Часть первая

I

Прошуршал, обдавая неприятным запахом резины, синий залоснившийся плащ… проскрипели на разные голоса половицы в холодных сенях, на мокром, облепленном желтым листом крыльце… хлопнула подхваченная ветром калитка.

— Ушел! — облегченно сказала Людмила, отходя от окна. Поправила на плечах серый козьего пуха платок. Ей думалось — и свекровь скажет: «Ну и хорошо, что ушел, нечего ему у нас делать».

Но Мария Николаевна даже не кашлянула в знак того, что слышит голос невестки.

И Людмилу вновь охватило беспокойство: зачем люди ходят и ездят? Почему они пристают?.. Забилась в угол дивана и опять ощутила резиновый запах плаща, оглядела мрачную комнату и вся сжалась в комок: стены комнаты, не беленные с ранней весны, закоптились, а потолок… по потолку змеились черные трещины, два бурых пятна от потеков в ненастья шелушились, как лишаи. Да что потолок!.. Тревожный взгляд женщины метнулся по окнам, — в них стояла липкая муть осеннего неба… Даже небосвод поблек, потускнел с того майского страшного дня!

И, словно виновником всего был только что вышедший человек, Людмила повернулась к свекрови, спросила нетерпеливо, с досадой:

— Что ему от нас надо?

Мария Николаевна как сидела, так и осталась сидеть, уткнувшись в ситцевый ворох шитья; при каждом взмахе ее руки поблескивал на указательном пальце никелированный, весь в продавленных точках наперсток.

— Что?..

— Уж и зайти человеку нельзя, — наконец отозвалась старушка. — Ехал мимо, зашел. Да хороший директор и должен ходить и ездить, знать, как живут подчиненные, если помощь потребовалась, помочь.

Людмила прикусила блеклую губу. Нет, в помощниках и опекунах она не нуждается, ни милости, ни сочувствия ни от кого не просит, не ждет. И уж никак не рассчитывала каждое утро и вечер ездить в директорской легковушке. Откуда Абросимов взял, что она бессильна, не может пройти от квартиры до завода пешком? И не одинокая! Что Виктор убит, — неправда! Пройдет день, два, ну, месяц, и точно выяснится — ошибка. Мало ли было ошибок на фронте.

И Людмила оперлась заострившимся подбородком на маленькие синеватые кулаки, вглядываясь в лицо свекрови. «Ведь будет так? — спрашивали ее серые напряженные глаза. — Скажи скорее, не мучь».

Лицо Марии Николаевны, как всегда, было спокойным. Худое и сухонькое, под штрихами тонких морщин, в обрамлении седеньких гладко зачесанных волос. К нему очень шли и легкие в посеребренной оправе очки, и бумазейная в клеточку кофта, и белая шерстяная шаль, накинутая на узкие плечи. Сколько лет знакомо оно каждой черточкой? Десять? Нет, больше, двенадцать лет, с предпоследнего класса десятилетки, где Мария Николаевна преподавала литературу и русский. Знакомо? Дорого, как дороги все ее суждения и советы. Обычно свекрови со скрипом доживают свой век, шипят над каждым движением невесток, эта — совсем другая, эта — и теперь учительница, ей все понятно, она все знает, так пусть скорее…

Кивком головы Людмила отбросила нависшие на лицо белокурые волосы и запальчиво, вновь охваченная надеждой, сказала:

— Ведь правда, мама, в жизни не без случайностей? Вот получили мы извещение, а он, Витя, вдруг! — Людмила развела в стороны руки, придерживая концы платка, словно собираясь взлететь. — Ведь может так быть? Будет?

Мария Николаевна еще ниже склонилась над шитьем. Ей не хотелось показывать своих глаз, а глаза обязательно делались влажными (этого не могли скрыть даже очки) при каждом упоминании имени сына. Она и сама иной раз подумывала о том же, но трезвый рассудок женщины, достаточно пожившей на свете, потерявшей в войнах и революциях немало близких людей, был сильнее неосуществимых желаний. Не могла она подтвердить: «Будет». Но она была старой учительницей, любила детей с их фантазией, пусть наивной, но страстной. «А Людмила, — размышляла она, — хотя ей и двадцать семь лет, и вуз окончила, и работает чуть ли не главным бухгалтером на заводе, в жизни пока что дитя. Так надо ли разуверять, что „вдруг“ возможно? Уж лучше молчать».

— Ну вот, ты опять ничего не сказала, — обиженно проговорила Людмила, зябко кутаясь в платок. — Но я не перестану верить, Виктор вернется, он же был здесь в прошлом году! Он…

Взгляд ее остановился на портрете мужа — гордая, спокойная улыбка и такой знакомый, родной прищур жарких любящих глаз!.. — и Людмила почувствовала подступивший к горлу, готовый вырваться крик: «Жив, верю, жив!» «А похоронная?» — «Она по ошибке». — «А почему нет писем, война давно кончилась?» Людмила сразу повяла. Вот всегда так: чуть начинала с ним говорить, как получалось — вера ее бессмысленна.

…Майор Виктор Баскаков был убит в Германии, когда оставалось сто километров до Берлина и тридцать дней до окончания войны. Смерть застала его при выполнении боевого задания; похоронен товарищ Баскаков с воинскими почестями в районе города Кюстрина, у высоты номер… Так говорилось в похоронной, не сообщавшей всех подробностей смерти, хотя о дорогом человеке хотелось знать все до мелочей.

Похоронная пришла под вечер 8-го мая, а на другой день утром всем стало известно об окончании войны, о победе. Весь город пел, веселился, а две одинокие женщины плакали, им было еще тяжелей, что люди вокруг них ликуют. Тогда-то Людмила и затвердила себе: «Нет, не может этого быть, ведь победа ж, победа!»

И шестилетняя Галочка ничего не узнала о несчастье, постигшем семью.

Зачем мать и бабушка скрыли от нее гибель отца? Они не сговаривались, каждая из них по-своему могла бы объяснить этот поступок. Людмила не хотела понапрасну расстраивать девочку, ведь известие же, ну, явно ошибочное, скоро все разъяснится. У Марии Николаевны были иные соображения. Она знала жестокость войны, знала, какой ее сын, — в случае чего, не посчитается с жизнью, — старушка больше поверила — нет в живых. Но она смотрела вперед: Людмила еще молода, красива, жить все равно надо, значит, она не останется одинокой, значит, у Гали появится новый отец. Так пусть девочка покуда не разберется в том, что произошло. Когда она подрастет, все станет ясным само собой; Галя еще успеет преклониться перед геройством родного отца.

Прошло четыре месяца. Людмила все еще надеялась: Виктор вернется; она посылала письма в его артиллерийскую часть, хотя и не приходило ответов (однополчане могли разбрестись по другим частям или демобилизоваться), который раз запрашивала бюро розысков… Мария Николаевна не ждала ничего хорошего; сама не ждала, а невестке ждать не мешала.

— Обедать будем? — спросила она, чтобы прервать затянувшееся молчание, и, отложив шитье, заторопилась к электрической плитке, раз, другой вставила в белый фарфоровый штепсель вилку с длинным шнуром.

— Нет тока? — догадалась следившая за нею Людмила. — Опять отключили! И когда они отремонтируют линию!

— Что поделаешь, — вздохнула Мария Николаевна. — Сбегаю к соседям, позвоню: скоро ли. — Она одернула на себе концы шали.

— Мама! — упреком остановила ее Людмила. Быстро сунула в туфли-лодочки загорелые ноги. — Я сама, я скорее схожу.

С улицы в это время донесся звонкий детский голос: «Подождите, девочки, я узнаю». Людмила насторожилась: вдруг Галя пристанет с расспросами: «А когда приедет наш папа?» Уже было так. «Скоро, скоро», — сказала тогда дочурке. «Ты всегда говоришь „скоро“, а он все равно не едет» — «Приедет». — «Ты говорила, как перебьет всех фашистов, так будет дома». — «Правильно». — «А мальчишки на улице говорят, фашистов давно перебили». Людмила не сразу нашлась, что ответить дочери…

А девочка уже настукивала каблуками ботинок в сенях, в прихожей, вот-вот отворит дверь и вбежит. «Скрыться?» — подумала Людмила. Но с места не тронулась — будь что будет, — прислонилась к холодной стене.

II

В предместье — одноэтажные деревянные домики. Крыши их временные, из толя, рамы окон покрашены не везде — помешала война. Тротуара постоянного тоже не было, под ногами скрипел сырой гравий, а заготовленные для тротуара бетонные плиты, обломанные, в беспорядке, валялись по обеим сторонам широкой канавы. Брусчатые стены домов потемнели, толь на крышах лохматился… Но возле каждого дома успели разрастись садики с тополями, акациями, ранетками, и деревца кое-где поднимались вровень с крышами.

Припадая на раненую ногу, Дружинин дошел до перекрестка с водокачкой и остановился. Широкая малолюдная улица все еще поднималась на взгорье, центр города в торосах многоэтажных зданий теперь был внизу, за рекой. Дождь перестал, и в просвете между тяжелыми тучами появилось солнце. И тотчас все под ним засверкало, заискрилось: огрубевшая на сентябрьском ветру, но промытая дождями листва тополей, чешуйчатая поверхность реки, надвое рассекавшая город, крона дыма над заводскими трубами по окраинам, сама земля. Просторней стали заречные луга, глубже таежная даль; там, за синью тайги, на голубом, фоне неба, обозначились зубцы снежных гор.

Много всего читал и слышал Павел Иванович о Сибири, знал, что здесь выросли за пятилетки города и заводы, что богаты сибирские недра, плодородна земля, а представлял этот край мрачным, сплошь заросшим сосной и кедром; в том, что здесь уйма доброго солнца и бездна видимого пространства, он убеждался только теперь. Большим и хорошим казался ему и город, в котором суждено год ли, два ли, больше ли жить. Не зря расхваливал его Кучеренко: «Не глядите, что закоптился да чуток обветшал — подмолодим, немного для этого надо, каждый камень еще помнит свое место в каменоломнях, каждое бревно и тесина не перестали пахнуть тайгой, все заклепки ставлены и гвозди биты при мне».

Потешный старик! Павлу Ивановичу живо припомнилась планерка в кабинете директора. Еще и познакомиться как следует не успели, а Кучеренко уже держал за рукав: «Квартира просторная, с центральным отоплением и ванной, так что решайте. Сына моего теперь знаете, — он кивнул в сторону сидевшего за директорским столом секретаря партбюро Антона Кучеренко, — сын сам по себе живет, отец сам по себе. — Старик кашлянул, топорща усы. — Уж если не поглянется, уйдете на другую квартиру, свою. Да мыслимое ли дело таскаться по всяким разным гостиницам?».

А Баскаков? Не он ли, майор Баскаков, твердил всю войну о Сибири, о своем, вот этом, опять погруженном в тень тяжелого облака городе? Трубы этих заводов он и называл подпирающими небеса, эти дальние горы и превозносил выше небес. «Ах, Витя, Витя! — с горечью подумал Дружинин, запахиваясь шинелью. — Тебе бы идти знакомой улицей, любоваться родными местами, один ты принес бы радость в семью».

Не так уж велик был подъем, ни дождь не лил, ни солнце не жгло, а ноги еле-еле передвигались. Тяжело идти, зная, что придешь и будешь рассказывать людям о смерти дорогого им человека; только переступишь порог — и сразу почувствуешь скорбь по убитому: полумрак, тишина, все в траурном, черном; изнемогшая от горя старушка приподнимется на кровати — кто пришел, уж не сын ли случаем? — и разочарованно уронит на изголовье седую голову. Молодая, но рано состарившаяся вдова будет молча слушать рассказ нежданного гостя, блуждая взглядом по комнате. Даже девочка — может, пять ей годиков, может, шесть — не подаст беспечного голоса, притихнет в углу. Нелегко воскрешать в памяти события тех дней, а придется — уговор: остался в живых навести семью убитого друга, утешь. Баскаковы, конечно, не ждут, они, может быть, и не знают какого-то замполита, а ведь вместе прожил с их Виктором три долгих года, вместе валялись в грязи траншей и землянок, ели из одного котелка, пили из одной фляги, рядом прошли все испытания войны и под конец… обрушится же несчастье, когда его больше не ждешь!

Дружинин собирался было сесть, отдохнуть: с дурными вестями не торопятся. И вдруг увидел на карнизе поветшалого дома жестяную пластинку с надписью: «Пушкинская, 40». Дом Баскаковых! Больше раздумывать было некогда, и Павел Иванович с бьющимся от волнения сердцем открыл калитку, поднялся по ступенькам крыльца.

Тесовая дверь оказалась незапертой. Нарочно не сдерживая стука сапог, — чтобы слышали — Дружинин прошел через узкие сени, через кухню с холодной плитой, остановился в открытых дверях просторной комнаты-залы. Комната была чисто прибрана, на полу лежал ворсистый ковер с замысловатым цветным узором по бордовому полю, на стенах висели картины — это были солнечные пейзажи горного края; из коричневой рамы над этажеркой на Дружинина, как живые, глядели глаза Виктора.

— Приветствую, — полушепотом произнес Павел Иванович, снимая фуражку. Ему показалось, что фронтовой друг слегка улыбнулся и вот теперь, как там, в Белоруссии, Польше, Германии, протянет руки и обнимет до хруста в плечах.

Тем временем из комнаты-боковушки выбежала девочка с пушистой челочкой до бровей. На ней было легкое платье с кармашками, в руках она держала большой, одна половина красная, другая синяя, мяч.

— Здравствуйте, — сказала она отчетливо.

Павел Иванович присмотрелся к ней. Это же дочурка их, Галя! Отцовский прямой нос, его энергичный взгляд, даже ямочка на подбородке такая же глубокая, как у отца…

— Вам надо маму? Мама ушла к соседям, скоро придет.

«Наташка моя походила на Анну… Эта вся в Виктора».

Девочка не выдержала молчания гостя и смело назвалась:

— Меня зовут Галей.

— А меня Павлом Ивановичем. — Дружинин встряхнулся и шагнул к ней. — Вот мы и познакомились. Галочка.

Она оценила ласку в его голосе, приветливость взгляда и тоже подалась на шажок вперед. Внимание ее привлекла военная фуражка с черным околышем, — гость держал ее у колена.

— Вам на фронте такую дали?

— На фронте.

— И шинель?

— И шинель.

— И на самоходке вы по фронту ездили?

— Представь себе, Галочка, ездил и на самоходке. Тр-рах, бах, тр-рах, бах! — едешь и палишь по фашистам.

Карие глаза девочки слегка повлажнели, она прикусила краешек нижней пухлой губки, борясь с каким-то желанием. С каким же? И вдруг спросила:

— А нашего папу вы не видели там, на фронте?

Павел Иванович медленно опустился на венский стул, скрипнувший под тяжестью его тела.

— Скоро он приедет домой?

— Скоро, Галочка, скоро, — вырвалось у Дружинина. Сказал и тотчас спохватился: какая неправда! Хотелось привлечь девочку к себе, поцеловать, искупить вину ли, ошибку ли ласками, но Галя подбросила мяч и побежала по комнате:

— Скоро, скоро! Бабушка! Дядя тоже сказал, наш папа скоро вернется.

— Слышу, милая, слышу, — донеслось из соседней комнаты.

«Неужели и Баскаковы скрывают от девочки правду?» — успел подумать Дружинин. В зал неторопливо вошла худенькая старушка с белой шерстяной шалью на узких плечах.

III

Мария Николаевна сразу поняла, что перед нею не случайно вошедший человек, что он принес важные вести, может быть, о Викторе. Она побаивалась, как бы гость не начал разговор при Гале, поэтому предложила внучке:

— Иди-ка, милая, встречай маму.

С еще большей уверенностью подумала старушка — с вестями о сыне, когда нежданный гость сообщил, что он, можно считать, прямиком из армии, даже переодеться как следует не успел, что в Красногорске, на заводе горного оборудования, всего трое суток, новый заместитель директора.

— Наш завод, горный-то, — тихо сказала Мария Николаевна. — И невестка на этом заводе работает, и сын когда-то работал… Вы тоже отсюда уходили на фронт?

— Нет, раньше я не бывал в Сибири.

— Так что и про сибиряков, какие они, знаете только понаслышке?

— И… по фронтовым встречам.

«От него, от Виктора»… Марию Николаевну охватила тревога: вдруг гость произнесет самое страшное — сам видел, убит. И, стараясь хотя бы немного оттянуть развязку, она поспешно заговорила:

— Уж там-то, на войне, перемешался народ. И здесь люди перемешались, понаехали, кто из Прибалтики, кто с Украины. Что поделаешь, если всех коснулась беда.

В то же время хотелось до появления невестки и внучки кое-что разузнать.

— Вы, наверно, к Людмиле?

— К ней. И к вам, к Галочке… — Павел Иванович переложил с колена на колено фуражку. — А внучка у вас боевая, смышленая, быстро познакомилась и начала обо всем расспрашивать.

— Галя-то? Небоязлива.

— Чувствует себя взрослой в доме, большой.

— Самая маленькая — всегда самая большая в доме, — добродушно проговорила Мария Николаевна. Взглянув в окно, со вздохом добавила: — Вон и она сама… вместе с матерью. — Время для разговора с глазу на глаз было упущено.

Мать и дочь не вошли, а влетели в комнату. Галочка была беспечно-радостной, Людмила… На фотографиях у Виктора она выглядела девчонкой, правда, серьезной, сосредоточенней, а теперь… Дружинин ни за что не узнал бы ее; теперь это была молодая, но резкая в движениях, раздраженная женщина. Павел Иванович встал и представился: заместитель директора. Она ответила сухо, нехотя, с непонятным пока подозрением. А когда неуемная Галочка приблизилась к нему, желая показать, «мы знакомы», на помрачневшем лице матери скользнуло что-то явно враждебное. Даже Галочка поняла это.

— Мама, — заступилась она за гостя, виновато стоявшего с фуражкой в руке. — Мама, ведь дядя тоже ездил на самоходке и тоже говорит, что наш папа…

— Скоро, деточка, скоро, — прервала ее мать, тронув за плечико и скупо, через силу улыбнувшись. Прошла в полутемный угол и повесила на крюк поношенное пальто.

— Что там об электричестве слышно? — помедлив, спросила Мария Николаевна.

— Ремонт линии. Третий, если не четвертый, день ремонтируют линию — это ли не безобразие! Оставить весь район без света, без радио — ну как можно? — Людмила все больше возмущалась, теребя рукава синего, с блестками по гладкой материи платья. — Что теперь, не мирное время, война?

Павел Иванович не собирался осуждать ее. Ему даже понравилось, что вот эта невысокая стройная женщина с тонкими чертами лица и смелым, даже дерзковатым взглядом серых напряженных глаз возмущается и негодует. Значит, Баскаковы не убиты, как ему думалось, горем, живут, борются; они даже в гибель Виктора не хотят верить. И ничего удивительного! Разве он сам перестал разыскивать свою семью, хотя и получил известие — расстреляна? Их Виктор погиб… Но так их, не верящих, и Людмилу, и Марию Николаевну, и Галочку, и облить ушатом холодной воды?

Надо было что-то придумать, скрыть истинную цель посещения. Павел Иванович оглядел комнату и вдруг увидел бурые пятна и трещины на потолке.

— У вас протекает крыша и портит квартиру. — Прихрамывая, он прошел по комнате. — Да, да, нужен срочный ремонт.

— Совершенно правильно, — подтвердила уже с минуту стоявшая настороже Людмила.

— Дирекция, завком и парторганизация решили помочь семьям… — Павел Иванович замялся, чуть не сказав «семьям погибших воинов», как это действительно говорилось накануне в кабинете Абросимова, — семьям фронтовиков, — договорил он. — Тут и подвоз угля, дров, и снабжение картофелем, и ремонт жилищ к зиме. Что нужно вам? Какой ремонт, кроме крыши и потолка, необходим в вашем доме?

— Ничего. Никакой! — категорически отказалась Людмила.

Это удивило даже Марию Николаевну, следившую исподтишка за невесткой и за странным посетителем, от которого она ждала совсем других разговоров.

— Как это никакой, Люся? — возразила она. — Ведь и кухонная печка дымит, и двери во всем доме ходуном ходят. Денег у нас с тобой лишних нет, а квартиру, дом мы должны привести в порядок нынче же.

— Сами сделаем.

— Ничего нам не сделать двоим, уж коллектив возьмется, тогда будет толк.

— Да что у нас делать-то целому коллективу?

— А это, это, — изобличающе говорил Дружинин, показывая на испятнанный потолок, на фанерку, забитую в форточку, на косо висевшую дверь. Поддержанный Марией Николаевной, он почувствовал себя увереннее, смелей. — Нужен срочный ремонт. Придут рабочие, распоряжайтесь ими без всяких стеснений. — Павел Иванович и сам еще толком не знал, где он возьмет материалы и этих рабочих, но уверен был — сделает, он же заместитель директора, да и решение есть! — С вашего позволения, должен оглядеть дом снаружи.

Он вышел вместе с юлившей около него Галочкой.

— Может быть, и кухонную печь согласятся переложить, — сказала Мария Николаевна, когда стихли звуки шагов, — заодно уж…

— Не говори, мама! — вспылила Людмила, порываясь то к окну, то к двери. С тех пор, как пришло известие о гибели мужа (а она не поверила), ей больно досаждали разговоры о помощи. — Да и человек этот какой-то загадочный, он пришел за другим.

— Уж не обворовать ли нас с тобой собирается?

— Но и не осчастливить… Право, я не думала, что меня будут опекать даже приезжие, незнакомые люди.

— Голу-убушка, — ласково протянула Мария Николаевна, — да кто тебе зло делает, опекая? Люди стараются поддержать в беде, только и всего.

— В какой беде?.. — Людмила сразу осеклась. — В общем, подозрительный гость.

И на этот раз старушка выдержала ласковый с шутливостью тон:

— Затвердит свое! — Она хорошо рассмотрела гостя: пожилой, в обхождении вежливый, немного стеснителен, лицо загорелое, будто отлито из меди, а в глазах, карих, открытых, грусть и страдание. — Ничего в нем подозрительного не вижу.

— Мама, он пришел за другим!

Мария Николаевна и сама знала, что за другим. Но если за другим, то обязательно истошные выкрики? Ох, нервы! Они у невестки, как оголенные провода, к ним нельзя прикоснуться… Зачем именно пожаловал человек, старушка надеялась выведать. Пойдет провожать за калитку и осторожненько спросит, где и с кем он служил; если знает Виктора, отпираться не станет.

— Я с ним поговорю! — вдруг угрожающе заявила Людмила. Быстро обтерла платком сухие губы, глаза.

— Люся, без грубостей, — предупредила свекровь. Она опасалась за невестку: поскандалит опять, как с Абросимовым. — Видишь, человек во всем военном, только без погонов, без звездочек…

Людмила посмотрела на нее удивленно.

— …даже фуражка с черным околышем, артиллерийская… — Мария Николаевна умолкла, потому что Галочка, а за нею и Дружинин возвращались в дом.

— Все ясно, товарищи! — сказал он с подчеркнутой бодростью. Коренастый и плотный, приглаживая русые с сединой на висках волосы, осторожно ступил на ковер. — Нужен большой и срочный ремонт; это и в ваших интересах, и в интересах…

— А вы сядьте, — прервала его Людмила, уже сидевшая за столом. Медленно отодвинула в сторону графин с водой, машинальным движением руки поправила скатерть.

Взгляды ее и Павла Ивановича встретились. И по тому, как не мигая смотрели широко раскрытые глаза женщины, Дружинин сообразил, что его разгадали, надо во всем признаваться.

IV

Сначала Людмила сидела молча, в оцепенении. Человек, которого она вспомнила по фотографиям-миниатюрам, по мужниным письмам с фронта, рассказывал ей о живом Викторе, его героизме, а сознание, сознание почти не усваивало того, что он говорил. Перед глазами возникали картины, одна страшнее другой: как Виктор падал, сраженный чем-то острым и жгучим, как, медленно холодея, закрывались его глаза. Мало-помалу осторожность рассказчика, издалека подходившего к главному, трагическому — умом Людмила понимала, что это щадящая ее осторожность, — становилась невыносимой. И она сказала:

— Вы о другом, о другом…

Павел Иванович и сам уже понимал, что пора о другом, главном, что, если вынесен приговор, оттяжка с его исполнением равносильна пытке. И подумал еще: умереть, в сущности, просто, куда сложней жить; жизнь чертовски сложна, если она может поставить человека вот в такое трудное, неимоверно трудное положение.

— Немцы умышленно не взорвали за собой мост. Они рассчитывали поднять нас на фермах: не разберутся, мол, русские в пылу наступления, пойдут, и тут им будет могила. И мы пошли. Мы знали о замышленном коварстве. Нам нужно было пусть горстью бойцов, но зацепиться за левый берег, удержаться там хотя бы до вечера, вечером подойдут стрелковые части, саперы, основное — саперы, они наведут переправу и пропустят армию на плацдарм. И точно так, как было рассчитано, по мосту успела пройти лишь часть самоходок с головной, командирской. Интервал — и мины замедленного действия свалили фермы моста.

— Вы остались на этом берегу? — исподлобья взглянула Людмила.

— На этом, — смущенно подтвердил Дружинин. Он понял ее намек. — Я замыкал колонну, такой был приказ его, командира… — Он мог бы многое сказать в свое оправдание, например: замполит и обязан был находиться за боевыми порядками, и командир-то, будь он менее смел и горяч, не заскочил бы вперед. Но какой смысл в объяснениях, разве они уменьшат горе вдовы? Дружинин готов был признать себя виноватым уже в том, что не умер тогда вместе с командиром полка хотя бы от случайно настигнувшей пули.

— Потом, потом что было? — нетерпеливо спросила Людмила.

— Подошли пехота и танки, не оказалось саперов — застряли где-то в ближнем тылу… — Вся беда была в этом, опоздали саперы, всех подвел их нерасторопный ли, поздно ли получивший приказание командир. Но опять же: зачем это охваченной горем женщине? — Пробовали навести переправу подручными средствами, немецкая артиллерия топила наших солдат.

— Потом?

— Вечером майор радировал мне с плацдарма: «Дерусь, об отходе не может быть речи», — но в полночь у них вышли боеприпасы, и он приказал: «Огонь на меня».

— По своим? — Пальцы Людмилы побежали по скатерти, собирая ее в складки.

— И по своим, — глухо сказал Павел Иванович. Голос его делался глухим каждый раз, когда он сдерживал волнение. Теперь еще не хватало воздуха; горло и рот давно пересохли, просить воды не решался. — В это время на плацдарме началась рукопашная.

— Потом? Потом?

Дружинин справился наконец со своим волнением, встал из-за стола.

— Потом саперный батальон подошел, подоспели орудия большой мощности, гвардейские минометы — все, что надо для дальнейшего наступления… — Он сделал резкий вздох. — И если вы представляете, что такое девяносто стволов на участке фронта в каких-нибудь четыреста метров, вы поймете, что с ними сталось. Рано утром мы переправились через Одер и потом уже не останавливались до предместий Берлина.

— Он остался там?

— Там.

Людмила не выдержала, заплакала. Павел Иванович попытался успокаивать ее, она отвернулась и закрыла ладонями лицо. И Дружинин понял, что уговоры его не помогут, что Людмиле неприятно, невыносимо его присутствие; он поговорил еще на кухне с Марией Николаевной, сторожившей Галю (та бегала с подружками во дворе), и попрощался, ушел. Ушел разбитый, раздавленный.

Людмила даже не ответила на его «до свидания». Да, она больше не могла видеть его, если и не виновника гибели мужа, то человека, который не выручил товарища в беде. И уже ненавидела его, живого, здорового, краснощекого, за то, что он пришел к ней и разрушил ее веру в возвращение Виктора, как бы ни иллюзорна эта вера была, лишил смысла жизни.

За столом, а потом на диване она проплакала до сумерек. Мария Николаевна не удерживала ее от слез, сама всплакнув втихомолку: слезы смывают горе; она только предложила невестке перейти на кровать: вот-вот прибежит с улицы Галочка, может увидеть. В постели Людмила проплакала всю ночь. Только теперь по-настоящему, навсегда она прощалась с Витей, своим первым и последним счастьем.

А счастье это было яркое, но короткое и прерывистое. Оно, можно сказать, состояло из одних ожиданий и встреч: ждали — окончат институты, она — финансовый, он — горнометаллургический, и заживут самостоятельно, в большой удобной квартире. Дождались. Но вскоре Виктора послали работать на север, беременная Людмила ждала, высчитывала недели, дни, часы… Буря радости — возвратился! Возвратился, да ненадолго, пришла повестка из военкомата — на сборы, в армию. Это было в марте сорок первого года. И вновь Людмила ждала, верила: ну, поживут в разлуке месяца два-три, уж после этого никаких расставаний не будет, дорога жизни пойдет ровная и прямая. Война? В войну Людмила серьезно не верила.

Но война нагрянула, и Виктор прослужил в армии более четырех лет, лишь однажды побывав дома. Людмила ждала. Терпеливо. Но чего ей ждать теперь, какими надеждами жить?

Горячие слезы припекали щеку и висок, Людмила не утирала их; беззвучно плача, она прислушивалась к безмятежному дыханию Гали. Реже и будто с предосторожностью дышала Мария Николаевна, казалось, она следила за всем, что происходило в доме и в ее, Людмилы, сердце, да не решалась ничего говорить. В окно сквозь узкую щель между ставнями пробивалась полоска лунного света. С улицы доносились сирены машин, где-то далеко-далеко стучали колеса уходящих составов, совсем близко, под окнами, шуршали жестяной листвой тополя — теперь это были для Людмилы чужие, ничем не радующие звуки. Что у нее осталось во всем мире? Галя с Марией Николаевной да стул в заводской бухгалтерии. Галочка… уж теперь-то она без отца.

Долго еще Людмила не могла заставить себя уснуть… А без десяти восемь, как всегда, Мария Николаевна разбудила ее — пора завтракать и идти на работу. Людмила села, полураздетая, на кровати. Да, пора, надо. Жизнь как шла, так и пойдет, ее не смутит ничье горе, не остановят никакие несчастья.

V

Никогда Дружинин не был человеком оседлым Его постоянно перебрасывали с места на место, с работы на работу сперва комсомол, потом партия, сначала по районам, позднее и по областям. Перед войной он жил в Западной Белоруссии и работал директором небольшого, но быстро разраставшегося завода. Он жил там чуть больше года. Но и за год с небольшим Павел Иванович прочно обосновался на новом месте, вошел как свой человек в заводской коллектив, полюбил и новый город, и свою квартиру в три комнаты, по которым тоже бегала с мячом девочка, Наташка, солнечная, голубоглазая, в мать.

Дома, правда, приходилось быть мало и дочку видеть урывками, то поздно вечером, то рано утром, и не за книжками и тетрадками, а спящей в постели, с жемчужной ниточкой слюнки у полуоткрытого рта. Только в праздники и по выходным дням девочка и могла вдоволь наиграться с отцом. Еще сонному, она щекотала ему за ухом, мягкими пальцами перебирала пряди волос. Потом они втроем выходили в молодой сад возле дома; мотыльком летала Наташка между кустами жасмина и вишенника, звонко окликая отца. В его присутствии она почти забывала мать, с которой дружила в будни. Анну это немножечко огорчало, и она мысленно упрекала себя, что ревнует дочку к отцу.

Как ни хлопотна, ни трудна была директорская работа, Дружинину она нравилась. Всегда на людях, в шумном рабочем коллективе, он чувствовал себя по-юношески легко. Увлекали перспективы завода и города, свои и Аннины. Через год-два завод должен был превратиться в крупнейшее предприятие республики, уже летом рассчитывали достроить мартеновский цех, шутка ли — иметь свой металл! Город, по генеральному плану, предполагалось раскинуть по обоим берегам полноводной реки; правда, реки еще не было, природа предусмотрела ее в другом месте, но за рекой, говорили, дело не станет, она уже была вычерчена на плане со всеми извилинами, а макет стандартного дома для рабочих, с террасами и балконами, стоял в директорском кабинете. Летом Дружинин собирался съездить всей семьей в Подмосковье, к родным: десять лет женат, а с женой и дочерью у стариков был лишь однажды и то проездом, теперь погостит недели две-три. Осенью Наташка пойдет в четвертый класс. Анна получит диплом в заочном юридическом и поступит по специальности…

Столько было надежд и желаний, и все они разлетелись вдребезги.

Война застала Дружинина в командировке в Москве. Здесь он увидел первых мобилизованных, в гимнастерках и брюках, еще не облежавшихся по телу, с котелками, не тронутыми дымом костров. На запад шли эшелоны с войсками и техникой, сутками напролет грохотала от стука колес земля, гудело моторами голубое июньское небо.

Ох, как звала в ту пору отца напуганная первыми бомбежками фашистских самолетов Наташка! Павел Иванович внятно слышал ее исступленный крик, закрывал глаза и видел застывшее в ужасе лицо Анны.

До своего дома он тогда не доехал — дорогу преградил фронт. Стало ясно: чтобы попасть на запад, надо идти на восток. Но разве мог он предположить, когда и ехать-то оставалось полдня, что это расстояние придется преодолевать три с лишним года.

В армии первое время с трудом носил тяжелые кирзовые сапоги. Привык. Пистолет ТТ, две гранаты-лимонки, баклашка и автомат с магазинами-дисками оттягивали ремень, давили, тянули и жали. И к ним привык. Обстреливали, бомбили, пугали психическими атаками. Обтерпелся. Через месяц не представлял, как можно прожить день без взрывов и выстрелов.

После тревожных месяцев отступления Дружинину посчастливилось испытать и радость первой победы. В родном Подмосковье, на земле безмятежного детства. Потом в какой-то полусожженной деревеньке, уже на Смоленщине, его ранило. Очнулся в полевом госпитале, битком набитом ранеными бойцами. А раненых и контуженных несли и несли. Укладывая на койку вихрастого сержанта-танкиста с обожженным лицом и вытекшими глазами, навзрыд плакали две молоденькие санитарки; в молчаливом окружении седоусых врачей умирал после операции обросший серой щетиной бороды капитан-летчик. В классной комнате сельской школы пахло лекарствами и гнилью незаживающих ран.

Но в широкое окно госпиталя-школы уже припекало солнце. Не весеннее, только февральское, но в нем уже играли соки новой весны. Скоро на уцелевших от пожара березах и липах загалдели грачи. А набухшие почками ветки сирени все смелее дотрагивались до зеленоватых стекол в окне; пришло время, дерево залопотало листвой. Ну о чем оно могло говорить, если не о возвращении жизни?

Павел Иванович пристально следил за каждым шагом весны. Шла она с дождями и грозами, расстилая по лугам за извилистой речкой атласные травы, испещренные огоньками жарков. А однажды под самым окном закачались на коротких стеблях солнечные головки одуванчиков. В другое утро появились белокрылые бабочки и облепили зацветшую сирень… Видел ли когда-нибудь раньше такое Дружинин? Видел, конечно, а любил по-настоящему только теперь. Ведь то, чего много, что безусловно твое, иногда даже не замечаешь.

Простреленная нога зажила, зарубцевались раны на спине и плечах, боли кончились, и страстное желание жизни, борьбы вновь овладело Дружининым. Враг еще оставался на русской земле. Где-то там, за лесами и реками, где слышна чужая, ненавистная речь, изнывают в неволе Наташка и Анна. Долго ли он может слушать увещевания врачей: «Еще следует полежать»?..

В предписании значилось — в артдив. Новое подразделение Дружинин отыскал на закрайке ольховой рощицы. Впереди, за бугром, догорала деревня, артиллеристы беглым огнем поддерживали наступление пехоты. Командир дивизиона, в плащ-накидке поверх шерстяной гимнастерки, сидел на борту окопчика, глядел в бинокль на пожар. Оттуда доносились хлопки ответных выстрелов. Немецкие мины рвались, не долетая, булькающие в воздухе снаряды ложились с перелетом, в лесу; над ольховником взлетал коричневый перегной, ветки. Два снаряда почти дуплетом шмякнулись в болото поблизости, и командир артиллеристов оторвал от глаз бинокль, прислушался.

— Ну, черт с ними, — наконец сказал он, так и не дождавшись взрыва. — Садись, комиссар, будем знакомы: Баскаков; прикинем, как лучше с пехотой-матушкой взять следующий населенный пункт.

Сначала брали деревни, потом и города. С дивизиона обоих перевели на полк. Это был вновь сформированный полк самоходных орудий. Транзитом с завода самоходки пришли на фронт, в их стволах еще зеленело загустевшее масло.

Баскаков часто рассказывал про Сибирь. Из далекой Сибири ему шли письма, иногда по три письма в день: от жены, матери, дочери; дочерины без слов, из одних раскрашенных цветными карандашами рисунков. Дружинин никаких писем не получал.

— Ничего, замполит, скоро, — подбадривал его командир. — Скоро будем и у тебя в Белоруссии! Днем раньше, днем позже… раз тогда опоздал.

Но чем ближе подходил к заветным местам фронт, тем больше тревожился за судьбу своей семьи Павел Иванович. И опасения его подтвердились: в сорок четвертом году из освобожденного города пришло известие о Наташке и Анне: расстреляны гестаповцами еще в первый год войны.

В разгар наступления, в горячке беспрерывных боев Дружинин перенес этот удар, да он и переболел загодя, в ожидании удара. Виктор Баскаков больше не заикался о своем доме, не показывал писем с рисунками — командир не хотел огорчать замполита рассказами о благополучии своих сибирячек. И в этом он был настоящий друг.

Павлу Ивановичу начинало казаться, что несчастье пережито. Но когда окончилась война и он вернулся в тот город, где оставил семью, жгучая боль поднялась в нем с новой силой. Были убиты жена и дочь, уничтожен завод, спален город, забит разным хламом ручей, который когда-то собирались превратить в полноводную реку, исковерканные мостовые заросли крапивой и лебедой; лишь груду камней нашел Дружинин на месте светлого своего жилья.

Как с кладбища, возвратился он на станцию железной дороги и в ту же ночь уехал в Москву.

Его демобилизовали и предложили поехать в Сибирь. Как знать, может, немолодой уже, умудренный опытом жизни министр посчитал, что это — лучше для человека, все личное которого разбито войной, что, израненный, уставший смотреть на следы разрушений, он скорей отдышится среди девственной сибирской природы. Тогда же назвал и город, узнав историю гибели сибиряка Баскакова.

— Кстати, директор там слабоват, — тотчас заметил министр, — надеюсь, оглядитесь, почувствуете себя молодцом и замените.

И Павел Иванович даже порадовался. Не тому, что заменит директора, нет, порадовался, что поедет туда, где работал и жил фронтовой друг. Радовало, что увидит родных Виктора, как-то утешит их, утешится сам, ведь горю легче от соприкосновения с другим горем.

Вышло же… только разбередил и свои и чужие раны.

VI

Спускались сумерки, а Дружинин все еще бесцельно блуждал по большому, малознакомому городу. Навстречу катились шумные потоки людей. Павел Иванович не замечал лиц, не вникал в разговоры. Он думал о случившемся. Только грубый и невоспитанный человек или человек, безнадежно огрубевший на войне, мог допустить такую ошибку!..

В дом Григория Антоновича Кучеренко он пришел уже при огнях. Старый мастер по случаю ли выходного дня или нового знакомства принарядился: черный просторный костюм, белая полотняная рубашка с галстуком, подпиравшая воротником мясистые челюсти; подкручивая толстые, с заостренными концами, как два сверла, усы, он встретил Дружинина на пороге.

— Явились? А я уж в милицию хотел заявлять: на дворе ночь, а квартиранта нет, потерялся. — Он отступил, пятясь. — Раздевайтесь. Павел Иванович, посумерничаем, а хозяйка тем временем развеселит самовар.

И оттого, что в комнатах было тепло и чисто, пахло щами и свежей хвоей — под потолком висели пихтовые ветки, — а в густом грубоватом голосе старика слышались участие и доброта, Дружинин почувствовал себя дома.

— Думали, заблужусь в незнакомом городе?

— Немудрено, город велик. — Кучеренко насильно взял у него шинель и отнес на вешалку. — Рассказывайте, где были, что видели. Поди, и центр города и окраины успели обколесить?

— Успел.

— И каково у нас?

Дружинину живо припомнилось: небесный простор над заречьем, когда шел к Баскаковым и вдруг выглянуло солнце, горная даль, величественная панорама города, что открывалась с пологого взгорья…

— Хорошо.

— Хорошо… — досадливо повторил старик, хмуря широкие брови; они у него были пестрые: клок седой, клок черный. — Грандиозно! — Кучеренко любил свой город и край и не терпел о них невосторженных отзывов. Любил рассказывать о своем заводе и городе, о Сибири, а кому рассказывать, если не новому, приезжему человеку? — На всей планете нет такой страны, как наша Сибирь: вдоль и поперек тыщи верст, просторище! Есть что вобрать в легкие человеку! На что Тамара, дочь-то моя, любительница попутешествовать, своими глазами повидать белый свет, и та опять рвется домой. Потому что приволье здесь, всего много. Испокон веку на широкую ногу живет сибиряк, а уж в наше-то время головы не клонят здешние люди. Вон какой город вымахали, а заводы!..

— Я же не возражаю, Григорий Антонович, — попробовал объясниться Дружинин.

— Но выразились вы, можно понять: не хорошо и не плохо. А тут средняя мера никак не подходит, потому что масштабы здесь не рассейские.

За ужином старик угощал квартиранта малосольными огурцами, свежими помидорами, брусникой с сахаром.

— Бутылочку, извиняйте, не захватил, раскритикует, подумал, бывший комиссар, теперешний заместитель директора, за спиртное. Или употребляете с устатку? — Заметив улыбку на лице Дружинина, хлопнул себя по пухлым коленям. — Дал маху! Вот дал маху — век себе не прощу.

— В другой раз наверстаем.

— В другой раз не промахнусь, а вот пока-то придется угощать тем, что есть. Кушайте без стеснения овощи, они у меня не покупные, свои.

— Растут? — запросто спросил Дружинин, поддевая на вилку ободок огурца. И опять невпопад, снова задел старика за живое.

— Вы спросите, что не растет в Сибири. И груши и яблоки растут! А то ославили землю: «Ничего не рожает, кроме картошки». Богатая земля, сильная, любой корешок принимает. А родит!.. Кнутовище посади — оглобля вырастет. Когда справлял новоселье, воткнул под окошком палку — вымахал тополь высотой с телеграфный столб. Полюбуйтесь. — Кучеренко распахнул окно. В комнату хлынул шелест тополевой листвы, потянуло влажной прохладой ночи. — Любит жить-колыхаться возле человеческого жилья. Как собака — домашнее животное, так тополь — домашнее дерево. Я бы и сад развел около дома, пусть не для себя, для других, не так уж много жить остается, — разоткровенничался старик, — загвоздка, Павел Иванович, в одном: некогда. Ох, как некогда, дорогой товарищ Дружинин, заместитель директора! Днем не вылезаю из цеха, потому что заказы то срочные, то сверхсрочные, вечером приходится выполнять партейные поручения, а тут еще занялся металлизацией, свету божьего не видать…

И опять, который раз за последние два дня, он принялся рассказывать, как с Петром Соловьевым испытывает холодную наварку металла.

— Только помощи недостаточно, если правду сказать, — заключил он неожиданно, — директора товарища Абросимова не могу никак раззудить.

— Что же, он не помогает, противится? — заинтересовался Дружинин. Когда знакомились и беседовали, директор показался душевным, не без ума. Пути и цели, свои и своего заместителя, определил четко и ясно: «Работать организованно. Без лукавства. Для общества, для людей». Почему все против него, от рабочего до министра?

— Вообще-то он «за», противиться было бы глупо, но… — Старик начал упрекать Абросимова, что тот мягок и совестлив, никакого характера, что с каждым — нужно, не нужно — за ручку, каждого по имени-отчеству, а вот провернуть какое-то дело быстрей у него не хватает ни риска, ни твердости. — Да разве всякое дело терпит и ждет? По нашей кузнечной и механической части в особенности, у нас — куй железо, пока оно горячо. Риск, он, и поговорка гласит, — благородное дело. Вот этого-то благородства и не хватает товарищу Абросимову. А то благородство, что ручки жмет да навеличивает встречного и поперечного, он мог бы иной раз призадержать, не к спеху. Разве на одном на нем теперь выедешь: огрубел народ за войну, одному человеку и ласковое слово скажи — поймет, а другой обязательно требует окрика. Да и окрикнешь его, так ор не сразу к тебе повернется, а если и повернется, так чтобы матюгнуть ловчее с плеча. — Григорий Антонович тряхнул взлохмаченной головой. — А наш уважаемый Михаил Иннокентьевич даже голос не умеет повысить или против сказать. Заявил ему главный инженер: «Электросварка новее металлизации, чего хвататься за старое», — он и умолк, думает, как если и возразить, то поделикатнее. Вот и повыявляй с таким деликатным директором возможности и дополнительные резервы. Наш брат мастер потычется носом туда, сюда, в сторону, да и останется… с носом.

Пока пили чай и просто сидели за широким столом, накрытым клеенкой, Кучеренко многое порассказал и о директоре завода, и об инженерах, и мастерах, обо всех, кого вспомнил. Когда перечисляли служащих заводоуправления — начальников отделов, конструкторов, счетных работников (Дружинин нарочно клонил к этому разговор), — Кучеренко упомянул о Людмиле, — есть такая, Людмила Баскакова, замещает главного бухгалтера, тот уехал в Москву.

— Какова? — как бы между прочим осведомился Павел Иванович.

— Эта востра. Государственную копейку не передаст, сумеет постоять за казенное. — Григорий Антонович шевельнул пестрыми бровями и насторожился: — А вы ее знаете? Я-то ее вот такой еще знал, — он отмерил рукой чуть повыше стола, — с Тамарой моей в школе училась. Люська, Тамарка да Клавка — трое было подружек, разбалуются иной раз, ничем их не остановишь, не угомонишь, стойки, бывало, ставят на моей прежней квартире, аж посуда в буфете звенит, по всему дому качаются переборки. Как же, сызмальства знаю Людмилу, бойкой в девчонках была! Подросла, вышла замуж — затвердела характером. А вот мужа у нее на фронте убили, видно, нервишки стали сдавать… Но ничего, держится, не поддается, как другие-прочие, вдовьему горю. — Григорий Антонович спохватился, взглянул на стенные часы, начавшие шипеть перед звоном. — Час ночи, ступайте-ка, Павел Иванович, спать, в Тамариной горнице постлано, горница в вашем распоряжении. Уж Тамара приедет, другое дело, как вы с нею договоритесь, не знаю.

Намек ли это был или бесхитростная стариковская болтовня, Дружинин не пытался разгадывать, мысли его по-прежнему были заняты другим: вот жила на радость родителям бойкая девочка Люся, подросла, превратилась в Людмилу и счастье свое нашла, а оно возьми да и оборвись. И у других, многих оборвалось, и другие потеряли то, что им было самым дорогим долгие годы. И кто знает, оживет ли человек, если рана нанесена в сердце… Сутулясь, он прошел в горницу.

Комната была большая, вся устланная коврами домашнего тканья и дорожками. В простенке между двумя широкими окнами громоздился комод, заставленный флаконами и коробками, катушками ниток. Прикрытая футляром швейная машина, грузный, под чехлом без единой складки диван, слегка запыленное зеркало… Да, да, здесь каждый предмет, каждая вещь давным-давно стоят и лежат всяк на своем месте недвижимо, это — квартира домовитых хозяев, которые взрастили птенцов-детей и выпустили их из родного гнезда, — летайте по воле.

Оказавшись около зеркала, Дружинин заглянул в него. Неужели такой? Глубоко провалившиеся глаза, исполосованный продольными морщинами лоб, на висках — мыльная пена седины… Глупости! Не за один же день постарел. Да и какое может иметь значение, стар или молод, русоволос или сед!..

Дружинин вернулся к выключателю и погасил свет. В широком окне постепенно выступила холодная синева ночного неба, обозначился темный силуэт ветвистого тополя. Дерево шевелило листвой и слегка покачивалось на ветру. Павел Иванович снял с себя, скрутил в тугую спираль ремень, расстегнул ворот офицерской, без погонов, гимнастерки и почувствовал облегчение. Опять поглядел на тополь: домашнее, живое и цепкое до жизни дерево! С ним просто: попадет на новое место, пустит корни в тучную землю, обрастет прочным листом и шумит, бушует под благодатным солнцем, как бы его ни ломали бури, ни корежил мороз.

VII

«Убит!» — эта мысль ни на минуту не покидала сознания Людмилы, едва она закрывала за собой дверь заводоуправления. «Убит!» — тупым ударом било по голове, едва появлялась дома, в комнатах, где он дышал, гладил ее волосы, смеялся. Все в доме, чего касались его руки, видели глаза, напоминало о нем и твердило: «Больше не притронется, не увидит».

На работе — совсем другое. Целыми днями приходилось шуметь и спорить с хозяйственниками, доказывать, что они расточительны. Каждый же хотел получить больше денег, часто на расходы, не предусмотренные ни одной статьей смет. Прохоров как-то умел вывертываться: поговорит шепотком с горланами, и все шито-крыто, улажено. Людмила так не умела. Не могла. Да и не хотела! Оставаясь за Прохорова, она твердо сказала себе: никому никаких уступок, ни малейшего нарушения финансовой дисциплины, бережная трата каждой копейки. Так и делала. Иногда упрекала себя в косности, буквоедстве, а делала, как было решено.

Однажды специально осталась после шести и переворошила все бумаги, все бухгалтерские книги, с пристрастием сверяла каждую цифру в квартальном отчете с цифрами планирования. Вывод напрашивался сам собой: с перебоями оборачиваются отпущенные заводу средства, деньги — кровь предприятия — движутся как-то вяло, замедленно. Почему? Ответ давала та же отчетность: не полностью загружаются станки и машины, о скоростном резании одна болтовня, перерасход средств на строительстве и капитальном ремонте, а незавершенное производство… в нем заморожены миллионы рублей. Удивительно ли, что иной раз ни рубля на расчетном счете?

Обо всем этом Людмила еще раньше, без четких выкладок, собиралась поговорить с Абросимовым, да все откладывала: может, улучшится обстановка. Какое там улучшение! И вот теперь, взвинченная событиями, поведением самого директора — без конца навязывается с услугами — решилась. Решила, что придет к нему в кабинет подписывать чеки и ведомости и выложит всю свою бухгалтерию, скажет: «Вот о чем надо больше думать, товарищ Абросимов».

Возможность поговорить представилась скоро: Людмила принесла на подпись кучу бумаг.

В огромном кабинете директора было тихо. Широкие, мореного дуба шкафы, объемистый письменный стол… От диванов и кресел, обитых черным пупырчатым дерматином, веяло холодком… Громоздкость мебели, торжественная тишина, холодок — в этом, пожалуй, был дух прежнего директора Макарова, человека сурового, размашистого, «рукастого», как говорили о нем на заводе, все создавшего здесь в соответствии со своим характером и привычками. Это «все» мало подходило к облику Абросимова — белобрысенький, щуплый, робкий; Людмила оглядела его, склонившегося над столом, и с жалостью подумала: «Да он утонул в этом омуте-кабинете!»

Михаил Иннокентьевич услышал ее «здравствуйте» и сорвался со стула, засуетился, предлагая без стеснения проходить и удобней садиться в кресло.

— Вот сюда, в мягкое, — показал он на приставленное к столу. — Вы, Людмила Ивановна, обиделись на меня во время недавнего разговора у вас дома, — быстро заговорил он, приглаживая легкой ладонью жидкие, с глубокими залысинами волосы. — Но я не желал ничего другого, кроме — облегчить ваше положение, вы должны быть в этом уверены. Сегодня Павел Иванович Дружинин говорил мне о капитальном ремонте вашей квартиры, я вполне с ним согласен. Потому что завод имеет возможность, а мне досконально известно ваше трудное положение; я сочувствую вам…

— Вы сейчас подпишете документы? — нетерпеливо спросила Людмила. Она думала уже отложить разговор, к которому готовилась, лишь бы не слышать снова этих жалостливых, ненужных для нее, раздражающих слов. И зачем он так назойлив со своей помощью, если ее не желают? «Сегодня Павел Иванович Дружинин»… Опять этот Дружинин. Уж его-то она ненавидит!

Абросимов вынул из нагрудного кармана пиджака «вечную» ручку, но расписываться не стал, ковырнул тупым концом подбородок.

— Может, вам отпуск дать, Людмила Ивановна? Как думаете? Возвратится из московской командировки Прохоров, пожалуйста, берите месячный отпуск и поезжайте, например, в санаторий. Серьезно! — воскликнул он. Эта мысль, видимо, понравилась ему, на блеклом сухощавом лице его заиграло что-то вроде румянца. — Да попав на лоно природы, вы, Людмила Ивановна, уверяю вас, сразу почувствуете себя иначе. Прекрасное озеро, целительный хвойный воздух, а кругом синие горы и голубая высь!.. — Михаил Иннокентьевич вскинул руки. Он готов был все сделать для обиженной судьбой женщины, желает — отнести ее на руках в санаторий, лишь бы она не волновалась, отдыхала, укрепляла силы, здоровье. — Поезжайте, Людмила Ивановна, рассейтесь.

— Вы подпишете? — повторила она, еле сдерживая себя, чтобы не нашуметь или не расплакаться. Как не поймет человек, что она только тем и живет, что работает, может, она умерла бы там, на лоне природы.

— Дело ваше, — тихо сказал Абросимов, выводя на углу листа заглавную А. Все лето он пытался чем-нибудь помочь этой женщине, она от всего наотрез отказывалась.

Когда бумаги были подписаны, Людмила заговорила-таки о финансовом состоянии завода. С особенной горячностью обрушилась она на начальников цехов, инженеров, механиков — и думать не думают экономить средства, затеяли бесконечный ремонт и переоборудование и сыплют денежки не считая. Оправдание есть: изменился профиль завода.

— Да мало ли безобразий! — вспылила она. — Мы же привыкли терпеть, не чувствуем всей ответственности…

— Людмила Ивановна, — остановил ее Абросимов, наливая из графина воды. Пододвинул стакан ближе к разволновавшейся женщине. Он не сердился на нее, нет, он не придавал особенного значения ее упрекам, объясняя их повышенной нервозностью. — Все это, Людмила Ивановна, так, и дирекция принимает меры. Ведь то, что делается сейчас, только поможет расправить нам крылья завтра и послезавтра. — Абросимов поправил перекосившийся бордовый галстук. — Но вы хоть немного пожалейте себя. Зачем волноваться? Одним росчерком пера мы с вами ничего не сумеем сделать, необходимы, Людмила Ивановна, время и выдержка.

— А мне кажется, у нас злоупотребление временем, — сказала она, отставляя воду.

— Нужна выдержка.

— И выдержка — только дымовая завеса нашей нераспорядительности и беспечности.

— Людмила Ивановна, — приложил руку к груди Абросимов. — Вы молодой работник, многое вам кажется простым и ясным, в действительности это намного сложней. Кроме того, я прекрасно вас понимаю и не осмеливаюсь осуждать. Возьмите, Людмила Ивановна, отпуск, хоть сегодня, сейчас, и поезжайте в санаторий, на южный курорт, отдохните от этого каторжного бухгалтерского труда, согнувшего плечи даже такому медведю, как Прохоров.

Людмила медленно отшатнулась от письменного стола. Что он ей говорит? Он считает ее слабой и наивной девчонкой, способной разве щелкать костяшками счетов да надрывать себя горем?

— Простите, — дрогнувшим голосом сказала она, — мне пора, меня ждут в бухгалтерии, — хотя никто никого уже, конечно, не ждал, время перевалило за шесть, сотрудники управления разошлись по домам.

Людмила быстро оделась у себя в бухгалтерии и торопливо вышла из управления. По площади, окаймленной редкими тополями, ходили пыльные вихри, небо над городом застилали рваные клочья туч, сквозь муть их едва пробивалось осеннее солнце. Беспокойный ветер гудел в проводах и, набрасываясь на тополя, нещадно рвал с них задубевшую за лето листву. Казалось, сама природа волновалась и негодовала вместе с Людмилой.

Дома она обо всем рассказала Марии Николаевне.

— А ты не принимай близко к сердцу, — просто рассудила свекровь. — Спокойнее.

— Не могу.

— Вот уж и «не могу»!

— А с какой стати он считает меня малолетней девочкой? «Непосильный для вас, каторжный труд»… Что он меня запугивает? Может, побаивается, как бы я его в чем-то не разоблачила?

— Ну, ты чересчур, Люся, — с укором сказала старушка. — Михаил Иннокентьевич честный и порядочный человек и наговаривать на него не следовало бы. А отпуск он обещает, так надо взять. Съезди к своему брату в деревню, немного рассейся.

Людмила примолкла. И в самом деле, почему бы ей не пойти в отпуск? Ведь не была всю войну. И Абросимов, что плохого предложил ей или сделал Михаил Иннокентьевич? Просто у нее расшатаны нервы, она не может владеть собой.

Но когда заговорили опять о ремонте квартиры, обещанном и Дружининым, и Абросимовым, она резко встала с дивана:

— Не надо. Я сама, мы сами!

— Да на какие же деньги? — силясь рассмеяться, спросила Мария Николаевна.

— На собственные. Продадим кое-что из вещей, вот и деньги. — Людмила подошла к свекрови и коснулась руками ее худеньких плеч. — Завтра же, мама, сходи в скупочный магазин и продай, например, мой коричневый труакар. Зачем он мне теперь?

Мария Николаевна сняла очки и положила их перед собой на стол, задумчиво поглядела в окно. Задумалась и Людмила. Она любила свои вещи, приобретала их ревностно. С появлением новых вещей как-то праздничней делалось в доме, покупка каждой вещи знаменовала что-нибудь важное в жизни. Хотя бы и этот коричневый труакар. Он был куплен по случаю… да, да, за полгода до рождения Галочки, его покупал Виктор, принес, развернул, — любуйся, носи.

— Но к чему он теперь? — попыталась еще доказывать Людмила, хотя чувствовала, эти доказательства нужны не столько свекрови, сколько самой себе. — Чтобы он излежался, моль его побила?

— Нет, Люся, — возразила Мария Николаевна, — продавать вещи у нас с тобой крайней необходимости нет. Квартиру, раз обещано, приведет в порядок заводоуправление, на жизнь денег хватит, пробьемся, поэтому продавать вещи…

— Не будем продавать нужное, а труакар можно и нужно продать. Ну зачем я буду держать в гардеробе всякие неликвиды? — На лице Людмилы появилась робкая улыбка, появилась и сразу погасла.

Расставалась с вещами Людмила тяжело, болезненно. Больше всего она жалела проданное в войну шерстяное бордовое платье — свадебный подарок отца — и шелковое, белым горошком по синему полю — в этом, купленном на стипендию, она танцевала в доме культуры, когда рослый и смелый парень после первого же вальса задержал ее руку в своей и назвался: «Виктор». Потерянного уже не вернешь… Но труакар, труакар не жалко.

Все это Людмила объяснила Марии Николаевне и успокоилась, когда старушка подтвердила: да, и на хозяйственные расходы деньги нужны, и на усиленное питание, особенно Галочке; она, Мария Николаевна, подумает, где и как можно продать что-нибудь лишнее.

«Только бы пережить трудные дни», — думала Людмила, поверив в сговорчивость свекрови. Она не собиралась искать новое счастье, но верила, с окончанием войны полегчает жизнь, не понадобится ломать голову, что есть сегодня и завтра, в чем ходить, чем отапливать квартиру, — верила и желала этого. В сумерки, лаская дремавшую Галочку, она пристально вглядывалась в дорогие черты детского личика: пухлые губы, мягкий овал подбородка, глубокая ямочка — все отцовское! У Виктора была родинка на левом плече, крупная, как изюмина; с удивлением и радостью обнаружила Людмила, что и у Гали — родинка, со спичечную головку. И тоже на левом плече. Как не замечала этого раньше!

— Кровинка его, — прошептала она. Потянулась к дочери, чтобы поцеловать, и почувствовала, из глаз брызнули слезы, обожгли кисть руки. — Он всегда будет вместе с нами.

— Кто? — сквозь сон спросила Галя.

— Наш папа.

VIII

Если твой друг погиб, ты должен делать за себя и за друга… Не впервые, не только теперь задумывался над этим Дружинин. И раньше, на фронте, у него были такие мысли: гибель Виктора вдвойне обязывает его.

По этой причине он до окончания войны, контуженный, оставался в строю — за себя и за командира.

Теперь беды войны были только в воспоминаниях, опасностей — никаких, кругом были свои люди, покой; занятия в заводоуправлении начинались в девять часов и кончались в половине шестого, ну, разве задержится заместитель директора где-нибудь в цехе или просидит час-другой на каком-нибудь совещании; уж очень тихой, неловкой казалась Павлу Ивановичу эта мирная жизнь. Тут и за одного-то не делаешь, не говоря о двоих!

В неловкости он обвинял и себя: не может быстро освоиться с новой работой, не получается в отношениях с людьми. Люди гражданские, разношерстные, на приказах, как в армии, с ними далеко не ускачешь, по-милому, по-хорошему тоже дотолкуешься не с любым. Павлу Ивановичу вспомнился недавний разговор в гараже с начальником автотранспорта Пацюком. «Почему мало машин послали на станцию железной дороги?» «А вы мне дали резину, спрашивать за каждое колесо?» Ты ему слово, он тебе два. Чуть что — куча самых невероятных оправданий. Или начальник заводской охраны… «Надо же навести порядок с пропусками». «Есть, будет сделано». На каждое замечание — есть или будет. И ничего не было и нет. Дружинин разозлился тогда и вкатил обоим по выговору — знайте, как потчевать обещаниями или хамить!

А теперь вот шел по длинному коридору заводоуправления и раскаивался: переборщил. Потому что и после выговоров мало что изменилось к лучшему. Надо как-то по-иному с людьми, не круто.

В кабинете уже сидел, развалясь на стуле, полный пожилой человек в брезентовом дождевике.

— С заводского подсобного, Токмаков, — представился он, быстро соскакивая со стула.

— Здравствуйте, товарищ Токмаков. — Дружинин протянул ему руку. — Садитесь. — Он знал этого человека, своего подчиненного, пока что заочно. Слышал — во время войны Токмаков работал председателем завкома, потом его сняли, послали заведовать подсобным хозяйством. Именовали заведующего не иначе, как Михал Михалыч, даже более сокращенно — Михал Халыч, произносилось это имя с неизменной усмешкой.

— Рассказывайте. — Павел Иванович сел за стол и приготовился слушать.

— Да у меня, можно сказать, короткий рассказ: родился в бедности, рос в нужде, воевал. Отгремела гражданская, обратно подался на производство, потому как токарное мастерство с малолетства знакомое. — Говоря это, Михаил Михалыч вразвалочку ходил по кабинету, оставив на стуле пузатый из черной залоснившейся кожи портфель. — Стал поразвитей, поактивнее, выдвинули в местком, понаторел на профсоюзной работе в низовке — в дорпрофсож. И пошло, пошло накручивать гайку. В Отечественную понадобились руководящие кадры номерному заводу — путевка в зубы, сюда. Тут, правда… неувязочка получилась, но дело прошлое, забывное. Стал вопрос укрепить кадрами заводское подсобное, а кто к черту на кулички пойдет? Да послать Токмакова, мужик свой, не откажется. Дал согласие, какой может быть у партийца отказ…

Павел Иванович, может, и остановил бы рассказчика, — зачем ему эти сведения! — но он не столько слушал его, сколько разглядывал: приземистый, с оплывшим лицом, шея толстая, голова почти вросла в плечи; гимнастерка военного образца с одной складкой на широкой спине, на потном лбу две волнистые складки-морщины… Когда тот досказал до конца, Дружинин спросил:

— А какое у вас дело, специально приехали с подсобного?

— У меня-то? — стал бочком к столу Токмаков. — Если сложить вместе, много получится дел. — Он одернул на себе гимнастерку, попытался расправить ее под ремнем, но складка какой была, такой и осталась. — Другому может казаться, сидит Михал Михалыч у себя на подсобном, любуется загородной природой, ни хлопот ему, ни заботушки. Ан нет: дня отдыха, братец ты мой, за все лето не видывал. — Он присел к столу. — Ведь у нас чисто как по-крестьянскому: вырастил — убери, положи к месту, надоил молока — залей в тару, вези в город в таре, ибо — жидкость. Э-э, дорогой товарищ Дружинин, в нашем деле без посуды стеклянной, деревянной и металлической шагу не ступишь, обязательно споткнешься. А она, проклятая тара, колотится, бьется…

— Ну, хорошо, — прервал его Павел Иванович, — если у вас не хватает посуды, подавайте заявку, обеспечим самым необходимым…

— Да пока-то нуждишки особенной нет, потому — не сезон. А уж сезон начнется, тогда, Михал Михалыч, о-го! развернись!

— …если насчет готовой продукции, то, сами знаете, надо пройти в ОРС.

— Был! — прихлопнул широкой ладонью по столу Токмаков. — Пробежал по всем кабинетам заводоуправления, даже к вахтерам-пожарникам заглянул. Ведь тянет по прежней службишке! И в вашем кабинете мало ли было провернуто наболевших вопросов… Всех знакомых и незнакомых обошел, постучался к вам, для знакомства и контакту.

«Черт тебя побери! — мысленно выругался Дружинин. — Морочит голову полчаса»…

— Ну, хорошо, раз у вас никаких вопросов ко мне нет, они будут у меня, только там, на месте.

— Выезжаете к нам? — По лицу Михал Михалыча разлилась довольная улыбка.

— Завтра утром, вместе с начальником ОРСа.

— Вот хорошо-то! Будем с нетерпением ждать.

Оставшись один, Дружинин долго сидел неподвижно, в раздумье. Разношерстный на заводе народ. Подраспущенный. Пожалей другого, только сделаешь хуже. А Михаил Иннокентьевич, видимо, очень жалеет. Деликатен да мягкотел… И в то же время нравился этот человек. О квартире Баскаковых он, Дружинин, чуть заикнулся, директор уже подтвердил: «Да, требуется капитальный ремонт. Вчера я приказал жилищному управлению, сделают вне очереди». Через несколько дней встретились на планерке — «Выделены и материалы, и люди», — хотя Павел Иванович знал это и сам.

Теперь, остановившись в распахнутой двери, Михаил Иннокентьевич воскликнул:

— Закончили! Вам еще не докладывали работники жилищного управления?

Дружинин сразу догадался, о чем именно разговор.

— Нет.

— Видимо, не успели. — Михаил Иннокентьевич сел на диван, скрестив маленькие, чуть ли не в подростковых ботиночках ноги.

— Уж очень быстро или, выражаясь официальным языком, оперативно сделали, — несколько смущенно проговорил Павел Иванович. — Может быть, плохо отремонтировали или не все, что требовалось, сделали?

— Все, Павел Иванович, и все, как надо, сам проверил сейчас.

— Даже? — Дружинин готов был облобызать этого человека, не посчитавшегося с личной загруженностью, чтобы устроить семью погибшего фронтовика. Вообще человек он отзывчивый, ясный, что бы там ни говорили мастер Кучеренко и даже министр, что бы ни подумывал иной раз сам. По своей откровенности сразу же, при первой встрече, рассказал о всех недостатках в работе завода, ни в чем не выказал себя, свои достижения, наоборот, повторил: «Слаб еще. Слаб!».

То, что завод отставал с планом, явно угнетало Абросимова. Он делался все озабоченней. Вот и теперь тяжело перевел дыхание и проговорил чуть ли не со страданием:

— Попадет мне, чувствую, Павел Иванович.

— За план? — помедлив, спросил Дружинин. Он и сочувствовал директору — трудности, — и отчетливо понимал, что одними трудностями нельзя оправдать провала с планом. Как ни трудно, а горное оборудование завод должен давать.

— За все, вместе взятое, — вздохнул Абросимов. — Пройдемте, если располагаете временем, по цехам…

Эти высокие, строго вычерченные стены цехов, голубоватый свет косыми полотнищами от застекленной стены, эта свежесть сквозняка вентиляторов, запах масла, железной гари, подпеченной земли, этот гром мостовых кранов над головой, даже с молнией, когда работают электросварщики — все это было знакомо Дружинину и всегда вызывало чувство гордости за человека, маленького среди огромных вещей, но способного придать им звуки и краски, вдохнуть в них жизнь.

С такими чувствами и мыслями шел Павел Иванович по заводу и теперь, пока не очутился в последнем пролете сборочного цеха, среди нагромождения частей и узлов драги. Здесь как-то тоскливо, пасмурно сделалось на душе. Потому тоскливо и пасмурно, что большая плавающая машина не вырастала в воображении действующей, живой; беспорядочное же нагромождение ферм, балок, лебедок, черпаков создавало картину страшного разрушения.

Михаил Иннокентьевич, забежавший вперед, был уже здесь, беседовал с пожилым человеком в потертом ватнике и подшитых валенках.

— Ну а ленточный транспортер? — спрашивал Абросимов.

— И ленточный, — устало отвечал собеседник. — Если бы не случай с карточками у мастера, и этот успели бы сегодня собрать. Только в транспортерах ли суть? Вы, Михаил Иннокентьевич, давайте нам основное, без чего машина не оживет.

Абросимов переступил с ноги на ногу.

— И что же он, мастер, все до единой карточки потерял?

— Все, как есть. На двадцать дней месяца хоть сейчас зубы на полку клади… Будь моторы на месте, и остальное все закрутилось бы, Михаил Иннокентьевич…

— Поэтому и заболел? Из-за карточек?

— По всей видимости, так. Он же квелый, забывчивый стал, как похоронил последнего сына.

— Да-а, — поглаживая ладонью залысины, протянул Михаил Иннокентьевич. Быстро поправил очки, сверкнувшие на свету тонкими стеклами. — Хлопочу об этих моторах, должны вот-вот поступить. Теперь уж не завод-поставщик, а железная дорога режет нас без ножа.

В первом механическом цехе, осмотрев отремонтированные станки, директор разговорился с профоргом о невыплаченных прогрессивных, с бригадиром — насчет ордеров на ботинки и сапоги, с девушкой-крановщицей — о беспорядках в общежитии. На обратном пути из цехов Павел Иванович упомянул о подсобном хозяйстве — мало дает продукции для рабочих столовых, придется съездить и по-настоящему разобраться, что там делает Токмаков. Абросимов доверительно дотронулся до его руки:

— Обязательно, Павел Иванович, завтра же! Но главное… — Он передернул зябко плечами и съежился. — Главное, конечно, — моторы к драгам, сами драги, государственный план.

— Так что же опускать руки-то? — с досадой сказал Дружинин. — Надо командировать человека за моторами!

— Толкача?

— Приходится, раз укоренилась эта скверная практика. Может быть, телеграмма об отгрузке только так, для нашего с вами успокоения, ведь счетов еще нет. Может, и в природе не существуют для нашей драги моторы.

— И такое, к сожалению, случается.

— Так будем же решительнее, смелей, Михаил Иннокентьевич, время не ждет.

Абросимов обхватил рукой подбородок. «По толкачу в каждый город направить, где заводы-поставщики? На ремонт станков наплевать, пусть работают до износу? — подумал он. — Скоростное резание давай, давай, пусть миллионные убытки от брака? Все это коньки ненадежные!..»

В коридоре нижнего этажа заводоуправления возле раздевальни стояли диваны. Легонько прикрыв за собой дверь, Абросимов показал на один из них:

— Присядем, Павел Иванович.

Дружинин не раз замечал, что директор любит посидеть, поговорить о деле вот так, в неофициальной обстановке, среди снующих людей.

— Должны же мы работать организованно и получать все необходимое полностью и в срок, — сказал Михаил Иннокентьевич, протерев белым платочком очки и схлопнув платок. — И, уверяю вас, будем! Наверху, в министерстве, наведут неизбежно порядок, мы наведем здесь. А вот пока… И план, как надо, не выполняем, не тянем, и себестоимость продукции высока… Возьмут меня рано или поздно в шоры горком и обком.

— Потерпят еще, — тихо сказал Дружинин. Ну просто покоряла его эта абросимовская откровенность; начиная с ним говорить, невольно прощал все его слабости. «Ведь как, действительно, снабжают завод? Никакого порядка! Как планируют? Безрасчетно!» — Что предпринять, Михаил Иннокентьевич, надо бы сойтись узким кругом и обсудить, потом собрать партийно-хозяйственный актив.

— Хорошо бы потолковать на активе. Партийцев и рабочей массы я не боюсь! — На лице Абросимова даже проступила улыбка. — Я ведь, признаться, только теперь, Павел Иванович, столкнувшись с трудностями, и начинаю более или менее отчетливо понимать, что такое послевоенное восстановление и дальнейшее развитие экономики. Если бы только экономика, хозяйство — вздохнул он, — только бы техническая сторона дела! А то и производство поднимай, и благоустраивай людям быт, болей душой за сохранение, упрочение, перестройку одной, другой, третьей семьи.

— В этом вы, Михаил Иннокентьевич, правы, — согласился Дружинин. Вот за это он, пожалуй, и уважал больше всего Абросимова, через человека он смотрит на вещи. Ведь не для того же мы восстанавливаем и развиваем хозяйство, чтобы в прежней нужде или неустроенности оставался трудящийся человек. Во всей глубине видит директор задачи послевоенного времени. А вот поднять то, что видит, пока не хватает силенок, да и нет реальной возможности.

— Потому что семья — ячейка государства, — помедлив, сказал Абросимов, — а в войну и этим ячейкам нанесена травма.

«Еще какая!» — подумал Павел Иванович.

По коридору сновали люди, поровнявшись с Абросимовым и Дружининым, здоровались. Людмила Баскакова прошла, даже не повернув головы. Когда шла обратно, Павел Иванович перехватил ее взгляд, в нем была ненависть. Ну, сердилась бы за нанесенную по неосторожности обиду, осуждала — почему ненавидеть? За что?

Михаил Иннокентьевич заметил, как они переглянулись, как побагровело лицо Дружинина. Он, конечно, удивился бы всему этому, если б не знал всей истории их отношений. Положил руку на плечо заместителя и сочувственно сказал:

— И такое случается. И даже похуже! Кстати, столь же недружелюбна Людмила Ивановна и со мной, хотя я и не виновник в кавычках или без кавычек смерти ее мужа. — Абросимов посмотрел вслед быстро уходившей Людмилы. — Причины этой необоснованной, я бы сказал, болезненной, враждебности нам с вами, Павел Иванович, должны быть понятны: гибель ее горячей любви, нервное потрясение, мнительность. Но Людмила умная женщина, она и себя и других, надеюсь, скоро поймет, во всяком случае, больше не скажет даже в запальчивости: «Как вы все надоели!»

— Она у вас замещает главбуха, насколько я знаю, — подумав, сказал Павел Иванович.

— Да, Прохорова. Вернется из Москвы Прохоров, я предоставлю ей отпуск, пусть немного передохнет.

— А когда вернется Прохоров?

— Тороплю. Но вот беда: он ставит вопрос в Министерстве о переводе на юг, по старому месту работы и жительства.

— Ну и отпустили бы его, — запросто посоветовал Дружинин. — Отпустили бы, раз он просится, и назначили главным бухгалтером Баскакову. Работа скорее сделает ее трезвой.

Михаил Иннокентьевич подержал в обеих руках, на весу, снятые очки.

— А что Павел Иванович, это мысль.

— Не новая, но заслуживающая внимания. — Дружинин облокотился на колени и обхватил ладонями голову. Ненависть!.. Было и неприятно, и досадно. И удивительное дело: сама-то Людмила не вызывала в нем ни осуждения, ни ненависти. Молодая и красивая женщина, со своим несколько странным, но четким «я»…


А «я» в это время возвращалась домой, подрагивая в поношенном демисезонном пальто на осеннем сыром ветру. Быстро проскользнула через калитку, пробежала сенями, распахнула дверь в квартиру. И остановилась, пораженная белизной стенок и потолка.

Навстречу выбежала Галя.

— Ну проходи, мама, скорей, видишь, как у нас хорошо. — Она по-хозяйски повела руками.

От нахлынувших чувств, разных, противоречивых (смущение, радость, протест), Людмила потупилась, подошла к дочери и ласково улыбнулась ей. И кинулась в спальню, чтобы Галя не заметила вдруг брызнувших слез.

IX

Дни идут медленно, а время проходит быстро… Минули сентябрь, октябрь, ноябрь; наступила зима. Людмила вела счет времени по-другому: прошло семь месяцев после гибели мужа. Уже семь! А какие тягучие, монотонные были дни! Каждый сегодняшний день почти ничем не отличался от прожитого вчерашнего. Каждый день она вставала в восьмом часу, торопливо пила чай, собиралась и шла на работу. В огромном здании заводоуправления беспрерывно звенели телефоны, наперебой стрекотали пишущие машинки; по копейке и по рублю выщелкивали сотни, тысячи, миллионы рублей многочисленные счеты и арифмометры; целый день — бесконечные хлопоты с чеками, ведомостями, перечислениями, возня с отчетностью, споры с клиентурой, беготня; после шести вечера Людмила возвращалась домой, поужинав, читала что-нибудь дочке и, утомленная за день, валилась на кровать, грела своим телом постель.

Без особенных радостей и тревог прошли три зимних месяца. Ничто больше не выводило Людмилу из состояния забвения, наступившего после душевных потрясений, разве все тот же управленческий шум. Даже поездка к брату (Людмила согласилась-таки на месячный отпуск после приема дел у Прохорова и сдачи их заместителю), даже эта поездка в деревню, где приходилось бывать девочкой, не встряхнула ее, не развлекла, не сделала счастливей. Так, по крайней мере, казалось самой Людмиле.

Зима. За окном вагона заснеженные поля, испещренные перелесками, жидкими, как штрихи карандаша по бумаге. Голубенькое декабрьское небо покрыто редкой пленкой облаков, оно похоже на озеро, непроточное, затянутое ряской. И такой усталый покой под этим выцветшим, обмелевшим небом, среди бескрайних, без следов человека или зверя снегов, что раздумавшаяся тоскливо Людмила не сразу услышала голос девушки-проводницы и оторвалась от окна.

— Чаю желаете? — смущенно сказала та, приподнимая круглый поднос со стаканами.

— Нет, спасибо, — отказалась Людмила.

Ее будто разбудили. Она только теперь почувствовала, что от окна тянет холодом, что в коридоре накурено и табачный дым перехватывает дыхание; подумала, что за день проехали много станций, вон впереди опять обозначились желтоватые дымы паровозов и контуры зданий — близка какая-то следующая. Но в вагоне никто не собирал вещей, не передвигал чемоданов, и это означало, что никто не будет сходить, все поедут дальше. Не торопясь, пиликал на баяне паренек в соседнем купе. В самом конце вагона, ожесточась, пробирали какого-то пассажира две женщины; когда они сели в поезд, Людмила не заметила.

— Знаем, знаем, какие вы есть! — гремела грубоватым мужским голосом одна из женщин. — У вашего брата: пожил, полюбил и бросил, переметнулся к другой. Да на что это, подумать, похоже?

— Война их испортила, война!

— Так всех и испортила? — отшучивался пассажир, видимо, не рискуя вступать в пререкания.

— Всех не всех, а достаточно фактов, — продолжала грубоголосая, — обрадовались, что много засиделось девок и вдов, есть над кем покуражиться. Надоела старая жена, давай новую, помоложе…

— …покрасивее, — смеясь, вставил собеседник.

— Не бог знает, как разбираетесь в красоте. Все больше выслеживаете, губы у которой ярче накрашены да юбочка покороче, коленочки поголей. Подсмотрите с полдесятка да и перелетаете с цветка на цветок.

Людмила прошла в купе и накинула на себя пальто, чтобы выйти на остановке из вагона, подышать свежим воздухом, а главное — чтобы не слышать этих пустых, не касающихся ее разговоров. Ведь живет же она одна, ни с кем не знаясь, не вмешиваясь ни в чью жизнь и не позволяя вмешиваться в свою, так будет жить и дальше; у нее есть работа в заводской бухгалтерии, есть дочурка! — чего еще больше желать?

Выйти не удалось: поезд стоял не более двух минут; за это время в вагон все лезли и лезли новые пассажиры, парни и девушки в спортивных костюмах, с коньками и лыжами, обдавая холодом заиндевевшей одежды и теплом разгоряченного дыхания. Садилась команда (может, и не одна), спешившая на какие-то состязания. Потом эта молодая, беззаботная орава шумно устраивалась на боковых полках; едва поезд тронулся, девчата затянули песню. На первых порах Людмилу все, это развлекало, но вскоре стало раздражать. С трудом дождалась она очередной остановки и вышла на перрон.

Уже вечерело. В привокзальном сквере синели сугробы, сразу за станцией, над черным зубчатым ельником чуть теплился костер заката. Красноватым пламенем была охвачена только нижняя кромка неба, выше оно было стального цвета, еще выше — блеклоголубое, в зените — голубое, переходящее в густую синь. И опять Людмила так увлеклась созерцанием, что не услышала голоса проводницы, на этот раз предлагавшей пассажирам садиться, опомнилась, когда заскрипели на морозе, залязгали буфера.

Потом она долго стояла в тамбуре покачивавшегося вагона и следила за угасанием короткого зимнего дня. Темнел, все плотней подступая к линии дороги, заснеженный хвойный лес, узкие, как веретена, елки из густо-синих превращались в черные; скоро и промежутки между деревьями заполнились мглой, земля и небо слились в непроницаемом ночном мраке, и только в окне вагона, когда вырывался из темноты свет блокпоста или полустанка, вспыхивали и рассыпались по узорчатой поверхности обмерзшего стекла золотые, рубиновые, изумрудные искорки.

Вот цветная россыпь погасла, но перед глазами Людмилы сверкнуло в талой воде весеннее солнышко. Каплет с крыш, и на широком дворе отцовского дома — ручьи, ручейки и лужи. Людмила, она еще Люська, торопит подружек: скорей! Прыжками через бойкие ручейки, по хрустящим корочкам льда — под тесовый навес, к качелям! Ой, нога увязла в прелой соломе, и чайного цвета жижа вот-вот зальет новенькие с лаковым блеском галошки. Но руки уже дотягиваются до веревок. На сухом! И они трое — Люська, Тамарка, Клавка — раскачиваются на доске, взлетают, звонко смеясь, до крыши; при каждом взлете все замирает внутри.

…Летнее теплое солнце ласкает шелковистые травы, ветерок обдувает лицо. Людмила — зовут ее уже не Люськой, а Люсей — торопливо рвет обеими руками цветы. Тома с Клавой убежали вперед и гоняются друг за дружкой, Людмиле хочется набрать побольше цветов: Алых, голубых, ярко-красных! Вдруг послышались осторожные шаги сзади. Кто бы мог? Людмила затаила дыхание. Ей думалось, этот кто-то, пока еще неизвестный, прикроет жестковатыми ладонями ее лицо и скажет: «Отгадай». Людмила оглядывается — никого, только шуршит в траве и цветах ветер.

…Изо всех окон приемной вдруг хлынул дневной свет. Навстречу торопливо идет Виктор. Он уже отец. Людмила спешит к нему с дорогим свертком и даже сквозь пеленки и одеяльце чувствует биение сердца примолкшей крошки. А Виктор такой счастливый, такое сияние в его горячих глазах, что и поцеловать-то его хочется не в губы — в глаза. Он видит, как она прижимает сверток к груди, и не пытается отнять, он, большой и сильный, берет их обеих на руки и выносит к машине. Сто раз готова была Людмила пойти на муки роженицы за такой его жест!..

— Не простудитесь? В тамбуре холодновато, — вкрадчиво проговорил кто-то, проходя мимо.

Людмила даже не оглянулась, не подумала, чей это голос. Позднее, вернувшись в купе, она забралась под колючее, но теплое одеяло и припомнила, как провожала мужа на север: по гладкому полю аэродрома носились снежные вихорки, мороз прохватывал до костей; Виктор обнимал ее своими ручищами и заставлял кружиться вместе с ним, чтобы она не замерзла… Вспомнила другие проводы, на военные сборы: поезд уже отходил от перрона, а он, Витя, все держал ее руки в своих и говорил, говорил без умолку. Тяжело было расставаться. Но потому, что он был бодрый, уверенный, неумолчный, она не могла в его присутствии расплакаться… Эта жизнерадостность его, может быть, и была главной причиной того, что Людмила и теперь была мысленно только с ним.

Необычное случилось с нею на другой день, когда поезд пришел на станцию Красногорск. Людмила подхватила свой чемоданчик и спрыгнула с подножки вагона. Приятно было очутиться в родном городе, увидеть давно знакомый вокзал, облицованный серым гранитом, вдохнуть в себя холодок, казалось, исходивший не от земли, заметенной снегом, не от мглистого зимнего неба, а от высоких и раскидистых тополей, одетых в белый пух куржака. Весь город был в свежем инее; серебристая снежная пыль побелила фасады зданий на привокзальной площади, чугунную вязь оград и решеток; даже телеграфные столбы покрылись игольчатым снегом, тяжелыми пеньковыми канатами висели провода.

Река еще не замерзла, она ставала только к новому году или в январе, иногда не замерзала совсем, и по городу, по окраинам, на многие километры от берегов ощущалось ее влажное дыхание. Широкие улицы тонули в серой мгле тумана, кое-где тронутой косыми пучками желтизны: это пробивались сквозь туман негреющие лучи зимнего солнца. Из густого тумана, как из мутной воды, скрежеща железом, выплыли один за другим два трамвайных вагона, тоже белесые от инея.

Людмила встряхнулась и быстро пошла к остановке. Домой! Со дня рождения дочери ей ни разу не приходилось отлучаться из дома на такой большой срок: две недели, да еще и со днем… Обгоняя людей, она побежала через площадь и вдруг, поскользнувшись на обледенелом асфальте, закачалась, выронила из руки чемодан.

— Осторожно, так можно упасть, — шутливо проговорил гражданин, ловко подхвативший ее сзади.

Какую-то долю секунды Людмила оставалась на весу, ощущая теплое дыхание незнакомца и силясь что-то припомнить. Но так и не припомнила. Рванулась вперед и встала.

— Спасибо.

— Не стоит благодарности, — с достоинством ответил случайный спаситель.

Это был молодой человек с побеленными инеем ресницами и бровями. Он смешно похлопал ресницами, поправил на голове шляпу (на нем были фетровая шляпа и полупальто с котиковым поднятым воротником) и, не спрашивая разрешения хозяйки, подобрал ее чемодан, пошел рядом к трамваю.

И Людмила не попыталась противиться, так быстро и естественно все это произошло. То, что он заговорил с нею, стал спрашивать, до какой остановки она едет, а не работают ли они в одном хозяйстве Абросимова — кажется, встречались в заводоуправлении, Людмиле не понравилось, она промолчала. И он не стал ей досаждать, посадил в трамвай и тотчас спрыгнул с подножки.

— Благодарю вас, — искренне сказала Людмила.

— Пожалуйста.

Надо было пробираться вперед, поближе к выходной двери, — Людмила не двигалась с места. Трамвай катился по улице, мимо заиндевелых оград, решеток, домов, а перед глазами все стоял молодцеватый попутчик, и смешной, и немного загадочный.

— Вам на следующей не выходить? — ворчливо проговорила старушка, не то седая, не то в инее, как тот человек, и Людмила спохватилась:

— Через одну. — Принялась пробиваться вперед, сразу забыв и о маленьком происшествии на площади у вокзала, и о случайном спасителе. Ведь еще немного — и она дома, вместе с прыгающей от радости Галочкой!

X

Чему мы обычно удивляемся, вернувшись домой? Новизне. Кажущейся или всамделишней новизне того, что знакомо-перезнакомо, но сколько-то лет, месяцев или дней не видено, не потрогано собственными руками, не проверено на слух. Мы обнаруживаем, что какой-то предмет нам был знаком только в общих чертах, и удивляемся, как ускользали от нашего внимания его существенные детали; бывает, заново узнаем интонации голоса или забытые черты в лице кого-то из близких и вдвойне дивимся этим открытиям.

Для вернувшейся из поездки Людмилы было все ново на Пушкинской улице. Одноэтажный дом после крестьянской избы брата казался большим и просторным, комнаты — уютными, светлыми; посередине потолка в зале выделялся лепной круг; оказывается, это были цветы колокольчики, сплетенные в тугой плотный венок. Лепестки цветов изображала и резьба по дереву на массивном дубовом буфете; в лицевой и боковой стенках буфета, выше застекленных створок, виднелись две рваных дырки. Мария Николаевна когда-то рассказывала, что в гражданскую войну ворвавшиеся в ее пустовавший дом колчаковцы устроили для собственного приободрения стрельбу. «Значит, рваные дырки в буфете — следы тех пуль», — сообразила Людмила. Неуловимая же учительница-революционерка, устрашавшая тогда до зубов вооруженных людей, теперь смирно стояла возле буфета, маленькая под длинной шерстяной шалью, с кротким пепельным лицом.

Ее первую и поцеловала Людмила, быстро скинув пальто. Подхватила на руки дочку и закружилась с нею по комнате.

— Ох, да какая ты у меня большая стала! Какой у тебя красивый свитрик! — Ей и в самом деле казалось, что Галочка подросла. Свитрик же был действительно красив, дымчатый, из кроличьего пуха, — умела Мария Николаевна смастерить обновку, нарядить любимицу. — Когда тебе связали такой?

— Сегодня.

— Специально к моему приезду? Ну и торопились, наверно, не спали из-за меня.

— Что нам было торопиться, — зардевшись, сказала Мария Николаевна, перебиравшая в буфете посуду. — Все было сделано вчера и позавчера, на сегодня оставалось сколько-то петель.

— Да, сколько-то! — воскликнула Галя, не подозревая, что этим выдает бабушкину тайну. — Целый рукав сегодня связала.

— Так уж и целый…

— И второго полрукава.

Деваться было некуда, пришлось сознаваться:

— Сегодня довязывала. Раз торопит, раз надо. В семь часов продрала глазенки и бежит: «Бабушка, скорее довязывай, а то мама приедет — я в будничном».

— Ах, ты наряжаться любишь, наряжаться?! — принялась тормошить смеющуюся девочку мать. — Что еще делали без меня? Кто снег со двора вывозил? Сами? А как, мама, — обернулась она к свекрови, — топится кухонная печка, не дымит?

— Какой может быть дым? Нет.

— Ну и замечательно!

И все-таки Людмила сбегала на кухню, все осмотрела. Даже заглянула в кладовку, выгороженную в холодных сенях. Запылившиеся стеклянные банки, бутыли, продырявленная эмалированная кастрюля, узлы с ветошью, поношенные и почти совсем изношенные туфли, сандалеты, галоши… За каждой вещью стояли события, большие и маленькие, жизнь с ее радостями и печалями. Да это же семейная хроника, живая, предметная!

Стекло в квадратной раме окошка, выходившего во двор, было наполовину выбито, и в кладовке держался мороз, градусов двадцать пять, как на улице. Людмила мелко задрожала, стягивая на груди платок. Но любопытство заставляло стоять, разглядывать, открывать: между двумя полочками, прибитыми одна выше другой, поблескивали, как сетка частого сита, явно оставшиеся с лета тенета. А в щелке верхней сосновой полочки когда-то выкипела и затвердела желтая слезинка смолы… Людмила задрожала всем телом, — стужа!

— Как братец-то с семьей поживает? — спросила Мария Николаевна, когда невестка вернулась в дом.

— Живут. Дети уже большие, учатся. У них там сейчас культурно: электричество, радио, только домики во всей деревне покосились, состарились.

Сказала и вновь принялась ласкать дочку:

— И волосы-то у нее льняные, и глаза озорные!.. Куда ходили и ездили без меня?

— К дяде с тетей ездили на трамвае.

— К каким еще дяде с тетей?

— У которых пряники на воротах. Тетя мне плюшевого мишку подарила, сейчас покажу…

— К Токмаковым ездили в прошлое воскресенье, — пояснила Мария Николаевна, когда Галя убежала за подарком. — У них же дом деревянный, как наш, на воротах резьба, вот она и запомнила, что там нарезано. — Старушка присела на краешек стула. — Разговорились с Михал Михалычем о тебе, Галочка возьми и скажи: «А мы не будем справлять мамин день рождения». «Почему же?» «Чтобы мама не старилась». Сказала, а сама прикусила губу, тихонько смеется. Это раньше она думала, не справь день рождения, и год не прибавится, теперь-то знает, что к чему, да вставила к месту словцо.

— Она скажет! — тихо засмеялась Людмила. Значит, девочка когда-то подслушала их, матери и бабушки, разговор о трудностях с деньгами и продуктами для большого праздника и сделала свой вывод, сказала, чтобы выручить маму. Смешно и грустно! А однажды осенью под окном она рассказала своим подружкам целую историю: «Вовсе я не была самой маленькой, и никакой папа не держал меня на руках. Бабушка ходила в садик вырывать сорную траву, глядит — под ранеткой девочка, это я. Принесла меня бабушка в дом и отдала маме: „Вот тебе для веселья дочка“… Рассказывает, смеясь, а у самой слезы навернулись на глазенках.

Уже тогда Людмиле стало ясно, что Галя поняла то, что от нее настойчиво скрывали. Повзрослела. Узнала, что отец был, но погиб на фронте, и придумала для своего успокоения историю появления на белый свет. Не случайно и спрашивать перестала: „А когда вернется наш папа?“ Да, растет и умнеет… И только по тому, как она растет, как растут дети, и замечаешь, что идет жизнь, следует год за годом.

Видя ее пригорюнившейся, Мария Николаевна поскорей разлила по чашкам густой чай.

— Садись, ведь проголодалась с дороги.

— Да, да, — тотчас отозвалась Людмила. Привычным кивком головы стряхнула с лица нависавшие волосы. — С вареньем будем пить! Я же привезла смородинового варенья. А вдруг разбилась?.. — Она кинулась к чемодану и, щелкнув замками, подняла крышку. — Цела! — Повертела в руках запотевшую стеклянную банку. — Даже через бумагу ни капли не вытекло. А ведь как я тряхнула ее в чемодане, — чемодан у меня на вокзальной площади выпал из рук, и сама я чуть не растянулась, как миленькая, спасибо, поддержал один пассажир… — Ей вспомнилось: поднятый воротник, шляпа, побеленные инеем ресницы и брови… От досады Людмила вся вспыхнула. Но тут прибежала с плюшевым медвежонком Галя — все сразу забылось.

За чаем Мария Николаевна сказала:

— На заводе-то новость: будто бы Абросимова снимать с должности собираются.

— Снимать? — удивилась Людмила и отодвинула от себя чашку с блюдцем.

— Так говорят. И Клава Горкина говорила, виделись в магазине, и Михал Михалыч подтвердил. Будто бы на активе сильно ругали, — слабое руководство. После этого горкомовская комиссия проверяла завод, а теперь еще из Москвы едет, министерская… Что за про-винка у человека, ума не приложу.

— Пусть не распускает вожжи! — выпалила Людмила. И замолкла, покаялась. Ведь знала же, что за человек Михаил Иннокентьевич: старательный и честнейший. Надоедал ей помощью и сочувствием? Так ей казалось. Людмила искренне пожалела директора: не взъестся он на тебя, не накричит, копейки не пустит в расход без совета с главным бухгалтером, не его предостерегай от нарушений финансовой дисциплины, а он тебя поправит и предостережет. — А из-за чего, мама, разгорелся сыр-бор?

— Не знаю, милая, будто бы с того актива пошло, будто новый заместитель начал какие-то выявления.

— Дружинин?

— Стало быть, он.

Опять Дружинин! Опять этот человек на пути!.. Людмила нервно потеребила бахрому скатерти. Дружинин, который не помог в беде ее мужу, теперь обрушивается на их завод, на смирного и безответного человека Абросимова, чего доброго, на заводскую бухгалтерию, на нее, Людмилу!.. Сам хочет директором стать?

— Завтра же, мама, пойду на завод и все подробно узнаю, — сказала она, порываясь из-за стола, будто „завтра“ означало сию минуту, сейчас.

— Пей-ка еще с вареньем да ложись отдохни, — посоветовала свекровь. — Галя не помешает, пойдет со мной в магазин, а в спальне натоплено… Собирайся Галочка!

Уставшая с дороги Людмила разобрала постель и легла. И чуть заснула, увидела сон: незнакомый человек ведет ее неизвестно куда, он впереди, она сзади. Кинуться бы в сторону — поймает, заставит идти силком. Крикнуть? Но кричать не в состоянии — отнялся голос. Тогда Людмила пытается замедлить шаг, может, странный человек уйдет вперед, и ей посчастливится все-таки скрыться. Но он вдруг оглянулся: улыбающееся белобровое лицо альбиноса, оно не казалось бы страшным, если бы не увеличивалось, приближаясь, как на экране кино. Вот уже ощутимо дыхание, так оно близко. И Людмила вскрикнула, вскрикнула и проснулась.

Хорошо, что Марии Николаевны с Галочкой не было дома, никто не услышал ее голоса. Людмила села на кровати и смахнула концом простыни холодную испарину с лица. Странный сон!.. Еще и вечер не начался, а в спальне было темно, — Мария Николаевна предупредительно закрыла ставни. Душная тьма! И Людмила потянулась к выключателю, зажгла свет. Вот теперь легче дышать; тепло, светло, уютно — она дома, какое может быть беспокойство? И что она испугалась и этой случайной встречи и совершенно глупого сна!

Но заснуть больше Людмила не могла. Ей стало казаться, что уже тем, что она не пренебрегла помощью встречного на вокзале и шла с ним рядом, что думала о нем и даже увидела его во сне, она оскорбила память Виктора. А она не хочет расставаться с ним даже с мертвым, никого не желает знать, кроме него. Глупый сон!.. Виной всему эта праздность, отпускное ничегонеделание. Завтра же она пойдет на завод и попросит Абросимова вызвать ее на работу, опять займется своим делом и убьет в себе все, все!

XI

Утром следующего дня Людмила была на заводе. Еще до того, как в директорском кабинете начинались часы пик: бесконечные телефонные звонки, совещания, срочные вызовы ответственных работников заводоуправления, начальников цехов, бригадиров, Людмиле посчастливилось встретиться с Абросимовым. Утомленный, осунувшийся за последнее время, он внимательно выслушал ее и спросил:

— У вас затруднения?

Людмила сразу поняла, что это значит: „у вас затруднения с деньгами и вы хотели бы не сидеть дома, работать?“ И хотя не это привело ее на завод, она опустила глаза и утвердительно кивнула. Ей подумалось: скажи, что острой нужды в деньгах нет, что просто хочется скорее работать, и Михаил Иннокентьевич откажет в просьбе, как бы ни было трудно ему самому с молодыми неопытными бухгалтерами, как бы ни нуждался в отдыхе он сам!

Что и как на заводе, Людмила не стала спрашивать, она знала и так, из разговора в бухгалтерии — опять на второй картотеке, да и видела по лицу Абросимова. Откуда могут быть в кассе деньги, а у директора хорошее настроение, если план не выполняется, скоро конец года, а из сборки не вышло ни одной крупной машины в счет четвертого квартала. Причины? Много их и разные, не случайно занялся отстающим предприятием горком. Но снимать с работы директора — об этом могли быть только предположения, ведь решений никаких нет. И не будет, если дружно возьмется за работу весь заводской коллектив. Возьмется с завтрашнего дня и она, Людмила. Пошить, постирать, сходить и вымыться в бане сегодняшнего дня ей хватит.

Она заглянула еще разок в бухгалтерию перед уходом домой, поговорила с кассиром Ионычем и счетоводом Симой Лугиной. От них-то и узнала, что звонил секретарь партбюро Антон Кучеренко, просил срочно зайти. Зачем она ему, беспартийная, да еще срочно? Хотя у Кучерошки всегда спешно, срочно и безотлагательно, как тогда, в школе, так и теперь. „Антошка-Кучерошка“, — без зла усмехнулась Людмила.

Она вместе с Кучеренко училась в десятилетке. Тогда-то он и получил эту шутливую кличку. Пожалуй, причиной были вечно всклокоченные черные волосы Антона, его характер — помесь доброты, великодушия и удивительной забывчивости, беспорядочность мыслей: уроки он отвечал смело, но путано, на собраниях, классном ли, школьном ли, комсомольском ли, говорил горячо, много и тоже не без путаницы. Выступать на собраниях было его страстью, ни одних прений не состоялось без выступления Кучеренко; избранный в учком, он то и дело проводил срочные заседания, сборы и смотры; на каждом вывешенном им объявлении о предстоящем собрании непременно значилось: „состоится ровно в“… (часы, минуты) и „явка строго обязательна“. То, что собрания частенько срывались из-за неявки учащихся или начинались не „ровно“, Антона ничуть не смущало, он или назначал новый день (с часами и минутами), или бойконько говорил: „Остальные подойдут, начинаем“. Он всегда чего-нибудь начинал и развертывал, но мало что доводил до конца. Его занимал сам процесс какой-то затеи, а не результат.

Тем не менее, в школе в ту пору Антона все уважали, некоторые из девушек-старшеклассниц были влюблены в него; Людмила относилась к Кучеренко с легкой иронией, для нее он был Антошка-Кучерошка. Так в сердцах звала его и Тома, сестра Антона, школьная подруга Людмилы. И хотя с той поры прошло много лет, девчонки попревращались во взрослых, женщин, изменился в чем-то и сам Антон, а чувство добродушной усмешки, недоверия к нему у Людмилы осталось.

— А-а, Людмила, проходи живее, садись, есть к тебе срочное дело, — без запинки проговорил Кучеренко, встретив ее в дверях своего кабинета и поспешно возвращаясь к столу. Сел и облокотился на стол, подпер кулаком подбородок.

Ну вот, весь он здесь!.. Людмила расправила полы пальто и села.

— Как отдыхается? Я слышал, в деревню съездила, — далеко? Как там трудится колхозное крестьянство? Восстанавливает и развивает? Как дома?

Рука его уже не подпирала подбородок, а двигалась по столу, отыскивая среди беспорядочно лежавших бумаг какую-то срочно понадобившуюся. Кучерошка!

Наконец он нашел то, что искал — отпечатанный на машинке листок, — и сунул его в верхний ящик стола, рывком выпрямился. Будто испугался, что целых десять секунд, пока рылся в бумагах, не проявлял интереса к работе, быту и отдыху своей собеседницы.

— Как вообще самочувствие? Дочка и бабушка живы-здоровы?

— Живы, здоровы, — подтвердила Людмила. Хотелось прямо сказать: „Ну, чего ты, Антон, задаешь штампованные вопросы? Говори сразу, для чего пригласил, что именно надо“. Постеснялась. Да и забавно было узнать, о чем Кучеренко спросит еще, уж потом она его разыграет.

Кучеренко вдруг сделал озабоченное выражение лица и, приглаживая черные вьющиеся волосы — теперь они у него были аккуратно причесаны, ступеньками поднимались над скошенным лбом, — заговорил тихим голосом:

— Если, Людмила Ивановна, у тебя есть в чем-то нужда, не стесняйся товарищей, заявляй, — партбюро и завком изыщут возможности, сумеют помочь.

— Да ничего мне не надо! — с досадой сказала она.

— Однако ты почему-то выходишь раньше времени на работу, Абросимов мне звонил. Ему, Абросимову, известно, прямая выгода скорее посадить тебя за бухгалтерский стол, а мам, общественности? Каково нам, когда известный член коллектива не имеет нормального отдыха?

— Почему не имею?

— Ты же решила пожертвовать половиной отпуска ради компенсации каких-то пятисот рублей. Это нас, Людмила Ивановна, настораживает.

Он поднял карандаш с выломленным зерном и подержал его несколько секунд стоймя.

Людмила засмеялась. „Антошка! — подмывало сказать. — Ну что ты, Кучерошка, выдумываешь?“ Еще обидится, не прежний учкомовец!

— Напрасно ваше, Антон Григорьевич, беспокойство. Не из-за денег я выхожу на работу, даже не из-за того, что в прорыве завод и надо каждому напрячь силы…

— Что надо, то надо. С производством у нас дело табак. И не только с производством… — Кучеренко сунул руку в широкий, наполовину выдвинутый ящик стола и пошуршал там бумагами. — С кое-чем другим тоже.

— Так вот, даже не из-за того, что плохо у нас с производством, я выхожу на работу. Без дела сидеть наскучило. Одной. Ты понимаешь, Антон? — Людмила нарочно сказала „ты“, она хотела вызвать в нем прежнюю доброту и отзывчивость.

И Кучеренко понял ее. Он подвигал мохнатыми, как у отца, бровями, правда еще одноцветными, темными, и вскинул их под морщинки на лбу. И все лицо его стало молодым, оживленным, без деланой внимательности и озабоченности, а в живых черных глазах сверкнуло мальчишеское озорство.

— Людмила! — воскликнул он. — Так, может, общественной работки подбросить тебе?

— Подбрасывайте! Подбрасывай! — засмеялась она. — Только побольше и поскорее, Антон.

— Понимаешь, Людмила, третий день бьемся вместе с завкомом, ищем верных людей. — Он подался к ней всем телом через стол. — Выборная на носу, а у нас ни у шубы рукав с окружными и участковыми комиссиями, с агитколлективом. Вот и горком с горсоветом предупреждают, — он опять запустил руку в ящик стола, где лежал отпечатанный листок, — пора разворачиваться. Душа из нас вон, должны подобрать сорок-пятьдесят человек из актива. Берись, Людмила, членом участковой комиссии. Или — агитатором.

— Я? — откинулась на спинку стула Людмила. — Даже агитатором? Но я никогда никого не агитировала, разве только наших хозяйственников, чтобы они экономили деньги. Кроме того, я беспартийная.

— Не беда! Я направлю тебя на беседу к Дружинину, он у нас возглавляет агитколлектив, Дружинин растолкует тебе обязанности. Да и что много толковать! Образование у тебя, дай бог, высшее, опыт общения с массами есть, справишься. В горкоме дополнительно прослушаешь семинар, после семинара удостоверение в зубы и — на участок: домик, два, три тебе попадет, кто в домиках живет, те и твои подопечные избиратели… По рукам?

И только выпалив все это без остановки, Кучеренко заметил, что Людмила присмирела, задумалась.

— Побаиваешься?.. Какие у тебя еще общественные нагрузки?

— Почти никаких.

— Так в чем же дело?

„К Дружинину твоему неохота на растолковку идти“, — чуть не сказала Людмила. Удержалась: зачем вспоминать неприятное… И кончилось тем, что она согласилась поработать на избирательной даже агитатором — интереснее. Поговорили по душам с Антоном о прошлом, вспомнили школьные годы. Кучеренко хохотал над собой, долговязым учкомовцем, призывавшим желторотую братву крепить мощь страны на страх мировому империализму; вспомнил, как окликали его Кучерошкой, и хохотал до слез.

И Людмила порадовалась, что нашла в нем доброго и отзывчивого товарища, доброго и отзывчивого уже тем, что он дал ей, как и Абросимов, самое нужное — работу.

XII

Вечером пришла в гости подруга Людмилы по школе и по институту Клава. Они шумно расцеловались, наперебой расспрашивая друг дружку, что, как, почему, и в обнимку прошли к вешалке. А когда первое, главное, как случается при встрече хороших знакомых, было спрошено и узнано, обе примолкли, устроившись рядком на диване.

Золотистые, только что по-весеннему сиявшие глаза Клавы угасли, румяное с мороза лицо потускнело, а на маленьком носу и круглых щеках отчетливо обозначились веснушки, мелкие, как пятнышки на яичной скорлупе. И все в ее лице, взгляде стало серым, вялым, остывшим.

Людмила и ранее замечала, что с Клавой творится неладное: худеет и вянет, скучная и неразговорчивая. И замуж вышла, и ребенок у них с Горкиным растет, а чем-то опечалена, угнетена женщина.

— Холодно на улице? — лишь бы не молчать, спросила Людмила.

— Мороз, — вздрогнув ответила Клава и пощелкала замком старой кожаной сумочки. Потом раскрыла сумку и вынула из нее бумажные выкройки, которые брала еще летом, собираясь шить платье. — Вот, принесла Марии Николаевне.

— Сшила? — спросила Людмила и, уверенная, что новое платье у подруги готово, не удержалась от любопытства: — Красивое получилось, нравится?

— Нет.

— Не нравится?

— Не сшила.

— Почему? Неплохой был материал… — Людмила живо представила: густой синевы, с матовым отсветом шелк; когда держишь его на руке, он льется, как водопад. — Славное было бы платьице.

— А куда мне в нем, — сказала, потупившись, Клава, — дома-то сидеть можно и в старом.

— На концерт сходить.

— А мы по концертам не ходим.

— В гости…

— И по гостям… — Клава опять пощелкала замком сумки. — Разве выберешься с ребенком. По делу-то побежала и то думаешь: а как там дома? — Она подняла голову, маленькую, остриженную под мальчика, увидела белый с бирюзовым оттенком потолок и спросила, явно желая уклониться от неприятного для нее разговора: — Вы что же, побелили к зиме?

— Побелили.

— Кто же так хорошо сумел?

— Поклонники! — бухнула Людмила, вдруг охваченная озорной веселостью. Ей хотелось как-то растормошить подругу, вывести ее из удрученного состояния. — Не только побелили, но и весь дом капитально отремонтировали, навезли дров, обзола, угля…

Но Клаву это не развлекло, не встряхнуло, она еще ниже склонила голову, терзая на коленях пустую сумку, и Людмиле сделалось стыдно за свои слова. Разве она гордилась когда-нибудь даже перед собою, что ей помогают? А вот расхвасталась в присутствии подруги мнимой устроенностью, чьим-то покровительством и, может быть, этим расстроила Клаву, вечную неудачницу в жизни.

Еще в те далекие годы, когда дружбу их скрепляли пылкие обещания и клятвы, с Клавочкой обязательно приключались несчастья: то целый вечер на танцах она оставалась одна, без партнера, то обманывал ее новый знакомый — назначал свидание и не приходил. Интересные парни всегда доставались разбитной и веселой Людмиле, самым красивым платьем признавалось то, что на ней, вообще все, что она носила, ей шло, было к лицу, что говорила и делала — привлекало внимание. Ребята перед Людмилой или терялись, или лебезили, и она правила ими, как ей только хотелось.

Клава оставалась в тени. Успех подруги, может, и досаждал ей, она не подавала вида, тянулась за Людмилой послушно, шла, куда ее поведут, сама же выйти вперед, чем-то неожиданно блеснуть не могла. А ведь они были ровесницы, одинаковы ростом и красотой, вместе на „хорошо“ и „отлично“ учились в школе у Марии Николаевны, а потом в финансовом институте.

На последнем курсе Людмила влюбилась в Виктора, тоже выпускника, только горпометаллургического института, и вскоре вышла за него замуж. Это разъединило подруг. Клава томилась в одиночестве до осени, осенью встретилась с каким-то моряком; обещал тот моряк взять ее к себе на Дальний Восток, но уехал — и как в воду канул. Было еще одно знакомство, с сослуживцем в конторе госбанка; этого в сорок первом Клава проводила на фронт, он погиб под Смоленском. В конце войны появился перед засидевшейся в девках Клавой уже немолодой Горкин.

Раньше, студенткой, Людмила иногда думала, что подруга ее неудачлива потому, что у нее старомодное имя: Клавдия. Будто в имени или фамилии дело! Будто „Клавдия“ — не красиво, не приятно на слух! Потом стала думать, что подруга невзыскательна к себе: не сведет веснушки, — есть же косметические средства; красивые русые волосы или острижет, оставит самый пустяк, или упрячет где-то на затылке — можно же аккуратно расчесать, уложить или сделать завивку; новые шелковые чулки на ней обязательно с распустившейся петлей, — долго ли поднять петли? В этом причина, в темных пятнах на светлом фоне! Под конец решила: все это ерунда, просто не нашелся, не встретился по сердцу друг.

Но теперь Клава не одинока, она живет с Горкиным, живут они — сама рассказывала — без ссор, в полном достатке, — заработок у инженера-производственника большой; Горкина не брали на фронт, он цел, невредим… Почему же у Клавы нет желания сшить новое платье? Значит, нет желания жить?

Людмила посмотрела на нее сбоку — взгляд подруги застрял где-то в темном углу. Может, она плохо борется за счастье, за место в жизни? Пожалуй, да. Половину счастья она теряет уже из-за того, что нигде не служит, не горит на работе в большом коллективе, а тлеет возле кастрюль у себя дома. Домашняя хозяйка с высшим образованием — это ли не издевательство над собой!

Клава уткнулась носом в колени, и Людмила сочувственно обняла ее:

— Не будем, Клавочка, молчать, молчание настраивает на грустные мысли. — Она плотно прижалась к ней, погладила по плечу. — Расскажи что-нибудь веселое. Или, хочешь, расскажу я, как ездила к брату, он у меня еще в коллективизацию был послан на работу в деревню, теперь главный инженер МТС… Приезжаю в середине дня, — напуская на себя вдохновение, начала Людмила, — морозище! Носа высунуть из тулупа нельзя. Солнце светит, все заливает вокруг, а мороз сорок два градуса. Деревня вдоль и поперек забита сугробами, домишки низкие, курные, только новая школа да мастерские МТС и возвышаются над снегами, пылают кирпичом среди белизны… А лесок за деревней — я ведь бывала там в детстве, он казался мне лесом — стоит малюсенький, редкий, ветерок его с ходу простреливает. Косогор за речкой когда-то для меня был Уральским хребтом, теперь… я взбежала на лыжах и ахнула — так мал!.. А вчера был случай на своем вокзале: поскользнулась на ровном месте и чуть не упала, не наделала из себя дров, спасибо поддержал… не дали упасть пассажиры…

„Зачем я опять про это думаю и говорю? — застыдилась, умолкая, Людмила. Пощипала рукав вязаной кофточки. — И что мне без конца лезет в голову все тот альбинос!..“

А Клава вряд ли что-нибудь заметила. Да и слышала ли она, что говорила подруга? Даже сумочкой не пощелкала, когда голос Людмилы умолк.

Так и не вышло никакого веселья. Грусть Клавы смешалась с тревогой и грустью Людмилы. Теперь женщины сидели бок о бок и молча наблюдали, как медленно покачивается на белой стене комнаты мутная тень от люстры. „В том-то и беда Клавочки, — думала Людмила, — что она засиделась дома. Как стала Горкиной, так и не выходила на работу в госбанк. Сначала кухня, потом — кухня и ребенок… Только женщина может понять, сколько времени отнимают у домашней хозяйки кухня и люлька; мелкая, не поддающаяся никакому учету, изнуряющая и отупляющая работа. Особенно по кухне. И пока дымятся очаги в миллионах домов, по очагу в каждой семье, женщине не быть вровень с мужчиной. Ох, наша неустроенность! Эти магазины, в которых настоишься, пока что-нибудь купишь, эти столовые, где и голодному-то не лезет в горло кусок!.. Или с работой. Будь бы такой порядок, что женщина может работать на производстве ли, в конторе ли полдня, за полставки, и тысячи, миллионы матерей сумели бы совместить эту работу и дом. Не хотим или не умеем сделать даже возможное! Но Горкины-то, наверно, могли бы как-то устроиться…

Снова оживилась Людмила только на улице, когда вышла проводить заспешившую Клаву.

— Прелесть-то какая! — воскликнула она, показывая на пушистые заиндевелые тополя. Деревья стояли, не шевелясь и тускло поблескивая на лунном свету белым с синевой убранством, рядами снежных облаков уходили в глубь широкой пустынной улицы. Изредка улицу пересекали грузовики с зажженными фарами; когда свет фар попадал на угловой тополь, он вспыхивали сверкал, как театральная люстра.

— А на душе все равно темень, — вздохнув, сказала Клава. И зарылась в воротник шубы лицом.

— Ты что, Клавдия! — упрекнула ее Людмила. — Что у тебя за настроение?

— Не знаю.

— Может, Горкин тебя обидел?

— Я его, можно сказать, и не вижу. Как пошла канитель на заводе, он и дома-то редко бывает — в цеху и в цеху.

— А все же?

Клава обернулась к подруге и, будто испугавшись, проговорила быстро:

— Нет, нет! Он мне ничего плохого не делает, жаловаться на него, значит, лгать.

Распухшие от куржака тополя обдавали холодом. Холодным светом заливала улицу полная, обведенная желтым кругом луна. Ни души. Морозно и тихо. И только вдали, за рекой, в заводском районе, грохотало, настукивало да как бы фоном стлался густой несмолкающий гул. На окраине почти не было огней — там они мерцали, как звездная россыпь.

— Сколько их! — останавливаясь сама и удерживая Клаву, сказала Людмила. — И где огни, шум, там люди. Что-то делают, о чем-то говорят, чему-то радуются. Тебе нравится ночной город в огнях?

Клава не ответила.

— Видишь вспышки? Это на нашем заводе, работают электросварщики. Все, что они сделают, завтра мы подсчитаем, увидим их работу, как в зеркале. Иди, Клавдия, к нам, у нас требуются по твоей специальности.

— А дома? — вздрогнула Клава. — Нет, нет, Максимка у меня часто болеет, я не могу оставить его одного.

Наскоро попрощавшись, она побежала к трамвайной остановке, взметая подшитыми валенками снег. „Несчастливая, — сочувственно подумала Людмила. — Никогда-то она ни на что сама не решится. — И вдруг спохватилась. — А чем счастливее я?“

Однако убедить себя в обреченности в этот вечер Людмила не могла. Она шла под белыми от куржака тополями, а ей казалось, что идет по цветущему саду. И для кого вся эта красота? Для людей же, для нее с Клавой, для них существуют эти лунные ночи. Значит, надо жить, — сколько можно страдать! — жить, защищая себя и других…

Собственно, себя Людмила не считала слабой и беззащитной. Она не сидит дома, не дремлет сонно, а думает, делает, двигается — живет. Вот сейчас возвратится домой и вымоет перед сном Галочку, примется шить, утром чуть свет — на завод; за день придется побывать в коммунальном банке, на городском совещании бухгалтеров, вечером, если ничего не изменится, — семинар.

Она довольна, что у нее так много работы: и дома, и на заводе, и… теперь будет еще на избирательном участке. Пусть только скажут скорее, куда идти, на какую десятидворку, она сумеет и там, потому что у нее есть руки, ноги и голова…

XIII

Легко, свободно жил Дружинин попервоначалу у стариков Кучеренко.

Утрами старики поднимались рано. Ильинична вершила свои кухонные дела, Григорий Антонович или бесцельно перебирал слесарный инструмент, скопленный за долгие годы и хранившийся в деревянном ящике в прихожей, или топтался от нечего делать на кухне, ворчал из-за всякого пустяка на старуху. Заслышав, что просыпается Павел Иванович, Кучеренко делал знак бровями Ильиничне, чтобы та поторапливалась с завтраком, и сам расставлял по столу тарелки, блюдца, стаканы.

Завтракали и ужинали они вместе. Одинокий квартирант отдавал им продовольственные карточки — литер А, — кроме того, щедро платил, и они кормили его всем, что можно было купить в закрытом распределителе и коммерческом магазине.

За столом старик любил покалякать с бывалым и знающим человеком о текущем моменте, — как там залечивает нанесенные раны Ленинград, город-герой, что хотели бы сделать с побежденной Германией Соединенные Штаты; после этого заводил разговор про самое для него дорогое — завод, о порядках на нем и непорядках. Особенно страстно говорил, конечно, о непорядках, — виновато руководство, слабоват товарищ Абросимов.

На завод они отправлялись вместе. Иногда пешком, а чаще всего на машине, которую вызывал заместитель директора. По пути старый мастер опять заводил разговор о заводе, о городе, показывал на жилые дома, в которых хоть скобка дверей да сделана его руками, при этом упоминал, в каких годах здания возведены и что за люди — итээры, токари, сборщики — в них теперь проживают. Заканчивал с непременным упоминанием: „Теперь-то не так, как раньше, теперь, при Абросимове, мало строим, не то руководство“.

Своей близостью к заместителю директора, бывшему комиссару, Кучеренко гордился. Перед знакомыми на заводе — а кто там ему не знаком! — он любил щегольнуть, что живет с квартирантом душа в душу, хлеб, соль — все пополам. „Укладываемся иной раз спать и решаем, какую задачу поставить перед народом на ближайший период времени. Говорю: "Металлизация — чем не задача?" "Правилен, — говорит, — твой, Григорий Антонович, взгляд".

Еще в те первые дни старый мастер пытался зазвать Дружинина в свой ремонтно-механический цех. Павел Иванович просил обождать — надо хотя бы разобраться в бумагах, которыми набиты ящики письменного стола. Но однажды Кучеренко сам приказал шоферу остановиться перед пропускной будкой в завод:

— Слезаем!

— Сейчас? — несколько растерялся Дружинин. Он спешил в заводоуправление, как раз к девяти часам приглашал начальника транспорта.

— Ничего не желаю слушать! — пробурчал старик. — Раз вместе, так вместе, по-партейному. Должен же я показать вам металлизацию, чтобы вы убедились и помогли глубже внедрить. Да и куда вам опять торопиться? К директору? — В голосе его прозвучала обида, похожая на ревность. — К товарищу Абросимову? Наговоритесь еще с ним, успеете! Еще и поругаетесь не один раз…

— Сверху надо сперва оглядеться, — сказал Павел Иванович.

— А вы сверху и снизу смотрите, чтобы можно было сравнить, как работает верх, как низ. А то низ подпирает, с верхом деформация получается.

Пока шли по заводскому двору, Кучеренко говорил:

— Да сколько на моей памяти новых руководящих работников появлялось, все они, первым долгом, обходили цеха и за ручку здоровались со стахановцами и ударниками. А вы в скольких цехах были?

— Но я же, Григорий Антонович, только "зам" и то по административной и хозяйственной части, — засмеялся Дружинин, — не такая уж руководящая величина.

— Сегодня зам, а завтра — сам, долго ли сделать перестановку. Да и заместитель — должность немалая, за красивые глаза ее не дают… В скольких цехах побывали? В основных, и то прологом! А с кем из знатных стахановцев поздоровались? Все больше Михаилу Иннокентьевичу пожимаете ручки? Ну, здоровайтесь с ним, он здороваться любит!

Заводской двор был забит железным ломом, кирпичом, шлаком, все это валялось вперемешку, пересыпанное снегом, гарью, песком, будто после недавнего налета бомбардировщиков, и Кучеренко, пока шли по заводскому двору, не умолкал:

— Где ни копни — беспорядок, такой беспорядок, что душа разрывается на части. А почему такая картина? — Он вычертил рукой пологую дугу. — Плохо мы ругаем нашу дирекцию, Абросимова по шерстке гладим, не взадир, а прежнего его заместителя дольше срока терпели. Да мыслимое ли дело — двора не почистить? Ну, воина была — не до чистоты, не до жиру, быть бы живу, а теперь-то, после воины? Вас за это ругать еще рано, не успели войти в курс, а товарищу Абросимову, соберется собрание, я в глаза всю правду скажу. Стыд и срам! Так и скажу, пусть он хоть дважды директор и трижды авторитет… Осторожнее, Павел Иванович, окрашено. — Кучеренко широко распахнул дверь, блестевшую свежей краской. — Покрасили без сиккатива, не сохнет, проклятая!

Коммунальный дом-особняк Кучеренко держал в чистоте; то же самое, чистоту, увидел Павел Иванович и здесь, в ремонтно-механическом цехе. Станки стояли в шахматном порядке, земляной пол был присыпан свежим песком, от станка к станку вились узкие, в один след дорожки. Потертые в шейках коленчатые валы, шестерни с выщербленными зубцами, принесенные для ремонта, инструмент и сортовое железо — все это, как на выставке, стопками и кучками лежало возле станков. Нетрудно было понять, что кое-что мастер приготовил специально на случай появления начальства. Зазевавшийся токарь-парнишка выронил из фартука завиток медной стружки, старик прикрикнул на него:

— Поднять!

Способ металлизации, о котором столько рассказывал Кучеренко, оказался несложен. За легким, поблескивающим голубой краской станком стоял Петр Соловьев и придерживал что-то наподобие пистолета.

— Металлизатор, — с улыбочкой пояснил он, расправляя гибкий, в чешуйчатом панцире шланг.

Деталь в станке уже мерно крутилась; из пистолета на нее хлынул поток ослепительных искр. И Павел Иванович без дальнейших пояснений сообразил: между проводниками — вольтова дуга, концы проводников плавятся, и мельчайшие частицы металла — эти искры — накрапливаются под напором сжатого воздуха на деталь.

— Получилось толще, чем надо, не беда, можно подправить резцом, — заметил Соловьев.

Он был голубоглазый, со светлыми, коротко подстриженными волосами, гладко зачесанными на правый бок. Юношеский румянец, хотя Соловьеву было за двадцать пять, видимо, никогда не сходил с его круглого, с аккуратным носом лица. И весь он, этот невысокий, ладно сложенный человек, был светлым и ясным, Дружинин залюбовался им и прослушал, какие блага от металлизации сулил опять Кучеренко.

Гудка еще не было, и дневная смена не приступала к работе. К станку Соловьева подходили рабочие и мастера. Из механического цеха пришел "на огонек беседы" инженер Горкин — лицо небритое, плечи и локти в известке. С ним Павел Иванович познакомился в день приезда, они кивнули друг другу.

Жать руки стахановцам и ударникам, как того хотел Кучеренко, Дружинину не понадобилось. Одно, что почти все присутствующие были стахановцы или ударники, а Горкин — рационализатор, денно и нощно опытничал со скоростями, другое — люди и так, без рукопожатий, свободно разговорились о разном. Повосхищались, что мирная жизнь быстро вошла в колею, повздыхали, — много народа не вернулось с Отечественной; кто-то упомянул о погоде, погода стоит расчудесная, не мешало бы, чуть подстынет, коллективчиком съездить на коз. Кучеренко так и подскочил на месте, услышав о козах.

— О-о, с ружьишком бы хорошо, с ружьишком и я не прочь тряхнуть стариной. — Он по-свойски взял за локоть Дружинина. — Слышно, зверья, птицы по таежкам за городом пропасть! А вы знаете, какой охотник наш Соловьев? — Старик подмигнул стоявшему за станком Петру. — Белку бьет только в глаз, козу между рог.

— Интересно проверить и эти его способности, — скупо улыбнулся Павел Иванович. Его немного смущала этакая беспечность ремонтников: об охоте они говорят, о международном и внутреннем готовы калякать часами, а вот прорыв с планом на заводе их мало волнует, недостатков в работе дирекции они, вроде, не хотят замечать. Правда, упомянули о зарплате, — выдается с просрочкой, об инструменте, — победитовых резцов мало дают, и старик Кучеренко проворчал:

— Абросимова надо брать за бока, критиковать с песочком, чтобы руководил, а не руками водил, знал рабочие нужды.

— Будто он не знает их! — с укором возразил Горкин.

— Плохо знает, раз прореха на прорехе в делах. Да мыслимое ли дело, плохой инструмент или узкий фронт металлизации? Да предоставь, товарищ Абросимов, что положено и необходимо, разве с таким показателем пойдет в целом завод? И план будет, и денежки на расчетном счету.

— А директор не хочет и потому не дает?

— Как это? — шевельнул бровями старик.

— А так. Михаил Иннокентьевич тоже ничего не сделает, если нехватки кругом. Не только инструмент, но и станочки более подходящие надо бы, да возможности пока нет.

— Послевоенные трудности, — заметил, кашлянув в руку, Петя Соловьев.

И Григорий Антонович обронил смущенно:

— Так-то оно так.

XIV

Так было до партийно-хозяйственного актива. Осенью, Уже тогда Павел Иванович чувствовал — коллектив завода не считает Абросимова злым духом, виновником всех бед. Но видя, чувствуя это, он знал и о недостатках директора. И сказал о них на активе безо всякого злопыхательства, откровенно. На заводе не выполняется план, чего же, подумал, скрывать?

Следующим вышел на трибуну секретарь горкома Рупицкий. Этот сек и рубил с плеча, во всем обвиняя Абросимова. После актива в кабинете Антона Кучеренко, ничуть не стесняясь посторонних, он сказал, барабаня пальцами по столу: "Подберем конкретные факты и — на бюро. Горком партии не вправе терпеть, чтобы предприятие отставало… потому что директор его размазня".

Павел Иванович решил, что погорячился товарищ. Нет, на другой день появилась горкомовская комиссия и потом больше месяца собирала материал для бюро. Фронтовик-гвардеец Рупицкий предпочитал крутые меры. Дружинину казалось, что надо бы разбираться строго, но без демонстративных угроз и с учетом реального: не может какой угодно директор выпустить драгу, если к ней нет важнейших частей, не сделаны заводами-поставщиками. Да и не за то ратовал заводской народ на активе, чтобы Абросимова снимали. И он, Дружинин, цели такой не имел, он даже раскаивался теперь, что кое в чем пережал, дал лишний повод для разбоя Рупицкому. Ведь снять одного директора и поставить другого легче всего, трудней наладить работу, а для этого требуется настоящая помощь верхов. Конечно, Абросимов неважный администратор, но он старается, учится, он молод, у него все впереди — Павлу Ивановичу думалось, что борьба должна идти не только против плохих людей, но и за хорошего человека.

То, что Абросимова надо сохранить для завода, спасти, Дружинин опять же заключал по настроению в коллективе. Люди уважали директора. Поругивали за промахи, но и входили в его положение — трудности, трудности на каждом шагу. Даже Григорий Антонович Кучеренко переменился после того, что произошло: реже стал говорить о заводских делах, про металлизацию однажды сказал: "Конечно, она только подручное средство, многовато о ней нашумел в пику Абросимову".

Уважал в глубине души, жалел директора ворчун Кучеренко.

В это зимнее утро у старого, видимо, больней всего скребло на душе. Сначала он отказывался ехать в машине: "Я пешечком, мне пешечком не привыкать". Сел, ко долго молчал. Павлу Ивановичу с большим трудом удалось вызвать его на разговор.

— Начались морозы сибирские знаменитые!

— Стужа, — дохнул в воротник полушубка старик.

— Трубы парового как бы не полопались в сборочном и механическом цехах.

— А надо следить. Завернет на всю гайку, долго ли до беды.

Павел Иванович сказал, что едет к строителям Дворца культуры. Старик обернулся к нему, опустив воротник полушубка.

— В самый раз съездить и намылить им холку, в особенности пьянице Свешникову. — Его теплое дыхание коснулось щеки Дружинина. — Мыслимо ли, чтобы не отстроить Дворец! Это нам, пожилым и старым, может, отрадней дома сидеть-канителиться, а холостежь требует воли, холостежи подавай шум, танцы, веселье. У Тамары моей, бывало, только и на уме: собрания, кружки да танцы. Вот приедет, первым делом задаст вопрос: как Дворец? И мир завоевали на фронте, а Дворец никак не отстроим. Сколько лет можно резину тянуть?

Не доезжая до площади перед заводоуправлением, старик попросил остановиться.

— Теперь и мне, и вам будет близко, — сказал он, неловко вываливаясь из машины. — Вон он в проулке Дворец, без дверей и без окон. Из красного кирпича. Еще копер над крышей торчит, копер не копер, кран какой-то довоенной конструкции.

Павел Иванович растворил дверцу и высунулся из машины.

— И копер или кран вижу, и все здание. Только здание, пожалуй, не красное. Черное.

— Не мудрено, — пожал широкими в полушубке плечами старик. — Восьмой год, как затеяна стройка. Сперва гладко шло, фундаменты заложили и стены вывели за какой-нибудь год. Закоперщиком всего дела был прежний директор, Макаров, не знаю, куда его перевели, знаю, что с повышением. "Воздвигнем, — говорил, — Дворец для рабочей массы, наилучший в Союзе". Но застала война — крышка.

— А крышки-то, кажется, и нет, — прищурясь, сказал Дружинин.

— Доски поверх набросаны, толь кое-где разостлан. Конечно, разве это спасение для здания? И снег его засыпает, и дождь мочит нещадно. Да раз такие уж завелись на нашем заводе порядочки… — Кучеренко спохватился и затрусил к разметенному тротуару. — До вечера.

— После смены ждите у проходной, заеду.

— Не надо, я пешечком, я сам!

"Боится, в случае чего, обронить лишнее слово, — подумал Дружинин. — Значит, мало тебе доверия, квартирант!.."

Он угадал мысли старого мастера. Целый месяц Григорий Антонович мучился угрызениями совести: наговорил былья и небылья квартиранту, тот и выступил со своей критикой на активе, и потянулись после этого к Михаилу Иннокентьевичу комиссия за комиссией. А что он, Абросимов, сделал народу худого? Ничего. Если с директорским руководством у человека не получается гладко, так вот ты, горком, и подай руку помощи, чем снятием грозить, — недаром слух-то пошел, собираются снять…

В последние дни он, было, успокоился, потому что держал язык за зубами. А сегодня вот опять брякнул: "Раз такие порядочки…" Спохватился, да поздно, слово не воробей, вылетит — не поймаешь.

XV

Над площадью, окаймленной седыми от куржака тополями, висела желтая мгла. — смесь дыма и пара. Будто где-то горело. За черной громадой Дворца, за каменными заиндевелыми зданиями, лепившимися одно к другому, тяжело и тревожно дышала электростанция. Павел Иванович прислушался: шумный гул нарастал, чудилось, близятся самолеты, разрывая упругий воздух. Но это лишь мгновенное воспоминание минувшего; пройдет и пять, и десять лет мира, а слух и зрение все так же ясно будут улавливать незабываемые звуки и краски войны.

Дружинин еще постоял, подумал и, махнув шоферу, мол, может отправляться в гараж, ежась от холода, шагнул к черному зданию без дверей, без окон. Он ехал и шел сюда разобраться: почему медленно достраиваются и Дворец, и жилые дома, чем занят начальник ОКСа Юрий Дмитриевич Свешников, как помогают ему коммунисты, их партгруппорг Чувырин. Наконец надо было сделать что-то практически, чтобы вывести строительство из прорыва, помочь Абросимову, на которого ополчился горком… Накануне опять собрались треугольником и договорились, кто, куда, с какой целью идет, Павел Иванович выбрал себе ОКС; вечером позвонил Свешникову и сказал, что придет в девять утра, на весь день.

Было девять. В тесной, кое-как сколоченной из досок и засыпанной опилками конторке топилась железная печка. Свешников сидел за шатким столом и машинально перебирал костяшки на лежавших перед ним счетах. На его дорогом черного драпа пальто не было ни пылинки, как два перышка, белели концы накрахмаленного воротничка сорочки, видневшейся из-за бортов пиджака и пальто. А лицо было тусклым и нудным. Не старое еще, а нудное и потому какое-то старообразное лицо. Все из-за водки!

Приняв через стол веревочную, без костей, руку Свешникова, Павел Иванович нарочно тряхнул ее. Было досадно, что существуют на свете вот такие безвольные люди, отравляют жизнь себе и, конечно, другим.

— Приступим к обходу? — спросил тот, осторожно надевая на красивую, с роскошными белокурыми волосами голову шапку из мелкого черного каракуля.

— Ведите…

На улице обоих окутало паром собственного дыхания. Морозы стояли крутые; воздух был жесткий, на стылую, скупо припорошенную землю сыпалась колючая изморозь. Павел Иванович подмял руку в перчатке — на пушистой дымчатой шерсти засеребрился иней; сквозь шинель и китель чувствовалось, как к плечам опять подбирается холодок.

— Ну-с, — проскрипел ржавой жестью пропитой голос Свешникова, — мы с вами у Дома культуры с фасада.

— Почему у "Дома"? — резко повернувшись к нему, запротестовал Дружинин. — У Дворца!

— Мы у Дворца культуры с фасада, — тотчас поправился начальник ОКСа. — Здание, как видите, перед нами в черновом виде и пока что весьма непривлекательно. — Голова его чуть заметно приподнялась, взгляд остановился на огромном проеме в степе. — Здесь будет главный вход с гранитной лестницей и скульптурами.

Они прошли в полутьму нижнего этажа. На земляном полу валялся строительный мусор, в деревянных корытах замерзла бурая глина, из разбитой бочки при едва заметном дуновении ветерка курилась известь-пылевка. Ни одного рабочего на строительстве не было. Холод, запустение, пыль… Средства на подготовительные работы перерасходованы, какая могла быть достройка!

— Главный зрительный зал Дома… простите, Дворца… — продолжал сбивчиво Свешников, когда они очутились в большом и еще более сумрачном помещении второго этажа. — По проектным данным, зал вместит две тысячи зрителей. Фойе будет тоже солидным, за фойе разместятся комнаты отдыха, читальня, буфет. Полезная площадь только второго этажа составит тысячу сто сорок девять квадратных метров. Общая же площадь строительного объекта…

Дружинина всего покоробило от этого сухого перечисления "проектных данных" "строительного объекта". Еще больше не нравился голос Свешникова, дребезжавший на одной ноте. "И где тебя такого откопал Михаил Иннокентьевич?" — подумал он, оглядывая тусклый профиль Свешникова с прямым римским носом и несколько выступающим вперед подбородком.

Они уже выходили на воздух, когда Свешников как бы подвел итог:

— Дом… Дворец был бы готов, отпусти министерство достаточное количество средств, трагедия в том, что мы не имеем денег. — Судя по интонации голоса, вернее, по отсутствию интонаций, он и трагического-то ничего в этом не ощущал. — Нам не отпущены необходимые средства.

— Не отпущены? — досадливо переспросил Дружинин, стряхивая с себя известковую пыль; казалось, вместе с пылью налипло и еще что-то, невидимое, но неприятное, идущее от соприкосновения со Свешниковым.

— Полностью не отпущены, — подтвердил тот.

— Может, на ветер пущены? — Жмурясь (в глаза бил дневной свет), Павел Иванович поглядел в глубь двора. Через двор, огибая груды заиндевелого мусора, быстро шел человек в расстегнутой черненой борчатке и треухе с болтающимися вязками. — Чувырин, кажется?

— Он.

Еще издали, еле переводя дыхание. Чувырин объяснился:

— На втором объекте задержался, Павел Иванович, извините. Лебедку пустить не могли, будь она неладная, с полсотни человеко-часов простоя из-за нее только вчера и сегодня.

"И у этого те же словечки!"

Чувырин выдернул из меховой рукавицы потную руку, всю в налипших шерстинках, сразу обвившуюся парком, но подавать не решался.

— Да не стесняйся, давай, — шутливо сказал Дружинин, снимая перчатки. Не только от голой руки Чувырина, от всего его, разгоряченного бегом, валил пар. — Потеем?

— Приходится, Павел Иванович.

— Только не на работе?

— И это правильно. Бегаем, высунув язык, по объектам. То одного нет, то другого; третье есть, так без действия. Вы и по остальным объектам пройдетесь?

— А что?

— Там у нас веселее.

— Разве здесь невесело? А взгляните! — Им овладело давно не испытанное вдохновение. Вы идете по ровной, только что разметенной дорожке, и гибкая, вся в куржаке акация кладет ветку на ваше плечо. Вам салютуют гипсовые физкультурники с освещенных пьедесталов у лестницы, а сама лестница сверкает полированным мрамором. А окна, все окна в огнях, и от бравурной музыки, кажется, сотрясается здание Дворца… Разве плохо?

— Не плохо бы, — робко засмеялся Чувырин, облизывая обветренные губы. Его широкое и раскрасневшееся на морозе лицо то мрачнело (когда он глядел на грязно-красные стены здания с черными провалами вместо окон), то освещалось недоуменной улыбкой (обращенное к Дружинину). — Хорошо бы, — сказал он, — только… ничего этого нет.

— Как нет? Вы, товарищи, слепы, не видите. Вот потому и недостроен Дворец, что он красками в вашем воображении не сверкает, не ласкает музыкой слуха. Ведь поэтому, товарищ Чувырин? А Юрий Дмитриевич толкует мне, что не отпущено средств.

— Вот насчет средств — да, — запросто сказал Чувырин, застегивая наконец борчатку. — Что верно, то верно, Павел Иванович.

— Но вам отпускались деньги на подготовительные работы?

— Отпускались.

— Вы их израсходовали, почти ничего не сделав? Да? А теперь хотите получить и ничего не сделать уже на самой достройке? Растратили, не считая, денежки, теперь, государство, бери на буксир!

— Я только могу аргументировать ранее высказанную мысль, — сведенными на морозе губами еле пролепетал Свешников.

— Истратили денежки, не завершив подготовки, и думаете, что можно покрыть перерасход словесной аргументацией? Право же, несолидно, Юрий Дмитриевич. — Дружинину хотелось сказать и другое, резче: "Вам дана неограниченная возможность творить, создавать дворцы радости, а вы кое-как обслуживаете строительные объекты. Напустили на себя хандру, обросли тоской, как статуя пылью, и холодно взираете с пьедестала своего сонно-пьяного "я" на все окружающее. Прекращайте вашу игру!".

Ничего этого Павел Иванович не сказал, и оттого, что не излил своего раздражения, ощущал двойную тяжесть на сердце.

Не обрадовало его и то, что он увидел на других, "веселых" объектах. Люди там были, и хорошие люди, они клали стены и плотничали. Но сколько неразберихи и бесхозяйственности! Строительные материалы подвозились с перебоями, а техника, даже та техника, какая была, большей частью бездействовала, рваные транспортерные ленты, побитые ролики к ним были растолканы по углам, чтобы не мешали ходить с носилками, подавать кладчикам кирпич и раствор. На всем лежала печать инертности и бездушия Юрия Дмитриевича Свешникова.

Вечером Дружинин решил поговорить о начальнике ОКСа с Григорием Антоновичем. Должен же старый мастер помочь разобраться в загадочной личности! Ну, руководство завода выхлопочет дополнительные и вообще нужные ассигнования на достройку того же Дворца, а не пустит их Юрий Дмитриевич с помощью партийного руководителя Чувырина вновь по вольному ветру?

Кучеренко, выслушав его, отложил недочитанную газету и поскрипел жестким волосом черного уса, перекатывая его между заскорузлыми пальцами.

— Не знаю.

Подобное — "не знаю" — с ним почти не случалось, обычно он знал, не отмалчивался, четко и определенно выражал свои мысли, виноватого не щадил.

— Но как вы его понимаете, Григорий Антонович? Свешникова? Дорожит он всем, что для нас с вами свято?

— Ну, как вам сказать, — несколько подобрел старик, почувствовав теплоту в голосе собеседника. — На первый взгляд будто и не наш человек, не за генеральную линию, а глубже взять — характера в человеке нет, потерян. — Кучеренко оперся жилистыми руками на колени. — Война его под корень подсекла. Слышно, стариков у него, жену, сына ни за что ни про что постреляли фашисты, только с двумя девчушками и вырвался из пекла, здесь женился на докторше. А еще добавком: новый завод, что построил он где-то под Киевом-Харьковом, нашим же пришлось поджигать, отступая. Можно посочувствовать человеку.

Глаза Павла Ивановича до краев налились страданием. Значит, и у Свешникова трагедия. А он, Дружинин, с этакой к нему декламацией, с музыкой и скульптурами! С Дворцом! Не проще ли, действительно, — Дом? Вообще, надо было человеческим языком сказать: "Подтянитесь, Юрий Дмитриевич, нельзя же опускать руки!.." Сперва оглушил Людмилу, не разобравшись, что с нею и как, потом безрасчетно хлестнул по Абросимову, теперь без подсказки не смог разобраться в этом… чуть ли не обвинил во вражеских действиях.

Старик Кучеренко пошуршал газетой.

— Вот такая история, первая причина беды.

— Большая беда, можно посочувствовать человеку.

— Конечно, по-партейному-то подходя, — Григорий Антонович тронул жала усов, будто проверяя их на остроту, — пьянку тоже прощать нельзя. И за беспорядки, какие он расплодил на строительстве, спасиба не скажешь. — Рука его опустилась. — Но главное, если раскинуть умом: строить строп, а чем, из чего, — неизвестно. По плану спустит Москва, будто бы тютелька в тютельку, а примерили к жизни — то на оба рукава не хватает, то на обе полы. Ну и пошла чехарда у начальника ОКСа. С тем же Дворцом или жилыми домами: техника — так себе, решето, не случайно транспортеры под лестницу спрятаны; кирпич, камень-дикарь, известь, считай, из-за синего моря возим, — вот и раскрошили денежки сквозь решето, рассыпали по длинным дорогам. Надо было карьеры собственные создать, по эту сторону моря. Абросимова часто виним, снимать с должности собираемся, а министерство, главк отпустили ему на создание копейку? Вот и получается колесо, в колесе не одна, не две гнутые спицы.

— Значит, все спицы надо перебирать. — Павел Иванович встряхнулся и встал. — Вместе со ступицей!

— Правильно. Только… с умом, долго ли опять переломить палку.

— Ну да, ну да… — Дружинин понимал, к чему опять клонится разговор.

XVI

Помочь, спасти… Как-то поддержать и Свешникова, и Абросимова… Эти мысли не покидали Павла Ивановича и теперь, когда он шел на семинар агитаторов, где не предполагалось ни его выступления, ни вообще разговора о заводе.

Входная дверь в массивное здание клуба коммунальников почти не закрывалась: шли и шли люди, в тяжелых шубах и дошках, в нахлобученных ниже ушей шапках, в пуховых платках. На мутном свету от ламп, что свисали с чугунных столбов перед входом, клубился пар, сеялась изморозь, мелкая, как мука.

Вторую неделю лютовали морозы. И стужа ополчилась на беднягу Абросимова: то рвала трубы водопровода, то перехватывала паропровод. Стужа стояла обжигающая, она пронизывала насквозь — Павел Иванович (он считал себя южанином) никак не мог к ней привыкнуть, на морозе у него все напрягалось внутри, он не мог свободно дышать. С трудом поднялся он по каменным ступеням крыльца и протиснулся в дверь.

Заводские были уже здесь, в ярко освещенных вестибюле и фойе. Они держались обособленно, кучками, группами, по признаку испытанного землячества. Среди одной такой кучки Дружинин увидел буйно жестикулирующего Антона Кучеренко; рядом с ним, прислонясь к стене и дымя папироской, стоял Соловьев; тот, кому что-то доказывал секретарь партбюро, оказался Чувыриным. Он был в синем шевиотовом пиджаке и белой рубашке с галстуком, Павел Иванович не сразу узнал его. Казалось, что и теперь от Чувырина, как там, на стройке, валил пар, — это обкуривали его соседи.

Кучками, группами, стайками… И только Людмила была одна, жалась возле витрины, маленькая, в вязаной кофточке с цветными полосками на груди, прятала в черную бархатную муфту руки. Посиневшие от холода губы, заострившийся подбородок и потерянный где-то в движущейся толпе взгляд…

— Здравствуйте, Людмила Ивановна, — поклонился ей, проходя мимо, Дружинин.

— Здравствуйте, — ответила она, слегка вздрогнув.

Он пожал ее руку, мягкую, теплую.

— Рад видеть. Можно сказать, полжизни проводим под одной крышей, а встречаемся редко. Как здоровье?

— Ничего, спасибо.

— Я все собираюсь заглянуть к вам, на Пушкинскую, не выберу час… Как поживают Мария Николаевна, Галочка?

"Ну вот, и этот с теми же вопросами, что и Кучеренко", — подумала Людмила. И смутилась: Дружинин смотрел на нее как-то отечески ласково.

— Живут. — Но смущение прошло, она независимо вскинула голову, покусав губы. — Благодарят вас за содействие в ремонте квартиры.

Они помолчали. И только теперь, сколько-то секунд спустя, Павел Иванович осмыслил, как Людмила произнесла последние слова: жестко, с едва скрываемым раздражением. К чему же тогда формальная благодарность? Ни на какие благодарности он не рассчитывал, да и сделано все было руками рабочих, по указанию Абросимова, директор раньше узнал и решил, что надо ремонтировать квартиру вдовы. Странная!

Можно бы взять ее за руку, посадить на диван и откровенно поговорить. Сказать: "Напрасно вы, Людмила Ивановна, на меня сердитесь, в чем-то подозреваете и вините, я не заслужил этого". Дружинин не решился. Ведь начать заново разговор, значит, назвать имя Виктора и уже одним этим нанести Людмиле новую боль. Можно было сказать: "Вот и хорошо, что не бедствуете из-за плиты и прочего. Если и впредь будет какая нужда — дровишек ли надо подбросить, привезти ли угля, — рассчитывайте на помощь завода". Павел Иванович и на это рискнул: откажется, из-за одной своей гордости выпалит; "нет!" Не сказал ни того, ни другого, подумав, что для такой женщины, как Людмила, исцелительны только работа и время: большая ответственная работа поможет забыться, а время, на все действующее время забыть. Работа!.. Тут-то Дружинин и вспомнил о директоре и начальнике ОКСа, о провале с о беспорядках на строительстве.

Людмила Ивановна, — сказал он тем же ласковым гоном, только веселее, бодрей, — вы знающий и опытный бухгалтер, не кажется ли вам, что мы, хозяйственники завода, недоучитываем значения рубля, пагубных последствий таких явлений, как перерасход средств, несвоевременное их использование, замораживание средств в излишних материалах и неликвидах?

— А я напоминала Абросимову, — быстро проговорила она, вырвав из муфточки руку и поправляя волосы. Ей было удивительно и приятно, что Дружинин заговорил о том, что постоянно занимало ее. — Мы сами режем себя без ножа, не умеем пользоваться ассигнованиями, в этом наша беда.

— Вот я и думаю, Людмила Ивановна, хозяйственников надо учить. Вы не могли бы выкроить время и показать нашу финансовую механику в газетной статье, лекции или беседе? Пусть товарищи знают, что такое советский рубль и как он ускоряет или замедляет наше движение. Показать это можно не обязательно на материалах всего завода, а, скажем, одного участка.

— Какого?

— Например, отдела капитального строительства. Павел Иванович вынул из кармана и полистал записную книжку. — Одни цифры по Дворцу культуры что стоят, можно нарисовать живую картину.

— Хорошо, я подумаю, — сказала Людмила. — А когда нужен доклад? Докладом удобнее.

— Чем быстрее, тем лучше, а уж какие у вас возможности вы теперь, кроме всего прочего, агитатор, — вам должно быть видней. Может, нам удастся организовать выступление в дни избирательной кампании? Одно другому не помешает, наоборот, получится предметная агитация.

— Хорошо, буду готовиться.

Людмила была довольна, что стоящий рядом с нею человек не вздыхал над ее горем, не говорил о новой помощи, не посчитал за девчонку, не умеющую ничего делать, а потребовал от нее работы. И она без опаски, доверчиво оглядела его лицо, все еще сохранявшее летний загар, первый раз заметила, что у Дружинина карие задумчивые глаза, от глаз к вискам отходят прямые, стрелками, морщинки… И отступила на шаг: "Да что мне до него! Это все тот же Дружинин!" И, быстро попрощавшись, нырнула в гущу народа.

"Что мне до него! — мысленно повторяла она и потом, проходя в плотной толпе знакомых и незнакомых мужчин и женщин в лекционный зал. — А может, у него цель — выведать цифры и факты и потом на них же сыграть во всей этой истории с Абросимовым?"

Дружинин во время доклада секретаря горкома Рупицкого сидел на скамье около сцены и всматривался в лица агитаторов, заполнивших все ряды, долго искал взглядом Людмилу. Она сидела в одном из дальних рядов, крайней от стенки, жалась и ежилась от холода, казалось, хотела вся втиснуться в свою муфту. Почему-то не со своими заводскими, одна. Видно, никак не очнется от того, что произошло…

А после доклада, когда поток людей, хлынувший из лекционного зала, смешался с другим потоком — из кино, Павел Иванович вдруг увидел: к Людмиле пробился молодой человек и пошел с нею рядом, что-то оживленно рассказывая. Потом они вместе шли по вестибюлю. Людмила в шубе, закутанная платком, а ее провожатый — с поднятым воротником черного полупальто, сминавшим поля синей фетровой шляпы; вместе вышли на улицу.

Прошли, скрылись за дверью и Чувырин в черненой борчатке, и Кучеренко в добротном темно-синем пальто, и Петя Соловьев, несмотря на мороз, в короткой защитной стеганке; Павел Иванович все стоял возле холодной гранитной колонны и смотрел на людской поток, впадавший в открытую дверь, над которой вились клубы голубоватого пара. Людмила уходила не одна… Теперь было уже не сожаление, которое он испытывал, видя ее одну, а незнакомое ранее чувство досады, чуть ли не ревности из-за того, что она пошла с кем-то. Надо было натолкнуться на мраморную колонну, спускаясь в полуподвал раздевальни, чтобы опомниться, спросить себя: "А почему ты о ней так думаешь? Виктора пожалел? Так она же еще молода, не вечно ходить ей в трауре. Мертвое — мертвым, живым — живое".

Но и от этой мысли Дружинину не стало ни легче, ни веселей. Пошатываясь, он вышел к стоявшей у подъезда машине.

— Домой? — спросил в приоткрытую дверцу шофер.

— Куда же больше, Гоша. — Павел Иванович горько усмехнулся. Куда он еще ездил, кроме: дом, завод, дом. Теперь глубокая ночь — значит, только домой. "Домой… — мысленно повторил он. — Но какой же это дом, если там нет ни Наташки, ни Анны? Опять подтвердили — расстреляны. Так же коротко и официально. Но куда они выезжали из города, где жили осень и зиму? Надо вновь написать, а еще лучше — съездить во время отпуска в Белоруссию".

— Говорят, прибывает река, — круто развертывая машину, сказал Гоша, — будто бы по радио передавали.

— Прибывает? — переспросил Дружинин. — В стужу?

— Так она же еще не замерзла, бурлит. У-у, зимой она устраивает настоящие наводнения. Желаете, съездим и поглядим.

— Давай съездим. — Дружинину хотелось как-то рассеяться.

Через полчаса они были за городом, у реки. Машину оставили на дороге, сами прошли к берегу, намереваясь что-нибудь разглядеть. Но что там увидишь: густой туман, тьма.

— Ничего не вижу! — досадливо сказал Павел Иванович, отступая от берега.

— А если я включу фары и наведу свет? Я моментом.

При свете фар все было видно: кипящая на морозе река стремительно несла свои черные с белопенными гребнями волны; они накатывались на прибрежный зернистый галечник и смывали с него наледь; но чуть камешки оставались на сухом, как вновь сверкали тонкой ледяной коркой. Река то отходила прочь, обнажая гальку и валуны, крупные, как пушечные ядра, то наступала на берег, и тогда на зыбкой волне проплывали, позванивая, льдины, скрывались за пучком света во тьме. А над водой, задевая о гребни волн, тянулись космы тумана, серого, сырого, слепящего. Павел Иванович смахнул иней с ресниц и бровей, прислушался — река клокотала на шиверах, хлестала то справа, то слева о прибрежные камни, с ревом мчалась вперед, разрывая туман. И только, казалось, не могла выговорить человеческим языком: "Не покорюсь стуже, пройду!"

— Сколько силы! — прошептал вернувшийся от машины Гоша.

— Силы много, — раздумчиво сказал Дружинин. Снова прислушался: шум, плеск, рев. Все, что есть на пути, снесет такая стихия. — Хорошо, что показал, Гоша, поедем.

Долго стлалась под радиатор машины зимняя укатанная и слегка припорошенная дорога. Наконец из тумана пробились расплывшиеся кляксы огней, сбоку показался угол заиндевелого дома. Замелькали бледные силуэты заводских корпусов.

Когда ехали мимо заводоуправления, Павел Иванович заметил тусклый огонек в угловом окне второго этажа, в директорском кабинете. Значит, Абросимов еще не уходил домой, работает. Наверно, звонит и звонит, пытаясь связаться с Москвой. Если моторы не удастся получить на этой неделе, обе драги перейдут выпуском на январь, годовой план будет сорван. А знает ли Михаил Иннокентьевич о возможном наводнении?

— Домой? — опять спросил Гоша.

— Нет, к подъезду заводоуправления.

XVII

Работу агитатора Людмила начала с того, что пошла знакомиться с избирателями. Ей казалось, что на обход пяти домиков, выделенных Антоном Кучеренко (руководитель агитколлектива Дружинин куда-то исчез), потребуется час-два, ну, от силы один вечер.

А она потратила два вечера и во всех квартирах еще не побывала. Во-первых, участок достался дальний, окраинный, чуть ли не у квасоваренного завода, во-вторых, не могла же она забежать впопыхах в квартиру, переписать, как овечек, живых, всем интересующихся людей и стучать в дверь по соседству: открывайте, идет агитатор. Кое с кем пришлось поговорить о самих выборах в Верховный Совет, кой от кого принять поручения. Старик со старушкой спрашивали, не пошлют ли за ними с избирательного участка хотя бы лошадь, до войны они ездили голосовать на машине; инвалид Отечественной войны просил похлопотать в собесе насчет протезов, слышно, делаются такие, что прицепил их, обулся и пошел, как Мересьев, на танцы. Избирательница Полина Ельцова не обращалась ни с какими просьбами, но у нее Людмила задержалась чуть ли не до полночи.

…Из общего холодного коридора в деревянном барачного типа доме Людмила постучалась в крайнюю справа дверь и вошла. Маленькая, только повернуться, прихожая, слева — отгородка для кухни, там стирала белье молодая полная женщина, прямо — вход в комнату, занавешенный черным драпри, из-за полотнищ драпри выглядывали две пары детских бойких и любознательных глаз.

— Здравствуйте, я агитатор, — громко сказала Людмила, уже привыкшая ориентироваться в незнакомой обстановке.

— Пажа-алуйста! — мягко и ласково, с московским выговором на "а" протянула хозяйка, распрямляясь и обтирая подкрученным рукавом халата мокрый от пота лоб. — Извините, что у меня беспорядок.

— Что вы, что вы!

— Придешь с работы — новая работа, по дому. И то надо сделать, и другое успеть.

— А вы продолжайте, — посоветовала Людмила, видя, что расторопная хозяйка положила в ванну недостиранное белье и смывает с рук мыльную пену. — Я быстро, сегодня мне только познакомиться и занести в список.

— Сегодня можно бы и не стирать, — снова заговорила та, — найдется, что в бане переменить, да не люблю, когда в доме валяется нестираное белье. Духа не переношу! — И она звонко, с мелодичностью колокольчика засмеялась; среди белых ровных зубов ее в правой стороне сверху обнажился маленький золотой; казалось, он-то и звенел колокольчиком. Заметив, что гостья вынула из кармана пальто карандаш и вдвое сложенную тетрадку, неумолчная женщина предложила Людмиле проходить в комнату. — Там у меня стол и чернила, там вам будет удобнее.

— Да вы не беспокойтесь, я умею и так, — отказалась Людмила и смутилась, потому что никак не могла развернуть окоченевшими пальцами тоненькую тетрадку и пристроить ее на муфте.

— В таком случае, прошу сесть. Толя, Алеша, несите тете-агитатору стул, живенько!

Тотчас два паренька, одинаковые ростом, в одинаковых вельветовых курточках, не столько помогая, сколько мешая друг другу, появились со стулом, поставили его в тесной прихожей и сбегали принесли сплетенную из разноцветных лоскутков подстилку.

— Спасибо, ребятки, — поблагодарила Людмила.

— Пажа-алуйста, — ответили они в голос и, как мать, с растяжкой на "а". Постояли, дожидаясь, когда гостья сядет, и скрылись в комнате, будто растаяли.

— Хорошие мальчики, — похвалила Людмила и мельком взглянула в сторону коридора, не следят ли опять из-за ширмы. — Вежливые, послушные.

— Пока посторонние в доме… — засмеялась мать. Устроив агитатора, она опять принялась за стирку. — Чуть вошел посторонний — они у меня паиньки, осталась одна с ними — не очень-то стесняются, а уж что делают без меня, говорить неудобно: все в квартире перевернут вверх дном.

Она будто и жаловалась на своих сорванцов и журила их, а ни обиды, ни возмущения в голосе ее не было, в глазах же, голубых, влажных, светилась материнская доброта. "Почему у одинокой матери ребятишки не в детском саду? — подумала Людмила. — Им очень хорошо было бы в группе старшеньких". И она спросила об этом.

— Были они там, — опершись на стиральную доску, ответила женщина, — пока не проездили лето в деревню, отдыхали у моих хороших знакомых. Вернулись к первому сентября — все места заняты. Так и остались ребятишки за бортом. С осени-то ходила, хлопотала, носила разные справки, что одинокая мать, муж погиб на фронте, сама целый день на работе, — не могут принять. Перед Октябрьскими праздниками освободилось одно место, а нам надо два, не могу я одного дома, другого — в детском саду. Вот так и живем, ожидаем. Уж, думаю, только год остается до школы, пробьются и так, был бы хлеб да тепло.

Обычно избиратели жаловались то на собес, то на поликлинику, то на магазины, эта даже не просила агитатора устроить ребятишек в детсад. Ни просьб, ни жалоб, ни возмущений!

Думая об этом, Людмила следила за стиравшей женщиной и любовалась ее работой. Каждую вещь она терла и полоскала тщательно, взбивая мыльную пену, выстиранное белье клала на табуретку, застланную-белой бумагой и стоявшую возле свежепобеленной печки. Вообще перед глазами Людмилы было много белого. Удивительно бела и приятна была и сама хозяйка: и миловидным лицом, и голыми по локти руками, и тонкой расшитой сорочкой под халатиком, расстегнутым на груди.

Та, видимо, уловила мысли следившей за нею гостьи и опять с веселым радушием заговорила, что не любит плохо стирать.

— Уж делать, так делать, чтобы любо взглянуть! А то насоветовали новые способы стирки, современные, — коротко засмеялась она, — например: берешь на ведро воды столовую ложку нашатырного спирта, столько же авиационного бензина, столько же скипидара, замачиваешь в этом белье и начинаешь кипятить. Часа два-три кипятишь, чем больше, тем лучше, когда остынет, можно полоскать и сушить.

— И как? — заинтересовалась Людмила.

— Да свое-то, которое не заношено, получается чистым. А ребячье, чуть ли не просмоленное, разве вымоешь, если не будешь тереть? Уж лучше испытанным способом, раз не дошла еще наука и техника.

— Доходит. Будто бы появляются в продаже стиральные машины.

— Где уж нам до машин, рад-радешенек — мыло по карточкам выдают.

И это "где уж нам" она произнесла без обиды и сожаления… Людмила развернула тетрадь, чтобы начать записи. Хозяйка увидела это и заторопилась со стиркой, — у нее оставалось прополоскать и выжать несколько детских простынок.

— Я сейчас, — сказала она, подливая в ванну холодной воды. — Еще минуточку — и закончу, можете записывать фамилию, имя и отчество, потом объяснять… что там полагается агитатору. Вас-то как звать-величать? — ласково взглянула она из-под осыпавшихся на лицо мягких русых волос.

Людмила назвалась.

— Вот и будем знакомы: Полина Ельцова, по батюшке Константиновна, отчество у меня длинное. Вы заходите почаще, если время позволит. Ко мне ведь редко кто ходит, разве банковские приятельницы да…

— Вы в банке работаете? — обрадовалась Людмила.

— Там.

— Я часто бываю в банке.

— И не видите меня? А я в таком секторе, что не видно… Так вот, ходят свои, банковские, а в последнее время зачастил один баламут. Объявление я сделала, меняю квартиру, хочу найти ближе к работе. Пришла одна молодая пара — не нравится, мала площадь, в плохом, не каменном доме. Пришел этот молодой человек, да с тех пор и похаживает, будто не решится никак, менять или нет. Ну, ходишь — ходи, пока не делаешь зла, все веселей при постороннем человеке.

И только теперь Людмила заметила на веревке, протянутой через кухню, среди сушившихся юбок, блузок, бюстгальтеров мужскую рубашку, голубоватую, в мелкую клетку. Полина задела ее головой, отставляя ведро, и быстренько сполоснула руки, принялась расправлять сморщенный воротничок рубашки, манжеты. По тому, как она делала это: любовно и тщательно, Людмила грешным делом подумала: "Не того ли, Поленька, баламута?"

А Полина уже рассказывала, как она очутилась в Сибири: жили в Прибалтике, муж военный, летчик-истребитель, сразу попал на фронт, сама нигде не работала, водилась с ребятами. А тут начались бомбежки, все рушится, горит, схватила ребят и самое крайнее из вещей (мужнино почти все пришлось бросить) и поехала на восток. Дети выжили, подросли, а вещами помаленьку обзавелась. Трудно приходится без отца, без мужа, да что поделать, судьба… Людмила сказала, что она тоже вдова, тоже трудно приходится, это еще больше расположило к ней Полину.

— Я сейчас закругляюсь, — быстро проговорила она, развешивая простынки, — и будем пить чай. Раздевайтесь, Людмила Ивановна, вешалка у меня за вашим стулом. Ребятишки! — негромко позвала она и прислушалась. — Насвистывают носиками, уснули.

Чай пили в комнате. Она была крохотная, кое-как умещались кровать Полины под кружевным покрывалом, два стула да круглый на пестике-ножке стол. Оказывается, предприимчивая хозяйка сумела выгородить из одной комнаты и угол для кухни, и детскую комнатку, правда, без единого окна, но все же отдельную; там, за тонкой переборкой, и спали теперь двойняшки.

В квартире было прохладно. Хотя Людмила и была во всем теплом, она скоро почувствовала, что дует сквозь щели пола, как бы их ни прикрывали половики, тянет холодом от окна, из пазов простенка, завешенного где картинкой в лакированной раме, где аппликацией, недорогими, но красивыми. Тоже дому требуется ремонт.

А словоохотливая хозяйка шутливо говорила, подливая гостье горячего чаю:

— Придешь с работы, куда себя деть? Только мыть, стирать да шуметь с ребятишками. — В пестрой шелковой кофточке, причесанная, со светлым, не потерявшим девичьего румянца лицом, она была хороша. Но больше всего Людмиле нравилась ее откровенность, немного наивная, но душевная, чистая. — Все одни да одни. Зайдет иной раз мужчина, кажется, наступил праздник, ушел, но попахивает табаком — и то жилая квартира, не какая-нибудь без людей. Ох, Людмила Ивановна, не знаю, как вам, а мне наскучило жить одной и одной. Так бы и завыла иной раз, да ребятишки рядом, приходится веселить их, смотришь, и сама развеселилась. Иной раз думаешь, хотя бы невзрачный, в метр ростом, да муж. Уж за то, что сказал бы: "Ляг, отдохни", — и то спасибо, жила бы. — Глаза ее подернулись влагой, стали лучистыми. — Ведь какие мысли иной раз! — договорила она сквозь смех.

Посмеялась и Людмила. Отпив глоток чаю, задумалась. Только истосковавшаяся по ласке душа может быть такой откровенной. "А ты? — спросила она себя. — Ты нисколечко не тоскуешь?" Да, да, и ее сердцу было бы отрадно: "Ляг, отдохни". И она сама в последнее время томится желаниями; еще неясные, без имени, без названия, они все чаще, настойчивей стучатся где-то внутри. Ведь не случайно же тогда, на вокзале, не оттолкнула от себя незнакомого человека, а потом, из клуба коммунальников, с ее же согласия он проводил опять до трамвая. Возможно, к нему, Вадиму, и не будет никаких чувств — какие там чувства к человеку с улицы, наверное, ветрогону, уж очень маслено улыбается, обнажая белые мелкие зубы! — но ведь не сказала же ему: не ходи.

— Да вы кушайте, берите сахару, — тронула ее руку хозяйка.

— Я кушаю, спасибо, — смутилась Людмила. Она испугалась собственных мыслей.

— Съешьте пончик. Только вас и поугощать.

— Но ведь должен же… — начала и осеклась Людмила: может, и для Полины по-настоящему дорого только то, что прошло. Но встретилась с ее взглядом, теплым, добрым, подбадривающим: "Говорите же!" — и сбивчиво досказала: — Ведь должен же, ну, появиться с ласковым словом.

— Может, и появится, — просто рассудила хозяйка. — Лизогубов-то и теперь достаточно, только мигни. Так и вьются вокруг да около, льнут, как мухи на мед. — Полина отставила от себя чашку с блюдцем и сдержанно улыбнулась. — Был у меня еще такой сердцеед в прошлом году, признаюсь: придет вечером, и поглядывает на часы, боится, как бы жена не хватилась дома. Так я ему однажды насмелилась, говорю: "Уж если получилась у тебя пауза и ты пришел, так сиди. И виду не показывай, что тебя ждут не дождутся в другом месте".

— А он? — не утерпела Людмила.

— У шел и больше не показывал носа! — Полина залилась смехом. — Летом стал наведываться этот баламут. Неженатый. Соседка, живет за стенкой, тоже вдова, и говорит мне: "А ты его приручай к себе, Поля, твой будет, смотришь, и поженились". "Зачем он мне, — говорю, — это же перелетная птица, сегодня в одном гнезде, завтра — в другом, немного от таких ласки". — "Молод еще, остепенится". — "Ну, и бери его и остепеняй, мне некогда". Была нужда засорять всяким барахлом квартиру!..

Женщины дружно расхохотались.

Уходя, Людмила невольно взглянула на сушившуюся на кухне мужскую рубашку. Чья же тогда она? Третьего, о котором Полина почему-нибудь умолчала?

— Вот так и живу, — в это время промолвила та. — В ожидании с лаской. Почему бы и не ждать, ведь то, что было, уже не воротишь, разве только поглядишь на что-нибудь мужнино, повертишь в руках да выстираешь; чтобы не пропылилось насквозь… И поплачешь. Но толку-то, разобраться, от слез.

"Какая ты земная!" — подумала Людмила, держа в своей руке горячую руку Полины и медля со словами прощания.

— Заходите опять.

— Зайду. Обязательно! Я же ваш агитатор.

Была морозная ночь. Под ногами наскрипывал снег, из проулков вырывался и теребил полы пальто ветер, Людмила ничего этого не замечала. Только взбежав на мост, мельком взглянула поверх перил вниз — шумит, бушует река! Потом шла по темным улицам своего предместья и видела только ее — Полину, слышала одно, — как звенит мелодичным колокольчиком ее золотой зуб.

Земная!.. Другие женщины чуть остались без мужей — захирели, состарились, а то превратились в комнатных мечтательниц, влюбленных в кошек, собачек, эта не дает умереть сердцу, эта любит детей — она трижды достойна счастья!

Людмила мысленно произнесла это слово — "счастье" — и снова призналась перед собой, что и у нее надежды на счастье где-то лежат на донышке сердца, что и она, оказывается, подвластна соблазнам, что вряд ли без насилия над собой она вытравит из себя все, все…

XVIII

Вечером следующего дня Людмила обошла квартиры последнего из пяти домиков, оставалось вернуться в конец улицы и зайти в дом на отшибе, где она два раза не могла достучаться. Живет там, говорили соседи, какой-то специалист с завода безалкогольных напитков, не может же он вечно пропадать на работе. Как его… Она достала из кармана тетрадку и при свете фонаря прочитала написанное в нижней строке: "Иванов, Иван Иванович". Круглый Иван!

На этот раз дверь оказалась незапертой. Отворив ее, Людмила вошла и лицом к лицу столкнулась… с Вадимом. Он был в неизменном полупальто и шляпе — вообще-то, немного странный наряд, — на котике воротника белел еще не растаявший снег, значит, недавно с улицы.

— Удивлены? — рассмеялся он, сверкнув мелкими зубами. ("Зубы грызуна", — подумала Людмила). — Я же говорил вам однажды, что в городе у меня масса друзей, обитатель этой квартиры — первый.

"Ну, друзья, так друзья", — решила Людмила, вынимая из кармана тетрадку.

— А вы раздевайтесь, — предложил Вадим.

— Нет, нет, я же на минуту, мне только сверить по списку.

— Все равно.

— Простите, я так.

— Нет, не прощается, — настаивал Вадим, пытаясь развязать на ее шее пуховый платок. Людмила отвела его руки, и он повернулся, крикнул куда-то за ширму. — Иван Иванович, помогай принимать гостью, она не признает меня за хозяина.

Что за вольности? Людмила присела на табуретку возле стола, сколоченного из неоструганных досок и застланного по-холостяцки газетой. Развернула тетрадь.

В это время вышел из-за ширмы хозяин, высокий, с редкой, насквозь просвечивающей бородой. Неприятным было его обличье. Людмила даже внутренне сжалась. И зачем нестарые люди уродуют себя диким волосом бороды]

— Один из ста тысяч Ивановых, проживающих в СССР, — представил его Вадим, поведя рукой, в которой он держал шляпу. — Год рождения девятьсот семнадцатый, занимаемая должность — химик-аналитик завода безалкогольных напитков, семейное положение… хотя это не заносится в избирательный список… Знакомься, Иван: агитатор Людмила Ивановна, с нашего завода, моя знакомая, спасенная мною однажды…

— Вот, пожалуйста, — прервала его болтовню Людмила, выкладывая на стол паспорт, в паспорте — удостоверение агитатора.

— Это еще что за формальности! — запротестовал Вадим, прикрывая документы ладонью. — Он и так верит, раз подтверждает друг. Кстати, — обернулся он к бородатому, — развернись, Иван, дай гостям что-нибудь выпить, страх, как хочется промочить горло.

— Вы что, товарищ? — суровым напряженным взглядом посмотрела на него Людмила.

— Да я же лимонада прошу. Иван Иванович — специалист по фруктовым напиткам, у него всегда имеется дома что-нибудь прохладительное первого сорта.

— А теперь не жарко, чтобы пить лимонад.

Людмила свернула в трубочку синюю ученическую тетрадь и встала. Но в это время бородатый хозяин вынес из-за ширмы и поставил на стол нераспечатанную бутылку с цветной этикеткой "грушевая", а Вадим вновь принялся упрашивать:

— Ну, стаканчик, ну, полстакана, ради дружбы с избирателями…

— Попробуйте, — предложил и сам бородач. — Понравится.

Его голос показался приветливым, в нем Людмила ощутила человеческое тепло; даже борода после этого перестала пугать. Вот так, с радушием, люди встречают ее в каждой квартире, просят садиться, греть руки у печки, пить чай, зачем же ей пренебрегать вниманием этих двоих? Она приняла из рук Вадима налитый до половины стакан и с удовольствием выпила сладкий, действительно пахнущий грушей, напоминающий лето напиток.

— Спасибо за угощение, до свидания.

— Документы возьмите, Людмила Ивановна, — сорвался с табуретки Вадим. — Еще пригодятся… — Уже на пороге он передал Людмиле паспорт и удостоверение и вышел следом за дверь. — Я вас провожу.

— Зачем? Я должна обойти с десяток квартир, мне некогда с вами разгуливать. Вот сейчас зайду…

— И я. Вашим сопровождающим, ассистентом. — Он взял ее под руку, чтобы помочь спуститься с крыльца. Дальше пришлось обходить на дворе сугробы снега, ящики с углем, какие-то вмерзшие в снег и лед бочки, — рука так и осталась просунутой под локоть Людмилы.

Она не отстранилась от непрошенного провожатого, не сказала резкого слова, она думала. Сперва думала, как неуютен город: во всех дворах, по всем улицам хлам, сор, снег, и все это будет валяться днями, неделями, месяцами; потом — вот живет она много, лет одна, давно не приходилось ни с кем идти под руку, а ведь как приятно пройти с человеком, которого уважаешь, любишь. Сейчас же, с Вадимом… Да, он работает в заводском подсобном, у Михал Михалыча, где-то учился, раз по должности овощевод-агроном, из себя неплох, даже ладный, красивый, но есть в нем что-то пошлое, вороватое. И товарищ его не от мира сего. Людмила вспомнила его просвечивающую бороду, и ей опять сделалось жутко.

— Нет, — сказала она, останавливаясь перед домом, в котором жила Полина, — вы идете, куда вам надо, а я зайду тут к одной избирательнице, она меня ждет.

Людмила думала, что ее спутник заявит: "И я". Тогда пришлось бы отказаться от посещения Полины и, наверно, до самого заводоуправления тащиться с этим человеком вдвоем. Но Вадима будто вдруг подменили, он заявил, что не хочет навязываться, что, если его общество неинтересно, он может уйти. Постоял, как тогда, на вокзальной площади, загадочно улыбаясь (даже ресницы и брови слегка побелил мороз), и пошел в обратную сторону. Шел медленным шагом, крадучись, явно чего-то боясь. "Странный какой-то, — подумала Людмила. — Баламут!"

Не знала она, что это и был Полин баламут; он побоялся зайти к ней в квартиру не один, с женщиной. Не знала Людмила и другого: Вадим давно следил за ее хождениями по избирательному участку; в этот вечер он хотел встретиться с нею у кого-нибудь из приятелей, например, у Ивана, и устроить пирушку. Холодность Людмилы, а теперь вот посещение Ельцовой спутали все его планы.

Он побродил взад-вперед по притихшим улицам и вернулся к Ивану.

— Ну как? — помедлив, спросил тот.

— Все в порядке, — с наигранной веселостью ответил Вадим. Поколачивая сапог о сапог (заколел на морозе), он прошел к топившейся печке-железке и прижег папиросу о малиновый бок раскаленной трубы. — Завернули ко мне и устроили маленький выпивон. Культурненько!

— Что-то скоро вернулся…

— А она много не пьет, так себе, стопочку вина, стакан лимонада. Вообще я лучше о ней думал.

— Странно, — усмехнулся Иван. — Раньше ты восхищался ею, Венерой Милосской называл.

— Подать она не умеет себя! — Вадим вскинул руку с растопыренными пальцами. — Кроме того, обычно женщина любит не сердцем, а легкими, эта втюрилась сердцем, мне такие не нравятся. — Он потянулся с папиросой к жестянке от консервной банки, служившей холостякам пепельницей.

— А может, пустой номер?

— У меня? У меня не сорвется!.. Приглашала к себе, за реку. Удовольствие — киселя хлебать на другой конец города! А летом предлагает вместе поехать на Кавказ или в Крым. Поехал, полетел в Тулу со своим самоваром! — Вадим еще раз затянулся окурком. — Летом я аккредитивчик, — он щелкнул пальцами, — и нет меня в токмаковской капусте!

— Врешь! — нервно вскрикнул Иван. — Все врешь! — Он рванул свою жидкую бороду, будто она ему помешала. — И хватит этих историй у меня на квартире, я тоже хочу спокойно…

— Ладно ты, Христос! — грубо оборвал его Вадим. Он ткнул окурком в жестянку и пугливо отдернул руку, потому что, разгибаясь, жестянка "выстрелила", взметнув над столом облачко пепельной пыли.

XIX

И увлечения-то никакого не было, а долго еще после этого неприятного знакомства Людмила мучилась угрызениями совести: она нарушила свое обещание жить работой, Галей и памятью о Викторе; даже к Полине Ельцовой перестала ходить, чего-то боясь. Потянуло к соседке, тоже вдове, многодетной матери Филипповне.

Однажды, возвращаясь в потемках с работы, Людмила услышала доносившийся из дома Филипповны детский плач и пронзительный крик. Кто-то с кем-то возился, кто-то стучал ногами по голому полу, перевернул табуретку или стул. "Ребятишки без матери дерутся", — подумала Людмила и, отворив калитку, быстро вбежала в дом.

Да, по голому неметеному полу, перевернув стул, катались, вцепившись в какую-то безделушку, рыжий ершистый Валерка и его младшая сестренка Светлана. Самая старшая, Нюра, в школьной коричневой форме, в застиранном пионерском галстуке, прыгала вокруг дерущихся, кричала громче их, еще больше разжигая страсти.

Здесь же, в комнате, была и мать, Филипповна. Простоволосая, с безвольно опущенными на колени руками, она сидела у печки и, ничего не видя и пс слыша, глядела перед собой. Маленький сынишка, еще ползунок, теребил ее черную проредившуюся на коленях юбку, она и на него не обращала никакого внимания. Да и вошедшую-то Филипповна заметила и узнала не сразу.

— Тише вы, — беззлобно и негромко окрикнула она детей, когда те и сами умолкли, застыдясь тети Людмилы. — Проходите, Людмила Ивановна, садитесь.

— Спасибо.

— На стул. — Филипповна подняла с полу опрокинутый стул, обтерла его ладонью и поставила рядом с фикусом в глиняной корчажке. — Нюра, надо полить фикус.

— Сейчас, мама.

— Ребята, мыться и за стол.

Филипповна посадила в кроватку смеющегося беззубым ртом ползунка и неторопливо начала собирать на стол. Все в доме пришло в полный порядок: Валерка и Света мылись, потом ужинали и тихо сидели за уроками в соседней комнате, Нюра укачивала младшенького и тоже делала уроки. Сама мать, всегда спокойная и немногословная, после ужина принялась за штопку детских чулок. Сидела, склонясь над столом, и скупо рассказывала Людмиле о заводской компрессорной, в которой работала, о школе ФЗУ, где учился ее первенец Сережа. Заключила в двух словах:

— Семья. Надо.

Людмила смотрела в широкое, с крупными чертами лицо Филипповны, на ее медлительные мужские руки и лишний раз убеждалась: эта женщина и живет, и будет жить только детьми, всю любовь потратит на них; то, что она сидела полчаса назад онемевшей, с ничего не видящими глазами, — минутная слабость вдовы, выдержки у нее хватит на долгие годы. Может быть, вот так и надо жить, одной, не растрачивая по мелочи ни капельки чувств.

Через несколько дней встреча с подругой по десятилетке Тамарой Кучеренко, вернувшейся с фронта, напомнила Людмиле о том же самом… Встретились они возле банка, на автобусной остановке. Удивленно посмотрели глаза в глаза и кинулись друг дружке в объятия, — ведь не виделись с начала войны.

Людмила говорила взволнованно, но негромко, грубоватый голос Тамары, пожалуй, слышали на всей улице.

— С-с ум-ма сойти! — восклицала она. — Ты какая была, Люська, такая осталась, никакие годы тебя не берут! Да я вдвое старше тебя.

— Уж вдвое!..

— Скажешь, нет! Не правда? На, поперечная, посмотри. — Тамара выдернула из-под клетчатого шерстяного платка прядку каштановых волос и потрясла ею возле носа подруги. — Смотри, если не веришь, появились седые.

— Да ты хотя не на улице, не при всех. Отойдем в сторонку, — предложила Людмила.

— И-и, напутал меня весь этот застоявшийся тыл!

— Но ведь люди… все видят и слышат.

— Плевать мне на них! Если бы они испытали с мое, может, совсем выбились из ума. Ох, Люська, сколько я перенесла всего: окружения, обстрелы, бомбежки. Как подумаю, так и теперь в голове пулеметная трескотня… Ну, ладно, отойдем.

Пошли по разметенной дорожке бульвара, между двумя рядами тополей.

— А сколько по службе каждый день было волнений, — продолжала надтреснутым от простуды голосом Тамара, — не опишешь никакими чернилами.

— Так в прокуратуре до последнего дня и была?

— Так. Всю войну и вот полгода с лишним после победы. Карающая рука!.. — Она приподняла было руку, но тотчас спрятала ее под локоть подруги, повела Людмилу к скамейке, наполовину занесенной снегом. — Сядем, куда нам дальше идти. Вот на эту.

— В сугроб-то? — удивилась Людмила.

— По-фронтовому.

— Но я же не фронтовичка, не закаленная.

— Тогда стой, я буду сидеть. — Тамара бухнулась на скамью, даже не стряхнув с нее снег.

И только теперь Людмила увидела, что подруга ее в сапогах. В пальто с воротником-чернобуркой, в пестром шелковом платье и… хромовых, до блеска начищенных сапогах. Какое дикое сочетание! Хотя Тома и раньше была грубовата, что-нибудь да у нее было или получалось по-мужски. Даже голос, если со стороны послушать, не женский, и только когда она поет, у нее выходит красиво и нежно.

— Демобилизовалась?

— В запасе. И жалко! Привыкла в армии к рыцарскому окружению… — Тамара повела плечом. — К шинелке и к той привыкла, душно кажется в шубе. — Распахнув ворот, облегченно перевела дыхание. — В Риге последнее время жила хорошо, город большой, чистый. А попервости, как приехали из Восточной Пруссии, полгорода пустовало, что ни квартира номер тринадцатый, то пустая. Ну, мы эти тринадцатые и занимали, не боясь суеверий. Нам с приятельницей достались три комнаты с кухней и ванной, в каждой комнате можно устраивать бал. Но раз отец с матерью пишут, что они старые, им трудно одним, пришлось свертываться. Тут еще с дружком получились контры — поехала. А ты?

— Что я? — не поняла Людмила.

— Тоже одна живешь?

— Почему же одна, — с Марией Николаевной, с Галочкой.

— Нового-то себе не завела?

— Нет.

— Сс ум-ма! — хохотнула Тамара. — Живет шесть лет без Виктора и не завела даже бестолковенького вздыхателя.

— Первый год, — строго поправила ее Людмила.

— Да ты не сердись, Люська, нравится, живи себе в одиночку.

— А ты? Сама-то?

— О-о, я только покуда, на мой век ухажеров хватит. Первый муж богом дан, второй людьми, третий тоже не чертом… Только заявилась позавчера, а один уже тут как тут. — Она дотронулась до рукава Людмилы. — У нашего папки живет квартирант. Умываюсь вчера в трофейной пижаме — шелковая, крупными цветами, — таращит глаза. Смотри, смотри, думаю про себя, мы люди фронтовые, негордые, а рукам волю дашь, не пеняй на других, мы умеем отсекать длинные руки Рижский-то мой знакомый сперва так же смотрел, а потом…

И Тамара досказала свою рижскую историю: она любила и была любима, но раз ничего вечного в жизни нет, значит, и любви, свилась-собралась, оформила документы и села в поезд.

— Некогда, говорю дружку, мне с вами валандаться, еду домой, к своему законному. Надо же и мне понаслаждаться мирной жизнью, тихо пожить!

Она поглядела вокруг себя: Людмила переминается с ноги на ногу, замерзла в резиновых ботиках, кругом снег, пухлый, голубоватый (солнце уже закатилось), на улице тишина, не только выстрелов — звука шагов поблизости не услышишь, и она, Тамара, сидит среди холодного снега, надвигающихся сумерок, тишины… И вдруг ее подведенные краской ресницы зашевелились, а на синие впадины подглазий выкатились две крупные слезы.

"И твое счастье невелико", — подумала Людмила. Она протянула руку подруге и тихо сказала:

— Пойдем.

Шли несколько минут молча, так печально было у той и другой на душе. Вспомнили Клаву. Но и судьба Клавы Горкиной не долго занимала опечаленную Тамару. И об отце-то родном слушала кое-как, то ежась, то роясь в карманах шубы… Людмила нарочно, чтобы развлечь подругу, рассказала о Григории Антоновиче:

— Воскресник вчера вечером был, делали заградительный вал на случай наводнения, завод-то у самой реки. Ну, пришел и Григорий Антонович. Замерз сразу! Руки свело. "Старуха, будь она проклята, связала рукавицы не для мирного времени! Погляди, Людмила Ивановна, к свету: большому пальцу отдельная комната, указательному отдельная, трем остальным общежитие. Это она подарок для фронта готовила, связала пятипалые перчатки. А много ли в перчаточках навоюет боец? Отдал приказание перевязать. Сделала, показывает обшитые рукавицы. "Эх, дура, говорю, дура, а как в них красноармейцу стрелять? Всей лапой нажимать спуск автомата?" Пока эти связала, и морозы схлынули, кончилась война"…

Людмила сбоку заглянула в лицо подруги: слышит ли? Пожалуй, что нет.

Около своего дома Тамара вдруг оживилась, быстро обтерла шерстяной рукавичкой лицо.

— Зайдем, Люська!

— Нет, нет, — отказалась Людмила, — некогда. Она только сейчас вспомнила, что надо же торопиться в заводоуправление. Заявку на зарплату банк принял, а ведомостей нет, обязана составить сегодня же… Вспомнились все эти заводские происшествия: проверка работы директора министерской комиссией, бесконечные хлопоты начальства о моторах к драгам, теперь, когда моторы пришли, спешка со сборкой драг, если к концу месяца машины не удастся собрать, — разве успеют! — годовой план будет сорван, опять придется сидеть на второй картотеке…

— Ты слышишь? — трясла ее за обе руки Тамара. — На минуточку, посмотришь нашего квартиранта.

— Нет, Тома, как-нибудь в следующий раз. Я опаздываю к себе в бухгалтерию.

— Ну, вечером заходи.

— Так вечер уже! — рассмеялась Людмила. — А мне надо еще побывать на избирательном участке, я теперь агитатор. Да еще готовлю доклад об экономике своего завода. Ты ко мне приходи в воскресенье! — крикнула, уже отбегая.

Потом торопливо шла, спрямляя путь, по тускло освещенным переулкам, под ломаными, в снегу, тополями и думала о подруге: "Хвасталась, хвасталась своими знакомствами и удачами и заплакала, — обманул рижский дружок… Ах, Тома, Тома, ты всегда была неразборчива, не умела и не умеешь сдерживать своих чувств, и в этом твое несчастье, не знала и не знаешь истины: лучше одной, чем с кем угодно."

XX

Самое большее, думалось Абросимову, он получит предупреждение по партийной линии и накачку по производственной; бюро горкома вынесет развернутое решение с перечислением всех недостатков в работе завода, пунктуально укажет, когда, что и как директор с помощью парторганизации должен будет сделать, чтобы вырваться из прорыва.

Теперь, на бюро, все складывалось иначе. Первый же из выступивших, заведующий промышленно-транспортным отделом горкома, назвал положение на заводе критическим, а его, Абросимова, провалившим план. Далее уже звучало: "срывщик плана" и "виновник катастрофы". Михаил Иннокентьевич сначала надеялся, что ораторов, неосторожных в выражениях, одернет секретарь горкома Рупицкий. Но тот сидел насупившись, метал остро отточенным карандашом по бумаге; у него русый щетинистый бобрик, русые щеточки колючих бровей и колючая отрывистость в голосе: "Еще кто?.. Кто еще выступит?"

— Давайте, — буркнул он, даже не подняв глаз, предоставляя слово Абросимову.

И только Михаил Иннокентьевич начал, как ему казалось, объективно излагать причины отставания завода, Рупицкий бросил реплику:

— Вы расскажите нам, почему у вас дисциплины нет на заводе, почему вы панибратствуете с коллективом?

— Если я человеческим языком говорю с коллективом, это еще не значит, что панибратствую, — прерванный на полуслове, только и сказал после этого Абросимов.

И уж нечестным показалось ему выступление начальника главка Изюмова, по бумагам, но знавшего истинное положение дел на заводе и тоже приглашенного на бюро. Он попросил разрешения говорить сидя, и никто, конечно, не возразил. Как можно было возразить московскому гостю, важному представителю министерства да еще седобородому старику, разложившему на красном сукне стола пепельно-серые, в узловатых жилах руки; он и в Красногорск-то приехал не на месяц, как остальные члены министерской комиссии, а на один день — перегружен — и на заводе-то был два-три часа.

— Товарищ Абросимов забыл указания партии о необходимости самого быстрого восстановления и дальнейшего развития народного хозяйства, — с закрытыми глазами говорил старик. — Позабыв эту истину, он и благодушествовал, насаждал благодушие в своем коллективе.

"Насаждал благодушие", — врезалось в память Абросимова. Ну, может быть, терпел благодушие, допускал? Неужели правильнее всего — "насаждал"? Михаил Иннокентьевич ничем не выдал своего несогласия, ведь и остальные не говорили ничего утешительного, хотелось проверить себя, точно определить степень своей вины.

— Товарищ Абросимов, — продолжал, не повышая голоса, Изюмов, — забыл указания партии о необходимости строжайшей дисциплины и ответственности на всех участках мирного социалистического строительства. — Говоря это, он оставался сидеть неподвижно, мертвенная бледность покрывала его широкий лоб и задернутые дряблой кожей век крупные глазные яблоки. — Товарищ директор важного для государства предприятия позабыл священные обязанности члена партии быть всегда во главе масс, а не обозником, не мальчиком на побегушках у своего коллектива. Сегодня товарищ Абросимов пытался поднять щит из объективных причин, — непрочное укрытие от критики… Отсюда — все известные членам бюро результаты.

Результаты, конечно, неутешительные, это понимал и сам Михаил Иннокентьевич. Две драги застряли в сборочном цехе. Без пополнения оборотных средств просто невозможно существовать… Но главк, но уважаемый начальник главного управления достаточно помогли заводу? Не затянули они поставку моторов до середины декабря? Легко жонглировать общими фразами, труднее делать машины, когда у тебя чего-нибудь да недостает, не хватает, нет.

О трудностях думал и Дружинин, вызванный в горком вместе с директором. Ему тоже не понравились отвлеченные и напыщенные рассуждения начальника главка. Едва дождался он от Рупицкого небрежно брошенного "давай".

— Вы, товарищ Изюмов, прекрасно знаете, должен точно знать и горком, в каких условиях мы на заводе работаем. Ненормальные эти условия. И беды наши и трудности не столько в слабостях Абросимова, сколько в бессилии министерства, в общих, если хотите, трудностях перехода на мирное производство.

— Та же самая объективна! — опять бросил реплику Рупицкий.

— Нет, это не ваша кабинетная объективна, — обернулся к нему Дружинин, — а объективный взгляд на вещи, одно от другого надо бы отличать. В самом деле: у нас не бросовое оборудование, но оно же для пушек, а не для драг — пришлось повозиться с ним; нам дают инструмент, материалы, моторы для тех же драг, но дают не вовремя или мало; мы получаем деньги на строительство, а вот денег на создание базы строительства у нас нет. Это надо бы учитывать и не делать из кого-то козла отпущения. — Павел Иванович смахнул ладонью испарину со лба и висков. — Тут и двужильный не потянет на месте Абросимова…

— Вас партия запряжет, и вы потянете, — буркнул секретарь горкома.

— Не смогу. Да и не соглашусь под вашим кнутом. Потянет сам Абросимов, если помочь. Я не собираюсь хвалить его, он иногда мягок, благородство у него не сочетается с волей и твердостью…

"Ох, эта проклятая мягкотелость", — успел подумать о себе Михаил Иннокентьевич.

— …но он же растущий хозяйственник. Он старается, и не за страх, а за совесть. Потом, у Абросимова серьезный задел: оборудование отныне в порядке, значит, можно гнать и гнать так называемый процент, опыты со скоростями заканчиваются, скоростники выходят на оперативный простор. Я уверен, Михаил Иннокентьевич учтет замечания и сумеет…

— Провалить еще один годовой план! — вставил начальник главка.

— …при помощи министерства… — Дружинин нарочно сделал остановку, пристально посмотрев в безжизненное, с закрытыми глазами лицо Изюмова. Хотелось сказать и еще что-нибудь крепкое, чтобы Изюмов наконец прозрел, но подумал — грубость не прибавляет силы, и закончил спокойно: — При соответствующей помощи горкома и министерства не провалит..

И зря щадил старика, тот не собирался ни уступать, ни сдаваться:

— Вы забываете, уважаемый соратник Абросимова, что завод расширяется, программу его министерство увеличивает чуть ли не в полтора раза. Если человек не сумел поднять сто килограммов на штанге, сто пятьдесят придавят его к земле.

Несколько секунд на бюро держалась тишина. Все ждали выступления Рупицкого. Но выступать он не стал, лишь заметил, что выводы комиссий горкома и министерства очевидны.

— Есть предложение объявить коммунисту Абросимову строгий выговор с предупреждением и просить министерство заменить его на посту директора более подходящим товарищем. — Колючие глаза Рупицкого царапнули по лицу Дружинина. — У горкома кандидатуры нет… Кто за это предложение, прошу голосовать. Кто против? Нет. Предупредить секретаря партбюро завода горного оборудования Кучеренко… к сожалению, не присутствует, заболел, знал товарищ, когда заболеть!.. равно других руководителей, — он опять исподлобья взглянул на Дружинина, — что и к ним партией будут применены самые строгие меры, если положение на заводе не изменится к лучшему. Возражений нет? Вызванные по первому вопросу могут идти.

"Разделался! — гневно подумал Павел Иванович. — Был директор Абросимов и нет его. Заместитель тоже не годится в директора"… Хотя Дружинин и не собирался занимать этот пост, поведение Рупицкого — то, как он выразился сегодня, как дважды посмотрел из-под щеточек бровей, — оскорбило его.

Михаил Иннокентьевич был сражен. Он не хотел верить своим ушам. Это про него сказали: "строгий выговор" и "заменить более подходящим товарищем"? Он даже некоторое время сидел после объявления Рупицкого "могут идти". Потом шел, никого не видя, по длинному, неимоверно длинному, режущему красным и желтым ковру, что тянулся от стола к двери.

В приемной, в коридоре ходили и сидели люди, ждавшие вызова на бюро. Ничего они, эти люди, конечно, не знали о только что случившемся, а Михаилу Иннокентьевичу казалось, что смотрят на него и думают: "Не справился, сняли". Стыдно было поглядеть им, незнакомым людям, в глаза. Даже машину не стал вызывать с завода, — стыдно перед шофером.

Он вышел на каменное крыльцо и остановился. Вот появится завтра утром в заводоуправлении, а кем появится? Бывшим. Даже секретарь-машинистка подумает: "А мы-то считали тебя"… Над улицей, тускло освещенной редкими фонарями, висела синяя тьма; днем будто бы припекало, теперь снова мороз, тротуары обледенели, и люди шли на цыпочках, балансируя! Какой-то в шапке набекрень паренек задрал голову и хихикнул. "Мямля!" — прозвучал для Абросимова этот беспечный смешок.

Михаилу Иннокентьевичу хотелось понять: почему столь строгая мера? Но он и теперь, на свежем воздухе, не мог собраться с мыслями. Ну, мягок… Но разве он не требовал от каждого начальника цеха и рядового рабочего безусловного выполнения норм, плана? Требовал. На каждом собрании, на всех планерках. Взысканий провинившимся не давал? Тоже давал. Матом не крыл, как некоторые, в цехах? Ну, этого не было и не могло быть… И ему опять начинало казаться, что вынесено ошибочное, несправедливое решение. Он постарался бы поднять сто пятьдесят килограммов на штанге и, конечно, поднял бы, но ему предложили удалиться со сцены.

По улице на полном ходу промчалась машина. Казалось, она прострелила улицу. И, будто это событие могло иметь какое-то значение, колесо мыслей Абросимова завертелось в обратную сторону: "Да ты же директор был, полновластный хозяин, разве можно оправдывать себя, если провалил план? При желании можно оправдать любое действие человека, простить ему все. Потом, какое у тебя моральное право верить себе и не доверять коллективу партийных работников? Слаб!"

В это время на плечо его мягко легла чья-то рука. Михаил Иннокентьевич обернулся: Дружинин.

— Вы?

— Я.

Они помолчали. Дружинин не собирался оправдывать Абросимова или говорить, что решение бюро неправильно, он хотел лишь посочувствовать директору, попавшему в большую беду, а Михаил Иннокентьевич вдруг быстро повернулся к нему и заговорил взволнованно, резко:

— И правильно! Все абсолютно правильно, Павел Иванович, иначе не могло быть. Партия не может прощать каждому, кто совершает ошибки, делать скидку на тупость и глупость. Партия не может быть непринципиальной, иначе она перестанет быть партией…

— Михаил Иннокентьевич, — попытался остановить его Дружинин.

— Никаких объективных причин! За них, действительно, нетрудно укрыться, но они — ненадежный щит. Ну, Что там — неплохое, но для другой продукции оборудование? Умей немедля приспособить его, приноровись. Что — поздно поступившие моторы? Надо было трубить и трубить о них, если не посылать толкачей, трубить с лета, с весны, а не ждать, как манны небесной…

— Михаил Иннокентьевич!

— По заслугам всыпали, точной мерой отмерили, сполна!

— Ну, Михаил Иннокентьевич, не узнаю вас, — рассмеялся Дружинин. — Высек директора Абросимова крепче, беспощадней, чем высекли его там, в горкоме! — Вот такого его, способного взять на себя больше, чем есть или можно, не желающего признавать, как мало было ему попутного ветра, и уважал Павел Иванович, такому и верил. Поэтому и считал решение бюро горкома если и правильным, так только в принципе, относительно коммуниста Абросимова оно чрезмерно строго, не необходимо, неправильно.

Они попрощались на перекрестке улиц, оба приободренные вдруг вырвавшимися признаниями, и, лишь оставшись один, Абросимов снова предался тяжелым, досадливым размышлениям. Школу кончил отличником, в вузе диплом с отличием получил, до войны и в войну работал здесь же, на сборке, не сходил с красной доски, а теперь вот… Вот вернется домой, какими глазами посмотрит в глаза жены? Какое услышит от нее первое слово? Как объяснится перед знакомыми в городе?.. Уж скорей бы, скорей министерский приказ и — подальше от стыда и позора, забраться в глушь, на маленький какой-нибудь ремонтный заводик, чтобы начинать все заново, без прежних ошибок…

Дома никаких объяснений не потребовалось. Фаина Марковна, жена, все поняла с первого взгляда, догадалась уже по тому, как муж, появившись в прихожей, отвернулся от света, пряча смущенное лицо, как, вешая шляпу уронил ее на пол, поднял и снова уронил. Фаина Марковна подошла к нему, уже раздевшемуся, и взяла за кисти холодных рук.

— Сняли?

— Можно считать, да.

Михаил Иннокентьевич глядел в сторону. Но жена не выпустила из своих рук его руки, теплым дыханием коснулась уха, щеки. Это заставило его повернуться, придало смелости, он поглядел ей в лицо — милое, дорогое поперечными черточками на пухлых губах, влагой глаз неблекнущего синего цвета; ни испуга, ни упрека, одно святое сочувствие!

Потом они сидели в зале, за круглым столом, и советовались, как дальше жить. Абросимов был склонен просить министерство о переводе в другой город, на другой завод, пусть начальником цеха, пусть рядовым инженером, Фаина Марковна предлагала остаться здесь, в Красногорске, уж прежнюю-то должность, начальника сборочного цеха, ему дадут.

— Зачем очень-то убиваться, Миша, ведь не совсем тебя убирают с завода, — рассудила она. — А сняли не потому, что ты имел злые умыслы. Поработаешь опять в цехе, хоть меньше будут ругать за глаза и в глаза. — Она верила в порядочность мужа, по-своему была убеждена и в другом: такому, как муж, вдвойне трудно директорствовать, потому что он скрупулезно честен, как-то выкручиваться и вывертываться не будет, ни на какие лукавства и хитрости не пойдет. — Ведь жили же раньше, и деньги были, и уважения хоть отбавляй, даже в театр и кино чаще ходили.

— Со стыда сгоришь, — зажмурился Михаил Иннокентьевич. — Каждый будет колоть глаза: "Не сумел, не смог".

— Пусть они поруководят сами, кто любит только колоть, да и перестанут, когда увидят — работаешь. У тебя чистые руки и чистыми ты всегда сумеешь делать свое, в цехе.

— Но что мы потеряем, если переберемся на Урал или на Дальний Восток?

— Ой, Миша!.. — Фаина Марковна обвела жалостливым взглядом уютную, оранжевую от шелкового абажура комнату. — Поехать, все бросить… ведь и к квартире давно привыкли.

— И там будет квартира, тоже привыкнем.

— К городу привыкли.

— И там такие же города.

— Федю не хотелось бы в середине учебного года срывать.

Михаил Иннокентьевич помолчал. Обо всем он уже думал: и о городе, и заводе, и большой, со всеми удобствами, квартире, сына не имел в виду, замышляя переселение. Сын должен учиться. И он, Федя, ко всему привык, он и мысли, конечно, не допускает, что может жить и учиться где-нибудь, кроме Красногорска, он здесь родился, для него здесь родина.

— Где он теперь?

— Занимается, — слегка вздрогнула Фаина Марковна. Ей почему-то подумалось, что отец решит отрывать его от занятий, говорить насчет переезда. Михаил Иннокентьевич не позвал сына, и это Фаину Марковну успокоило. — Хорошие отметки опять принес, только пятерки. А вот одеваться поприличней не хочет.

— Все ходит в стеганом ватнике?

— В нем. Как сшили пальто, как примерил тогда, так и не надевал больше. "У нас, — говорит, — все ребята, не только восьмиклассники, но и выпускники, сама знаешь, ходят в стежонках". Убеди его. "Да меня, — говорит, — сразу интеллигентиком прозовут, если я надену ваше драповое. Мне и сейчас из-за того, что ты, мама, в родительском комитете, неудобно перед ребятами." Пойми его! — Фаина Марковна разгладила ладонью морщинки на скатерти и тихо засмеялась. — Вымыться-то как следует не заставлю. Лицо сполоснул, а шея грязная. Говорю: "Федя, у тебя же шея, как у трубочиста". "Так я же тебя спрашивал, ты сказала надеть свитер, когда идти на каток".

— Почти по Салтыкову-Щедрину, — рассмеялся Михаил Иннокентьевич: — "Барышня спрашивают, для какого декольте шею мыть!.." Ничего, Фая, придет время, будет и наряжаться и мыться, до дыр будет шею тереть — когда влюбится.

Обоим стало веселей. У них есть сын, неплохой паренек. Они ценят и уважают друг друга, а раз ценят и уважают, перенесут любые неприятности; Абросимов глядел на руки жены, лежавшие на клетчатой скатерти: белые пухлые руки со складочками на запястьях, будто перетянуты нитками, с немного подожженными пальцами о горячие сковороды и кастрюли, и мысленно целовал их.

Они ничего не решили, но знали — решат, и это будет правильное решение, уж двое-то они не ошибутся: один ум — это один ум, а два — одиннадцать.

— А что будем с вечером делать, Миша? — спросила. Фаина Марковна, когда они уже наговорились, поужинали и собирались спать. — Новый год приближается.

— С новогодним вечером?.. — Михаил Иннокентьевич задержал руки на расстегнутом вороте черной шерстяной гимнастерки. С тех пор, как он стал директором, под Новый год, 1 мая и 7 ноября в доме обязательно собирались гости. Были приглашены они и теперь. Что делать? Но разве он не трудящийся человек, если и не директор более? У него, инженера, не отнято ни право на труд, ни право на отдых… — Гостей примем, Фая. — Рывком он сбросил с себя гимнастерку, она оставалась только на руках.

В это время зазвенел телефон. Ближе к нему стояла Фаина Марковна, она и взяла трубку. Директора вызывали на завод: вода в реке прибывает и грозит наводнением.

— Скажи им, Фая, что выхожу.

И Абросимов вновь набросил на себя гимнастерку.

XXI

Ничего угрожающего в ту декабрьскую ночь не было. Наводнение началось уже в январе.

Весь декабрь при жгучем морозе плескалась, клокотала, кипела в обледенелых берегах своенравная сибирская река. Над Красногорском стояли туманы. Заиндевелые деревья не раз скидывали с себя, серебристый убор и обряжались в новый, еще нежней и краше. В безветрие туман начинал тускнеть; перед новым годом ветры совсем прекратились, и город с его парками и скверами, с ровными линиями тополей по всем улицам казался седым. Город примолк в оцепенении стужи.

А река не покорялась морозу. И, может, не покорилась бы, но где-то в низовьях образовались заторы. Крадучись, растекалась вода по прибрежным распадкам, по давно умолкшим протокам; когда залила их, хлынула на город. И замерзла.

Под вечер, возвращаясь домой, Людмила слышала разговор в трамвае: "Прибывает. Идет вровень с берегами". Часу в восьмом прибежавшая за противнями Нюра, старшая дочь Филипповны, рассказала со слов матери, что залита Набережная, не видно ни берегов, ни дамб. Вскоре по всему городу ревели гудки — разлившаяся вода угрожала и жилым домам, и заводам всей прибрежной части Красногорска.

Что наделала за одну ночь река, Людмила увидела утром, когда шла на работу. Тополя, заборы, стенки домов в обновившемся куржаке — все бело, как на негативной пластинке. Ни сирен автобусов, ни трамвайных звонков, — тишина, лишь быстрое шаркание ног. Толпы народа во всю ширину улицы двигались к железобетонному мосту, он, как дуга, повис над замерзшей рекой. Теперь мост выглядел низким, как бы осел, зарылся каменными быками в беспорядочное нагромождение льда, среди торосов кое-где дымились черные полыньи.

В центре города вода залила прилегающие к мосту улицы, переулки, дворы. Еще непрочный синеватый лед гладко стлался там, где еще вчера лежали кучи наметенного снега, темнела земля. Против недостроенного кирпичного здания стояла до кузова впаянная в лед грузовая машина; на квадратном дворе кромка льда подошла к подъездам и заклинила двери; островками выглядели среди ровного льда досчатый киоск у моста, тумба, на которой развешивались афиши, будка регулировщика уличного движения.

Теперь никакого движения здесь не было. Тихо, мертво. Лишь из глубины одной улицы, прямо уходившей с моста и как бы составлявшей его продолжение, доносился рокот мотора. На этой улице лед был взломан, и над месивом из его осколков, сырого снега, воды клубился белесый пар, он поднимался выше домов и скрывал все, что было в конце квартала.

У черты, за которой начиналась вода, столпился народ. Подошла, протиснулась сквозь толпу и Людмила. Странно было смотреть, что вот здесь, где всегда было сухо даже весной, где она ходила, много-много раз проезжала автобусом и трамваем, теперь что-то вроде реки. Глубина, очевидно, немалая, потому что низко висят электрические провода, а окна… вода подступила к подоконникам низких деревянных домоз.

— Как же тут проходить? — ни к кому не обращаясь, спросила Людмила.

— Ждите, переплывем, — сказал кто-то из стоявших сзади, — переправа работает, как часы.

Действительно, не прошло и одной минуты, рокот мотора рассыпался совсем близко, и в космах тумана показались очертания чего-то большого, похожего на тяжелый танк.

— Амфибия! — услышала Людмила голос того же человека.

Но его поправили:

— Бронетранспортер.

И опять поправили:

— Грузовой плавающий вездеход. С вечера мобилизованы саперные части.

А невиданная машина, подминая под себя дробленый лед, подплывала ближе и ближе. Вот уже и лица людей, стоявших на борту, можно хорошо разглядеть. Впереди всех — рослый мужчина в пальто с серым каракулевым воротником и такого же каракуля шапке.

— Левее, левее! — командовал он, наклоняясь к водителю. — Теперь полный вперед!

Вездеход вдруг приподнялся всем металлическим корпусом над водой — начиналась мель — и по мелкому пошел на колесах; выбрался на сухое. Толпа хлынула к нему, увлекая Людмилу. Оказавшись у самой машины, Людмила коснулась обеими руками обледенелого борта.

— Дайте сойти приехавшим! — властно сказал человек в каракуле, одним своим голосом, сильным, грудным, заставив всех отступить.

"Из бывших военных, если не военный в гражданском", — подумала Людмила и присмотрелась к темнобровому, с тяжелой нижней челюстью, мужественному лицу человека. Он чем-то напоминал ей Виктора, только не бровями, не челюстью, нет, а пожалуй, вот этой уверенностью в себе, волей.

— Прошу, — сказал он и протянул руку.

Людмила подумала, что это относится ко всем.

— Прошу, — повторил он и сам взял ее за руку, помог взобраться на борт.

— Очень благодарна вам.

— Не стоит благодарности, мисс, — проговорил он шутливо и как-то пронизывающе посмотрел прямо в глаза. — Обязанность фронтового сапера не забывать своей профессии и в мирное время. — Он резко повернулся. — Все места на борту заняты, больше взять не могу. — Это относилось к тем, кто осаждал еще вездеход. — Ждите следующего рейса.

Пока ехали, плыли, опять ехали, бывший сапер не умолкал. Он то командовал: "Левее! Прямо. Полный вперед!" — то принимался шутить с каким-нибудь пассажиром. Людмила невольно прислушивалась к его голосу, думая сперва о заводе — вдруг залит водой, это будет новым несчастьем для Абросимова, так-то он, может, и удержался бы на своем месте, министерского приказа о снятии нет, потом о Гале — не наказала, чтобы не ходила к реке, лед еще не окреп и ступать по нему опасно, наконец вспомнила Полину — давно не виделись, надо обязательно навестить, все-таки она хорошая женщина…

Приехали. Человек в сером каракуле помог Людмиле спуститься на землю, предупредил и ее, и всех, что далее надо пробираться по левой стороне улицы, правая залита, и приказал водителю вездехода:

— Прежним курсом… и легэ артис — по всем правилам искусства!

— Кто это? — спросила Людмила, увидев рядом с собой смуглолицую и всегда задумчивую Римму, секретаря-машинистку Абросимова.

— Наш новый директор. Приехал скорым поездом из Москвы.

— Значит?..

Людмила сказала это к тому, что надежды ее не оправдались, Абросимова не оставили… "Что ж, — подумала она, — и новый, как видно, человек неплохой, энергичный, куда энергичней, чем Михаил Иннокентьевич; только приехал и уже среди народа. С корабля и на бал, вернее, с бала и на корабль, хотя… не подходит в данном случае ни то, ни другое".

XXII

Новый директор приехал в Красногорск вечером. Уже съезжая на машине с моста (по пути от вокзала к гостинице), он заметил необычное оживление: метались люди, грузовые машины везли чей-то скарб, шли куда-то с лопатами и ломами парни и девушки, по всем признакам, учащиеся-старшеклассники и студенты.

— Что такое? — спросил он Гошу.

— Вода. Началось наводнение.

— Вот как! И угрожает нашему заводу?

Гоша промедлил с ответом, и новый директор, выдохнув клубище папиросного дыма, приказал:

— К заводоуправлению!

Не более, как через час, познакомившись с Абросимовым и сидя в кресле рядом с директорским, он уже звонил по телефону:

— Город? Красавица, убедительно прошу вас, соедините с Военным округом. Да, да, командующего.

За два года работы директором Михаил Иннокентьевич ни разу не обращался ни устно, ни письменно, ни по телефону к военным. Вряд ли позвонил бы и сейчас, когда заводу и многим семьям рабочих угрожал такой враг, как вода. Не догадался бы. Да и не хватило бы смелости звать на помощь войска, уж как-нибудь собственными силами, силами города. А вот новый человек, недолго раздумывая, поднял телефонную трубку и хочет разговаривать с генерал-полковником, героем Отечественной войны. Видимо так и должен действовать настоящий администратор, если требуют обстоятельства.

Командующего не оказалось в штабе, но заместитель его был там и подошел к телефону. Абросимов даже на расстоянии услышал его густой, хорошо устоявшийся бас: "Я вас слушаю".

— С вами говорит Подольский, директор завода горного оборудования. Приветствую.

"Директор завода горного оборудования…" — мысленно повторил Михаил Иннокентьевич. Ему показалось, что именно сегодня, сейчас и случилась эта беда, а виновник ее… хотя, нет, нет!

Подольский продолжал говорить, убирая со лба нависавшие до самых бровей пышные темные волосы: брал их в горсть и взваливал на самый верх большой головы. И только теперь, оказавшись никем, сторонним наблюдателем, Абросимов внимательно разглядел лицо своего преемника: широкое, с открытым лбом и увесистым подбородком, с крупным, в виде угольника, носом; кожа лица без румянца, без игры красок, туго натянутая, прочная, у густых черных бровей свободный и смелый разлет. Михаил Иннокентьевич не мог не признать мужественности в этом лице и с сожалением подумал, что ему-то, экс-директору, природа не дала мужества, ни внешнего, ни внутреннего.

— Свободно оперирую терминами? — между тем говорил по телефону Подольский. Он коротко усмехнулся, расстегивая верхнюю пуговицу зеленого офицерского кителя. Блеснул белизной целлулоидовый подворотничок. — Потому, товарищ генерал, что сам вчерашний сапер. Да, да, прокладывал пути наступления… Прибудут к двадцати одному ноль-ноль? Благодарю вас, буду ждать. Для каждой машины выделю сопровождающего, на флагманской буду сам. До свидания.

Подольский положил трубку, встал и широким шагом прошелся наискось по кабинету.

— Вот так, Михаил…

— Иннокентьевич.

— Вот так, Михаил Иннокентьевич.

"Вот так надо работать", — мысленно продолжил его фразу Абросимов. Опять стало больно и неприятно. Михаил Иннокентьевич протер платочком стекла очков и упрекнул себя: "Все это от одного — зависти".

— Военный округ уже мобилизован, солдаты и офицеры на улицах города, специально для нашего завода будет выделено еще одно подразделение саперов. — Подольский отвернул рукав кителя и взглянул на часы. — В девять часов подойдут вездеходы, наша с вами задача использовать их для спасения людей, их имущества, несколько машин будем держать в резерве на заводском дворе, они могут потребоваться и здесь.

— У нас же заградительный вал, высокий и прочный, — не подумав, сказал Абросимов.

— Чем черт не шутит!

— Так-то оно так.

— Ведь и наводнения, как я выяснил, здесь бывают не каждую зиму. Наводнение зимой, в мороз… А я, признаться, и не помышлял, что знаменитая сибирская река сколь поэтична, столь и коварна, и уж думать не думал, что с первой минуты пребывания в должности… на новом месте буду заниматься чем-то полувоенным-полугражданским. Хорошо, что за плечами некоторый фронтовой опыт. Вы тоже, надеюсь, глотнули пороха в Отечественную войну?

— Можно сказать, нет, мало, — признался Абросимов. — Если и глотнул, так пыли в монгольских степях.

— Японца караулили?

— Да.

— Знаю, знаю о вашем великом стоянии. — Подольский слегка скривил губы, но тотчас лицо его осветилось сочувственной улыбкой. — Что ж, воин — человек подневольный, куда пошлют, там и будет стоять. — Он опять взглянул на часы, золотые, в решетчатом панцире, и сверил их с кабинетными. — Четверть девятого. Будем собирать людей, Михаил Иннокентьевич? Конечно, самых надежных, желательно коммунистов. Кстати, кто у вас секретарем партбюро, все тот же — однажды видел в Москве — Кучеренко? Заместителем по общехозяйственным и административным Дружинин?

Абросимов утвердительно кивнул.

— Хорошо бы позвать их сюда, так сказать, на командный пункт.

— К сожалению, заместитель опять приболел. Секретарь бюро здесь, на территории завода. Народ тоже извещен, собирается в клубе.

Всю ночь коммунисты и комсомольцы, рабочие, инженеры и техники, не занятые в ночных сменах, были на ногах. Группа Абросимова дежурила на заводском дворе, подправляя и наращивая вал. Но вода поднялась только до подошвы вала, и утром кое-кто хихикал над бывшим директором, мол, и тут ему, бедняге, не повезло, и тут напрасные хлопоты… Люди же, которых возглавлял Подольский, на трех вездеходах, присланных воинской частью, плавали по залитым водой улицам, вывозили пострадавшее население. Ночью им удалось спасти какую-то семью чуть ли не от неминуемой гибели, и утром все на заводе узнали, как чудо-машины пригодились в беде и кто их, каким чудом сумел раздобыть.

Снова директора встретились в заводоуправлении только в полдень.

— Приветствую! — воскликнул Подольский, распахнув дверь. Быстро прошел по ковру и через большой стол подал руку Михаилу Иннокентьевичу. — Отдыхали?

— Отдыхал, — не всю правду сказал Абросимов, так как дома он еще не был, утром соснул в кресле, а теперь вот вызывал то один, то другой цех, справлялся, не поднимается ли снова вода, не просачивается ли где-нибудь через почву.

— Удалось соснуть, освежиться и мне, — сказал Подольский. — Правда, номер в гостинице попался не ахти как спокойный, соседи справа и слева молодые, горластые, но чуть дотронулся головой до подушки, ничего больше не слышал. — Он подсел к столу Абросимова, облокотился. — На заводе благополучно?

— Пока никакого ущерба не причинено.

— Так что вы ночью и в галоши не набрали водички?

— Нет, все обошлось мирно.

— Тоже великое стояние? — Снисходительная улыбка появилась на лице Подольского и тотчас исчезла. — Тем лучше! Между прочим, вы хорошо придумали: заградительный вал, при очень большой воде он один принес бы спасение… Может быть, приступим к приему-сдаче дел? Если вы, конечно, готовы и расположены.

Михаилу Иннокентьевику показалась глубоко оскорбительной эта бесцеремонная поспешность преемника, хотя Подольский и обставил ее смягчающими словами "конечно" и "может быть".

— Я готов, о расположении говорить не приходится, — сказал он тихо, сутулясь. — Давно готов. Не сумел управлять заводом, освобождай насиженное место, не задерживай.

— Вы не так меня поняли, Михаил Иннокентьевич, — виновато засмеялся Подольский, — или я не так выразился. Право же, я не собирался вас обижать. Да и неужели вы серьезно думаете, что мне позарез нужно ваше, Михаил Иннокентьевич, директорское кресло? Не-ет! — Глаза его подернулись влагой. — Не с таким уж пылом и жаром я ехал в ваши края, Михаил Иннокентьевич. Даже без личного желания — воля партии. Вам известно, что я работал в министерстве, в Москве. В Москве у меня прекрасная квартира, укоренившиеся знакомства — тысячи благ. Кто же в моем возрасте — за сорок — с бараньим восторгом отрывается от дорогого и близкого? Да и зачем бы я стал менять столицу на захолустный Красногорск, где и театра-то приличного, думаю, нет, чтобы скрасить человеку личную жизнь.

Есть, и неплохой? Допустим, что так. И все же Красногорск не Москва и даже не улица Горького в Москве…

Абросимов хотел извиниться за свою бестактность, но преемник говорил, не умолкая:

— Со страстным желанием уезжают из Москвы, Михаил Иннокентьевич, только молодые энтузиасты, которым не терпится скорей покорить весь мир, а я сам уже покоренный и… покорный: сказали ехать в Сибирь — поехал и вот перед вами. Вы понимаете меня?

— Конечно, конечно, — смущенно проговорил Михаил Иннокентьевич.

— Я же вас понимаю прекрасно: у вас произошла неудача. — Голос Подольского слегка задрожал. — Никто не застрахован от неудач, каждый может ошибиться, если он не сидит без дела. В вашей неудаче, думаю, повинен кто-то еще, может быть, из руководящих работников главка или местных партийных и советских властей. Но рассудите сами, я-то здесь ни при чем. Ни в том, что вас сняли, ни в том, что мне, Подольскому, приходится занимать ваше место.

— Нет, нет, я вас ни в чем не виню…

— У меня тоже, Михаил Иннокентьевич, свои беды и неприятности. С детства я мечтал стать писателем — не получалось. Обстоятельства складывались как угодно, только не в мою пользу. Сначала заедала текучка буден, общественная работа, времени хватало только на скороспелые вирши, потом — армия, фронт. На фронте мне удалось собрать богатейший материал о геройстве моих соотечественников, и я собирался уже засесть, развернуться на большом полотне, но вызывают и говорят: "В провинцию. Родине необходимы машины, горное оборудование". Где уж там до замышленных эпопей! — Он тряхнул всклокоченным чубом. — Вот так!

"А все-таки освобождайте, товарищ, насиженное место!.." Но Михаил Иннокентьевич и теперь в зародыше подавил обиду, начал поспешно вытаскивать из ящиков письменного стола папки. Какая, собственно, разница, сейчас или через час, сегодня или через день.

Пока шуршали бумагами, звенели ключами несгораемого шкафа, писали, расписывались, ставили печать, новый директор не спросил ни о плане, ни вообще о заводе, не поинтересовался, что за история получилась с драгами. Абросимов попытался заговорить насчет драг — преемник сказал, что знает.

Под вечер вновь назначенному потребовалось пройтись по заводу. Как раз собрался в кабинете весь руководящий состав: главный инженер, главный механик, коммерческий директор, председатель заводского комитета, секретарь партбюро. Было тихо. Все чувствовали — перед ними хозяин, твердая рука.

— Прошу всех, — тоном приказа пригласил Подольский и сам первый вышел из кабинета.

Обход начали с "тылов": складов сырьевых материалов, подсобных цехов, гаража. Подольский заглядывал в каждую дверь, в каждый закоулок, хотя замечаний никаких не делал и редко обращался с какими-нибудь вопросами. Всем видом своим он как бы говорил: "Знаю, знаю и так. И что есть, знаю, и что будет".

Из гаража процессия направилась в ремонтно-механический цех.

— Здесь у нас интересное новшество, — подстраиваясь под шаг нового директора, заметил председатель завкома, — холодная наварка способом металлизации.

— Испытанный способ, стоящий, — отозвался Подольский, но задерживаться возле металлизаторов не стал.

В первом механическом шедшего сзади всех Абросимова негромко окликнул инженер Горкин:

— На минуточку, Михаил Иннокентьевич!.. Будущий? — Он взглядом показал на Подольского.

— Настоящий.

— С кем же он знакомится? С миром неодушевленных предметов?

Абросимов пожал плечами.

— Прожженный, видать! — с нажимом на "ж", проговорил Горкин. — Полсуток разыгрывал из себя спасителя, сошедшего с небеси, теперь знакомится с землей обетованной.

— Ну, вы слишком, Иван Васильевич, — тихо сказал Абросимов, заходя за карусельный станок. Он был рад возможности оторваться от неприятной для него процессии.

И вдруг услышал:

— Разрешите доложить, Михаил Иннокентьевич.

Перед ним вытянулся пожилой мужчина с мускулистым лицом, изборожденным продольными крупными морщинами. "Вергасов", — вспомнил Абросимов.

— А вы докладывайте новому директору, товарищ Вергасов.

— Нет уж, Михаил Иннокентьевич, — скупо улыбнулся тот, пощипывая складку кожи на щеке. — От вас получал задание, вам и доложу: молодежное общежитие бригадой штукатуров и маляров отремонтировано, люди сегодня вселились, просили передать благодарность.

Михаил Иннокентьевич, хотя он и редко курил, взял дрожащими руками папиросу из протянутого Горкиным портсигара. Значит, помнят и уважают еще Абросимова, не совсем заплевано его имя!..

XXIII

Напрасно сетовал Горкин, что новый директор знакомится только с миром неодушевленных предметов. При вторичном обходе завода, на другой день, Подольского интересовали как раз люди, он расспрашивал, кто как работает и живет, в чем нуждается, какой помощи ждет от дирекции. Вихрастому пареньку цеха сборки, задумавшему жениться, директор даже пообещал благоустроенную квартиру: "Если, конечно, на свадьбу и новоселье пригласите"… В ремонтно-механическом он разговорился с Кучеренко и Соловьевым о металлизации, одобрил их начинание, под конец изъявил желание вместе с новаторами съездить на охоту, окунуться в море тайги.

Три следующих дня Подольский вызывал к себе в кабинет то инженера, то мастера, то сотрудника заводоуправления, как бы нащупывал, где слабинка, где недокруг, чтобы подтянуть все без исключения гайки и уж тогда — самый полный вперед!.. Выбор пал и на Горкина.

— Садитесь, удобнее, инженер, — запросто предложил ему Подольский. — Курите, — он пододвинул к Горкину раскрытую пачку "Казбека". — Как-то свободнее вяжется разговор, когда выпускаешь колечки голубоватого дыма, а уж знакомству папиросы и табачок помогают, как смазочное машине. Не так ли?

— Может быть, — не возразил Горкин. От папирос отказался.

— Мое же положение такое, — продолжал Подольский, — только кури, потому что со всеми и со всем надо знакомиться. Ох, нелегко это, прийти, как в темный лес, в новый коллектив и руководить людьми, которых еще не знаешь. Что они думают о тебе, что говорят? "С виду-то, может, и ничего, а внутри?" "Да бес тебя знает, какой ты, товарищ варяг!"

Подольский раскатисто засмеялся, и Горкину сделалось совестно за свое вчерашнее заключение: "Прожженный!" Нельзя делать столь резкие скоропалительные выводы.

— Нелегко, трудно, а надо. Товарищей встретишь надежных, товарищи руку помощи подадут, поправят, если что-то не так, подскажут, если сам не додумался до чего-то. Так строятся отношения в нашем социалистическом государстве?

— Конечно, конечно, — пробормотал Горкин.

— Вот вы… кажется, Иван Васильевич? Вот вы, Иван Васильевич, имеете же что-то сказать: как нам лучше, скорей вывести завод из прорыва? Будем говорить прямо, как мужчина с мужчиной: не изо всей силы работает коллектив, внутренние возможности еще большие.

— Думаю, что резервы есть.

— И на ваших потенциалах куда больше, чем в действии, не так ли?

— Естественно… так.

— Могли бы вы, например, подумать и обоснованно изложить — не будем бояться канцелярщины, — изложить в письменной форме: что требуется для широкого распространения по заводу скоростных методов резания металла?

— Могу… могу, — повторил Горкин, вставая. Вот это деловой разговор! Он сбивчиво, но пристрастно рассказал директору, как экспериментирует с новыми скоростями, и пообещал завтра же, в крайнем случае послезавтра, составить докладную записку. В ней будет все: и чего достигли скоростники и что крайне необходимо для продолжения экспериментов.

— И для практического их применения, — добавил Подольский. — Во всех цехах завода.

— Конечная цель такая.

— Наша цель! — Подольский встал за столом. — Вот так!

Резкость и категоричность его тона несколько смутила Горкина, и он выходил из кабинета, натыкаясь на стулья. Но вспомнил, что его давным-давно ожидают в цехе, и кинулся по приемной бегом, чуть не сбив столик секретаря-машинистки вместе с машинкой и секретарем.

— Заполошный! — сказала обиженно Римма.

Подольский после этого несколько минут сидел один, не требуя вызвать следующего по списку. Думал. Он заранее знал, что потребует от него скоростник: новые станки и резцы, время для продолжения экспериментов, брак продукции, пока освоятся со скоростями, и когда-нибудь — положительный результат. Его, Подольского, настоящее — провал с планом, застрявшие в сборке драги, лопнувшие трубопроводы, недостроенный Дворец машиностроителей, сотни других больших и малых дыр. И с кем он должен латать эти дыры? Абросимов, если его и пустить в цех, Кучеренко-сын и Кучеренко-отец, этот, с локтями в известке, Горкин — истинно провинциальный народ. Они уже сейчас — что значит сила первого впечатления! — готовы тебе славословить, но одно дело — звенеть бубенцами, другое — еще везти в пристяжке, помогать кореннику… Ну, добрый дядюшка начальник главка, подложил конфетку с изюминкой! Хорошо, что удалось получить в министерстве дополнительные оборотные средства и договориться о банковской ссуде, а то приехал бы и сидел на мели. Да и поступили ли обещанные деньги на счет, не напоролся ли новый корабль на мель?

Рука Подольского потянулась к кнопке звонка, но не тронула его, легла на телефонную трубку. Позвонить и узнать или вызвать сюда? Небольшая, аккуратно одетая женщина с красивым строгим лицом… Ее Подольский не мог не выделить из всех остальных. Он оставил в покое телефон, нажал на кнопку звонка.

— Главного бухгалтера, — с обычной суровостью приказал он открывшей дверь Римме.

Людмила вошла через несколько минут.

— Вы меня звали?

— Да. Как там, товарищ главный бухгалтер, с поступлениями на расчетный счет?

— Деньги поступили… Я больше не нужна?

— Нет.

"Да была ли она? — подумал Подольский, продолжая смотреть на обитую дерматином дверь, которая бесшумно закрылась. — Была. Даже задержалась недоуменно после этого поспешно оброненного "нет". Белокурая, вся в светло-коричневом. Когда повернулась, на чулках были отчетливо видны прямые тонкие швы". Подольский закрыл глаза и явственно увидел ее лицо: щеки слегка разрумянены морозом, взгляд смелый и напряженный. И тоже неласковый… Это было уже из той встречи, на вездеходе, когда он протянул ей руку и помог подняться на борт.

Он встал и прошелся по кабинету. Ну, пока деньги есть, жить можно, а потом, когда они выйдут? Завтра может повториться провал и с драгами, и со многим другим. Значит, спасение в единственном…

Подольский еще накануне прикинул, что может быть, осуществись его план. А посоветоваться по плану лучше всего с кем-то из вчерашних военных, заручиться содействием их; фронтовики — народ смелый, отчаянный, если умело поговорить, руками и ногами проголосуют "за". Самое верное — поговорить с заместителем, его, как видно, больше всех измяла война, раз он постоянно валяется по больницам…

И он велел секретарше пригласить Дружинина.

XXIV

Первое, что бросилось в глаза Павлу Ивановичу в директорском кабинете, были лепные медвежата (еще накануне их не было), они барахтались на гранитной доске чернильного прибора среди кустарника из ручек и карандашей в высоких, тоже гранитных стаканах.

Из-за стола проворно поднялся Подольский, в офицерском защитном кителе, со стопкой орденских ленточек над левым, плотно заглаженным карманом; накануне, когда знакомились, он был в гражданском темносинем костюме, из-под бортов пиджака выбивался, топорщась, цветастый — коричневое, зеленое, голубое — шелковый галстук.

— Прошу! — шумно воскликнул он, взмахом рук показывая на кресла, мол, устраивайтесь в любое. — Как здоровье, настроение, товарищ бывший фронтовик?

— Пока ничего, спасибо.

— Больше, надеюсь, не потребуется больничная койка?

— Рад бы в рай!.. — Павел Иванович пожал протянутую директором широкую, твердую руку. — Ваше самочувствие?

— Превосходно, доложу вам! Уж я ли не привык к Москве, можно сказать, с рождения засыпал и просыпался под бой кремлевских курантов, а приехал сюда, прожил несколько дней и чувствую — приземлился, прирос. — Подольский сел в кресло, казалось, распер его своим грузным телом. — Правда, пошаливает моторчик, — он дотронулся ладонью до сердца, — но эта болезнь не имеет ничего общего с географией. Каждый, кто прошел фронт, мог бы жаловаться на что-нибудь свое — надо ли!

Потом он, шумно смеясь, рассказал, как воюет в гостинице с одолевающими клопами: встает ночью, зажигает свет и начинает трясти простыни, — и Павел Иванович спросил:

— Вы что же, налегке приехали в Красногорск, в Москве временно оставили семью?

— Да… но… — замялся директор.

Дружинин понял, что с семьей у директора не все в порядке и расспрашивать не стал. "Может, как у меня, катастрофа, зачем показывать на обломки разбитого корабля".

Тихо, спокойно поговорили о плане, о драгах, — одна уже сделана, должен принимать ОТК. А минут через пять Подольский вновь восклицал:

— У меня же специальная техника, Павел Иванович, и несравненные кадры именно оборонного профиля. Завод выпускал пушки и гаубицы, гвардейские минометы, а теперь должен мастерить печное литье, кровати и сковородки. Сковородки! — произнес он с присвистом.

Дружинин молча слушал, поглаживая гранитного медвежонка.

— Так сказать, для колорита, — пояснил Подольский. — Я писал в министерство, но мне почему-то не ответили, теперь я намерен обратиться в ЦК. Я буду настаивать — и думаю, бывшие-то солдаты поддержат меня, — чтобы вернули заводу профиль военного времени. Да, да, прямо и смело! За инициативу снизу не судят. Не кастрюли и сковородки, а пушки и гаубицы всех необходимых калибров, гвардейские минометы самой лучшей…

— Зачем? — на самой высокой ноте остановил его Дружинин.

— Как зачем? Разве для государства самое нужное — кастрюли и сковородки?

— Но кроме ширпотреба — он не составляет и десяти процентов вала, — вы изготовляете, — Дружинин умышленно сказал "вы", — горное оборудование. Мне кажется, драги — солидные и внушающие к себе уважение машины. Это тоже, если хотите, оружие и не самого мелкого калибра.

— Да, но международная обстановка остается напряженной, и мы обязаны…

— Обстановка складывается в пользу нас с вами, демобилизованных солдат.

Подольский глубоко вздохнул, а бескровные губы его шевельнула прощающая улыбка.

— Будем, Павел Иванович, откровенны. Мы с вами коммунисты, оба фронтовики, я воевал в центре, вы где-нибудь севернее или южнее, у вас, комиссара, была артиллерийская часть, я командовал отдельным саперным батальоном. Будем называть вещи собственными именами: два разных мира остаются существовать одновременно, ясно, что между ними опять произойдет потасовка.

— Простите меня… — Дружинин встал и, прихрамывая, прошелся по кабинету. — Лично я по горло сыт пережитой войной, сыты, думается, и многие другие.

— И я! — быстро вставил Подольский. — Вот она у меня где. — Он попилил ребром ладони загривок. — Но то, что не сделаем мы, будут делать другие. Партия и правительство не могут рисковать благополучием страны!

Павел Иванович медленно повернулся к нему.

— Мы же с вами еще не партия, не правительство. Партии и правительству видней, что делать бывшим пушечным мастерам в Красногорске. Кстати, эти матера все реже говорят о войне. Нет, я не могу, не желаю поддерживать ваши ходатайства перед Москвой.

Подольский обеими руками закинул на затылок пышные волосы.

— А я не желаю пролетать в трубу с печным литьем, кастрюлями, сковородками!

— Вот от этой печки и начинали бы танцевать.

Они посмотрели пристально друг другу в глаза и оба поняли, что на первый случай короткой перепалки достаточно. Подольский покаялся, что избрал себе в консультанты по существу незнакомого человека, какого-то пацифиста, не с ним надо было советоваться, вообще покуда не говорить, не писать… Павла Ивановича разговор с новым директором озадачил, насторожил. Боязнь? Боязнь у товарища за свое имя, авторитет? Как бы не пролететь в трубу с трудоемким ассортиментом быстрее Абросимова?

Эти мысли не выходили из головы Дружинина и позднее, когда он вернулся в свой кабинет. Делать горные машины да еще посуду, печное литье, оказывается, куда хлопотней, чем оружие. Там был выверенный стандарт и поток, здесь — разнообразие продукции и только перспектива потока, там — всепоглощающий потребитель — армия, фронт, здесь — дополнительные трудности реализации, если продукция не по вкусу покупателю и заказчику. И сверх всего требование: не тебе государство дотации, а ты ему чистые денежки. Трудновато, слов нет! Вот почему Подольский растерялся на новом месте, в новых условиях и хлопочет перед министерством, грозится писать в ЦК. Правильно, за инициативу снизу не судят; осуждают — если инициатор не в ту сторону гнет!

В то же время не хотелось очень-то строго судить нового человека, чтобы не ошибиться. Было уже, ошибался, и думал, и поступал не так, потом приходилось раскаиваться. Тем более, что есть в Подольском что-то и привлекательное, пожалуй, — энергия. Грубо, но зримо!


Лишний раз напомнила ему — не ошибись! — своим появлением Людмила. Она вошла с огромными, будто простыни, ведомостями. А сама небольшая, худенькая, лицо бледное, подбородок и нос заострились, на руках, даже на пальцах, когда положила руки на стол, — голубоватыми струйками жилки.

— Вы подпишете ведомости на зарплату?

— Конечно. — Павел Иванович принял от нее бумаги и придавил их пресс-папье и линейкой. — Садитесь, пожалуйста, Людмила Ивановна. — Ему хотелось усадить ее рядом, поговорить. О многом. Начать хотя бы… Да, да, хороший получился доклад "Наши финансы"! Вот еще бы, еще цикл докладов или лекций, для всех, от рабочего до директора… новый бравый директор, пожалуй, не меньше других нуждается в политических и экономических знаниях… — Удачно получилось тогда, с докладом-то.

— Довольны остались слушатели? — заинтересовалась Людмила, хотя ни улыбка, ни радость не освежили ее лица.

— Ну, были и недовольные, не беда. Разве будет доволен Юрий Дмитриевич Свешников, если вы критикуете его полтора часа подряд? Но подсчитали все его промахи… до последней копеечки, лучше теперь работает ОКС. Тут, конечно, и министерству спасибо, взяло на себя свешниковские перерасходы, а то уперлось бы — отвечай по суду. Некоторые основания были.

— Были, — согласилась Людмила, отходя от стола.

— Да вы посидите.

— Нет, спасибо. Я за ведомостями пришлю.

Павел Иванович намеревался спросить, как она живет, как Галочка, — Людмила уже шла к двери. И до свидания-то сказала чуть ли не из коридора. И Дружинин подумал, что, если и нет в ней прежнего — ненависти, он для этой женщины не существует. Даже как друг Виктора!.. Вот что значит один неосторожный, ошибочный шаг.

Загрузка...