Часть третья

I

Не один раз на дню море меняло краски. Оно казалось то голубым в серебряных блестках, то голубоватым, слившимся с далью безоблачного неба, то синим, то густо-синим с фиолетовым оттенком и четко проведенной линией горизонта. Даже ночью оно, пожалуй, никогда не соответствовало своему названию, не было черным — обязательно в нем проступала чернильная синева, даже с голубизной, как теперь, при полной луне.

Кипарисовая аллея вела к высокому берегу; Михаил Иннокентьевич остановился перед обрывом, наткнувшись на мраморный парапет. Далее через все огромное море лежал лунный столб. Почему называют столбом? Дорожка! Прямая серебряная дорожка казалась продолжением аллеи. Тишина, лишь неумолчный внизу говорок волн. Теплынь.

Абросимов взглянул на часы, светившиеся на руке нафосфоренным циферблатом, — ровно десять. Из боковых аллей медленно шли курортники, во всем белом, явно зачарованные красотой южной ночи, вот-вот появится и она. Присел на край парапета, еще теплого, так его прогрело за день крымское солнце, и расстегнул ворот вышитой шелковой косоворотки.

Мысли обгоняли одна другую: в Сибири еще холода; ночью подкрадется мороз и перехватит горло ручью, отпустит свою жертву только утром, беги, мол, порезвись на солнышке, а в потемки опять изловлю… На заводе после праздников поспокойнее, закончили первую драгу, сборочный цех временно пуст… Целыми днями дуют леденящие ветры, вместе с дождем пропархивает мокрый и сразу тающий снег, а здесь… Михаил Иннокентьевич прошелся вдоль огражденного берега. Там еще холода, а здесь все цветет и благоухает, здесь лежишь, греешься на теплом песке или качают тебя черноморские волны, тугие и зыбкие, — хорошо! Прожил чуть ли не сорок лет на белом свете, а южнее Москвы не спускался, даже по книгам не знал всех прелестей благодатного юга… Только почему же она не идет?..

Больше же всего Михаилу Иннокентьевичу нравились эти синие с голубизной ночи, когда море плещется тихо, вершины кипарисов не шелохнутся, а воздух чист, вязок, тепел, его можно проверить на ощупь, вот так… Абросимов протянул руку и… увидел: она шла по аллее в мягком освещении плафонов. Михаил Иннокентьевич бросился ей навстречу, едва не выбил тросточку из рук переходившего аллею старика, извинился и только после этого пошел тише, чувствуя, как отчаянно колотится сердце, точь в точь как в юности, лет двадцать назад.

Она была уже близко, в широкополой соломенной шляпе. Шляпу, очевидно, купила сегодня. Батюшки, — и духи, да еще какие-то незнакомые, исключительный аромат! И губы, губы слегка подкрашены…

— Фая! — воскликнул он. Хотел обнять жену и поцеловать, Фаина Марковна отшатнулась.

— Как можно, Миша, кругом люди…

— Какое нам до них дело! Да и народ здесь, как народ, за исключением одного неприятного человека, Изюмова, — встретил вчера.

— …что могут подумать… — Она засмеялась. Упоминание об Изюмове, когда-то приезжавшем в Красногорск, видимо, не коснулось ее сознания. — Ты, право, стал прежним Мишуткой, девятнадцатилетним.

— Да, да!

— Помнишь, таким же шумным и беспокойным ты приходил к нам в садик на красногорской окраине? Весна. Все залито голубым светом лупы…

— Все залито голубым светом луны, а цветущие яблони, когда смотришь на них снизу вверх, кажутся снежными облаками. И такая свежесть вокруг, что хмелеешь без вина, от одного весеннего воздуха! — Абросимов вынул из кармана платок и разостлал его на скамейке под ветвями сирени, усадил жену и сел рядом сам. — Я все прекрасно, Фаечка, помню. Помню, ты наклонила ветку и поднесла к моему лицу. Чудесный был запах! Вернее, запаха сибирской яблони могло и не быть, его создавало наше воображение. Любовь тем и хороша, что она все в мире делает цветущим и ароматным, простой белый луч солнца она, как призма, разлагает на семь радужных цветов спектра.

— Ты сегодня, Миша, выражаешься, как поэт, — опять тихо засмеялась Фаина Марковна.

— Да, да, поэт, лирик! Почему бы и нет? Чтобы стать приличным директором, мало одного умения руководить, и уж, конечно, недостаточно, как показал опыт Подольского, умения до поры до времени маневрировать. Нужна еще поэтическая взволнованность, доброта к людям, любовь. — Он бережно взял руку жены и погладил мягкую, пухлую кисть в том месте, где выделялась кольцеобразная складочка. Будь светлей, он увидел бы на этой руке, теперь загорелой, золотистый пушок: он знал все ее тело, каждое пятнышко, и все это любил, сегодня — в особенности. — Насколько лучше была бы жизнь, Фая, если бы каждый в нашем обществе нашел свою любовь.

— Так никто же не враг себе, все ищут.

— Как ищут! Сначала ищут, потом переискивают, вместо того, чтобы искать и искать, прежде чем сказать себе: "Нашел!"

— Человеку вдруг показалось, что он нашел, вот он и говорит архимедово "эврика". Потом разберется — ошибка.

— Безнравственных, безалаберных людей, Фаечка, много. Тут и нужда, и горе причиной, и безотцовщина наша. Ну и литература, которую мы с детства читаем, больше описывает семейные нелады, неурядицы, дрязги. Ты подумай, все романы и повести только о том и твердят: разлад, разрыв и разлом и лишь первые лучики восходящего солнца-счастья.

Фаина Марковна прислонилась головой к теплому плечу мужа.

— Не будем, Миша, заходить в дебри лесов, откуда нелегко выйти. Лучше посидим на той солнечной полянке нашего счастья. — Она была счастлива. Они были счастливы все эти годы, завтракая, обедая и ужиная за одним столом, дыша одним воздухом квартиры, одинаково думая о своем Феде — он должен хорошо, только на "хорошо" и "отлично" учиться, — вместе огорчаясь неудачам и радуясь успехам Абросимова на заводе и Фаины Марковны — по дому и по школе, где она выполняла самые невероятные поручения. Но чувства их с годами делались умиротворенней, страсти проявлялась менее бурно, ее как бы нивелировала постоянная близость. Теперь, на курорте, вдали от дома, разделенные парком — он жил в мужском корпусе, она в женском, — они вдруг почувствовали прежнюю, юношескую, неудержимую силу влечения. Утрами Михаил Иннокентьевич нарочно пораньше бежал в столовую, чтобы застать там Фаю и перекинуться парой слов; после обеда Фаина Марковна оставляла на попечение новых знакомых Людмилу и Клаву Горкину и спешила к своему Мише, куда-нибудь в парк, где у них была условлена встреча; вечером оба торопились на свидание к морю — так они и называли эти встречи на морском берегу — свидания…

За отвесной стеной кипарисов гулко ударил колокол, извещая курортников, что часы вечерней прогулки истекли, пора спать. Фаина Марковна встала. Встал и Михаил Иннокентьевич, поднял со скамьи платок.

— Возьмешь там, Миша, чистый, — сказала она, — в чемодане под рубашками. — Она заторопилась.

— Минуточку, Фая.

— Отбой же, отбои.

— Ладно, я тебя провожу.

— Потом побежишь бегом?

— Не беспокойся, сумею. Я же участвовал в беге на стометровку — и можешь поздравить — получил приз, отмечен в стенной газете. Кстати, ты написала домой?

— Феде? Только половину письма. — Фаина Марковна отыскала в сумочке вчетверо сложенный листок и передала мужу. — Вот, напишешь остальное.

— Обязательно. Сегодня же!

— Да сегодня уже поздно, — засмеялась она, порываясь к мелькавшим за деревьями огням женского корпуса. — Иди, Миша, к себе.

— Иду, иду, — быстро отозвался он, продолжая идти рядом. — Спокойной ночи, передавай приветы Людмиле и Клаве, я их не вижу второй или третий день. Как им отдыхается, сибирячкам, на солнечном юге?

— Отдыхают…

— Я что-то замечаю, уединяется Клавочка. Уж не влюбил ли ее в себя этот инженер-уралец, наш, оказывается, поставщик станков?

До второго звонка оставалось с минуту, и за эту минуту Фаина Марковна успела рассказать мужу о Клаве… Уединяться она не уединяется, но все время рядком со своим Димой. Посвежела, повеселела, перестала рядиться в одно серенькое платье. Даже веснушек, кажется, поубавилось на лице. Тут бы Людмиле подвернуться дружку, а то — Клаве Горкиной…

— Ну что ж, — пожал плечами Михаил Иннокентьевич, — в этом есть своя логика. Ты же, Фаечка, знаешь, как они с Горкиным живут, не жизнь, а мука, не семья, а какая-то артель по совместному добыванию и приготовлению пищи и вынянчиванию детей. Мне даже иногда лезут на память слова Энгельса, когда вижу эту далеко не счастливую пару: если — нравственен брак, заключенный по любви, то и остается нравственным только такой, в котором любовь продолжает существовать.

— Ты сегодня наговоришь!..

— Не я, Фридрих Энгельс.

Послышался опять бой колокола, удар, второй, и Фаина Марковна встрепенулась:

— Ох, Миша, опоздаем! — Абросимов едва успел чмокнуть ее в щеку, она побежала к белой мраморной лестнице подъезда.

Бегом кинулся к своему корпусу и Михаил Иннокентьевич.

В палате с большими распахнутыми окнами он устроился с электрическим фонариком возле тумбочки и, никому не мешая, дописал письмо сыну. Посидел, подумал и принялся писать на завод, Павлу Ивановичу, своему заместителю. Хотел набросать несколько строк начальнику первого механического Горкину, чтобы тот сделал новый заказ на керамические резцы, по вспомнил рассказ жены о Клаве и отложил листок с проставленной датой. Что делается с этой обычно тихой и молчаливой женщиной вдали от семьи? И хоть Клава не имела никакого отношения к резцам, Михаил Иннокентьевич не стал писать третьего письма, лишь сделал небольшую приписку в послании к Дружинину — договорятся.

Мысли о Клаве заставили подумать о странностях человеческого характера, об изменчивости судьбы, в том числе и его, Абросимова. И который раз за последние полгода он вспомнил во всех подробностях то, что произошло.

II

…Ровно через восемь месяцев после сдачи дел Подольскому Михаил Иннокентьевич снова сидел в директорском кабинете. Опять перекладывали папки с бумагами, звенели ключами от сейфа, расписывались и ставили печать. Только сдавал дела на этот раз Подольский, принимал — Абросимов. Борис Александрович без конца курил, жадно, взатяжку, и настойчиво уверял преемника, что в далекую Сибирь он ехал без особенного желания и не рассчитывал здесь долго задерживаться, что директорство — не его призвание, он с детства привык к мысли, что будет писателем, — вот вернется домой, под золотые маковки стольного города и засядет за широкое полотно.

Только в голосе его, в манере держаться не было прежней уверенности, даже ростом он казался пониже, а волосы его — густая пышная шевелюра — будто бы поредели, липли к черепу, сосульками свешивались на покатый лоб.

На душе у него было невесело. Когда человек знает, что его наказали, знает — за что, он испытывает боль нанесенного удара и не беспокоится или не очень беспокоится, что последует новый удар. Но когда ему точно не известно — наказан ли он или только будет наказан, за одно за что-то или еще за второе и третье, — это дважды, трижды мучительно. "Что случилось сегодня и что будет завтра?" — эти проклятые "что" насквозь просверливали мозг Подольского, потому что, кроме министерской телеграммы — немедленно выехать, дела сдать Абросимову, — он ничего не знал. Правда, писала нз дому первоклассница дочь, — упоминала, что приходил "дядя Плакулатулский", что-то писал, но что можно понять из бессмысленных каракуль девчушки? Никакого дяди Плакулатулского… прокуратурского?.. Подольский весь съежился. Раздавил в пепельнице окурок и вновь раскрыл коробку "Казбека".

Накануне с квартиры он пытался связаться с главком и что-нибудь выяснить у Изюмова, оказалось, что тот сдал дела, уезжает лечиться; на сегодняшний вечер у него был сделан новый заказ, Подольский надеялся поговорить с самим министром и уж тогда подписать приемо-сдаточный акт. Но… раз Абросимов настроен — сейчас. Это раньше он был "эспри маль турнэ", теперь ум его направлен неплохо. Кроме того, и горком не пытается заступиться: "Сдавайте, раз приказано сдать". Выше головы не прыгнешь, а если и прыгнешь, то с риском сломать шею. Ломал уже, хватит, и на фронте, и здесь, там из-за никчемной девчонки, здесь… Подольский подумал о Людмиле, вспомнил историю гибели ее мужа и с ужасом подумал, что и это все может быть узнано и поставлено в какую-то связь.

Пока секретарь-машинистка перепечатывала акт, бывший и новый директора сидели без дела. Подольский, папироса за папиросой, курил, думая о том, что случилось и что случится еще. Михаил Иннокентьевич протирал очки и тоже думал о происшедшем. Приказ министра и для него был полной неожиданностью. Он давно смирился с прошлогодним своим поражением и спокойно работал в механическом цехе. Цех вышел в передовые, народ к нему, начальнику, относился хорошо, никто не попрекал прошлым, что же было не работать, не радоваться успехам? Появились свободные вечера, можно было ходить с Фаей в кино, смотреть каждую премьеру в драме и музкомедии, замечать, как распускаются на деревьях почки, следить за движением весны, лета, осени, сначала золотой, потом серебряной. Даже собирался на охоту с Дружининым и Соловьевым — бах, приказ министра.

Сначала Михаилу Иннокентьевичу думалось — ошибка. Кто-то и что-то безбожно перепутал и переврал. Потом убедился — не перепугано, но пожалел покоя, ведь как он спокойно жил, ведая маленьким участком завода, а новое назначение — новые хлопоты, бесконечная вереница хлопотливых дней и ночей. Но, узнав от Дружинина, что Подольский спят за все сразу, у него нашлись и сегодняшние и вчерашние грехи. Михаил Иннокентьевич внутренне собрал себя, подтянулся. Как он может сожалеть о покое? Да ему приказывает партия, государство! Да научился же он чему-нибудь в низах!

— Акт готов, — доложила просунувшаяся в дверь Римма.

— Давайте!

Михаил Иннокентьевич принял через стол отпечатанные листы, прочитал их, выправил ошибки и дважды размашисто расписался.

Расписался и Подольский, не поправляя ошибок да и читая-то акт с пропуском целых фраз. Что ему было придираться к какой-нибудь мелочи, подбирать дверные ручки на месте сгоревшего дома! Откинул от себя листки и опять закурил.

— Расстанемся, Михаил Иннокентьевич, друзьями. — Он хотел показать себя бодрым, невозмутимым, но истинное его состояние выдавали и вдруг падавший голос и умолявшая темнота глаз.

— Разве я позволил что-нибудь недружественное? — пожал плечами Абросимов. — За все время, пока вы находились здесь?..

— Нет, конечно, — смешался Подольский, заволакивая табачным дымом лицо. — Будем друзьями в дальнейшем.

— Но вы же, думаю, не останетесь начальником цеха, чтобы дружить с директором Абросимовым?

— Видите ли… — Подольский снова замялся. — Если бы я знал, почему меня сняли, где и как собираются использовать, я бы дал вам точный и определенный ответ. Но мне не вполне ясен смысл телеграммы министра. Перевод в другую область, на другой завод? Я вряд ли соглашусь идти снова на ответственную хозяйственную работу.

"Значит, все-таки рассчитываешь?" — подумал Михаил Иннокентьевич.

— Почему же не согласитесь?

— Будем, Михаил Иннокентьевич, откровенны: быть честным хозяйственником, не нарушать, например, финансовой дисциплины, не обходить каких-то правительственных постановлений в наше время невозможно. Вернее, можно быть таким хозяйственником, можно не нарушить ни одной буквы закона, не приобрести левым путем ни одного гвоздя, но какая будет работа? Надеюсь, вы однажды убедились на собственном горьком опыте.

— Я что-то не вполне понимаю вас, — сдергивая очки, недоуменно проговорил Абросимов.

— Очень просто: трудности, недостатки, несовершенство министерского руководства связывают хозяйственника по рукам и ногам. Он вынужден идти на всевозможные лукавства и хитрости, чтобы спасти себя и свой коллектив.

— А вы откровенны в своем цинизме.

— Такой уж я есть, Михаил Иннокентьевич. И я не с неба свалился. — Подольский быстро рассовал по карманам папиросы, спички, блокнот. — Я тоже продукт нашего общества.

"Продукт"… В сознании Абросимова каскадом пронеслось все, что он знал об этом человеке: затеваемая авантюра с изменением профиля завода и денежные махинации, осуществленные и неосуществленные, игра в соревнование и крайности со скоростным резанием, наконец, фронтовая история, связанная с Баскаковым, и обдуманное интриганство здесь, против Баскаковой… "Ты паразит нашего общества!" Михаил Иннокентьевич едва удержался, чтобы не сказать эти слова.

Когда Подольский вышел, Абросимов потянулся к телефонной трубке, хотел вызвать бухгалтерию и узнать, как там с перечислением средств Кузнецкому заводу за металл, Уральскому — за станки и металлорежущий инструмент, но заметил табачные крошки и пепел на зеленом сукне стола и принялся стряхивать их сложенной вчетверо газетой. Потом вызвал уборщицу и приказал выхлопать суконную скатерть, протереть весь в фиолетовых кляксах чернильный прибор, произвести в кабинете генеральную уборку.

III

Клава Горкина и сама не знала, что с нею происходит, если бы не объяснил Дима…

Дмитрий Петрович Перевалов приехал на курорт не за тем, чтобы подбирать себе невесту, хотя со смертью жены и надеялся построить новую семейную жизнь. Он приехал отдыхать от работы конструктора на большом уральском заводе, от повседневных забот по дому — на руках его оставались дочь-дошкольница и десятикласник сын. Встреча с Клавой разрушила его намерение просто отдыхать.

Какого нового друга жизни Дмитрию Петровичу хотелось бы встретить? Любимую и любящую жену и женщину-мать, которая полюбила бы его детей и народила общих, скрепила семейный союз. Жениться на равной по возрасту — сорок пять лет — ему не хотелось: жена-ровесница, фактически, на пять-десять лет старше своего мужа, женщина в таком возрасте может и не дать общих детей, не привязаться к новому дому. Очень молодая Дмитрию Петровичу казалась если и доступной, то едва ли надежной, он прекрасно понимал жизнь и на опыте других убеждался, к чему приводят неравные браки, браки по расчету, без взаимного чувства.

И вот он увидел трех женщин, которые его заинтересовали. Он сидел на скамье в тенистой аллее, курил, они неторопливо шли, разговаривали. Одна из них была белокура, стройна, изящна: пестрое платье, не кричащее, но нарядное, сидело на ней как-то особенно аккуратно; красивое лицо женщины было строго… Своей аккуратностью, собранностью Людмила внушила Перевалову мысль: жизнь у нее устроена, будущее обеспечено, ни на каком море она не расплеснет ни капельки своих чувств. В середине шла пышная и цветущая женщина, по милой улыбке можно было заключить — золотое сердце, не тускнеющее ни при какой беде, да и беды над нею не властвуют. Разговаривая с приятельницами, она сказала: "Другим бы столько". И Дмитрий Петрович мысленно продолжил это замечание Фаины Марковны, вложил в него свой смысл: "Другим бы столько добра, счастья, любви". Третья, шедшая слева, показалась Перевалову тусклой и неприметной, какая-то смесь серого и коричневого, и в лице, и в костюме, и, наверное, в мыслях.

Но когда женщины сходили к берегу моря и возвращались, Дмитрий Петрович внимательней присмотрелся к осужденной им незнакомке. Теперь она шла правой, ближе к нему. Лицо ее было привлекательно: круглые, красиво очерченные ресницами и бровями глаза, точеный нос, маленький разрез рта. Тусклым и серым делали ее лицо мелкие веснушки, усыпавшие щеки и подбородок. А в тот момент, когда Клава ненароком взглянула на него, Дмитрий Петрович увидел в ее красивых глазах такое невысказанное страдание, что без дальнейших размышлений решил: вдова или старая дева. Тонкая талия Клавы, неразвитый, почти девчоночий бюст, безвкусно сшитое платье, рябенькое, без красок… Все это подтверждало: или — или, или потеряла или еще не нашла, хотя ей и под тридцать.

Снова встретились они дня через три у стойки с прохладительными напитками. Дмитрий Петрович попытался заговорить с Клавой, она отвечала нехотя, вяло. Приятельницы ее были в других, белых шелковых платьях, на ней — то же рябенькое, из штапеля. "Значит, для нее все безразлично, — подумал Перевалов. — Она ни на что не претендует, ни к чему не стремится. А почему бы ей опускать в безволии руки? Она же недурна собой, хороша!".. Все это вызывало любопытство, заставляло узнать. Вот у него, Перевалова, скончалась жена, умная и красивая женщина, он без нее несчастен и одинок, но не приехал же он на курорт в чем-то простеньком, рабочем или домашнем, а надел лучший костюм, в чемодане лежит второй. И руки не опускает, надеется опять жить вдвоем. А эта?

Еще через сколько-то дней Дмитрий Петрович увидел рябенькое платье на пляже. Подошел к Клаве и спросил, почему она не купается. "Караулю одежду приятельниц". Клава ничем не высказала ни интереса к незнакомому человеку, ни протеста или сожаления, что он садится рядом. Из-под ладони, щитком приставленной к надбровью, она глядела на чешуйчатую поверхность моря, туда, где в зеленоватых волнах терялись алые резиновые шапочки Фаины Марковны и Людмилы.

Дмитрию Петровичу все же удалось вызвать ее на разговор. Осторожно вставляя вопросы, он даже узнал, что перед ним не вдова, не какая-то старая дева, а замужняя женщина, мать двухгодовалого ребенка. Из-за чего страдание в глазах, вялость, безучастное отношение ко всему, что делается вокруг? Не любит и не любима! Это было уже твердое убеждение Перевалова. Женщина никогда не испытывала чувства любви, она, как цветок без влаги, который поблек и вянет, не успев как следует раскрыть лепестки.

В этот день намечалась экскурсия в горы. Перевалов с трудом уговорил Клаву поехать вместе со всеми. Вечером, с помощью Людмилы и Фаины Марковны, с которыми не замедлил познакомиться, он можно сказать, насильно вытащил ее на эстрадный концерт. Он приучал ее к себе, как дичащегося ребенка, одновременно изучая ее и привязываясь к ней. И, может быть, прошло пять или шесть дней, прежде чем она назвала его по имени и отчеству. Только через полмесяца она не боялась оставаться с ним наедине.

У Клавы Горкиной было такое ощущение, что она спала все эти годы замужества и только теперь медленно просыпается. Странный затянувшийся сон! Еще казалось — больна. Что болит, неизвестно, что-то очень болит, раз худеет, тускнеет, тает. Это замечала она, замечали знакомые и соседи, не замечал только Горкин. Когда она сказала ему, что плохо себя чувствует, он как бы спохватился: "Правда, Клава, ты похудела, поезжай на курорт, полечись, отдохни. Как раз едут Абросимовы и Людмила, присоединись к ним". Ни вопроса, что болит, ни совета, как лечиться. И вот она очутилась под крымским солнцем, у моря. Но солнце для нее было очень жарким, оно утомляло, морская вода казалась холодной, еще больше расслабляющей тело, и только встреча с Димой (мысленно она уже называла его так) с каждым днем ощутительнее внушала силу и бодрость; затянувшийся сон проходил, Клава стала замечать и краски моря, и запахи цветов.

Правда, на первых порах новый знакомый пугал ее каждым словом суждений о жизни, о назначении человека, потом в душу вкрадывалось подозрение: а что ему от нее надо? Поняв, что ничего плохого Дмитрий Петрович не желает и не пытается сделать, постепенно осмелела; быть вместе с Димой стало желанием, а потом и потребностью.

В тот день, когда Михаил Иннокентьевич и Фаина Марковна разговорились о ней на вечернем свидании, Клава окончательно преобразилась. Еще утром, до завтрака, она выбежала в парк в надежде встретиться с Димой и, увидев его на скамейке, окликнула:

— Дима!

Он все приметил, на все обратил внимание: и на оклик по имени, и на ее походку, легкую, торопливую, вприпрыжку, и на Клавин наряд. Всегда рябенькая, без красок, сегодня она была в синей шелковой юбке и оранжевой кофточке. Ярко-оранжевая, она напоминала подсолнушек: стоял он, блеклый и неприметный, и вдруг потянулся к солнцу, расцвел.

— День-то сегодня какой! — сказала она, взглядом показывая на живые солнечные зайчики под шатром платана, на свисавшую и колышащуюся под легким ветром листву, на просветы неба между деревьями, шелковисто-голубого, лучезарного.

— Сегодня особенный день, Клава, праздничный день нашей любви.

Она качнулась, как подсеченная, Дмитрий Петрович едва удержал ее.

— Не надо бояться этих слов.

Клава долго молчала, раздумывая. Да, она не жила, а спала, Дима пришел и разбудил ее. Это он показал ей на голубое небо; научил понимать язык шелестящей листвы, дал почувствовать, как приятно, когда касается тела прохладная морская вода.

Дмитрий Петрович был уверен: он любим и любит. Он встретил, нашел то, что хотел, даже более: молодую женщину по летам и девушку по нерастраченным чувствам. Когда вечером под тем же платаном он говорил о своей радости Клаве, она понимающе жала его руку, потом заплакала.

— Кла-ава! — с укором протянул Перевалов. — Неужели ты не веришь моим словам, я говорю тебе… Я верю.

— Почему же слезы?

— Я так… — Клава припала головой к его груди и затихла. Вот так бы и сидеть рядом всю ночь. Что для нее прежняя жизнь, что Горкин? Зачем ей теперь и этот курорт, ей нечего больше лечить; с Димой она готова пойти хоть на край света.

IV

Людмила на курорте избегала случайных встреч, не заводила знакомств. Не потому, что знакомства и встречи претили ей, что две неприятных истории — с Вадимом и Подольским — вернули ее к прежнему: "отречься, вытравить из себя все, все", — нет. На курорте она смутно, но почувствовала (не случайно заметил Дмитрий Петрович), что счастье у нее есть, только не здесь, оно ждет ее в другом месте. И Людмила была и выглядела спокойной, почти счастливой. Лишь на день или два ее вывел из обычного состояния уравновешенности один странный курортник.

Это был седовласый старик с холеной бородкой; в столовой ли в ожидании обеда, на берегу ли моря, наслаждаясь свежестью ветерка, он сидел с закрытыми глазами, его крупные глазные яблоки в провалах орбит были затянуты дряблой зеленоватой кожей. Однажды Людмила посидела с ним на скамье под каштаном, и он стал садиться на то место каждый день, немой, безочий, с тонкой книжкой в коричневых корочках, которая лежала у него на коленях.

Обеды и ужины для всего санатория стали подавать под брезентовый тент рядом со зданием столовой. Выпал случай, Людмиле пришлось сесть за один стол с загадочным стариком. Ветерок перелистывал его книжку, все ту же, томик стихов. Людмила пробежала глазами по столбику стихотворения и ничего не поняла, лишь почувствовала хлынувшую со страниц, от желтоватой грубой бумаги тяжелую бунтующую тоску. И вдруг вспомнила — это же Уолт Уитмен, она читала мятежного американца, только давно.

А старик будто проснулся: скрипнул стулом и мягко, ласково проговорил: "Могу дать прочесть. Даже подарю, обаятельная особа". Людмила смущенно отказывалась, мол, зачем же, не следует, но обладатель книжки уже писал что-то на титульном листе, написал и сунул жиденький томик в Людмилину раскрытую сумку. Как раз подали ужин, все за столом принялись за еду.

И только в палате, ложась спать, Людмила вспомнила о подарке. Достала томик Уитмена из сумки, отвернула корочку и с ужасом прочитала написанные шариковой ручкой слова: "Молодой и цветущей. Уходящий во тьму". Долго после этого не могла заснуть. Утром первой мыслью было — не попасться на глаза старику, хотя он и с закрытыми глазами, а видит. Но старика не было, он куда-то исчез. Весь день Людмила ходила, преследуемая ощущением жути. Вечером нарочно оставила подаренную книжку в санаторской библиотеке. Только после этого неприятное впечатление и изгладилось мало-помалу, курортная жизнь опять вошла в свою колею: восхищение пальмами и цветущими глициниями, пляж, смех и шутки с Фаиной Марковной и не отходившим от нее Михаилом Иннокентьевичем.

Людмиле очень нравились взаимно искренние, чистые отношения Абросимовых. Вот это любовь! Вот такая она действительно помогает жить!

Клаве Горкиной Людмила сочувствовала: без любви, без радости живет со своим изобретателем Клава. Оттого и худоба и апатия. "Ты рассейся немного, — однажды посоветовала Людмила подруге. — Говорят, помогает в таких случаях легкий флирт"… Сказала и вскоре забыла, уверенная, что Клава не придаст значения ее словам. "Пусть немного рассеется с посторонним", — подумала она и в тот день, когда купалась в море и видела, как к сидевшей Клаве подошел атлетического сложения мужчина с позолоченными южным солнцем светлыми волосами. И на этот раз она была уверена: ничего с подругой не приключится. Но когда Клава стала пропадать по вечерам, а однажды скинула рябенькое платье, нарядилась в оранжевую блузку, вся расцвела, Людмила не могла не насторожиться: "Тут, пожалуй, флирт, и не легкий".

То, что произошло накануне отъезда с курорта, ее ошарашило. Искупались, может быть, последний раз и сидели на песчаном берегу, обсыхали, Клава вдруг, привстав на колени, сказала:

— А мы решили пожениться.

— Да-да, — тотчас подтвердил Дмитрий Петрович, взяв ее за руку. Он заявил, что прекращает свой отдых и едет со всеми в Красногорск, забирает там Клаву с ребенком и везет к себе на Урал.

— Позвольте, — первым отозвался Абросимов, снимая очки. Сказал "позвольте" и замолчал. Странно! Ну, случилось бы что-то подобное с Людмилой — женщина одинокая, вдова, должна рано или поздно обзавестись новой семьей, — а то с Клавой, которую он только и видел молчаливо передвигавшей кастрюли или баюкавшей мальчонку в тесной квартире Горкина, которая и на улицу-то не выходила и говорить-то разучилась с людьми. — А вы, вы… — никак не мог подобрать нужные слова Михаил Иннокентьевич и мигал, будто ему запорошило глаза, — вы обдумали свое заявление? Не колдовство это… — Абросимов кивнул в сторону моря, синего, в серебряной чешуе… — так называемого Черного?

— Ну что вы, Михаил Иннокентьевич! — рассмеялась Клава. Даже веснушки, казалось, исчезли с ее красивого одухотворенного лица.

— Михаил Иннокентьевич, — несколько приподнято начал Перевалов, одернув чесучовую рубашку, — мы с Клавдией Федоровной не дети и даже не юноши, у нас у самих дети, в общей сложности трое, один из них — юноша. При таких обстоятельствах, согласитесь, с любовью не шутят. Кроме того, мы не нарушаем устоев морали, ибо я, как вы знаете, с позапрошлого года вдовец, она, — Дмитрий Петрович опять мягко дотронулся до руки Клавы, — как живет со своим мужем она, вам известно лучше, чем мне: ее положение хуже вдовьего.

— Ну да, ну да, — растерянно произнес Абросимов. В этот момент ему припомнилось то, что он сам говорил недавно Фае. Но легко ссылаться на авторитеты, говорить, когда это не касается тебя, близкого или знакомого, а вот когда на карте судьба семьи, которая при нем создавалась, судьба товарища по работе, его жены Клавы, о которой Горкин, провожая, просил: "Возьмите, Михаил Иннокентьевич, под опеку и шефство". Взял, удружил, сберег!..

Михаил Иннокентьевич не сразу расслышал всхлипывания жены, уткнувшейся носом в платок.

— Зачем, Фая? — он погладил ее по волосам, немного выгоревшим на солнце.

— Так дети же…

Дети? Абросимов потер ладонями виски. Ах, их дети! Как, действительно, ему и ей, Горкиным, поделить одинаково родного ребенка? Но в сознании уже пронеслась новая, обнадеживающая мысль… И Абросимов обернулся к жене.

— Люди радуются, а ты плачешь, — не надо. Потому что ничего не попишешь, Фаечка, — любовь! Значит, едете с нами? — обратился он к Перевалову.

— Да!

— Ну что ж, молодой человек…

Михаил Иннокентьевич не закончил фразы, и мысль его можно было понять двояко: "Ну что ж, поедем, берите". Или: "Ну что ж, поедем, поборемся". Фаина Марковна, зная порядочность мужа, решила, что он за Клавочку постоит, убережет ее от необдуманного поступка, и перестала всхлипывать, утерлась платком. Перевалов же в припадке чувств понял как безусловное "берите", и с благодарностью закивал.

Людмила сидела молча. Она постепенно проникалась убеждением, что случившееся — явь, а не сон, что в яви есть здравый смысл и закономерность. Сколько в нашей жизни нелепостей, но несравнима со всеми другими одна: семейная жизнь без любви. Без тиранства в обычном понятии, но и без любви, жизнь по привычке, по скотскому принципу стадности. И вот Клава, эта безответная, робкая Клава, подняла свой голос протеста, восстала. Что Клава счастлива, Людмилу убеждали не слова, убеждало помолодевшее лицо подруги, ее наполненные светом глаза. Людмила потянулась к ней и поцеловала в щеку.

Но позднее, уже вечером, смелость оставила самое Людмилу. Она вышла прогуляться по приморскому парку и не почувствовала свежести воздуха. Не пахли до опьянения приятно крымские розы, а красота всех этих копнистых платанов, зыбких, как волна, тамарисков, радужно цветущих ленкоранских акаций показалась только видимой, невсамделишной, иллюзорной. Цветы и камень, море и сушь, ни облачка в небе, ни кустика муравы под деревьями… Да и не иллюзия ли отдыха весь этот Крым? Не двойная ли иллюзия все эти чувства северянки Клавы на юге?

И Людмила подумала, что в несчастье Горкиных есть вина и самой Клавы, ее странного непоследова-вательного характера, ее рабской терпимости и вдруг — головокружительного: "Не желаю больше терпеть".

Захотелось скорее домой, в Сибирь, где не так жарко печет солнце, а чувства если и жгут, так не прожигают, где не так ярки цветы, зато много их, разных, скорей — под грузные облака родного неба, к протяжному пению тайги, в густые заросли влажного подлеска, к мягкой зеленой траве…

V

Дорогой Абросимовы уговорили Дмитрия Петровича, что ехать дальше Урала ему вовсе необязательно, что Клава, если она твердо и определенно решила, разойдется по-хорошему с мужем и приедет в Свердловск. Зачем придавать событию излишний шум и парадность? Да и Горкин — человек. Какая необходимость оскорблять его парадом развода?

Фаина Марковна при этом надеялась, что Клава очутится дома, в своей семье, подумает и откажется от сумасбродной (так ей казалось) затеи. Михаилу Иннокентьевичу не казалась Клавина затея сумасбродной, он считал полезным, чтобы Клава проверила себя в отсутствие Перевалова, как-то и что-то снова переоценила и уж тогда, в зависимости от того, куда больше потянет, приняла окончательное решение. Людмила все меньше и меньше верила в смелость подруги. Уж если Клава отступила на один шаг, согласилась, чтобы ее Дима сошел с поезда в Свердловске, то отступит и еще, побоится нарушить раз и навсегда заведенное.

И предположения ее будто бы подтверждались. Оставшись без друга, Клава вновь постепенно увяла и присмирела, опять надела свое рябенькое платье, а на вокзале в Красногорске не сказала встречавшему ее Горкину обещанных слов, — что она забирает ребенка и уезжает.

Поезд пришел в Красногорск в середине дня: было тепло, солнечно, и Горкин приехал на вокзал с сыном.

Верткий, глазастый Максимка сидел у него на плече; завидев мать, он захлопал в ладоши, его краснощекая рожица расплылась в счастливой улыбке. И Клава, оставив в тамбуре чемодан, соскочила с подножки вагона, как шальная, кинулась к сыну, явно забыв и обиду на Горкина, и пылкую любовь к Диме.

За Абросимовыми на машине приехал Гоша. Михаил Иннокентьевич, мельком поглядывая на Горкиных, занятых своим ребенком, допытывался у шофера, какие новости на заводе.

Гоша ничего толком не знал и виновато улыбался.

— Ну, тополя и акации на заводском дворе посадили? Уж деревья-то, наверно, шоферу видны. Видел? Хорошо… Людмила Ивановна! — Абросимов приподнял над головой соломенную с продавленным верхом шляпу. — Не уходите, Людмила Ивановна, сейчас поедем, машина моя здесь.

— За мной пришла персональная! — откликнулась Людмила.

Она никак не ожидала, что будет встречена Тамарой, да еще на "победе".

— Хотела заехать за твоими на Пушкинскую, звонила им, да поздно освободилась легковушка, — быстро говорила Тамара, увлекая школьную подругу к воротам вокзала. — Ведь говорила же болвану: "Машина понадобится в двенадцать", — нет, опоздал.

— Кто же это болван?

— Кто, кроме зампрокурора.

— Какая ты опять, Тома… — неодобрительно заметила Людмила.

— Грубая? Будешь грубой на такой работе, как у меня: сегодня отъявленных жуликов разбираешь, завтра — хулиганов за поножовщину. Развелось всякой нечисти, на пятилетку, если не больше, хватит проводить дезинфекцию. — Тамара вскинула на плечо продуктовую сумку Людмилы. — А я-то ехала из Риги, думала, чисто здесь, всех проветрила, перешерстила война.

— Не будем об этом, Тома, — попросила Людмила, перекладывая из руки в руку небольшой, но увесистый (с фруктами) чемодан. — Ты у мамы с Галочкой была или только звонила им?

— Сегодня только звонила, а на той неделе была. Ничего, нормально живут. Галка поболела с педелю, теперь поправилась, собирается снова на дачу, ждет тебя. А ты… — Тамара взяла ее за плечо и принудила повернуться, — тебе на пользу курорт, помолодела, поправилась. Поди, укрепляла силы, здоровье, некогда с мальчиками посухарить?

— Какие мне, Тома, мальчики.

— Сс… — начала и не выговорила начатого слова Тамара, тряхнула головой. — А я тут завязала роман без тебя, не знаю, какая будет развязка. И только познакомились — предлагает руку и сердце, болван. Так что я верчу им, как мне вздумается.

— Не думаешь, что и тобой могут так же вертеть?

— Мной? Это кто же? Будущий муж? Законный?

— Хотя бы и он, законный. Начнет ухаживать за другими женщинами, хорошо тебе будет, легко?

— Пусть только попробует гоняться за кошками, я столько котов наведу, в каждом углу будет: "Мя-ув!"

Людмила только пожала плечами.

— Я бы и сейчас, — продолжала, расталкивая пассажиров, Тамара, — и сейчас разыграла комедию со своим вздыхателем, да некогда, работы невпроворот. Засекла одного человека, — шепнула она на ухо Людмиле, — еще в прошлом году подозревала, а теперь вижу: ну, явный шэпэ. Помнишь, раз говорила тебе, на фронте не поймали лазутчика? Двоих сцапали, третий как сквозь землю ушел? По приметам и кой-каким разговорчикам тот самый, третий.

— Ох, Тома! — не выдержала Людмила. Не нравилась ей вся эта болтовня.

— Ты все не веришь, все осуждаешь? Ты и про Подольского, наверно, не поверишь, что он за человек? Это мы с Дружининым тогда вывели его на чистую воду, со звоном он полетел. Ты думаешь, из-за кого пострадал твой Виктор на фронте? Не только из-за фашистов — Подольский им с умыслом или без умысла помог. Пусть он, вражина, поотчитывается теперь за прошлое и настоящее перед нашей прокуратурой в Москве.

Людмилу будто оглушили: сколько-то минут в ушах стоял звон, она не в состоянии была думать, не только слушать Тамару, что-то спрашивать, говорить. Чемодан бороздил уголками землю, поднять его не хватало сил. Когда притащились к машине, спросила:

— А почему же, Тома, ты не говорила мне раньше?

— О Подольском? Я и сама сперва-то не знала. Когда узнала, хотела однажды сказать, ты не захотела слушать. Да и Павел Иванович не велел расстраивать.

Он не велел расстраивать… Людмила закрыла глаза. Он даже не попытался рассеять ее подозрения, как-то уверить, что сам-то ни в чем и нисколько не виноват. Уж такой он есть: о себе не подумает, для себя выгадывать что-то не будет. Добился, убрали Подольского, мог занять его место, ведь заместитель. Нет, старался не для себя, для Абросимова, — по справедливости. А Подольский… Мерзавец, вор!.. Она обтерла платком сухие, казалось, горькие губы, будто на них все еще могли держаться те, украденные в прошлом году поцелуи.

Машина подкатилась к тесовой, потемневшей от времени калитке и стала. В окно глядела, утирая слезы, Мария Николаевна, а по ступенькам крыльца торопливо спускалась Галочка. Опять новое платьице, васильковое, в волосах голубой бант…

— Дочурка моя! — воскликнула Людмила, раскрыв дверцу машины. И почувствовала: вот теперь она дома; что бы и сколько ее ни тревожило, здесь она найдет радость, счастье, покой.

VI

Девочка Люба за один год так вытянулась, что на улице ее иногда окликали: "Барышня!" Больше она не заплетала в две куцых косички темные вьющиеся волосы, а распускала их по плечам; густая пышная гривка при быстрых поворотах головы хлестала то по правой, то по левой щеке.

Прежние ситцевые платьишки Любе больше не годились, и она ходила в новых, из штапеля или дешевого шелка. Для школьниц ввели форму: коричневое платье и черный передник; Любе школьная форма не нравилась, она любила яркие краски, живые тона, она и на уроки частенько ходила не в форменном.

Почти каждый день Люба бывала у Дружининых, и Павел Иванович замечал, что девушка обязательно норовит чем-нибудь щегольнуть: если не новым платьем, то брошью, не брошью, так расшитым платочком, выглядывающим из кармана платья. Однажды он сказал ей, что уж очень интересуется она нарядами и украшениями. Люба, казалось, не обратила на это никакого внимания, но потом недели две ходила только в коричневом.

Живости же Любиной не убавлялось. Обычно прибежит после уроков, тряхнет пышной гривкой и сядет на диван. "Ух, как я устала!" Начнет рассказывать, например, о своих планах на предстоящее лето: пошла бы в туристический поход на Байкал, да отец с матерью собираются в гости на Украину, придется сидеть в городе и глотать дым и пыль.

Павел Иванович обычно с любопытством слушал словоохотливую Любу. К ней он до поры до времени относился с терпеливым радушием, расспрашивал, как Люба живет дома, в семье, что читает и что ей из прочитанного нравится. О доме Люба говорила без охоты, что, мол, там хорошего, пустота, папка с мамой целыми днями на работе, даже ставни на окнах не открываются по нескольку дней. Книги она читала, и почти все они ей нравились; в подтверждение Люба, как на уроке, начинала живо пересказывать сюжеты прочитанных книг, даже изображала отдельные сценки в диалогах. Беда была в том, что Люба не дочитывала до конца ни толстых, ни тонких книг, ей хотелось взяться за новые.

Зимой Павел Иванович научил подружек играть в шахматы. Хотелось привить Любе какие-то навыки сосредоточенного мышления, у Наташи они были. Но толку из его затеи не вышло. За шахматами Люба то и дело айкала и ойкала, прыгая на своем стуле. Вообще-то играла она хорошо, смело, с первых ходов врывалась фигурами в расположение противника, но… выдыхалась перед окончанием игры. Наташа, та в игре была осторожна, не чувствуя преимущества, держалась оборонительной тактики, Люба предпочитала наступление, риск. Да не всегда он, оказывается, — благородное дело. После удачного начала следовали один за другим необдуманные ходы и сплошные "ах" и "ох!".

При этом Люба хватала Павла Ивановича за руку и впивалась острыми коготками в кожу, мол, не будете обижать, или глядела исподлобья и, смеясь, говорила: "Вот возьму и укушу, чтобы больше не выигрывали".

Павел Иванович все это принимал за шутку. Приятно было сыграть на досуге в шахматы, пошутить; в обществе Наташи и Любы он находил то домашнее тепло, которое в равной мере необходимо взрослому и ребенку. Возле дочери и ее подружки как-то быстрее рассеивалась усталость, меньше ныла нога, Дружинин чувствовал себя не только веселее, — моложе. Великое счастье для человека, если он до старости чувствует себя молодым! "А долго ли, — иногда раздумывал Павел Иванович, — будут молодыми Наташа и Люба?"

Он частенько спрашивал Любу, в какой вуз или техникум она пойдет после школы. Наташа, та неизменно говорила — будет электриком, давать людям свет; неплохой делала выбор, на свету все живое цветет и благоухает. Люба… Сколько аналогичных вопросов задавал ей Дружинин, столько получал разных ответов. Сперва ее интересовал машиностроительный техникум — принимают сразу на второй курс, потом — медицинский институт, потом — безразлично, институт или техникум, лишь бы выучиться на судью или прокурора. А однажды разоткровенничалась и брякнула: "Мамой буду после десятилетки".

Дружинин дал понять ей, что это несмешно и нескромно, и Люба притихла. Сколько-то дней воздерживалась от шуток и смеха. Но заставь ручей, чтобы он не журчал!

Весной (к этому времени Люба особенно вытянулась и похорошела) Павел Иванович стал замечать, что девушка частенько заходит в отсутствие Наташи. То придет за какой-нибудь книжкой — нужна до зарезу — в час занятий Наташи в спортивной секции, то явится пригласить Наташу в кино, когда та уже смотрит картину; тряхнет волосами и бухнется на диван: "Ух!"

Майским теплым вечером, столь тихим и теплым, что можно было распахнуть настежь окно да и оставить открытым, Павел Иванович сидел на диване и дочитывал новый военный роман. Их, военных романов, появлялось, как грибов после дождя; все они повествовали о знакомом Дружинину, однако в каждом из них он находил что-нибудь такое, что и для него, вчерашнего фронтовика, было новостью. В этом, из жизни летчиков, можно было с особенной остротой почувствовать, что такое секунда, десятая доля секунды для человека, участвующего в воздушном бою. Но к концу книги автор или устал, или выдохся и слишком поспешно закруглял свои хорошие мысли, "шел на посадку". Торопливость его передалась и Дружинину, он даже полистал оставшиеся страницы, прикинул, не закончит ли книгу до семи часов вечера — в семь надо идти на общезаводское партийное.

В прихожей послышалась трель звонка. "Неужели Наташа? — подумал Павел Иванович. — Так рано…" Пошел открывать дочери дверь.

На лестничной площадке стояла чем-то явно опечаленная и немного смущенная Люба.

— Наташи нет дома?

— Нет. На комсомольском собрании.

— Ах, правда! — Люба приспустила черные длинные реснички, но с места не тронулась, вниз по лестнице без оглядки не побежала.

Павла Ивановича это заинтересовало. И то, как Люба оделась, забыв о комсомольском собрании, — синяя расклешенная юбка, безрукавная пестрая кофточка, в разрезе ворота — розовый треугольничек шелковой сорочки, — наводило на размышление.

— Теперь уж все равно опоздала, — не поднимая глаз, проговорила она, — буду ждать Наташу.

— Подожди, — умышленно не возразил Дружинин, пропуская девицу в квартиру (именно это слово — "девица" подходило больше всего). Хотелось понять, почему она сегодня здесь, а не в школе, с ним, а не с комсомольцами. — Ты что-то, Люба, печалишься? — Он прошел вслед за нею. — Из-за собрания переживаешь?

— Не знаю, — тихо обронила та. Села на валик дивана и поправила на коленях юбку.

И тут Павел Иванович уже подивился: на Любе были чулки капрон, новинка, мечта всех девушек и молодых женщин. И туфельки даже не на венском каблуке, а на высоком. Уж этого-то на месте отца и матери Свешниковых он бы дочери-восьмикласснице не позволил, хотя она и переросток. Да и что за праздник? Самое будничное, самое трудное время — подготовка к экзаменам… Во всем новом, красивом, а шов чулка — змейкой, а плечико сорочки, выбившееся из-под ворота безрукавки и оказавшееся длинным, не подшито, как делают женщины, а перевязано торчащим узлом. Смешны они, молоденькие девчушки, рядящиеся под взрослых, как смешны те, которым за сорок, за пятьдесят, а они тщатся выглядеть чуть ли не девушками.

— Голова заболела? — спросил Дружинин, подходя к Любе и дотрагиваясь ладонью до ее лба. — Весенний воздух имеет такое свойство, пьянить и туманить голову.

Люба ничего не ответила, лишь склонила на бок легкую кудлатую головку. А когда он спросил, не дать ли ей таблетку пирамидона и она подняла ресницы, в ее карих бархатных глазах стояли настороже слезы, одно слово его, один жест, и они брызнут, польются.

Вот как! Уж не сам ли он дал ей повод для переживаний этими играми и шутливыми разговорами, малой строгостью, достаточной только для Наташи? Павел Иванович осторожно отстранился от Любы и посмотрел в раскрытое окно: через крышу соседнего дома летели ватные облачка, подкрашенные закатным солнцем. Когда-то еще из них получится настоящая тучка, грозовая, способная увлажнить землю, а летят бездумно, летят… И вдруг ему отчетливо представилась сценка: он сидит рядом с Любой на диване и разговаривает по поводу ее признания:

"Ты еще девочка, ты все это сочинила, Люба".

"Нет, я вас люблю, вы только не говорите Наташе. Надо готовиться к экзаменам, а перед глазами вы".

"Я старый, Люба, ты не должна думать обо мне".

"Так влюбляются же во всяких. "Любви все возрасты покорны". И тетя Тамара говорит…"

"Я наполовину седой".

"Это благородная седина".

"Это настоящая седина, Люба, о благородной ты вычитала в книжке или узнала от тети Тамары. Иди сейчас же домой и скажи папе с мамой, чтобы они тебя выстегали ремнем. Договорились?"

Павел Иванович вновь посмотрел в печальное лицо Любы и заметил над верхней, немного припухшей губой серебристый пушок, материно молоко… На минуту ему представилось, как бы он жил, свяжи себя так называемыми брачными узлами с такой вот, едва выпорхнувшей из родительского гнезда пташкой; ей хочется на каток, пролететь по звонкому льду — ему посидеть на диване, она согласна идти только в музкомедию — он, если идти, так в драму, ей надо не идти, а бежать вприпрыжку — он и шагом-то не всегда свободно может ходить. Вот и теперь, очевидно, перед новым ненастьем, ноет простреленная нога.

Закрыв на шпингалеты окно, Дружинин прохромал к телефону, набрал номер партбюро.

— Собрание не переносится, Антон Григорьевич?.. Сейчас выхожу. — Положил на рычаг трубку и повернулся к молчавшей Любе: — Значит, ты посидишь у нас, подождешь Наташу? У меня в семь часов тоже собрание. Или сделаем так: ты сейчас беги на свое комсомольское, я пойду на партийное, а вечерком можешь снова прийти с Наташей. К Наташе.

— Ну ладно, — потупилась Люба.

— Сейчас полседьмого, собрание ваше вряд ли началось без опоздания в шесть, наверно, только еще выбирают председателя и секретаря, ты захватишь сообщение директора об экзаменах и успеешь выступить в прениях. Сколько тебе потребуется, чтобы попасть в школу? Десять минут?

— Еще меньше.

— Ну, в пять-то не уложиться. Три минуты клади — добежать до своего дома, четыре — переодеться, — Павел Иванович взглядом показал на Любины ноги, и девушка еще ниже опустила голову, — за три следующих минуты попадешь в школу, извинишься перед комсомольцами за опоздание и сядешь, будешь решать важный вопрос. Так?

— Так.

Оставшись снова один, Дружинин прошелся по комнате. Конечно, сказать грубое слово — проще всего, но ведь жестоко же! Детская впечатлительная и восприимчивая душа… бездумное отношение к воспитанию девчонки алкоголика отца и неродной матери, мол, учится в школе, не получает двоек и ладно… дурное влияние Тамары. Правильнее всего отдалить девочку от себя, прекратить шахматы и смешки, поговорить с Юрием Дмитриевичем, может быть, отправить дочерей летом в какой-нибудь туристический поход, физкультура и спорт — лучшее средство исцеления и в этом случае.

Павел Иванович надел фуражку и вышел из квартиры. Очутился на том месте, у перил лестницы, где сколько-то минут назад стояла смущенная Люба, и усмехнулся: "Соблазнитель!.." Между прочим, в задатках у девочки не только плохое, но и хорошее. Пусть она никогда не сравнится по серьезности и уму с Наташей, но сердцем, мягкостью нрава, женственностью своей уже теперь привлекательна. И в Тамаре не одно черное, как смола. Вон как воинственно взялась тогда за разоблачение Подольского. А как чистосердечно просила извинения за грубости, даже поплакала. Интересно, что у нее выйдет с разоблачением "явного шэпэ под крылышком Михал Михалыча…"

VII

— Я не проповедую сезонности в строительстве, я говорю: лучшее время для строительных и ремонтных работ, товарищи, — лето. Лето, а не зима! Сегодня, а не "подождем"! Ведь каждому же понятно, что рыть котлованы и возводить стены домов в летнее время и проще, и легче, и дешевле. Главное — дешевле. А мы обязаны беречь государственную копейку, она наша. Внутреннюю отделку помещений можно с успехом вести и зимой. — Быстрым движением руки Михаил Иннокентьевич перевернул листок блокнота. Поправил очки. — Расширить сборочный цех мы можем и имеем возможности загодя, не ожидая, когда подопрут сроки. Вообще я предпочитал бы все делать заблаговременно, с расчетом не только на сегодняшний, но и на завтрашний день. Хватит жить одним черным днем, пренебрегать подготовкой, долгим и дальним прицелом и проявлять геройство в последние дни месяца, при авралах и штурмах. Предусмотрительность, своевременная подготовка, ритм! Глядел Иван Васильевич Горкин в завтрашний день, опытничая со скоростями, успехи пришли к нему, как должное и естественное. — Абросимов перевернул сразу три или четыре листка, видимо, не желая задерживать внимание коммунистов на второстепенном. — О жилье. Строить и строить! Ремонтировать и благоустраивать! Один жилой дом — это только дерево в роще. Дворец культуры — хотя он и дворец — да вновь отстраиваемый жилой дом, еще погоды на заводе не делают И напрасно товарищи из ОКСа и жилищного управления только об этих новостройках и говорили, только им и придавали значение. Они — прошу прощения за вольности — живо напомнили мне одну экстравагантную даму, которая, выезжая из Крыма, костерила своего муженька, что тот достал билеты в жесткий плацкартный. Ей необходим мягкий вагон! Она не может просто так, без комфорта! На поверку же оказалось, что, не обходясь без комфорта полутора суток пути, она обходится без него остальные триста шестьдесят с лишним суток в году: живет на двадцати квадратных метрах в Москве с семейкой в пять душ… Но показные удобства нужны нам, реальные! Во Дворце культуры наши рабочие будут не круглый день и не каждый день, а в квартирах нового дома мы поселим столько народа, что соотношение ко всему коллективу получится, как полтора к тремстам шестидесяти пяти. Поэтому: строить и строить, ремонтировать и благоустраивать! И не когда снег на голову, а сейчас. Ассигнования у нас есть, сил, думаю, много, резервов… резервов даже в нас самих непочатый край.

Абросимов сделал паузу; блеснули на свету стекла его очков, загорелое на южном солнце лицо подернулось улыбкой. Павел Иванович встретился глазами с его долгим поверх очков взглядом и понял, что часть сказанного о резервах директор относит и к нему, Дружинину. Возвратясь с курорта, Михаил Иннокентьевич уже дважды начинал говорить: "Не знаю, долго ли будете у меня в завхозах…" "Скучновато, побалуй, в заместителях по хозяйству при ваших резервах…" Что он имеет в виду? Павел Иванович подвигался на скрипучем стуле и ощутил уже не ноющую, а вдруг стрельнувшую боль в ноге. "Вот они, мои резервы, какие…"

Потом он слушал директора и думал: "Смело встает на ноги человек. И говорит по-другому: не упрашивает, не молится, а требует".

— За работу по озеленению территории завода, — продолжал между тем Абросимов, — могу только благодарить. Еще бы на улице побольше зелени! Потому что аллеи из тополей и акаций — это не мертвые декорации; воздух для легких, радость для глаза, сила для мускулов — вот что такое зеленый листок!

Но когда один за другим начали говорить рядовые коммунисты, выявлять недостатки в строительстве и ремонте жилья, в работе столовых и детского сада (раз уж на повестке, вроде, бытовая тема!), Абросимов обвял и ссутулился. Вергасову, который критиковал жилищное управление — помажут известью или краской и — готово, капитальный ремонт, — он сочувственно кивал головой; во время речи старика Кучеренко маленькая с глубокими залысинами голова Абросимова поматывалась сокрушенно.

Григорий Антонович говорил с места. Задал вопрос, как там с подсобным хозяйством, да и разговорился, комкая затрепанный картузишко.

— Ума не приложу, что делает наш уважаемый Михал Михалыч Токмаков Будто бы и парники у него есть, и теплицы типовые отстроены, а помидоров и огурцов, ни ранних, ни поздних, в глаза не видит народ. Масла и молока, слышно, в детском саду и яслях кот наплакал да забыл лапкой стереть. А коровок породистых держим, сено для них за тридевять земель возим зимой… На сторону уплывает продукция!

Заключительное слово Абросимова было короткое, но говорил Михаил Иннокентьевич опять четко и ясно и главное — бодро. Он и критиков поддержал и страстно обрушился на бракоделов и бездельников. Ссутулился и обвял снова после собрания, когда подошел к Павлу Ивановичу, протирая белым платком очки и кусая блеклые губы. Дружинин уже недоуменно спросил, в чем дело.

— Получается не всегда так, как хотелось бы…

— Не вижу, Михаил Иннокентьевич, оснований, чтобы расстраиваться. Причина для беспокойства, к сожалению, есть: дух Подольского. Да, да! И самого Подольского поблизости давно нет, а воровской дух его присутствует. Как же иначе определить и назвать проделки ловкачей, например, из жилищного? Правильно говорилось на собрании: щели, дыры замазали и — готова квартира такая-то в доме номер такой-то, можно ставить палочку или крестик. Или у Токмакова в хозяйстве: теплицы, в теплицах летают всю зиму хлопотливые пчелки, опыляют огурчики, а на столе у рабочего этих огурцов нет. По отчетам зеленеют и поспевают, а спелыми пользуется кто-то другой. — Дружинин привстал на носках, высматривая в движущейся толпе Чувырина, хотелось поговорить с ним о Свешникове, сходить к Юрию Дмитриевичу на стройку.

— Но вы же, Павел Иванович, посылали кого-то из бухгалтеров, — заметил Абросимов, надевая очки, — никаких злоупотреблений не выявлено. Да и Михал Михалыч не такой человек…

— Он такой, что другие за его спиной сделают, и такое сделают, что комару-бухгалтеру носа не подточить.

— Уж скорей бы забирали подсобное в пригородный совхоз!..

— Э, нет, Михаил Иннокентьевич, пока суть да дело, я посылаю целую комиссию туда, уж комиссия, думаю, разберется. Вы не возражаете?

— Нет, нет.

— Так что будьте уверены, вышибем кое из кого воровской дух! И… пожалуйста, Михаил Иннокентьевич, не делайте обреченного выражения лица, теперь это вам не подходит.

— Да, да, — засмеялся тот. — Постараюсь и физиономию свою по возможности держать в форме.

VIII

Чувырина, который, оказывается, забегал по какому-то делу в ОКС, Павел Иванович снова встретил в вестибюле. Время было еще не позднее, солнце не закатилось, сияло в широких окнах заводоуправления, решили вместе пройти на строительную площадку Дворца культуры.

Снаружи Дворец был готов, застеклен и покрашен. Крышу над парадным входом придерживали мраморные колонны, розоватые, с коричневыми прожилками; в задней части виднелся чешуйчатый купол, он прикрывал главный зрительный зал. Если отвлечься мысленно, что вложены сюда миллионы и миллионы, здание радовало и массивностью своей, и красотой каждой архитектурной детали.

На дворе, обнесенном чугунной решеткой, черной, со следами ржавчины (еще не покрасили), стрекотали и лязгали железом бульдозеры, выравнивали площадку. Павел Иванович попытался идти по мягкому, вспаханному, без опаски, твердо наступая на раненую ногу, — нет, боль в ноге поднималась нестерпимая. Если не полегчает и завтра, придется опять ложиться в стационар. Будь он неладен, сам запах больницы!

Перед входом во Дворец громоздилась серая бетонная чаша фонтана. Она была еще сухая; посредине высилась горка разноцветных камней, вверх и в стороны торчали трубы и трубки с концами, как у брандспойтов. Из-за горки поднялся невысокий человек в синей спецовке, перелез через край чаши.

Чувырин, шедший рядом с Павлом Ивановичем, вдруг сорвался с ровного шага и кинулся догонять этого человека. Вместе они зашли за угол здания. И тотчас над серой бетонной чашей взлетели зеленоватые брызги, рассыпались белым пушистым веером, заслоняя мраморные колонны Дворца. Фонтан походил на стройное цветущее дерево.

Только после этого Чувырин и появился снова, руки в карманах брюк, по его широкому, обожженному солнцем лицу разлилась счастливая улыбка.

— Доволен? — спросил Дружинин.

— А как же!

— Остается тополя и акации посадить? Хотя… у вас же по плану белая сирень, белая акация, привозные…

Чувырин натянул на самые брови кепку.

— Должны привезти сколько-то вагонов корней, Подольский еще прошлой весной заказывал. Только боязно: затратим денежки, а белые, привозные, возьмут да и замерзнут в первую зиму, потому что не климат. "Опять деньги на ветер", — вы же скажете нашему брату — строителю.

— Память-то у тебя неплохая, — засмеялся Дружинин.

— Будешь помнить, как вынесут на бюро да пообещают дать строгача. Я уж думаю, не отказаться ли нам от этой роскоши.

— Давно пора. Будто нельзя посадить что-то из местного. На то пошло, наша сибирская яблоня и боярышник тоже белым цветом цветут. Да и кончать надо на этой площадке, браться как следует за жилье, сам был на партийном собрании, слышал, что говорили. — Заметив прохаживавшегося возле мраморных колонн Свешникова, Павел Иванович заспешил к нему.

Юрий Дмитриевич не в пример прошлым встречам оказался бодрым и разговорчивым. Решив, что заместитель директора явился с проверкой, он начал перечислять цифры: квадратных метров выполненной штукатурки, погонных метров использованных труб водопровода, килограммов потребовавшейся краски, центнеров и тонн — мела, извести, алебастра. Но слов "строительный объект" ни разу не употребил.

— Теперь, Павел Иванович, прошу зайти внутрь и посмотреть собственными глазами, убедиться, как все изменилось к самому наилучшему. — Свешников шагнул в сторону, пропуская гостя впереди себя. — Ведь мы, строители, иной раз приглядимся к чему-то и не замечаем упущений, а посторонний глаз их сразу увидит, определит. Нет, скажу вам, сильнее беглого, но первого впечатления. А насчет средств…

— Я сегодня не за этим, Юрий Дмитриевич, — попытался остановить его Дружинин.

— Нет, позвольте, насчет средств я должен сказать. — Юрий Дмитриевич улыбнулся, оголяя кончики белых ровных зубов. — По Дворцу культуры — в ажуре, — выдохнул он.

"В ажуре, когда министерство взяло на себя перерасход!.. По бумажке — ажур, а во что стали мраморные колонны, детище Подольского!.." Не хотелось напоминать этого Свешникову: после драки кулаками не машут. Да и не хотелось портить ему настроения: человек возвел хорошее здание и ликует. Правда… от него будто бы попахивает спиртным.

— Прошу, — сказал Юрий Дмитриевич, открывая дверь в вестибюль.

Павел Иванович сделал несколько шагов по паркетному полу и огляделся вокруг. Все блестело свежей краской и маслом. В росписи потолка было изобилие голубых, воздушных тонов, орнаменты под потолком содержали светло-зеленое; темная зелень панелей, янтарного цвета пол, паркетный, дубовый… Вестибюль напоминал видимый в миниатюре мир.

— Неплохо, — сказал он. — Хорошо, что отказались от завитушек на потолке и дорогостоящих скульптур по углам помещения, они были бы явно не к месту. — Дальше по Дворцу Дружинин не пошел. — Не хочу, Юрий Дмитриевич, терять первого впечатления, раз у вас кое-что недоделано. Уж потом посмотреть на все сразу, готовое.

— Не настаиваю, — согласился Свешников, поправляя и без того хорошо завязанный галстук. Когда вышли на улицу, к разбушевавшемуся фонтану, легонько кивнул на здание Дворца и шепнул Павлу Ивановичу на ухо. — В "Советском искусстве" не видали? Статья о нашем… и фотография.

Вот теперь не надо было гадать: от Свешникова не попахивало, не пахло, а разило сивухой.

— В честь этого и выпили?

— Как вы сказали?

— Вы, помнится, публично обещали не пить.

— Да, но… — смешался Юрий Дмитриевич. — Случайное совпадение обстоятельств: статья и снимок в газете, письмо от старшей дочери Веры и… и, в некотором роде, успех. Мне, конечно, стыдно, Павел Иванович, перед вами, перед коллективом завода, неприятно перед своими дочерьми, их у меня две…

— Я знаю.

— Ради них, ради этого, — продолжал он сбивчиво, взглядом показывая на Дворец, — стоит жить и держаться прилично. Правда, Верочка моя далеко, но и она вот-вот будет в Красногорске. Подумать только, в двадцать лет возвращается агрономом! Люба, младшая, тоже молодец, восьмой класс кончает, осенью собирается в строительный техникум. Они-то, мои дочери, и будут мне постоянной поддержкой.

На ловца и зверь! Подходящий случай поговорить о Любочке подвернулся, Дружинин решил не упустить его:

— А как вы, Юрий Дмитриевич, поддерживаете своих дочерей, например, младшую, Любу?

— Как это? — не сразу сообразил тот, поднося к носу платок. — Ну, естественно, как родитель, кормлю, одеваю, люблю больше, чем жизнь.

— Воспитываете?

— Что вы под этим подразумеваете?

— Ну, внушаете что-то, как родитель, от чего-то нехорошего стараетесь отвлечь, на что-то настроить?

— Разумеется. И я, и мать. Правда, мы ограничены временем. Вы сами, Павел Иванович, на службе и знаете, как в наше время заняты отцы и матери семейств, — пообедать, поужинать иной раз некогда, не говоря уже о серьезных занятиях с детьми. Счастье наше в том, что всю полноту воспитания взяли на себя школа и общественные организации, хвала им и честь.

"Ну, конечно, хвала и честь школе и комсомолу! Самим можно только кормить детей, одевать их и любить больше, чем жизнь!"

— Вы, конечно, знаете, что ваша младшая дочь дружит с моей дочерью, они одноклассницы?

— Да, да. Любочка постоянно рассказывает, она в восхищении от Наташи.

— К сожалению, я не могу порадовать вас одними восхищениями Любой. — Павел Иванович облокотился на перила лестницы, собираясь рассказать о странностях, о нездоровых, не по возрасту увлечениях Любы, что может иметь дурные последствия. Но подумал: а надо ли? — и не рассказал. Вдруг отец с матерью учинят девчонке допрос и только навредят делу — ведь ударами в лоб не исправишь детскую душу. И, смягчая впечатление от сказанного, только посоветовал Юрию Дмитриевичу больше контролировать свою дочь, потом высказал мысль отправить обеих девочек на лето в природу, пусть отдохнут от надоевшего городского шума.

Свешников сперва слушал Павла Ивановича с недоумением, под конец растрогался и даже сам предложил устроить Любу с Наташей в ботаническую экспедицию, — собирается в тайгу, в горы один знакомый биолог, набирает группу помощников.

— Вот-вот, — одобрительно сказал Дружинин. — Пошлем в экспедицию, пусть походят тайгой, поедят сухариков, попьют чаю у дымящего костра, будет только польза.

Они как встретились, так и расстались мирно. Чувырина, уходя со стройки, Павел Иванович отругал: ни черта он не видит вокруг себя! Свешников снова пьянствует, а парторг уверяет: "Ни-ни". Вот в этом — нет настоящей дисциплины в среде самих руководителей — и есть причины тех бед, о которых говорилось на партийном собрании.

— Ну, придется опять кое-кого за жабры брать! — зло скрипнул зубами Чувырин.

— Свешникова опять собираешься бить на партийном собрании?

— А что?

— Погоди с этим. Вот приедет у него из Москвы старшая дочь, через нее действовать надо. Девчушек своих он, видимо, любит, их помощью надо заручиться. Ну, до следующей встречи!

Смеркалось. По улицам лились потоки по-летнему, по-праздничному одетых людей. Павел Иванович шел домой, в раздумье натыкаясь на встречных. Как ни странно было ему самому, он думал о Любе: сейчас она волей-неволей будет занята экзаменами, потом — лес, горы, походная жизнь, осенью пойдет, как уверяет отец, в строительный техникум, окажется в своем, юношеском коллективе и забудет недавнее увлечение. Молодое вино быстро выдыхается, тем более в открытой посуде. Да и вообще Любины чувства только пылки, а не сильны. Это у Наташи и мысль, и чувство приходят небыстро и держатся стойко; Наташа не поддастся соблазну в пятнадцать лет на шестнадцатом, не воспылает мимолетными чувствами да еще к пожилому человеку; у Наташи — ум и характер, а сердце ее — клад, доступ к которому она сама умеет стеречь.

И как же удивился Павел Иванович, вернувшись домой уже поздно, в одиннадцатом часу, и не застав дочери дома. Комсомольское собрание тянуться так долго не могло. В спортивной секции задержалась? Но ведь знает — завтра экзамены… Дружинин начал уже беспокоиться, не случилось ли что-нибудь с дочерью, — в замке входной двери заскрежетал ключ.

Наташа вошла немного растерянная, но радостная. Смущенно обтирала платком зазелененный рукав пестрого платьишка, а из васильковых материных глаз так и била юная, весенняя радость.

— Я, папа, была… я была, — проговорила она, запинаясь, — на консультации…

— В школе?

— Сперва в школе, на консультации, потом пошла с подружками за цветами для школы. Нам сказали: "Перед экзаменами хорошенечко отдохнуть".

— И Люба с тобой была?

— И Люба. Ну, и были еще из мужской школы…

— Ладно, иди покушай — ужин стоит на кухне — и ложись спать.

Наташа быстро повернулась на каблучках, довольная, что все легко обошлось. Павел Иванович прилег на диван, погладил ноющее колено. Вот и предостерегай от каких-то случайностей чужую девочку и ее отца, своя дочь, может быть, не менее нуждается в предостережении. То, что Наташа пережила в этот день минуты особенного, трепетного волнения, для него было ясно без слов. Все сказали её глаза. Но не допрашивать же было девчонку — завтра первый экзамен! А произошло, наверное, так: расторопный вихрастый паренек ломал ветки багульника и передавал их подружке; у нее уже целая ноша, а он без устали ломает, он готов обежать весь лес, обломать все до последнего кустика… Домой нести цветы побоялась — вещественное доказательство, но раз отец спрашивает, где была, пришлось рассказать… Ах, Наташа, и для тебя начинается пора междометий и радужных грез!

IX

Случилось почти так, как предполагал Дружинин…

Наташа зарылась головой в подушки, а перед глазами все горел розовым пламенем багульник, а в ушах слышался монотонный шум леса и мягкий, ласковый голос Феди Абросимова: "Ты не сердись, Наташа. Я думал, ты посчитаешь меня за простофилю, поэтому…" "Просто Филя", — тихо засмеялась она, кутаясь в одеяло: спать, спать, спать!

Но сон, как нарочно, не приходил. Он хороший мальчишка, Федя, не зазнайка, не грубиян, только зачем он покраснел и заставил смутиться ее?.. Они знали друг друга с прошлой осени, когда Люба познакомила их на выставке моделей планеров; зимой вместе участвовали в соревнованиях городских школ по конькам, вообще часто виделись на катке; под Первое мая с группой товарищей Федя приходил в Наташину школу на праздничный вечер, они даже станцевали вальс.

Тогда, на веселом вечере, Федя рассказал, что он в юннатском кружке, у них выросло лимонное дерево и созрели плоды, по кулаку каждый.

— Ты, наверное, будешь биологом, Федя, — сказала Наташа.

— Почему? — возразил он. — Просто мне нравится, когда что-нибудь зеленеет и поспевает. После школы я пойду в горный.

— Так чего же ты возишься с лимонами и планерами, горняк?

— Ну, должен все знать, чтобы сделаться настоящим.

"Смешной! — подумала Наташа. Но тут же опровергла себя: — Ничего смешного, просто он сознательный комсомолец".

На этот раз, за городом, Федя оказался еще смельчаком и… и — Наташа боялась назвать то, что узнала в нем, кроме смелости… Под лучами клонившегося к горизонту солнца серебрилась чешуйчатая поверхность реки; в половодье река заливала луга, теперь на гладкой равнине поблескивали стекла и стеклышки лужиц и озерушек, над ними с пронзительным криком и дробным щебетом носились птицы. Пахло сыростью, прелью и смолевым дымком — его приносил ветер из темневшего поодаль леса. На лугах пробивались перышки молодой зеленой травы. А цветов не было.

И вдруг кто-то из девчат закричал:

— Подснежники!

И правда: совсем близко, на косогорчике, за неширокой протокой выбился светло-зеленый кустик. Набухшие бутоны подснежников кулачками торчали вверх, один, раскрывшийся, чуть склонился набок и красовался на солнце золотистыми лепестками.

Федя Абросимов быстро скинул ботинки, закрутил до колен гачи сереньких брюк и первым забрел в воду. Другие ребята, убедившись, что глубоко, сразу повернули назад, Федя продолжал идти. Подхватив медленно плывшую жердинку, он оперся на нее и легко перемахнул через глубь. И вот золотистый цветок на толстом мохнатом стебельке уже в руках Феди!

С этим цветком, весь обрызганный, с прилипшими ко лбу мокрыми волосами, он и подошел минуту спустя к девочкам, протянул Наташе Дружининой свой трофей. Та взяла цветок, но чуть не выронила из рук, потому что стоявшая рядом Люба вдруг прыснула и нырнула в толпу, а Федя покраснел, лицо его так и горело, даже волосы, казалось, вот-вот подсохнут и вспыхнут.

Девчата постояли в молчаливом недоумении и с криком, смехом бросились по берегу протоки, оставив на лужайке и Федю, и его друзей.

— Чего стоять-то, пошли, — проворчал Федин одноклассник Генка Чувырин, — догоним девчонок, искупаем в реке.

— А за что их купать… — тихо проговорил Федя, натягивая на мокрую ногу ботинок.

— Ну, багульника наломаем. Обогнуть протоку да немного забрести в лес, там его пропасть!

По опушке леса багульника было много. Пока Федя и его товарищи неторопливо огибали протоку, а девчонки аукались, забравшись в чащу, Наташа набрала-наломала целую ношу. Случай с Федей смутил ее и расстроил, — придумает зачем-то дарить! — но теперь, увлеченная делом, она обо всем забыла.

— Домой пора, солнышко уже закатывается, — сказала подбежавшая Люба. — Да и хватит для класса.

— А для учительской? — возразила Наташа.

— И для учительской. А вот эти, — Люба принялась охорашивать свой букетик, — ты отнесешь домой, поставишь в вазу. Ладно?

— Зачем мне твои?

Люба постояла в задумчивости. Но в это время подошли подруги, и она зарылась лицом в цветы, хохотнула:

— Федька-то!..

— Ну и что особенного, скажите? — осуждающе заметила Эльза, высокая девочка в роговых очках.

— Даже не подходит больше… Оказывается, трусишка, покраснел, как вареный рак.

— Ты глупости говоришь, Люба, — высокая Эльза поправила на переносье очки. — Ты не знаешь человеческой психологии. — В классе она считалась самой начитанной, к ее голосу ученицы прислушивались. Никто не обронил слова и теперь. — Трусость и робость, конечно, неблестящие качества, это понятно и первокласснику, но в одном случае, перед лицом противоположного пола, уясните девчата, робость оправдана.

Смысл этого замечания Наташа поняла позднее, когда шлепали опять босыми ногами по мокрым лугам. Сделалось немножечко страшно, а все же приятно. Только зачем он дарил при всех?

Подходили уже к окраине — Наташа решила обуться. Покуда застегивала ремешки туфель, подбежал Федя.

— Ты не сердись, Наташа, — сказал он полушепотом, чтобы не расслышали приближавшиеся друзья. — Я думал, если я сорву цветок и не подарю тебе, ты посчитаешь меня за простофилю, поэтому и дарил, как самой, самой…

Наташа покончила с ремешком и выпрямилась. В темноте не видно было, покраснел опять или не покраснел Федя, но того, как он боязливо оглядывался, как говорил, — не говорил, а умолял, — она не могла не заметить. Ею овладело не испытанное раннее чувство неудержимого торжества.

— Тогда ты просто Филя! — воскликнула она и побежала догонять подружек.

"Просто Филя!" — пронеслось в сознании ее и теперь, уже засыпающей. Колючая чаща леса и розовое пламя багульника, плеск воды под ногами в лужах и смешки девчонок, запах прели и смоли и терпкий привкус надкушенного стебелька подснежника… Так она и растворилась в радостном обаянии весны.

X

А утром от хорошего настроения у Наташи ничего не осталось, потому что вдруг заболел отец. Ни накануне, ни ранее он не говорил о своих недомоганиях. Пришлось делать ему согревающий компресс, бежать за лекарствами, а потом даже вызывать такси и везти больного в стационар научно-исследовательского института с мудреным названием: ортопедии и восстановительной хирургии.

По тому, как отца там встретили, — радушно, называли по имени-отчеству, Наташа поняла: он был в стационаре и раньше. А она и не расспросила его ни разу как следует о здоровье, называется, дочь! И еще досадовала Наташа, что проходила накануне допоздна, не беспокоясь о родном отце, смеялась и радовалась и в лугах, и дома, а отцу было уже плохо, как бы он ни прикидывался здоровым.

Наташе хотелось обо всем этом поговорить, покаяться, прощаясь с отцом в больничной палате, но он заторопил ее:

— Иди, дочка, иди. У тебя же после обеда экзамен, обо мне тревожиться нечего. Спокойствие! Иди, занимайся. А завтра часика в два навести.

— А если, папа, сегодня, после экзамена?

— Посещение больных здесь только с часу до трех.

— Ладно, я приду в час дня завтра, с Любой.

— С Любой? Нет, дочка, ты приходи без нее.

Прошло три дня Наташа и Люба готовились ко второму экзамену, по литературе. Закрыв книгу, Люба начинала перебирать какие-нибудь пустяки, например, как она накануне хотела положить в чайный стакан сахару и залезла ложечкой в соль, а сегодня утром, торопясь сюда, проскочила на этаж выше. Наташе было не до пустяков. Тут и литература-то не шла на ум. Она думала об отце: хоть бы не залежался в больнице, хоть бы не открылись у него и другие раны, он же весь прострелен насквозь…

— А у меня скоро приезжает сестренка Вера, будем жить вместе, — сказала Люба, опахиваясь тетрадкой. — Она у нас агроном-овощевод.

— Агроном-овощевод? — не сразу отозвалась Наташа. — Что же ей в городе делать, если она агроном?

— Поступит в совхоз.

— Совхозы и колхозы в деревне.

— А она в пригородный, создается где-то за квасоваренным. Совхозный министр ей и путевку уже подписал.

Наташа уставилась глазами в чернильницу, машинально листая тетрадки, и Люба спросила:

— Ты о чем, Натка, все думаешь? Как ходили в луга?

— Не до лугов мне теперь.

— Правда, — шепотом произнесла Люба. — Сходим вместе в больницу, когда повторим материал?

— Туда неродственникам нельзя. — Наташа так и считала, так поняла отца. Вспомнила его наказ о спокойствии и придвинула к себе учебники. — Какой у нас дальше билет?

Снова сосредоточиться девочки не успели — из прихожей донесся звонок. Наташа привскочила со стула: "Папка!" И сразу опомнилась: "Разве его, больного, отпустят…" Да и трель звонка вдруг прекратилась. Опять робко началась и погасла… опять. Отец обычно давал один долгий звонок. Пошла открывать кому-то неизвестному дверь.

Вошли две женщины и мужчина. Худощавого, невысокого ростом мужчину Наташа сразу узнала: директор завода Михаил Иннокентьевич, отец Феди; женщин — высокую, зачем-то сказавшую Абросимову: "Сс ум-ма", и вторую, намного ниже, во всем светлом, — она видела первый раз.

— Как себя чувствует папа? — негромко спросил Михаил Иннокентьевич, быстро расстегивая синий шелестящий плащ.

— Ничего, — отступая, сказала Наташа. Сделала еще шаг и наткнулась на растворенную кухонную дверь. — Только он не дома, в стационаре.

— А-га… — Пальцы Абросимова начали еще быстрее перебирать пуговицы, застегивая их. — Тогда поедем в стационар. Второй этаж, коридором направо?

— Да, да, рядом с операционной, восемнадцатая палата.

— Как дома? Все ладно?

— Ла-адно, — протянула Наташа.

— Ну и хорошо. — Абросимов обернулся к своим спутницам. — Едем, товарищи, без задержки туда.

Женщина в светлом, точнее, в светло-коричневом платье — туфли, чулки, даже сумочка, небольшая, трапецией, в тон платью, — внимательно оглядела коридор и, как показалось Наташе, заметила даже сбившуюся возле двери дорожку. Наташа боялась, что строгая гостья пройдет в комнату — комната не очень-то прибрана. Нет, повернулась к выходу. Спутница ее в комнату заглянула.

— Любочка здесь?

— Здесь, тетя Тамара, готовимся с Наташей к экзаменам.

— Ну, желаю вам побольше пятерок.

— Ой, тетя Тамара, хоть бы на троечки сдать.

— Пять, пять, минимум четыре! — уже выходя из квартиры, сказал Федин отец.

Наташа закрыла за ними дверь. Когда вернулась в комнату, спросила подружку, кто были те, кроме директора.

— С завода. Хотя тетя Тамара, кажется, не на заводе работает, но у нее там отец, брат — папка их знает.

Они позанимались еще немного, и Люба заторопилась домой. Наташа не стала возражать, ей надо было сходить в магазин, кое-чего купить для передачи отцу.

И она купила, что надо, навестила в стационаре отца. Прощаясь с ним, спросила, были ли трое с завода Были. Отец натянул до самого подбородка одеяло и закинул за голову руки, сцепил их пальцами. Карие глаза его лучились, такие добрые, ласковые, по кожа лица была землисто-темной, щеки продавлены, Наташа вспомнила о своем походе за город и тихо заговорила:

— Я, папа, ни за что бы тогда не пошла, если бы знала, что тебе тяжело. Ты болел, а я, я…

— Не надо об этом, дочка. — Он протянул к ее склоненной голове руку и поворошил мягкие русые волосы. — Иди, дорогая, домой, я дня через три-четыре вернусь.

— Правда, папка?

— Разве мы когда-нибудь говорили друг другу неправду?

Он сказал это так уверенно, в глазах его был такой праздник, что Наташа и мысли не допустила — сомневаться. Окрыленная надеждой, она поцеловала отца в щеку и птичкой выпорхнула из палаты.

Вот и тишина заполнила коридор. Дружинин приподнялся и сел на скрипнувшей пружинами кровати. Было такое ощущение — щеки его горят, и одна, которую только что поцеловала дочь, и вторая, поцелованная несколько минут назад Людмилой. Людмила… Павел Иванович тотчас восстановил в памяти этот незабываемый миг: Абросимов, пожелав доброго здоровья, вышел, направилась к двери Тамара, а задержавшаяся возле кровати Людмила — в серых глазах ласковое тепло, уголки губ слегка раздвинулись в мягкой улыбке — наклонилась и, коснувшись мягкими волосами лица, поцеловала в щеку. И, смущенная, скрылась быстрее Тамары.

За что? Только из сострадания?.. Но Дружинин не мог не замечать всех перемен в этой женщине. Холодную ненависть излучали ее глаза в ту, первую встречу у них, на Пушкинской улице. Потом она упорно пренебрегала всякой его помощью, старалась не видеть, не замечать. Было время, он был для нее никто, даже не знакомый, не фронтовой друг Виктора. Потом, нынешней зимой — проблески доверия и уважения, чуть ли ни дружба, теперь…

И тотчас Павла Ивановича осенила мысль, что сам-то он давным-давно любит Людмилу, немного своенравную, до глубины души потрясенную горем, но не убитую, стойкую. С какой поры любит — неизвестно, может быть, с того дня, когда впервые увидел и она возненавидела его. Только он не мог, не смел, у него не было морального права признаться в этом даже перед собой — ведь она же Баскакова! И не признался бы никогда, не рассеял предубеждения, не приди она сегодня сама, не вдохни своего светлого чувства в его тоже достаточно исстрадавшуюся душу.

Дружинин прикрыл ладонью глаза. Предостерегал от увлечений Любу, собирался предостеречь дочь, а сам? Седой, старый, больной!.. Он потрогал забинтованное колено и не ощутил сквозь одеяло и простыню туго накрученного бинта. Принялся ощупывать вторую ногу. Никогда не путал больной и здоровой ноги! Обычно острая, режущая и стреляющая боль теперь как бы рассосалась, ровно расплылась по всему телу. А в палате было светло, солнечно, и тополевая ветка с шаловливыми листочками все смелее дотрагивалась до рамы.

На другой день он почувствовал себя намного легче, через два дня — совсем легко, а через четыре, как обещал дочери, его выписали, правда, с условием: недельку посидеть дома.

Искусство ли врачей помогло, или то, что болезнь была захвачена вовремя, или и то и другое, да еще и третье, Павел Иванович встал на ноги. С завода ему прислали машину, он отказался ехать: пройдет тихонько пешком. Нет большего счастья двигаться самостоятельно, чувствуя под ногами землю и над головой — голубое небо весны!

XI

В войну все рабочие и служащие завода горного оборудования (тогда — оборонного завода) сажали картошку. Сажали за каменоломнями, километрах в пяти от города, там каждому был отведен небольшой участок, копались в огородах, у кого они были, во дворах и даже на улицах и площадях города, не трогали только мостовую да асфальт.

Теперь войны не было, не было и прежних трудностей с продовольствием, а чуть стало пригревать солнце, люди заговорили об огородах; привычка минувших лет, сила инерции тянули людей на поля за каменоломни, к земле, обильно политой трудовым потом токарей, слесарей-сборщиков, кузнецов, инженеров и техников, канцеляристов и расторопных в нехитром деле копки-посадки домохозяек, охочих до веселого дела ребятишек и почтенных старцев, которым за длинную зиму порядочно надоела тишина и мрак городских квартир.

Поэтому завком и партбюро вновь создали огородную комиссию, поручили ей организовать вспашку земли, нарезку участков всем желающим. В комиссию от работников заводоуправления вошла и Людмила.

В выходной день пять членов комиссии и шестой секретарь партбюро Антон Кучеренко выехали на грузовой машине за город. Антон ехал по собственному желанию, он не привык сидеть дома, всегда стремился туда, где люди, где что-нибудь затевалось или делалось. Широко расставив ноги, Кучеренко стоял посреди кузова мчавшегося грузовика и кричал подскакивавшей на доске-сидении Людмиле:

— На ноги, Люсик, на ноги! Держись за секретаря, вернее будет, а то растрясет или выбросит из машины, как миленькую.

"Кучерошка ты!" — смеялась Людмила, глядя на его растрепанные на ветру волосы. После того случая, с заметкой в многотиражке, он стал особенно внимателен к ней. И путевку-то на курорт выхлопотал не председатель завкома, а он. Вообще, по мнению Людмилы, он много делает за других, за того же председателя завкома, а с секретарством у него получается неважно.

Грузовик остановился у речки. Мужчины вооружились раскладными, под вид циркулей, метрами и направились измерять пашню. Кучеренко даже шофера заставил идти. Людмиле предложил сидеть возле машины:

— Земли начерпаешь в туфли, так что сиди, карауль. Вернемся с цифровым материалом, произведешь, по своей специальности, подсчет.

Людмила постояла одна у машины и неторопливо пошла по берегу речки, низкому, окаймленному кустами ивняка и черемухи. За речкой, далеко-далеко темнела подернутая дымкой тайга. И небо вдали было не голубое, а стального цвета, в дымке. И березы и лиственницы, в беспорядке раскиданные по полям, стоявшие без листвы, казались голубоватыми, дымчатыми, — срединная пора затяжной сибирской весны!

Но солнце, поднявшееся в безоблачную высь, пригревало уже хорошо, лицо и открытую шею Людмилы мягко обволакивал ветерок, дувший едва заметно, без силы, без определенного направления, и она почувствовала себя легко и радостно среди милой родной природы.

Кусты по берегу были редкие, жидкие; только еще набухали почки, у черемухи крупные, у тальника помельче; под ногами шуршала серая прошлогодняя трава. Давно стаял снег, но природа просыпалась медленно, шла к лету осторожными шажками, как бы опасаясь коварства заморозков. Природа еще не создала ароматов и красок и не расточала их щедро по просторам полей, лугов и лесов. Но и тем, что живо рисовалось в воображении Людмилы — запах дикого хмеля, яркая пестрота цветов, сладость душистой земляники, — для нее была прекрасна эта пора между весной ручьевой и весной лиственной.

Краски и запахи весны и лета… Людмила подумала об этом и уже отчетливо, явственно ощутила запах меда. Перед нею был цветущий куст ивы. Нигде ни листка, ни зеленой травинки, а ива козья цвела. Мохнатые золотистые сережки, даже по цвету напоминавшие мед, густо облепили каждую ветку, от них-то и исходил тончайший сладостный аромат. В ветвях названивали лесные ли, домашние ли, прилетевшие с какой-то пасеки пчелы. С желтыми бусинками перги на ножках, под прозрачными крылышками, они перелетали с ветки на ветку и тщательно обшаривали каждый цветок. Над ивой стоял мелодичный звон. Но вот прилетел шмель и заглушил его своим басовитым: "у-у-у".

Значит, и звуки, и краски, и Запахи уже есть! Людмила сорвала сережку и поднесла ее к губам, лизнула кончиком языка. А через неделю-полторы по таежным распадкам зацветет черемуха, за черемухой — дикая яблоня и боярка; скоро по березовым перелескам на полях поспеет земляника, потом в мелком осиннике на месте вырубок военного времени будет красным-красно от малины. Каждое лето, приезжая окучивать и полоть картошку, Людмила обязательно на часок-другой вырывалась в лес пособирать ягод; они были вдвойне ароматны и сладки, набранные своими руками.

Это были лучшие праздники — когда выезжали на картофельные поля: печет солнышко, обдувает ветерок, кажется, проветривает все внутри; если очень жарко и никого поблизости нет, можно скинуть платье и одновременно работать и загорать.

И Людмилу охватило желание быстро, как в те годы, как недавно в Крыму, раздеться и побыть голышом на солнце. Вряд ли вырвется снова за город, картошку в этом году решили сажать только у себя в огороде. Она огляделась вокруг — мужчины, помахивая метрами, скрывались за бугром, поблизости — ни души, над головой звенят работящие пчелы, под берегом булькает, обмывает камешки "попрыгунья-речка", как ее однажды назвала Галя… Но прошла ближе к берегу, опустилась на сухую пыльную траву, едва прикрывавшую землю, и ощутила холодок. Земля еще не прогрета солнцем. Сибирская земля, не южная, не какая-нибудь крымская, она по весне как бы неоткровенна. А уж подумав, набравшись тепла, покажет свое "я": и травы в пояс, и хлеба в человеческий рост, и деревья в такой пышной и прочной листве, что осенью с превеликим трудом обрывают ее холодные ветры.

Людмила разостлала жакет, скинула туфли и удобно устроилась, подобрав под себя ноги. Подкладка жакета была зеленая, с крупными, чуть светлее фона, впечатанными цветами — это напоминало настоящие цветы и траву. Солнца же было много, самого настоящего! Щурясь, Людмила заглянула в светло-голубое небо, прислушалась. Где-то высоко, почти над самой головой, распевал жаворонок. Совсем пивко наискось через реку неторопливо летел ястребок, планируя то вправо, то влево, и зорко выслеживал добычу. А за низкими ольховыми колками, на дальнем голом бугре, где начинались поля пригородных колхозов, к голубоватой весенней дымке примешивался мутно-синий, тягучий, расстилавшийся над сухими прошлогодними травами и белесым жнивьем дым. Вот показались и бордовые, в грязном обрамлении, языки пламени, пожирая ветошь травы и жнивья. Значит, колхозники пустили палы. Горит все старое, прошлогоднее, отжившее, чтобы дать жизнь новому, молодому, нынешнему.

По руке, на которую опиралась Людмила, полз муравей, неприятно щекоча сразу вспупырившуюся кожу. Это отвлекло на секунду от размышлений. Людмила стряхнула с руки муравья, проследила, как он ошалело удирал с разостланного жакета, прятался в полуистлевших листках и былинках, и, к удивлению своему, заметила, что всюду вокруг нее сквозь сухую, примятую долго не таявшим льдом и снегом траву пробивается молодая, чуть зеленая травка. Тонкие шильца мятлика кое-где были так густы, что получилась ровная щеточка. Легкий порыв ветерка — и травинки дрогнули, вновь выпрямились и будто подпрыгнули к солнцу. Все отжившее умерло, все молодое стремится жить, тянется к свету!

Людмила сорвала зелененькую, едва осязаемую в пальцах былинку и покрутила ее. Не то ли получается и с нею самой, с ее чувствами и желаниями? Те, которыми жила, медленно вяли и умирали, новые пробивались из сердца, как бы она ни пыталась их вырывать. Так было и в прошлом году, когда твердила себе: "Все! все!" — так и нынче, хотя уже не твердит, а только сторонится людей. Так было и после встреч с тем баламутом, Вадимом, как оказалось, пристававшим и к Полине, и к Тамаре, и после встреч с Подольским, как бы ни проклинала его, ни зарекалась быть одной, никому не обязанной, ни от кого не зависимой, так и теперь, после этого невероятного случая с поцелуем в больнице.

Людмила тоже решила бы: из сострадания, если бы вскоре не ощутила нетерпеливого желания узнать, вернулся ли Павел Иванович из стационара, вышел ли на работу. Позвонила и попала на Антона Кучеренко. "Это ты, Люсик? Выписался, но пока отдыхает дома. Набирай две семерки, ноль пять". На следующий день Дружинин сам позвонил в бухгалтерию… Ну, поговорили, пожелали друг другу здоровья, поприглашали он ее на чай, она — на Марии Николаевны блины — чего же более?..

За спиной послышались знакомые голоса, и Людмила быстро надела туфли и встала, встряхнула жакет.

— Бери, Люсик, бумагу и карандаш! — издали крикнул Антон. — Будешь рассчитывать, кому сколько. Да не ходи ты к машине, от нее разит складом горючего и гаражом, устроимся здесь, под ивой, — такая нарядная!

По спискам, оказавшимся уже не в кармане пиджака председателя огородной комиссии, а в затасканной фронтовой планшетке Антона, из которой он и извлек их, быстро распределили пашню между будущими огородниками, дали кому три сотки, кому пять, многосемейным, как те просили, по десять и даже пятнадцать; полгектара оставили в резерве.

— На голодающих, — сказал Кучеренко, сталкивая опять все бумаги в планшетку. — Теперь двинемся размерять.

— А я что буду делать? — спросила Людмила.

— Ты? Караулить машину.

— Опять караулить!

— Или надоело?

— Да нет, — неуверенно произнесла Людмила.

Кучеренко прилег к шершавому комлю ивы, оперся на согнутую в локте руку.

— Как живешь-то, Люсик? Как с работой на сегодняшний день?

"Шутит с этим "сегодняшним днем?" — подумала Людмила и поглядела в пыльное и обветренное лицо Антона. Нет, выражение лица будто бы серьезное, даже лохматые брови для пущей важности подняты до морщинок на лбу.

— Сам знаешь, как у меня с работой: завод выполняет план, не штурмует — нет никакой лихорадки и в бухгалтерии.

— Сколько сможешь внеплановых накоплений за полугодие дать?

— А что я смогу дать, если не даст заводской коллектив? Все зависит от коллектива, от вас, как вы там развернетесь.

— Да ты не прибедняйся, главный бухгалтер!

— Была нужда прибедняться. Я вижу по отчетам, что делается на заводе. В механических цехах, например, опять брак появился, какие тут накопления.

— Но это же временно, Людмила, пока приспосабливаемся к новым резцам, керамическим, — убежденно сказал Антон.

— Что-то вы долго к ним приспосабливаетесь.

— Не вдруг, не по выстрелу.

— У строителей, сам знаешь, беспорядков достаточно. Обязательство взяли сэкономить не менее пяти процентов, а сами еле в норму укладываются. У транспортников опять пережог горючего, у Токмакова никаких доходов, одни расходы, — Людмилу смущало, что на заводе много еще неорганизованности, и уж чувствовала она, что неладное происходит на подсобном хозяйстве.

Кучеренко оттолкнулся локтями от комля ивы, вспугнув пчел, они с шумным звоном закружились над ивой.

— Ты подготовь мне, Людмила, кой-какой материал, я теперь специально занимаюсь вопросом экономии. Вообще договоримся так: ты ставишь меня в известность по всем финансовым вопросам, я нажимаю на соответствующие рычаги. Приходи завтра же в кабинет, потолкуем, сидя за столом, а то здесь обстановочка, — он поднял руку и сорвал золотистую сережку, — только ворковать о любви. Как у тебя по части этого-то, Люсик?

— Что именно?

— Замуж не собираешься? Пора, честное слово, пора выскакивать.

— Может быть, выскочу, — с нажимом на "выскочу" проговорила Людмила и принялась выщипывать около себя молодую зеленую травку. — А что? — посмотрела из-под легких бровей.

— Просто интересуюсь…

— Это входит в твои партийные обязанности, Антон?

— Нет, конечно! — засмеялся он. Прошелся пальцами по ступенькам немного спутанных волос и сощурил глаза. — Ну, просто, Люсик, хотелось бы при случае крикнуть: "Горько!"

— Мало ли выходят замуж и женятся, кричи.

В это время их окликнули от машины, и Кучеренко встал, одернул на себе гимнастерку.

— Что, мужики, топаем? Ну, — обратился он к Людмиле, — загорай на солнышке, отдыхай, мы скоро возвратимся, одна нога здесь, другая там, одна там, другая здесь, у машины.

Ушли. Людмила опять поглядела на дальний бугор. Все еще горела старая трава, расчищая весеннюю землю для молодой, новой. Тишина. И вдруг Людмилу потянуло от этой тишины и безлюдья домой. Встала бы и, не оглядываясь, ушла. Как утром рвалась сюда, окрыленная непонятной надеждой на что-то необычное, так теперь хотелось в город, домой, будто ее там ждали, не могли дождаться.

Когда мужчины вернулись, она первым долгом заявила:

— Поехали, товарищи.

— И куда ты опять спешишь? — подвигал бровями Кучеренко.

— Пора, надо.

В три часа дня она была дома. С бьющимся от волнения сердцем забежала в дом, обошла все комнаты — пусто, даже Мария Николаевна куда-то ушла. Встретились уже на дворе.

— Скоро вернулась, — сказала старушка, — обтирая о фартук руки с налипшими огуречными семечками. — Проголодалась, поди?

— Немного. Но есть пока не буду, — предупредила она, видя, что Мария Николаевна торопится на кухню. — Да и сама найду, что поесть. Галя где? Бегает? А меня никто не спрашивал, мама?

— Никто.

Людмила повернулась и неторопливо пошла в садик. Ну и лучше, что никто! Меньше дум и волнений… Она села в гамак, привязанный к ранетке и тополю, оттолкнулась ногами и стала тихонько качаться.

Земля в саду была пухлая после недавней копки и бороньбы железными граблями. Дальше от ранеток, к заборчику, лежали, как взбитые постели, готовые грядки, под морковь, капусту, под лук. И в соседних садах и огородах все перекопано, пышно, черно. Рядом — отделял только низкий, из узких планок заборчик — Филипповна с ребятишками сажала картошку. Передним, в голубой майке, с подожженными на солнце плечами, шел Сережа, лопаткой делал глубокие лунки, голенастая Нюрка горстями кидала в лунки коричневый перегной, сама мать клала в перегной по картофелине: осмотрит клубень, положит и вдавит поглубже; маленькие, щебеча, перебирали семенной картофель на разостланной дерюжке. Все были заняты одним общим делом. Покончили с посадкой и гуськом двинулись в дом.

Людмила оттолкнулась сильнее. Еще голые, замершие в безветрии ранетки, чернота свежевспаханной земли да березка за огородом Филипповны, легкая, как облачко… Тут бы подумать: "Скорей распускайся, листва, одевайся в новый зеленый наряд, земля!" — а Людмила загрустила. Глядела на кустик-облачко и думала: скорей бы кончался выходной день, скорей окунуться с головой в бумаги и бухгалтерские книги, в знакомый и дорогой мир цифр и чисел!

Но и в понедельник, и после понедельника она приходила в сад, устраивалась в гамаке и тоскливо оглядывала сады и огороды окраины. Березка из почти прозрачного облачка превращалась в темно-синюю тучу, да и в своем саду набухали почки ранеток, вот-вот деревца зацветут… В следующий выходной устроилась в гамаке, дочитала начатую еще накануне книгу и, обласканная теплым ветром, заснула.

XII

Спящей в гамаке и застал ее Павел Иванович… Он долго раздумывал, прежде чем пойти снова к Баскаковым, чувствуя, что это может быть важным шагом в его жизни.

Мария Николаевна встретила его радушно. Они не раз виделись последние месяцы. Старушка угостила гостя домашним квасом и метнулась было из дому в сад, за Людмилой. Дружинин остановил ее:

— Вы разрешите, я схожу сам, хочется посмотреть, что у вас там растет-зеленеет.

— Сходите, Павел Иванович, — тотчас согласилась старушка, возвращаясь от двери: — Людмила, должно быть, на скамеечке под ранеткой или в гамаке. Наверно, увлеклась книжкой и проглядела, что в дом вошел гость.

Спала Людмила спокойно, подложив под голову бархатную диванную подушку и маленькие, ладонь в ладонь, руки; раскрытая на последней странице книга лежала тут же, в гамаке, застряв корешком в сетке. Лицо женщины выглядело немного усталым, но грудь поднималась и опускалась без напряжения, ровно. Ни растрепанных, как бывает у спящих, волос, ни смятой в беспорядке одежды, — волосы были причесаны и заколоты шпильками, а серенькое с глухим воротом платье так закрывало все тело, что виднелись лишь пальцы ног, обтянутые золотистой вязью чулка. И в спящей в ней угадывалась аккуратность и собранность.

Хрустнувшая под ногой сухая ветка разбудила её. Людмила открыла глаза и приподнялась на локте, губы ее раскрылись в мягкой улыбке.

— Вы… пришли? Здравствуйте.

— Здравствуйте, Людмила Ивановна. — Дружинин протянул ей руку и помог выбраться из гамака. — Решил воспользоваться вашим приглашением.

— Как здоровье? Больше не собираетесь болеть?

— Нет, достаточно. О вашем здоровье даже не спрашиваю, надеюсь, все благополучно… А тут у вас, Людмила Ивановна, рай! — заметил он, оглядывая небольшой уютный садик.

— Хотите пройтись? — поняла она и повела гостя по аллейке между ранетками, касаясь рукой ветвей, уже тяжелых, с набухшими почками. — Мария Николаевна выпестовать сумела. Посмотрите. — Людмила остановилась и подтянула к себе гибкую ветку. — Еще день-два и деревце зацветет.

Пригляделся к нагнутой ветке и Дружинин. Почки уже полопались, выступал белый с ярко-розовым пушок будущих лепестков. На самом конце ветки прилепился бесцветный, скрутившийся в трубочку прошлогодний листок; Людмила тронула его тонким мизинцем, и он отпал. А рядом с почками держались прошлогодние плодоножки, подуй ветер — облетят, осыплются и они. Когда Людмила выпустила из руки ветку и та пружинисто взлетела, с горсть плодоножек, тонких, как хвоинки, упало на влажную землю.

Павел Иванович, проследивший за их падением, раздумчиво сказал:

— Уже ненужное, лишнее…

— Да, да, — быстро подтвердила Людмила, вспомнив, что эти же мысли занимали и ее тогда, в поле. Все обновляется, и никакой силе не задержать вечно продолжающегося роста и обновления.

Потом они сидели на скамейке в тени сарайчика (ранетки еще не давали тени) и говорили о послевоенной жизни. Людмила сказала: недостатки, недостатки и недостатки. Павел Иванович согласился: плохо еще живут люди, бедно, все, конечно, из-за войны. Судя по тому, как поднимался уровень жизни в тридцатые годы, теперь наступило бы изобилие.

— А тут и хлеба-то вдоволь нет у людей, — почертив ногтем по краю сидения, смущенно сказала Людмила. — Беда домашним хозяйкам, таким, как моя мама: каждый день надо ломать голову, что приготовить на завтрак, на обед, на ужин семье.

Дружинин взглянул на свисавшие над головой ветки: концы их были наискось срезаны, — Мария Николаевна охорашивала деревце перед цветением, — на срезах выступил прозрачными слезинками сок, а выше по каждому черенку лепились проклюнувшиеся, белое с розовым, почки.

— А все-таки согласитесь, Людмила Ивановна, — сказал он, разглядывая почку возле самого среза, — лишения лишениями, а на другой день после окончания войны мы, пожалуй, сильнее, чем прежде.

— Чем же?

— А всем. Например, характерами своими. Думаю, сильнее, крепче, Людмила Ивановна, стали и вы.

— Я? — удивилась она.

— Да, вы. Прикиньте-ка!

"Сильнее и крепче…" Людмила подумала. Может быть, он заискивает перед нею? Глупости! Просто человек ценит то, что она делает на заводе, и хочет внушить новые силы. За это она и уважает его, может быть, любит. Это его она и имела ввиду на курорте, когда думала: "Счастье мое не здесь, оно дома, оно не часто напоминает о себе, но оно ждет".

Сильнее и крепче… Наверное, так. Ведь что она умела делать несколько лет назад? Только складывать, вычитать, умножать и делить. Конечно, сильнее и крепче, испытания не делают слабой! И уж если сердце для любви оживает…

— Пойдемте, Павел Иванович, в дом, у мамы, наверно, все готово.

— Блины? — засмеялся, намекая на недавний разговор по телефону, Дружинин.

— Пироги. И даже не с капустой.

— А говорили "беда"!

Дома их первой встретила Галя. Павел Иванович поздоровался с нею за руку, спросил, как она живет, девочка ответила — хорошо; но мяча, который держала в руках, не бросила, по комнатам с беспечным щебетом не побежала. Устроилась за маленьким столиком в переднем углу и разложила перед собой тетради, книжки, цветные карандаши.

Дружинин через плечо девочки оглядел ее хозяйство.

— Много всего. Скоро в школу?

— Ага.

— За букварь и задачник?

— А букварь мы с бабушкой прочитали. "Родную речь" мама не велела читать, неинтересно будет учиться… Вы теперь на заводе работаете?

— На заводе.

— Считаете?

— Считаю? Нет, Галочка, это твоя мама считает, много ли сделано машин, сколько кто заработал, какие получаются, — он поглядел с улыбкой на хлопотавшую вместе со свекровью у обеденного стола Людмилу, — внеплановые накопления.

— Какие там накопления, Павел Иванович, — потупившись, сказала Людмила, — крохи, гроши.

— Не прибедняйтесь! Да и реки с ручейков начинаются, если на то пошло. Кстати, мы с вами договорились, Людмила Ивановна, о комиссии по подсобному? Возглавляете?

— Придется.

— Дружинин пододвинул к Гале букварь и раскрыл его.

— Прочитай-ка, что тут написано.

— Вы проверьте ее по какой-нибудь книге для чтения, — посоветовала Людмила.

— Тогда книжку про самоходки! — подпрыгнув, воскликнула Галя, но взглянула на мать и прикусила губу. — Или вот эту… "Дюймовочку". — Она достала из-под тетрадей книжку в тоненьких корочках, принялась листать. — Мама с бабушкой говорят, я зачитала ее до дыр, а где, где дырки? — Большие глаза ее сделались влажными и немного загадочными. Но Павел Иванович без особенного труда прочитал в них то, что Галя не высказала.

И поздней, когда напились чаю, испробовали рыбного пирога, девочка глядела как-то загадочно, начинала говорить про самоходки и недоговаривала.

Домой Дружинин уходил в сумерки. Людмила провожала его до трамвая. Они неторопливо шли, перебрасываясь короткими замечаниями о погоде, — настоящая весна, распустится листва, поднимутся травы — и лето; о Галочке — подросла, поумнела; о сегодняшнем футбольном матче "Авангард" — сборная города, — интересно, чем кончится встреча, как сыграют заводские спортсмены, в том числе Петя Соловьев и Вергасов — оказывается, старые футболисты… Но думали они каждый о своем.

Дружининым постепенно овладевало беспокойное чувство, что вот сейчас, у трамвая, он попрощается с Людмилой и опять долго-долго не сможет сюда прийти, что есть между ними такое, через что он не может, не вправе перешагнуть, не тревожа памяти погибшего друга, что непрошенная любовь к этой женщине перегорит без огня, без пламени и погаснет.

Людмилу посещение Павла Ивановича немного расхолодило. Чем? — неизвестно. Он хороший, добрый человек, любит детей, она долго его ждала, но ожидала от него чего-то еще. Чего именно? — не могла себе объяснить… А вернувшись домой, без него, почувствовала еще большую пустоту в доме и щемящую тоску в сердце.

XIII

"Войну и мир", "Анну Каренину", "Воскресенье" и бесчисленное множество повестей и рассказов Льва Николаевича Толстого Людмила перечитала еще до замужества и в одиночестве за годы войны. Казалось, знала все произведения великого писателя. И вдруг в руки ей попался маленький томик, может, и с читанным когда-то, но забытым "Семейным счастьем". Интересно, читала и помнила о неразделенной любви, неладах, неурядицах в жизни стольких героев Толстого, а об этом, счастье, да еще семенном, не имела никакого понятия.

Людмила присела к столу и склонилась над книгой. Читала весь вечер. На другой день упала в сад, устроилась поудобнее в гамаке и опять принялась за чтение. Это было в то воскресенье, когда приходил Дружинин. Она не оторвалась от книги, пока не прочитала повести до конца. Узнала грустную историю любви Маши и Сергея Михайловича и сама почувствовала тихую грусть. И заснула-то, мысленно представляя их, мужа и жену, молча сидящими вечерком на террасе, и снилось что-то вечернее, тихое, грустное.

Павел Иванович помог на время освободиться от гнетущих впечатлений. В разговорах, в щебете звонкоголосой Гали Людмила забыла о том, что прочла. Но когда проводила Дружинина, осталась наедине с собой, грустные картины толстовской повести снова встали перед глазами. Неужели оно такое и есть, семейное счастье, без порывов, без взлета страсти? Одно тихое вечернее умиротворение — зачем же оно?

Людмила попыталась восстановить в памяти давнее, то, что было между нею и Виктором. Но там были только встречи и расставания. Радость, огненная радость встреч и боль расставаний, потом долгие, терпеливые ожидания новой радостной встречи. Подумала: вот вышла бы опять замуж, а будет ли хорошо? Не получится ли это счастье Маши и Сергея Михайловича, узкое, хилое, комнатное? Грустно! Лучше ни о чем не думать, ничего не загадывать.

Но дня через три она вернулась к этим размышлениям и даже отважилась поговорить о "Семейном счастье" Толстого, вообще о счастье с Марией Николаевной. Подсела к отдыхавшей на диване свекрови и осторожно завела разговор.

Мария Николаевна сперва отзывалась односложно: да, нет; да, бывает счастье, как оно описано Толстым, нет, вовсе не обязательно, чтобы у всех так. Под конец махнула рукой и сказала:

— Не знаю, чего ты заубивалась, что да как. Всяко бывает. А про "Семейное счастье" Лев Николаевич говорил, что эта повесть у него слабая.

— Слабая? — удивилась Людмила. — А так убедительно, глубоко.

— В других-то у него еще глубже и убедительней.

— И уж совсем без семейного счастья!..

— Затвердит свое! Да какое там могло быть счастье у всяких бездельников?

— А скажи, мама, — немного помолчав, снова заговорила Людмила, — бывает и первая любовь, и вторая, и еще какая-то по счету?

— Почему бы и нет.

— И не такая грустная, как в "Семейном счастье"?

Мария Николаевна приподнялась на локтях; сердито скрипнули пружины дивана.

— Да включай-ка ты радио, хватит изводить себя по-пустому!

И Людмила кинулась к репродуктору, почувствовала, стало светлей на душе еще до того, как в комнаты хлынула музыка.

Несколько следующих дней прошло у нее в беспрерывных хлопотах по заводоуправлению: помогала отделу труда и зарплаты провести хронометраж занятости слесарей-сборщиков, подсчитывала экономию от рационализаторских предложений, бегала по цехам, выявляла неиспользованные мощности станков и машин, просто скандалила с народом, в особенности со строителями, из-за перерасходов. До хандры ли было! И о повести-то Толстого ни разу не вспомнила.

Однажды в обеденный перерыв молодежь заводоуправления затеяла игру в волейбол. Играли на заводском дворе, где между старыми тополями еще до войны была расчищена небольшая площадка.

Людмила вышла подышать свежим воздухом, ее тотчас окликнули:

— Ставайте, Людмила Ивановна, к нам!

— К нам, к нам, Людмила Ивановна, у нас не хватает шестого.

— И у нас неполный комплект, — услышала она голос Дружинина и подивилась, что не заметила его сразу, узнала только по голосу. Да он и мало чем отличался от других, в голубой манке, без фуражки, коротко подстриженный, правда, шире других в плечах, коренастее.

Ей продолжали кричать, чтоб она скорее ставала к сетке, а она глядела на Павла Ивановича, державшего наготове мяч, и раздумывала. Потом долго не могла решиться, на которую сторону стать: в команду, где Дружинин, или против. Кто-то из ребят уж взял ее сзади под локти и провел, поставил на свободное место. Тотчас прямо на нее полетел посланный Павлом Ивановичем мяч, легонький, мягкий, — Людмила определила это, коснувшись мяча пальцами поднятых рук.

— Счет открыт, — усмешливо сказал Дружинин.

И Людмила, еще не повернувшись, не проследив за мячом, поняла, что вина в этом ее, она и сама не отразила удара, и помешала сделать это другим.

А Павел Иванович уже снова метился в ее сторону, пошевеливая мяч на широкой ладони, шутливо приговаривал:

— Кажется, нащупал слабое место. Проверим, так это или нет.

Конечно, так! И второй мяч прокатился по пальцам Людмилы, ушел в аут.

Людмила начала было досадовать на себя, что разучилась играть, подводит свою команду — Дружинин переменил направление ударов; теперь мяч летал в другой край поля и летал не плавно, описывая над сеткой дугу, а по прямой линии, над самой сеткой, со звоном. Интересно, как он бил по мячу: кулаком правой руки, как молотом, по вертикально подкинутому левой рукой. И торжествовал, когда мяч прорывался сквозь лес рук противника:

— А-ха, поднимаете руки! Сдаетесь!

Никогда не видела его Людмила таким: веселым, бодрым, шумливым, обычно Павел Иванович был задумчив, печален и тих.

Один прямой мяч пролетел и над ее головой. Где там! Она и подпрыгнуть-то не успела. Тотчас сзади кто-то проворчал: "Работаем на противника".

"И правда!" — подумала Людмила, но досады, как в начале игры, не почувствовала, наоборот, с нетерпением ждала, когда подойдет очередь бить Дружинину и опять зазвенят посланные им мячи.

С площадки они возвращались вместе. Посмеялись над "слабаками", посожалели, что короток обеденный перерыв, поприглашали друг друга в гости и разошлись.

Но с этого дня Людмила стала замечать в себе перемену: говорит, говорит с Симой Лугиной о серьезном деле — и вдруг рассмеется, или идет по городу, вслушивается в гомон улиц, а сама мурлычет какой-то мотив. А еще было желание сходить, сбегать к Полине, узнать, как она там живет.

Идти в другой конец города не потребовалось — через несколько дней встретились в центральной сберегательной кассе, там и раньше, бывало, вместе получали всяк свою пенсию.

— Людмила Ивановна! Товарищ Баскакова! — вкрадчиво прозвучал над ухом знакомый голосок.

Людмила обернулась.

— Поленька!

— Еще не переменили фамилию? Старая?

— Нет еще, — засмущалась Людмила. — Отойдемте, Полина Константиновна, в сторонку, вон туда, за колонны… Я давно собираюсь заглянуть к вам, все некогда. Как живете-то, хорошо? — счастливая улыбка не сходила с лица приятельницы, а шелковая косынка, лежавшая на плечах, играла таким переливом цветов — голубого, оранжевого, лилового, — что Людмила сама же и ответила на свой вопрос. — Счастлива, вижу и так. Ребятишки здоровы?

— Учатся выговаривать "папа", — зажимая рот, чтобы не рассмеяться, сказала Полина. — Целая история у меня с ними. Сначала называли моего-то дядей Васей; я однажды и говорю: "А он вам, ребятки, теперь не дядя, а папа". Алеша быстренько перестроился и стал называть по-новому; иной раз и ошибется: то "дядя папа", то "папа Вася", но в основном правильно, хорошо, а Толя, замечаю, или не хочет, или не может насмелиться. Мнется, жмется, а все у него по старому получается. Потом замечаю — никак не зовет, даже по-прежнему, дядей Васен, перестал звать. А однажды сердито тычет под локоть братца — тот повторял "папа" да "папа". "В чем дело, Толенька?" — говорю. Молчит. "Ты можешь не звать, если тебе очень трудно, а братику не мешай, ему хочется сказать "папа". — Полина стрельнула быстрыми глазами между колонн. — Вот так и живем, учимся, привыкаем… У самой-то какие новости?

— Никаких.

— Ой ли!

— Да все по-старому, право же. Вот пенсию получила, думаю купить Гале сандалии, а себе сандалеты или босоножки, что попадется под руку в магазинах.

— Неправда! — погрозила пальчиком Полина. — Что-то происходит и у вас, по глазам вижу, так что выкладывайте подробно, без всякой утайки.

— Да ничего не было и нет, — клятвенно произнесла Людмила.

— Трудно выговорить? Как моему Толе "папа"? Ха-ха-ха! Ничего, научитесь! Потом придете, как мы с Васей, в собес и откажетесь от пенсии. "Какая может быть пенсия, — мой-то сказал, — если у ребятишек отец с матерью есть?" Пришли получать собственные деньги в сберкассе.

— Вы, Полина, святая, а ваш Вася… золотой.

— Вы хоть при нем не говорите про золото, еще зазнается. Я-то как-нибудь, а он…

И только теперь Людмила заметила, что по другую сторону колонн прохаживается Вергасов. Она никогда с ним не знакомилась, а в лицо знала, да и портрет видела в газете, когда победили в состязании заводские футболисты.

Теперь Полина подозвала его и познакомила. Вергасов хотел вновь отойти, чтобы дать приятельницам наговориться, жена остановила его:

— Минуточку, Вася! — И принялась поправлять воротничок белой, в голубую полоску рубашки под спортивным серого коверкота пиджаком мужа. Одергивала крылышки воротничка, расправляла цветистый галстук, а сама говорила, обращаясь к Людмиле. — Ничего, милочка, придется когда-нибудь так же и вам. И на одну фамилию распишетесь, и заявление, может быть, куда следует, будете подавать сообща. Раз вместе, так вместе и одинаково! Все, все!

"Все, все!" — долго еще звучало в ушах Людмилы вместе с мелодичной трелью веселого Полининого смеха. "Конечно, все вместе и одинаково, — думала она, пробираясь домой, — иначе зачем же кому-то с кем-то связывать жизнь". Все, все! Но теперь эти слова имели для Людмилы не прежний, иной, новый смысл.

Радостью наполнялось ее сердце после каждой встречи с Полиной. Ничего та будто бы не советовала, ни к чему не звала, а разговором своим внушала: самое лучшее, самое прекрасное — жизнь и прожить ее надо не под луной, а под солнцем — живи, радуйся свету; живи, не пряча, не заглушая своих желаний и чувств, если они человечны, их не спрячешь, не заглушишь; живи, работай любя, ведь ты человек, женщина, любя, ты только остаешься сама собой.

От главпочтамта Людмила свернула на улицу, что вела к парку машиностроителей, и пошла по солнечной стороне. В глубине улицы висела Голубоватая дымка. Мягко шелестели на ветру тополя. Удивительно: не прошло и пяти дней, как начал опушаться лес, а тополевый лист уже крупный. Теперь северная природа торопилась, природа спешила жить в полную силу, потому что лето коротко, а холодная зима велика.

Заторопилась и Людмила. Домой, домой! В этот момент ей явственно представилось, что там, на Пушкинской улице, в цветущем садике, на скамье, сидит-дожидается Павел Иванович и она должна не идти, не бежать, а лететь.

XIV

— Как здоровье-то? Ничего?

— Нормально. — Дружинин пожал плечами: что за беспокойство о его здоровье, второй раз спрашивает — как? — С весны поболел немного, отлежался.

— Подремонтировался? — На сухих, бескровных губах Рупицкого проступила еле заметная улыбка. Секретарь горкома побарабанил крючковатыми пальцами вытянутой руки по гулкой, оклеенной коричневым дерматином фанере письменного стола. — Говорил Абросимов, как ты пластом свалился тогда, как врачи поднимали тебя своими домкратами. И Кучеренко рассказывал. Отпуск не собираешься брать?

— Двух в году не положено, был в отпуске зимой.

— Кажется, в Белоруссию съездил?

— Побывал в знакомых местах. — Павел Иванович облокотился на стол, раздумывая, к чему весь этот разговор.

— Там, где до войны работал?

— Там.

— А не кажется тебе, Дружинин… — Рупицкий откинулся на спинку стула, скрипнувшего под его негрузным, но веским телом, — не кажется, что тесновато, душно тебе за спиной то одного директора, то другого, пора выходить вперед и браться за самостоятельную работу?

— Тесновато, душно… — усмехнулся Дружинин, расстегивая верхнюю пуговицу вышитой косоворотки. — Иной раз думаю: подобрал себе работенку после войны — не бей лежачего.

— Ну, так тоже нельзя, работу ты не сам себе подбирал, тебя назначала Москва, учитывая состояние здоровья. Да и работа важная, трудна она или не трудна.

— Поня-ятно. Да вот как поглядишь назад, никаких за тобой следов, душа разрывается на части.

Секретарь горкома насупил колючие брови.

— Предлагалось тебе возглавить завод, ты отказался.

— Не будем говорить об этом, вы знаете, почему я отказывался.

— Ну, хорошо. Порядок наводится с твоим участием на заводе, ты не записываешь этого в актив? Подольского сумел раскусить, освободились от гастролера — это не в счет? У нас, я смотрю, часто наоборот бывает: хлопочем по мелочам, а серьезное, что касается настоящего дела, упускаем. Проявляем бдительность в пустяках, за воришкой-карманщиком носимся, высунув язык, а взломщику со связкой ключей кланяемся. Тут и горком в свое время пальнул из пушки по воробьям, а коршуна-то в небе и не приметил.

Павел Иванович догадывался, о чем именно речь.

— Запоздалое, но признание ошибки?

— Не очень уж запоздалое, раз Абросимов с прошлого года на своем месте сидит. Да и урок получил он, думается, предметный.

— Но — признание?.. — настаивал Павел Иванович, придвигаясь со стулом ближе к Рупицкому.

И тот положил мирно руки на стол.

— Погорячились тогда на бюро горкома. Не было полной уверенности в тыловике. Тут еще Изюмов сгустил краски, мол, не потянет товарищ, министерство пришлет опытного директора. Это он о своем родственнике, Подольском, заботился. Но министр хорошо сделал, убрал обоих из номенклатуры. Судить, видимо, оснований нет, держать у руководства тоже. — Рупицкий выпрямился на стуле. — Так вот, тесновато, глухо тебе в заместителях, даже "не бей лежачего", — все это, положа руку на сердце, так. Меня и Москва уже спрашивает: "Как там Дружинин, отдышался ли?" Говорю: "Жив курилка и сравнительно здоров". Значит, не переборщил по части здоровья?

— Нет.

— Тем лучше для дела. А теперь, дорогой товарищ, по существу: начинаем думать о перевыборах в первичных организациях, горком намерен вернуть тебя на партийно-политическую работу. Принципиального возражения нет? — И, не ожидая согласия, Рупицкий продолжал, роясь в выдвинутом ящике письменного стола: — Опыт по части этого у тебя армейский, большой, со здоровьем, будем считать, дело пошло на поправку, а работа замдиректора не вполне устраивает — узка. Как, если на самостоятельную, секретарем партбюро на своем же заводе?

Павел Иванович подумал. Конечно, не век же ему сидеть за спиной Абросимова, ругаться с начальником транспорта Пацюком, зализывать старые раны. И Абросимов намекал — секретарем, и Кучеренко говорил, трудновато ему, хотелось бы подучиться. Кроме того, это лучше, чем прежнее предложение Рупицкого о работе в горкоме, по крайней мере, — среди знакомых людей, рядом с Людмилой. В последнее время он все чаще думал о ней; видеть ее даже мельком было постоянным желанием… Но почему Рупицкий торопится? Ведь перевыборы будут осенью, до осени еще далеко. Он спросил об этом.

— Значит, есть необходимость спешить. Минуточку… — Секретарь горкома поднял трубку зазвеневшего телефона. — Кто хочет зайти? Ах, та девушка-агроном? Пропустите, она очень кстати.

В кабинет, неуверенно озираясь, вошла русоволосая девушка в пестром шелковом платье, с комсомольским значком на груди. Лицом она походила на Любу, и Павел Иванович догадался, что это и есть старшая Любина сестра, окончившая институт в Москве и приехавшая работать в подсобном хозяйстве, будущем пригородном совхозе.

— Стали на партийный учет? — спросил Рупицкий.

— Стала.

— Знакомьтесь с руководством. — Он кивнул в сторону Дружинина. Подождав, пока те представлялись друг другу, сказал. — Что там делать по службе, заместитель директора скажет, да и сами понятие имеете, раз учились пять лет, а вот по партийной линии… по партийной должен предупредить: совхоз только еще создается, коллектив не ахти как хороший, сами увидите, что там за народ. Коммунистов на сегодняшнее число только один, руководитель хозяйства, есть комсомольская организация и не маленькая, но бездействует. Так что вам, молодому кандидату партии, придется поработать и поработать крепенько.

Далее Рупицкий уже просто инструктировал Веру: ознакомиться и окружить себя беспартийным активом, комсомольцев расшевелить — и Павел Иванович слушал его урывками, он разглядывал старшую дочь Свешникова. Девушка была хороша и мягкими правильными чертами лица, и глазами, открытыми, все впитывающими в себя и щедро излучающими, и яркой расцветкой платья с преобладанием вишневого. Как это непохоже на то, что было в его, Дружинина, комсомольское время: уж если писаная красавица в шелках — так явно мещаночка, комсомолки и коммунистки носили синие блузы и черные юбки или юнгштурмовские, костюмы защитного цвета, если специалист, — то, как правило, мужчина, женщин инженеров и агрономов почти не было, да и подходило тогдашнее "специалист", "спец", к этакому обладателю стеклянеющей лысинки, кислой Гримаски на упитанном лице и потертостей на бархатном воротнике драпового пальто.

— Что там происходит, пока это не совхоз, а подсобное? — продолжал секретарь горкома. — Коллектив работает. Но есть люди, которые не прочь хапнуть из так называемой казны. Поэтому еще раз предупреждаю: быть осмотрительной, глаз, ухо держать востро. Желаю удачи. — Через стол Рупицкий протянул девушке руку. — Директор завода и заместитель, думаю, примут вас не позднее завтрашнего дня.

— Сегодня, пожалуйста, часика в три-четыре, — сказал Павел Иванович, — а завтра утречком можно выехать к месту работы, пока оглядеться; завтра как раз едет за город группа наших товарищей. — Когда Вера Свешникова вышла из кабинета, с завистью произнес: — Молодость!

— Боюсь, не споткнулась бы по молодости, — озабоченно сказал Рупицкий. — Коллективчик у вашего Токмакова, сам знаешь, подзасоренный, когда-то еще подберем надежных людей.

Дружинин мысленно представил себе картину: разнобой домишек и домиков на полуострове, врезавшемся в реку, прибитые к берегу и застрявшие в тальниках бревна, жерди и хворост, — и с горькой усмешкой сказал:

— Да, народ со всех волостей и всякого сорта.

— Кстати, то же самое по соседству, на заводе безалкогольных напитков. Недавно заехал, как раз с Токмаковым, и посмотрел: один — еще молодой, а борода, как у Иисуса Христа, другой — с баками и огромной трубкой. "Что за маскарад, черт возьми!" — говорю. "Молодые, рисуются, батенька мой, — развел руками Михал Михалыч. — У меня такие же шухарные да скоморошистые".

— Он и сам-то, Михал Михалыч, странный и "скоморошистый".

— Шляпа. Одним словом, шляпа, вряд ли можно поставить к руководству большим хозяйством. Как думаешь, Дружинин?

— А я говорил вам не один раз: "Прогоню его в шею, пока он палок не наломал!" Вы всегда защищали.

— Ну, старый партиец, заслуженный…

— Сколько же ему старыми заслугам жить?

— Ну, "к человеку по-человечески" — твои же слова.

— А тут одно другому не противоречит.

Рупицкий снова побарабанил по столу, на этот раз быстро, досадливо.

— Сосед его справа такой же…

— Директор безалкогольного? — Павел Иванович выпрямился на стуле. — Бросается в глаза, товарищ секретарь, маленькая деталь: подешевел брусничный клюквенный морс, стоимость стакана 39 копеек; год назад стакан стоил 49 копеек, еще ранее — 59, Что за игра в копейку?

— То-то, что игра. И горком уже заметил эту копейку и занимается ею, как и всей пищевой промышленностью и торговлей Красногорска. При точно поставленном деле по копейке можно собрать сотни и тысячи рублей. Кто будет просить копейку сдачи, заплатив пару двугривенных? На квасной и пивной пене умеют ловкачи денежку зашибить. Не случайно анекдот пошел: "На простой воде строим электростанции, а на квасе и пиве не построить дачу?" А они тоже просто так, на голом месте, не появляются.

— Выходит, клюют по копейке… те же самые воробьи?

— С виду-то воробьи, да очень прожорливы. А может оказаться и чисто вражеский элемент.

— Может, — раздумчиво сказал Дружинин.

В открытое окно донеслись молодые звонкие голоса. Рупицкий прошел к окну и поглядел вниз, в аллею летнего парка.

— Да, молодость, — сказал он, тряхнув головой. — Посмотри-ка на цветущую-то со стороны.

Павел Иванович стал рядом с ним у окна. Зеленые, на полный лист тополя, кудрявая зелень коротко подрезанных акаций и стайки девушек и ребят. Мимо высоко бьющего фонтана шли под руку Вера Свешникова и Петя Соловьев, плотный, с закрученными рукавами белой рубашки; впереди торопливо бежали Люба, какой-то подстриженный под бокс юнец и… легкая в светлом платье Наташа. Вот этим счастье свое строить легко. И подумал о Людмиле: она недоступна, он напрасно тешит себя надеждами на ответное чувство. Да и не перешагнуть ему лежащей между ними черты, не заглушить в памяти горькое, страшное.

— Ну что, Дружинин, — сказал в это время Рупицкий, — решено у нас с тобой, для крепости можно бить по рукам?

— А куда все-таки секретарь горкома спешит?

— Тороплюсь закрепить кадры, чтобы не растащили.

— Вот как! — Это для Павла Ивановича было ново. — Вообще-то, как масса, партийцы, но хотелось бы и посоветоваться самому с тобой.

— Посоветуйся. Только недолго. Уж очень сложная обстановочка И на производстве надо жать, жать и жать, и с народом крепко работать. Народ у нас в городе всякий, нашлись воры, может оказаться, повторяю, и чисто вражеский элемент.

— Конечно. — Павел Иванович не однажды раздумывал: ведь скрываются же где-то по закоулкам люди, пакостившие в войну, не всех выловила контрразведка "Смерш" Пресмыкается, наверно, под чужой фамилией и Аркадий Златогоров, про которого рассказывала Наташа и о котором сам многое узнал, когда был в Белоруссии… Подумал о Тамаре, о ее попытках разоблачить "своего шэпэ". Вдруг, действительно, придет и заявит: "Тот самый, не пойманный в сорок четвертом под Полоцком. Когда-нибудь изловлю и вашего Златогорова, дам ему прикурить".

Он и сам дал бы прикурить этому стервецу!

XV

По трусости сын врача и сам врач Аркадий Златогоров выдал фашистам Анну Дружинину, по трусости же и оказался их платным агентом. Когда следователь тайной полиции показал ему пистолет, моргнувший темным глазком дула, и спросил по-русски, хочет ли молодой человек жить, у Аркадия затряслись коленки.

— Не убивайте, господин обер-лейтенант, я же ничего против не сделал, я еще…

— Пригодитесь? Так бы и говорили сразу. Пишите.

И Аркадию пришлось писать, расписываться, а потом и делать. Правда, немецкая полиция не давала ему больших, сложных поручений, требующих изворотливости ума и характера, от него требовали простого: записывать, кто приходит на лечебный прием к нему и его отцу, кто и сколько покупает медикаментов, и обо всем доносить. Остальное его не касается.

И Аркадий записывал, передавал бумажки все тому же обер-лейтенанту, говорившему по-русски. "Ну что я всем этим делаю плохого? — на первых порах тешил он себя мыслью. — Я только пишу, зачем человек приходил, я же не показываю пальцем, вон тот партизан, возьмите его. Да и по своей ли доброй воле я это делаю? Не по своей".

Но каждый раз, составляя донесение, молодой Златогоров ощущал холодное замирание сердца, руки его тряслись, и на бумагу ложились буквы вперемешку с чернильными кляксами. Вернувшись от обера, он доставал из шкафа бутыль со спиртом-сырцом и глушил его сутки, а то и двое.

Неприятностей прибавилось от того, что в доме у овдовевшего старика-отца появилась любовница. Еще в те годы (лет пятнадцать назад), когда отец преподавал в местной фельдшерской школе, а она училась, между ними, оказывается, была интимная связь. Позднее, после Пилсудского, они получали заграничные паспорта и путешествовали по Швейцарии, ездили в Рим. А бедная мать ничего этого не знала. Она так и умерла, обманутая и издерганная мелким тиранством отца.

События тридцать девятого года разделили давних знакомых новой границей между СССР и протекторатом, а начавшаяся в сорок первом война вспугнула где-то под Варшавой одинокую фельдшерицу и кинула ее на восток. Старый друг-покровитель оказался свободен, можно было открыто войти в его дом. Сорокалетняя красавица-блондинка вошла смело и повела себя полноправной хозяйкой. Более того, она захотела щеголять — что ей до войны! — в шелках и мехах. И старый Златогоров ничего для нее не жалел. С появлением ее он брал за лечение, за операции не только оккупационные марки, но и телячьи тушки, свиные окорока, лисьи горжеты и, конечно, все, что из золота, серебра. — когда на карту ставится жизнь, больной не скупится.

Аркадия и злило, и убивало поведение отца. Уже весь город, знавший доктора Златогорова, именовал его шкура, ползучий гад, хуже германца: часть этой ненависти перепадала и ему, сыну. Аркадий пытался усовестить отца, тот отвечал: "Не твое дело" — "Ты старик, в твои ли лета, в такое ли время". Отец сводил к переносью бесцветные поросячьи брови и давал понять, что ему, старику, уже нечего терять, перед ним все ближе открывается не та дверь, через которую входят гладиаторы, а та, в которую выносят их окровавленные тела… После таких разговоров с отцом Аркадий запирался в своем кабинете и пил спирт по неделе. Не оставалось спирта — глушил самогон. Он даже за лечение брал самогоном: пропишет гоноррейному сульфидин, получит бидон первача.

Обер-лейтенант все чаще стал требовать дополнительные сведения: был ли на приеме снова такой-то, не обращалась ли за лекарствами такая-то, а однажды привел в дом хромого старика, сухонького, с лицом, заросшим коротким зеленоватым волосом — губы, уши, глаза, казалось, затянуты паутиной. С месяц назад дед приходил один, без сопровождающих, тогда он не был таким серо-зеленым и дряхлым. Аркадий не только узнал его, но и вспомнил, чем дедка болел, — у него была прострелена голень. Как и всякий врач, Златогоров тогда спросил, где и при каких обстоятельствах получена травма. "Случайно стрелил себя на охоте, — сверкнул хитроватыми глазами старик… — Раз-то в год и грабли стреляют". Ну, на охоте, так на охоте, грабли, так грабли. Аркадий промыл и забинтовал рану, предложил старику явиться дня через два. "Нет уж, долечусь травками".

И вот старик снова здесь, с обером.

— Маленькая просьба, доктор, — бесцеремонно ступая грязными сапогами по ковровой дорожке, сказал немец, — осмотреть у дедушки рану. Снять! — ковырнул он взглядом под ноги старика, обутого в подшитые валенки.

Аркадий почувствовал, как у него зашевелились поджилки. Немецкую полицию в последнее время все больше интересовали люди с огнестрельными ранами, в таких людях они видели партизан. Может быть, партизанил и дед — Златогоров тогда не донес на него в полицию, даже фамилии не записал… Дрожащими руками он долго ощупывал старикову жилистую, с гноящейся раной ногу. Спереди рана была круглая, маленькая (входное отверстие), сзади — широкая, рваная (выходное). То, что она пулевого происхождения, при первом посещении старик не скрывал и сам. Но так обязательно врач и должен подтверждать — пулевая?

Улучив момент, Аркадий заглянул под паутину маленьких, куриной желтизны глаз деда. Старик не умолял его оборонить от ворога, спасти душу грешную, он смотрел пристально, испытующе.

— Говорит, что по неосторожности напоролся на вилы, — прохаживаясь по кабинету, тоном незаинтересованного проговорил обер-лейтенант.

Дед молчал. Было похоже, что он заснул на минуту. Но когда Аркадий снова поглядел в его волосатое лицо, заметил не только желтизну в недремлющем оке, но и отчетливо выраженное: "Ну, ну, покажи себя, какой ты есть русский доктор, каких ты от рождения кровей". И Златогоров готов был рискнуть: "Старая рапа, разве старую, загноившуюся, определишь?" Но услышал скрип поправляемой обер-лейтенантом кобуры пистолета, представил себе темный, куда страшней, чем куриный стариковский, глазок пистолетного дула и задрожал.

Немец подошел к нему вплотную.

— Огнестрельная?

В сознании Аркадия еще барахталось: "Нет, нет… просто рана, никаких следов пулевого ожога обнаружить нельзя". Но сто трясущиеся, как в лихорадке, внутренности уже выдавили:

— Да.

Старик и после этого не произнес ни слова в свое оправдание или защиту. И лишь по тому, как он медленно, не клоня головы, распускал закрученную штанину, грубую, из домашнего суровья, как долго, стоя перед столом, застегивал замызганный полушубок, Златогоров догадался, что деду снова хотелось бы встретиться взглядами, взглядом выразить свое презрение.

Аркадий не нашел в себе смелости даже посмотреть ему вслед. Вечером он запил. Он пил больше недели. Потому что едва начинал трезветь, как его снова преследовали стариковы глаза, тенета его серо-зеленого волоса. От страшных галлюцинаций спасало только спиртное.

Вступление Красной Армии в родной город (второе по счету) он опять встретил с ликованием. Кончились муки! Больше не надо идти к немецкому оберу и дрожащей рукой вынимать из кармана бумажки. А старик? А Дружинина Анна?.. Он кровью искупит вину!

Не ожидая призыва, Златогоров пошел в военкомат, а дня через три на нем была уже шинель, по зеленым погонам шинели змеились эмблемы медика. В армии он сразу помолодел. Из него так и била через край смелость, отвага… пока шли вперед, громили врага, побеждали. Наступил день и час, когда вновь пришлось держать экзамен перед лицом смерти. Опять у Аркадия затряслись коленки, снова замелькал перед глазами темный глазок еще никем не наставленного револьверного дула, а в мозгу ворочалось "Умереть? Нет, нет, страшно!" На допросе в немецком штабе его внутренности уже без особенных затруднений извергли и то, как он сдался в плен, — добровольно, и то, чем занимался когда-то с господином обер-лейтенантом немецкой полиции.

Судьба всех продажных людей не сделала для Аркадия Златогорова счастливого исключения. Через несколько месяцев он предстал перед утомленным, с водянистыми глазами пруссаком; тот подозвал его к разостланной на столе карте.

Аркадий увидел вьющуюся голубую ленту реки, зловещие красные и синие стрелы по обеим сторонам реки-ленты. А наутро перед ним была уже подлинная река, обдававшая влажным дыханием. Все чаще рвались снаряды, и он, весь дрожа, припадал к земле, песчаной, едва припорошенной хилыми, без листьев, кустами. В этот момент он хотел одного: выбраться из пекла, спастись, затеряться в русском тылу, нигде не шевельнуть ни одним пальцем.

Стрельба утихла, немцы ушли за реку. И вдруг над самым ухом Аркадия прозвучало: "Что за человек? Руки вверх!" Ничего не думая, не соображая, Златогоров кубарем скатился вниз, под берег, и побежал возле воды. Вновь пробирался кустами, в кровь обдирая руки, лицо; вплавь пересек какую-то речку, перегородившую путь, переполз через грязное поле и нырнул в лес… Тысячи препятствий, целый месяц мытарств, покуда не вынырнул в своем городе, не вошел ночью, крадучись, в старый отцовский дом. Мачехи уже не было, упорхнула. Сам отец сидел в ожидании — придут с автоматами и заберут. "А тебе, — посоветовал он, выслушав откровенный рассказ сына, — лучше уйти, потеряться".

И Аркадий потерялся, растаял…

XVI

Вера Свешникова не стала дожидаться завтрашнего дня; уже через какой-нибудь час после беседы с Рупицким она сидела в кабинете Токмакова, небогато обставленном, тесном, с низким давящим потолком и квадратными окнами, выходившими на реку. В открытое окно девушка видела широкую полосу мутной воды, пологий песчаный берег и всех своих, гревшихся на песке поодаль от сверкавшего никелем "Москвича": Петю, Любу, Наташу и Федю Абросимова. Они привезли ее компанией сюда и теперь ждали, когда она освободится, чтобы вместе ехать обратно.

— Природкой нашей любуетесь? — оторвавшись от телефона, барашком заблеял Михал Михалыч. — Уж чего-чего, а воздуха чистого, водички проточной у нас тут, милая вы моя, много. В центре города, там лето и зиму дым коромыслом, копоть нагольная, у нас чистота, что вам в доме отдыха или на курорте.

— Место хорошее, живописное, — согласилась Вера.

— Вот и будем вместе работать, разворачивать крылья. У приволья жить да не иметь мяса, молока, овощей! Развернется, согласно плану, совхоз, завалим продукцией город, — ешь — не хочу! А то… заводское подсобное… Ну что мог сделать Михал Михалыч в карликовом подсобном? Ни ассигнований у него солидных, ни кадров. Ведь сколь раз ставил вопрос перед заводом и министерством о кадрах, о том же главном агрономе с дипломом, — не дают и точка! Теперь дело другое, теперь-то мы заживем!.. — Он потер ладонь о ладонь. — Пришла из Москвы телеграмма — направляетесь вы, я так до потолка и подпрыгнул. А недавно был на заводе, говорю товарищам по секрету: "Едет!" — они в один голос: "Да ну?" — Михал Михалыч качнулся всем телом к телефону и принялся снова звонить. И опять, как в самом начале, когда Вера только зашла, никто директору не отвечал. — Вот же еще напасть: ни до кого не дозвонишься! И секретарша как в реке утонула. Емилия! — крикнул он, чтобы слышно было в приемной.

Тотчас в полуоткрытой двери появилась высокая женщина с соломенными буклями над серым, в мелких прыщиках лбом.

— Вы меня приглашали?

— Что-то вы долго, милая моя, обедаете.

— Очередь в столовой, Михал Михалыч, пришлось ждать.

— Ну-ка, созовите в кабинет, мол, приглашает директор.

"Из-за меня, — сообразила Вера, — из-за меня и бегает и звонит…"

— Если ради меня, Михал Михалыч… — смущенно заговорила она, комкая белый платочек.

— Э, нет, — поднял указательный палец Токмаков. — Уж разрешите мне познакомить вас со всеми и с каждым в отдельности, чтобы вы знали и вас знал коллектив. Познакомитесь, тогда входите спокойненько в курс. Да нашему коллективу честь, что работника посылает Москва, праздник, дорогая Вера…

— Зовите просто Верой.

— Увольте, Вера…

— Свешникова.

— Нет, по батюшке, милостивая…

— Юрьевна, — окончательно смутилась Вера. Никто и никогда еще по-серьезному не величал ее.

— Так вы нашего Юрия Дмитриевича дочь? Старшая? Вот радости-то отцу!.. А для коллектива праздник престольный, что вы, милейшая Вера Юрьевна, приехали к нам из Москвы. Ведь столько лет я хлопотал о подкованных кадрах — не дают и баста. И вдруг — телеграмма: "Направляется в ваш новый совхоз…" Не прошло и недели полной, вы уже здесь. И чтобы не встретить, как подобает? Встретим!

— Право же, товарищ директор, напрасно беспокоитесь сами и беспокоите других.

— Ничего, побеспокоимся, можно! Всего коллектива быстро не соберешь, а командный и руководящий состав мигом будет здесь. Не так уж много его, руководящего и командного, а вот с высшим-то образованием вы первая и единственная пока.

— Еще неизвестно, как я буду работать, — с грустью сказала Вера. Грусть ей навеял своей назойливостью директор — кто его знает, от чистого сердца он говорит или нет. — Справлюсь ли…

— Справитесь! Э-э, Москва знает, кого посылать.

Пришли два заведующих фермами, свиноводческой и молочно-товарной. Директор представил им "главного агронома Веру Юрьевну Свешникову", и девушка, услышав эти слова, так растерялась, что не запомнила ни имен с отчествами, ни фамилий заведующих. Те присели на старый диван и, вытянув перед собой длинные в сапожищах ноги, закурили из одного кисета.

Другие из командного и руководящего состава не приходили, и Вере стало не по себе Люди, наверно, ждали агронома-мужчину, с усами или бородой, они, может быть, и не хотят знать какой-то в крепдешинах девчонки, а Токмаков тащит их силком в кабинет, затевает чуть ли не митинг. Странный он! И вот с таким странным придется работать, окружать себя активом, кого-то перевоспитывать, а кого-то, может, разоблачать.

То, что люди не подходили, еще больше беспокоило самого Михал Михалыча. Он в десятый раз хватался за телефонную трубку или кричал в приемную: "Емилия!" Никто ему не отвечал. Наконец, послышался встречный звонок телефона. Говорили из бухгалтерии: главный бухгалтер заболел, его отвезли домой.

И уж страшную весть принесла появившаяся снова Эмилия: скрылся в неизвестном направлении Вадим.

— Как так? — выкатил осоловелые глаза Токмаков.

— Не знаю. Я сама бегала к нему на квартиру, соседи говорят: поклал в чемодан вещи и куда-то умчался на попутном грузовике.

Два сидевших на диване заведующих погасили о голенища цыгарки и выбежали из кабинета. Сорвалась со стула, побежала и Вера; ею овладел страх: куда она попала, что делается вокруг?

В коридоре конторы толпился народ. Все говорили о сбежавшем агрономе и вдруг заболевшем бухгалтере.

— Тут что-то нечисто, граждане.

— Да, без пол-литра не разберешься.

— Без милиционера не разберешься. — всех заглушил суховатый басок приземистого мужчины в дождевике. — Их, подлецов, кто-то ненароком спугнул, вот они и кинулись врассыпную: один — на бюллетень, мол, покуда шумок, отлежусь, другой — куда глаза глядят, лишь бы не перехватили.

— Так Вадима-то и след простыл?

— Ищи его, лови ветер в поле! Он, может быть, уже в поезд сел, катит на восток или запад, — слышался все тот же басок.

Вера Свешникова взялась обеими руками за голову. Это здесь ей придется работать?.. В коридоре все судили, рядили, упоминая о какой-то проверочной комиссии, никто ее, главного агронома, не замечал, и она тихонько выскользнула за дверь. Очутилась на пыльном дворе, огляделась: поблизости никого нет — и со всех ног кинулась к проходной будке в воротах.

Увидев ее бегущей, Петя Соловьев, Федя, Наташа с Любой повскакали с земли. Что случилось с главным агрономом совхоза? Бандиты за нею гонятся?

Вскоре все пятеро тряслись в соловьевском "москвиче", мчавшемся в город. Наташа с Любой допытывались у бледной, едва отдышавшейся Веры, что же на подсобном произошло, та отмахивалась от них:

— Да ничего я, ничего, девчата, больше не знаю. Я же сказала вам, что не дождалась конца, убежала, потому что страшно стало.

— А этот, что вдруг заболел, — тараторила Люба, — не умер, живой? Ты его своими глазами видела?

— Нет.

— Живой?

— Не видела.

— А бывшего агронома, у которого должна принимать дела?

— Так он же сбежал. Говорят, хитрый был, умел кое-кому заговорить зубы.

— Если это Вадим Подолякин, то я его знаю, — поворачивая рулевое колесо, сказал Петя Соловьев, — такой подозрительный, с поднятым воротником зиму и лето ходил.

— Маскировался, наверно, — заметила Люба.

— А может, и он и его компания — не простые жулики. — обеспокоенно сказала Наташа, — а подосланные враги.

Подружка уцепилась за ее плечо.

— Это какие же?

— Мало было в оккупации полицаев, старост да всяких тайных доносчиков, — может, они. Не все же они убежали с немцами за границу, где-то живут. У нас в Белоруссии одного старого врача только прошлой зимой и разоблачили.

— Все может быть, девочки, — задумчиво поглядывая на мелькающие за окошком тополя, сказала Вера. Теперь, возвращаясь в город, она раскаивалась, что убежала от Токмакова, ни в чем толком не разобралась А еще беседовала в горкоме, обещала окружиться активом, глаз и ухо держать востро… — Следствие проведет прокуратура — узнаем.

— Правильно! — воскликнула неунывающая Люба. — Все узнаем от тети Тамары, она расскажет, если не военная тайна. — Люба подхватила под руки сидевших по бокам Наташу и Федю. — А может, еще сходим сегодня? Успеем?

— Куда? — спросил молчавший до этого Федя.

— В кино-то собирались идти.

— Не знаю…

— Нет, нет, — вся сжалась Наташа, — сегодня уже не до кино. — Происшествие за городом взволновало ее, насторожило, отбило всякую охоту куда-нибудь снова идти, веселиться. Не лучше настроение было и у других, поэтому Соловьев развез пассажиров по домам и сам уехал к старикам Кучеренко — там он уже с полгода жил в освобожденной Дружининым комнате.

Дома Наташа рассказала обо всем, что узнала, отцу; Павел Иванович резко поднялся со стула и долго ходил из угла в угол по комнате. Опоздал с комиссией! А ведь чувствовал, что у Михал Михайлыча гнойничок… Прорвался-таки нарыв и, можно сказать, при случайном прикосновении постороннего человека, девушки…

XVII

— Ух! — шумно выдохнула Тамара, вяло протягивая через письменный стол руку.

— Садитесь, рассказывайте.

— Было бы что рассказывать…

— Нечего? — Павел Иванович посмотрел на нее пристально. — Разве не задержали того, пижонистого? Вадимом, кажется, звать, ваш давний знакомый? Или Федот, да не тот?

Тамара погрызла ногти с облупившимся розовым лаком. Теперь ей было досадно и стыдно, что она без всяких доказательств, примет хотела поймать и разоблачить отъявленного врага. Втемяшится глупое в голову! Пока бегала за мифическим шпионом, вор-расхититель выскользнул из рук, спасибо милиции, не позволила далеко убежать.

— И что же успела проделать на подсобном воровская компания, выяснилось на следствии?

— А что делают мыши, когда кот Васька обленился, ухом не ведет?

И Тамара рассказала, как заворовались токмаковские агроном, бухгалтер и заведующий продуктовым складом Сперва по копейке, по рублю совали всяк в свой карман, примут из теплиц сто килограммов помидоров и огурцов, по документам проведут девяносто, за остальное деньги себе. Но аппетит приходит во время еды: стали сплавлять на сторону не только овощи, но и молоко. Прошлым летом даже маскарад с пожаром устроили, чтобы нажиться.

— Это когда у них сено на еланях сгорело?

— Сгорело! — хохотнула Тамара. — Дым был, а огня не было! На бумаге то они заготовили сено, сметали в стога да так же на бумаге и сожгли. В общем, обогрели руки. — опять хохотнула Тамара, — даже на пожаре в кавычках!

— А что вам, не понимаю, смешно? — с укоризной сказал Павел Иванович. Он и себя-то не меньше, чем ее, укорял — проворонил компанию жуликов.

Тамара тряхнула гривой желтоватых, подпаленных горячей завивкой волос.

— Прикажете плакать? Да ну их… к бесу! Они пакостили, а мы разбирайся, ночи не спи. Надоело! По крайней мере, было на фронте: привезут с передовой линии задержанного, ощупает его контрразведка "Смерш" — из фрицевской школы, шэпэ, еще тепленький! А тут… всякое барахло. Ну что с ним возиться?

— Пришьете статью — и делу конец?

— А что еще? Панькаться с ним? Ух! — обессиленно выдохнула Тамара. — Все люди как люди, одна я несчастная, с меня двойной спрос, ни от кого ни капли сочувствия. — Она достала из затасканной сумочки тюбик помады и принялась подкрашивать губы. — Я думала, хоть вы посочувствуете по-приятельски — вон какое тепло стоит, — Тамара кивнула на раскрытое окно с парусившей занавеской, — люди по паркам гуляют, за город ездят, отдыхают на воздухе, не одной же работой, будь она проклята, жить.

Теперь Дружинину было понятно, зачем пожаловала сотрудница прокуратуры.

— Оставим все это, Тамара Григорьевна, — сказал он, хмурясь.

— Ну ладно, пойду, — не обиделась она, — спасибо за добрый совет.

— Будьте здоровы, передавайте приветы старикам.

Вслед за Тамарой Павел Иванович вышел из заводоуправления. Хотелось дохнуть свежим воздухом, как-то подумать еще обо всем, что произошло. Но едва спустился по лестнице, чтобы пройти под тополя в скверик, — к подъезду подкатилась машина.

— А-ха, вас-то мне и надо! — воскликнул, выскакивая из передней кабины Абросимов. — Погибаю, Павел Иванович, одна надежда на вас.

Дружинин остановился.

— Не знаю, чем смогу помочь.

Сели рядом на скамью в тени ветвистого тополя.

— За город просится всем коллективом народ. "Сади, дирекция и партком, на грузовые машины и вывози, хотим дышать хвойным воздухом".

— Своего, положенного требует народ.

— Да, получается-то, Павел Иванович, смешно: живем в Сибири, а видим ее из окна, через одинарные рамы летом и двойные зимой. Но ведь транспорт…

— Транспорт? — Дружинин помедлил. — Транспорт, Михаил Иннокентьевич, придется выделить, уважить людей.

Поговорили о трудностях с транспортом, главное — с горючим, о плане — выдержать бы по всем рубрикам план. Абросимов пожаловался на цех ширпотреба: и половины месячного не дал, из-за кастрюль, ведер и сковородок теперь строит козни управляющий банком.

— С крупным вырвались, так с мелочью остались на полпути, — продолжал он, разглаживая поля соломенной шляпы, — одну дыру залатал, смотришь, появилась вторая, голову вытащил — увязли ноги, ноги выволок — застряла где-нибудь голова. Когда кончатся трудности?!

— Тяжело? — хмыкнул Дружинин. — Волей-неволей будешь ловчить, врать, делать приписки, втирать очки себе и другим, как Подольский?

— Этого — никогда! Ни при каких обстоятельствах! Я только хочу знать: когда кончатся трудности?

— Пока живем и работаем, будут.

— Нет, нет! — решительно возразил Михаил Иннокентьевич. — Старая формула "наши трудности — трудности роста" должна быть отброшена, она начинает оправдывать нашу неорганизованность, бестолковщину. А нам нужен порядок и… прочь эти угнетающие и оскорбляющие человеческое достоинство трудности! Можно без них.

Дружинин поглядел на него с боку: золотые слова! Но директор уже молчал, глядя себе под ноги. Солнечный зайчик, пробившийся сквозь листву тополя, осветил редкие его волосы на макушке головы, глубже прорезал страдальческие морщинки на выбритой щеке. Павел Иванович рассказал то, что узнал от Тамары; Абросимов еще больше ссутулился.

— Неприятно. Тень падает на всех нас.

— Падает, — подтвердил Дружинин.

— Тут подвизался один вороватый, сверкал талантами, пока не разобрались, что обманный блеск, там компания воришек… Что делается? Причины всему?

Павел Иванович досадливо рванул листок с низко опустившейся тополевой ветки.

— Говорим много, делаем мало. О бдительности говорим, а где она? И я мало ли декламировал: "Охрана социалистической собственности, бдительность!" — и вот тоже проворонил… заместитель директора по хозяйственной части.

— Бдительность… — повторил Абросимов. — "Люди, я вас любил, будьте бдительны!" — разве можно забыть завещание милого Фучика? И чтобы ни одного грамма металла не потерять, ни одной гайки, чтобы копейка не улетела на ветер, и в этом тоже смысл бдительности. Но, Павел Иванович, это не все. — Михаил Иннокентьевич встряхнулся. — Есть и другие, более основательные причины многих возмутительных безобразий. Иначе откуда бы взялись наглецы и циники, наподобие Подольского? Кстати, на днях получил директиву за его подписью, значит, втерся опять в министерство.

Дружинин посмотрел на него с недоумением.

— Отсылайте ее обратно!

— Так вот: где бы взялись наглецы и циники или эти прохвосты и воры типа бывшего агронома с подсобного? Право, в нашей жизни что-то не так. И очень прискорбно, что в силу обстоятельств в сети негодяев попадает такой человек, как Михал Михалыч, сам по себе не злой, душа нараспашку. Сидит, наверно, сейчас и горюет, ухватившись за голову.

— За так называемую голову, — глухо сказал Павел Иванович.


А на узком полуострове, врезавшемся в реку, в деревянном домике с низким давящим потолком в это время, действительно, сидел, уткнувшись головой в ладони, Михал Михалыч Он так сидел уже сутки, даже ночевал здесь. Когда кто-нибудь приходил и начинал говорить, он будто бы слушал, потом встряхивал головой: "А?" Оставшись один, опять думал, думал… Они крали, а он, сидя рядом, ничего не видел, не знал, он даже не спросил, а кто они, откуда взялся этот пройдоха Вадим?

И Михал Михалыч рвал на себе бесцветные волосы. Захватывал их десятью пальцами и рвал.


Дома Павел Иванович попробовал заняться чтением — не читалось. Отложил журнал в жидких корочках, вынул из распечатанного конверта письмо. Но и письмо отложил в сторону, рука опять потянулась к журналу, начала машинально перелистывать его… А ведь Абросимов прав: жулья, циников, наглецов расплодилось, — есть же коренные причины всему. Право, нужен всеочищающий ветерок, да такой, чтобы пронесся по всей стране с востока на запад! Так, пожалуй, думал и Михаил Иннокентьевич, только постеснялся сказать; он и раньше намного острей улавливал ненормальности в жизни, у него гибче ум, не оледеневшее, как у некоторых других, сердце. То, что его больше беспокоят сегодняшние носители зла, а не вчерашние, иной раз призрачные, — и в этом есть свой резон: нельзя без конца жить подозрениями в отношении тех, кого в дикие условия ставила боязнь смерти, война.

Но подумал опять о войне, о сожженном, порушенном, о загубленных, искалеченных, обездоленных и закрыл руками лицо. Вспомнил Людмилу и, шепотом произнося ее имя, отчетливо видя ее перед собой, не ощутил той радости, которую испытывал при каждой встрече с этой женщиной, при одной мысли о ней.

Чтобы хотя немного забыться, он принудил себя читать лежавший перед ним журнал. Но попались стихи, наверное, начинающих, — этакое невразумительное чирикание и позванивание колокольчиков-рифм. Только последнее стихотворение и врезалось сразу же в память. Оно как бы специально посвящалось ему, объясняло состояние его духа. Дружинин закрыл книгу и, беззвучно шевеля губами, повторил наизусть последние четыре строки:

Жизнь не поле, а сердца — не камень,

И не просто меж годами битв

Строить обожженными руками,

Смерть познав, смеяться и любить.

А может, и невозможно!.. Павел Иванович вынул из конверта письмо, достал из стола листок чистой бумаги и тут же написал ответ министерству: против перевода в Белоруссию, по старому месту работы, не возражает.

XVIII

За город всем коллективом снова выезжали в середине августа.

В день выезда Григорий Антонович Кучеренко поднялся до свету — не спалось. Вообще, когда предстояло что-нибудь необычное: поездка, близко ли, далеко ли, встреча большого праздника или покупка для дома немаловажной вещи, — сон у старика пропадал. Даже перед собранием, если оно назначалось заранее и Григорий Антонович собирался выступить в прениях, он не мог спать спокойно; поднимется с головной болью, перепутает все, что надо сказать, да так и не выступит, промолчит.

На кухне старик примерил брезентовую куртку и кожаные сапоги с голенищами до пахов, на случай дождя приготовил прорезиненный плащ. Все эти вещи были у него новые, хотя и куплены лет пятнадцать назад, по приезде в Сибирь. Тайга рядом, а охотиться приходилось редко — некогда, да и годы не те, не будь собственной машины у Соловьева, и теперь не засобирался бы далеко.

На часах не было и шести, Кучеренко вышел из дому посмотреть, не идет ли переулком Дружинин — уговор был поехать вместе. Нет, улицы и переулки пустынны; над крышами домов висит редкий туман, кое-где пробитый лучами солнца, — должен разыграться денек! Григорий Антонович открыл ставни во всем доме, не притронулся только к окну в комнату Соловьева: пусть поспит еще, ложился после полночи, все гоношил "москвича".

В доме гудела растопленная Ильиничной плита; вернувшись с улицы, старик обогрел у огонька руки (так, по привычке, холода-то на дворе не было, одна сырость), замялся ружьем, вычищенным еще накануне. Перед светом от окна осмотрел каналы стволов, взялся за шомпол.

— Не мешался бы под ногами, — проворчала Ильинична, проходя мимо с кастрюлями.

— В стволе должно быть чище, чем у тебя в глазу. Поняла? Только тогда и дичь на ружье пойдет. И… знай пеки подорожники.

Когда старуха начинала греметь посудой или хлопала домашними туфлями, проходя мимо дверей комнаты Соловьева, старик шевелил бровями, шипел:

— Кыш ты! — И тряс для большей острастки двустволкой.

Да не шибко боялась его Ильинична, знала, пальцем не решится задеть, не верила и в его охотничьи способности — похрабрится и здесь и в лесу, да и воротится с пустым ягдташем.

В коридоре с полотенцем через плечо появился Соловьев.

— Разбудили! — хлопнул себя по пухлым коленям Григорий Антонович. — Не дали как следует выспаться.

— Выспался. Никто меня не будил, — с улыбкой сказал Петя, направляясь к умывальнику. — Да если на то пошло, разве на войне шума не было? Не научился спать при шуме и гаме?

— То война, это — мир; пошумели, побренчали и довольно. — Старик заглянул в окошко. — А вообще-то, для молодости что он, домашний шум. Вот Тамара у нас и раньше спала, и теперь спит, хоть мостовой кран под потолком греми, не услышит — характер. — Сказал и замолк. К чему опять о Тамаре? Была она непутевая, непутевой и осталась; тогда Павла Ивановича, можно сказать, выжила из дома, теперь этого изводит на каждом шагу. — А Дружинина нет и нет…

Соловьев высунул из-под крана намыленное лицо.

— Он же не поедет. Он дочку встречает, она в экспедиции где-то была.

— Раз такой случай, ничего не попишешь, перекусим горяченького и — в путь-дороженьку без него.

Через полчаса, захватив попутно Веру Свешникову, они катили по ровному, высеченному в камне шоссе.

Загородные места в это августовское утро были необычны: широкие пади тонули в молочно-белом тумане, зеленые сопки поднимались из него, как острова. А над разлившимся морем тумана, над островами лучилось умытое влагой солнце, еще не жаркое, а только теплое, обещавшее знойный день. Дорога то спускалась в пади, то взмывала на сопки. То погружалась в густую мглу, то вырывалась на ослепительный свет легковая машина.

Зачарованный красотой летнего утра, Кучеренко и не заметил, как проехали двадцать пять километров. За мостиком с новыми перилами Соловьев свернул в лес и остановил машину возле обросшей мхом лесной избушки, прикрытой сверху лапчатыми ветками ели, — когда-то здесь был охотничий стан.

За избушкой, на полянках под высокими соснами уже толпился народ, по-над речкой, в кустах, были расставлены машины, легковые и грузовики. В квадрате между четырьмя соснами сидели у дымившего костра Абросимов, его жена и Людмила, вдруг привставшая на колени.

Когда мотор "москвича" дал длинную очередь дробного рокота и замолк, а пассажиры вылезли из машины, Абросимов поднялся с припорошенной хвойными иголками земли и спросил, где же Павел Иванович.

— Не поехал, — махнул рукой Кучеренко. Прошелся взад и вперед возле машины, разминая отекшие ноги. — Занят, собственные дела.

— А собирался, агитировал других! — Михаил Иннокентьевич подхватил валявшуюся хворостинку и с треском переломил ее, бросил в костер.

— Пошли, Фаина Марковна, в лес, — быстро сказала Людмила и тоже встала, стряхнула с платья хвоинки.

Кучеренко и Соловьев идти вместе со всеми отказались; пристроив к группе девушек Веру, они вскинули на плечи двуствольные ружья и подались в глубь тайги.


Сначала шли бок о бок. Пока лес был редкий. За болотцем, в хвойной чаще, Григорий Антонович взял правее и потерял из виду товарища. Можно было дать выстрел, подождать ответного и встретиться с Соловьевым, старик не стал стрелять — им опять, как по дороге из города, овладела немота созерцания.

В лесу пахло прелью, из низин тянуло дурманящим дыханием стоячей воды, на косогорах, где росли высокие ровные сосны, оплывшие янтарной смолой, слышалось монотонное пение — вечная песня сосновых вершин. Кучеренко останавливался и поводил носом или, затаив дыхание, слушал. Кое-где среди смешанного леса попадались кусты, облепленные созревающей красной ягодой. Григорий Антонович знал, что это волчьи ягоды, по народному поверью, они ядовиты. Но старику всегда думалось, что не настолько дика природа, чтобы чем-то отравлять человека; вообще природа устроена хорошо, правильно, а человек делает ее лучше, жизнь на земле идет верным ходом — он попробовал волчьих ягод: просто они не сладкие, Мичурина надо бы, подсластить.

Ни птицы, ни зверя, кроме бурундука да кедровки, охотник не встретил. Он поколесил еще по лесу — хорош лесок, поглядел на таежную глухомань — отдыхать можно, — но подумал: что все это без человека! — и повернул обратно, к избушке, к машинам. Захотелось опять увидеть людей, потолковать с ними о знакомом, привычном, если и полюбоваться чем, так с народом, не одному. Будь бы Соловьев рядом, Павел Иванович будь, не скоро бы заскучал, одному стало невмоготу.

Сам ни разу не выстрелив, Кучеренко не верил, что охотничье счастье улыбнется и товарищу, тем более, что и выстрелов-то поблизости не было слышно. Но Соловьев носил двустволку не зря. Они встретились на обратном пути. Молодой охотник стоял, что-то выглядывая из-за толстой сосны; к ремню его были пристегнуты две мирно зажмурившихся тетерки. Григорий Антонович уже открыл рот, намереваясь поздравить Петю с удачей, но Соловьев рукой подал знак молчать. Тотчас раздался выстрел и что-то тяжелое свалилось с дерева по соседству.

Оба метнулись туда. Под шатром великана-кедра хлопал крыльями темный с белыми пестринками на брюхе глухарь, в стороны летели пух, перья; глухарь оттолкнулся лапами, взбороздив прелую хвою, и замер.

— Конец… — тяжело переведя дыхание, проговорил Кучеренко и сел на лежавшую поблизости колодину. — А мне вот не попалось на глаза даже захудалого рябчика. И лучше: пусть себе поживут! Убьешь такого же петуха, на полпуда, а к табору не притащишь.

— Я бы помог нести, — сдержанно улыбнулся Соловьев, пристраивая глухаря поудобней к ремню.

— Ты что, — не обиделся старик, — ты, как это, в полтора обхвата, дерево, — он кивнул в сторону кедра, — а я… — Григорий Антонович постучал ложем ружья по гулкой колоде, распластанной в траве и мелком кустарнике. — Тоже отжила свое время. Сама отжила, а другому деревцу дала силы-здоровье. — Он осторожно потряс росшую рядом с колодой сосенку. — Дочкой, наверно, приходится покойнице… И в нашей человеческой жизни так же устроено: одно поколение передает силу другому, другое — третьему и так без конца. Вот ты мне хоть и не родной сын, а передал я тебе токарное, слесарное мастерство, могу идти на покой, как она… — Старик вновь постучал по мертвенно-серому телу колоды.

— Ну, это вы зря… списываете себя раньше срока, — укоризненно сказал Соловьев. — Вообще, что у вас сегодня за настроение?

— Так жизнь, Петяха, не больно-то веселит. Идешь, смотришь, что такое? — все тебя обгоняют. Или с производством взять: бьемся, бьемся, а все через пень-колоду, никак не выйдем на гладкое. — Старик и сам еще толком не разобрался, почему его сегодня охватило уныние. Снова приободрился только у табора.

Тут их обступили все, кто вернулся из леса, и первой, конечно, подбежала, с любопытством рассматривала лежавшего на траве глухаря Вера.

— Ой, какой у него хвост, — веером! А глаза! Посмотрите, какие, оказывается, глухариные глаза… — И она мизинчиком дотронулась до глаз птицы, обведенных голыми красными кольцами.

Люди дивились величине глухаря, хвалили Соловьева, Петя только посмеивался; Григорий Антонович, виновато переминаясь с ноги на ногу, вставляя словечко:

— Глухарь велик и, наверно, жирен, теперь корма для него много. Только глухариное мясо неважное, с курятиной не сравнишь. А кура, тетерочка, рябчик — это да. — Старик причмокнул губами. — Рябчик, тот деликатесная пища.

Подошли Абросимов и Людмила. Михаил Иннокентьевич наклонился к трофеям охотников.

— Чей глухарь? Чьи тетерки?

— Не мои, — пряча за спиной ружье, сказал Кучеренко. — Не повезло мне сегодня, прямо сказать. Петя и одну птаху узрел и других пару, мне не попались. Понятно, мог не убить, если и встретил. Был в молодости случай, не в здешних местах: идет на меня серая козочка, аж вижу, как она подергивает ноздрями, почуяв опасность, да не разберется, где, с какой стороны. А сама собой аккуратная, ножки будто точеные. Бить, думаю, красавицу или пощадить? Пока думал…

— …она и нырнула в кусты! — договорил, протискиваясь в центр кружка, Дружинин. — Подковал вас компаньон по охоте на все четыре ноги!

— Вы? — удивился старик, отступая. — А мы вас ждали, ждали!..

— Извините, раньше не мог. — Павел Иванович повернулся и увидел Людмилу. Она стояла с кедровой шишкой в руках, выковыривала из гнезд коричневые орешки. Добудет орешек и взглянет из-под легких бровей. В серых глазах, всегда жестких и напряженных, теперь были как бы спущены невидимые пружинки, и глаза ласково лучились, цвели.

"Вот она ждала!"

XIX

Конечно, ждала! Утром, когда подкатился соловьевский "москвич", ждала с нетерпением: вот появится из машины Но… птичкой выпорхнула, вся в сером, дорожном, Вера Свешникова, неторопливо выбрался из кабины Петя, потрогал носком сапога покрышку переднего колеса, мешком вывалился Григорий Антонович… четвертого не было.

И потому, что его не было, хотелось скорее уйти в лес, убежать от своей досады.

— Пошли, Фаина Марковна. Может, удастся случаем, — Людмила искоса поглядела на Михаила Иннокентьевича, — попробовать кедровых орехов, кто-то, не помню кто, обещал.

— Конечно, конечно, — тотчас подтвердил Абросимов. — Правда, шишки еще зеленоваты и за ними надо лезть, а я не захватил с собой специального костюма…

— Пасуете? Слышите, Фаина Марковна, наш рыцарь-покровитель уже отказывается лезть на кедры, он забыл дома латы.

И в лесу она шутила, смеялась, тоже с намерением — унять досаду, тоску. Даже забралась из озорства на черемуху. Потом снова подбивала Абросимова залезть на кедр и нарвать шишек — синеватыми гроздьями они висели на концах сучков.

Смеялась, а на душе было тяжело — одна. И ничем не уймешь, не заглушишь этого скребущего по сердцу чувства одиночества.

Немного приотстав от Абросимовых, она огляделась вокруг, прислушалась: где-то ритмично настукивал дятел; на пологое взгорье весело взбегал молодой бронзовый соснячок; пахло подогретой на солнце смолой; в безоблачную синеву летнего неба впечаталась густозеленая хвоя. Чистота, тишь, благодать… Но к чему ей все эти прелести, если не с кем ими любоваться, если нет рядом того, кто один мог бы… А если он приехал и ждет?

— Людмила Ивановна-а-! — пронесся по лесу оклик Фаины Марковны.

Не ожидая, пока он растает, Людмила откликнулась:

— Зде-есь я! Близко!

— Не отставайте!

— Идемте скорее к машинам, посидим у костра!..

А теперь вот Людмила сидела у маленького, только для виду разведенное костра и не могла дождаться, когда закончит свой рассказ о заводе старик Кучеренко.

— Скоростное резание и точение на высоту подняли — хорошо, металлизации ход дали — больно ладно, экономию плановую и неплановую выжимаем из каждого резца — тоже не пустячное дело, — говорил Григорий Антонович, лежа на животе и уткнувшись носом в траву. — Но главное-то — качество! — мы сумели во внимание взять? Не сумели пока! Да мыслимое ли дело, машины опять с дефектом пошли, получаем от заказчиков рекламации.

Дружинин пригладил ладонью коротко подстриженные волосы, так коротко, что не разглядеть седины.

— Сколько в этом месяце рекламаций, Людмила Ивановна?

— Пока две.

— Пока две! — за слово ухватился старик. — Сегодня две, а завтра появится вдвое больше. Вот я и говорю: задумались о качестве, да не крепко. Темп нарастили, качества нет. Да рублем, рублем надо того, кто делает машины и недокручивает какие-то гайки!.. Подвернется случай, я и Абросимову это скажу, у меня не заржавеет.

"Ну старичок, — подумал Павел Иванович, переглянувшись с Людмилой, — и на отдыхе он не может без думки о заводе, без критики. Правда, у себя дома, по пути на завод, даже в лесу критикует директоров смело и беспощадно, на собраниях и планерках больше отмалчивается".

Но и за то беспокойство, которое у старого мастера всегда было, Дружинин уважал его. В каждом коллективе обязательно найдется человек, который раньше многих других и резче других реагирует на все чуть заметные поначалу изменения или тенденции. Это — люди-барометры. С поразительной точностью отмечают они температуру кипения общественной жизни. Таким барометром на заводе горного оборудования был Кучеренко Кто первый когда-то забеспокоился, что директор Абросимов мягкотел, со всеми — надо не надо — за ручку, по имени-отчеству, а дело страдает? Григорий Антонович. Кто скорее других нутром понял Подольского — авантюрист, подлая душонка? Кучеренко. Теперь, когда дела на завода пошли лучше, когда не только горком, но и обком партии, министерство хвалят Абросимова за экономию средств, за ритмичный выпуск машин, мастер Кучеренко находит у Михаила Иннокентьевича новую слабость: увлечение движением вширь вместо того, чтобы двигаться вширь и вглубь. Только этим и можно объяснить неприятные случаи дефектов в больших выпущенных машинах…

— Теперь не то, что год, два года назад, — продолжал Кучеренко, поклевывая носом в такт каждому слову, — другое время и другой с нашего брата спрос. И товарищ директор должен бы учитывать ситуацию.

— А вы ему это говорите, вон он идет, — сказала Людмила. — Хотя, лучше не сегодня, надо и Абросимову дать отдохнуть.

— Ради выходного, правильно, можно воздержаться, — тотчас согласился старик.

На полянке между соснами молодежь затеяла танцы, Петя Соловьев, высмотрев Веру, ушел туда, место его у потухшего костра занял Михаил Иннокентьевич; прилег на бочок и сдернул с близоруких глаз, видимо, надоевшие очки.

— Благодать-то, когда солнышко припекло: ни сырости, ни комарика. А вот не умеем или не хотим пользоваться даровым, редко выезжаем за город; некоторые, например Иван Васильевич Горкин с супругой, и сегодня не поднялись. Вы не знаете, Людмила Ивановна, почему они дома?

— Нет. — Людмила села, подобрав под себя ноги, пощипала траву Напомнили ей о Горкиных, и она пожалела Клаву: бедная, даже в выходной день не оторвется от кастрюль и горшков. Похудела опять, потускнела. А как, было, расцветил ее курорт! Хотя и говорит, что Дмитрий Петрович скоро приедет и заберет, да так говорит, только тешит себя; уж поступала бы скорей на работу, все веселее…

— Умеет девушка танцевать! — воскликнул в это время Абросимов. — В сером платье, партнерша нашего Соловьева… — Узнав, что это Вера Свешникова, сказал: — Оригинально с нею получилось тогда: приняли ее воришки с подсобного за бухгалтера-ревизора и тем же часом сбежали. Каково, Людмила Ивановна? Второй случай в истории с якобы ревизором.

— А еще оригинально: не меньше воришек девушка напугалась сама. Рассказывают, Петя Соловьев чуть живую ее в город привез.

Посмеялись и стали напряженно следить за танцующими, особенно за легкой в движениях, стройной и красивой Верой и ее партнером.

— Хорошая пара, — заметила Людмила.

— Всех мер, — тихо вздохнув, сказал Дружинин.

Людмила поглядела в его загорелое лицо и, хотя ничего необычного в нем не нашла, по тихому короткому вздоху, по взгляду, всегда грустноватому и теперь скользнувшему в сторону, поняла, что он в эту минуту подумал. Копчики воротника его расстегнутой вышитой рубашки были смяты. Людмила вспомнила, как поправляла воротничок своему Васе Полина, и потянулась было, но вовремя остановила себя: нельзя, невозможно, не вправе.

Сделала она это позже, когда устал рассказывать о заводе старик Кучеренко, натанцевалась под баян молодежь, все снова (перед отъездом домой) разбрелись по лесу.

…Павел Иванович перешел ручей и ждал ее. Людмила никак не могла выбраться из смородинника. Не потому задерживалась, что прельщали ягоды, нет, хотелось собраться с мыслями, как-то предугадать, что еще сегодня случится. А случится, — в этом Людмила была уверена, она только не знала, будет ли это необыкновенное слово или особенный взгляд, или Павел Иванович одним жестом скажет больше, чем словом.

И вот, когда очутилась в двух шагах от него, разделенная бурлящим ручьем, отступила на шаг, потому что струсила. Показалось — перешагни эту черту, и жизнь пойдет по-иному, а иное, новое, неизбежно страшит.

Под ногами хрустнула ветка. Это была веточка голубики, вся унизанная спелыми ягодами. Голубые, с матовым блеском крупные ягоды. Правда, две ягоды, на самой вершинке, помельче и глянцевитые: они окунулись в ручей, в его хрустальную воду. Шершавые камни, замшелые и голыши, — и этот хрусталь…

И по ту сторону ручья росла голубика. Там, по колено в траве и кустарнике стоял Павел Иванович. Глаза смотрели мягко и ласково.

— Не перешагнуть? — тихо спросил он. Он уже с минуту наблюдал за Людмилой: идет не спеша и ступает неслышно — легкая, осторожная; лицо на лесном воздухе посвежело и, кажется, стало полней, не таким острым выглядит подбородок; белокурые волосы слегка распушились, в локоны набились хвоинки. Вот она подошла ближе к ручью и клюнула носком туфли камень-голыш. И тотчас боязливо попятилась. — Страшно? — засмеялся Дружинин.

— Не знаю, — обронила она.

— Может, нам вернуться и обойти?

— Нет, нет, зачем же? Возвращаться не время.

— Всяк своим берегом дальше пойдем?

Людмила поднесла к вискам руки. "Всяк своим берегом"? Она не знала, что бы ответила и как поступила, если бы в следующее мгновение не испугалась шарахнувшейся где-то в кустах птицы. Испугалась и прыгнула, закрыв от страха глаза, Дружинин едва удержал ее от падения. Ощутила близко его, тихо смеющегося, и рука уже сама потянулась к смятым крылышкам воротничка.

Из лесу они уезжали на одной машине. Павел Иванович, никого не стесняясь, предложил: "У меня свободней, садитесь, Людмила Ивановна, ко мне". Он, конечно, волновался при этом: что подумают Абросимов и Фаина Марковна, старик Кучеренко и другие знакомые? Михаил Иннокентьевич так и постреливает глазами, легонько кивая жене. Но он же, Дружинин, не зеленый юнец, чтобы вдруг растеряться.

И Людмила была не девочка, чтобы смутиться, услышав что-то желаемое от желанного человека. Она привела в порядок цветы, собранные по берегам ручья, помогла Фаине Марковне перенести с полянки, где они завтракали и обедали, кое-что из вещей и посуды и только после этого, повесив на руку пальто, нырнула в уже стрекотавшую машину Дружинина.

Устроились на заднем зыбком сидении. Павел Иванович попытался заговорить о природе, навечно заряженном аккумуляторе энергии, получалось заумно и выспренне. Людмила даже не начинала разговор: все, что можно было сказать, уже сказано словом ли, жестом ли. Сегодня ей хорошо. Хорошее чувство в ней собиралось по капельке… В голову лезла еще какая-то мысль, не очень ясная и чем то тревожащая, Людмила гнала ее прочь.

Дружинин мысленно подтрунивал над собой: "А говорил, что твоя песенка спета, все твое испепелила война! И тело, и душа уцелели!" Даже отважился подумать: "Ничего тут предосудительного нет, память друга была и остается светлой… — он легонько коснулся щекой ее теплых, мягких волос, — она поняла это лучше, чем я".

Перед городом по обеим сторонам дороги потянулись ветвистые тополя, соединившиеся кронами в вышине, и Дружинину живо припомнился давний вечер в доме старика Кучеренко, разговор о посаженном им тополе: сунул в землю тополевую палку — вымахало дерево высотой с телеграфный столб, пустило корпи под мостовой и красуется на благодатном солнце, как бы его ни сокрушали морозы и ветры… Так и с человеком бывает, как бы его ни испытывала судьба!

На Пушкинской улице, возле дома с тесовой калиткой машина остановилась. Заслышав сирену, на крыльце появилась Мария Николаевна. Дружинин быстро выскочил из машины, поднял за скрюченные лапки двух подаренных ему Соловьевым тетерок.

— Принимайте, Мария Николаевна, дар природы!

— Но это же вам дарили, — негромко сказала из машины Людмила.

— А куда мне их, посудите? У меня и дочери дома нет, чтобы ощипать, только завтра приедет. Потом… я думаю, Петя Соловьев дарил не одному мне, но и вам по дружбе, и Марии Николаевне, своей бывшей учительнице. — Дружинин шагнул к калитке. — Принимайте, Мария Николаевна, и без рассуждений — в котел!

— Ну, спасибо, — мягко улыбнулась она. — Готово будет, пожалуйте к столу.

Павел Иванович посмотрел на Людмилу — та стояла возле машины, зарывшись лицом в немного увядшие цветы, — и окликнул шофера:

— Отправляйся, Гоша, домой!

XX

Под осень в Красногорск приехал Дмитрий Петрович Перевалов. Он устроился в Центральной гостинице, осмотрел город и только на другой день утром, побритый, почищенный, явился к Абросимову, подал ему командировочное удостоверение.

— Послушайте, Дмитрий Петрович, — едва взглянув на удостоверение, сказал Абросимов, — что вы пытаетесь втирать очки какой-то бумажкой? Зачем вас могли командировать к нам на завод?

— В удостоверении сказано, — не обиделся, не удивился Перевалов, слегка вскинув голову. Его светлые волосы все еще сохраняли ту, весеннюю, позолоту крымского солнца.

— Но сознайтесь, вы же приехали не ко мне, а к своей знакомой? Командировка — только вуаль, дымовая завеса.

Перевалов пожал плечами.

— И так, Михаил Иннокентьевич, и не так, вернее, так и так, в смысле — по двум делам сразу. К вам я зашел по второму.

Сказано было ясно: в советах по первому делу командированный не нуждается, и Абросимов склонился над столом, чтобы дочитать удостоверение. "…Направляется для ознакомления с работой поставляемого станочного оборудования…" Увезет, наверное, Клавочку, разрушит горкинскую семью! Вот заявить, куда следует, чтобы повернули ему оглобли да еще всыпали по партийной линии там, на Урале… "Срок командировки 30 дней". На кой же черт ему столько! Серьезно собирается заниматься работой станков? И одно сделать и другое? Может быть, и не надо мешать, не все склеивается, что разбито или расклеено. Любовь не фарфоровая чашка, если разбилась, ее по черепкам даже не соберешь…

Вскоре, облачившись в синий халат, Перевалов ходил по цехам и оглядывал свои, собственной конструкции, станки, любовно поглаживая их широкой ладонью, допытывался у токарей, как станочки работают. Через недельку в механических цехах ему было известно все и знакомы все, в том числе Горкин.

С Иваном Васильевичем у него сразу установились дружеские отношения Инженер Горкин поражал Перевалова тонким знанием механики, живостью технической мысли и абсолютным безразличием ко всему, что не имело отношения к станкам, резцам, скоростям Даже обедая, он продолжал развивать какую-нибудь понравившуюся ему техническую мысль, при этом так жестикулировал, что рукава его пиджака, запачканные машинным маслом, обязательно попадали в тарелку с супом или подцепляли лежавшую на скатерти вилку и валили ее со звоном под стол. Что он ел или пил, он, конечно, не видел, кислого, горького, соленого не ощущал.

За очередной трапезой он горячо доказывал Перевалову необходимость усовершенствования суппорта токарного станка. Дмитрий Петрович долго слушал его, не перебивая, наконец, пользуясь случаем, что Горкин проглотил ложку щей и никак не мог прожевать кусочек недоваренного мяса, спросил:

— А как, Иван Васильевич, поживает Клава?

— Ничего, спасибо. Так вот: суппорт станка…

— Мы с нею познакомились нынче весной в Крыму, она там отдыхала вместе с Абросимовыми и Людмилой Ивановной.

— Ага, ага, — закивал Горкин, — Клава что-то рассказывала… Суппорт станка должен намертво схватывать резец. Только тогда и будет полезным виброгаситель, в противном случае он лишний, пользы от него никакой Вы, Дмитрий Петрович, учтите это, пожалуйста. Это не только мое личное пожелание, пожелание коллектива.

Перевалов, конечно, учитывал. Затем он и ходил по цехам, присматривался к работе станков, разговаривал с практиками токарного дела, чтобы знать сильные и слабые стороны своих творений, самого себя. Его приятно удивляло, что станочники далекого сибирского завода смело требовали: дайте им совершенные конструкции, надежные в управлении и экономичные, чтобы токарь-станочник и для себя сработал, и государству максимум дал, чтоб у него копейка рубль берегла. Вообще на заводе много говорилось о рентабельности, экономии средств, о внеплановых накоплениях.

И то, как вел себя Горкин, когда начинали говорить о его жене, Дмитрий Петрович учитывал. Однажды, прощаясь у подъезда заводоуправления, сказал:

— Передайте привет Клаве.

— Хорошо, хорошо, — с благодарностью тиская его руку, проговорил Иван Васильевич и помчался к автобусу, на ходу застегивая пальто. Выронил из кармана сверток, поднял его и ухватился за поручень уже тронувшейся с места машины. Ступил одной ногой на подножку, другую не мог оторвать от земли — с ботинка свалилась галоша.

"Чудак! — подумал Перевалов. — Скажи ему: "Пошли Клаву к командированному на свидание", — он и тогда скажет: "Хорошо, хорошо". И, пожалуй, пошлет… если благополучно доедет до своего дома и не забудет".

С Клавой Дмитрий Петрович пока не встречался. Во-первых, несколько смущали ее письма в Свердловск, в них она была непоследовательна: то с мольбой просила: "Приезжай!" — то жаловалась на свою судьбу и твердила: "Теперь уж ничего не изменишь, ничего, ничего!" Во-вторых, хотелось лучше распознать этого Горкина, убедиться, что он Клаве за муж, есть ли кого обижать. И вот теперь знал: Иван Васильевич не восстанет и не обидится; для него же она — не имеющая отношения к станкам, резцам, скоростям.

Дмитрий Петрович хотел уже написать Клаве до востребования, как писал из Свердловска, и пригласить, например, в гостиницу (вдруг Горкин не передаст привета, и она не будет знать, что за нею приехали, ждут), но это заняло бы неделю, если не больше, не каждый же день Клава ходит на почту. Хотел было обратиться за содействием к Людмиле Ивановне, но подумал: человек она занятой, да и относится к нему с недоверием, как можно понять из мимолетных встреч… Решил, что лучше всего — поехать к Клаве Горкиной с Горкиным.

XXI

Людмила сложила стопкой бумаги, придвинула их ближе к себе и снова задумалась… Три последовательных стадии кругооборота проходят отпущенные заводу деньги. Сначала они затрачены на сырье, топливо, инструмент, на зарплату рабочим, это вроде посева: зерно положено в землю, оно должно прорасти и дать всходы. Минуло сколько-то дней, недель или месяцев — деньги превратились в детали и части машин; в сравнении с земледелием, это — зелень, солома еще не вызревших злаков. Пришло время — хлеборобы снимают урожай; созревают плоды труда и у рабочих, мастеров, инженеров: драги и горное оборудование. Абросимов продает их и вырученные деньги снова пускает в оборот. Чем быстрей этот непрекращающийся кругооборот средств, тем быстрее их рост. В конечном счете создаются дополнительные, внеплановые накопления, на них государство строит новый завод, сверх плана…

На маленьких серебряных часиках, впившихся в запястие руки, было два. В подтверждение их точности два гулких удара отвесили стенные часы. Людмила потерла ладонью стучавшие от напряжения виски и встала. До закрытия банка оставался еще час — можно успеть. Она сколола булавкой бланки перечисления, проверила четко отпечатанное на машинке: "Сто тысяч рублей". Сто тысяч!

— Симочка, — окликнула она счетовода Лугину, играючи крутившую арифмометр, — возьми, пожалуйста, документы и отнеси на подпись директору. Если Абросимов быстро подпишет, я успею сходить в банк и сделать перечисление.

Сима ушла и вскоре вернулась.

— Он сказал, пусть Людмила Ивановна сейчас же приходит сама.

"Зачем он только задерживает!" — с досадой подумала Людмила. Оделась и вышла из бухгалтерии.

Абросимова она застала в приемной. Накинув на себя плащ, он быстро обернулся к ней.

— Скрываете? До последнего момента скрываете от начальства важнейшие политические события? — По синеватым губам его в углы рта стрельнула довольная улыбка. — Не ожидал!

— Я думала…

— Непростительно, Людмила Ивановна. Перечислять сто тысяч рублей и не соизволить прийти лично, чтобы поделиться общей радостью! Да много ли мы преподносили подобных подарков своему государству? У государства просили на каждый пустяк. — Он нахлобучил шляпу и подхватил Людмилу под локоть. — Забираем вашего кассира и едем к "скупому рыцарю" в банк.

Дорогой Михаил Иннокентьевич не переставал восклицать:

— Сто тысяч! Применительно даже к нашему заводу — круглая сумма. И сделали-то будто немного: ну, скоростное резание и точение ввели, порядок какой-то наладили, с неликвидами полностью рассчитались — и такая красивая цифра! Вы у меня, Людмила Ивановна, гений!

— Даже! — Людмила подняла воротник пальто и сунула в рукава руки — из окна дуло. — А вы меня, помню, считали девочкой, все отправляли на лоно природы, чтобы я собиралась с духом и силами.

— Грешен! И… не будем, Людмила Ивановна, вспоминать то, что было.

— Не будем, — легко согласилась она.

В байке она приняла от Абросимова подписанные документы и пошла вместе с кассиром Ионычем к кредитным инспекторам. Михаил Иннокентьевич направился к управляющему.

— Можно, хозяин? — громко спросил он, растворив дверь большого прохладного кабинета, и, не ожидая ответного "можно", смело прошел по коврам к письменному столу Рупицкого, сел в кожаное кресло.

Никифор Петрович Рупицкий хозяевал в городской конторе госбанка с довоенного времени; он отличался невозмутимостью и упорством. Сказав: "Не могу", он возвращал клиенту чек на какие-нибудь сто-двести рублей. И редкому и разве только с помощью горкома и горсовета удавалось перешагнуть через его "не могу".

"Вот сейчас скажет, черт, свое "не могу", — в душе посмеялся Михаил Иннокентьевич, расстегивая шуршащий плащ и искоса поглядывая на занятого какой-то бумажкой Рупицкого. — Но я тебя, скупердяй, разыграю!"

— Деньги!.. — сказал он, покончив с плащом и ослабляя узел галстука. — Нужны деньги, Никифор Петрович.

Старик посмотрел на него в упор, медленно подвигал челюстями.

— Сегодня же, сейчас! — нарочно запальчиво произнес Абросимов. Он думал: черт с ним, пусть покрутит в заскорузлых пальцах шестигранный с трехцветным зерном карандаш, положит его на стекло рядом с ручкой, спросит, сколько необходимо денег, на ремонт чего именно, почему раньше срока, упрекнет за опоздание с перечислением какой-нибудь суммы и скажет стандартное, с нажимом на "о" "не могу".

Управляющий медлил со всем этим, и Михаилом Иннокентьевичем овладело нетерпение. Почти искренно сказал он с еще большей запальчивостью:

— Вы меня режете без ножа, товарищ Рупицкий. Обязан я чинить крыши, чтобы не текло, или нет? Должен я ремонтировать оборудование или не должен?

Тяжелый шестигранный карандаш Никифора Петровича лёг рядом с темной пластмассовой, тоже тяжелой, ручкой.

— А сколько тебе денег надо по выстрелу?

— Хотя бы тысяч пятьдесят — семьдесят пять.

— Ничего себе, аппетит. А может все сто?.. Да полагается ли тебе, Абросимов, в текущем месяце еще что-нибудь на ремонты? Согласно чего я должен тебе выдавать? За какие заслуги?

Михаил Иннокентьевич не выдержал, сорвался с кресла:

— Тогда у меня возьмите сто тысяч! Хотите? Не верите, что могу дать? Или мало вам ста, давай двести?

На лице Рупицкого не шевельнулся ни один мускул. Не с такой дипломатией подступали к нему иной раз директора, лишь бы получить деньги.

— Не верите, что перечисляю сто тысяч внеплановых накоплений? — потянулся к нему через стол Абросимов.

— Почему не верить? Соседи твои перечисляют суммы ежеквартально — верю. Верю и принимаю, такая моя обязанность.

Михаил Иннокентьевич снова сел в кресло. Его и миллионом не удивишь! Ну, камень, не человек!

Суховатое тело Никифора Петровича откинулось на высокую (а для него — низкую) спинку старомодного, с резьбой стула. В глазах старого блеснули теплые искорки. И Абросимов, пожалуй, впервые в жизни увидел зубы Рупицкого, оголившиеся в скупой, но добродушной улыбке, стертые, по еще крепкие, белые.

— На первый случай достаточно, — басовито сказал он. — Почаще будешь подбрасывать круглые суммы, сделаемся настоящими друзьями, во всяком случае, на дуэль в горком партии выходить не придется.

— Скупой рыцарь! — воскликнул Михаил Иннокентьевич. — Пишите справку на перечисление. Для горкома. Или не верите без документа, будете ждать моего бухгалтера?

— А куда торопиться-то, подождем. Да и незачем мне писать справку, напишет тот, кому следует, я подпишу.

…Людмила задержалась у Полины. Приятельница как раз работала кредитным инспектором.

— Людмила Ива-ановна! — лисонькой высунулась она из окошечка. — Здравствуйте, здравствуйте. Сто тысяч рублей! — Полина полистала бумажки и сдвинула их на край стола. Быстренько сорвала с двери крючок, пропустила Людмилу к себе в сектор. Снова закрыла дверь на крючок. — Как живете, рассказывайте. Хорошо? Уж теперь вы не отопретесь!

— Да право же, не о чем рассказывать, — зарделась Людмила. — Как ваши ребятки, научились выговаривать "папа"?

— Они-то научились, а вы?..

"Неужели что-нибудь заметно?"

— Вы, Поленька, о себе.

Та схватила ее руку и приложила к своему горячему животу.

— Опять, наверно, двойняшки.

Развел их уже прибежавший от управляющего Абросимов. Пошли подписали справку. Опять поехали на завод. Михаил Иннокентьевич предложил зайти к Дружинину, Людмила отказалась:

— Зачем мне к нему? Потом… хвастаться.

— Не хвастаться, Людмила Ивановна, а поставить в известность о нашей общей победе, в этой победе заложена доля участия и его. — Абросимов почти силой втолкнул ее в кабинет Дружинина. — Полюбуйтесь, Павел Иванович, на нее, перечислила сто тысяч внеплановых и не желает никому говорить.

Дружинин быстро вышел из-за стола.

— Поздравляю, Людмила Ивановна, ото всей души.

— Право, я не при чем…

— Да уж со стороны-то видней.

Он долго и осторожно пожимал ее руку, и она стояла перед ним безмолвная, присмиревшая.

Но вот украдкой шагнувший к двери Абросимов наткнулся на стул, уронил его, и Людмила спохватилась, быстрее директора выбежала в коридор.

Только на улице она и подумала: "Да куда бегу, как шальная?" И неторопливо пошла, помахивая снятой с шеи косынкой Полюбовалась высоким, помолодевшим на осеннем солнышке зданием главпочтамта — будто, впервые его видела! С интересом оглядела жилые дома красногорского центра, массивные, увитые в несколько ярусов балконами. И не попутно было, а прошла мимо Дворца культуры машиностроителей, дохнула влагой фонтана… Если быстро придет рижская мебель, в Октябрьские праздники Дворец будет открыт.

Она и ранее, еще школьницей и студенткой, с любопытством и радостью наблюдала, как в ее родном городе, когда-то маленьком, деревянном, отстраивались кварталы, улицы, целые районы с домами из кирпича и стекла, с корпусами заводов, с их высоченными трубами. Теперь будет еще дворец. Потом будет второй мост через быструю реку, потом — ГЭС, величиной чуть ли не с Днепровскую. Значит, прибавится славы родному городу, краше будут милые сердцу места.

Синело предвечернее небо. Слегка расплывшееся солнце медленно клонилось над дальней горой. Освещенные его последними, едва теплыми лучами, подрагивали листочки на вершинах тополей. Людмила присмотрелась к листве: уже старая, задубевшая, кой-где тронутая желтизной — канун осени. Да и небо над городом было не синее, а льдисто-холодное, из проулка, с реки, тянуло пронизывающим холодком — скоро осень, потом зима. Ну и пусть.

Она не позволила вкрасться в сердце холодку осени и холоду близкой зимы. На душе было просторно. С неких пор будто раздвинулись границы горизонта, она лучше видит небо, горы, леса, для нее понятнее люди, а сама она людям нужней. Хотя бы и эти сто тысяч — тут она, конечно, "при чем". Индийские вдовы сжигали себя на кострах, оставляли на память лишь горстку золы, она дала миру живую каплю. И не сгорела, а закалилась ее сохранила в живых, закалила сама жизнь, работа любовь.

Эю слово — любовь — она мысленно произнесла, пожалуй, с опаской и вновь, как когда-то возвращаясь из леса, как, бывало, поздней, вместе с радостью ощутила тревогу. Но теперь Людмила не отмахнулась от тревожного чувства "Прочь, прочь!", — а попыталась в нем разобраться. И даже испугалась того, что пришло на ум: "Может быть, это еще не любовь, не всем сердцем, если в сердце только тепло. Да и полюбишь ли друга мужа, они всегда двое будут стоять перед тобою одной?.."

Когда-то Мария Николаевна рассказывала о своей молодости, про первые годы вдовства. Вернувшись домой, Людмила нарочно завела с нею разговор о давнем прошлом.

— Скажи, мама, — начала она, протирая полотенцем вилки и ножи (Мария Николаевна мыла в тазике посуду), — Никифор Петрович Рупицкий был другом твоего мужа?

— Был, пока они не ушли на германскую.

— А ты могла бы выйти за него замуж, когда осталась вдовой?

Граненый чайный стакан выскользнул из рук Марин Николаевны, она подхватила его, уже катившийся по столу.

— Скажет тоже: "Могла бы?".. Он меня и не брал, у него семья была, жена, дети.

— А когда овдовел, тогда? Это не помешало бы, не показалось, ну, странным, дурным: бывший друг мужа, потом — второй муж?

— Ну, и любила бы, если любила, вдвойне.

— Так почему же ты…

— Да не брал же, сказала тебе: не брал, ни тогда, ни позднее.

Людмила еще хотела кое о чем спросить, не спросила, знала, что скажет свекровь: "Да включай-ка ты, Люся, радио". Или: "Да ложись-ка ты спать, завтра к девяти на работу…"

XXII

Тот день, когда Абросимов и Людмила ездили в банк, и для Павла Ивановича был необычным. Оставшись в кабинете один, он присел к столу и обхватил обеими руками голову. Сперва он думал не о Людмиле, не о себе — о дочери. У него почти взрослая дочь, Наташа, как, случись, поймет и оцепит она? Что подумает Галочка, хотя она и ребенок, как рассудит и взвесит опытная в жизни Мария Николаевна? Да и Людмила-то неизвестно как отнесется ко всему, ведь и с нею ни разу не говорил, разве только намеками. Сложно! Стократ сложно, не то, что в молодые года!

Думал: как же быть с документами? Надо было срочно посылать в Москву личные документы (в принципе с переводом в Белоруссию было решено), а он медлил с пересылкой их, на телеграммы не отвечал. Не говорил ни да, ни нет и Рупицкому, уже дважды звонившему по телефону, — выборная вот-вот начинается, у горкома должна быть уверенность.

Этой уверенности не было у самого Дружинина. Никогда он не останавливался на перепутье так долго, как теперь, обычно решал и решался сразу, без сомнений: получал предписание ли, приказ ли и рассовывал по чемоданам вещи, мчался на вокзал, на пристань, в аэропорт, или: "Собирайся, Анна!" — и ехал, плыл, летел вместе с женой. "Надолго ли?" — "Не нам самим устанавливать сроки!"

Теперь все было иначе, намного труднее. А надо ли вообще-то ехать? Вдвоем с дочерью или не одному, не вдвоем? Но скажешь ли просто: "Собирайся, Людмила, поехали"?.. Дружинин то впадал в отчаяние, то подбадривал себя декламацией: "Что человечно, то и тебе не чуждо — пусть! Два горя по отдельности — два горя, вместе они — даже не одинарное горе". Потом снова: "А по силам ли, по возрасту ли замах? А не кощунство ли это — полюбить жену друга?.."

И только Наташа, когда она возвращалась со второй смены из школы, сразу успокаивала отца, одним присутствием своим, голубизной глаз, светом мягкой улыбки, трелью девчоночьего милого и ясного смеха.

Павел Иванович несколько раз собирался поговорить с нею, выяснить, как она отнесется, если в доме появится кто-то еще — не выходило с началом. Надо было узнать мнение дочери и о переводе в Белоруссию — побаивался Побаивался, не зная чего, то ли отказа ее, то ли согласия ехать.

В этот вечер Наташа вернулась вся перемерзшая, не сняв шубы, присела к горячей батарее, чтобы отогреть руки и ноги.

— Такой ветрище на улице! Наверно, скоро зима. Да и зимой у нас в Белоруссии не было такого ветра, прохватывает насквозь.

Павел Иванович поднялся с дивана и подсел к дочери.

— А не уехать ли нам, Наташа, туда?

— Из Красногорска? — удивилась она и тотчас встала, отошла от батареи. — Не знаю, папа.

— Приедем снова в тот город, где жили, разыщем старых друзей. И недругов, вроде Златогорова. Потребуем ответ. Начнем по камешку собирать все разрушенное. Сад рассадим на площади, вишенки опять зацветут. Помнишь, раньше цвели?

Договорить им помешала быстро вбежавшая Люба. Она запыхалась, щеки ее так и пылали, а в глазах было что-то загадочно-плутоватое.

— Иди-ка, Ната, что расскажу.

— А ты раздевайся, у нас не холодно.

Пока Люба раздевалась в коридоре, они перешептывались и смеялись. Потом Наташа сказала отцу: "Мы с тобой поздней, папа, — ладно?" — и потащила подружку к себе в комнату; в четыре руки они опустили бархатные драпри и закрыли дверь.

"Чтоб не слышал секретов посторонний, — подумал Павел Иванович. — Да, я для них теперь чуть ли не посторонний". — Он хотел уже выйти на улицу, немного рассеяться, посмотреть, что за непогодь поднимается, — зазвенел телефон.

Говорил Михаил Иннокентьевич. Оказалось, он все еще на заводе, целых три часа толковал с командировочным из Свердловска, курортным обольстителем Клавы Горкиной, и самим Горкиным, поднявшим невероятный шум.

— Что посоветовал бы?.. — Павел Иванович продул трубку. — А ничего. — Прислушался к беспечному смеху подружек за стенкой комнаты, снова — к усмешливо звучащему голосу Абросимова и тоже рассмеялся. — Да, да, ничего, Михаил Иннокентьевич. Со стихией божьей царям не совладать, простым смертным — тем более.

— Тем более, что простые смертные, — снова голос Абросимова, — сами во власти стихии?

Это был уже прямой и явный намек на его, Дружинина, отношения с Людмилой. Павел Иванович растерялся и замер, не зная, что сказать. Он слышал прерывистое дыхание Абросимова, его тихий смешок, видел директора и на расстоянии: поблескивающие на свету от лампы залысины, улыбочка на сухощавом лице, выбившийся из-под бортов пиджака пестрый галстук.

— Ну ладно, Павел Иванович, счастливенько оставаться.

— Счастливо.

Дружинин медленно опустил на рычаги телефонную трубку. Все видит и чувствует, черт!

XXIII

Есть две чудесных поры у сибирской долгой и ведренной осени: золотая, когда все кругом сверкает желтизной листвы и травы, и серебряная — листва и травы поблекли, снег еще не напал, но всю землю серебрит крупитчатый-иней.

Только в ноябре, после праздников, неожиданно, вдруг, начнется зима: ночью посвистит в трубе ветер, помелькают на свету перед окнами снежинки, утром — бело и сугробно.

Так произошло и на этот раз. Проснувшись. Людмила отвернула край занавески и, щурясь, поглядела в окно: солнце и снег! — Мягкий снег застилал канавы и рытвины, теплым пухом лепился к черневшим еще накануне ветвям тополей и ранеток. Снег и солнце!

Людмила быстро оделась и села к зеркалу расчесать волосы. Прислушалась: за окном, наверно, стряхивая с веточек снег, щебечут беспокойные воробьишки, на кухне, переставляя посуду, Мария Николаевна то невзначай звякнет чашкой или блюдцем, то дзенькнет стаканом.

— Ты погляди, мама, в окно! — окликнула ее Людмила. — Погляди, сколько сразу выпало снега.

— Вижу, вижу, — ответила, помедлив, свекровь. Что-то у ней там сердито зашипело, пролитое на горячую плиту.

— Я, пожалуй, никогда не видела такой красоты: белый снег и яркое-яркое солнце! Вот удивится Галочка: легла спать летом, а проснулась зимой.

— Заспалась шалунья, — без особенного восторга сказала Мария Николаевна. — Как легла вчера вместе со мной, так и не просыпалась.

"А что тебе в выходной день не спится, не пойму…" Этого свекровь не сказала. Так, казалось Людмиле. Мария Николаевна в этот момент думала. Ну, конечно, догадывается, раз Павел Иванович частенько заезжает сюда. А может быть, и давно все поняла, только не показывала вида, поняла и скорбит о былом, безвозвратном.

Скорбь передалась и Людмиле, она опустила на колени руку с гребенкой, да так и сидела, глядя без всякого интереса в окно. Потом нехотя пила чай, думала. За что она больше всего любила мужа? За силу, за бесшабашную смелость, за то, как он обнимал своими ручищами, — крепко, даже чуточку грубовато, а жертвой своей не считал, с достоинствами слабого пола считался. В этом нравилась сила и еще — степенство, медлительность, даже глухота голоса, когда он сдерживает волнение, даже — прихрамывание и седина. Может, это не из любви, а из дружбы? Хотя Мария Николаевна и говорила: "Надо верить своему чувству", — а какому именно? Вот и остаться верной дружеским чувствам; там, где вмешивается рассудок, нет места настоящей любви.

Но часов в двенадцать, когда с улицы донеслось завывание машины, Людмила сорвалась с дивана. — Павел Иванович!.. Вот уже и без ветра, резко, отрывисто хлопнула калитка… тонко проскрипели обмерзшие и запорошенные снегом доски крыльца… дробный стукоток каблуков послышался из сеней. Людмила быстро оправила на себе складки черного шелкового платья и вышла из спальни в зал.

В другую дверь зала вбегала Тамара..

— Рябина! — воскликнула она. Как была в шубе и шерстяных рукавицах — на воротнике и на рукавицах снег, — так и кинулась обниматься. — Я к тебе на минутку, попутно. — Тамара швырнула на диван рукавицы и огляделась вокруг. — Прибралась, все вымыла! — взгляд ее скользнул по платью Людмилы. — Нарядилась… — А я ездила на квасоваренный, по новому делу! Туда проехали вчера хорошо, сегодня — этот проклятый снег! — застряли чуть не против вашего дома в сугробе. Пока мой вздыхатель с шофером вытаскивают машину, дай, думаю, забегу к тебе. — Тамара отошла в сторонку и посмотрела на бывшую одноклассницу издали. — А ты, рябинка, тоже, смотрю, не очень качаешься. Не прислонилась ли к какому-нибудь дубу?

— Пока нет. Видишь — одна.

— Ой ли!.. Ну, ладно. Ух! — В чем была, Тамара бухнулась на диван. — Кой-как покончила с токмаковским делом, навертывается другое, посолидней, похлопотнее. Одного бородача тридцатилетнего с бывшей оккупированной территории за компанию взяли. Жил при немцах, пусть посидит. Все-таки, скажу тебе, Люська, интересна прокуратурская служба!

— Интересна… — насмешливо произнесла Людмила. — А может, твой посаженный вовсе не виноват.

— Там видно будет.

— Не нравится мне твое "там"!

— Ты что, Люська? Не доверяешь советскому правосудно? Может, и расхитителей с бывшего подсобного неправильно взяли и осудили?

— Уже? Что присудили Михал Михалычу?

— Этому — пустяки: два года условно за халатное отношение и ротозейство.

— Слышь, мама! — крикнула Людмила на кухню. — Судили Михал Михалыча… Только условно!

— Слышу, слышу.

— Легко отделался ротозей, — заключила Тамара.

Уже выходя из дома, она сообщила еще одну новость:

— Тихоня-то наша, Клавдия, отколола номерок: укатила со своим курортным знакомым в Свердловск.

Свилась-собралась и — до свидания, Иван Васильевич Горкин, оставайся холостым! Так что у меня в запасе еще один ухажор… Шучу, конечно.

Тамара еще что-то рассказывала про Горкиных, Людмила не слушала ее. "Свилась-собралась…" Не так-то просто Клавдия порвала лямку — Дмитрий Петрович помог. Что же, добра им и счастья!

Проводив Тамару, Людмила подсела на кухне к Марии Николаевне, помогла ей вымыть посуду.

— Знаешь, мама, сегодня в два часа приедет Павел Иванович.

— Милости просим, — сдержанно отозвалась старушка. Принялась вытирать и без того сухой и чистый стол.

То, как свекровь отнеслась к сказанному, Людмилу обидело. С самого утра в этот день Мария Николаевна была сдержанна и неразговорчива. Даже первый снег не развлек ее, не обрадовал. Вообще в последнее время старушку одолевали немота и раздумье, казалось, она совсем уходила из дома.

Вот и теперь ушла. Сказала: "Милости просим" и скрылась. Людмила заглянула в зал, думала, она там, читает что-нибудь на диване, — нет. На цыпочках пошла в спальню, — может быть, прилегла отдохнуть на кушетке. Вошла и в недоумении остановилась: Мария Николаевна сидела на маленьком, окованном жестяными лентами сундучке и тихо плакала. Промедли Людмила секунду, и старушка утерла бы слезы, ни за что не узнать.

— Почему, мама? Почему? — с дрожью в голосе проговорила Людмила.

— Так, Люся, — пробуя улыбнуться, сказала свекровь… — Ведь у старух слезы близко, не держатся. Навернулись грустные думки — всплакнула.

— Какие думки?

— Мало ли что придет в голову. Да ты не обращай внимания.

— Нет, мама, скажи.

Однако ей ничего не удалось узнать о причине слез Марии Николаевны. Людмила могла только догадываться: свекрови досадно, досадно и больно, что в дом, вместо ее сына, может войти другой человек.

Но шум, поднятый Людмилой, приободрил Марию Николаевну, она повеселела, похвалила прическу невестки, цвет ее лица, о наряде отозвалась неодобрительно:

— Слишком мрачен.

— Но теперь же не лето.

— Все равно. Для такого гостя, как Павел Иванович, выбери что-нибудь получше, повеселен.

Людмила доверчиво кинулась к шифоньеру, долго возилась там, снимая и снова вешая вещи, но подходящего, по сезону и случаю, ничего не нашла. Побежала к зеркалу посмотреть, чем же плохо черное платье?

Тогда-то Мария Николаевна и достала из своего сундучка заветный подарок. Подошла к Людмиле, торжественно гордая, с искорками румянца на худом, давно увядшем лице, и ласково промолвила:

— Вот, выбери и надень.

Людмила увидела ее с нарядами в зеркале. Быстро повернулась на каблуках.

— Как? — На согнутой руке свекрови висели… Да, да, это были ее, Людмилы, когда-то любимые платья: бордовое шерстяное, подарок отца, и шелковое, белым горошком по синему полю, когда-то купленное на стипендию. Та самая отделка воротничка у шелкового, тонким шифоном, те самые пуговицы у бордового, прозрачными ромбиками… — Мы же их продали, откуда они взялись?

Мария Николаевна сияла со своей руки и бордовое, и в горошек, и третье — коричневое, передала удивленной невестке.

— Это моя тайна, Люся. Бери и носи. Я знала, что они тебе пригодятся.

Ни в два, ни в два тридцать, ни в три часа Дружинин не появлялся, и Людмила начала беспокоиться. Она и в мыслях не держала, что Павел Иванович забудет про свое обещание, побаивалась, что его вызвали на завод или еще куда-нибудь, мало ли у заместителя директора всяких хлопот. И уж боялась, что он заболел, перед дождем и снегом у него обязательно ноет простреленная нога; самое беспокойное это — старые раны.

В четвертом часу к калитке подкатилась легковая машина. Перед тем, как заглохнуть, особенно весело пророкотал на всю улицу мотор. Его машина!.. Людмила вскочила со стула, снова прислушалась. Но опять же, опять — по обмерзшим доскам крыльца, по гибким половицам сеней — легкие, не то женские, не то мальчишеские шаги.

"Уж не Тамару ли снова шальным ветром?.." — досадливо подумала она. В комнату, поплясав перед дверью, влетел шофер Гоша, протянул записку.

Значит, больной… Людмила несколько секунд смотрела в одну точку: на тающую снежинку на черном Гошином треушке. Вот ее уже нет, есть капелька, чуть заметная капелька влаги. Спохватившись, быстро прочитала записку и поняла так же: больной.

— Что же он, Гоша, лежит?

— Нет, ходит, — запросто сказал тот, поглаживая снятый с головы треушок. — Ехать куда-то собирается.

— А нога? Как же…

Но Людмилу остановила догадка. Вновь принялась читать коротенькое письмо. "Прошу прощения, приболел…" Вспомнила его слова, сказанные накануне: "Бывает, что между людьми — черта, ее трудно переступить даже здоровой ногой…" и все поняла по-другому: он больше ее мучился и мучится угрызениями совести — как бы не оскорбить чьей-то памяти, чьих-то чувств, поэтому и было всегда страдание в его добрых карих глазах. И еще, еще что-то он тогда недосказывал… да, да, о какой-то поездке.

— Мама! — окликнула она Марию Николаевну, не зная в точности, что надо сказать, только чувствуя, что больше она не должна, не может, не в силах оставаться здесь, дома.

Мария Николаевна торопливо вышла из спальни.

— А ты съезди к нему, проведай, — сказала она радушно, — только оденься теплее — зима. — И засуетилась у вешалки, отыскивая невесткину шубу, серый пуховый платок.

Уже одетая, Людмила поцеловала ее за все, все хорошее и выбежала на крыльцо. И остановилась. Ее ослепило резким светом. Солнце и снег. Едва-едва огляделась свободнее. Перед нею был огромный мир из голубого неба и белой, сверкающей холодным снегом земли!

Небесная голубизна, снег и солнце!

Загрузка...