написал статью, которая, по-видимому, ускорила неожиданным образом мое возвращение на родину.

"Русская мысль", новый орган наиболее реакционной части эмиграции, разразилась бранью по адресу Советской России в связи с годовщиной революции.

Я отыскал номер "Парижского вестника", органа эсесовского "управления" по делам русской эмиграции, где тоже писалось о годовщине Октября.

Статья моя состояла преимущественно из цитат, с небольшими комментариями. Приводя выдержку из немецкого фашистского органа, а затем выдержку из органа русских реакционеров, служащих теперь Уоллстриту и Ватикану, я предлагал читателю догадаться, откуда каждая. Это было невозможно, так как все одинаково хулили советскую власть буквально в одних и тех же выражениях.

Действительно, нельзя было отличить вчерашних иностранных наймитов от сегодняшних. Этот номер газеты привел в ярость эмигрантских активистов, связанных с иностранными разведками и полицейскими органами.

Глава 8 В отчий дом

Ноябрьские дни 1947 года были чрезвычайно тревожными во Франции. По стране ррокатилась волна забастовок. Росли цены, росло недовольство народных масс. В определенных буржуазных кругах старались выслужиться перед заокеанскими покровителями.

Полицейский налет на советский репатриационный лагерь Борегар (две тысячи полицейских при шести танках против нескольких десятков безоружных людей) был первым звеном в цепи открытых антисоветских провокаций.

Однако "Союз советских граждан" мирно продолжал свою работу, устраивал доклады, собрания, концерты, все еще не допуская мысли, что французская реакция предпримет против него незаконные действия.

…Во вторник 25 ноября в 7 часов утра меня разбудил продолжительный звонок у входных дверей.

— Полиция, откройте!

Вошли двое молодых людей в штатском, предварительно предъявив полицейские удостоверения. Мои близкие очень взволновались. Молодые люди принялись и успокаивать. Простая формальность, уверяли они, но мне необходимо явиться в комиссариат и ответить на несколько вопросов.

— Это какое-то недоразумение, — сказал я. — Но как быть? В девять часов я должен быть в редакции…

— Одевайтесь скорее, мсье, — отвечали молодые люди, — вы будете в девять свободны.

Я покинул квартиру, взяв с собой только портфель с газетами для обзора печати в очередном номере "Советского патриота".

Однако моя мать почувствовала недоброе. Она вышла вслед за нами и заявила, что подождет меня в комиссариате.

Это твердо выраженное намерение на секунду озадачило полицейских, но, переглянувшись, они отворили дверцы автомобиля и подчеркнуто любезно предложили ей сесть рядом со мной.

Минуту спустя мы уже подъезжали к комиссариату. Мою мать попросили обождать в приемной. Меня провели в какую-то комнату, затем в коридор, там полицейские крепко взяли меня под руки, вывели другим ходом на улицу и усадили обратно в машину. Было ясно, что сопротивление бессмысленно.

Тем временем моя мать, догадавшись, в чем дело, сбежала вниз, и, когда мы отъезжали, я увидел ее совсем рядом с машиной. Я показал ей знаками, что не могу выйти. Она замахала мне рукой, и в утреннем полусвете я увидел ее встревоженное лицо.

Теперь полицейские со мной не церемонились. Я был в их руках.

— Куда вы меня везете?

— Когда приедем, увидите.

Мы подъехали к особняку, расположенному в одном из самых буржуазных кварталов. Рядом жили мои друзья, и я часто проходил мимо этого особняка, похожего на резиденцию богатых людей, совершенно не подозревая его подлинного назначения.

Никакой надписи на дверях не было. Не было и наружной охраны. Но как только мы вошли в переднюю, стало ясно, что это засекреченное помещение французской политической полиции. Под плакатом с надписью "Свобода, равенство, братство", стояли полицейские инспектора. Они плотно окружили меня, быстро проверили, нет ли при мне оружия, и повели куда-то вниз по неосвещенной лестнице.

Я оказался в подвале. В дверях стоял автоматчик, стороживший тех, кого доставили сюда еще до меня. Все это были товарищи, занимавшие руководящие должности в "Союзе советских граждан".

Им откуда-то уже было известно, что все мы в тот же день будем высланы, точнее — выкинуты из Франции.

Как, без вещей, без прощания с родными? Многим все еще казалось, что это недоразумение, которое должно вот-вот рассеяться.

После четырехчасового ожидания в подвале под охраной автоматчика нас повели снова наверх. Там стояло уже десятка два вооруженных до зубов полицейских.

— Вот, значит, какие мы опасные, — пошутил кто-то из нас.

Вызывали поочередно. Коренастый, толсторожий полицейский инспектор, по-видимому, высшего ранга, объявлял каждому, что на основании собранных о нем сведений присутствие его на французской территории признано "опасным для общественного спокойствия", а посему предписано его выслать в "порядке чрезвычайной спешности". Затем он показывал красным жирным пальцем, где надо расписаться. Мы между собой не сговаривались, но все как один отказали ему в этом удовольствии.

Когда подошла моя очередь, я раскрыл портфель и сказал:

— Не могу же я только с этим выехать из Франции. Мне необходимо вернуться домой за вещами.

— Вы это сделаете позднее, — ответил инспектор, отвернувшись.

Председатель союза Качва потребовал, чтобы ему дали возможность снестись с советским посольством. Ответа не последовало. На вопрос, в чем мы обвиняемся, тоже не было ответа. Мы, собственно, по закону ни в чем не обвинялись, но, как преступники, подверглись унизительным полицейским процедурам. Каждому при этом еще раз совали пояснительный циркуляр, украшенный все теми же словами: "Свобода, равенство, братство".

Нас вывели из особняка. Шпалерами стояли на лестнице полицейские с автоматами. Внизу ждал автобус. Часть полицейских разместилась вместе с нами. Автобус тронулся.

— Куда нас везут?

В ответ — угрюмое молчание.

Мы выехали из Парижа через ближайшие городские ворота в западном направлении. Наше недоумение было велико. Оно, однако, вскоре рассеялось: мы повернули обратно и обогнули весь Париж, чтобы затем направиться на восток.

Было ясно, что нас повезли таким кружным путем, чтобы лучше замести следы… Точно так же, как надлежало нас выслать без промедления, с применением грубой силы, чтобы мы не успели обжаловать принятое решение, надлежало и скрыть как можно дольше от наших семей, от наших друзей и, главное, от советского посольства, что именно с нами сделали.

Лишь только мы выехали из Парижа, главный надсмотрщик, рыжий, напомаженный дядя, видимо очень желавший как-то проявить свое дурное настроение, пересчитал нашу десятку, тыча пальцем в каждого из нас.

— Берегитесь, — объявил он, похлопывая по кобуре. — Если одного недостанет, остальные тотчас же окажутся трупами!

— Да это как в гестапо! — возмутился кто-то из нас.

— Ничего, ничего, — возразил рыжий. — Мы и покруче обращаемся с высылаемыми, особенно бесподданными. Ваше счастье, что у вас советские паспорта!

Автобус вез нас по дорогам Франции, через деревни и города, где с недоумением и жалостью глядело на нас французское население, вез, очевидно, к Рейну, к границе французской земли. Я глядел на мягкие очертания холмов и лесов, на готические колокольни, на обвалившиеся средневековые укрепления, на памятники великой истории и великого искусства, всюду разбросанные на этой благодатной земле, и сердце мое сжималось при мысли, что я так расстаюсь с этой страной и в этим народом. Совсем иначе думал я проститься с Францией, готовясь к возвращению домой! Ведь страну эту и ее народ я полюбил особенно крепко именно тогда, когда почувствовал себя подлинным сыном своей великой страны; раньше любил как изгнанник, а теперь — как равный.


Поздно вечером мы пересекли государственную границу Франции. Страсбург остался позади. Мы были в Келе, первом пункте французской оккупационной зоны Германии.

Нас разместили в заранее приготовленном помещении. По всему было видно, что предпринятая против нас операция была тщательно разработана и что французские власти придавали ей большое значение.

В эту ночь со всех концов Франции доставлялись в Кель на автомобилях руководители провинциальных отделений союза. Вскоре нас было уже не десять, а двадцать четыре. Почти все руководящие деятели союза оказались высланными из Франции.

Издевательства над нами не прекращались. Две полицейские собаки были приведены к нам в помещение, очевидно для вящего устрашения. Перед дверьми на лестнице стояли автоматчики. Но при этом нам "разъясняли", что мы не арестованы, мы лишь высылаемся в административном порядке, и полиция нас не задерживает, а… сопровождает. Ехать же отныне мы можем куда пожелаем.

Мы снова потребовали, чтобы нам дали возможность снестись с нашим посольством, составили протест против учиняемого над нами насилия, но мысли наши уже были заняты другим: мы понимали, что приблизился час нашего возвращения на родину, и это сознание воодушевляло нас. Мы находились на пороге новой жизни.

В Келе мы с изумлением прочли во французских газетах, что нас обвиняют во "вмешательстве во французские внутренние дела", в организации "социальных беспорядков", чуть ли не в подготовке… какого-то заговора против Французской республики. Это было до смешного нелепо.

Меня же, в частности, какая-то американствующая газета объявила "опасным журналистом", видимо в отместку за разоблачительную статью о ее подголоске на русском языке.

Итак, нас обвиняли во вмешательстве во французские внутренние дела — и многие из нас действительно в этом были "повинны", так как бок о бок с французским народом сражались в рядах армии Сопротивления.

За такое "вмешательство" трое из высылаемых как нежелательные и опасные иностранцы были даже награждены французскими орденами: бывший заключенный лагеря Бухенвальд И. А. Кривошеин, которому всего за три месяца до этого сам президент Французской республики выражал надежду на укрепление франкосоветской дружбы; А. П. Покотилов, доблестно сражавшийся в советском партизанском отряде, и А. А. Угримов, укрывавший на мукомольном предприятии, где он был директором, советских бойцов, а также сбитых американских и английских летчиков, за что, кроме французского ордена, получил личную благодарность американского главнокомандующего генерала Эйзенхауэра и английского маршала авиации.

В числе высылаемых были: председатель "Союза советских граждан" Н. С. Качва — один из организаторов подпольной борьбы русских патриотов с фашистами; A. К. Палеолог — один из старейших "оборонцев, долго томившийся в концентрационном лагере; бывший председатель "Союза советских патриотов", известный журналист С. Н. Сирин; член центрального правления B. Е. Ковалев, долго сидевший в немецкой тюрьме; 74-летний профессор А. И. Угримов — председатель Союза русских дипломированных инженеров во Франции; видные деятели союза А. Н. Марченко, А. А. Геник; М. Н. Рыгалов — председатель отдела молодежи, брат которого был расстрелян гитлеровцами; Н. В. Беляев, В. В. Толли, И. Ю. Церебеж; уполномоченный по Южному району В. И. Постовский, в прошлом белый генерал, командовавший крупными соединениями Добровольческой армии, который имел мужество понять свои заблуждения и свою вину и честно отдать себя в распоряжение родины.

Две ночи и день мы провели в Келе в радостном возбуждении. Оно омрачалось лишь беспокойством за судьбу тех, кого мы оставили во Франции, так как в обстановке, сложившейся там, можно было ожидать самого худшего.

Поражая своей бодростью надсмотрщиков, мы хором пели советские песни. Со смехом отвечали на вопрос какого-то полицейского начальника: есть ли среди нас желающие отправиться не в Советский Союз, а в какую-либо буржуазную страну?.. Требовали, чтобы нам дали возможность скорее двинуться дальше.

И вот, когда все двадцать четыре оказались в сборе, когда закончились какие-то переговоры французских властей — с властями тогдашней "Бизонии" относительно нашего дальнейшего следования, нас поездом повезли через Германию.

Провожатыми были чины французской полиции. "А что, если американская военная полиция договорится с ними и "перехватит" нас в свои руки?" — спрашивали мы себя.

Особенно тревожны были часы, проведенные при пересадке в Карлсруэ. Мы сидели в зале ожидания — часть провожатых была с нами, другие пошли на очередное совещание с американскими властями. В зал вошел отряд американской военной полиции: десять дюжих молодцов в касках и с винтовками уставились на нас с видом, не предвещавшим ничего хорошего. Однако американские полицейские постояли, о чем-то между собой пошептались и удалились Очевидно, на этот раз французской полиции было разрешено провести до конца начатую ею операцию.

Этих минут никто из нас не забудет. 29 ноября 1947 года в полдень наш поезд медленно подходил к первому пункту советской зоны.

Французские полицейские распрощались с нами на предыдущей станции. "Поезжайте теперь одни!" И мы поехали в запертом снаружи вагоне, резко, ответив английским офицерам, которые в последний раз пытались уговорить нас остаться в лагере для "перемещенных лиц".

…Лес, пригорки, снова лес. Прильнув к окнам, мы глядели на унылый осенний пейзаж. Наконец поезд остановился. Мы увидели на перроне трех молодых советских солдат. Один из них встретился с нами глазами — мы замахали ему; он понял, что нужен нам, угадал, что мы ему не чужие.

Вот он вскочил на подножку, отворил дверцу вагона. Мы обступаем его, говорим наперебой, и каждому из нас хочется его расцеловать. Волнение наше и радость доходят до него — он широко улыбается.

— Свои, русские… — говорит он, и тепло становится от его слов. — Высланные! На родину возвращаетесь. Ну что ж, дело хорошее. А видно, устали очень… И ничего-то с собой у вас нет. Минуточку погодите, доложу начальнику. А пока угощайтесь, — наверное, покурить охота.

Оставляет нам пачку папирос и соскакивает на перрон.

Так первым приветствовал нас в новой нашей жизни молодой советский воин.

В радостном возбуждении мы говорили друг другу:

— Да ведь это вылитый Василий Теркин…

…По платформе спешил к поезду майор. Мы сошли, предъявили ему паспорта, принялись объяснять, кто мы такие: "Высланные из Франции, прибыли в зону советской оккупации, хотя и не имеем въездных виз". Случай был исключительный, прецедентов, по-видимому не имеющий. Майор выслушал нас, распорядился, чтобы задержали поезд, приказал подать нам завтрак.

…Через несколько часов мы подъезжали к ближайшему репатриационному лагерю, возле Бранденбурга.

За высокими соснами мы увидели ярко освещенное кирпичное здание, арку перед главным входом, красные полотнища и большие плакаты с эмблемами Советского государства. Нас встретил комендант.

— Что и говорить, налегке приехали, — пошутил он и затем добавил с теплой ноткой в голосе: — Располагайтесь, товарищи, как дома.

Быстро был приготовлен горячий ужин, а затем, впервые за все эти дни мы заснули на кроватях, под простынями и одеялами, заснули счастливым сном.

На другой день приехал из Берлина генерал, начальник отдела репатриации, и подробно расспросил о наших нуждах.

По его распоряжению в одном из лагерных корпусов нам — "группе 24-х" — предоставили целый этаж, разместив по два-три человека в комнате, и зачислили на офицерский паек.

Каждому выдали костюм, зимнее пальто, чемодан, ботинки, теплое белье, туалетные принадлежности и денег на расходы.

Родина заботилась о нас…


В лагере мы жили, как на даче. Гуляли по окрестным селениям и лесам. Часто ездили в "город", то есть в Бранденбург, а то и в Берлин.

Самое яркое воспоминание.

Поздно вечером мы возвращались небольшой группой с прогулки. Как раз когда мы подходили к дому, по репродуктору передавались "последние известия", и мы услышали слова, которые заставили нас остановиться, затаив дыхание:

"Нота Советского Правительства о репрессиях со стороны Французского Правительства в отношении граждан СССР во Франции".

На весь мир передавался протест Советского правительства против нашей высылки, в котором упоминалась фамилия каждого из нас.

Трудно передать, что мы испытывали в эту минуту.

А затем в "Известиях" было помещено наше коллективное письмо, под которым стояли наши имена.

В этом письме подробно говорилось об обстоятельствах высылки каждого из нас.

Вся моя жизнь вставала в моей памяти, когда я читал в органе Советов депутатов трудящихся СССР, что "сотрудник газеты "Советский патриот" тов. Любимов был увезен только с портфелем, набитым газетами для обзора печати очередного номера".

Да, это было сказано в этом органе обо мне, и правительство моей страны в торжественной форме протестовало против такого обращения со мной!

Вслед за нашей высылкой последовала новая провокация. "Союзу советских граждан" во Франции было предложено ликвидироваться, а орган его — "Советский патриот" был закрыт по приказу полиции. Вскоре за тем были высланы все члены последнего правления союза (образованного уже после нашей высылки): еще одиннадцать человек во главе с председателем профессором Д. М. Одинцом, который был тяжело болен и не мог передвигаться без посторонней помощи. В числе новых высланных были активные участники движения Сопротивления С. Б. Долгова, Г. Б. Шеметилло, В. Б. Шеметилло, С. А. Булацель и другие. Все они прибыли в Бранденбург уже после нашего отъезда.


А мы два с половиной Месяца ждали, когда приедут из Парижа наши семьи. В феврале выяснилось, что приезд их откладывается, так как французские власти настаивают на выполнении длительных формальностей.

Дальнейшее ожидание в лагере теряло смысл. 17 февраля приехал из Берлина генерал и объявил, что на другой день мы очередным эшелоном можем выехать на родину через Гродно.

Зима в том году стояла мягкая. Но, как пошутил генерал, мы были людьми, "отвыкшими от русских морозов", и потому он распорядился одеть нас в дорогу теплее.

Мы ехали через Польшу. И чем дальше подвигались на восток, тем явственнее ощущали близость родины.

У порога отчего дома мы уже чувствовали себя в нем, уже вошли в него душой.

Ночью поезд остановился в поле. Я вышел из вагона. Сошел и капитан, начальник эшелона.

— Уже Россия?

— Нет еще, границу переедем утром. Вам не спится? Я понимаю вас: событие для вас великое. Хотел себе представить, что вот и я не был на родине тридцать лет, — и не мог. Как это тяжело, вероятно, жить так долго на чужбине…

…Утром 25 февраля, ровно через три месяца после того, как французские полицейские подняли нас с постели, мы пересекли границу Советского Союза.

И вот вдали очертания города Гродно.

Мы сошли с поезда и стоим на советской земле. Глазам больно от ослепительного снега, навертываются слезы, и не разберешь, отчего они. На душе как-то ясно и тихо.


Одиссея наша окончилась. Сколько длилась она? Три месяца? Нет, почти три десятилетия. Те, что покинули родину подростками, вернулись с сединой, а выехавшие в зрелом возрасте состарились на чужбине.

На этом, в сущности, можно было бы поставить точку. Но мне хочется коротко еще рассказать о первых моих двух-трех днях в Москве.

Вместе с несколькими товарищами из нашей группы я приехал в Москву в воскресенье, 29 февраля, под вечер. У моих товарищей были в Москве родственники или друзья, у которых они могли остановиться… У меня — никого. В то время репатриантами ведало переселенческое управление при Совете Министров РСФСР. Но идти туда в воскресенье, по моим парижским понятиям, не имело смысла: во Франции все учреждения наглухо закрыты в выходной день. Где же мне переночевать? При мне было несколько десятков рублей, остаток небольшой ссуды, полученной в Гродно. Решил, что в крайнем случае на гостиницу хватит.

…Иду за людьми. Вхожу в здание, над которым красным огнем пылает огромная буква "М". Внизу мягкий, теплый свет, просторный зал. Беру билет, спускаюсь по ступеням и… останавливаюсь пораженный!

Теперь все это для меня стало привычным. Но в тот первый день залитые теплым светом подземные чертоги с мраморными колоннадами и эскалаторами, уводящими в глубины, произвели на меня огромное впечатление. Это был какой-то волшебный мир, раскрывшийся передо мной с первых же моих шагов в Москве. Я ехал, пересаживался, подымался к выходу, опьяненный всем виденным, и в сознании моем проносилось: "Теперь все это мое, собственное. Моя гордость! Как бы я сам".

— Гражданин, чье это пальто у вас на руке?

С этим вопросом ко мне обратился у выхода милиционер.

Его любопытство было вызвано, вероятно, моим видом.

На мне была армейская ушанка. Из-под легкого парижского пальто вылезал зеленый ватник, сильно почерневший в дороге. В одной руке у меня был чемодан, выданный в лагере, в другой — тоже выданное в лагере совершенно новое пальто.

— Как — чье? — отвечал я милиционеру. — Мое, конечно!

Милиционер пожелал взглянуть на мои документы. Я протянул ему заграничный паспорт. Это удивило его окончательно.

— Пройдемте в отделение милиции, гражданин, — сказал он. — Надо проверить.

— Идемте, раз надо, — отвечал я. — Но я уже устал ходить с чемоданом.

— Я поднесу, — предложил милиционер.

И пошли по улице Горького, в сторону Пушкинской площади.

Перед большим домом с колоннами и львами на воротах я остановился.

— Что это?

— Музей Революции, — отвечал милиционер.

"Бывший Английский клуб!" — пронеслось у меня в голове, и я зашагал дальше с задержавшим меня представителем власти.

Начальник отделения милиции просмотрел мои документы, извинился за недоразумение, крепко пожал мне руку и пожелал всяческой удачи в новой моей жизни на родине.

Но не все сразу пошло гладко. Я вернулся в метро. Посреди ослепительно белой галереи остановился, чтобы передохнуть, и закурил. Опять подошел ко мне милиционер и объявил, что штрафует меня на десять рублей. Тут я взмолился. Долго объяснял, что я из Парижа, что я не знал, что в метро нельзя курить. Милиционер вначале таращил глаза от изумления, затем понял, улыбнулся и только сказал!

— Порядку, видно, мало в парижском метро…

Пошел по гостиницам. Но нигде свободного места не оказалось. Уже наступила ночь. Я поехал на вокзал, чтобы сдать в камеру хранения злополучный чемодан и второе пальто.

Вещи сдал, но на самый вокзал, где я надеялся переночевать, меня не пустили, так как у меня не было билета. Растерялся, решительно не зная, что делать. Рассказал встреченному железнодорожнику о своей беде. Тот устроил мне ночлег в помещении, которое, очевидно, было какой-то мастерской.

На двух стульях, при ярком электрическом свете я и провел мою первую ночь в Москве.

А на другой день все устроилось очень быстро. В переселенческом управлении мне выдали деньги, позвонили в учреждения, где для меня могла быть работа, устроили временное жилье. Начальник управления, выслушав рассказ о моих приключениях, улыбнулся и заметил, что если бы я накануне, то есть в воскресенье, пришел сюда, дежурный разрешил бы мне переночевать и я не знал бы никаких мытарств.

В тот же день мне предложили написать серию очерков о нашей высылке для заграничной печати и выдали аванс. Я телеграфировал матери в Париж" "Все хорошо. Работаю в Москве".

Знакомых у меня никого еще не было. Но я решил, что приезд в Москву надо отпраздновать. Зашел в ресторан, заказал обед и неожиданно для самого себя выпил один бутылку шампанского. Эмигрантский поэт Георгий Адамович как-то писал:

Когда мы и Россию вернемся…

Но поздно — окончен уж путь.

Две медных монеты на веки,

Скрещенные руки на грудь,

А я все же вернуться успел. Нет, путь не окончен. С твердой верой в это я как зачарованный любуюсь громадой Кремля, сжимая пустой портфель, с которым вышел из своей парижской квартиры. Ведь я не стар еще, и в памяти живо все, чему я был свидетелем в жизни…

Загрузка...