В начале марта морозы обмякли, подобрело солнце, началась весна. Но ручьями она играла недолго: теплые дни опять стали перемежаться с холодными, и ручьи хирели и блекли, не успев расцвести, а реки вскрывались медленно, без праздничного веселого звона. Апрельские суховеи согнали остатки снега и льда и высушили землю, превратили ее в пыль.
Многое изменилось за это время на заводе. Новый директор оказался не в пример Абросимову решителен, строг. На первых же порах он поувольнял из цехов нарушителей трудовой дисциплины, сделал перестановку в руководящем составе: людей, не справлявшихся с обязанностями, поставил ступенью ниже, молодых, энергичных выдвинул на ответственные посты. Своему предшественнику он сам предложил остаться на заводе и назначил его начальником первого механического цеха, подозрительно относившегося к чрезвычайным мероприятиям дирекции Горкина поставил главным инженером в этом же цехе. Расчет у Подольского был простой: один, разжалованный, будет стараться искупать свои грехи; другой, выдвинутый, — оправдывать доверие, волей-неволей потянут воз.
И они тянули. Тянул весь коллектив. Впервые за послевоенное время завод стал выполнять план, правда, только по валу, ассортимент выдерживался хуже прежнего, и Людмила частенько задумывалась: "Выскакиваем на том, что быстрей и легче дается".
В ее жизни никаких перемен не происходило, она как работала в бухгалтерии, так и продолжала работать: бегала по конторам банков, переживала из-за перечислений, боясь, что ничего не останется на счете, скандалила с хозяйственниками — тратят денежки, не считая, даже с Подольским однажды поспорила из-за ассортимента. Директор посверкал глазами, мол, кто ему указывает, какая-то бухгалтерша, по сразу смягчился: "Это, конечно, плохо, что по классификаторам двести процентов, по разной мелочи — пятьдесят, но мы же только начинаем перестройку. Уж простите, строгий государственный контролер". Людмила ничего не сказала в ответ, а через несколько дней, когда Подольский распорядился купить где-то на стороне трубы калориферного отопления для вновь строящихся цехов, решительно заявила, что не оплатит счета. С какой стати она должна нарушать финансовую дисциплину, поощрять антигосударственную практику!
Подольский — может, ему и не понравилось — не вступил в пререкания, он даже одобрил принципиальность Людмилы и в дальнейшем не тратил без совета с нею ни копейки. Дня за три до 1-го мая он пригласил ее к себе в кабинет, чтобы согласовать расходы по празднику.
Как раз пронзительно зазвенел телефон — директора вызывала Москва. Людмила села в мягкое кресло и принялась разглядывать большой в красках плакат, висевший на стенке: седоусый мужчина опускает в урну свой бюллетень, за ним стоит женщина с ребенком на руках, за ними еще люди, еще и еще, во всем праздничном, с праздничными улыбками. Именно так было в день выборов: всюду нарядно одетый народ, веселая музыка, песни. Людмила теперь не любила праздники, они угнетали ее; в этот день она не почувствовала себя одинокой, даже потанцевала на избирательном с каким-то военным.
— Позвольте, позвольте, товарищ Изюмов, мы дали не девяносто, как в декабре или ноябре, и даже не сто, а сто два процента, — привлек ее внимание голое Подольского. Слышимость была плохая, и директор не говорил, а кричал в телефонную трубку. — По отдельным видам продукции? Ну войдите в мое положение… — Подольский не закончил фразы, взял с этажерки пачку журналов и положил на стол. — Читайте, Людмила Ивановна.
"Отвлекаться? Так подслушала уже!.." Людмила догадалась, о чем начинается разговор. А не об этом ли самом она говорила товарищу директору с месяц назад? Согласился будто бы, а на деле все осталось по-прежнему.
Вообще-то, новый директор нравился Людмиле. С появлением его реже сидели без денег. Два раза он добился от министерства увеличения оборотных средств, дважды выхлопотал банковские ссуды, чуть что, сам бежал в банк, к управляющему, невозможному скряге Рупицкому (отцу секретаря горкома), а в последнее время — к его заместителю, помогал протолкнуть перечисление, получить до зарезу нужные наличные деньги, чуть что — вызывал главк или звонил самому министру. Стало легче не только с деньгами, но и со всем ходом производства: без прежних задержек поступало на завод сырье, заводские склады не ломились от готовой продукции — Подольский как-то умел развернуться, выбить, получить то, что крайне необходимо, и протолкнуть, отправить сделанное заводом, если заказчик и кричал, что он затоварен, требовал присылать по плану и графику.
Как бы там ни было, как бы ни роптал кое-кто на заводе, что новый директор беспощаден и крут, Людмила ценила в нем смелое, размашистое, решительное. И уж нравилось, что Подольский никому не делает скидки в своих требованиях, в том числе ей. Абросимов, тот и над горем ее повздыхает и десять раз спросит, не надо ли чем помочь — и не расстроена, так расстроит, этот не будет вздыхать, этот потребует работы, отдал приказание — выполни. И выполнишь, как бы ни тяжело. На квартальный отчет полагалось двадцать пять дней, он приказал сделать за полмесяца. И сделали.
Еще нравилось Людмиле, что Подольский не навязывался к ней, как некоторые, с любезностями, зная, что она одинокая женщина, вдова. После неприятной истории с Вадимом она побаивалась заискиваний, даже случайных улыбок. Подольского же нечего было бояться уже потому, что он редко улыбался, он относился к ней строго, как ко всем.
— Да право же, товарищ начальник главного управления, я не скажу ничего нового, — оборвал ее размышления директор. — Что сейчас говорю, то скажу и на совещании. Ну какая польза из того, что я приеду и выступлю?
Они попрощались, и Подольский швырнул на рычаг телефонную трубку.
— Приезжай к нему на совещание и только! Видите ли, они будут увеличивать Красногорскому заводу годовой план, важно иметь мнение директора. Да увеличивайте, разве я против! А ехать не хочу — некогда. Как вы мыслите, Людмила Ивановна?
— Не знаю, — несколько растерялась Людмила. Обычно директор спрашивал ее мнение, когда касалось денег. — На командировки в этом квартале деньги у нас не истрачены, есть.
— Командировочные есть?.. — Подольский посмотрел на нее пристально, в упор. Людмила выдержала его взгляд, хотя не догадывалась, что он мог означать. — А вы любите, Людмила Ивановна, свой город и край? — неожиданно спросил он.
В этом Людмила не сомневалась и ответила твердо:
— Да.
— Если вы сами питаете чувства к своему городу и родному краю, вам не составит труда понять и другого; как он, этот другой, расположен к своему, родному для него. — Подольский глубоко вздохнул и выпрямился на стуле. — Сорок лет, со дня рождения, я прожил в Москве. Правда, были отлучки, одна продолжительная, да разве, кто любит, способен даже мысленно оторваться от предмета любви! Но вот настал день, пришлось уложить в чемоданы то, что безусловно твое, и пуститься в неведомый путь, не сказав никому до свидания. Москва в моих глазах после этого не стала ни лучше, ни хуже, а возврата туда нет. Так и приехал. Строить новую жизнь. Может, в чем-то и виноват, напутал вроде Оленина, может, и не моя вина, теперь это не имеет значения. Вот так! — Он положил перед собой листок, испещренный цифрами, и продолжал без остановки. — Покупаем к первомайскому празднику красный материал на флаги и лозунги, на скатерть для стола президиума, заказываем световое панно. На все это предполагается израсходовать две тысячи рублей. Всего две! По существу — мелочь, но я не хочу ущемлять ваших, Людмила Ивановна, прерогатив. Как вы смотрите?
— На все праздничные украшения и приобретения можно истратить тысячу шестьсот рублей, согласно действующему положению.
— Но согласитесь, грозный бухгалтер, ведь надо. На-до!..
Людмила и сама понимала, что надо. Она живо представила себе заводской клуб, битком набитый народом, горшочки с живыми цветами по краю сцены, длинный стол президиума под красной скатертью и… на скатерти чернильные пятна. Конечно, надо, скатерть покупалась еще до войны.
— Ну, хорошо, — согласилась она.
— Я так и знал, согласитесь. Необходимость! — на дыхании произнес Подольский. — Спасибо вам, Людмила Ивановна. Спасибо! — повторил он, провожая ее в коридор.
"Зачем он говорил мне о своем личном?" — успела подумать Людмила — ее обступили и отвлекли разговорами хозяйственники. Говорили, конечно, о деньгах. Вернувшись в бухгалтерию, она принялась звонить в банк, обеспечат ли заявки на зарплату и хозрасходы. Потом ездила с различными сведениями в облфо…
День прошел, как всегда, в хлопотах, даже некогда было вспомнить: "Зачем?"
И зарплату получили, и торжественное заседание провели (президиум сидел за столом, застланным новой бордовой скатертью), и украсили световым панно фасад заводоуправления. С первого на второе мая Людмила была приглашена на праздничный вечер к Абросимовым. Ее приглашали, как и под Новый год, вместе с Марией Николаевной, но та отказалась идти: и ноги болят, и голова кружится, какое там для старухи веселье! Людмила подумала: и для нее самой ничего веселого там не будет, разве только поговорит с Клавой, и она пошла нехотя. Вышла на крыльцо и долго не решалась спуститься по гибким деревянным ступенькам. Потом медлила с тем, чтобы нажать кнопку звонка в квартиру Абросимовых.
Но радушие Фаины Марковны, суета Михаила Иннокентьевича, который и раздеться помог, и провел в комнату, к убранному столу, девчоночье восклицание уже оказавшейся здесь Клавы: "Люська!" — как-то быстро отвлекли ее от грустных мыслей, она почувствовала себя в кругу близких людей. Ведь как бы человек ни чуждался помощи или сочувствия постороннего, дружеская теплота покоряет.
В середине вечера появился Подольский. Пригласить сто настояла Фаина Марковна, не из корысти — из доброты: человек в городе один, друзьями, наверное, не обзавелся, пусть погостит; она и Дружинина пригласила бы, не заболей тот, не попади снова в больницу… Абросимов в конце концов не стал возражать, пусть будет гостем Подольский, Борис Александрович, ничего же они плохого друг другу не сделали; было к новому директору неприятное чувство, Михаил Иннокентьевич пытался уверить себя, что это из-за одного — зависти, зависть он обязан в себе побороть. Кроме того, ему думалось, что Подольский подыщет предлог и откажется от приглашения, ведь у него своя компания: он, коммерческий директор, главный механик, председатель завкома. А Подольский сразу же согласился. Даже не спросил, кто будет в гостях. Он уже знал. Знал, что праздничные вечера у Абросимовых справляются из года в год, собирается вместе человек десять-двенадцать из коллектива завода. Ничего не изменилось и после того, как Абросимов перешел в цех. "Благодарю вас, Михаил Иннокентьевич, — ответил он тогда, поклонившись, — очень тронут вашим вниманием, приду".
— Здравствуйте, Михаил Иннокентьевич, здравствуйте, Фаина Марковна, приветствую вас, с праздником, хозяева и дорогие гости, — раскланивался он и теперь, быстро скинув пальто и смело проходя в просторную комнату, полную уже захмелевших гостей.
Фаина Марковна усадила его рядом с Людмилой, потому что одиночкой была только она. Ненадолго притихшие гости снова заговорили, хозяин дома предложил поднять очередную рюмку, а Михал Михалыч Токмаков, чокнувшись с директором, в приливе чувств объявил тост за Москву.
— За Москву, товарищи, и за москвичей! — воскликнул он. При этом на висках его вздулись толстые жилы, выступил крупными каплями пот.
— Я очень польщен, — изобразил на своем лице смущение Подольский, когда зазвенели бокалы и рюмки. — Разрешите и с вами, — обернулся он к Людмиле.
— Нет, нет, — отказалась она, — я больше не могу.
— Людмила Ивановна, — ласково окликнула ее хозяйка, — подчиняйтесь компании.
— Не подводите соседа, — негромко сказал Подольский.
Зардевшаяся Людмила чокнулась и выпила.
— Вот это порядок! — Подольский принялся за еду, мельком оглядывая гостей. Абросимов, Горкин, Свешников, Токмаков… Ну, Михаил Иннокентьевич, как говорится, вне конкурса: эспри маль турнэ — ум плохо поставленный. Но коллектив завода не забывает его, чуть что — слышатся возгласы: "А вот при Абросимове было"… Чуть ударил кого с потягом — помчались жаловаться к нему. Правда, тот повертывал жалобщиков, мол, он-то причем, разбирайтесь в партбюро и завкоме. Но сам факт! Фактом было и то, что никого на заводе не восхитила затея с изменением профиля предприятия, а теперь все осуждают его, Подольского, за выполнение плана только по валу, Дружинин даже усмотрел в этом элементы трюкачества — критикан! Но… зачем лезть на рожон, портить отношения и со своим заместителем, и бывшим директором?.. Справа от Абросимова — Юрий Дмитриевич Свешников, с этаким печально-задумчивым и усталым выражением лица. Если окончательно не сопьется, будет еще человеком, задатки у него есть… Михал Михалыч, этот безо всяких задатков, этого можно брать в руки, как пластилин, и лепить из него любые фигуры. Он и подсобное-то еле-еле везет, а кому-то из руководящих партийных пришло в голову рекомендовать простака директором пригородного совхоза — создается на базе подсобных… За простоватостью инженера Горкина кроется что-то другое. Уж очень колючи его глаза, когда он прекращает болтовню о скоростном резании.
Из женщин самой интересной Подольскому казалась, конечно, Людмила, в платье бирюзового бархата, подтянутая, стройная, легкая… и строгая. Когда она повертывалась, можно было видеть плотно сжатые губы и блеск напряженных глаз; если она смеялась, то скупо, если говорила, то просто и ясно, без особенных восклицаний или свойственных женщине "ах", "ох". Жена Михал Михалыча в сравнении с нею — капустный вилок, даже платье на ней все в оборках и складках, не то белого, не то зеленоватого — капустного цвета… Жены Горкина, Свешникова, Абросимова хотя и красивы, но далеко не в первом цвету. И все они, вместе с мужьями, дремучие провинциалы] Их провинциализм уже в том, что они доверчиво приглашают, по сути дела, неизвестного человека и пьют в честь его, москвича, с неменьшим рвением, чем за Москву. Такая уж у них, провинциалов, привычка, все, даже околомосковское, мерить большой мерой "Москва". Все, что есть за душой, даже лучшую женщину, они готовы отдать посланцу Москвы — зачем же он будет отказываться?
"Вы прелесть, Людмила Ивановна!" — хотелось шепнуть ей на ухо. Рассердится — можно сказать, что выпивший имеет право на вольность. Подольский удержал себя от соблазна: нельзя, рано даже с целью разведки. И сидеть-то бок о бок он должен недолго, чтобы не отпугнуть, не вызвать подозрения присутствующих.
Как раз ему предоставили слово для тоста, он резко поднялся со стула.
— Друзья! — зазвучал его грудной бархатный голос. — Вы разрешите мне называть вас друзьями. Дорогие друзья! Если вы думаете, что я скажу что-нибудь особенное, вы жестоко разочаруетесь. Я только хотел бы провозгласить тост за нашу прочную дружбу, без которой немыслимы никакие успехи в работе и жизни, за все прекрасное, что нас окружает, и за еще более прекрасное завтра. Есть слова, вмещающие в себя очень многое, светлое, бодрое, жизнеутверждающее, все то, к чему мы стремимся, чего можем желать, — одно из таких емких слов — весна. Я предлагаю тост за весну!
Все дружно выпили, даже Людмила опять осушила свою маленькую граненую рюмку, и Подольский решил, что его цель достигнута, он расположил к себе этих людей, пора удалиться. Правда, на десерт можно подать маленький безобидный анекдот… И он рассказал сибирякам, как поблизости от них, на Дальнем Востоке, ловят живьем тигра: берут фанерку и молоток и идут в лес, завидев свирепого хищника, подставляют фанерку; тигр бросается на нее и прокалывает когтями; тогда охотники подколачивают когти зверя молотком, взваливают царя тайги вместе с фанеркой на плечи и несут домой.
Веселый смех был прерван резким телефонным звонком: директора вызывал ответственный дежурный по заводу (тому было наказано позвонить ровно в одиннадцать). Подольский принял от сидевшего рядом с аппаратом Михал Михалыча телефонную трубку, быстро сказал в нее: "Хорошо", — и обратился к гостям:
— Прошу извинения, дорогие друзья, обязанности заставляют меня быть на заводе.
— Вы уезжаете? — всплеснула руками Фаина Марковна.
— Дела.
— Но вы будете снова здесь, как только освободитесь?
— Ничего не могу обещать, дорогая Фаина Марковна, разрешите пожать вам ручку, — он начал со всеми прощаться. — Желаю хорошо провести время, повеселиться. И вам, — вкрадчиво сказал он, окинув теплым взглядом Людмилу.
— Спасибо.
Это была ее искренняя благодарность и за то, что Подольский, как всегда, оказался тактичным, не попытался ухаживать за нею и говорить любезности, и за то, что скоро уезжал, она не будет чувствовать себя стесненной, повеселится в гостях и спокойно возвратится домой.
Но и без него она покоя и радости не почувствовала. Сначала ей досаждал бесконечный разговор мужчин о заводе, о скоростях; Горкин так и брызгал слюной, доказывал преимущества каких-то резцов — уж на досуге-то, в праздник, могли бы они говорить про другое! Потом глубоко возмутили несправедливые, как ей казалось, замечания в адрес директора. Началось с того, что Токмаков предложил Абросимову выпить за самих себя, битых. "Оба мы с тобой, тезка, битые всяк в свое время, да ничего, не будем в воду смотреть! — бормотал он, мотая головой без шеи, вросшей в самые плечи. — И еще могут побить, в особенности меня, с лапотной грамотешкой, потому как идут новые кадры. Сила! Вон сменщик-то у тебя какой. Орел! Оре-ел, милостивый государь".
— Пусть в полете покажет себя орлом, — сутулясь, заметил Михаил Иннокентьевич.
— А не курским соловушкой! — поддержал его Горкин.
"И что они напускаются на него? — подумала Людмила. — И на заводе, и здесь"… Потом ее охватила тоска, вскочила бы и убежала к Марии Николаевне с Галочкой. Посмотрела на пустующий рядом со своим стул и безвольно склонила голову.
Добавила неприятностей Клава. Захмелев, она расшумелась, поскандалила со своим Горкиным и убежала домой. Почему? Людмила без нее посидела на кухне да и всплакнула тихонько. Только подоспевшая Фаина Марковна и растормошила ее, заставила утереть слезы, попудриться и выйти снова к гостям.
Но собраться с духом Людмила больше уже не могла. Даже полстакана портвейна, даже неумолкаюший патефон и танцы, то с Горкиным, то с Абросимовым, нисколько не развеселили ее, как бы она ни пыталась стремительно двигаться, беспечно говорить и смеяться, даже петь.
Позднее, когда распрощалась на Пушкинской улице с Токмаковыми и Свешниковыми, увидела, что кругом темно, лишь кое-где белыми кляксами свет, вновь почувствовала — набухаю! слезами глаза. Одна…
Прошептала это слово, и сделалось страшно.
Едва-едва дождалась Людмила конца праздников. Утром третьего мая, наскоро позавтракав, раньше обычного вышла из дома и не поехала на трамвае, а пешком направилась на завод.
Утро выдалось прохладное, пасмурное: чернел влагой асфальт, зябли на холодном ветру голые тополя… Но оттого, что весь город оглашали гудки, протяжные, басовитые, призывные, что улицы были запружены народом и люди шли не вразвалку, с улыбочками, как в праздник, а быстрым и твердым шагом, сосредоточенные, подтянутые, хорошо чувствовала себя и Людмила.
Оказалась в людском потоке, пересекавшем площадь перед заводоуправлением, и подстроилась под шаг впереди идущих молодцеватого паренька в залоснившемся пиджаке и лихо заломленной кепке, полной женщины в новом синем ватнике и старикашки в дубленой овчине — на грани зимы и лета перепуталась форма одежды… Присмотрелась внимательней и узнала: да это же Филипповна со своим Сережкой, окончившим ФЗУ, и стариком-отцом, жившим где-то с младшими дочерьми. Приятно было подумать, что у соседки-вдовы вырос работник, подмога в семье. Еще приятно было, что и она, Людмила, в этот час не одна, а вместе со всеми, что в призывных гудках завода есть обращение и к ней. И еще, еще одно чувство ли, думка ли радовали сегодня Людмилу с утра: она придет в бухгалтерию и услышит приятную новость.
С этими ощущениями радостного она и взбежала по гранитной лестнице заводоуправления, быстро поднялась на третий этаж.
Сотрудники бухгалтерии были уже на своих местах. Счетовод Сима Лугина, в пышном канареечном платье, вяло, с ленцой покручивала ручку арифмометра: покрутит и остановится, задумчиво поглядит в окно, навивая на палец черные с синевой волосы, — они у нее без того свисали на плечи, как станочная стружка, спиральками. "Ну, у тебя еще праздники", — подумала Людмила. Взглянула на кассира Ионыча, худощавого старика во всем сером: пиджачок, сатиновая рубашка и даже галстук; голова и та серая, коротко остриженная, с проседью. "У этого праздники давно отошли".
— Как провели Первое мая, Людмила Ивановна? Хорошо? — пропела Сима, легонько тряхнув спиральками, которые, казалось, зазвенели. Досыта навеселившись сама, девушка, конечно, и мысли не допускала, что кому-то могло быть невесело.
Людмила не успела ответить — зазвенел телефон. "Подольский!" — подумала она и кинулась к телефону, не успев снять пальто.
Звонили из городской конторы Госбанка: четвертого мая, в шесть тридцать вечера совещание главных бухгалтеров, явка обязательна, без опозданий. Людмила медленно положила на рычаг холодную телефонную трубку. Так буднично начинается день, от которого она ждала необычного!
На второй звонок (Людмила копалась в шкафу, разыскивая старые отчеты) отвечала Сима:
— Да, бухгалтерия. Минуточку, сейчас позову.
— Директор? — почти уверенная, спросила Людмила.
— Нет, какая-то из декрета вышла, спрашивает, когда может получить деньги.
— Так начислено же, пусть приходит и получает, если это машинистка из отдела главного механика…
Подольский вызвал к себе только после обеда. Спросил, как с получением денег на капитальное строительство, Людмила ответила — деньги будут, кассир уже в банке.
— Как придет из банка, прошу доложить. Вдруг почему-нибудь не получит, придется ехать самим.
— Больше я не нужна?
— Нет. Хотя… — Он оторвался от бумаг и оглядел ее пристально. Даже засмеялся глазами, всегда суровыми, а теперь вдруг растаявшими. — Да, да, Людмила Ивановна, приходите со сметой на капремонт оборудования к концу занятий, часиков в пять.
— Хорошо, — тихо обронила она, удивленная происшедшей в нем переменой. Даже испугалась этих темных растаявших глаз.
А Подольский, когда она вышла, долго еще смотрел на бесшумно закрывшуюся дверь, и довольная улыбка не сходила с его лица. Наконец-то он дождался — лед тронулся! Правда, характер Людмилы подсказывал ему, что он должен и впредь проявить особую выдержку, не сделать ни одного ложного шага. Ну что же, проявит, не сделает, коли женщина нравится, к тому же нужна. Великое дело для хозяйственника — контакт с государственным контролером!.. Была на первых порах и еще одна трудность: ведь Людмила — жена того самого майора Баскакова… Но в конце концов он махнул рукой, — кому известно о прошлом! Да и что там преступное сделано!?
Где уж было Людмиле, пусть неглупой и строгой женщине, но встречавшей разве таких простаков, как Вадим, быстро разобраться в замыслах человека, который и в кабинете-то своем ее ни разу не задержал больше, чем требовалось по делу. Бдительная в отношении других, даже тех, кто находился на расстоянии и ничего дурного не замышлял, здесь, поблизости, она не замечала, как против нее расставлялись сети.
В коридоре она попыталась было собраться с мыслями, понять, что с нею происходит, но ей помешал Дружинин. Он спускался по лестнице, какой-то до неузнаваемости старый, в больших карих глазах, всегда теплых и добрых, страдание и скорбь. Он же, оказывается, потерял во время войны семью, а теперь его без конца донимают болезни…
— Здравствуйте, — сказала она первая.
— Здравствуйте, Людмила Ивановна. Прослушал ваш четвертый по счету доклад, заключительный, — смело можно ставить пятерку.
— Не новое ли поручение собираетесь дать? — тихо засмеялась Людмила.
— Пока нет, я только говорю, как вы справились с первыми поручениями. Правда… подсчитать бы еще убытки от брака для многотиражки, да так же образно изложить, чтобы в душу человеку запало.
— И скоро надо?
— Не обязательно скоро. У вас же вот-вот подоспеет большая работа по займу, потом — отчет за апрель… — Дружинин окинул свою собеседницу ласковым взглядом. — А вы, Людмила Ивановна, сегодня особенная.
— Какая же? — удивилась она.
— Да весенняя.
Она посмотрела на себя — голубое шелковое платье, новые туфли, чулки-паутинка — и залилась (так с нею случалось редко) краской стыда. Нарядилась, как в праздник! Это и для нее самой было открытием. И по какому поводу?..
— Ну, до свидания, Людмила Ивановна, — не стал задерживать ее Дружинин. — Приветы Марии Николаевны и Галочке. — И торопливо скрылся в приемной директора.
Людмила шагнула к лестнице и снова остановилась. Она не знала, что ей думать и делать, куда идти. Наконец привычным кивком головы убрала с лица нависавшие белокурые волосы и чуть не до крови закусила губу. Никому она не поддастся! Ни Вадимам и ни Подольским! А уж Дружинин-то пусть не замечает, весенняя она или осенняя, он для нее никто!
— Когда ты была маленькая, ты говорила не "слюни", а "плюни".
— Так говорила?
— Так. — Сидя на корточках, Людмила выщипывала из морковной ботвы сорную травку; набрала горсть и кинула в борозду. То же сделала Галя, сидевшая по другую сторону гряды.
— А еще меньше была, мы с тобой ездили за город, огребали картошку, ты испугалась кузнечика.
— Кузнечика? — ахнула Галя. Губы ее раскрылись, обнажив щербинку между нижними передними зубками, — выпал первый молочный. — Он был сильно-сильно большой?
— Нет, Галочка, — засмеялась мать, — ты была сильно маленькая. Ты и говорить тогда еще не умела. Мы с бабушкой оставили тебя под кустом, на одеяле, кузнечик и подобрался к тебе. Да ка-ак прыгнет, затрещит! Ты и взвизгнула на все поле.
Галочка лукаво прищурилась.
— Я, наверно, думала тогда — самолет, хочет разбомбить меня.
— Ты сейчас это придумала, детка. Ведь правда?
— Ага.
"Уже большая, — подумала Людмила, — все понимает. Еще годик и — пойдет в школу, там окончит десять классов и, может быть, поступит в финансовый институт. Вот так и жить, следить за ее ростом, радоваться каждому новому слову, которое она произнесет, каждой мысли, созревшей в ее сознании".
В полдень они допололи морковь и встали. Людмила потрогала онемевшие в коленях ноги — пощипала надавленное колено с налипшими травинками и Галочка. Отряхнулись и пошли к дому.
Людмила осторожно ступала по гладкой тропинке, с неохотой, медленно отрывая от прогретой солнцем земли босые ноги. Ласкающее тепло как бы притягивало ступни, от ступней шло по ногам, разливалось по всему телу. Лицо и шею обволакивал ветерок, тоже теплый, ласкающий, — лето… А ранетки и яблоньки перед домом успели вытянуться, раздались вширь, только в их тени и держалась еще влажная утренняя прохлада. Еще месяц-два, и согнутся ветви под тяжестью багряных плодов, потом наступит зима, обложит деревья сугробами, потом — снова цветение… Конечно, так и жить, наблюдать за сменой времен года, наслаждаться теплом лета и радоваться бодрящему холодку зимы. Над головой — синее небо, рядышком — Галя… И Людмила пожалела, что коротка теплая тропка, хотя и тянулась через весь сад-огород.
После обеда она сводила дочь на "Золотой ключик" в кино. Перед вечером все трое (Мария Николаевна третья) играли в лото. Спать Галочка запросилась вместе с матерью, Людмила и в этом не отказала — пусть девочка будет рядом и ночью.
Так и жила с майских праздников: только дочерью, Галей.
Но однажды возвратилась с работы — свекровь завела разговор:
— А не отправить ли нам Галю за город, на дачу? Вон какое тепло.
— Ты что, мама? — Людмила остановилась посреди комнаты, недоуменно огляделась. — Как же мы здесь будем жить одни-то?
— А ей хочется в коллектив, она и в детский садик с удовольствием бы ходила. — Мария Николаевна достала из буфета хлеб и разрезала его на тонкие ломтики. — Подружки Галины уже там.
— Всем садиком уехали?
— Всем.
"Отправить на дачу, остаться одним… — раздумывала Людмила, переодеваясь в спальне. — Чем же тогда жить? Вернулась с работы, кто встретит на улице, кинется на руки?" Но подумала, может, Марии Николаевне трудно: Галя, кухня, сад-огород, — и решила не настаивать на своем.
Увезла дочь за пятнадцать километров от города и долго не могла привыкнуть к тишине и пустоте в доме. Заняться бы домашней работой — свекровь успевала все сделать по дому и хозяйству сама. Накануне выходного дня хотела вымыть полы и наказала Марии Николаевне, чтобы та не занималась уборкой, нет, пришла в половине седьмого — уже чисто.
— Ты почему, мама, не дождалась?
— О чем это? — будто она не догадывалась. Побежала на кухню, засуетилась возле стола. — А ты, раз у тебя вырвалась какая минута, немножечко отдохни. Лето началось, теплынь стоит день и ночь, пошла бы к знакомым, прогулялась по улице.
И Людмила впервые за много месяцев, а может, и лет, одна, без всякой цели очутилась на улице, прошла из конца в конец по всей Пушкинской.
Начинало темнеть. По новым из бетонных плит тротуарам все слышней шаркали подошвы ботинок, туфель, сапог. Шли, негромко переговариваясь и смеясь, нарядные пары; стайка девушек, воздушно легких и беспечно щебечущих, обгоняя всех, спешила к трамваю, а потом, наверное, в парк, на свидания. Была война или не было ее, люди жили и, кому положено, веселились, брали от жизни свое… Шедшие навстречу девочка с бантом на голове и старушка, что не спускала с нее глаз, напомнили Галю и Марию Николаевну: Галя-дачница, пожалуй, уже спит, набегалась за день, а свекровь-домоседка, конечно, и не ложилась, сумерничает у раскрытого окна, ждет. Людмила огляделась вокруг — синее холодное небо, холодные тихо шелестящие тополя, незнакомый народ — и быстро повернулась, торопливо пошла к своему дому.
И зря торопилась, потому что Мария Николаевна долго еще не ложилась, да и самой не хотелось спать. Забралась под байковое одеяло, положила на ухо думку, а в голову лезли беспокойные мысли. Была война или не было ее — люди живут и радуются, ей радоваться нечему. Ну для чего она живет? Чтобы только копаться в бухгалтерских отчетах? После большого горя в душе остается провал, в него страшно взглянуть. Как в глубокий колодец, глядела в свое прошлое и Людмила. Раздумалась, охваченная печалью, да и не уснула до утра.
На другой день после работы она не поехала сразу домой — страшно. Очутилась среди народа на центральной улице, попала в Особторг. Здесь, в текстильном отделе, увидела светлую, голубыми цветочками майю и купила Гале на платьице. Поднялась на второй этаж, чтобы посмотреть что-нибудь там, но заметила у прилавка Дружинина — зачем он здесь? — и спустилась по лестнице. На улице развернула Галочкин материал — да, хорош! Вот придет домой и примется вместе с Марией Николаевной кроить и шить, к воскресенью (на дачу Людмила ездила по воскресеньям) будет готово.
И они сшили платьице за один вечер, а побывать у дочери Людмила сумела еще до воскресенья.
В субботу после работы она вышла из управления и остановилась на гранитной лестнице. Куда же ей сегодня-то себя деть? В это время услышала голос Подольского:
— …места в машине хватит, прошу!
Он стоял у открытой дверцы автомашины, весь в летнем, белом, от этого темней обычного казались его пышные волосы. В соседнюю машину садились главный механик и главный инженер. Людмила еще подумала, что не к ней обращался директор, — тот поднял руку.
— За город едем, составьте компанию трем мушкетерам!
— А вы не через детские дачи поедете? — Людмила шагнула вниз по ступенькам.
— Можно и через дачи.
И Людмила поехала. Даже домой, на Пушкинскую, удалось завернуть, взять с собой Галино платьице и кулек с конфетами, припасенными Марией Николаевной. Чуть вырвались из города, потянулся березник, а потом сосновый лес, почти что тайга.
Приятно было ощутить себя в быстром движении! За открытым окошком насвистывает освежающий ветерок, навстречу и мимо мчатся кусты одним зеленым потоком, а локоть на каждом повороте дороги поддерживает твердая мужская рука… Людмила ловила себя на мысли об этой руке и тотчас принималась убеждать себя: "Да я же к Галочке, Гале, я ради нее"…
— Павел Иванови-и-ич!
Дружинин нарочно не откликался: хотелось побыть одному, полюбоваться природой без шумных и беспокойных свидетелей, помечтать.
Кругом был лес, беспорядочное нагромождение живого и мертвого дерева, как это бывает в тайге. Низом стлался кустарник, сухой и колючий, в кустах и высокой траве лежали крест-накрест колодины, кое-где превратившиеся в труху, конусы муравейников лепились к полусгнившим ломаным пням; выше белели березки, кривостволые, с редкой и блеклой листвой: им не хватало ни солнца, ни воздуха, потому что над ними возвышались сосны с шершавыми стволами и сомкнувшимися кронами. Рядом со смертью и захирением, выше ее — жизнь!
Павел Иванович залюбовался высокой сосной, что росла в окружении других, пониже, потоньше. Она была идеально прямой, без сучочка до самой вершины: прямая, вся в бронзовой чешуе, она походила на туго натянутую басовую струну. Налети ветерок, притронься, и она издаст этот бархатистый звук контрабаса.
— Павел Иванови-ич! — опять разнеслось по лесу.
— Ну, настойчива! — вслух сказал Дружинин, разрывая жесткие сети кустарника. Пошел прямо на голос, к стоявшей где-то возле дороги машине.
Чуть пересек ручей и поднялся на высотку, началась старая гарь. И виновником-то ее, наверно, был тоже созерцатель природы: развел костер да и не погасил; огонь прокрался по сушняку и спалил добрую сотню гектаров леса. Кой-где стояло дерево без хвои, без вершины, с опаленным комлем, в беспорядке валялись обгоревшие, обугленные стволы. Жуткой была бы эта картина, если бы не буйная зелень сосновой молоди, переросшей обгорелые пни, да не цветущий иван-чай, плотно прикрывший золу и угли, черное — розовым. Из густых зарослей иван-чая пахло медом.
Павел Иванович пригнул к себе гибкий стебель растения, подул на цветки. Между нежными, почти прозрачными лепестками обнажились тычинки и пестики, тоже нежные и прозрачные, тончайшей, ювелирной работы. Нет искусней гравера и художника, чем живая природа, нет и скульптора — в воображении Дружинина вновь возникла та, понравившаяся сосна — чудесней природы.
Под ногами хрустнули угли. Да, да, здесь было пожарище, полыхал, все уничтожая, огонь. Но о локти Дружинина, о колени шуршала хвоя соснячка, еще нежесткая, теплая. Обходя деревца, Павел Иванович задевал ладонями по вершинкам, гладил их, а самому казалось, что он среди детворы, идет и гладит по волосам ребятишек. И вдруг вспомнил Наташку — нашлась! Нашлась его дочка, выжила, скоро приедет сюда!..
Среди зеленого сосняка и цветущего иван-чая Дружинин присел на обгоревшую с обоих концов колодину и размечтался, как он встретит Наташку на станции, расцелует ее, боязливую, что-то лепечущую. "Погоди, погоди, — он поднес ко лбу руку, — да ей же пятнадцатый год!"
— Павел Иванов-и-ич! — уже совсем близко окликнула его Тамара.
Больше скрываться было неудобно, и Дружинин подал голос:
— Здесь я.
— А я вас ищу, ищу, с ума сойти можно.
Тамара шла, ломая цветущие заросли иван-чая и на ходу обрывая иголки с вершинок сосновой молоди. Не понравились Павлу Ивановичу эти ее жесты. И сама не нравилась, хотя и красива — правда, грубоваты черты лица, — и молода — двадцать шесть лет, — и нарядна в будень и праздник, даже подчеркнуто нарядна всегда, до глупости: едет в лес и надевает белое тонкое платье, туфли на каблуках-копытцах, будто на бал.
— Мы оба с папкой ждали, ждали и устали ждать, — сказала она, снимая с плеч газовую косынку и присаживаясь рядом с Дружининым.
— Пора ехать домой?
— Не знаю. Дело ваше.
— Пожалуй, пойдем. — Павел Иванович встал.
— Матушки мои! — ахнула Тамара, едва Дружинин сделал несколько шагов. — Замазалась чем-то горелым… И новый чулок порвала! — Бесцеремонно подвернув юбку, она принялась разглаживать на колене чулок. — Все из-за вас, — сказала она, взглянув исподлобья.
Павел Иванович невольно усмехнулся. Не пошел на пользу женщине фронт. Вот приятельница ее — фронтовичка — заезжала попутно, та выдержанней, умней. И опять подумал: пролезть через пекло войны и не запачкать даже локтей…
Тамара шла сзади, потом рядом, сотом впереди. Ухватится за гибкую ветку, потянет к себе и отпустит — лети, выбивай глаза бессердечному человеку. Дружинин сначала защищался рукой, наконец приотстал: и впрямь выбьет глаза, ведь женщина, которую не хотят замечать, способна на все. А что он поделает с собой, если не замечается? Да и может ли он кого-нибудь замечать теперь, в ожидании дочери! Вдруг и Анна… Ох, страшно подумать о ней.
У машины, на мягкой траве спал шофер Гоша. Поодаль, в тени черемухового куста была разостлана скатерть, приготовлена снова выпивка и еда. Старик Кучеренко снимал с тагана побрякивающий крышкой чайник.
— Явились! — обрадовался он. Неуклюже повернулся, всплеснул чай и загасил еще теплившийся костер. — Я уж думал, не найдете друг друга в тайге.
— Нашли, — тихо сказал Павел Иванович.
— Ну и ладно! Садитесь, закусим, — время обеденное, — там видно будет, как плановать остальной день. Винишко еще есть… есть порох в пороховницах! — Он погладил недопитую утром бутылку, водрузил рядом вторую, полную. — Не везти же домой.
Устроились под кустом. Григорий Антонович явно надеялся опять покалякать за выпивкой, послушать Тамарино пение, уж спеть-то она мастерица, умеет душу развеселить.
Но Тамара вернулась из лесу грустная, даже от рюмочки красного, виноградного отказалась, и старик недовольно шевельнул пестрыми бровями.
— Тогда будешь наливать нам. Поднимай-ка, Павел Иванович, чарку.
Тот безоговорочно выпил, и Кучеренко рассыпался в похвалах:
— Вот это по-нашему, по-сибирски. Люблю серка за ухватку! Только не объявили, плохо, за что выпивали, надо бы объявить.
— За здоровье присутствующих, — сказал Дружинин.
— Только за здоровье?
— За наши успехи на производстве.
— Какой там успех — куча прорех! — Григорий Антонович отодвинул от себя пустую рюмку. — Да мыслимое ли дело — директор нисколько не прислушивается к голосу масс, из кабинета руководит, одними приказами. Абросимов был хотя и с изъяном в директорском руководстве, а по-человечески ко всему подходил, душевно, семь раз примеряет, чтобы отрезать. Этот рубит с плеча, без разбору.
Второй раз начинался разговор о директоре, Павел Иванович, хотя он и был занят другими мыслями, прислушался.
— Рубит с плеча и даже построгать не заботится! — продолжал старик. — Отдал приказ — вынь да положь ему рабочий класс в точности, согласно приказу, поднимай, с пупа рви, проценты выше и выше! Конечно, варяг он варяг и есть, ему лишь бы отваряжить свое, набить потуже карманы и смыться обратно в Москву.
— Чем же он набивает карманы? — приподнявшись на локте, спросил Павел Иванович.
— Ну, не деньгами, пускай. Быстро-то не обворуешь завод, да еще при таких бухгалтерах, как наши, — из горла вытащат, попробуй государственное заглотить, — авторитетом, видать, запасается, чтоб перед Москвой себя показать: вот я какой, переустроитель Сибири. И ему могут поверить, на язык он мастак, язычок у него на шарикоподшипниках, быстро двигается туда и сюда: "Я весь для партии, я для народа живу и стараюсь"… Чистый народник! Трудящаяся масса для него — нули, он — палочка, не будь этой палочки, не получится и числа…
Павел Иванович сел на разостланный плащ и потер тяжелый, будто наполнившийся свинцом лоб. Чувствует же, замечает народ, чем живет и дышит руководитель. Ты, руководитель, только еще сделал ложный жест или шаг, не успел подумать, заметно ли со стороны, а народ и заметил, и дал точную оценку.
— Нет, прогадали мы тогда, сменяли Абросимова. Выменяли такого, что хоть сейчас заворачивай ему оглобли, хоть немного погоди.
— А завод все же лучше работает, если судить по выполнению плана, — щурясь, заметил Дружинин.
— Лучше? Да так, как выполняет Подольский, и Абросимов бы всегда выполнял. В одном заковыка: совести у Абросимова побольше, другой породы он человек. Ведь на чем мы выгоняем проценты? На том, что подручнее. Что полегче, с чем меньше хлопот, при товарище Подольском в ходу; что тяжелое — даже в очередь не поставлено. А станочки, а инструмент не требуют больше ремонта? Ни один станочек не надо подмолодить? Ну, правильно, пока крутятся, давай, давай план! А штурмы, авралы пошли под конец кажинного месяца?.. Вот на этих коньках и скачет без передыха новый директор к победе. — Старик смачно сплюнул. — Нет, дорогой Павел Иванович, хотя вы и директора заместитель, и с Антоном моим в бюро, не этого требует ситуация.
Членом заводского партийного бюро Дружинин стал месяц назад. Вскрылась гаденькая история: в тот зимний день, когда в горкоме разбиралось дело Абросимова, Антон Кучеренко действительно заболел, его увезли с приступом аппендицита в больницу, заместитель его в это время был на курорте, представлять заводских коммунистов было поручено редактору многотиражки Васютину. Но тот симулировал что-то вроде сердечного приступа — лишь бы не идти, не говорить ни за, ни против Абросимова. Когда это выяснилось, партийцы потребовали вывода обманщика из бюро; вместо него избрали Дружинина — он даже постеснялся что-нибудь говорить о состоянии своего здоровья.
И вот теперь, вслушиваясь в гневные слова старика-мастера, Павел Иванович думал: "А ведь я, член бюро и заместитель директора, знаю о неприглядных действиях Подольского. Все креплюсь, твержу себе: "Вдруг ошибаюсь!" — ограничиваюсь частными замечаниями, хотя и не очень ласковыми".
— Да, Григорий Антонович, ситуация требует другого.
— Давно бы так! — старик снова расставил рюмки. — Наливай-ка, Тамара, по следующей, чтоб не прогорело внутри. — Сказал и осекся: дочери за походным столом не было. — Куда же она подевалась?
— Видимо, собирает цветы.
— А я и не видел, когда скрылась. Какая — ни поддержать компанию не захотела, ни послушать деловой разговор.
— Не каждому же интересно слушать про наши заводские дела.
— Что верно, то верно. Наливай-ка, Павел Иванович, сам, тебе ближе к бутылке.
— По второй? Потому что один в поле не воин? Потом — без троицы дом не строится, без четырех углов изба не бывает, без пяти пальцев рука калека, шесть — только половина дюжины?
— Ну, конечно, — загоготал старик, — до семи, семь — полная неделя.
— Или до двенадцати: еще полней — дюжина! Нет, Григорий Антонович, початую оставлять грех, а целую увезем домой, здесь и так хорошо. — Дружинин показал взглядом на пробившиеся сквозь листву черемухи солнечные блестки, на пышную, не тронутую ни одним пятнышком ржавчины траву. — Да и не за что пить: присутствующие здоровы и, надеюсь, будут здоровы, а дела на заводе, сами же говорите, не совсем хороши. Будем наслаждаться природой.
— Тогда так, — сразу согласился старик. Поговорить о выпивке он любил, а вина и водки душа принимала немного. — Будем наслаждаться, — сказал он. — Жаль, сезон охоты не подошел, настреляли бы рябчиков.
Но и понаслаждаться природой им пришлось недолго. Вернувшаяся с цветами Тамара категорически заявила — домой.
— Ты что, дочка? — буркнул на нее старик. — Мы и пяти часов не просидели на воле, кто знает, когда опять выберемся в тайгу.
— У меня голова болит, отвыкла, что ли, от вольного воздуха… — Тамара махнула небрежно букетом. — Да и в театр надо успеть, раз купили билеты.
— Еще рано.
— Пока едем да собираемся…
Павел Иванович догадывался о причинах ее спешки. Посмотрел в печальное лицо Тамары и пожалел ее.
Снова развеселилась Тамара только в машине, свободно усевшись на заднем сидении, рядом с Дружининым. Тент машины был спущен, шофер по прямой и гладкой дороге выжимал километров на шестьдесят, обоих приятно обдувало ветром. Тамара положила на колени цветы и, придерживая гриву каштановых жестковатых волос, запела о фронтовой землянке.
Песни ее Павел Иванович любил. Когда она пела, она не была уже обычной Тамарой. В песнях менялся ее голос: говорила Тамара отрывисто, грубовато, ни с того, ни с сего закатывалась смехом, а пела мягко и мелодично, то с тихой вечерней грустью, то со звонкой жаворонковой радостью. Чувствовалось, что душа ее чиста, грубость и вульгарность — напускное или наносное.
Дружинин легонько коснулся ее плеча и попросил спеть "Когда я на почте служил ямщиком" — слышал однажды, получалось у Тамары особенно хорошо. Она тотчас запела, без всякого напряжения, свободно. Даже небольшая тряска машины, казалось, только помогала ей, в голосе прибавлялось дрожи, такой натуральной. А ветер дул все сильней; перед заслезившимися глазами Павла Ивановича мелькали придорожные кусты, превращаясь в сплошной сизо-зеленый поток, в снежный вихрь неистовствующей пурги.
Потом ему вдруг подумалось, что так же, как любимая ямщика, могла погибнуть в снегу, на дороге и Анна, застреленная фашистами; Наташку подобрала, обогрела добросердечная женщина, и теперь девочка едет к родному отцу, через недельку будет здесь.
Но Дружинину помечтать о встрече с дочерью, а Тамаре излить в песнях свои неразделенные чувства помешала на этот раз нежданная встреча на таежной дороге с директором подсобного хозяйства Токмаковым.
Михал Михалыч, увидев вырвавшуюся из-за поворота легковую машину, готов был в случае чего телом преградить ей дальнейший путь…
В тайгу он попал еще накануне. Ехал с Вадимом Подолякиным на елани, к сенокосильщикам, вдруг зачихавший газик стал. Посреди дороги, посередине пути.
Озираясь по сторонам, Вадим выскочил из машины, откинул с заглохшего мотора капот.
— Бачок, оказывается, худой, повытекло дорогой горючее.
"Вот же несчастье! — хлопнул руками по коленям Токмаков. — И почему не взял в большую дорогу шофера, доверился этому хвастунишке-агроному, может, у него и шоферских прав нет, одни россказни".
Но делать было нечего, пришлось вылезать из машины, сталкивать ее, упирающуюся, с гладкого шоссе, прятать под куст. Благо, поблизости оказалась речушка, можно сполоснуть руки, лицо, в ожидании оказии вскипятить чай.
Тут и заночевали у пылающего костра. Хотя дырку в бачке Вадим и сумел как-то заделать, а бензина у проезжающих шоферов не достал. Только чарующая природа и успокоила мало-помалу Токмакова, помогла смириться с тем, что произошло.
— Не ночка, а роскошь, — мечтательно говорил он, вглядываясь в обступившую их темень леса и потирая мясистую шею. — И тепло, потому что летечко…
Вадим прикурил от дымившей головни, бросил ее в костер.
— Ночь любвеобильная.
— Любвеобильная, говоришь? — Михал Михалыч привстал на локте. — Хо-хо-хо! Ты у меня все про любовные чувства. Поди, опять закрутил голову новенькой? Вижу, вижу, есть такой грех! Что ж, молодость, были когда-то и мы рысаками… — Михал Михалыч покряхтел, перевертываясь на другой бок. — А жениться не собираешься?
— Зачем? — вздернул плечи Вадим и снова полез в костер за головешкой.
— Нет никакого смысла, раз друзья-товарищи поголовно женатые? Ишь ты, сердцеед-искуситель. Папироса-то гаснет и гаснет, значит, милашка соскучилась, ждет… Поди, и товарищ на квасоваренном оттого товарищем стал, что жена у него молоденькая, щечки — кровь с молоком?
— Нет. Он тоже холостяк.
— Такой же герой, как ты, все по девочкам да по вдовушкам?
— Не увлекается, — с неохотой ответил Вадим. Вообще он в этот вечер был неразговорчив.
— Смирный?
— Так себе человек, ни рыба, ни мясо. Всех, оказывается, боится, в том числе и меня.
— Другой по характеру человек. Ты-то ведь у нас Дон-Жуан, прямо Дон-Жуан современный! Только зимой, было, и присмирел почему-то, — Михал Михалыч замолчал и прислушался, широко раскрыв рот. — А что, Вадим, никак опять машина гудит?
Машины-то гудели, проходя мимо, да ни один шофер не давал ни за какие деньги горючего. На рассвете водитель лесовоза соглашался взять газик с пассажирами на буксир, утащить в город, Токмаков отказался: как же это на покосе не побывать? Позднее и буксира никто не предлагал, и Михал Михалыч, не надеясь на верхогляда Вадима, решил выйти на шоссе и "голосовать" сам.
Знакомые лица Дружинина и Кучеренко обрадовали его, он замахал снятой фуражкой.
— Сюда, братцы, сюда! — Будто они могли объехать его тайгой.
Машина проскользнула мимо и остановилась. Токмаков подбежал к ней, еле дыша.
— Уж выручайте, Павел Иванович, ведь случай какой… — Для верности он поставил ногу на крыло автомобиля. — Беда!
— Медведь тебя задирает в тайге? — пошутил Кучеренко.
— Хуже, паря. Попал в самые лапы тайги. Ну, ни взад, ни вперед! — и Михал Михалыч рассказал, как вместе с агрономом ехали на сенокос оглядеть траву, принять готовое сено и дорогой их подвел, будь он проклят, бачок. — Скоро сутки сидим, — Токмаков кивнул в сторону газика. — Уж выручайте, Павел Иванович, мне теперь хотя бы возвратиться домой.
Странной показалась Дружинину вся эта история с прохудившимся бачком. Он спросил шофера Гошу, чем можно помочь, тот помялся, покусал мундштук папироски.
— Не знаю. Горючего у самих только-только…
А Михал Михалыч стоял, ожидая решения судьбы, — именно такое выражение было на его потном лице с натертой грязью в ложбинках широкого лба.
— Что ж, садитесь, до города довезем, раз случай такой, — сказал Дружинин. — А шофер ли ваш, агроном ли, — Павел Иванович посмотрел на скрывавшегося за газиком человека, — пусть ожидает, другой машины, с горючим.
— Я следом приеду, — встрепенулся, услышав их разговор, Вадим. — Тут знакомый водитель на лесовозке снова проехал, обратным рейсом возьмет.
— Тогда так… — засуетился Михал Михалыч, одергивая гимнастерку. Повернулся — под ремнем сзади как была, так и осталась одна широкая складка. — Захвачу ружьишко, брал на всякий случай с собой, и покатим по маленькой в Красногорск.
Дорогой он завел длинный разговор о своем хозяйстве, огородничестве и животноводстве, начал с заготовки кормов для молочного скота и кончил выращиванием огурцов в парниках и теплицах. Тамара с отцом, казалось, уснули под шелест автомобильных шин и токмаковскую воркотню. Дружинин крепился, слушал.
— Доложу вам, милостивый государь, огуречное производство тоже то-онкое дело! Сложное. Потому как застудил огурчик в рассаде, и нет у тебя овощей, начинай сызнова, не пустил хлопотливую пчелку, когда овощу пора опыления, и вышел у тебя пустоцвет.
— Ну хорошо, — сказал Павел Иванович, разглядывая положенную на верх переднего сидения руку Токмакова с толстыми крючковатыми пальцами и завернутыми внутрь ногтями, — по овощам, как ни трудно, справитесь с планом. Почему "сена не напастись"? Ведь на подсобном все те же двенадцать коров.
— Так нонешней еще молоди столько, полстолько годовалых телушек да получаем в ближайшем будущем двадцать голов.
— Так что "заковыка" в кормах?
— В кормах. Наполучаю скотины, а чем прокормлю зимой? Где накошу сена?
— Да у нас же необозримые пространства. — Дру-жинин повел рукой, показывая на испещренный цветами травянистый распадок. — Куда глаз ни кинь, всюду трава. В Сибири живем! — воскликнул он.
— Само собой, в Сибири, Сибирь богата травой, да та, что поближе к городу, испокон века городская, что подальше немного, возле сел-деревень, — колхозная. Отвели нам, считай, все заречье, а там в военные годы ивняк поднялся, куст на кусте, — когда его раскорчуем?
— По таежным еланям и распадкам уйма травы!
— Не спорю, богата сочной травкой тайга, так указания не было. Но поговорили вы со мной тогда об инициативе, я ее, эту инициативу, и хвать за бока. Э-э, батенька мой, — барашком заблеял Михал Михалыч, — я в тот день, помнится, слушаю да мотаю на ус. Думаю, и удивлю же я руководство в ближайшее время: во всех столовых и детских очагах будут сметанка и молочко. Вот участок выхлопотал в тайге, агроном съездил туда, косцов нанял из местного населения, теперь они стогов и зародов наставили по еланям… Да если бы меня раньше надоумили, я не так еще развернулся. О-о, — Токмаков сощурил и без того заплывшие глаза, — когда надо, я тоже бедовый!
"От слова "беда", — подумал Дружинин. — Стогов и зародов у него понаставлено, а сам и доехать до них не сумел".
— А что было бы, если бы горком партии с райкомом поконкретней руководили? Бегом бегал бы Токмаков!
— Не бывают их представители на подсобном? — улыбнувшись, спросил Павел Иванович.
— Нет, — с нотками искреннего сожаления в голосе ответил Токмаков, — не бывают. Живем далеко, сами знаете, кто пойдет и поедет, кроме своих? С весны-то заглянул попутно участковый милиционер, отведал огурчиков из теплицы, и тому рады. Другой раз корреспондента городского зазвал, описать огородное новаторство. Не появилось в газете статьи. Оно и не на что обижаться — не основное звено.
— Что значит "не основное"? — не понял Дружинин.
— Ну, весь наш горный завод или автосборочный — это основное звено, а макаронная фабрика, квасоварня — не основное. Опять же: сборочный цех горного — основное, подсобное хозяйство — нет. Ничего не попишешь, братец ты мой, — диалектика! Вот так и живем на отшибе, на полуострове, в лесу, молимся колесу. Хэ-хэ-хэ! Уж потерпим, мы люди не гордые.
Грустно стало Павлу Ивановичу от речей Токмакова, старого члена партии, ответственного работника. Еще грустней почувствовал себя, когда миновали тайгу, пересекли пригородные картофельные поля и поравнялись с беспорядочно разбросанными по берегу речки строениями кирпичного завода, макаронной фабрики, завода безалкогольных напитков. Темный корпус кирпичного, будто крот, вгрызался в глинистый берег, макаронка красовалась на солнце пегой стеной (штукатурка местами размокла и облупилась), жестяные трубы безалкогольного, как пьяные, валились одна влево, другая вправо. В глубине луга, на полуострове, врезавшемся в реку, виднелась центральная усадьба заводского подсобного. В самом центре стояло грязнокрасное здание, приземистое, с маленькими подслеповатыми окнами, старой купеческой кладки; вокруг него в разное время, до и после войны, были налеплены шлакоблочные, деревянные, тесовые халупки и сараи, частью побеленные, частью нет, одни крыты листовым железом, теперь уже поржавевшим, другие — толем, третьи — шифером, еще не успевшим потускнеть от дождя. Среди них кое-где зеленели старый тополь или береза, а по береговой линии клонился к воде мелкий ивняк. Не побывай на полуострове, не прочти косо приколоченной к новым воротам вывески, никогда не определишь, что там, почему и зачем.
Павел Иванович запахнулся плащом. Он не впервые задумывался: страна заново отстраивала целые города, воздвигала заводы-гиганты; разрастался в годы пятилеток и Красногорск, в нем появились завод горного оборудования, автосборочный, слюдяная фабрика; на то, что требовалось в первую очередь, до зарезу, шли миллионы и сотни миллионов рублей, сюда же, к макаронке и квасоварням, на полуостров, через ворота с косо приколоченной вывеской, попадали только рубли, их едва хватало на заплаты в толевьих крышах или на какой-нибудь тесовый прилепыш. Возле автосборочного и горного протянулись улицы с домами-дворцами, со скверами и фонтанами, здесь, вблизи полуострова, вокруг макаронки и квасоварен, явно десятилетиями жмутся друг к дружке избенки, горбатые и щелявые, высохшие на солнце, поднеси к ним спичку — они вспыхнут, как порох.
Как здесь, так и повсюду. Такова и железная логика, и горькая необходимость жизни.
Машина сбежала к берегу, и Павел Иванович заметил, что в прибрежных ивняках полуострова полным-полно всевозможного сора: тут и вырванный с корнем и принесенный вешними водами ствол сосны, и отбившиеся от плотов бревна, и сухой хворост, и плети водорослей, и камыш. Дружинин оглядел этот хлам и грешным делом подумал, что и народ-то сюда, очевидно, попадает вот так же, прибитый волнами времени.
В одном из переулков слободки против дома с резными завитушками на воротах Михал Михалыч попросил остановиться. Едва машина замедлила движение, распахнул дверцу.
— Вот и дома. Спасибо за выручку, прощевайте.
— До свидания, — Дружинин посмотрел ему вслед, раздумчиво сказал. — Одна складка на гимнастерке, две морщины на лбу.
— Три извилины в черепной коробке, — добавила Тамара. Боясь осуждения Дружинина, быстро проговорила. — Будто не так! Бормотал, бормотал всю дорогу о сметане и огурцах, все настроение испортил.
Неважное было настроение и у Павла Ивановича. Во всяком случае, не такое, чтобы вернуться домой и начинать сборы в театр.
И Павел Иванович не пошел бы в театр музыкальной комедии, он пожалел Тамару и старика Кучеренко. Никто другой, как Григорий Антонович, и купил им накануне билеты, услышав краем уха, что молодые люди не прочь посмотреть веселый спектакль; чуть подъехали к дому, старик, между прочим, спросил:
— Не забыли, молодые люди, о культпоходе?
— Помним, папка, помним! — за себя и за Дружинина ответила Тамара.
Забежав в дом, она принялась одно трясти, другое чистить и гладить, бегая с кухни в свою комнату и обратно и напевая то про фронтовую землянку, то про несчастного в своей любви ямщика. Так вот и признаться ей: "Не хочется идти"? Оборвать ее песни? Павел Иванович переоделся и сел с газетой в руках к окну.
Трижды Тамара заглядывала к нему в полуоткрытую дверь.
— Никак не могу быстро собраться, — рассмеялась она, просовывая голое плечико…
— Вы уже собрались? Хорошо вам, мужчинам, накинули на себя пиджак и готовы, а вот нам… — В сиреневой комбинашке и домашних туфлях на босу ногу она стояла в дверях и с деланной стыдливостью прикрывалась разглаженным платьем какой-то тигровой, полосато-золотистой расцветки…
— К вам можно, Павел Иванович?
"Когда оделась, тогда: "К вам можно?"
— Пожалуйста. — Дружинин сложил вчетверо газету.
— Вам какие духи больше нравятся?
— Духи? Право, Тамара, никогда не задумывался.
— С-с ум-ма! — Она шла, жарко-нарядная, распространяя густой запах розы и все еще брызгая на голову душистую жидкость из зеленоватого, в виде крупной виноградной грозди флакона. — Теперь понюхайте, — Тамара склонила голову. — Приятный запах?
— Приятный, — подтвердил Павел Иванович.
— И очень стойкий. В Риге я нечаянно прилила полфлакона на воротник зимнего пальто, так и теперь чувствуется — роза. Ой!.. — упал ее голос, а руки прикрыли грудь, наспех застегивая пуговицы. — Я сейчас. — И побежала. Ее черные лаковые туфли с белыми ободками-крылышками, как две ласточки, выпорхнули в незакрытую дверь.
Павел Иванович давно приметил эту привычку Тамары выставлять напоказ что-нибудь необязательное для общего обозрения и не удивлялся. То утром она вылетит к умывальнику в одних трусиках и бюстгальтере, то забудет в ванной комнате небрежно брошенные пажи, то постирает все свои туалеты и вывесит сушить в огороде, под самым окном Дружинина. Уж так, казалось ей, приобретают силу женские чары.
А в театре она удивила Дружинина. Дали третий звонок, но свет в зале еще горел, люди рассаживались по своим местам, кивками отвечали на кивки и улыбки знакомых; вытянулась, чтобы посмотреть, кто сидит в первых рядах, и Тамара. И вдруг без стеснения воскликнула:
— Рябина здесь!
— Что еще за рябина?
— Тут одна вдовушка, подруга моего детства и юности. Да вон она, в первом ряду, в белом шелковом платье, еще справа от нее широкие плечи и лохматая голова, чьи они, не пойму… кажется, вашего директора.
— Как будто его, — глуховато сказал Павел Иванович. Он раньше Тамары заметил, что Людмила пришла в театр вместе с Подольским. Сделалось почему-то нехорошо на душе.
— Ну конечно, директор!.. — Тот в это время повернулся к Людмиле, стало видно его профиль: тяжелый подбородок, большой, угольником нос, темные кудлатые волосы, и Тамара зло, с присвистом сказала. — Ишь, заговаривает зубы вдове, пользуется случаем, приехал в Сибирь без семьи. Ах, вражина, и здесь ты такой. Ну, вражжина проклятая!
— Вы почему, Тамара, ругаете его? — удивился! Дружинин.
— А я его, вражину, еще за старое.
— За какое старое?
— Знаем, за какое ругать! Приятельница моя, что вчера и позавчера гостила, в одной армии с этим Подольским была. Увидела его здесь, шли по городу, он ехал, говорит: "Он!" Приятельница, как я, в армейской прокуратуре служила, Подольский — в саперных частях, командовал батальоном, потом его сияли — достукался.
— Как это достукался?
— Боевой приказ фронта не выполнил, когда по Германии шли. Проваландался в ближнем тылу с какой-то бабенкой и не привел вовремя батальон к переправе через реку. Сколько из-за него тогда людей: погибло, рассказывала приятельница, только контрразведке "Смерш" да ихней прокуратуре и было известно. Контрразведка посадила его в полевую тюрьму, провела следствие, да ему, вражине, удалось выкарабкаться, не стали судить.
Свет погас, раздвинулся занавес, но Дружинину было не до спектакля. Тяжело дыша, полушепотом он расспрашивал Тамару, что ей известно еще о том незабываемом для него происшествии, — сходились место и время, значит, не другое, а то. Надо было узнать, как Подольский смог оправдаться и избежать наказания.
— Сослался будто бы на каких-то друзей-свидетелей, что с опозданием получил приказ, что опечатка была в приказе — неясно, в каком месте наводить переправу, в общем, сумел за формальности зацепиться. А тут еще вскоре Берлин взяли, подоспела победа, видимо, не до Подольского было, он и нырнул куда-то в резерв. Теперь — здесь.
— А кого именно погубил он, говорилось… — на всю фразу Дружинину не хватило дыхания… — говорилось на следствии? Он знал?
— Наверно, знал, если весь наш десант за одну ночь перебили фашисты.
Больше спрашивать было неудобно уже потому, что давно началось первое действие, даже на шепот кто-то сзади ворчал. Павел Иванович умолк, продолжая смотреть не на сцену, а ниже, туда, где виднелись контуры голов и плеч в первых рядах. Маленькая с аккуратно зачесанными волосами голова Людмилы была поставлена прямо, огромная, с пышной шевелюрой — Подольского клонилась над нею. "Ах, подлец! Ведь знаешь, наверняка знаешь, из-за тебя погиб ее муж, а садишься невинно рядом, что-то мило нашептываешь!" Сердился Павел Иванович и на Людмилу: доверяется прощелыге, а ведь неглупая, щепетильная, даже слишком щепетильная женщина. И обидна было за нее, обидно за фронтового друга Виктора Баскакова, так нелепо погибшего накануне победы, может быть, действительно из-за этого, как выразилась Тамара, вражины.
Что там было на сцене, Павел Иванович почти не видел; когда вспыхнул свет, он заметил, как встала Людмила, хотела идти, но Подольский почему-то удержал ее, они остались в зале.
— Вражина! — опять сквозь зубы выдавила Тамара. — Но я ему крылья укорочу.
— Что же вы, интересно, сделаете? — невесело засмеялся Дружинин, увлекаемый вместе с Тамарой людским потоком в фойе.
— А поступлю работать в прокуратуру — хватит слоняться без дела! — и начну наводить справки.
Она говорила слишком громко, и Павел Иванович предупредительно сжал ее локоть.
— Потом.
— А что мне!.. Вот наведу справки, подниму то пухлое дело, о котором рассказывала приятельница, он у меня запоет! Но главное — хотела бы я изловить одного шэпэ, скрылся в сорок четвертом под Полоцком; двоих контрразведка поймала, третий как сквозь землю провалился. Но где-нибудь вынырнул и живет. Того я своими руками задушила бы, гада.
— Об этом не здесь, Тамара Григорьевна, — опять попросил Дружинин.
— С-с ум-ма!
— Нет, нет, позднее. Я вас очень попрошу… позднее кое-что еще рассказать, ежели знаете.
— Ну, ладно, ведите в буфет, умираю, хочется пить.
В буфете она окончательно превратилась в обычную Тамару. Павел Иванович заказал, кроме сластей и печенья, бутылку жигулевского пива, она потребовала вина; когда официантка замешкалась у соседнего столика, цыкнула на нее: "Скорее!" Потом по-мужски положила ногу на ногу и принялась рыться в целлулоидной сумочке. Дружинин мельком заглянул туда. Чего-чего только не было в сумке: белоснежный платочек с кружевной оторочкой и связка ржавых ключей, записная книжка с золотым тиснением и пудра, завернутая в бумагу и уже рассыпавшаяся на ключи и на книжку; на самом дне лежала сплюснутая папироса — ее-то и искала Тамара. Такой же кавардак, наверно, и в голове обладательницы сумки! И о Подольском-то могла наговорить лишнего; уж если и проверять, так надо проверять самому…
А Тамара продолжала грозиться:
— Они у меня зазвенят!
— Не надо, Тамара Григорьевна, не здесь.
После того, что случилось — что услышал Дружинин от старика Кучеренко, какое вынес впечатление из случайной встречи в лесу с Михал Михалычем, как взволновался, узнав новое, страшное о Подольском, — у Павла Ивановича было желание выговориться, сесть рядом с хорошим, внушающим доверие человеком и поговорить о жизни, о людях, обо всем, что происходит вокруг.
Идти в горком, навязываться на рассуждения с Рупицким (после истории с Абросимовым ходил, говорили по душам, откровенно) пока не хотелось. О прошлых грехах Подольского говорить преждевременно, секретарь горкома вправе задать вопрос: "А точные факты, документальные доказательства?" Их-то и нет. Начни говорить о незавидных поступках директора по служебной линии, можно получить упрек: "А не заушательство это, товарищ заместитель директора?" Беседовать в партбюро, с Антоном Кучеренко, Павел Иванович тоже не решался; он ценил Антона за живость, энергию, прилежание, не переносил мальчишеской легкости его; будь Кучеренко, проницательнее, умней, может быть, и не произошло тогда провала с директорством у Абросимова, в силу самих обстоятельств не появился бы на заводе Подольский, явно нечистый на руку человек… Председателя завкома, главного инженера, многих рядовых коммунистов Дружинин просто как следует не знал. Разговор мог состояться разве с Абросимовым, этого он знал хорошо, на этого мог положиться.
Случай свел их через несколько дней, поздним вечером, в заводском клубе, где они только что прослушали лекцию Рупицкого о текущем моменте, а начало разговора облегчалось уже тем, что Михаил Иннокентьевич сам был расположен к размышлению вслух.
— Посидим, Павел Иванович, на свежем воздухе, — предложил он, когда вышли из клуба. — Вон там, под акациями.
— Если никуда не спешите, посидим, — охотно согласился Дружинин, — в зале была духота.
— Атмосфера ужасная! А что вы скажете о той атмосфере, международной? На первый взгляд даже странно: вчерашний плохой ли, хороший ли друг сегодня держит нож за спиной и готов всадить тебе между лопатками.
— Ну, капиталисты остаются капиталистами.
— Конечно! — Абросимов сел на скамью возле тускло освещенной клумбы. — И на что рассчитывают, призывая к новой войне? Если на нашу слабость, так рассеян этот фашистский миф итогом Отечественной. На усталость народа после четырех лет напряженной борьбы? Не вижу этой усталости. Не вижу! По своим заводским сужу, по коллективу своего цеха, по самому себе, битому!
— Как работается-то в механическом цехе? — тихо спросил Дружинин. Он все еще чувствовал себя виноватым перед Абросимовым, что плохо тогда помог, не сумел по-настоящему защитить.
— Хорошо. Хорошо! — повторил Михаил Иннокентьевич. — А может, их ободряют какие-то наши частные неудачи, что-то криминальное в жизни? — возвратился он к прежней мысли.
— Именно?
— Ну, естественные после войны руины городов и селений, трудности с продовольствием, ну, и… наличие, я бы сказал, категории людей, которые переродились, что ли, испортились, с умыслом или без умысла льют воду на мельницу врага.
— Да-а, — протянул Дружинин. Вот тут-то Михаил Иннокентьевич и подходил к тому самому, что его, Дружинина, больше всего угнетало. С умыслом или без умысла льют воду на мельницу врага… Такой человек, как Михал Михалыч, вряд ли может замышлять что-нибудь злое, уж если он и промахнулся, так без всякого умысла, по своей глупости; люди типа Подольского могут пойти на все ради своей карьеры и благополучия. Уж если он без зазрения совести может встречаться и мило беседовать с вдовой погубленного им человека, то остановится ли перед шагом вероломней и злонамеренней! — Вы не думаете, Михаил Иннокентьевич, что и поблизости, вокруг нас есть такие: субъекты?
— Думаю, — признался Абросимов и сразу как-то ссутулился, несмело поглядел в темень аллеи. — И откуда, казалось бы? Откуда?
— А они были и есть, было когда-то больше, стало меньше — жизнь. — Павел Иванович закинул на спинку скамьи руки. — Война, как ураган в море, разволновала все наше общество, подняла из глубин самое яркое, сокровенное, отсюда — массовый героизм. Но война вместе с тем оголила и какие-то низменные инстинкты и силы. После бури в море и океане обязательно плавает какое-нибудь барахло.
— Уж как водится, — раздумчиво сказал Абросимов.
— А то, что порочные люди вызывают остро гадливое чувство, так взыскательней стали мы с вами. Еще бы бдительности побольше да поменьше ложной совестливости, когда мы видим таких людей. Подчас и видим, а не придаем значения, проходим мимо. Он бессовестно пакостит, а мы стесняемся одернуть его, хлестнуть по затылку, нашептываем себе: "Может, я ошибаюсь".
Или: "Может, это у меня из зависти к его высокому положению?"
Михаил Иннокентьевич тотчас встал. Он, конечно, понял намек товарища, вообще они понимали один другого с полуслова. Но продолжать разговор один на один в полутемной беседке сквера Абросимову казалось не очень-то удобным — походило на заговор, и он протянул руку.
— Пора.
— Пора, Михаил Иннокентьевич. Пора! — повторил Дружинин, стараясь вложить в это слово и второй смысл: пора же и действовать. Он чувствовал, что у бывшего директора этой решимости маловато.
Так оно и было. Михаил Иннокентьевич полностью соглашался: да, кривые, двуличные и двудонные люди есть, да, они ему ненавистны. Но поднимать руку на того же Подольского (нутром он понял его с первой встречи, с первого взгляда) как-то не очень удобно. Скажут "Междуусобица, борьба за портфель! Предшественник преемника бьет!" Уж лучше пусть без него! Кроме того, в последнее время Абросимов многое заново передумал, по-иному расценил и свою катастрофу: в жизни немало ложного, и ложь иногда побеждает, бороться с нею… плетью обуха не перешибешь!.. Была и надежда: правда со временем все равно всплывет наверх.
Летняя ночь поубавила зноя и духоты, но воздух был все равно тяжелый. Это почувствовал Абросимов, когда вышел из сквера. Присмотрелся, прислушался — небо заволокли тучи, далеко-далеко постукивал гром — и, спотыкаясь во тьме переулков, заторопился домой. Он не боялся промокнуть под дождем, он хотел застать бодрствующей жену, выйти с ней на балкон и сказать: "Посмотри, Фая, дождь с громом, как он все освежит!"
Настойчиво, с неженским упорством сопротивлялась Людмила своему желанию снова любить, вновь быть любимой, тщетно пыталась заставить свое сердце не жить, а только выстукивать удары, гнать кровь по телу для необходимого, есть, пить, вести бухгалтерские дела, заниматься домом, своей Галочкой. Шли день за днем, месяц за месяцем, со дня гибели мужа прошел год, начинался второй — время не могло оставить в покое молодую вдову. И лодка срывается с привязи, она создана плавать! Иллюзорная привязь Людмилы — "отречение" — постепенно натянулась и лопнула, потому что слишком стремительна река жизни.
Чувства Людмилы, освободясь из-под спуда собственной воли, хлынули без разбора к тому, кто оказался поблизости. И хотя это была еще не любовь, а желание любви, она пошла навстречу желаниям. Подольский же только вовремя подметил их и направил скорей на себя. Умением подметить в женщине главную слабость и тронуть нужную струну, способностью говорить то тихо и вкрадчиво, то шумно и искрометно, смелостью, написанной на самом лице его, он уже располагал к себе бесчисленное множество Людмил, Нин и Марусь, выпивал каждую, как стакан воды, задумываясь лишь об утолении собственной жажды, и следовал дальше. Что ж ему было не проделать еще один, пусть трудный, эксперимент?
Правда, Людмила частенько спрашивала себя: а кто он? Ну, воевал, отличился на фронте, это понятно без слов, это видно по орденским ленточкам, их, как у Дружинина, несколько рядов на лацкане пиджака, ну, развелся с женой, урожденной москвичкой, для которой все, что дальше Звенигорода и Коломны", только географическое понятие, а еще, еще что она точно знает о нем?
"Кто он?" — эта мысль мелькнула в сознании Людмилы и на спектакле, точнее — в первый антракт, когда она встала, думая пройтись по фойе, а Подольский удержал ее, сказал: "Посидим". Чтобы она не задумывалась, почему они должны не ходить, а сидеть, он положил ей на колени бумажный кулек с угощением, объяснив, что увлекся постановкой и не предложил раньше. Потом настойчиво предлагал, чтобы Людмила скушала и шоколадный батон, и ярко разрисованное пирожное, и конфеты "Весна", он не случайно выбрал "Весну".
В следующий перерыв Подольский упредил самое мысль Людмилы о выходе в фойе. Еще не закончилось действие, еще на сцене под искусственной яблоней объяснялась в любви молодая наивная пара, он начал смешливо рассказывать, что бы он хотел сделать в Красногорске, поскольку остается здесь навечно: разбить, построить парк-оранжерею около Дворец культуры.
— Представляете: на улице зима, наш трескучий сибирский морозище, — он, конечно, умышленно вставил "наш", — а в парке-оранжерее стоят, как на страже, под стеклянным куполом кипарисы, зеленеют листвой мандариновые и оливковые деревья, цветут глицинии и мимозы. Если мы умеем одерживать победы на поле брани, перегораживать стремительнейшие из рек, то что нас остановит в создании столь необычных парков? Ничто! В пальто с заиндевелым воротником вы приходите с улицы, раздеваетесь и чувствуете себя, как в летнем саду. Силь ву пле — если вам угодно — веет освежающий ветерок. Это мощные вентиляторы разгоняют по парку-оранжерее подогретый электричеством воздух. Как на обычном ветру, здесь колышутся ветки деревьев, в листве порхают вместе с синицами курские соловьи и заморские птички колибри. В легком платье вы идете по тенистой аллее, может, устремляетесь взглядом за пестрой, порхающей над цветами бабочкой и садитесь в увитую живым плющом беседку, забывая, где вы: в холодной Сибири или в теплом Крыму…
— Зимой или летом, — вставила Людмила.
— Даже — ночью или днем, потому что парк-оранжерея хорошо освещается. При желании человека в нем может быть сплошной день, солнечный даже ночью: что стоит водрузить одну мощную лампу в несколько тысяч ватт?.. В парке-оранжерее оборудованы! тенистые корты и волейбольные площадки. Сыграв в волейбол, вы можете быстро переодеться и выйти на улицу, встать на коньки и прокатиться по звонкому льду — зима и лето здесь отделены друг от друга не расстоянием от экватора до полюса, а лишь двойной стеклянной стеной.
Подольский все это говорил то вдохновенно, торжественно, то с мягким юмором, полусерьезно-полушутя, и Людмила даже не заметила, как кончился перерыв, началось последнее действие. После спектакля: когда директор шел из зала не рядом, а сзади, правда, скользнула думка: "Уж не стесняешься ли при народе меня?" — но чуть выбрались из толпы, очутились в полутьме улицы, рука его скользнула под ее локоть, эн вновь безумолчно заговорил, теперь о спектакле. Он говорил, что игра актеров не вызывает особенных нареканий, но комедия совсем не смешна, что современные авторы не умеют заставить читателя и зрителя от души посмеяться. Правда, это не легко, как ему известно по опыту, легок лишь сам смех.
— Я вам, кажется, говорил, что в молодости гонялся за рифмами. Да, да, писал лирические стихи, пародии, эпиграммы, все хотел засесть за роман или повесть — не хватало ни времени, ни усидчивости, ни жизненного опыта.
Расчувствовавшись, он признался, что многим обогатила его война, он научился смотреть в корень жизни, ибо, когда буря валит деревья, вывороченные с корнем, они удобны для рассмотрения. Пригодятся когда-нибудь ему и сибирские впечатления. Ведь писатель — существо жвачное, годами он набирается впечатлений, потом садится за стол, отрыгивает их и начинает пережевывать. Правда, можно никогда не собраться с духом, не сесть и не пережевать.
— Но, — с усмешкой закончил Подольский, увлекая Людмилу к остановке такси, — если у Льва Толстого, как он признавался, мозг лучше всего работал между шестьюдесятью и семьюдесятью годами, то стоит ли смущаться простому смертному, что он ничего не сделал в каких-то сорок от роду лет?
Пока ехали на машине, он успел изложить свои взгляды на музыкальное и изобразительное искусство, упрекнул художников и композиторов в тематической узости и безликости, коснулся несомненных успехов в архитектуре — широта, роскошь — и распрощался с Людмилой, не дав ей ни слова для согласия или возражения. Да Людмила и не успела разобраться в каскаде его слов и фраз. Не задала она себе и простого вопроса: "Кто он?" Подольский как бы опять заглушил в ней этот внутренний голос.
Только вернувшись домой, она почувствовала, что в душе ее какая-то неприятная муть, избавиться от нее, забыться можно только во сне.
Закреплять успехи, добытые в трудной позиционной борьбе за женщину, Подольский предпочитал атакой, решительным штурмом. Тут уж не зевай и не медли, огорошивай ее красноречием, силой воли, к месту вставленным вздохом и лирической строчкой. Показываться с Людмилой на людях? А зачем он должен афишировать эту связь? — думал Подольский уже тогда, собираясь в театр. Увидит его с Людмилой один знакомый, расскажет двоим, от двоих узнают четверо, вскоре заговорит весь Красногорск. Это в Москве можно не опасаться, что где-то, с кем-то увидят тебя знакомые, потому что Москва — океан, Красногорск же озеро, в котором видна каждая водомерка. Зачем он должен что-то делать у всех на виду, когда можно обойтись без огласки? Ведь не все же кончено там, в Москве, у Алевтины мягкое сердце, она посердится и перестанет, за прежние левые связи простит, за новые… о новых она не должна узнать.
В Людмиле его поражала собранность, четкость во всех действиях и поступках, — осторожность, с которой она шла на личную связь. Есть такие: прежде чем пойти вместе в театр, они долго и тщательно тебя изучают, расстояние между "вы" и "ты" у них измеряется месяцами. Подольского начинала тяготить и нервировать затянувшаяся завязка. Не жениться же он собрался, чтобы так долго и настойчиво хлопотать! Любовь? Еще нехватало! Очередная любвишка — необходимое смазочное для колеса жизни, некий стимул движения вперед. Каждая новая связь, как убеждался Подольский, приободряла его, сообщала дополнительные силы; если она начинала мешать, он немедленно рвал ее. С Людмилой у него получалось не как всегда, не как со всеми: ни бодрости, ни дополнительных сил, потому что и через пять месяцев после первой встречи она оставалась для него недоступной.
Тяготила и все больше нервировала директора и обстановка на заводе. Крутого подъема, как он ни старался, не получалось. Дополнительные оборотные средства, изменения в руководящем составе, взыскания нарушителям дисциплины и строгие приказы, обязывающие одного и предупреждающие другого, оказались холостыми выстрелами. Ну что там сто два процента месячного плана по валу, если самое трудное — драги, — как и раньше, задерживаются в сборке, а со второго полугодия по ним придется выполнять чуть ли не удвоенный план.
Из Москвы Подольский уезжал скрепя сердце. Ожидал повышения в самом министерстве и вдруг — к черту на кулички, в Сибирь. Но, оказавшись на новом месте, среди тысячи подчиненных людей, он почувствовал себя бодро, уверенно. Поработать вдалеке от центра, практически? Ну пожалуйста, где, когда и чего он не мог или не умел! Он надеялся быстро поправить дела на отстающем провинциальном заводе и победителем вернуться в Москву. С песнями! Кто же не возвращается рано или поздно домой? И уж только чудаки ездят в Москву за песнями.
Но действительность… Она путала все его карты. Пяти месяцев было достаточно, чтобы убедиться: не так-то просто поправить заводские дела, вообще не просто работать практически, выполнять и перевыполнять план, получать красные переходящие знамена и громкое имя передовика. Он и через десять лет будет так же далек от цели своих желаний, как сегодня.
Настораживало и возмущало отношение людей. Будто бы слушают тебя на собраниях и совещаниях, затаив дыхание, аплодируют, а чуть смолк голос, уже косятся; появился в цехе — все кипит, звенит и грохочет, а заглянул в сводку — прибавки ни на один процент. И разъяснительную работу вместе с парткомом будто бы провели, и подсчитали стахановцев и ударников, и стенки залепили призывными лозунгами, а воз и ныне там.
Подольский уже начинал подозревать, что кто-то на заводе работает против него, умышленно тянет назад, чтобы подорвать авторитет директора. И мысли его все чаще останавливались на своем предшественнике, Абросимове. Правда, в цехе у него он никогда не замечал злобных или укоризненных взглядов, сам Абросимов был всегда вежлив, корректен, ни на что не жаловался, ничего не требовал, не просил. Но уж очень спокойный, неторопливый, вялый ритм был во всем у Абросимова и абросимовцев: почти неслышные разговоры, почти невидимые движения и почти незаметный на огромной стене цеха один-единственный лозунг; всюду токари переходили на новые, повышенные скорости, здесь все еще о чем-то думали, чего-то искали и не могли найти.
При обходе цехов в последний день полумесяца Подольский не выдержал: встал спиной к инженеру Горкину, беседовавшему с каким-то лупоглазым подростком, и подозвал к себе Абросимова, возившегося над неисправным станком.
— Отстаете, Михаил Иннокентьевич.
— В чем? — спросил тот, снимая очки.
— У соседей справа и слева оживление, подъем, а у вас здесь сонное царство, обломовщина.
Абросимов одернул полы синей матерчатой куртки и приосанился.
— Мы без дела не сидим, Борис Александрович, мы работаем…
— А-а, — резко махнул рукой Подольский, — ваша работа! Вы еще назовете себя новатором? Да вас давно обогнали соседи. У вас и наглядной-то агитации за темпы и качество, я смотрю, нет, вы и обязательства-то не можете повесить на видное…
— Позвольте, — остановил его Абросимов, — обязательства у нас на специальном щите, а лозунг с призывом досрочно выполнить годовой план…
— Один! — не дал договорить ему Подольский. — Один на весь цех, на четыре стены, на сто человек коллектива!..
— Позвольте…
— Вы зайдите, например, к сборщикам, посмотрите, сколько лозунгов там, какие они. Там стреляет призывами каждый простенок!
— Да?.. — рассмеялся Михаил Иннокентьевич, приглаживая редкие волосы. — Я не думаю, что значительно лучше, если лозунгов не один, а десять. Когда он один, уверяю вас, Борис Александрович, он виднее.
— Это по-вашему. По-вашему, наверное, и обязательства тоже видней, если они написаны мелко, надо смотреть в микроскоп. Потом, я без микроскопа не вижу фамилий худших людей, не выполняющих установленных норм.
— У меня таких нет, — тихо, но строго сказал Абросимов.
— Неправда. Вергасов у вас вчера выполнил только половину нормы.
— Но это же исключение, вчера и сегодня у Вергасова не ладится со станком.
— По чьей вине?
— По его вине. Но это не означает, что я должен немедленно размалевывать его черной тушью, тем более, что он всего-навсего месяц в моем цехе, вчерашний маляр.
— Что ж, — разрывая пустую коробку из-под папирос, нервно проговорил Подольский, — делайте по-своему, — он почти верил, что бывший директор нарочно замедляет темпы работы, умышленно тянет с массовым применением скоростей, и пожалел, что в свое время оставил его на заводе. — Делайте по-своему, если вы не хотите извлечь урока из вашего беспринципного директорствования.
— Борис Александрович! — дрожащим голосом, но строго и предупредительно сказал Абросимов. — Вы могли бы разговаривать деликатнее.
— А-а, с вашей бесхребетной деликатностью! Я не желаю, чтобы деликатность мешала продвижению вперед, и не допущу, чтобы она была ширмой технического консерватизма. В чем ваш консерватизм, вы, я думаю, догадываетесь.
"В скоростном… — подумал Абросимов, надевая очки. — Да, да, я не перевел всех токарей на новые скорости. Но ведь условий же еще подходящих нет".
— Изучаем, — сказал он тихо. — Поймите, Борис Александрович, что вибрация, например, — серьезнейший враг скоростного резания и точения, мы должны одолеть ее.
"Вибрация в ваших мозгах, — рвалось с языка Подольского, — в ваших и вашего горе-новатора Горкина". Сказал, сдерживая гнев:
— Во втором механическом она не мешает скоростникам, вам с Горкиным помешала.
— Им тоже мешает, не случайно у них много брака.
— Лес рубят, щепки летят. Вот так!
Михаила Иннокентьевича не смутило это директорское: "Вот так!", обычно звучащее, как приказ. Он снова задумался, когда Подольский ушел, над обвинением о консерватизме. Конечно, победа достигается только в борьбе, успеху неизбежно сопутствуют трудности, борясь за успех, невозможно не рисковать, рискуя же, получаешь синяки и ссадины. Все это так. Но зачем он, начальник цеха, должен рисковать безрассудно, заведомо зная, что пока скорости не дают качества? Пусть тридцать и сорок процентов брака, пусть, фигурально выражаясь, нос в крови, но вперед, наша берет? Нет, он не согласен лезть на рожон; быстро, но плохо — не выход из положения.
— В чем дело, Михаил Иннокентьевич? — видя, что он задумался, спросил подошедший Горкин. Руки его были в машинном масле и металлической пыли, он обтирал их паклей. — Подольский в чем-нибудь упрекнул?
— Не упрекнул, а предъявил обвинение: медлим со скоростями.
— Авантюризм! — Горкин отбросил в сторону паклю. — Пусть у нас с вами не рекордные скорости и ниже, чем у соседей, общий процент, зато никакого брака. Никакого!
— Это-то правильно, Иван Васильевич, но крайне необходимо и повышать выработку. Каковы вчерашние опыты?
— Отличные. Да скоро, Михаил Иннокентьевич, мы такую выработку дадим, что ахнут все на заводе. Так что выше голову, выше!
Тем временем о начальнике первого механического цеха и его главном инженере разговаривали в директорском кабинете Подольский и Дружинин. Павел Иванович зашел согласовать с директором приказ об усилении охраны завода, тот попросил оставить, посмотрит вечером.
— Ведь среди дня при всем желании не сосредоточишься над бумажкой, столько разных дум и хлопот. — Подольский обхватил руками голову. — На части приходится разрываться. Сам сидишь здесь, а голова в первом механическом, ноги где-нибудь в сборочном. И все потому, Павел Иванович, что мало опыта в практическом деле! Ма-ало! — растянул Подольский. — С народом своим как-то не могу близко сойтись, сработаться, слиться.
"Ну-ну, покривляйся!" — зло подумал Дружинин и сказал сухо:
— Надо человеческим языком разговаривать с людьми.
— Стараюсь, Павел Иванович, стараюсь. Но ведь не каждый может это понять. Михаил Иннокентьевич Абросимов, например, все еще сердится, что я занял его место, и пренебрегает контактом.
— Думаете?
— Уверен.
— И плохо работает в механическом цехе, не справляется со своими обязанностями?
Подольский пожал плечами.
— Буксует, как поезженный "газик". — И он рассказал, как Абросимов с Горкиным мешают ему наращивать скорости, держат на прежнем уровне весь завод. Заключил с глубоким сожалеющим вздохом: — Отсюда и уверенность моя, что сердится, завидует, фактически ставит личные интересы выше интересов общественных.
— Не то вы говорите, Подольский, — с трудом выслушав его, сказал Павел Иванович, — Абросимов с Горкиным абсолютно правы. Какой смысл нажимать на одни скорости, если они не дают качества? А вот подготовиться, все выверить, тогда, действительно, можно крикнуть: "Гони!".
— Возможно, что я неправ, — смешался Подольский. Получалось опять, как зимой, как в разговоре о заводском профиле, когда заместитель брал верх; после ответа из ЦК он, конечно, злорадствовал, что высмеяли директора за донкиходство… — Все может быть.
— И зависть вы приписали Абросимову без оснований. Я уже не говорю о других необоснованных обвинениях.
— Вы думаете?
— И думать нечего, так оно и есть. А ваше администрирование, ваша практика: любые средства, лишь бы выполнить и перевыполнить план — просто невыносимы для коллектива, для меня в особенности, я тоже несу ответственность за план и завод.
Подольский поспешил замять разговор.
— Возможно, я ошибаюсь, — сказал он, прибирая у себя на столе. — Это лишь подтверждает, что я плохо знаю и дело свое, и народ. Плохо! Не умею войти в душу своего подчиненного. А должен! Кому, как не нам, обстрелянным воинам, находить путь-дорогу к сердцу бойца. А создатель машин — это тот же боец, только трудового фронта. Правда, на том, всамделишнем фронте легче было сдружиться с бойцами: сходил вместе в разведку, навел под обстрелом врага переправу — вот и друзья по гроб, а уж доверия старшему боевому товарищу не меньше, чем родному отцу. — Подольский глубоко вздохнул. Да, Павел Иванович, приятно вспомнить боевое, хорошее, только редко мы вспоминаем его, забывается в спешке будней. Иной раз даже думка острым ножом: а позволительно ли так редко оглядываться назад, мысленно обнимать выживших и преклонять голову перед геройски погибшими… столько их унесла война!
— Где вы ее начинали? — грубо вырвалось у Дружинина, а руки его при неосторожном движении разорвали газету.
Подольский посмотрел на него большими глазами, недоуменно.
— Под Москвой.
— Кончали?
— В ста километрах от Берлина.
— Вы!.. — Но Дружинин сразу же спохватился: ведь доказательств никаких еще нет. Да и будь он тогда, Подольский, виновным, наверно бы не ускользнул из-под стражи, пособников врага контрразведка "Смерш" не щадила. — Вы правильно сказали: прошлого забывать нельзя.
От ледяного взгляда его Подольский поежился и вновь принялся бесцельно перебирать бумаги. Вдруг этот человек прослышал о неприятной истории там? Он тоже, оказывается, был в Польше, шел на Берлин… При мысли об этом у Подольского физически ощутимо дрогнуло сердце. Зачем было пускаться в рискованные рассуждения!
Но Дружинин ничего больше не сказал, попрощался и вышел, и Подольскому постепенно удалось освободиться от охватившей было растерянности. Ничего этот политикан не знает и не может знать! Ну, было дело, таскали в контрразведку, хотели пришить статью, но ведь не доказали, что виноват. И не могли доказать! Борис Александрович положил перед собой дружининский проект приказа и попытался углубиться в чтение.
Появление Людмилы заставило его еще ниже склониться над столом — ко всей истории под Берлином имела какое-то отношение и эта женщина. Но Подольский и теперь пересилил себя, рывком поднялся из-за стола. Что же он, собственноручно убил человека?
— Садитесь, Людмила Ивановна. Вы с чеками?
— Нет, — Людмила прошла к столу и села в мягкое кресло. — У меня к вам, Борис Александрович, просьба.
— Пожалуйста. Вы должны знать, что я для вас сделаю все.
— То, что надо сделать, не для меня. Для одной плохо обеспеченной вдовы по фамилии Ельцова. — И Людмила рассказала, где Ельцова работает, сколько получает зарплаты, как живет со своими Алешей и Толей, насколько трудно ей отремонтировать на свои средства даже маленькую квартиру. — Нам же, большому коллективу, ничего не стоит оказать помощь бедной семье. Это будет честью…
— Простите, Людмила Ивановна, — не дослушал ее Подольский, — но причем тут я, вы и весь наш большой коллектив, если вдова Ельцова не из нашей организации?
— Ее организация небольшая, у них там нет даже автомашины, не говоря о специалистах-ремонтниках. Это же учреждение, где только считают и пишут.
— Но почему именно наш завод? Почему я? Кроме того, вы прекрасно знаете, не мне вас учить, что завод не имеет права расходовать на кого бы то ни было копейки из государственных средств. Мы можем оказать разве только… моральную помощь.
— Морально она сама помогает другим. Не нужно Ельцовой и денег, ей требуется помощь работой: подвезти глину, песок, доски, отштукатурить и побелить стены, перестлать и выкрасить пол. Крупные организации города давно помогают семьям погибших фронтовиков, шефствуют над ними. Да неужели наш коллектив…
— Ну, хорошо, хорошо, Людмила Ивановна, — засмеялся Подольский. — Я же сказал, все сделаю ради вас. Поговорю с завкомом, партийной организацией, и квартира Ельцовой будет отремонтирована.
— Теперь насчет брака, — листая сколотые булавкой бумаги, продолжала Людмила.
— Какого еще? — забеспокоился Подольский.
— Насчет брака продукции скоростников, — Людмила потрясла пухлой пачкой бумаг. — Я не могу принять эти акты, пусть за брак материально отвечают виновные.
— Но, Людмила Ивановна…
— Нет, Борис Александрович, нет.
— Ну, я к вам со всей душой, а вы…
— Бухгалтерия не может списать в убытки завода. Не вправе!
И по тому, как твердо и категорично Людмила это сказала, Подольский понял, что сейчас, сию минуту, они ни до чего не договорятся, тут нужен иной, более тонкий, обдуманный ход.
— С какой бы стати я списывала?
— Да оставим этот неприятный, Людмила Ивановна, разговор! — взмолился Подольский. — Я и не заставляю вас списывать. Да и хватит нам говорить об одном и том же — о деньгах, поговорим, например, о лете, пока оно не прошло. Очень заняты сегодня вечером?
Людмила посмотрела в его усталое, с такими добрыми, даже страдающими глазами лицо и тихо проронила:
— Нет.
Никакой встречи в тот вечер не было. Сказав Подольскому "нет", то есть что вечером ничем не занята, Людмила сразу опомнилась, заспешила из кабинета, а минут через пять, схватив в бухгалтерии плащ и косынку, уже мчалась домой. Зачем она куда-то пойдет, с какой стати?
На том все и кончилось.
Дня через два Подольский увидел ее в коридоре и покачал головой. Но сказать ничего не сказал. А еще через сколько-то дней, перед самым концом работы, он позвал Людмилу к себе и сообщил, что оба они приглашены на новоселье, в шесть часов обязаны быть там.
— Где, у кого, на каком новоселье? — недоуменно переспросила Людмила.
— Тут у наших молодоженов, у заводских.
— Что за молодожены еще?
— Да вы не пугайтесь, Людмила Ивановна, вы прекрасно их знаете, они знают вас. Мы заглянем всего на часок. Они сегодня из моих рук получили ордер на квартиру и убедительно просили прийти. Ради смычки руководящего состава с рядовыми работниками, ради уважения и этикета придется, Людмила Ивановна, съездить.
В шесть часов они сидели за маленьким шатким столом в большой комнате нового заводского дома. Комната казалась большой потому, что в ней почти не было мебели: стол, два стула да коротенькая скамейка, тоже с шаткими ножками. Односпальная кровать да рядочком поставленные чемоданы украшали и смежную комнату, дверь которой была наполовину открыта.
Молодоженами были Римма, секретарь-машинистка директора, и юркий вихрастый паренек из цеха сборки Игорь, то ли инженер, то ли техник, Людмила его раньше не знала. Гостям досталось по стулу, хозяева примостились вдвоем на скамейке. Римма сидела смущенная. Ей неудобно было — Людмила это хорошо понимала, — что в квартире ни обстановки, ни посуды. Ели из тарелок разного фасона и расцветки, пили за неимением рюмок из граненых стаканов, Игорь даже из жестяной кружки.
— Ничего, Риммочка, ничего, — успокаивала молодую хозяйку Людмила, — все хорошо, а со временем будет еще лучше.
Игорь не смущался, не унывал. Захмелев, он тормошил русые вихры и то и дело вскакивал со скамейки, которая подпрыгивала, Римме уже приходилось держаться за стол, чтобы не упасть. Муженек ничего этого не замечал; вскочив, он тянулся к директору, жал ему руку.
— Благодарю, Борис Александрович, от души! Сдержали слово и за это еще раз спасибо.
— Раз сказал, должен слово держать, — скромно улыбался Подольский и в свою очередь жал руку юному другу, пожимал ручки его супруге и желал им, любящим и красивым, счастья и радости в новом светлом жилье.
— Спасибо, Борис Александрович, спасибо, — повторил растроганный муж. — Дайте ваши пять, берите мои десять… Есть еще у нас, Римма, горючее?
— Ой, хватит, товарищи, — попросила Людмила; она и первые-то полстакана кагора выпила не до дна. Обернулась к Римме и попыталась с нею заговорить — уж очень она робка и молчалива.
Борис Александрович от второго и от третьего стаканов не отказался. Он пил залпом и плотно закусывал. Но в семь часов, как было обещано Людмиле, твердо сказал: "Всё". Позволил низкорослому в сравнении с ним Игорю повисеть на большой сильной руке и даже обнять на прощанье; уходя, еще раз сказал:
— Желаю вам счастья, молодые муж и жена. И не забывайте, что получили вы это, — он обвел взглядом комнату, — от своего государства, я только посредник между вами и им. До свидания.
— Вот такие они, Людмила Ивановна, наши молодожены, — говорил он, когда выходили на улицу. — Счастье, радость — все у них впереди. Даже зависть берет. И уж по-настоящему приятно, что чем-то людям помог, лучиком света, не большой, пусть малой калорией, но собственного тепла. Ведь с возрастом все отчетливей понимаешь, что ценность твоя, человек, определяется тем, сколько тепла ты даешь людям.
После короткой, но столь необычной вечеринки Людмила почувствовала себя счастливой. И осчастливил ее не кто другой, Подольский. Он подвез ее до квартиры на Пушкинской и тотчас уехал — она и за это была ему благодарна. Дома она весь вечер мысленно повторяла его слова о ценности человека — его ценность определяется тем, сколько тепла он дает людям.
В начале июля Мария Николаевна уехала на недельку за город, к Токмаковым, подышать свежим воздухом, пособирать на лугах клубники, дома Людмила осталась одна. Под вечер к ней примчался Подольский (будто бы подписать срочно документы) и задержался дотемна. Назавтра, в субботу, он уходил еще позднее, а в воскресенье — на рассвете.
Отвернув занавеску, Людмила стояла у окна. Двором, к тесовой калитке Подольский шел-крался; отворив калитку, воровато посмотрел в одну сторону, в другую и только после этого смело вышел на тротуар. Поправил на голове шляпу и… плюнул в канаву.
Людмила тотчас задернула занавеску, ладонями прикрыла лицо. Постояла, качаясь, и, как была в комнатных туфлях и легком без рукавов платье, выбежала из дома во двор, прошла по росной холодной траве в садик, навстречу сырому ветру. Солнце еще не взошло, и над огородами, садиками, увитыми зеленью домами предместья висел полумрак, в синем холодном небе между редкими перистыми облаками ныряла половинка месяца, в зябко шелестящей листве высокого тополя, невидимая, одиноко распевала какая-то пташка.
Людмила задрожала всем телом. Задрожала от утреннего сырого холода и оттого, что в этот момент подумала… За все время знакомства Подольский ни разу не прошел с нею по улице, не пригласил в кино или парк. Даже тот единственный раз, когда они ходили вместе в театр, он старался держать ее возле себя, подальше от людских глаз. К молодоженам он возил ее специально, чтобы продемонстрировать широту души. Ни разу во время встреч он не спросил, как и чем она живет, что ее, одинокую, сохраняет в жизни, не поинтересовался ни бывшим мужем, ни существующей дочерью. А ведь человек, если он действительно уважает и любит, любит и уважает все твое: родных и близких, твои вещи, работу твою, мысли и чувства и не старается скрывать этого от других.
В ногах путалась морковная ботва и расползшиеся по борозде огуречные плети. — Людмила шла, не разбирая, где грядка, где борозда. Не заметила, как вымочила о росную ботву туфли, как растрепались на ветру волосы. Галя!.. Галочку, которую больше всего на свете любил Виктор, про которую с фронта писал: "Она маленькая, если я разделю свою любовь между вами поровну, так и то ей больше достанется", — этот не пожелал ни разу увидеть. Да и замечает ли, любит ли кого-нибудь Подольский и на заводе? Не ворует ли он и там, заботясь лишь об одном: любыми средствами, но выше проценты? А она, дура, даже согласилась тогда списать в убытки завода все, что набили, наломали в ненужной спешке скоростники второго механического.
И вдруг в памяти Людмилы прозвучали его сегодняшние слова, которые она запомнила как бы механически, их смысл стал ясен теперь: "Помните, у Мопассана: "Поцелуй законный никогда не сравнится с поцелуем похищенным…"
— Вор! — простонала Людмила и упала в сырую траву под ранеткой. — Поддалась обольщению вора, позволила прикасаться к себе.
Вся вымокшая в росной траве, заплаканная, она поднялась с земли, почувствовав ласковое прикосновение к лицу и голым рукам поднявшегося над городом солнца Растаяла в голубизне неба половинка месяца, скрылась пташка-певунья, утих ветерок, начинался теплый день солнечного июля.
Людмила вернулась в дом и, хотя не требовалось никакой уборки, принялась мыть полы в зале, на кухне, в сенях. Хотелось смыть все следы его. Распахнула в комнатах окна — чтоб и запаха его не оставалось в доме. Потом долго плескалась под умывальником с тем же намерением — смыть.
Но легче от всего этого не стало. Людмила села на диван и закрыла руками лицо. Чего она хотела от знакомства с Подольским? На первых порах ничего, просто чувствовала, что вся она истосковалась по ласке, ее влечет к этому сильному человеку. Потом начинала робко подумывать, что это судьба, от судьбы никуда не скроешься. Потом… эти мопассановские слова и последний, все перевернувший внутри жест.
Неприятностей добавил Михал Михалыч, некстати появившийся в доме. Он заехал попутно, привез лукошко набранных Марией Николаевной ягод; тут были и клубника, и земляника, и черная смородина вперемешку. Поставил лукошко на колени Людмиле.
— Пробуйте сразу, уж больно сладки, душисты.
— Мама как там?
— Бе-егает! — Михал Михалыч примостился на краешек стула, распахнув полы дождевика. — Быстрей моего носится по лугам… Земляничку-то кушай, Людмилушка, она так и тает во рту.
Людмила набрала в горсть вместе со смородиной земляники.
— Хорошая ягода.
— Да ты и сама, как ягодка, — добродушно загоготал Токмаков. — Как живется-можется? Замуж, милостивая государыня, когда?
— Никогда, — отрывисто сказала Людмила, ссыпая ягоды обратно в лукошко.
— Вот уж и зарок даешь: никогда. Да не всю жизнь горевать-печалиться, надо и порадоваться красному солнцу, голову вешать нельзя.
Потом Михал Михалыч затеял разговор о горном заводе, о Подольском:
— Высоко поднимается горный! И все потому, что директор попался бедовый, дело свое знает в точности, назубок. С умом человек, с характером! С такими-то и работать легко, такие, в случае чего, и сами выплывут и другим не дадут утонуть… Видный человек! Идет, смотришь, к трибуне, начинает высказывание — герой!
Людмила готова была взреветь, слушая Токмакова, потому что каждым словом — по больному, самому больному.
Только проводила его, свободно вздохнула, пришлось выходить, встречать Клаву.
Эта, конечно, заметила бы и ожоги от слез на лице, и нотки печали в голосе, и необычную вялость в движениях, если бы сама не была столь же расстроенной. Пожаловалась на головную боль, на плохое самочувствие и, обхватив руками лицо, запричитала:
— Все как во сне! Как в кошмарном сие во время болезни. И зачем я уродилась такая разнесчастная!..
— Ты что, Клавдия?! — Людмила почувствовала, ее собственный голос вдруг набрал силу. Она же всегда приободрялась, забывала о самой себе, видя подругу такой. — Пойдем-ка, в садике посидим, у нас там зелень, свежо. Идем!
Пока шли, Людмила допытывалась, что у подруги стряслось Может, Максимка опять заболел, плачет денно и нощно? Нет, сын здоров, остался дома с отцом. Самой нездоровится? Нет. Так, может быть, с Горкиным поругалась?
— Нет, — выдохнула Клава, опускаясь на скамью под ранеткой.
— В чем же дело? — Людмила подсела рядом.
— Горкин не бьет меня, не ругает, не ищет, как некоторые мужья, развлечений на стороне. Но уж лучше бы, если что-то из этого. Уж знала бы, что за причина всему.
— Да в чем дело, скажи?
— Я и сама не знаю, в чем. Он не замечает меня, я для него не существую. Днями он на работе, вечера у него тоже заняты своим делом, ночью он спит. — Клава сорвала листок и покусала его. — Я уж и сама после этого зачерствела, не сердце, а деревяшка внутри. Ну чем жить, кроме: ох, уплывет суп, ах, пересинила белье, ой, дотянется до горячей плитки ребенок? Иной раз думаю заберу Максимку и убегу, куда глаза глядят: лишь бы не сидеть в четырех стенах, не переставлять с места на место кастрюли, не видеть своего Горкина даже спящим… Разве я такой представляла семейную жизнь?
Последнее для Людмилы было ново. Значит, Клава не только и не просто засиделась в четырех стенах комнаты, но и утратила те хорошие чувства, которые у нее могли быть к Горкину. У Горкина их могло и не быть, — вечно он занят служебным делом, то приспосабливает автоподручные, то испытывает новые резцы, то, как теперь, не считаясь со временем, возится со скоростями. Он и есть-то иной раз забывает, где уж ему помнить о доме, семье. Она, Людмила, однажды забежала к ним вечером. Поздоровалась. Иван Васильевич мотнул нечесаной головой: "У-гу". Сам сидит и что-то чертит рейсфедером на клочках бумаги, нарвал, набросал клочков и на стол, и под стол. Клава то Максимку с пола поднимет, оботрет ему нос, то займется уборкой, — в комнате все раскидано и разбросано. Горкин — плечо в известке — сидит и чертит. "Может, чайник поставишь, Ваня, гостья пришла" — "А?" Жена и за одно возьмется, и за другое — муж сидит, занят до онемения собственным делом. Ну какой это муж? Вот и получается, что не только негодяи разрушают семью…
В тени ранетки, на вольном воздухе Людмила, как могла, обласкала подругу, и та немного повеселела. Повеселела и сама, подумав, что сегодняшним утром она проявила ненужную слабость, во всяком случае, не было оснований для слез, она — взрослый человек и постоять за себя сумеет. Должна!
Вскоре Клава заторопилась домой. Людмила проводила ее до трамвая. И только повернула на свою Пушкинскую, как по улице полетела серая пыль, обрывки бумаги; поднявшийся ветер шумел в тополях, перебирая каждый листок. А с окраины, из-за бугра, надвигалась синяя туча с белесой бахромой по краям, вспышка молнии — и загрохотал гром, двоясь и буравя с двух сторон тучу.
С трудом удерживая за концы парусившую косынку, Людмила кинулась к дому. Но вот уже холодные капли дождя обожгли руку, шею, щеку. На перекрестке улиц догнала Филипповну с ребятишками. Соседка шла не спеша. На ней был прорезиненный плащ, накинутый на плечи и застегнутый на одну верхнюю пуговицу, под этот плащ она и собрала своих ребятишек, как наседка под свои крылья цыплят, да так, подстраиваясь под их мелкий шаг, и шла; только Сережа в лихо заломленной кепке вышагивал один, независимо, впереди.
— Дождь ведь! — окликнула их Людмила.
— Ничего, — улыбнулась Филипповна, — не размокнем, не сахарные.
Пошла с ними рядом и Людмила.
Потом стояла под жестяным козырьком крыльца у своего дома и следила, как косые струи дождя секут дорогу и тротуар, смывают в канаву пыль, грязь, сор. Отчаянно грохотал гром, и после каждого его раската дождь хлестал еще сильнее. А Людмиле хотелось, чтобы он лил как из ведра, — лил, сек и смывал.
Наконец стол был поставлен к окну, застлан новой, только что из магазина, скатертью. Павел Иванович принялся расставлять тарелки: две глубоких — под суп, две помельче — для котлет или бигуса, по выбору приезжающей, две самых маленьких… В маленькие, собственно, класть было нечего, на третье в столовой дали компот, его удобней разлить по стаканам и тоже не сейчас, а позднее. Пачку печенья и кулек с конфетами можно раскрыть… Раскрытые, Дружинин придвинул их к тому краю стола, ближе к окну, где он собирался усадить дочь. Дочка! Наташа… Теплая ласкающая волна прилила к сердцу Павла Ивановича. Он посмотрел на конфеты в нарядной обертке, набрал в горсть и торопливо рассовал по карманам: угостит дочурку при встрече.
Как они встретятся на вокзале, у Дружинина было бесчисленное множество вариантов. Например: он встанет возле седьмого вагона и будет наблюдать за выходом пассажиров: первую же белокурую девочку без сопровождающих спросит: "Наташа?" — "Да. Вы мой папа? — "Я, доченька, я!" И он возьмет ее на руки, легкую, как пушинку, пронесет через весь вокзал: "Это я, моя дочка, теперь мы с тобой вместе, уж теперь-то мы заживем!".
Павел Иванович отошел к двери и обвел взглядом комнату, в которой они будут жить, — тепло, светло, чисто. Правда, обстановочка бедновата: диван, круглый стол, три стула да картина в половину стены — плещется синее море. Заглянул в спальню — небогато и там. Но кровати, железные койки под серыми солдатскими одеялами, были, гардероб с дверцей-зеркалом в простенке стоял, даже коврик висел над кроватью дочери. Остальным они постепенно обзаведутся. И теперь Дружинин кое-что еще приобрел бы, не нашлось подходящего; хотел купить дочке платье, но какой нужен размер? Обошел в Особторге не только отдел готового платья, но и обувной — всюду требуется размер, номер, рост. В представлении Дружинина отчетливо не укладывалось, какая теперь Наташка, пришлось ограничиться одним подарком — ковер, он годен и для больших, и для маленьких.
Павел Иванович походил еще по квартире, новой, сохранившей запахи лака и краски. Вот здесь они будут жить, разговаривать, думать, он стариться, она расти; если поезд не опоздает, они уже через час увидят друг друга и приедут сюда, сядут за один стол.
Машина стояла у подъезда. Дружинин сел рядом с Гошей и попросил ехать быстрей, будто быстрым движением можно скоротать время. И вдруг перед глазами его возникла голубоглазая девочка с алым бантиком в волосах, хлопнула его по рукаву и крикнула: "Догони!" И помчалась по аллее цветущего вишенника…
Потом она плакала и звала, вся дрожа от страха и прижимаясь к онемевшей в исступлении матери, — самолеты с ревом кружились над головой… Павел Иванович утер выступившую на висках испарину. Неужели ту самую девочку он и встретит сегодня? Теперь большая, все, конечно, знает об Анне; только не надо спрашивать, как погибла мать, успокоится, обживется — тогда. Плохо, что придется оставлять ее целыми днями одну, в доме стариков Кучеренко девочке было бы веселей.
И Дружинину невольно припомнилась вся эта неприятная история, из-за которой он ушел с квартиры Григория Антоновича… Вернувшись из театра, он попросил Тамару рассказать, что она слышала о Подольском еще. Они вышли на веранду и проговорили чуть ли не до рассвета. Говорили и на другой день, и через два дня. Тамара решила, что её отношения с квартирантом налаживаются, и старалась каждый раз подольше побыть вместе. Но Дружинин и в мыслях не держал заниматься флиртом. Раскрывались тайны Подольского, явного виновника гибели Виктора Баскакова; кроме того, он ожидал дочь, до Тамары ли было, до легких ли, мелочных страстишек? "Поцелуйте меня", — бесцеремонно предложила она. Дружинин отшатнулся от нее. "Ну, разок" — "Не могу" — "Да?"
Тамара закрылась на ключ в своей комнате и примолкла. А через несколько дней она привела какого-то срочного знакомого и демонстративно объявила его лучшим другом. "Знакомься, папка, Вадим". Григорий Антонович с явным подозрением оглядел пижонистого субъекта, снимавшего белое шелковое кашне, и неуклюже протянул руку. Прошла неделя — друг был объявлен женихом. "А вам, — встретив на кухне Дружинина, со старательной вежливостью сказала Тамара, — придется поискать другую квартиру". Павел Иванович приметил, как она повела рукой: будто бы и по-кошачьи мягко, но сводя в горсть пальцы с острыми подточенными ногтями, даже, казалось, выпустила при этом по-кошачьи коготки. "Хорошо, — сказал он, — уеду". Отец с матерью попытались урезонить своенравную дочь, они догадывались, в чем дело. Тамара не захотела их слушать: "Он человек ответственный, ему квартиру дадут".
Он забрал свои вещи и перебрался в гостиницу, и только накануне приезда дочери ему был выписан ордер на отдельную квартиру в новом заводском доме…
— К подъезду вокзала? — спросил Гоша.
— К подъезду, дорогой, — рассмеялся Павел Иванович. Заметив недоумение на лице Гоши, сказал: — Я не над тобой смеюсь, мне стало смешно по другому поводу. И радостно! Сам понимаешь, какая у меня дорогая находка!
Поезд еще не остановился — в открытом тамбуре седьмого вагона появилась… Анна. Как Анна, и ростом, и лицом, и русыми волосами. Особенно взрослило Наташку синее шелковое платье с широкими воланами. И Павел Иванович протянул ей руки, ничуть не удивившейся и только на всякий случай спросившей: "Папа?" — помог сойти на перрон.
Но дотронулся губами до девчоночьи влажных губ, до персиковой мякоти щечки, подернутой золотистым пушком, и еле выговорил:
— Дочурка моя!..
— Я, папа, тебя сразу узнала, — сдерживая навертывающиеся слезинки, проговорила она.
— Дочка!..
— Потому что ты такой, как на фотографиях, они у меня в чемодане, на самом дне.
Павел Иванович подхватил ее подмышки — да она же с него ростом, полное материно лицо, ее васильковой синевы глаза!..
— Дочь!
— Только вот этого и не было раньше. Не было? — засмеялась Наташа, мизинцем дотрагиваясь до седины на отцовских висках.
— Не было. — Павел Иванович встряхнулся, круче поставил плечи. — Подстригусь поглаже и опять не будет… Как доехала-то? Очень уж далеко.
— Хорошо, папа. Да я и до Владивостока могла бы, ежели надо. — И Наташа рассказала, что с места она выехала с провожатой, известной ему по письмам Ядвигой; в Москве тетя Ядя купила ей билет, усадила в поезд, после этого по прямой-то дороге чего было не ехать? Рассказала, как бегала на станциях за молоком и горячей картошкой, как играла в поезде в домино. И вдруг спохватилась: — Ох, папа, а вещи?
— Какие вещи? — не понял он.
— Наши. Тетя Ядя сама сложила их в чемоданы. Идем скорее в вагон. — И она первая ухватилась за поручень, заскочила на подножку вагона, повела отца в свое купе.
Это было тоже удивительно для Дружинина: дочь привезла с собой два больших, туго набитых чемодана, узел с постелью, сумку с едой, да еще показала квитанцию: два места, пятьдесят килограммов, у нее в багажном вагоне, шло большой скоростью.
— Придется позвать носильщика, — покачал головой отец и шагнул было в коридор вагона.
— Зачем? — быстро остановила его дочь. Из васильковых глаз хлынуло недетское удивление. — Мы вынесем сами. — И она проворно подхватила узел с постелью.
— Ты взяла бы сумку, полегче.
— Нет, нет. Мы в Москве все переносили вдвоем с тетей Ядей. Она сводила меня на Красную площадь, показала улицу Горького, сколько там есть магазинов, по всем за руку провела. Все боялась, как бы я не потерялась. А когда поезд пошел, улыбается, а сама плачет.
— Хорошая женщина?
— Для меня была, как мама.
Павел Иванович кашлянул. Не хотелось бы так поспешно касаться имени матери;
— За тем, что привезла в багаже, приедем завтра, не к спеху.
— А почему? — снова забеспокоилась дочь, даже опустила на полку узел с постелью. — Ведь придется платить за хранение.
— Заплатим!
— К чему же платить лишние деньги?
Павел Иванович не мог не заметить этой черты своей дочери: ко всему относится бережливо, заботливо, по-хозяйски. Чему не научит сиротская жизнь.
— Ладно, — сказал он, когда вещи были вынесены на перрон и Наташа составила их погрудней, явно боясь, как бы что не стащили, — это сейчас увезем, а вторым рейсом я заберу то, что у тебя по квитанции.
На чье она имя?
— На мое.
— Да чем же ты подтвердишь свою личность?
— Справкой. Паспорта у меня еще нет, а справку сельсовет выдал, мы ходили к председателю вместе с тетей Ядей.
— Ладно. Со справкой и моим паспортом я сумею получить без тебя. Теперь позову шофера и начнем грузиться в машину.
— Зачем?.. — начала было Наташа, но засмотрелась на подошедшую рослую девочку с темными вьющимися волосами, заплетенными в две коротких косички; пухлое лицо незнакомки было грустным, в опущенной руке она держала букетик повядших цветов. — Вы кого-нибудь ищете? — спросила ее Наташа.
— Больше уже не ищу, — ответила та, потеребив свободной рукой пышную косичку. — Не приехал. Вы, дяденька, не заметили, — обратилась она к Дружинину, — не сходил где-нибудь с поезда, — она подняла над головой букетик, — такой высокий, в шоколадном плаще? Он ехал в восьмом вагоне…
— Сходил, — сочувственно сказала Наташа. — Этим поездом ехала я, и я видела, в Новосибирске из восьмого вагона выходил гражданин в шоколадном плаще. — Она могла бы рассказать и подробнее: этот гражданин был пьян, и его вели проводница и паренек в форме железнодорожной милиции — не хотелось огорчать девочку, ведь все равно папа ее приедет. — Его, наверно, привезет следующий поезд.
— Вот всегда так, — сокрушенно сказала девочка и тряхнула букетиком, мол, пропала и встреча и цветы.
— Ну, цветы ты поставишь в воду, они у тебя оживут.
— Может быть.
Как раз подошел Гоша — догадался, что может потребоваться, — стали разбирать вещи; изъявила желание помочь и повеселевшая девочка.
— Мне все равно нечего делать, — и взялась было за ручку чемодана.
— Нет, нет, — забеспокоилась Наташа. — Вам будет тяжело, вы возьмите продуктовую сумку… только не разбейте бутылку из-под молока.
— Что вы, что вы, я же большая! — нимало не обиделась обладательница букетика. Она сунула его в сумку. — Я каждый раз встречаю и провожаю то папку, то старшую сестру Веру, она учится в институте в Москве. Из нас только я да мама сидим на одном месте, никуда не ездим, папка с Верой все время на колесах. А ты еще не жила в нашем городе? — запросто спросила она, подстраиваясь под шаг Наташи.
— Нет.
— У-у, так ты ничего не знаешь, я тебе все покажу. Меня зовут Любой, я окончила семь классов и собираюсь в восьмой.
— И я перешла в восьмой, — обрадованно сообщила Наташа и назвалась.
— Вот и подружка есть, — обернулся к дочери Павел Иванович. — У нас тут, как везде: и школы, и кино, и друзья, и подруги. — Он внимательно оглядел Любу. "Тоже, видимо, год-два не училась из-за войны, для восьмого класса уже переросток"…
— Я свожу тебя в парк, — быстро говорила Люба, когда шли с вещами через вокзал, — у нас он такой лесище! Хочешь, сходим в зверинец, посмотрим косолапого мишку, когда-то еще увидишь медведя в настоящей тайге.
Люба оказалась живой, словоохотливой девочкой. Павел Иванович пригласил ее прокатиться в машине, она и на это, не задумываясь, согласилась; приехали — и уже без приглашения вошла с Наташиной сумкой в дом.
"Теперь скоренько разобрать вещи, — подумал Дружинин, — и можно за стол". Он так и рассчитывал: привезет дочурку с вокзала и первым долгом накормит ее, даст отдохнуть, — дорога дальняя, намучилась в душном вагоне.
Случилось же и на этот раз не так, как он думал… Забежав в просторную комнату с накрытым для обеда столом, Наташа ко всему присмотрелась. Это был не взгляд любопытствующего ребенка, а взыскательный взгляд женщины, которая все сразу примечает, взвешивает и оценивает.
— Ох, папа, — наконец смущённо засмеялась она, — у тебя все как-то не так.
— Как надо, скажи?
— Стол надо поставить посредине комнаты, будет красивей, а картину повесить чуточку выше. Ты ее повесил, будто в детском саду, для дошколят.
— Может быть… — пробормотал Павел Иванович. Нашарил в кармане пиджака конфеты — забыл отдать на вокзале — и сокрушенно покачал головой.
— А скатерть-то, скатерть! — глядя на подружку" прыснула Люба. Один конец скатерти свисал чуть ли не до полу, второй едва закрывал стол. — И неглаженная!
— Ну, ладно, подружки, управляйтесь пока, я поеду за остальным багажом. — Дружинин понимал, что дочь не сядет за стол, пока не переделает все по-своему: хозяйка. Почти Анна!
Когда он вернулся, в квартире были переставлены не только стол и стулья, но и диван, гардероб; на другой стене и намного выше плескалось в багетовой раме синее море, а в окнах парусили тюлевые занавески; главное же — на столе, под тарелками, под Любиным букетиком, водруженным в стеклянную банку, лежала другая, тщательно разглаженная скатерть, в голубую клетку, с каймой. Эту скатерть он покупал до войны, вместе с Анной, скатерть украшала столы, может, в десятке квартир, в полдюжине городов, где им, вечным странникам, приходилось жить.
Сама Наташа успела помыться, надеть легкое, цветочками платье, расчесать и распустить по плечам, как мать, тонкие русые волосы и теперь шла навстречу Анниной легкой походкой.
— Какая ты у меня молодец! — шепотом проговорил Павел Иванович, обнимая ее и целуя в прямой, как струнка, пробор. Казалось, и запах волос ее тот же, всегда нравившийся, Аннин.
— Люба помогла, — сказала Наташа.
— Я не только об этом, я обо всем. А куда девалась подружка-то?
— Она унесла обратно утюг. Завтра обещала зайти, она близко живет, на следующей улице… А мамин утюг я оставила тете Яде, у них теперь электричество, а приборов никакие нет. И одно мамино платье ей подарила; это, — Наташа пощипала складки на рукаве, — она мне перешила из маминого.
— Ну-ну. Садись, дочка, будем обедать.
Пока обедали и просто сидели за столом, Дружинин несколько раз пытался отвлечь ее от воспоминаний о матери. Он боялся, что разговором о страшном прошлом только понапрасну огорчит дочь, он уже был однажды неосторожен в подобном случае. Но попытки его не удались, Наташа обо всем рассказала: и как жили с матерью в оккупации, и как зимой в сорок первом году мать погибла; рассказала спокойно, без слез. Павлу Ивановичу оставалось только немного домыслить и представить все это зрительно.
…Анна прекрасно понимала, что с нею произойдет, останься она еще на день-два в приграничном городе. Если фашистские военные власти арестовывали даже членов МОПРа и Осоавиахима, то жене коммуниста-директора, бывшей комсомолке тюрьмы или лагеря не миновать.
С трудом ей удалось перехватить у областной больницы подводу, погрузить на нее самое необходимое и ценное и в проливной дождь, ночью выехать с ребенком из города, пробраться в затерянное среди лесов и болот белорусское селышко. Старая женщина, сестра подводчика, и ее дочь Ядвига, муж которой служил в Красной Армии, повздыхали над своей судьбой и над судьбой беженок да и приняли бездомных под свой кров.
Наташка не по одному разу на дню спрашивала у матери, когда кончится война и приедет с обещанными подарками из Москвы папа. Анна говорила: "Через недельку, самое большое — через две". Она не обманывала ни дочь, ни себя, так она думала. Ей казалось, что дальше старой границы (до тридцать девятого года) немцы никак не пройдут, наша армия соберется с силами и остановит их, потом погонит назад. Но появлялись все новые направления, одно страшнее другого: Полоцкое, Витебское, Смоленское — от Смоленска полсуток езды поездом до Москвы… И матери ничего не оставалось, как признаться перед дочерью: "Может быть, очень долго, родная".
Наташка видела на глазах матери слезы, и они понятней всего говорили, какая беда нависла над ними, их папой, над всем миром. Позднее, когда Анна вдруг начинала плакать, девочка подходила к ней и стирала со щек слезинки. "Я же не спрашиваю больше: "Когда?".
С едой кое-как обходились, обменивая вещи на картошку и хлеб, трудней было объясняться перед новыми властями: кто, какие, откуда, почему забрались в глушь. Зимой стало невмоготу, потому что и в глухой деревеньке обосновался немецкий комендант. Это был плюгавый, неизвестно в какой богадельне подобранный старикашка, его послали сюда для сбора налогов. Он без конца вызывал к себе в комендатуру (дом богатенького крестьянина, где жил) то одного, то другого из местных жителей и, потягивая замусоленную сигаретку, которая то и дело падала из трясущихся рук, излагал безоговорочные приказы: яйки сдавать шнель, бекон — шнель, брот, бутер — шнель, шнель!
Анне сдавать было нечего, и это коменданта сердило. "Какая эст причин? Ви эст горошанк, шена лёйтнанта?" В пору было хоть убегай из деревни. Но куда? Везде одно и то же. Можно было уйти к партизанам, они все чаще появлялись из окрестных лесов, но куда деть Наташку? Да партизаны покуда и не нуждались в женщине, не умеющей ни стрелять, ни лечить раненых; связная (для связи с подпольным центром в городе) им была нужна, и Анна согласилась испробовать свои силы, как это ни опасно.
По воскресеньям она ездила с попутными подводами в город и стояла там на базаре, продавала носильные вещи, стараясь втридорога запросить, чтобы меньше продать, чтобы было с чем ехать в следующий раз. Там, в людской толчее, и встречалась с кем надо. Старик-комендант очень скоро заметил ее отлучки и попытался выяснить, что делает граштанк Друшининн в городе, но потом заболел гриппом, бронхитом, еще чем-то и махнул рукой на подозрительную особу, — собственная шкура оккупанту была дороже.
Анна после этого осмелела. Она не только "встречалась с представителями подпольщиков, но и собирала сведения для партизан о передвижениях немцев. Партизанам срочно понадобились медикаменты, особенно сульфидин (в лесных лагерях появилось много раненых, обмороженных и простуженных), Анна взялась помочь и в этом. Был у нее в городе знакомый русский врач Златогоров, однажды лечивший Наташку, она решила зайти к нему.
Седенький старичок с остро подстриженной бородой и маленькими царапающими глазами, всегда пристально глядевшими из-под нависших бесцветных бровей, встретил ее радушно, однако на упоминание, что они до войны встречались, ответил: "Не помню". Он охотно согласился продать с полсотни пакетов сульфидина, но заломил такую цену, что Анна от удивления попятилась и села на случайно оказавшийся поблизости стул. Потом она подумала, что старик что-нибудь недопонял, и повторила просьбу. "Да, да!" — сказал он с раздражением. Анна попыталась взывать к его совести, ведь она говорит с ним как представительница родины, а не рядовая пациентка. Царапающие глазки под поросячьими бровями сделались колючи, как шилья.
— Где хлеб, там и родина, гражданочка.
— Да вы же русский человек! — чуть не взвыла Анна. Она, пожалуй, еще не слышала столь откровенной наглости.
— Я врач, гражданочка, а для врача безразлично, чья кровь течет в жилах больного. Мои друзья — медикаменты, мои враги — болезни.
Нет, Анна не могла слушать его без возмущения. И она, в жизни не сказавшая никому грубого слова, вся дрожа, свистящим полушепотом кинула ему прямо в лицо:
— Шкура!
— Вон! Вон из моего дома! — взвизгнул старик, стрельнув маленькой бескровной рукой.
Тотчас в приемную влетел тщедушный человечек в белом распахнутом халате.
— На кого ты опять, отец? Опять грабишь? — зыкнул он высоким, почти женским голосом. Серое, болезненное лицо его покрылось красными пятнами. — Ух, — тяжело выдохнул он, — сил моих нет! — и стиснул ладонями виски.
Анну заинтересовали распри в семье Златогоровых. Она вспомнила рассказы людей, что студент Аркадий Златогоров в тридцать девятом году со знаменем встречал Красную Армию, позднее доучивался в советском вузе, сам стал врачом. Она доверилась этому человеку.
— Немного, но дам, — нервно проговорил он, торопя ее к себе в кабинет. — И не бесплатно же! — он обежал заставленный медикаментами стол. — Мне тоже надо чем-нибудь жить.
— Я и не прошу даром, знаю, вам трудно, — внутренне торжествуя, сказала Анна. Она выполнит задание партизан, спасет жизнь, может, не одному больному и раненому! Эти мысли затмили в ее сознании все, даже то, что произошло в соседнем кабинете. Она готова была расцеловать не очень приятного с виду, но сознательного человека, лишь бы получить драгоценный пакет.
И она получила его, осторожно положила в дерматиновую сумку, с которой всегда ездила на базар. В эту минуту дверь распахнулась и в кабинете появился немолодой немецкий офицер с огромным кожаным чемоданом.
У Анны оборвалось все внутри. По судороге ли, пробежавшей по лицу, или по каким-то другим, непозволительным для партизанского агента движениям немец легко заметил ее растерянность и, запросто здороваясь с молодым Златогоровым, чисто по-русски спросил:
— Кто она?
— Пациентка, — пожал плечами Аркадий.
— А что у нее в сумке? Разрешите, — обратился он к Анне. Обнаружив пакет с медикаментами, спросил. — Для кого?
— Для господина немецкого коменданта, — молниеносно сработало сознание Анны.
Далее она стояла ни жива ни мертва, потому что немец звонил по телефону в ее деревню, вызывал коменданта. И только сознание продолжало работать четко. Разговор шел по-немецки. Анне до этого казалось, что у нее после девятилетки не сохранилось в памяти ни одного немецкого слова. Теперь вспомнила, поняла все. Комендант подтвердил: да, он болен и нуждается в лекарствах, он будет благодарен, если граштанк Друшининн сегодня их привезет. Они вежливо попрощались, и офицер повесил телефонную трубку, козырнул:
— Прошу извинения.
Два немца не поняли как следует друг друга, и это Анну спасло. При вторичном посещении Златогорова-сына, недели через полторы (опять была крайняя нужда в медикаментах), Анна попалась, ее выследили полицаи. Теперь не помогли ссылки на господина немецкого коменданта — тот сообщил по телефону из деревни, что за лекарствами он никого не посылал, хотя ему и приносили один раз сульфидин. Упоминание о дочери — больна дочь — только запутало Анну: из деревни в тот же день привезли Наташку, она оказалась здоровой. Остальное сделал Златогоров-сын: испугавшись за самого себя, он выдал и немецкого офицера из санитарной службы охранной дивизии, спекулировавшего медикаментами, и себя — перепродавца их, и Анну Дружинину, жену коммуниста-директора, а теперь явную партизанку.
С Наташкой из деревни приехала Ядвига. Немцы арестовали и ее. Анна попала в одну камеру городской тюрьмы, Ядвига с девочкой в другую; постепенно в представлении неразборчивых следователей вновь задержанные превратились в мать и дочь. Предупрежденная, что Наташа в относительной безопасности (против Ядвиги серьезных улик немцы не имели), Анна смелее взглянула в глаза своей судьбе. Она не захотела лгать, как-то вывертываться даже с целью спасения собственной жизни, а наговорила своим врагам кучу дерзостей и этим ускорила свою гибель.
Лунной ночью, на виду у всей тюрьмы ее посадили вместе с группой задержанных партизан в черную крытую машину и вывезли с тюремного двора. Через час машина вернулась пустая.
Ядвига все это видела. Она понимала, что Анну, мать девочки, которая теперь спокойно спала у нее на коленях, расстреляли. Но по простоте своей она еще надеялась: вдруг дорогой Анне удалось бежать, вдруг среди немцев оказались добрые люди и отпустили ее где-нибудь за городом — беги да не попадайся. Она даже удержалась на первых порах от слез. Но утром… все стало ясно утром, когда их с Наташкой освободили: по толкучему рынку ходил подвыпивший немецкий солдат и продавал темно-синее, с каракулевым воротником пальто Анны.
У Ядвиги не было ни продуктов, ни денег, чтобы купить его; она сняла с руки золотое обручальное кольцо и протянула немцу.
— Вот. Будем меняться.
— О, гут, гут, — загоготал полупьяный. — Кляйн вещь гут. — Его вполне устраивали ценные, но маленькие по объему вещи.
Потом это пальто висело на беленой стене возле кровати Наташи и было для девочки как бы частью ее мамы, первоначально, в ее понятии, убежавшей с допроса от немцев (так уверяла тетя Ядя), позднее — расстрелянной за свободу Родины, как поняла она без расспросов, сама…
— Показать? — спросила Наташа и встала со стула, ожидая согласия отца.
— Не спрашивай, дочка, — глухо проговорил отец.
— Тогда не сейчас, папа, поздней.
— Можно позднее.
Он оценил чуткость дочери и погладил лежавшую на столе ее тонкую руку.
В потемки, утомленная дальней дорогой и тяжелыми воспоминаниями, Наташа прилегла на диван и скоро заснула. Павел Иванович прикрыл ее одеялом и на цыпочках прошел к неразвязанному узлу, в котором лежало пальто Анны, часть Наташиной мамы, часть его любимой жены. Развязать узел, перетянутый крест-накрест ремнями, сил в руках не хватило. Дружинин присел на стул и с трудом перевел дыхание. Крупная горячая слеза прокатилась по его щеке и капнула на руку, обожгла кисть. Слишком велико было его горе и велика радость.
Ложась спать, он разбудил Наташу и предложил перейти на кровать. Девочка быстро встала и пугливо огляделась вокруг.
— Дома, доченька, дома, — ласково проговорил он. Провел ее в соседнюю комнату — спальню.
— Ты выйди ненадолго, папа, я разденусь.
— Ну-ну.
Только теперь Дружинин сообразил, что кровати надо было поставить в разных комнатах.
Ночью Наташа разговаривала во сне, один раз даже встала и закричала:
— Они идут, я боюсь, тетя Ядя!
— Спи, дочка, спокойно, — тихо сказал Дружинин, — больше они не придут.
Через несколько минут она снова металась в постели и шепотом повторяла: "Тетя Ядя! Тетя Ядя!".
Детская слабость, которую Наташа героически преодолевала днем, бодрствуя, прорывалась у нее ночью, во сне.
Целыми днями Наташа и Люба Свешникова были вместе, чаще — в квартире Дружининых, где им никто не мешал заниматься своими делами: вышивать, читать книжки, загорать на балконе, выходившем во двор, и говорить, говорить.
Наташе нравилась в новой подружке веселость. Никогда-то Люба не впадала более чем в минутное уныние, всегда чем-нибудь смешила или удивляла. Устроившись голышом на балконе, она надевала на голову бумажный колпак, заклеивала лоскутком бумаги нос и говорила мечтательно:
— Когда я буду совсем большая, я обязательно уеду жить в Крым, к Черному морю. Ну какая здесь жизнь, всю зиму, весну и осень ходишь закутанной в тряпки? Только в середине лета, как сейчас, и позагораешь. Там чуть ли не круглый год можно купаться и загорать.
— А что ты будешь делать в Крыму? — спрашивала Наташа. — Только загорать и купаться?
— Ну, жить.
— Без работы? А кто тебя будет кормить, папа с мамой?
— Ну, муж. Ведь выйдем же когда-нибудь замуж.
— Смешная!
— И ничего тут смешного, у всех так получается. Ох, Натка, — срывала с себя колпак Люба, — что я тебе покажу. Смотри! — она поднимала руку и заглядывала себе подмышки. — Уже волоски.
— Не надо, — осуждающе говорила Наташа. Вот такие Любины вольности ей не нравились.
— Да нас же никто не видит.
— Все равно.
Проходило несколько минут в молчании, и Люба опять восклицала:
— Ой, Натка, если бы ты видела, какое мне сшили платье: черное шелковое, в серебристых блестках. Даже Федька Абросимов, на что вахлак, и тот говорит, встретились в парке: "Ты в нем, Люба, как звездная ночь".
— Из чего же они, твои блестки? — подумав, спрашивала Наташа.
— Из стекляруса. Мамина знакомая вышила. Вот придешь к нам, я тебе покажу. Если бы твой отец купил тебе черного крепдешина, я бы дала стекляруса, заказывай такое же платье себе. Скажи отцу, он же у тебя не без денег, пусть купит, сейчас в Особторге всяких материалов полно.
— Не без денег… — повторяла Наташа, следившая из-под согнутой в локте руки за мягкими ватными облаками. Куда они плывут? Может, в тот край, где живет тетя Ядя?.. — Мне еще и пальто к зиме надо, и валенки, в одном платье с блестками не будешь по морозу ходить. Сама же говорила, какая в Сибири природа.
— Стужи испугалась? А для меня хоть бы что самый наитрескучий мороз. Бежишь на коньках с Федькой Абросимовым, аж щеки горят.
— А говорила — не нравится, поедешь жить в Крым.
— Так я же окончательно не решила. Это тетя Тамара однажды сказала: "Самое лучшее место — Крым".
"Слушает разных Тамар, — сердилась Наташа. — Какая-то разболтанная"! И еще думала, вот поступит осенью в восьмой класс, познакомится с другими девчонками и перестанет дружить с Любой.
Замечал вольности Любы и Павел Иванович. Однажды, вернувшись с работы раньше обычного, он застал подруг на балконе. Наташа быстро накинула на себя платьишко, Люба в трусиках и бюстгальтере прошла в комнату, села на валик дивана.
— И дома ты, Любочка, так же, почти голая ходишь? — спросил Дружинин.
Дочь сразу покраснела, почувствовав и свою вину и подружкину, Люба даже бровью не повела.
— Тетя Тамара рассказывала, что в Риге, когда загорают на пляже, все ходят раздетые…
— Но здесь не Рига, не пляж. — Павел Иванович прошел к окну, разнял занавески. Тетя Тамара… Вот они откуда тянутся, ниточки! Тлетворное влияние Тамары, плюс беспробудное пьянство отца, беспечность неродной матери, махнувшей рукой на воспитание детей… В последнее время Дружинин многое разузнал о семье Свешникова — кой-как сшитая, о самом Юрии Дмитриевиче — изломанный человек, пропьянствовал тогда в командировке больше недели, вернулся без пиджака, в одном шоколадном плаще. Подольский прогнать собирается, а вот как-то поддержать еще человека никому в голову не придет.
Вечером состоялось закрытое партийное. Шумное получилось собрание. Всыпали директору завода и секретарю партбюро и за окрики, и за голое администрирование и за формализм в агитации и соревновании. Особенно много говорили о соревновании. Павел Иванович и не думал, что так ожесточится народ. Только Абросимов и просидел молча, не попросил слова.
— Что так, Михаил Иннокентьевич? — спросил Дружинин, когда в перерыв выходили в коридор.
— Все сказали и все правильно.
"Ох, стеснителен!" И Павел Иванович приотстал от него, взял под локоть Чувырина. Тот шел, утираясь платком, — он только что выступал в прениях.
— И здесь преем-потеем?
— Приходится.
— Ничего, ничего. А говорил хорошо, попал в самую точку. Все, что упустили мы с Горкиным, выложил перед собранием.
— А вообще-то вы, мужики, зря, — вмешался в их разговор шедший сзади Антон Кучеренко, — это расхолаживает партийную массу.
— Расхолаживает, говоришь? — обернулся к нему Дружинин. — Ничего ты, выходит, не понял, Антон. Мы не против соревнования, мы за него. Коммунисты против вашей с Подольским игры в соревнование. Заклеили весь завод призывными лозунгами, напринимали обязательств, которые не проверяются, я уже не говорю о выполнении их, и думаете, у вас массовое соревнование. Не дело это, Антон. Потом, видишь же, замечаешь, что мы катимся на одном колесе? Перевыполняем план по одному виду продукции, не выполняем по двум другим, — лишь бы в общем получилось не менее ста, желательно больше.
— Недоработки, конечно, есть, — согласился Антон.
— Есть, и большие, не случайно разволновался народ. — Павел Иванович сочувственно поглядел в озабоченное лицо Кучеренко. Неплохой парень, старательный, беспокойный, а вот не может без лишней шумихи, разговорчиков "вообще", без преклонения перед авторитетами, причем дутыми… И язык-то у партийного секретаря не то суконный, не то деревянный, когда на трибуну взойдет. — Чего доброго, пометет нас рабочий класс на партийно-хозяйственном активе вместе с Подольским.
— С народом, правильно, не шути.
— То-то и оно. — Дружинин отвел в сторону Чувырина, спросил, как там на стройках, что поделывает Юрий Дмитриевич. — Не пьет?
— Ни-ни, — замотал головой Чувырин, — бросил.
— Послезавтра пойдет третий день, как не пьет?
— В рот не брал с той самой поездки. Я с ним, знаете, что проделал? — В бойких глазах Чувырина сверкнула лукавинка. — Я его, алкоголика, встретил тогда на вокзале и отвез в городскую больницу, к психиатру Бадмаеву: "Лечите стерву гипнозом!"
— Так и сказал?
— Так.
— Без заезда домой отправил?
— Без. Теперь регулярно ходит на сеансы гипноза. А то ведь ерунда получалась: меня за него в хвост и в гриву бьют, в семье у них кавардак, девчушка-дочь отбилась от дома. Теперь все входит в свою колею. И пусть он пропустит хоть один сеанс гипноза! — воинственно закончил Чувырин. — Пусть притронется к стакану с вином!
— Что тогда? — спросил Павел Иванович.
Чувырин перевел дыхание.
— Не знаю, что.
— Договорился парторг! — Дружинин обхватил его по ремню на солдатской выцветшей гимнастерке и встряхнул, как мешок. "Не знаю, что"… Тогда, зимой, "проработал" беспартийного на партийном собрании, теперь заставил человека от алкоголя лечиться. В случае чего, опять придумает что-нибудь, сметка у него есть.
Домой Павел Иванович возвратился поздно. Наташа ждала его, сидела с учебником на диване.
— Как долго, папа, ты заседаешь! Мне даже страшно сделалась в квартире одной.
— Одной? Так весь вечер никуда не сходила? Надо было подружку свою навестить.
— Не пошла. Сперва хотела сходить, а потом раздумала: какая она мне подруга?
— Плохая?
— Ну да.
Прихрамывая, Павел Иванович прошел в комнату и сел рядом с дочерью на диван, осторожно согнул раненную в колено ногу — опять, чувствовалось, болит.
— Так и махнуть рукой, если подружка не очень хорошая?
Подольский нервничал. И чем больше он нервничал, тем трудней приходилось ему руководить заводом, чем больше трудностей возникало, тем своенравней, взбалмошнее, грубей были его поступки. И раньше упорства и выдержки ему хватало только на определенный срок, а пренебрежением к людям он обрекал себя на одиночество, теперь — в особенности.
Теряя выдержку, Подольский злей прежнего взялся за самое подручное, за приказы. Узнал, что металлизация дороже электросварки, и "прикрыл" ее — неэкономично, старо. Специальным приказом сделал перестановку в руководящем составе сборочного цеха. Приказами одних, поснимал с работы, другим пригрозил — снимет. Место главного инженера завода занял бывший коммерческий директор, даже не дипломированный инженер, зато человек верткий и предприимчивый, умевший "из ничего сделать нечто", как он хвастался сам.
Но из ничего ничего не вышло. На двадцать пятое августа завод едва выполнил две трети месячной программы. По-прежнему оставалось в сборке с полдюжины крупных машин: новые руководители сборочного цеха не могли быстро освоиться с делом. Больше, чем прежде, оказалось брака у скоростников второго механического.
Подольскому казалось — люди вредят. Люди в сговоре с тихим, но хитрым прежним директором. Правда, первый механический Абросимова теперь работал лучше других, но и в этом Подольский усматривал какой-то особый, еще не разгаданный им маневр.
В субботу двадцать девятого августа угроза срыва месячного плана была столь велика, что Подольский, с трудом уломав завкомовцев, приказал перенести выходной день на сентябрь. И этого было мало: чтобы поддержать сборщиков, пришлось обращаться за помощью к начальникам соседних цехов, в том числе к Абросимову.
Разговора со своим предшественником директор больше всего опасался. Вдруг человек заупрямится, встанет на дыбы. Теперь он смелее, чем полгода назад, скажет: "И по выходным-то работать мои токари не обязаны, а идти в другие цеха тем более"… Не хотелось бы с ним скандалить, нарываться на излишние неприятности, ведь стукнет в горком или обком, и пойдут всюду склонять: "авралы", "кампанейщина", "штурмовщина".
Он даже не стал вызывать Абросимова в кабинет, пошел к нему сам. Уединились в цеховой конторке, попросив выйти учетчика.
— Беда, Михаил Иннокентьевич!.. — начал Подольский голосом, полным горя и драматизма. — Трещим по всем швам. Если завтра и послезавтра не сделаем почти невозможной, участь кое-кого предрешена. — Он, конечно, намекал на свою предрешенную участь. Потом он попытался апеллировать к Абросимову, как испытавшему в свое время все трудности директорствования, теперь наступил черед хлебнуть полной чашей горького и ему, Подольскому. Но он не стал бы горевать об одном себе — поставлен на карту престиж всего коллектива, славного коллектива машиностроителей, дорожащих своим именем, своей честью!
— Хорошо, — спокойно сказал Михаил Иннокентьевич, выслушав красноречивый монолог преемника. — Если будет приказ о перенесении выходного дня…
— Он уже есть, согласован с заводским комитетом!
— …если будет приказ о переводе моих токарей на сборку, я препятствий ни в том, ни в другом случае не учиню. Но думаю, Борис Александрович, это последний раз.
— Последний! — приложил руку к груди Подольский.
— Люди устали от штурмов. Да это и не выход из положения.
— Конечно, конечно, Михаил Иннокентьевич! Только как самая крайняя мера. Последняя!
Весь коллектив завода поднялся выручать сборщиков. Даже не вели разговора, плохо это или хорошо, — делали. За два штурмовых дня основательно расчистили сборочный цех и выполнили месячный план.
Подольский после этого ликовал. Как бы то ни было, а победа! Савуар вивр — умение жить!.. Нет, как в прошлые месяцы, перевыполнения плана? Он и об этом на досуге подумал и кое-что предпринял.
Четвертого сентября (по четвертым числам завод телеграфом извещал Министерство об итогах минувшего месяца) Подольский вызвал к себе Людмилу и протянул ей отпечатанную сводку-телеграмму:
— Вот, прошу, Людмила Ивановна, подписать. Кстати, ваша просьба в отношении… — Он достал из папки приготовленную бумажку и протянул через стол. — Ваша просьба в отношении гражданки Ельцовой выполнена, над бедной вдовой взял шефство коллектив первого механического цеха и привел в порядок квартиру. Бывший маляр Вергасов даже колер и трафареты придумал какие-то специальные… Вы чем-то расстроены? — спросил Подольский, видя, что брови Людмилы насуплены. Она молчала. Как ее понимать? Хотя… Если ты и все знаешь, ты не знаешь сердца женщины! — Я чувствую, Людмила Ивановна, что вы сердитесь на меня с того дня.
— Оставим тот день, его не было.
— Люся!..
— Вы не должны так меня называть, вы не имеете права. — Она с ненавистью взглянула в его бескровное, подошвенной кожи лицо.
— Ничего не пойму! — пожал плечами Подольский.
— Я тоже, например, не пойму, как вы, директор, можете делать приписки в официальном донесении министру. — Людмила положила на стол все три копии четко отпечатанной телеграммы. — Я сама проверяла в цехах: пяти комплектов классификаторов и запасных частей к драгам завод в августе не сделал.
Подольский, прижигавший папиросу, раскрыл от удивления рот и беззвучно пошевелил губами, получилось, как на экране немого кино. Он никак не ожидал, чтобы бухгалтер, женщина, Людмила, пошла проверять цеха, сколько и чего там сделано за истекший месяц. Он и раньше делал приписки, не задумываясь, что будут его проверять. Но… раз проверила и, может быть, разболтала в заводоуправлении, надо выкручиваться.
— Ах, вот вы о чем! — засмеялся он, выдохнув клубище табачного дыма. — Если мы не сделаем этого, Людмила Ивановна, мы уроним славу завода, погубим свою репутацию перед местными организациями и главком. Сто с лишним процентов на протяжении нескольких месяцев и только сто в августе — парадокс! Нас подымут на смех, заплюют, мы лишимся всего, что с таким трудом добыли общими силами. И вам, главному бухгалтеру, приятно будет подумать, что завод снова сдал темпы?
"Что он мне говорит, этот вор? — негодовала Людмила. — Почему он говорит со мной, как с глупой девчонкой?".
— Я не могу называть готовой продукцию, которой еще нет!
— Она е-эсть! — протянул Подольский. — Пять комплектов горного оборудования и на первое число были готовы. Их только не успели пропустить через ОТК и отправить по назначению.
— Значит, они были еще в производстве.
— Вы поймите, государственный контролер, — в голосе Подольского стали пробиваться досадливые нотки, — показав эту продукцию готовой…
— …мы обманем себя и государство.
— Нет. Я смотрю на вещи иначе, мне лучше известна специфика нашей с вами работы. Если мы покажем эту продукцию готовой, мы не только сохраним свой престиж, но и обеспечим нормальную работу завода в следующем месяце. Потому что мы с вами получим дополнительные ассигнования! — Подольский почти выкрикнул эту фразу, стараясь задеть самолюбие Людмилы: как она, главный бухгалтер, не поймет азбучной истины в финансовом и коммерческом деле. — А продукция уже выпущена и ушла к заказчикам, первого, второго и третьего сентября. Что же преступное сделано? Ведь не будем же мы показывать ее второй раз.
Людмила отвернулась, замолчав, и Подольский вновь принялся убеждать ее: ему важно стронуться с места, набрать темп, тогда он пойдет семимильными шагами вперед, тогда святость финансовой дисциплины не будет задета ни одним пальцем.
— Да и что вы ко мне придираетесь? — наконец вспылил он. — Будто я в свой карман что-то государственное кладу. Для коллектива стараюсь, коллективу нужен успех!
— Приучайтесь работать организованно и ритмично, — тихо сказала Людмила, — скорее добьетесь успеха. А сообщение — не подпишу. — Она встала.
— Это окончательно?
— Да.
На другой день Подольский вызвал Людмилу и предложил оплатить слесарям-сборщикам сверхурочные — в дни штурма народ работал день и ночь. Людмила и от этого отказалась.
— Ищите виновников штурма, пусть они отвечают рублем. Я у них сделаю удержания и заплачу тем, кто переработал.
— А я заставлю вас выполнить мой приказ.
— Не заставите.
— А вот и заставлю. — Он положил перед собой сколотые булавкой бумаги и на углу верхней, рядом со своей подписью расписался вторично. — Воленс ноленс! Хочешь не хочешь!
Людмила понимала, что после второй резолюции директора она обязана выполнить его приказ. Прав он или не прав — выполняй, плати деньги, а потом, если хочешь, жалуйся, отстаивай свою правоту. Она чуть не заплакала, слыша, как скрипит перо Подольского; дважды хлопнуло по бумагам пресс-папье.
— Вот так!
Дома о своей перебранке с директором Людмила все рассказала Марии Николаевне.
— Я не думала, что он опустится так низко, рискнет обманывать себя, коллектив завода, Москву.
— А ты спокойнее, — посоветовала свекровь, пододвигая к ней стакан с черничным киселем. — Волнением-то не поможешь.
— Да как же не волноваться, мама, ведь жульничает, явно жульничает! Тогда, по приезде, затеял перевод завода на оборонное — авантюра не удалась, позднее — хитрил с ассортиментом, чтобы натянуть процент, авторитетней выглядеть перед Москвой. — разоблачили, теперь занялся приписками. Ну что это за хозяйственник? Порядочность его где?
— Ты — бухгалтер, — с легкой усмешкой заметила Мария Николаевна.
— Ты — домашняя хозяйка? Какое нам дело до всего на свете? — проговорила Людмила, быстро глотая густой сладкий кисель. — Твое дело — варить щи, мое — складывать и вычитать числа? Нет, мама, я так не могу. Да и ты не смогла бы! Для меня нет, не существует безликих, слепых, мертвых цифр. У меня каждая цифра — одушевленное существо, и я хочу, чтобы эти цифры и числа жили большой содержательной жизнью, чтоб деньги, которые я считаю и пересчитываю, шли не туда, куда их толкнут, а по строгому назначению.
Мария Николаевна стояла, сложив на груди сухонькие руки, и любовно поглядывала на невестку. Пусть выговорится!
— Думаешь, я неправа? — продолжала, не глядя на нее, Людмила. — Думаешь, занимаюсь не своим делом? Я, конечно, не собираюсь превышать полномочий. Но и пренебрегать ими не намерена, потому что я никого не боюсь, мне нечего кого-то бояться. Да я еще заставлю некоторых ходить по струнке, если коснется денег, финансовой дисциплины. Думаешь, не заставлю?
Людмила подняла голову и увидела, как тепло искрятся глаза свекрови. И только теперь сообразила, что Мария Николаевна и не спорит с нею, она подшучивает.
— Ты всегда заведешь, меня! — И звякнула ложечкой о стекло. — Какой вкусный кисель…
— Когда съела… Давай стакан, еще подолью.
— Нет, спасибо.
— А то кушай, вон Галя наелась досыта и еще на завтрашний день заказала сварить. Позвать ее к тебе, поди соскучилась за день?
— Соскучилась, конечно, да некогда, опять побегу на завод, готовить сведения тому же Подольскому, будто бы требуются в горком. — Она прошла к вешалке и, не дотронувшись до пальто, вяло опустила руки. — Скажи, мама, почему так много везде безобразий?
— Где, каких? — слегка вздрогнула свекровь.
— Да хотя бы и у нас на заводе. Право, изменились, испортились за войну люди.
Непослушными пальцами Мария Николаевна вправила в петельку блузки темную пуговицу. Как ответить ей?
— Да ты и не видела еще очень-то плохих людей, не жила при них. Если у вас Подольский испортился, так это еще один человек, а не все люди.
"Может, и так, — подумала Людмила. — Может, у меня опять мнительность, нервное расстройство, опять сгущаю или путаю краски, не вижу из-за какой-то одной сосны целого леса"…
На улице она немного забылась. Уже темнело. Дул свежий ветер, шурша и позванивая задубевшей тополевой листвой. Первый осенний холодок бодрил, прогонял грустные мысли, заставлял торопиться. Вдруг сзади послышался оклик:
— Рябина!
Шедшая впереди женщина замедлила шаг, а двое девушек оглянулись. Медленнее пошла и Людмила. Она сразу узнала голос Тамары, а теперь слышала, как та сечет каблуками асфальт, перебегая улицу. Странная: то закричит на весь квартал, то наговорит каких-нибудь глупостей.
— Разве так можно, — упрекнула Людмила школьную подругу, когда Тамара догнала ее и они пошли рядом. — Ты же на улице, в городе, все обращают внимание.
— Ну и что?
— Нехорошо так.
— А если ты мчишься, как на пожар, тебя не догонишь? — Тамара просунула под локоть Людмилы холодную руку. — Куда спешишь-то опять? В заводоуправление, на работу?
— Куда же более.
— Все работаешь, готова с пупа сорвать? Наверно, и не живешь с этой проклятой работой, только качаешься на одном месте.
— Рябиной? — нехотя усмехнулась Людмила.
— Конечно.
— Что ж поделаешь, если такая судьба. Не для каждой же отыщется дуб. Ты вот нашла себе, привалилась к дубу, а у меня его поблизости нет.
— Это бродягу-то, Подолякина, нашла? Про которого я рассказывала, познакомились в парке?
— Не знаю, бродяга он или нет, в парке или не в парке.
— Дуб!.. — хохотнула Тамара. — Не дуб он, а трухлявый пень, куст репейника! Давно я с ним покончила все. Если и встречаюсь иной раз на улице, так выяснить хочется поточнее, что он за гусь, откуда залетел в наши края. Я же снова в прокуратуре…
— Недремлющее око?
— И недремлющее око, — Тамара приподняла широкую и заостренную у виска бровь, — и карающая рука. — Она погрозила кому-то неизвестному кулаком. — Пока оформилась старшим делопроизводителем, обещают перевести в следственную часть. А вот квартиранта бывшего, — она понизила до шепота голос, — я тогда обидела ни за что, ни про что. Собираюсь сходить к нему на завод, извиниться; он добрый, простит.
— Это Дружинин, что ли? — поежилась на ветру Людмила.
— Он. Ты знаешь, Люська, я его почти что выгнала с квартиры, потом одумалась, какая я дура, да поздно. Он, оказывается, не меньше нашего в войну пострадал сам весь израненный, семью у него расстреляли немцы, только дочка-школьница и осталась каким-то чудом, приехала из Белоруссии, теперь вместе живут. — Тамара высвободила из-под локтя Людмилы свою руку, махнула ею раскаянно. — А я его… как базарная баба.
"И я, — подумала Людмила, — и я столько проклятий послала ему. А за что?" Ей припомнилась недавняя встреча с Дружининым в заводской столовой: идет к буфету, широкоплечий, бритая загорелая шея крепко держит седоватую голову, офицерские еще с кантом бриджи аккуратно заправлены в сапоги, весь плотный, туго перетянут широким ремнем, а левая нога слегка подсекается; повернулся, улыбчиво кивнул, а она и на поклон-то как следует не ответила, называется, жена фронтового товарища…"
— Так что, Люська, — прервала ее размышления Тамара, — и я не живу, а прозябаю, бобыльничаю. — Она коротко вздохнула. И вдруг голос ее сделался нежно-певучим. — А скажи, тонкая рябина, как у тебя с директором вашим дела?
— Какие? С каким директором? — с сердцем проговорила Людмила.
— Я ведь недавно узнала об этом. Ну, думаю, должна с бабочкой поговорить.
— Оставь, Тома. Ничего ты не могла узнать, а если и слышала, то неправду. — Людмила тронула на прощание руку подруги и заторопилась.
— Да куда ты бежишь?
— Надо. Опаздываю в заводоуправление.
— Я хочу рассказать тебе…
— Да оставь ты! — И Людмила торопливо перебежала улицу. Не могла она слушать больше эту болтушку.
Оказалось, что никаких сведений по заводу для горкома не требуется, и Подольский повеселел.
— Едем, Павел Иванович! — громко сказал он, распахнув дверь в кабинет своего заместителя. — Видимо, не для отчета вызывают, даже не для информации. И очень хорошо! А то начнут исповедовать по всем статьям и параграфам, жилы вытянут; что-то другое, попроще.
— Очевидно, — тихо сказал Дружинин. Не хотелось ему ни разговаривать, ни ехать вместе с директором, а уж сидеть рядом в закрытом кузове машины, дышать одним воздухом — мука. Но делать было нечего, вызывал-то Рупицкий двоих; не будь в отпуске Кучеренко, вызвал бы и его.
Поехали.
Подольский сидел рядом с шофером и сокрушенно говорил:
— Да, да, Павел Иванович, только сто, ни на одну десятую больше. Слишком много помех, подчас самых невероятных. Иной раз видишь — сует палки в колеса и тебя же обвиняет капризная и, фактически, не имеющая отношения к производству особа.
— Особа? — настороженно переспросил Дружинин.
— Да, есть такая одна. Из-за прихоти своей и капризов она взвалила на нашего брата-производственника такую массу условностей финансовой дисциплины, что нормальная работа почти невозможна.
"Даже невозможна нормальная работа…" — подумал Дружинин. Он догадывался, кого Подольский имеет в виду.
— Одну-единственную особу, если она действительно мешает, я думаю, нетрудно призвать к порядку.
— Да, но, как ни странно, я бессилен перед нею. Бессилен! — голова Подольского по самые уши вошла в промежуток между поднятыми плечами. — Потому что она еще в институте когда-то усвоила букву закона и не желает отойти от нее ни на шаг. Кроме того, она переносит на производство свои личные беды и неприятности. Я готов посочувствовать ей в беде, но… нельзя же смотреть на вещи только со своей колокольни.
— Перед женщинами пасуете! — с невеселым смешком сказал Павел Иванович.
— Вынужден. Насколько свободно я могу разговаривать с вами, с главным инженером, секретарем партбюро, настолько трудно мне до чего-нибудь мирно дотолковаться с этой неуравновешенной дамой.
— Да кто же она? — ожесточился Дружинин, потому что знал: снова несправедливость, ложь.
— Баскакова, главный бухгалтер, — быстро обернувшись к нему, сказал Подольский, — болезненно на все реагирующая вдова.
Вот размахнуться бы и ударить по этому барабану щеки, по откормленной шее, выплывшей на воротник пальто… Дружинин откинулся на спинку сидения, — только запачкаешь руки. Не стал и убеждать Подольского, как тот неправ, пусть его убеждает у учит горком, если Рупицкому кажется — "хорошие деловые качества".
На бюро горкома они сидели в разных местах: Подольский — ближе к столу, независимо заломив кудлатую голову, Павел Иванович — возле самых дверей. Интересно было проследить, как реагирует директор на то, что говорят… Слушали руководителей треста "Красногорскстрой", допустивших большой перерасход средств на жилищно-коммунальном строительстве. Пока отчитывался управляющий трестом, узкоплечий мужчина с усталым болезненного цвета лицом и впалыми щеками, признавался в своих промахах, Подольский всем видом своим красноречиво говорил: "Сама себя кума бьет, что нечисто жмет. Ну где у тебя ум, баба?" Выступавших в прениях, которые приводили новые факты безобразий: строят долго, плохо и дорого, — Подольский уже слушал, то подергивая плечами, то озираясь по сторонам, что в переводе на разговорную речь могло означать: "Не понимаю, как они могут столь бестолково… Но я-то, директор завода горного оборудования, причем? В какие-такие свидетели вызван я?" Гневная речь секретаря горкома Рупицкого заставила его постепенно склонить голову, спрятаться за спины соседей.
— Проценты процентами, о чем у нас немало и вполне правильно говорят, а денежки надо беречь, они государственные… — Рупицкий убрал со лба косицу жестких волос и обвел режущим взглядом зал. — Это касается всех хозяйственников. Мы затем и пригласили вас, чтобы вы посмотрели на строителей, потом на себя, сличили, нет ли какого сходства. Ибо в дальнейшем работу предприятий горком будет расценивать не только по проценту плана, но и по звону рубля… Директора могут идти, секретарям и парторгам… — цепкий взгляд Рупицкого остановился на лице Дружинина… — равно членам заводских бюро, если секретаря нет, просьба остаться. Для перекура небольшой перерыв.
Павел Иванович первым вышел в приемную и опять попытался проследить за Подольским: из-за стола тот поднялся тяжело, в толпе участников совещания шел, опустив голову, затем здесь встряхнулся и, не глядя ни на кого, направился в коридор. Вряд ли такому достаточно одних, хотя и прозрачных, намеков, такого прошибешь разве из крупнокалиберной пушки и то не с первого выстрела.
Он почти угадал состояние духа директора. На бюро, во время речи секретаря горкома, Подольский приуныл. Не получается у него с директорством. Он бьет ногами, как лошадь, о передок саней, а воз стронуть с места не может — ему мешают враги. Враги, недруги и завистники! Они съели его в армии, из-за них он не продвинулся в литературе, они убрали его из министерства, теперь преследуют здесь. Таковы и Абросимов, хотя он с виду и тихонький, воды не замутит, и Дружинин, с его ненавистью в глазах, и Баскакова, рассерженная и злая, что не сумела женить на себе…
"А может, и сам в чем-нибудь виноват? — скользнуло в уме. — И сам не ахти как порядочен, честен." Подольский тряхнул головой, прогоняя непрошеные мысли. "Честность… Не мной одним она оставлена для будущих поколений. Савуар вивр!"
— На завод! — приказал он шоферу, открывая дверцу кабины.
Машина развернулась и, буравя фарами темноту, помчалась по улице.
Несколько минут Подольский сидел бездумно. Потом опять потянулись мысли, одна мрачнее другой. Вспомнилось, что через два дня партийно-хозяйственный актив, кое-кто из критиканов, наверно, уже готовится к выступлению. Ну что ж, бурю он будет встречать открытой грудью!..
Страсти разжег Соловьев. Тихий и скромный, он негромким, без напряжения голосом рассказал, как в ремонтно-механическом цехе осваивали металлизацию, даже сослался на Абросимова, мол, Михаил Иннокентьевич помнит, нелегко было начинать…
— Новой дирекции показалось, что металлизация — лишнее.
В зале сразу зашушукались, а Подольского, который под аплодисменты закончил доклад и теперь с победным видом сидел за столом президиума, всего передернуло.
— Зачем, мол, допотопные способы, раз существует электросварка? — невозмутимо продолжал Соловьев. — Не нужна. И остались мы с одними новыми способами при старых интересах. Понадобилось что-нибудь наварить, пишем заказ, ждем электросварщиков, не появились спасители — чертыхаемся, курим.
— Прав-вильна! — подал голос из глубины зала старик Кучеренко. — Смелее, Петя! Мыслимое ли дело…
— Да он и так не стесняется, хорошо говорит.
— Язычок-то у него не рашпиль, до крови не дерет, а чистит ладно, что твои наждак.
Вставший за столом президиума Дружинин позвенел карандашом о графин.
— К порядку, товарищи!
— Не оказалось на складе электродов, — выждав, когда утихнут голоса, снова заговорил Соловьев. — откладываем деталь, пусть полежит, не к спеху. Куда торопиться? Не пожар, не война. Тут бы только поставить металлизатор да нарастить зуб шестерне — нельзя, невозможно изобретение прошлого века…
С выступления Соловьева и начались, собственно, прения, горячие, бурные. Первые ораторы, главный механик и главный инженер, не говорили, а тянули резину, теперь народ выкладывал душу. Теперь председательствующему Дружинину приходилось уже не упрашивать, чтобы кто-нибудь выступил, а следить, чтобы не взбежали на клубную сцену двое или трое сразу.
— Пожалуйста, товарищ Горкин. Только один, один… — Искоса Павел Иванович поглядел на Подольского: директор что-то быстро писал; вот он вскинул голову и поддакивающе закивал начавшему говорить инженеру, но в глазах было другое, недоброе. Чувствовалось, что его коробит и от едких замечаний, и от громких слов, вообще от поднятого шума.
А Дружинину эта буря нравилась. В шумном откровении народа было что-то напоминающее горячку боя, когда прорыв первого оборонительного рубежа зажигает страстью бойцов, увлекает дружно вперед. Какой рубеж прорван на этом собрании? Пожалуй, — робости, робости перед Подольским, слепой веры в него, что если он солиден на вид, смел и решителен в действиях, то обязательно прав. Понравилась Дружинину немного расплывчатая, но искренняя, правильная по существу речь Горкина, ратовавшего за большие скорости. Хорошо говорил Антон Кучеренко, особенно об ошибках в соревновании. Абросимов же опять удивил. Он охотно поделился опытом работы своего цеха, как его просили, а все критические замечания деликатно отнес в адрес "руководства". После него взошла на трибуну и, разложив перед собой крохотные листочки графленой бумаги, строго оглядела зал Людмила. Все сразу притихли.
Неробкая, она и раньше частенько выступала на различных собраниях; вражда с Подольским делала ее храброй.
— Правильно товарищи говорили: и скорости нам нужны, и металлизация как сподручное средство. Но, как воздух, нужно коллективу такое директорствование, чтобы мы перестали быть иждивенцами государства, сделались предприятием прибыльным.
По залу пробежал сдержанный шепоток, вспыхнули добродушные смешки:
— У кого что болит.
— Она и во сне, наверно, видит деньги.
— Что ж, в деньгах сила.
Людмилу это не смутило, не задержало. Резким кивком головы она убрала со лба волосы и подняла голос:
— А у нас иногда не задумываются над этим. Не считают государственные рубли. Вот вы, товарищ Подольский… — Серыми немигающими глазами Людмила заставила смотревшего на нее исподлобья директора и поежиться, и прижаться к столу. — Вы похвастались выполнением плана, даже перевыполнением за летние месяцы. А вы подсчитали, что нам стоит задержка в производстве самого главного — драг? А снижение себестоимости остальной продукции? Где оно? От брака снижения не получишь. А штурмовщина, которую вы узаконили? Что стоит она? А на миллионы рублей неликвидов из-за того, что вы внесли путаницу в номенклатуру, лишь бы выполнить план?
Речь ее походила на допрос, говорила она, обернувшись к Подольскому, и Павел Иванович, пользуясь паузой, посоветовал:
— Вы, Людмила Ивановна, для зала, для зала…
Но с мест закричали:
— Слышим!
— И так слышим, что говорит.
И Людмила продолжала ставить вопросы: где, как, почему? Напомнила директору и о двух резолюциях, и о приписках в телеграммах министерству. А когда она, стройная и красивая, с подчеркнутой независимостью пошла между рядами стульев в глубь зала, ей дружно захлопали. Даже Подольский, подавив смущение и неловкость, приподнял над ладонью ладонь.
— И он, он, — шепнула Людмиле сидевшая с краю Филипповна.
— Пусть!
Павел Иванович ожидал, что в заключительном слове директор не признает критику правильной, начнет оправдываться и наговорит кучу глупостей. Ничего подобного не произошло. Оставив на столе все свои записи, директор вышел на трибуну и произнес такую бичующую себя речь и закончил ее такими зажигательными словами, что в зале опять вспыхнули аплодисменты. Не каждый же мог понять, что это маневр.
Дружинин не сомневался в этом. Он стоял, опершись руками о стол, и наблюдал, как люди, разворотив ряды стульев, потоком устремлялись к выходу. Протискивался бочком старик Кучеренко. Собирался выступить, да так и не попросил слова. Бок о бок с какой-то пожилой женщиной прошла Людмила. Молодец она сегодня, вообще молодец! Кто шутил, кто перекликался с товарищем, кто спорил с рядом идущим — не наговорились за четыре часа…
Сзади, шумно дыша, подошел Подольский. Павел Иванович по дыханию определил, что это он.
— Я доволен, что вам, как председательствующему, удалось вызвать небывалую активность, — хрипловато проговорил тот. — Но признайтесь, вы допустили излишнее разжигание страстей.
Это походило на правду, и Дружинин не возразил.
— Ну что это: директор не сделал одно, директор упустил или прошляпил другое! Во всем повинен Подольский?
— На собрании упоминалось не только "директор", но и "дирекция", "руководящий состав".
— Ну к чему эта резкость: где, как, почему? Тем более на многолюдном собрании. И хотя бы говорил опытный работник, а то — едва прикоснувшаяся к практическому делу женщина.
— Но вы же признали критику правильной. Не опровергли вы и замечаний Баскаковой.
— Да, но… — на мгновение замялся Подольский, роясь в карманах. — Но у Подольского есть и неоспоримые плюсы. Он работает, он нажимает на все рычаги, выполняет и перевыполняет план.
— Один? — в упор посмотрел на него Дружинин.
— Не один… с другими… Но они же обвинили меня чуть ли ни в умышленных антигосударственных действиях! Будто я в личных интересах практикую или, как говорилось, узакониваю, ту же штурмовщину.
— И не в государственных!
— Может быть, может быть, — с каким-то скрежетом в голосе повторил Подольский, спускаясь по лестнице с клубной сцены. — Может быть, я что-нибудь недоучел.
Теперь они понимали оба, что стали врагами.
После актива, как и попервоначалу, Подольский развил бешеную деятельность и уже к концу следующего месяца выкарабкался почти из всех бед: и кривая плана стрельнула вверх, к ста трем процентам, и ассортимент вошел в норму, и деньги появились на расчетном счете. Правда, многим помогли заводу абросимовцы, научились сами и научили других гасить вибрацию, у скоростников на нет сошел брак. Но и токари-скоростники были под началом Подольского!
Осенью заводская многотиражка в каждом номере печатала сводку работы цехов. Впереди шел первый механический Абросимова. Вернувшись из банка в бухгалтерию, Людмила развернула лежавшую на столе газету и с удовольствием подчеркнула красным карандашом несколько итоговых цифр в очередной сводке. Ниже стояло "вместо фельетона", она принялась читать эту статью. Пробежала глазами по двум коротким колонкам и схватилась за голову. Веселая вдова! Ее, Людмилу, называют веселой вдовой!..
Она понимала, что правда в статье есть, был такой случай, она задержала зарплату рабочим транспортного цеха. Начальник транспорта Пацюк звонил по телефону и спрашивал, будут ли деньги, она ответила ему — нет. Но он пришел в бухгалтерию и стал убеждать ее, что деньги народу крайне нужны, тем более перед выходным днем, в выходной день люди запасаются продуктами… "Да нет же, понимаете, нет!" — остановила назойливого человека Людмила и продолжала разговаривать с Петей Соловьевым, тот получил отпускные и собирался на целый месяц в тайгу. "А жениться. Петя, не собираешься? Ведь пора". "Погожу, — густо покраснел Соловьев. — Не к спеху". — "Верочку Свешникову подождешь?" — "У-гу". — "А вдруг она найдет себе по сердцу в Москве, — засмеялась Людмила. — Не боишься?"
Они говорили и смеялись, а начальник транспорта стоял и слушал. Наконец заносчиво переспросил: "Так не дадите?" "Нет, не дам!" — в тон ему ответила Людмила. А через каких-либо полчаса в разговоре с кассиром Ионычем выяснила, что деньги-то есть, лежат пачками в сейфе, получены на зарплату дополнительно. Но выдать их было уже нельзя, прогудели гудки, и народ из цехов разошелся. О том, что деньги на зарплату были, стало известно на заводе, и вот сегодня — "вместо фельетона" в многотиражке.
"Но причем тут вдова, да еще веселая?" — снова спрашивала себя Людмила. Она не успела вытащить из кармана платок, на газету закапали слезы. Чем же она виновата, что осталась вдовой? Какое сделала преступление Людмила-вдова, если ошиблась бухгалтер Баскакова?
— Я сейчас, — сказала она недоуменно посмотревшей на нее Симе и выбежала в коридор.
Кто писал статью, кто редактор многотиражки, ее меньше всего занимало, за газету в первую очередь отвечает секретарь партбюро, Людмила шла к Антону Кучеренко. Они встретились у дверей его кабинета.
— Что такое, Люсик? — быстро спросил Антон, разглядев в полутьме заплаканное лицо бывшей своей одноклассницы. — Говори немедленно… — произнес он, будто собирался сейчас же пойти и отколотить обидчика… — пока не нырнул к Подольскому — заседание.
— Ну как ты, Антон, мог!.. — Людмила протянула ему газету. — Вот здесь.
— Ах, это… "вместо фельетона", — несколько разочарованно сказал Кучеренко. — Но ты пойми, Людмила, — неопровержимые факты. Весь коллектив транспортного приходил жаловаться к Подольскому и ко мне.
— Весь?
— Ну, весь не весь, а начальник цеха приходил, жаловался от имени коллектива.
— Я даже не об этом! Что зарплату задержали, вина, конечно, моя.
— В чем же дело? Обида? — сочувственно улыбнулся Антон. — Когда касается самого себя, бывает обидно. И в одном кажется преувеличение, и в другом пересол.
— Почему "вдова", да еще "веселая"?
— Ах, по части самой фельетонности. Дай-ка многотиражку. — Он поднес ее к самому носу. — "У одних работа, у других праздные разговорчики"… "долго звенел ее смех"… "приятно было веселой вдове с молодым человеком, да невесело чувствовали себя"… — Кучеренко забрал в горсть гладко выбритый подбородок. — Да-а, не те слова вставлены и получилось не так.
— По-зубоскальски.
— Похоже. Я тогда как-то не обратил серьезнейшего внимания, а редактор Васютин и рад подсиропить. Но ничего, Людмила, поправимся. Уж я всыплю Васютину. — Кучеренко заторопился. — Шкуру с него, верзилы, спущу!
Тем временем верзила ростом под потолок стоял навытяжку в кабинете Дружинина и даже не мигал в ожидании, что будет сказано еще. Он прекрасно понимал, что по газете заместитель директора никакой ему не начальник, но то, что сказал Дружинин — диверсия. — Васютина насторожило.
А Павел Иванович так и сказал: диверсия. Взят один единственный факт из трудовой деятельности Баскаковой, явно случайный, нехарактерный для женщины, и сделано обобщение. Это же просто — из мухи выдуть слона. Изобразили умную и порядочную вдову какой-то легаровской, оперетточной — не дьявольская ли насмешка!
— Вы поняли что-нибудь, Васютин?
— Понял, понял, — быстро заморгал тот.
— Я вам говорил, как человек человеку.
— И это. Только… — Васютин подошел ближе и сказал полушепотом, прикрывая ладонью рот: — Его материал, самого, хозяина… между нами, конечно.
— Так разве я спрашиваю? И… зря вы разглашаете тайны. — Павел Иванович с трудом сдержал свою ярость. Самого, хозяина, Подольского… А ведь было предчувствие, что не обошлось без участия его. Писатель! Развернулся на большом полотне!..
Винил Павел Иванович и Антона Кучеренко, лит-сотрудников газеты, корректоров: грамматической ошибки в слове они не допустят, запятую лишнюю из фразы уберут, а вот эти оскорбляющие человека слова им глаз, ухо не поцарапали. Казенщина, равнодушие!.. Ох, как много еще равнодушия даже к пострадавшим в войну! Сторублевыми пенсиями откупились от тех же вдов, можно больше не думать о них, а если и думать, так только по-грязному…
— Ладно, безответственный редактор, идите. Секретарь партбюро, думаю, скажет вам, как дальше быть.
После совещания у Подольского Павел Иванович хотел поговорить с Антоном Кучеренко, тот куда-то вдруг ускользнул, Абросимов подошел и заговорил:
— Минуточку, Павел Иванович. Сегодняшнюю газету читали?
— Да, да, нехорошо получилось.
— Возмутительно!.. Вы к себе? Идемте, я вас до лестницы провожу. — Они вышли в коридор. — Это столь неприлично, бестактно и грубо, что я не знаю, как ясней выразиться. Возмутительно! — не подобрал он другого слова. — Кто во всем виноват, думаю, можно разобраться только на партийном собрании.
Павел Иванович посмотрел на него сбоку: преображается человек! А давно ли боялся произнести громкое слово…
— Завтра же, Павел Иванович, потому что это не случайность, не мелочь, это криминал, за который надо гнать из нашей среды. — Он пригладил редкие волосы. — Право, странное происходит, если присмотреться внимательно: и хозяйство, не жалея сил, поднимаем, и жизнь все обеспеченнее, светлей, а грязи еще, грязи!.. Откуда-то вынырнет человек-плут и смачно плюнет в глаза порядочному человеку. Или, видишь, — человек-декламатор: и верно говорит, и со страстью, но делает совсем по-другому, и, право, оскорбительно для нормального уха звучит из его уст "коммунизм". — Михаил Иннокентьевич резко повернулся к Дружинину. Остановились. — А мы, действительно, миримся с такими, даже в чем-то упрекаем себя или опускаем руки, мол, плетью обуха не перешибешь.
Коридором, догоняя главного инженера, быстро прошел Подольский. Впереди него проплыла по паркетному полу, по белой стене огромная тень.
Проследив за нею, Михаил Иннокентьевич обернулся снова к Дружинину:
— Завтра же!
Теперь его крепкое рукопожатие ясно сказало Павлу Ивановичу: "Пора!"
Но сделать что-нибудь завтра или послезавтра они не могли утром Подольский улетел с отчетом в Москву, его срочно вызывало министерство, вернуться он мог только недели через полторы-две.
Назавтра к оставшемуся за директора Дружинину пришла с заявлением Людмила.
Павел Иванович прочитал две густо исписанных четким почерком без помарок странички и вновь принялся читать. Собственно, уже не читал, а только раздумывал над отдельными фразами. Людмила жаловалась, что она не может сработаться с директором, потому что тот нарушает финансовую дисциплину, ставит в неловкое положение ее; она пыталась говорить с ним, доказывать — в итоге две резолюции; попыталась критиковать на собрании — зуботычина в заводской многотиражке. И еще прочитал Дружинин, не в тексте, а между строк, что Подольский и раньше когда-то нанес оскорбление Людмиле. Вспомнил шепотки-разговорчики об их отношениях летом и тяжело подвигался на стуле, расстегнул ворот гимнастерки — духота.
— Что же из всего следует?
Людмила сидела по другую сторону письменного стола, теребила тонкими синеватыми пальцами концы палевой, в багряных кленовых листьях косынки.
— В заявлении сказано — что.
— Увольнение? "Прошу освободить от занимаемой должности?" Право же, удивительная, я бы сказал, чисто женская логика.
— Вы можете говорить и думать, как вам заблагорассудится, а я работать не буду! Хватит третировать меня на каждом шагу! Я уже сказала своим в бухгалтерии, что с сегодняшнего дня не подписываю никаких бумаг, ожидаю человека, которому прикажут сдать дела.
— Как это ожидаете и не подписываете? — Павел Иванович отложил в сторону ее заявление. — Денежные документы не будете подписывать? Не пойдете в банк, если позарез нужны деньги, а ваше присутствие в банке необходимо?
— Да, не подписываю и за деньгами не иду!
— Вы, Людмила Ивановна, отдаете отчет, что сейчас говорите?
— Полностью! Потому что… потому что, как ко мне, так и я. Раз все против меня, и я против — назло.
— Да не все же в коллективе против вас, есть и такие, которые — за.
Но она подтвердила, что работать в бухгалтерии не будет, никто ее не заставит, она за себя постоит, и Павел Иванович поднялся медленно за столом, глуховато сказал:
— За самовольство объявляю вам выговор. Устный. Будете стоять на своем — получите в письменной форме, сможете прочитать на доске объявлений и приказов. А теперь идите, выполняйте свои обязанности. Бумажку эту… — он кивнул на ее заявление… — оставьте, все-таки документ.
Людмила тоже встала. Она не ожидала ничего подобного. Она всегда видела в этом человеке одну прощающую доброту и вдруг… Дрожащие руки ее потянулись к усыпанному ровными строчками листу заявления, но не взяли его. Может, он и сегодня ничего такого не говорил: на лице ни зла, ни угрозы, глаза смотрят доверчиво. А необычная глухота в голосе? Говорил! Она резко повернулась и пошла к двери, но пошла неровным шагом, пошатываясь.
Дружинин тотчас позвонил в городскую прокуратуру Тамаре, спросил, не пришел ли ответ из Москвы. Нет, не получен еще.
А через неделю, как раз в день возвращения из командировки Подольского, Тамара сама приехала к Дружинину и показала то, что они оба ждали. И хотя ответ был короткий, сообщалось лишь то, что Подольский привлекался по делу такому-то, освобожден за недоказанностью преступления, Павел Иванович решил поговорить с секретарем партбюро.
— А не напортачим? — выслушав его, усомнился Антон Кучеренко. — Может, передадим дело в горком?
— Почему в горком? Обсудим у себя на бюро.
— Однако я согласую с Рупицким.
— Согласуй. Этого права тебя никто не лишает. Но ежели вы с Рупицким стали немножечко проницательней, я думаю, разберетесь: не-го-дяй! Чтобы быть негодяем, не обязательно срывать план или собственноручно убивать человека.
Мария Николаевна возвращалась из магазина домой. Не так уж долог был путь, немного стояла в очереди, а ноги от усталости подсекались, одолевала одышка. Пришлось сесть на скамейку в реденьком сквере против Дома техники, отдохнуть.
С раннего утра заненастило, и город выглядел неуютным. По улицам озоровал ветер, нещадно рвал с тополей пожелтевший лист, кидался прегорькой пылью; где-то бренчала и скрежетала ржавая жесть. Мария Николаевна оглядела одноэтажный каменный дом старой кладки, весь облупленный, вросший в землю, подслеповатый в сравнении с высоким, из бетона и стекла, Домом техники и увидела расползшуюся на уровне верхних наличников окон водосточную трубу — она-то, касаясь конец о конец, и издавала неприятные звуки.
На аспидно-темном фоне окошек старого дома пропархивали дождинки. Небо над крышей было низкое, белесое, снежное. Мария Николаевна зябко поежилась. Скоро зима. Стало грустно от одной этой мысли. Старушка попыталась встать со скамейки, — когда движешься, будто бы веселей — но сил не хватило. И подумала, что она стара и бессильна, а вот зачем зажилась на белом свете, для чего живет — неизвестно: жить бы вместо нее Вите, радоваться миру и своей молодости, так нет, не судьба. Вспомнила о погибшем сыне и ужаснулась: у нее теперь ни сына, ни дочери, ни сестер, ни братьев — одна-одинешенька. А раз стара, одинока, значит, никому не нужна, то, что сделано в жизни, всеми забыто, да и что особенное сделано! И другие, как могли, боролись за новую власть, и другие учат детей, сеют хлеб, строят машины.
— Мария Николаевна! — вдруг прозвучал незнакомый, но ласковый мужской голос. Послышалось? Раздумывая, не решалась поднять головы. — Мария Николаевна, это вы?
Она оглянулась и встала. По песчаной, обдутой крылышком ветра аллейке шел невысокий человек с юным на вид лицом, одетый в тужурку из коричневой кожи, на руках его были кожаные перчатки с крагами. Кто он такой?
— Вы меня не узнаете, Мария Николаевна? — спросил незнакомец, снимая перчатки и не решаясь подать руки. — Десятилетка имени Льва Толстого… классная комната окнами в сад… самая задняя парта, над партой — портрет Льва Николаевича…
Часто-часто мигая, старушка смотрела в розовое лицо говорившего и настойчиво вспоминала. Ведь так много прошло перед нею учеников, сколько было классных комнат и даже школ.
— Еще "не было" я писал почему-то вместе, и вы однажды сказали: "Чтобы больше этого не было". Я и запомнил, перестал ошибаться.
И как в доме делается светлей и светлей, когда один за другим открываются ставни, так прояснялось воспоминаниями прошлое старой учительницы.
— Еще сидел за мной ученик: он нарезал головок от спичек, насыпал их в щель парты и выстрелил на уроке гвоздем.
— Так это ты, Петя Соловьев?! — молодо воскликнула Мария Николаевна.
— Я самый, ваш ученик.
— Помню, помню. — Мария Николаевна доверительно дотронулась до его руки. — Вы были способным мальчиком со склонностью к технике и тихо сидели у меня на уроках.
— Не всегда тихо, — смущенно сказал Соловьев, почертив сапогом по утоптанному песку аллеи. — Ведь и стреляли мы тогда заодно с товарищем, только попало больше ему.
— Полно-полноте! Кто старое, плохое, вспомянет, тому глаз вон. На фронте, наверное, были и стреляли из пушки?
— Был, стрелял, правда, из автомата.
— Теперь опять на заводе?.. Батюшки, да я же слышала о вас, рассказывала Людмила, я только не поняла, о каком Соловьеве она говорит.
— Вам домой, Мария Николаевна? — Петя надел кожаные перчатки. — Я вас подвезу на машине.
— Не на собственной ли?
— На своей.
— Ну, прокати.
К старушке вернулась бодрость. Петя Соловьев! Она научила его читать и писать, он вырос и стал прославленным токарем. Он побывал на фронте, не раз, конечно, глядел смерти в глаза, но вынес все беды и страхи и с победой вернулся домой. Петя, бывший ее ученик!.. И Мария Николаевна пристыдила себя за уныние, которому предалась несколько минут назад, за жалобы на старость и одиночество — разбренчится старая жесть!
Соловьев довез ее до дому, в дом зайти отказался: спешит со сборами на охоту, утром едут вместе с Дружининым в тайгу.
— Ну, хоть ненадолго, на полчаса, попотчую чаем, большего-то угощения нет.
— Не побрит, Мария Николаевна, только со смены…
— Да у тебя и брить-то нечего, — махнула рукой старушка, — вон какой молодой!
Они прошли в дом. Но угостить чаем своего бывшего ученика Марии Николаевны не удалось, дома ее ждала неприятность: заболела Галочка, раньше времени вернулась из детского сада и теперь хныкала — болит голова. Петя съездил в аптеку за аспирином; девочку уложили в постель. После этого было уже не до чая, не до разговоров о прошлом — Соловьев попрощался и вышел.
Под вечер у Гали поднялся жар, все тело ее так и пылало: больше не радовали ее игрушки и куклы, почти безразлично отнеслась она к принесенным из магазина конфетам-подушечкам; при каждом вздохе из груди девочки вырывался хрип. Мария Николаевна напоила ее отваром сушеной малины, сделала холодный компресс; не отходила от кровати больной ни на шаг.
Людмила с работы пришла поздно, часов в одиннадцать. Увидела мокрую повязку на лбу дочери и все поняла. До утра они вместе с Марией Николаевной не сомкнули глаз. Чего только не передумала за ночь. Вдруг у Галочки опасная болезнь, например, воспаление легких? Вдруг заставят положить в больницу? Девочка всегда была возле матери или бабушки. Лучше бы не отдавать ее в детский сад, кто там будет следить за чужим ребенком, как за своим. Винила Людмила и себя: увлеклась работой, различными поручениями, ввязалась в перебранку с дирекцией и перестала следить за девочкой, довела, что та простудилась.
Ей хотелось, чтобы свекровь поругала ее. За что? За что угодно, хотя бы за позднее возвращение домой, за работу в неурочное время; собиралась уйти с завода, а сама сидит в заводской бухгалтерии и ночами. Или за эти статьи и доклады на экономические темы, за беготню по участку и теперь, когда нет никаких выборов. Мария Николаевна даже не спросила, где невестка допоздна пробыла, и гуляй всю ночь, так не упрекнет, не скажет грубого слова. "Живи, пока молода, — усмехнется, — старость придет, насидишься дома". Уж такая она есть!
Мария Николаевна была незлой, непривередливой, трезво смотрела на жизнь. Ну, бывали и бывают минуты, как сегодня, упадка духа, так только минуты. А вот заболела Галочка, и прошла усталость, развеялись думы об одиночестве. И раньше, бывало, трудности и неприятности жизни только прибавляли старой сил и упорства. До войны, в легкие и спокойные годы она частенько болела. "Ну, — скажет, — закружилась голова, заныли в суставах ноги, одна отрада лежать". В войну лежать было некогда: много хлопот требовала маленькая Галя, часто и подолгу приходилось стоять в очередях за пайком. Даже гриппом ни разу не поболела!
Обгоняя друг дружку, хлопотали мать и бабушка около занемогшей Гали.
Утром температура у больной не снизилась, и Мария Николаевна сказала:
— Очевидно, воспаление легких, надо вызвать врача.
Людмила быстро накинула на себя пальто, повязалась пуховым платком. В это время послышался стук в тесовую дверь на крыльце. Женщины насторожились. Даже Галя недоуменно посмотрела в сторону окна: кто мог прийти так рано?
Вошедший, наверно, забыл поздороваться. Он снял шляпу и направился к вешалке. Сверкнула круглая лысинка на макушке его головы; под ватным пальто оказался белый халат. Кто мог вызвать врача?
— Которая тут больная? — спросил он, безошибочно шагая к детской кроватке. — Вот она какая больная. На что жалуетесь, стрекоза?
Минуту спустя, он прослушивал легкие Гали, с улыбкой повторял:
— Так, так, так. Хорошо борется с болезнью молодой организм. Отлично!
Оказался бронхит. Когда врач выписал рецепт и пошел одеваться, Людмила спросила его полушепотом, чтобы не тревожить дочь:
— Вы, очевидно, из городской скорой помощи? — Заводских врачей она знала, там были только молодые и больше женщины. — Вам все время приходится путешествовать по городу?
— И в том и в другом случаях — да.
— А как вы, простите за любопытство, узнали о нашей больной?
Добрые голубые глаза врача сузились до предела, сквозь щелки между веками блеснули полоски зрачков.
— Медик чувствует, дорогая, где пытается набедокурить болезнь.
— Ну, спасибо за вашу проницательность, доктор.
— Не стоит благодарности, служба. В случае чего, прошу снова звонить, телефон 45–55, почти сплошные пятерки!
Людмила проводила его за калитку. Вернувшись в дом, спросила Марию Николаевну:
— Кто бы мог позвонить в скорую помощь? Ведь если с завода, так на заводе никто не знает о нашей больной.
— Разве Соловьев, — засуетившись, сказала свекровь, — он заезжал на своей машине под вечер, от магазина меня подвозил.
— Петя?.. Он был один?
— Один. Говорил, что собирается на охоту с Дружининым, обещал привезти Галочке козьи рога и впридачу самое козу… если подстрелит.
"Вместе с Дружининым… Вот он и вызвал врача. Петя Соловьев по молодости мог и не догадаться, Павел Иванович узнал о болезни Гали и позвонил; сам отец, он знает, что такое болезнь ребенка… И тогда заступился за нее с Галочкой, после пасквиля в многотиражке, и раньше всегда заступался и помогал"… Вспомнила и о выговоре: ударил сильнее всех, и не больно, нисколечко!.. Пожалуй, этим выговором он и разрушил так долго разделявшую их стену отчуждения.
Через два дня Галя начала поправляться, на четвертый день встала с постели, а через недельку вновь отправилась в детский сад.
И снова пошло, как до этого: Людмила целыми днями, а иной раз и по вечерам, была на работе, Галочка веселилась в детском саду, Мария Николаевна хозяйничала по дому, бегала по очередям, иногда думала о своем одиночестве.
Перед седьмым ноября к Марии Николаевне нагрянули старые приятели: управляющий городской конторой госбанка Никифор Петрович Рупицкий и заведующий подсобным хозяйством Токмаков. Все трое были знакомы еще по дореволюционному времени, вместе участвовали в демонстрациях после свержения царя, вместе служили в партизанских отрядах и регулярных красных частях, когда шла война с Колчаком, — Мария Николаевна то санитаркой, то пропагандисткой, то писарем, Михал Михалыч, тогда еще Мишка Токмак, — рядовым, Рупицкий — командиром отряда, а позднее — роты и стрелкового батальона.
Молодое, буйное, дерзновенное у всех троих осталось давно позади; Мария Николаевна пятый год была на пенсии, Токмаков с Рупицким хотя и работали, но и у них дело клонилось к тому, а старая дружба продолжалась, и разок, два раза в году они собирались вместе, вспоминали минувшее.
Хозяйка дома угощала гостей чаем с клубничным вареньем и подшучивала над Токмаковым — он пил чай, развалившись на стуле и тяжело отдуваясь.
— Ну и развезло тебя, Михалыч, — говорила она, — что вдоль, то поперек, голова так и вросла в плечи.
— Есть такой грех, милая, есть! — гоготал Токмаков. — Съездил однажды на южный курорт, сбросил килограммов десяток, теперь опять подбираюсь к старому весу. Разве волен человек не толстеть? Не волен… Людмилушка-то где у вас, на работе?
— На работе… Небось, буржуев когда-то называл — толстопузые, сам в толстопузого превратился. И с чего тебя распирает, с капусты, что ли, и огурцов?
— Бюрократизм его распирает, — хрипловато пробасил Рупицкий. Это был высокого роста, сухощавый, с жилистыми руками старик. — Бюрократизм и самодовольство.
— Ну ты, батенька мой, хотя бы в гостях обходился без критики. И так каждый день от тебя, от скупого рыцаря, никакого покоя народу, — без обиды пожурил старого товарища Токмаков. — Не только мне одному, всем, сколь есть в городе хозяйственников, житья не даешь.
— Чем же он не дает житья? — заинтересовалась Мария Николаевна, поправляя на худеньких плечах шаль.
— Рублем прижимает. В одном у него сила — в рубле. Никакого разграничения не желает сделать, друг ты ему давнишний или не друг. Нет, чтобы вспомнить, как в девятнадцатом беляков проклятых лупили, да сделать бывшему ординарцу малейшее послабление, всех под одну гребенку стрижет.
— Одно, что было, другое, что есть, — помолчав, сказал Рупицкий.
— Нет, милостливый государь, так тоже нельзя. Проливали кровь вместе, значит…
— Душа нараспашку?
— Ты о какой душе?
— Все о той же самой.
Михал Михалыч посмотрел на Рупицкого заплывшими глазами и покачал головой, вернее — туловищем и вросшей в него головой.
— Ох, и колючий ты, товарищ командир красного большевистского отряда, спасу нет. — Обернулся к хозяйке дома. — У Людмилушки-то, слышно, горести-неприятности на заводе?
— Не без того.
— Час поздний, а ее все нет.
— Заработалась… Стало быть, колет и колет тебя, Токмаков, стародавним Никифор Петрович? Ему стародавнего не забыть.
Мария Николаевна засмеялась, и сама-то мысленно уносясь к тому давнему, о чем напомнил Рупицкий… Вот ом, красный командир, в кожанке и красноверхой папахе, подтянутый и красивый, молодец-молодцом, принимает рапорт своего ординарца. "Только коротко, четко. Самую суть!" Токмаков неумело козырнул, хлопнув каблуками разбитых ботинок. "Привел, товарищ командир, добровольца с оттудовой стороны; стретился на передовой линии, желает повернуть оружие супротив своих и биться по последнего с нами. Докладывает ординарец…" — "Допросил?" — В колючих глазах командира блеснул огонек недоверия. "А как же! — Довольная улыбка расползлась по всему лицу Токмакова. — Все разузнал до тонкости. — Он похлопал по плечу человека в лохмотьях. — Наш паря, рабочий-хрестьянин. — И вдруг сорвал с себя стеганую фуфайку. — Бери, — протянул добровольцу, — у нас все пополам, душа нараспашку".
А на другой день сыто накормленный и тепло одетый "рабочий-хрестьянин" выведал, что ему требовалось, и перебежал к своим.
"Растяпа!" — обозлился на своего ординарца командир. Он пригрозил ему трибуналом за пособничество врагу, да в завязавшейся потасовке Токмаков изрубил на куски двоих белопогонников, а третьего живьем приволок в штаб и этим заслужил прощение. С той поры Рупицкий и вставлял к месту слова "душа нараспашку".
— Ты бы хозяйство свое получше вел, — между тем говорил Токмакову Никифор Петрович, — вот и не пришлось бы зябнуть на второй картотеке да попрошайничать. Заморил скотину без сена, вот она тебе и не дает ни масла, ни молока, чтобы превращать в чистые денежки.
— Так оно же сгорело, сено-то, — развел руками Михал Михалыч. — Подчистую сгорело на всей елани.
— Плохо глядел!
— Из-за лесу не видно.
— То-то, что из-за лесу! Другие директора, даже самых маленьких предприятий, внеплановые накопления дают, а ты все просишь у своего государства, все в долгах, как баран в репьях.
— А кто там из директоров больше дает? — отодвигая от себя чашку с блюдцем, полюбопытствовал Токмаков. — Подольский, поди? Этот орел! На подсобное иной раз залетит, с одного взгляда все видит. Пожалуешься ему на недостатки, он: "Ты смелей, Токмаков, смелей! Если смелость города берет, то молоко и сметану она должна взять от коровки".
— Твой Подольский! — буркнул Никифор Петрович. — Такой же, как ты, иждивенец, одной полосы бурьян. Только хитрости у него не с твое. Хитрости и лукавства. Я и зашел-то сегодня больше к Людмиле, насторожить, ой, зорко за некоторыми надо глядеть главному бухгалтеру. Ведь посадите горный завод с денежками на мель. Уже посадили. Как вас партия терпит, таких!
Михал Михалыч подвигался на стуле, покряхтел, но прекословить не стал — критика! Петрович, он всегда любит покритиковать, выявить недостатки.
— Ну, к новому-то году и я выбьюсь в люди, оживу. К новому году свежие огурцы с помидорами в теплицах появятся, денежку на счет поведут, коровки нам нут по очереди телиться, потечет молоко, зажурчит серебришком… Не только городские организации — область помогать начинает: наряды на комбикорм вырешила, поголовье дополнительное дает… к весне, смотришь, окрепли, разбогатели, превратились в пригородный совхоз.
— Не зарекайся-ка ты, будущий совхозный директор, не строй по Манилову мост, — грубовато сказал Рупицкий. — На сегодня гляди со вниманием.
— Ну, натурально, батенька мой.
— Не получилось бы опять натурально, как с сеном пли с тем рабочим-хрестьянином. Коллектив у тебя, как видно, дряннущий, ох, в оба гляди, Токмаков.
— Да уж вы не накликайте ему повой беды, — вмешалась Мария Николаевна. — Не век же ошибаться человеку — Как и Рупицкий, она недолюбливала Токмакова за его беспечность и ротозейство, по зла не хотела. — Лучше повспоминаем хорошее, о хорошем поговорим. Да чай пейте, еще могу подогреть.
Приятели разошлись по домам уже при огнях… Пробовали, как предлагала Мария Николаевна, говорить о прошлом и настоящем хорошем, но опять как-то незаметно переходила на "вторую картотеку" Токмакова, а под конец заговорили так крупно, что хозяйке пришлось намекнуть, что у нее разболелась голова.
Без гостей она села на диван и задумалась. Никогда еще в последние годы Никифор Петрович не был таким придирчивым к бывшему ординарцу, как теперь; бывало, напомнит о душе нараспашку, посмеется над Токмаковым и оставит его в покое, теперь даже бараном в репьях назвал. И о Подольском всю правду сказал.
Мария Николаевна хорошо знала Рупицкого: старый верный партиец. И уж если Никифор Петрович начинает метать молнии, значит, не зря.
Мария Николаевна разняла занавески и поглядела в окно. Темень. Восьмой час, а невестки все нет, заработалась. Ох, беспокойная! Такую и настораживать нечего, денно и нощно настороже.
Невысокая полная женщина в новых резиновых сапожках, в черном пальто и пестром шерстяном платке шла так быстро, что Людмиле никак не удавалось догнать ее. Только обогнула угловое здание телеграфа — сапожки поблескивают, пересекая улицу; едва успела перейти улицу — пестрый платок порхнул в открытую дверь продуктового магазина. "Уж тут-то я тебя изловлю!" — подумала Людмила. Но она вынуждена была продолжить погоню и в продуктовом, и по соседству с ним промтоварном магазине; при выходе из промтоварного негромко окликнула быстроногую:
— Полина! Товарищ Ельцова!
— Нет, Вергасова, — быстро обернулась она. Чтобы рассеять недоразумение приятельницы, повторила: — Вергасова.
— Это как же так, Поля, когда?
— Когда успела? — И Полина, пока неторопливо шли к ее дому, рассказала, как все произошло.
…Вергасов, которому коллектив первого механического поручил сделать в квартире вдовы Ельцовой единственное — побелку, обнаружил, что не как следует выполнены плотничные работы. Пришлось одно подтесать топором, другое подправить рубаночком. Одно, другое да третье, а ушел на это у человека целый вечер.
На побелку стенок и потолка хватило бы трех-четырех часов, но совсем неожиданно выяснилось, что известку хозяйка купила темную, неразваристую, и Вергасов на другой день принес своей, — имел, как бывший маляр, кое-какие материалы в запасе. Разговорился с вдовой о трафарете, оказалось, она согласна без всякого трафарета, лишь бы — чисто, бело. Но ведь не в одной же белизне красота? Да и как мог квалифицированный маляр не показать своего настоящего искусства! Поэтому на побелку ушли два вечера, на трехколерные трафареты — еще два.
Красить пол должны были другие люди: кого там выделили Абросимов с Горкиным, Вергасов не знал, он опасался, что эти люди протянут с покраской. Да и Полина Константиновна опасалась — протянут, уж лучше бы начать и закончить ремонт. И бывший маляр согласился взять покраску на себя — дело с малярным схожее, что из того, что опыта нет, покрасит, не черти обжигают горшки!
Олифа у хозяйки квартиры была искусственная, и шеф, поболтав маслянистую жидкость в бутыли, решил, что от искусственной толку не будет: не просохнет как следует пол, а если и просохнет, так краска продержится недолго. Поэтому в выходной день он сходил на базар и купил у колхозников льняного масла, дома сам сварил его, а в понедельник утречком явился к подшефной.
— Сегодня, Полина Константиновна, начну, а завершать уж придется завтра, не будет качества, если покрасить один раз.
— А на завод, на смену, как же вы, Василий Петрович? — Она первый раз назвала его не по фамилии и быстренько отвернулась, чтоб незаметно было смущения.
— На завод мне сегодня вечером, в ночную смену, так что поработаю днем.
— Ну, поработайте, раз свободны. Уж мне и неудобно перед вами, заставила работать ни за грош.
— Не беспокойтесь, у меня теперь на заводе ставка хорошая, а много ли требуется одному? — Он отвел в сторону взгляд. — Холостым стал, пока воевал да отсиживался в плену.
Когда хозяйка ушла, Вергасов сунул по конфетке Алеше с Толей, посоветовал им играть на дворе, сам занялся делом. Краска тотчас въедалась в обшарканные половицы, затягивала их поблескивающей пленкой. И не заметил, как покрасил полы. На другой день пришел и покрыл их ровным слоем на второй ряд.
По его предположению, пол мог высохнуть за два-три дня. Он подождал четыре, вечерком в субботу пришел. Имел же он право поинтересоваться результатами своего труда! Полина с ребятишками все еще квартировала у соседки, боялась — вдруг еще сыро. А пол оказался сухой. Вергасов сам первый прошелся по крашеному на кухне и в комнатах.
— Не пристает? — обеспокоенно спросила Полина.
— Затвердела. Фуганком не состругать! В общем, можно смело вселяться.
Но Полина перво-наперво застлала всю квартиру половичками и дорожками. Не могла она просто так ступать по гладкому, цвета яичного желтка, полу.
— Ребятишки! — окликнула она расшалившихся на кухне Алешу и Толю. — Ходить только на цыпочках, видите, как постарался для нас дядя Вася. Аккуратненько!
Осторожно перенесли и расставили мебель. Полина принялась собирать на стол. Разлила по стаканам чай и достала из шкапчика, водрузила на середину стола четвертиночку водки.
— Раскупоривайте, Василий Петрович, мне не суметь.
Люди обычно веселеют от выпитого, у них развязывается язык, Вергасов наоборот, после каждой рюмки делался молчаливей, мрачней. Он поглядывал на орнаменты под потолком и с сожалением думал, что поторопился и не дал еще одной краски — зеленой, рисунок был бы ярче и намного красивей. А пол следовало бы покрыть не на два, а на три ряда, уж тогда-то, действительно, гарантия: провела по нему Полина и сегодня, и через пять лет мокрой тряпкой — и чисто. Близок локоть, да не укусишь. Теперь забирай свои кисти, бадейки и говори хозяйке: "Будьте здоровы, пошел".
И вдруг он обратил внимание на гардероб. Будто не видел этого полуразбитого ящика раньше, не заносил на своем горбу из холодного коридора. Оглядел его и подумал: "Дубовый, а дверка наполовину оторвана и внутри даже не вешалки, а семидюймовые гвозди. Если его подремонтировать да покрыть бесцветным лачком, хор-рошая получится вещь! Набивай в него костюмов, брюк, шелковых платьев, войдет целый воз".
Когда он сказал об этом Полине, та пододвинула к нему стакан горячего чаю и ласково сказала:
— Что ж, попытайтесь, Вася. — И принялась скорей обтирать платочком лицо.
Ремонт гардероба занял неделю. Надо было и столярного клея достать, и шпаклевки, не говоря уже о бесцветном лаке. Этого лака обещал принести один приятель из токарей и, как назло, забывал. Вергасов все же дождался: не мог он мазать по дубу каким-нибудь суррогатом. Много сил и времени затратить пришлось, зато есть на что поглядеть.
— Вы просто кудесник, Вася! — ликовала Полина, мизинчиком дотрагиваясь до лакированной дверцы гардероба. — Прелесть! Такого сейчас, после войны, и в магазинах не купишь. Я уж и не знаю, как вас благодарить.
— Какая благодарность, — невесело сказал Вер-гасов, глядя куда-то в темный угол.
— Так ведь сколько света и солнца вы мне в квартиру принесли! — И маленький золотой зуб Полипы тихонько зазвенел, как жаворонок высоко в небе, как приближающийся издалека колокольчик.
Но Вергасову было не до смеха. Пока отыскивалась работа на завтрашний и послезавтрашний день, он подбирал свои инструменты и, потрепав по русым чубикам ребятишек и сунув им по конфетке, уходил спокойно домой. А вот настал день, надо уходить совсем, больше работы нет. Лицо его было мрачным, вертикальные морщины, казалось, насквозь прорезали щеки.
И Полина поняла его. Она и ранее догадывалась, что не случайно старается шеф.
— Так уж оставайся, Вася, совсем, куда тебе от своего же света и блеска. — Ома развела руки, показывая на гардероб, стенки, поблескивающий на свету пол. Руки ее оставались разведенными больше, чем гребова лось только для этого, и Вергасов не растерялся, принял желанную в свои объятия…
— С тех пор и живем, — закончила свой рассказ По лина, открывая обитую коричневым дерматином дверь и пропуская первой Людмилу. — Ну как? — спросила она, когда очутились на кухне, и, не дожидаясь ответа, потащила гостью в комнаты. — Здесь?
— Хорошо, — сказала Людмила. — Очень!
— Нового тюля на занавески никак не куплю. Мануфактуры всякой по магазинам, хоть завались: и ситца, и сатина, и шелка, а этого… — расторопная хозяйка быстро пробежала к окну и поворошила белый, но кое-где расползшийся тюль… — этого нигде нет. Нормальной ткани полно, а реденькой, на которую и ниток-то надо всемеро меньше, не найдешь, не купишь ни за какие деньги. Ну что думает голова того министра, чьи мануфактурные фабрики? — Полина сбила на затылок цветастый платок и залилась смехом.
Людмиле всегда нравилась в Полине вот эта естественность всего, что та говорила или делала, ее доброта и сердечность, радостное ощущение жизни. Теперь Полина была рада вдвойне: больше она не одна с ребятишками, у нее есть Вася. И даже не в метр ростом! К приходу его, — Людмила это заметила, как только вошла, — были приготовлены и комнатные туфли, стоявшие возле двери, и хорошо разглаженная рубашка, висевшая на спинке стула, и еда там, на кухонной плите, прикрытая белой салфеткой.
— Ох, да что же я не угощаю тебя, — спохватилась Полина. — Сейчас будем пить чай, вот-вот прибегут из садика ребятишки, вернется с завода Вася…
Сославшись, что спешит домой, некогда, Людмила отказалась от угощения. Поглядела опять на рядочком стоявшие туфли, на разглаженную рубашку и подумала: "Зачем мешать счастью двоих?" И еще подумала с грустью, что у нее-то самой этого счастья нет, она придет домой и не будет закрывать для кого-то салфеткой обед, что-то разглаживать, кроме дочериного и своего, кого-то ждать: вот вернется с работы…
— Ну, хоть стаканчик, — упрашивала Полина.
— Нет, Поленька, нет. В другой раз. Вы ко мне приходите в воскресенье с Васей.
Обычно встречи с Полиной настраивали Людмилу на веселое, радостное. И теперь было так. Но теперь к хорошему чувству примешивалось вот это досадное: все, в том числе приятельница, устраивают свою жизнь, она, Людмила, одна.
Радость пришла к Людмиле во сне. Снилось, будто бродила по забрызганной солнцем роще, осторожно ступала на хрупкий валежник, а на сердце было до безумия радостно.
Эта радость не покинула Людмилу и утром, когда она открыла глаза. В спальне было чисто, бело, на улице — солнечно; с улицы доносились звонкие голоса ребятишек, в поредевшей листве тополей и ранеток наперебой чирикали воробьи.
Людмила скинула с себя одеяло и пробежала к окну, разняла занавески. Ну да, как весной или летом: тишь, сушь, теплынь. Казалось, и не было затяжных дождей и начавшейся было слякоти — солнце ласково, безоблачное небо сине.
Потом Людмила долго плескалась под умывальни ком, вся в мыльной пене, хлопьями падавшей в эмалированный таз. С шеи, по желобку голой спины, по белым камушкам позвонков до пояса протек ручеек. Людмила поежилась, задрожала. Но уже по всему телу распространялся освежающий холодок, и от одного этого казалась ощутимее радость.
На кухонной плите трещало по сковородкам постное масло — Мария Николаевна пекла в честь выходного дня блины. Муки не было, она размочила лапшу — вот и тесто.
— Пробуй-ка, — предложила она подошедшей невестке. — Со сковородки горячие, с тарелки похолодней…
Но и с тарелки блин оказался горячий. Людмила держала его на кончиках пальцев и осторожно обкусывала края.
— И когда ты, мама, научилась кулинарному мастерству и всем этим фокусам?
— Здравствуйте! Будто мало прожила на белом свете, будто тем и занималась всегда, что проверяла ваши тетрадки. — Мария Николаевна застлала чистой скатертью стол. — Одевайся поскорей и садись. Галочка, прибирай игрушки и тоже к столу.
— Покушаем, Галя, и пойдем гулять в парк, — сказала Людмила.
Мысль о парке у нее возникла только сейчас, очевидно, навеянная воспоминаниями сна. И летом-то не бывала в парке, а сейчас, осенью, захотелось сходить.
Прыгающую от радости Галю одели в пальтецо на легкой подкладке, уже коротенькое для нее, по приличное, неизношенное, в волосы внучке Мария Николаевна вплела алую ленту. Сама Людмила даже в тяжелые годы войны, в дни и месяцы траура по Виктору не забывала следить за собой. Те немногие вещи, которые удалось сохранить, она умела разгладить, вычистить, сделать, как новые, и всегда выглядела нарядной.
— Пока тепло, надела бы платье цветочками, — посоветовала она невестке. — Или новое, васильковое.
— А по сезону ли? Может, очень кричащие?
— Страх-то какой! Пока молода, кричи. А сезон… Как раз под стать осени, вон сколько солнца и пестроты в природе. — В доказательство старушка показала на окно, на склоненные к раме ветки акации и ранетки с листками и зелеными еще, и лиловыми, и золотистожелтыми, и желтыми с краснотой. Между деревьями виднелось утреннее свежее небо. — Ни одного облачка, сплошная голубизна!
Вскоре Галочка щебетала возле нарядной матери. Мария Николаевна оправила складки на платье невестки, оглядела обеих со стороны.
— Ну, счастливенько.
Осень!.. Людмила любила сибирскою осень, сухую и длинную, в позолоте доброго солнца и в разноцветном убранстве деревьев. Следом за Галочкой влетела она в открытые настежь ворота Парка культуры. И парк этот Людмила любила. С детства. Как в тайге, здесь вперемежку росли кривые березы, чопорные в темной зелени елки и медностволые сосны, гордо вскинувшие шапки вершин. Это и в самом деле был кусочек тайги, оставленный строителями заводов и города. Только павильоны в гирляндах флажков, скульптуры, дорожки, присыпанные желтым песком, и делали его похожим на обычный городской парк.
Непроглядный в летнее время, теперь парк был редок и как бы пуст. Ветер шумел в сосновых вершинах, спускался ниже и зыбал сучья берез, полуголых — чуть где листочек, — сорвавшись на землю, катил по аллеям нападавший раньше и успевший потемнеть и высохнуть лист.
Людмила прошлась по дорожке и почувствовала — хмелеет. Вот так же было после первой встречи с Виктором, до войны. Тогда, ранней весной, забежала сюда, чтобы подумать, что между ними произошло, но голова от чудодейственной свежести закружилась, и она не смогла разобраться в собственных чувствах. Что же занесло ее в аллеи осеннего парка теперь?
У павильона из тонкого теса со стеклянным куполом и широкими окнами толпился народ. Пиджаки и ватники, военные гимнастерки, плащи… В отдельном кружке, рядом с Абросимовым и Горкиным стоял Павел Иванович. На нем, как и накануне, был темно-синий костюм, в гражданском он совсем другой, моложе и веселее. Вот он взял из рук Горкина какой-то чертеж и развернул его. И Людмила догадалась, припомнила: сегодня же городская конференция рационализаторов и изобретателей; накануне, после планерки — планерку почему-то проводил не Подольский, а Дружинин — Павел Иванович приглашал на конференцию всех, и вот заводские собираются.
В это время заспоривший с Дружининым Горкин повернулся в ее сторону, и Людмила смущенно подумала — вдруг окликнет, заторопилась по широкой аллее. Она еще будет вместе со всеми. Через десять минут!
Из глубины парка подул ветерок, густо настоенный на сосновой хвое, на цветах и травах. Людмила вскинула голову и на секунду закрыла глаза. Как хорошо! Ну чем осень хуже весны?
И она оставалась сколько-то минут в забытьи, пока не окликнула ее звонкоголосая Галя:
— Мама, смотри, они как живые! — Девочка бежала вприпрыжку и ботиночками притаптывала кружившийся на песке сухой березовый лист.
Откуда-то из боковой аллеи вывернулся Юрий Дмитриевич Свешников. Людмила подумала, что он пьяный. Нет, идет — не качается, только скучный, как всегда, с усталым лицом и ничего не замечающими глазами. А Галя была так увлечена погоней за порхающими листками, что налетела на него с разбегу.
Свешников на мгновение оторопел. Потом подхватил девочку под руки и закружился с нею на месте. Галя вырвалась из его объятий и побежала — он кинулся следом. Оми бежали вперегонки, легкая, как мотылек, девочка и большой, до смешного неуклюжий в движениях мужчина.
Людмила расхохоталась. Свешников услышал ее смех и остановился.
— Чудесный день, неправда ли? — Он подождал ее. Сели рядом на скамью. — Вы любите осень?
— Да! — искренне призналась Людмила.
— Воздух осени прозрачный, хмельной!
— Я пьяна от этого воздуха.
— В такую пору бывает отрадно и немножечко грустно. — Свешников повел затуманенным взглядом по парку. — Хочется бесконечно бродить возле обдутых ветром берез и мечтой уноситься к милому детству.
Вот уж этого Людмиле не приходило на ум: осенью вспоминать детство. Она просто любила осень за ее краски. Осенью ей тоже делалось немножечко грустно, но она была молода, ощущала в себе столько нерастраченных сил, несмотря на невзгоды жизни, что ей не требовалось хвататься за милое улетевшее детство. Да и очень ли оно было милым? Мать рано умерла, отец хотя и любил ее, не баловал ласками, а в самом начале войны уехал к семье старшего сына в Новосибирск и дома-то с той поры не бывал. Поразбросала родных и близких война.
Людмила искоса взглянула на своего собеседника и пожалела его. Ведь Свешникову немногим больше сорока лет, а выглядит он куда старше; на лице серая пыль тоски, голубые глаза до невозможности блеклые — из-за войны с ее несчастьями, из-за водки. Как еще минуту назад он мог бежать вдогонку за Галей? Хотя… он же мчался к своему милому детству.
А Свешников дребезжащим голосом говорил:
— Кончилась война, но не горят ли еще больше старые, незаживающие раны? Отвлечься от их боли, я думаю, можно только в природе.
"Пожалуй, и правильно, — подумала Людмила. — И я сама не устала ли вечно спешить, волноваться, нервничать, а попала сюда, в осенний парк, и забыла про все житейское".
— Общение с природой делает нас человечнее…
"И действительно, если бы не природа, не этот парк, я, может быть, проработала бы всю жизнь в заводоуправлении, каждый день встречала там Свешникова и никогда бы не разговорилась с ним, кроме как о деньгах".
— Если бы природа еще могла исцелять от преследующих сознание ужасов пережитого, от реакции духа.
Свешников умолк. В наступившей тишине Людмила услышала переклик Гали с какой-то новой подружкой. И будто проснулась. Что ей говорит этот нытик? "Реакция духа…"
— Галочка! — громко окликнула она дочь, будто обеим им грозила опасность.
Галя сразу прибежала.
— Ты вся перемазалась. — Платком Людмила обтерла ей руки, смахнула с волос налипшие хвоинки и паутину. — Простите, Юрий Дмитриевич, мне на городскую конференцию.
— А конференцию перенесли, — сказала проходившая мимо женщина.
— Да?
Свешников заметил, как переменилась Людмила, — эта порывистость, это досадливое выражение лица, — но понять, что за причина, не мог. И Людмила-то по-настоящему не понимала. Она просто досадовала на Свешникова, что он испортил ей настроение, что, встретившись с ним, она утеряла ту радость, которая пришла к ней во сне и озарила своим светом сегодняшнее, уже осеннее утро.