Стонала река Урал. В эту ночь она особенно тоскливо стонала, растревоженная осадой тяжелых нагромождений туч. Время от времени холодные их громады разбивались о прибрежные скалы, рассыпались пылью, вскипали мутными вихрями, и тогда река, как бы противясь внезапному натиску холода, заходилась еще стоном, волнуя, тревожа и без того встревоженную душу.
Вдали, на другом берегу, беспрерывно сверкали молнии, вспыхивали зарева, выхватывая из темноты силуэты доменных башен, линии труб, переплетения воздушных трубопроводов. И Надежда на мгновение забыла, где она. Ей виделся Днепр, виделось Запорожье, виделись могучие огнедышащие берега, а когда от очередной плавки снова багрянились тучи, перед нею уже как бы реально оживал родной завод, а далеко-далеко за выступом кручи угадывалось и сияние Днепрогэса.
И почудилось ей, что стоит она не на берегу зауральской реки, а на взгорье Днепра, совсем близко от плотины, у самой Набережной, где красиво выгибаются ряды тополей, и меж них грациозно высится тополь, который так любовно выхаживали они с Василем и который стал символом их любви.
Но все это только чудилось, только казалось. Днепр был далеко. Он был так далеко — за горами, за беспредельностью степей и лесов, — что даже страшно становилось. Будто туда уже и возврата не будет.
— Ты, я вижу, опять вся там, — неслышно остановилась возле Надежды женщина одного с нею возраста.
Так же, как и Надежда, она в грубых мужских валенках, в рабочей фуфайке, плотно укутанная в шерстяной платок. Подошла и встала рядом, не объясняя, где именно «там», — ведь и так понятно. И не нужно утешающих слов, ибо никакими словами не помочь тому огромному горю, которое больно затронуло и Надежду, глубоко ранило ее душу. Женщина прижалась плечом к Надежде и так же стала смотреть сквозь мглу вдаль, словно тоже переносясь через горы и леса к далекому, никогда не виденному ею Днепру, прежде величественному, чарующему, а теперь обагренному кровью, погруженному во мрак.
Надежда благодарно повернулась к ней. Эта скупая на слова уральская горянка уже одним своим присутствием вызывала чувство облегчения. Есть люди неумеренно щедрые на слова утешения. Как бы ни было велико твое горе, они непременно начнут уверять, что ничего ужасного нет, все пройдет и скоро снова вернутся радость и счастье. Заверяют горячо, хотя в душе вряд ли верят, что заверения их сбудутся. За время войны, за месяцы мучительного неведения о судьбе Василя, Надежда вдоволь наслушалась таких пустопорожних утешений, от которых, как и от холодного равнодушия, не становилось легче.
Груня, или Груша, как любовно называли неразговорчивую девушку, с первой же встречи, еще в тот день, когда автоколонна эвакуированного завода после долгой и нелегкой дороги добралась наконец сюда, тронула Надежду своим искренним участием.
Тогда стояло ненастье. Дождь перемешивался со снегом. Пока доехали, промокли, замерзли так, что зуб на зуб не попадал. Но укрыться под крышей и согреться удалось не сразу. Хоть их и ждали, и жилье заранее приготовили, но дыхание войны опередило автоколонну, ворвалось сюда раньше — дни и ночи принимал город эшелоны эвакуированных и размещал в кварталах зауральских рабочих поселков. Когда прибыли запорожчане, тут уже ни в одном доме не было свободного уголка. Волны эвакуированных захлестнули даже сараи и непригодные для жилья помещения. Клубы, конторы, школы были переоборудованы в госпитали. Почти ежедневно в каждой квартире происходило очередное уплотнение.
Энергичные уралки из местного женского совета, в который входила и Груня, под неутихающим дождем, охая и сочувствуя, уже далеко за полночь развели по квартирам утомленных дорогой, окоченевших запорожчан.
Однако Надежде места не нашлось. Ее и в списках-то не было: считали, что по приказу Морозова она уже давно выехала из Запорожья. Наверное бы, до утра ежилась и дрожала возле своего грузовика, если бы здесь снова не появилась Груня.
— А о тебе забыли, что ли?
— Не знаю.
— Солдатка?
— Да.
Какую-то минуту она молча разглядывала Надежду, что-то взвешивала.
— Как тебя зовут?
— Надежда.
— А я Груня, — сказала она и ловко вскинула на плечи мокрый Надеждин узел. — Айда ко мне.
Шлепая по лужам, они прошли сонную улицу и выбрались на окраину. Из темноты проступали очертания недостроенных домов. У одного Груня чуть-чуть задержалась и показала на третий этаж, где слабо отсвечивали свежевыструганные косяки окон и дверей.
— Наша квартира.
Надежде нетрудно было догадаться, что сейчас Груня сама перебивается под чужой крышей, но, если бы не война, вероятно, уже жила бы тут, в этом доме. Теперь же квартира для нее осталась только мечтой.
Они зашагали дальше. Вскоре добрели до старого поселка и вошли в тесный домишко. Неровные, бугроватые стены, низкий горбатый потолок, перекошенные рамы небольших окошек — все говорило, что это жилье сотворено из сарайчика, сотворено наспех и ненадолго, лишь бы кое-как перебиться в нем семье Груни нынешнее лето и, может, осенью, но теперь суждено ему было приютить их и на зиму, а возможно, и на более долгий срок.
— Принимай гостью, — сказала Груня старой, с виду суровой женщине с жесткими волосами, седой гривой спадавшими на плечи.
Старуха, видно, не ждала чужого человека. Как была в нижней, не по росту длинной сорочке, так и открыла внучке дверь и теперь стояла на пороге, словно в белом саване.
— Добрым людям всегда рады, — сказала сухо.
Но, вероятно, догадавшись, что за гостью привела внучка, смягчилась:
— Ну что ж, как-нибудь разместимся. Я с детьми лягу, а вы вдвоем вон там, — кивнула она на узенькую кровать.
— Ох, да я и посидеть могу до утра. Мне лишь бы в тепле, — засмущалась Надежда, понимая, сколько забот причинила она людям своим появлением в их тесном жилище.
Но Груня, не выказывая ни подчеркнутого гостеприимства, ни раскаяния, что привела сюда запорожчанку, когда тут и без того повернуться негде, со свойственной ей сноровкой уже снимала с Надежды мокрый ватник, а затем провела ее в другую комнатенку, еще меньшую, служившую одновременно и кухней и кладовой. Здесь было развешано белье, на полу лежали дрова, а на горячей плите кипела в большом котле вода, очевидно нагретая старухой для внучки.
— Вот вода, вот корыто. Раздевайся.
Надежда застеснялась.
— Чего это ты?
— Прости, но мне даже переодеться не во что. Мокрое ведь все.
Но Груня и это предусмотрела.
— В мое оденешься.
И, чтобы рассеять смущение Надежды, сама быстро разделась и впервые со времени встречи улыбнулась:
— Вдвоем будем мыться.
Увидев молодую горянку без одежды, Надежда так и ахнула: Груня стояла под светом лампы, словно точеная. А когда распустила длинную русую косу, стала похожа на русалку. Надежда втайне чисто по-женски позавидовала такой красоте.
Уловив ее взгляд на своих волосах, Груня тихо, будто в упрек кому-то, обронила:
— Только ленивые обрезают волосы.
Вскоре, одетая во все Грунино, Надежда сидела за столом. Бабка Орина — так звали эту суровую старую женщину — возилась с ужином. Груня показывала фотографии мужа. До войны он был геологом-разведчиком, а теперь разведчик на фронте. На широкой, порядком потрепанной кушетке, которую бог знает каким чудом удалось втащить сюда через узенькую дверь, тихонько посапывали двое ребятишек. Девчушка совсем маленькая, наверное, и года нет, и чуть постарше мальчик. И возрастом, и вспотевшим лбом, на котором кудрявились белокурые волосики, мальчик напоминал Надежде Юрасика.
У Надежды затуманились глаза. Где сейчас ее дитя? Где мать? Она до сих пор ничего о них не знает. Знает, что их вывезли с Украины в далекие Оренбургские степи и поселили в какой-то деревне. Но каково им там?.. Что с мужем?..
Надежда вдруг заплакала. Только сейчас, согревшись и отдохнув, она опомнилась после долгой и тяжелой дороги и остро ощутила, что ее жизнь разбита. Не было у нее сейчас ни дома, ни семьи. Темным, беспросветным представилось ей будущее. И страшное отчаяние охватило душу.
Она плакала горько, навзрыд и не заметила, как проснулись перепуганные дети и как хмурая старуха осторожно заслоняла их от Надежды и успокаивала.
— Ох, простите, простите меня, — спохватилась Надежда. — У вас и своего горя хватает, а тут еще я со своим…
— Теперь всем тяжко, — обняла ее Груня.
Улеглись они так, как велела старуха. Жались друг к другу на узкой кровати, как две сестры. И как ни устали они, бабка Орина еще долго слышала их тихое шушуканье. Обе ощущали неуемную потребность поделиться сокровенным, Своей любовью. А она представлялась им сейчас необыкновенно светлой, красивой.
Надежда рассказывала Груне, как о чем-то святом, о мельчайших подробностях встреч с Василем, начиная с того, как посадили они свой тополь. С улыбкой поведала о скрытом душевном бунте Василя из-за невинных посещений Сашка Заречного.
У Груни по-своему зародилось чувство к Ванюше. Первая встреча с ним была романтичной. Они столкнулись совсем случайно, в непролазных лесных чащах, в которых оба, застигнутые грозой, в одиночестве проплутали всю ночь. Груня заблудилась, поздно возвращаясь с отдаленного лесного участка отца, а Ванюшу заманил сюда во время охоты след рыси. К утру, когда буря стихла, Груня, разыскивая тропку, вдруг с ужасом увидела хищника. Может, то была рысь, на которую охотился Ванюша. Хищник уже присел между корягами, съежился, выжидая удобного момента, чтобы прыгнуть на девушку, но в этот миг раздался выстрел.
Груне тогда было семнадцать. Она еще не знала, как целуются с парнем. Но когда поняла, кто неожиданным выстрелом спас ее от гибели, бросилась к охотнику и стала целовать его.
С тех пор они не разлучались.
Груня еще и сейчас дивится, как все это случилось. Сказать кому-нибудь — не поверит: прямо из лесу за ним в этот городок пошла. Как завороженная. Даже отчий дом обошла стороной. Тогда здесь была база геологов. Тут началась их совместная жизнь. Ох, как же она была хороша, их жизнь! Люди завидовали их любви. Радовались и завидовали. А некоторые удивлялись. Еще бы! Ведь Ванюшка геолог-разведчик: всегда в пути. Им часто приходилось жить врозь. Иногда целое лето не бывал дома — все где-то в горах, в экспедициях. Уже и подруги стали удивляться такому замужеству. Что это, мол, за жизнь? Ни замужняя, ни вдова. Больше ждешь его, чем видишься с ним.
— Больше ждешь, — вздохнула Груня. — Ох, глупые они, эти подруги! Знали бы, какое это счастье — ждать любимого! Какое счастье!
У Груни это вырвалось как-то особенно горячо. Как вспышка. Дальше Надежда почти и не слушала, как любили они друг друга, какой верой была проникнута их любовь, как радовались они встречам. Не могла слушать. Словно освещенная этой вспышкой, перед нею промелькнула ее собственная жизнь.
Утром Надежда оставила гостеприимную избушку с твердым намерением не возвращаться сюда, чтобы не причинить более хлопот. Была уверена, что сегодня ей удастся с помощью начальника коммунхоза найти жилье, может, и не у столь сердечной хозяйки, но зато посвободнее. Не могла она не думать о Юрасике и матери.
Но когда добралась до своих земляков, все обернулось по-иному. Ее уже ждали. В небольшой цеховой конторе завода, освобожденной для приезжих, шла летучка. Обсуждали, как быстрее построить такой же, как и в Запорожье, прокатный цех. Каждому определялись его новые обязанности.
А за конторой рядом с домнами и мартеновским цехом вся площадка бурлила: копали, рубили, разгружали. Хотя с гор тянуло такой же, как и вчера, холодной промозглой сыростью, люди не прятались, не роптали, спешили до морозов управиться по крайней мере с фундаментом.
На стрелах кранов парусами надувались полотнища призывов. Полотнища потемнели, отчего каждое слово звучало еще суровее: «Родина в опасности!», «Все для фронта!». И Надежда была уже иной, чем ночью, у Груни, в минуту отчаяния. Она словно пробудилась. Грохот площадки, людской водоворот, новые обязанности, новое задание, а тут еще встреча со своими, прибывшими сюда раньше с эшелонами, — все это снова дохнуло уже знакомым, боевым.
Озабоченная новыми, непривычными графиками и нарядами, она и не заметила, как пролетел день. И начисто забыла о жилье. А когда начкоммунхоза стал просить Надежду еще одну ночь где-нибудь перебиться — он уже и на селе все пороги пообивал, и все тщетно, — а она придумать не могла, куда ей деваться, опять появилась Груня.
— Айда к нам.
Конечно, Надежда пошла. Что же другое ей оставалось? Как ни неловко ей было, но решилась еще одну ночь стеснить Груню. А когда вошла в комнатушку, еще вчера служившую кладовой, то глазам своим не поверила. Тут не было ни дров, ни развешанного белья. Комнатка светилась чистотой. Возле стены стояла старенькая кровать, а рядом с печкой были сделаны нары.
— Это твоя комната. Перевози семью, — сказала Груня. — Да не вздумай упрямиться! Так мы с бабушкой решили.
А дня через три Груня снова растрогала ее до слез. Надежда вернулась с работы очень взволнованная. На стройке не хватало людей. Сталеваров, прокатчиков во главе с Жаданом и Марком Ивановичем временно направили на действующие заводы. Поредели и бригады строителей: большую группу неожиданно вызвали в военкомат. Надежда пожаловалась Груне, что завтра ей некого будет поставить подносчиками. Груня молча выслушала. Тут уж, казалось, горянка ничем не могла ей помочь.
А утром на строительную площадку неожиданно явилась гурьба молодиц. Рабочие оживились.
— Это откуда красавицы?
— Принимай солдаток, Надежда, — выступила вперед Груня.
Надежда не знала, как и благодарить подругу.
С того дня они уже и работали вместе. И всегда, когда у Надежды случалась какая-нибудь неполадка или просто на душе становилось тяжело, Груня неизменно оказывалась рядом. Каким-то только ей присущим чутьем, чутьем солдатки, улавливала она боль подруги…
Так и сейчас. Лишь только Надежда остановилась на откосе и с тоской стала глядеть вдаль, вспоминая свое Запорожье, Груня подошла к ней, чтобы отвлечь от тяжелых мыслей. По крайней мере так сначала подумалось Надежде. Но потом она заметила, что Груня и сама чем-то взволнована.
— А у тебя что?
— Никак не сдюжим. Вон видишь, — кивнула в сторону берега. — Опять бастует.
Внизу под кручей в тусклом освещении нервно дергался тягач. Он то стремительно бросался вперед, то с ревом кружил на одной гусенице, как подбитый танк. А еще ниже, на плотах, запорошенных метелью, суетились женщины Груниной бригады. Состязаясь с холодом, они вытаскивали из воды обледеневшие бревна; торопились, пока реку не сковало совсем.
Капризы тягача, видимо, вывели из себя работниц, они все разом оставили плот и с криком окружили машину.
— И так частенько, — пожаловалась Груня. — Больше мерзнем, чем работаем.
Вытаскивать плот на берег не входило в обязанности Надежды: снабжением лесом занимался другой отдел. Но с наступлением холодов, когда всю стройплощадку понадобилось утеплять, за что отвечала она, а запасы леса кончались, Надежда не могла оставаться равнодушной к сплаву. Именно это и привело ее на берег реки. Как будто почувствовала, что солдаткам Груниной бригады приходится туго.
— Если бы тягач как тягач, — сердилась Груня.
— А ты другой потребуй.
— Требовала. Начснабжения отмахивается от меня, как от осы. К диспетчеру посылает.
— Ну и обратилась бы к диспетчеру.
— Даже до самого шефа добралась.
— До самого шефа? — переспросила Надежда.
Шефом они называли Шафороста. Собственно, так его теперь называли все. И не только потому, что на него возложили руководство строительством. После того как Лебедь, которого он столь усердно опекал, опозорился, на Шафороста пахнуло холодком. Его ценили как специалиста, именовали шефом, но в это слово каждый вкладывал теперь нечто неприязненное.
— Что же он сказал? — нетерпеливо спросила Надежда.
— И слушать не стал.
— Наверное, тоже послал к диспетчеру?
— А тот опять к начснабжения.
Все в Надежде закипело от возмущения. О чем только там думают? Если бы речь шла о какой-либо другой бригаде, она, возможно бы, и не реагировала так остро. Потому что снабженцы в самом деле зашивались. Диспетчера тоже дергали со всех сторон — тому кран, тому машину. А у Шафороста и без того хлопот хватало. Но ведь это была необычная бригада. Это были солдатки, которые сами, добровольно пришли на стройку. Они и сегодня вот в такую стужу взялись вытаскивать из воды уже вмерзшие в лед бревна. Как же Шафорост мог, негодовала она, как он мог отнестись к ним с таким равнодушием?
И она немедля направилась к шефу. Надежда старалась приглушить свой гнев. Нельзя же было врываться в кабинет руководителя такой распаленной. Тем паче что после отъезда Морозова в Москву Шафорост стал ее непосредственным начальником. Надо было успокоиться, обдумать, взвесить все, чтобы не вызвать у него ненужного раздражения. Отношения между ними и без того были слишком натянутыми. Скрытая вражда готова была выплеснуться наружу на каждом шагу.
Еще в Запорожье дезертирство Лебедя ошеломило Шафороста. Он словно бы и ростом меньше стал. Ходил ссутулившийся, темнее тучи. Надежде тогда казалось, что он мучается, корит себя. Думалось, что он понял, во что обошлось потакание капризам своей сестрицы и к чему привело его слепое покровительство Лебедю. Порой она даже проникалась к нему жалостью. И когда, бывало, в дороге кто-нибудь из автоколонны бросит упрек в его сторону, она становилась на защиту Шафороста. Надеялась, что на новом месте у них и взаимоотношения сложатся по-новому, что осадок былого недоброжелательства сам по себе размоется течением общих, грозных, одинаково для всех тревожных событий и между ними наступит согласие.
Но согласия не получилось. Что-то странное пробудилось в характере Шафороста. Он замкнулся в себе и ожесточился против всех. То, что должно было заставить его переосмыслить свои поступки, стало вызывать в нем сопротивление. Любое упоминание, любой разговор о Лебеде раздражали его.
А разговоры эти вспыхивали ежедневно. Они загорались, как сушняк, от малейшей, невзначай оброненной искры. Ведь много семей прокатчиков осталось в городе, занятом врагом. Их должны были вывезти именно в тех вагонах, которые по вине Лебедя так и не прибыли тогда с товарной. Особенно сочувствовали все пожилой лаборантке, сын которой в группе Сашка Заречного пошел на розыски Лебедя и там погиб.
Раздражали Шафороста и намеки на Ларису, которую он вместе с матерью перевез сюда из-под Саратова, подыскав для них приличную квартиру. Конечно, при других обстоятельствах этому, возможно, не придали бы значения. Что дурного в заботе брата о сестре? Но внезапное исчезновение Ларисы из Запорожья тоже горечью отложилось в памяти многих. И люди теперь не скрывали этого.
Но более всех раздражала Шафороста Надежда. Его раздражал уже сам факт ее существования, одно ее присутствие. Как будто именно она была причиной всеобщего гнева против Лебедя и едких разговоров о самом Шафоросте. И хотя Надежда не давала для этого повода, даже одно ее имя, упомянутое кем-нибудь на совещании или собрании, каждая мысль ее, одобрительно принятая в бригадах, и даже то, что местные солдатки пришли на строительство именно к ней, на ее участок, — воспринимались им как своего рода укор.
А тут еще, будто нарочно, сразу же после того, как пошел слух о предоставлении Ларисе квартиры, неожиданно пришла фронтовая газета, в которой почти целая страница была посвящена обороне Запорожья. Бросалась в глаза увеличенная фотография, висевшая в кабинете Морозова: завод и девчушка с козой. Тот, кто делал эту фотографию, видно, хорошо знал, кто именно эта девочка, не случайно же рядом на полосе был напечатан портрет уже взрослой Надежды — Надежды времен обороны города.
Под этой фотографией был помещен взволнованный рассказ о молодой запорожчанке — жене фронтовика, которая под неистовым огнем врага до последней возможности оставалась на заводе.
Газета вызвала оживленные толки. Ее сразу же как спецмолнию вывесили на доске — у самой конторы, на виду, и возле нее толпились заводчане.
— Вот она какая, наша Надежда!
— Вот тебе и Козочка!
Надежду фронтовая газета взволновала до слез. Было даже неудобно проходить мимо возбужденной толпы у стенда. И она всякий раз умышленно как можно дальше обходила ее.
Но еще старательнее обходил газету Шафорост. Он как бы и не замечал ничего необычного на доске. С крайне озабоченным видом проходил мимо и на восклицания в толпе отвечал холодными косыми взглядами.
И вот теперь, направляясь к нему, Надежда понимала, что должна быть особенно осторожной. Не могла же она не учитывать, как он сейчас раздражен.
В длинном и холодном коридоре, который служил теперь не только приемной директора, но и одновременно прорабской, было накурено и шумно. Все та же франтоватая секретарша, бывшая одноклассница Надежды, в кожушке, в кирзовых сапогах, пританцовывая, чтобы согреть ноги, увлеченно спорила с кем-то по телефону. Увидев Надежду, она хитровато подмигнула ей и, не прекращая разговора, поощряюще кивнула: входи, мол, входи.
Надежда поняла, что у Шафороста никого нет. Ей почему-то даже подумалось, что он ждет ее, и она уверенно отворила дверь.
Но в кабинете не было и Шафороста. В стороне от его стола, у подоконника, спиной к двери стояла худощавая женщина. Она была в белой меховой шубке, в такой же шапочке и модных фетровых ботиках. Надежда подумала, что это актриса, ведь вчера в город на гастроли приехала концертная бригада. Но когда женщина обернулась на стук двери, Надежда чуть было не вскрикнула — перед нею стояла Лариса.
Они не виделись с того незабываемого дня, когда провожали за Днепр на окопы подругу Зину, да после того им уже и не хотелось видеться. Жгучей крапивой поросла та тропка, по которой они неразлучно шли с самого детства. Грозные события развели их по разным дорогам. За это время они если и вспоминали друг друга, то вспоминали как чужие.
И вот неожиданно столкнулись лицом к лицу. Все произошло так ошеломляюще внезапно, что у обеих перехватило дыхание.
— Ой, Надюнчик! — вскрикнула Лариса.
Она вскрикнула, как и в детстве когда-то, радостно, искренне и так же, как прежде, когда подолгу, бывало, не видела подругу, крыльями развела руки и зажмурилась от счастья:
— Ой, Надюнчик!
У Надежды брызнули слезы. Прошлое, такое еще свежее и ощутимое, разогнало тьму обид, пролегших меж ними, высветило то, что соединяло их, и они бросились друг к другу.
Надежда не видела, как за спиной у нее открылась и быстро закрылась дверь. Она только слышала, как в приемной нервно вызывали через коммутатор диспетчера. И вдруг отчетливо уловила гневный голос Шафороста:
— Алло, диспетчер! Почему солдаткам не послал тягач? Почему, спрашиваю?!
От этого крика обе словно пробудились. Развели руки, поглядели друг на дружку, и между ними снова пробежал холодок.
Какое-то мгновение они так и стояли на расстоянии, как будто на распутье.
Удивительную силу таит в себе чувство родного дома. Непостижимую силу.
Еще по дороге к плотине, как только добрался до арки на Аллее энтузиастов, у которой метались отдельные машины, подбирая на ходу, под обстрелом, обессилевших, почерневших бойцов, Василь уже понял, что из Запорожья уходят последние подразделения, что его улица вот-вот станет полосой боя и что идти туда опасно. Но после всего пережитого в тылу врага, откуда он так долго и с такими адовыми муками выбирался, где столько грезил о своем городе, о родном доме, теперь, когда дом этот был совсем рядом, окутанный дымами на берегу, куда и девалось чувство опасности.
Он инстинктивно падал вместе с Гонтарем, по свисту угадывая приближение мины или снаряда, и так же инстинктивно вскакивал после взрыва, отчаянно торопясь к своему дому.
Василь обратил внимание на Гонтаря — что-то уж слишком знакомое было во взгляде этого человека — и, перемахнув на противоположную сторону улицы, остановился. Его тянуло вернуться к Гонтарю, заговорить с ним, но стремление поскорее добраться домой одержало верх. И он, утешая себя мыслью, что сможет еще повидаться с этим человеком, опрометью бросился к заветной двери.
На пороге неожиданно возник автоматчик. Автоматчик, в сущности, больше походил на трубочиста. Очевидно, рядом с ним только что взрывом разрушило трубы, и его с головы до ног осыпало сажей. Он стоял перед Василем черный и страшный, как черт с того света.
— Куда тебя несет! — закричал он хриплым голосом, испуганно вращая белками глаз. И, словно боясь задержаться тут надолго, быстро исчез.
Но Василь остался глухим к предостережению чумазого автоматчика — оно его словно и не касалось. Пока перебегал улицу, еще пригибался, ежился под треском разрывов, но как только коснулся ногами ступенек, по которым еще в детстве, бывало, вместе с Надийкой, взявшись за руки, с веселым визгом взлетали вверх и сбегали вниз, Василь сразу почувствовал себя, как за стеной крепости. Его уже не трогали грохот, взрывы, он уже жил совсем иными тревогами, иной болью. Перед глазами встали Надежда, Юрасик, Лукинична. Они представлялись ему то бесконечно обрадованными его возвращением, то опечаленными, удрученными горем, и он жил только встречей с ними.
Он не думал о том, дома ли они. Да и не хотел об этом думать, хотя логика событий давно подсказывала, что их нет. Как на крыльях летел он по ступенькам на свой третий этаж, и все, что встречалось по дороге, каждая мелочь, даже чуть приоткрытая дверь в квартире Крихточки — эта женщина всегда, когда что-нибудь пережарит, открывала дверь, что вело к очередной ссоре с Килиной Макаровной, — все это было знакомым, близким, все говорило, что и в их квартире должно быть так, как и тогда, когда он (как недавно это было!) ее оставил.
На мгновение ему почудилось, будто Надежда сегодня возвращается из института, а он так и не успел на пристань ее встретить, и от ревнивой мысли, что ее мог встретить Саш-ко, екнуло сердце.
Взбежав на третий этаж, Василь нетерпеливо нажал кнопку. Не услышав звонка и сообразив, что его и не услышишь, раз нет электричества, он изо всех сил рванул дверь. Дверь, затрещав, поддалась, и глазам его представился страшный хаос. В комнатах, как после бури, ни одного уцелевшего окна. На полу, усыпанном осколками стекол, валялись одежда, старая обувь, посуда. На кушетке, очутившейся почему-то у самого порога, лежал запыленный узелок с бельем. Очевидно, когда уезжали, для него не нашлось места. А может, и не успели взять. И лишь этажерка с книгами и письменный стол стояли на своих местах.
Василь подошел к столу и машинально выдвинул ящик. Открыл — и словно бы рану растравил в себе: к чему ни прикоснется, все жжет как огонь. На уголке ящика между разными детскими коробочками и карандашами пальцы нащупали небольшой, в форме сердца медальон. Вещь была совсем простая, дешевенькая, но как же она ему дорога! Ее они приобрели вместе с Надеждой, когда их Юрасику исполнился год и мальчугана впервые постригли. Из-под крошечной металлической крышечки вился шелковистый завиток, словно только что состриженный с головки мальчика.
Задыхаясь от волнения, Василь схватил медальон, прижал к щеке, припал к нему губами. Из всего, что осталось в квартире, эта вещь была ему самой дорогой, и он торопливо опустил ее в карман шинели, но сразу же переложил в гимнастерку, боясь, что шинель может сгинуть где-нибудь в боевой заварухе. Но карманы гимнастерки были дырявые, и Василь решительно повесил медальон на шею: теперь он постоянно будет чувствовать у себя на груди своего малыша.
И вдруг у Василя захватило дух — на него глядели глаза Надежды. Она скорбно смотрела на него, прижавшись щекой к голове Юрасика, а мальчик, сидя у нее на коленях, грустно прильнул к матери. На фото они были так печальны, словно получили известие с фронта, что его самолет сбит…
— Руки! — неожиданно послышался от двери уже знакомый охрипший голос.
Василь поднял голову. На него направил автомат тот самый, весь черный от сажи, боец, с которым он недавно столкнулся в подъезде.
— Руки вверх! — грозно подступил он к столу.
Вместе с ним, такой же гневный, подошел и второй. В тот же миг за их спинами вырос капитан. В прожженной на груди шинели, с грязной окровавленной повязкой на лбу, вспотевший, разгоряченный, он, как видно, заскочил сюда по другому, значительно более важному делу, и присутствие здесь постороннего человека его раздражало.
— Ты что? Не слышишь?! — выхватил он пистолет. Но, увидев слезы на лице этого «постороннего», спрятал оружие.
— Домой, оказывается, наведался, — догадался он и сокрушенно покачал головой.
Однако сейчас им было не до сочувствия. Василь заметил это по нервным движениям капитана, который словно бы уже и забыл о нем, то и дело высовывался из окна и торопливо отдавал распоряжения.
Через минуту в комнате появился пулемет. К подоконнику подтянули кушетку, и Василь понял, что его квартиру приспосабливают под огневую точку. Невзначай и сам взглянул в окно — и ужаснулся. От шлюзовых камер по набережной густой россыпью двигались фигуры в зеленоватых шинелях. Издали они напоминали гусениц, настырно наползавших с берега в парк.
Василь припал к подоконнику. Только-только выбравшийся из тыла врага, он никак не мог постичь, что немцы уже ворвались на Днепрогэс. И теперь, глядя, как от плотины, той самой, на которой он, казалось, еще вчера гулял с Юрасиком, ползли в город эти страшные зеленоватые гусеницы, Василь почувствовал жгучую боль. «Как могли их пустить сюда!..» — сжимал он в бессильной ярости кулаки.
— Прочь отсюда! — сверкнул зубами капитан. Он лишь слегка повернулся к Василю, показывая этим, что ему некогда больше с ним цацкаться. — Немедленно прочь!
И, обернувшись к расчету, взмахнул рукой:
— Огонь!
Но огонь длился недолго. Не успел старенький «максим» разговориться, как на балконе сверкнула ослепительная вспышка, и в комнату, словно грозовой разряд, ворвалась горячая волна.
Чутьем обстрелянного воина Василь определил, что сюда попала «слепая» мина. Немцы не могли так быстро пристреляться к этой точке. Они и засечь-то ее еще не успели. Но от того, что попадание было «слепое», случайное, — не стало легче. Два бойца из расчета лежали недвижно. Третий — тот, перепачканный сажей, — тоже было упал, но сразу же вскочил. Как-то чудно повертелся на месте, кого-то ища помутневшими глазами, и, заметив Василя, сделал усилие, чтобы подойти к нему. Василь подхватил солдата.
Капитан не сразу понял, что произошло с его людьми. В момент взрыва он из окна соседней комнаты наблюдал за немецкими лавинами и, когда пулемет захлебнулся, пришел в ярость.
— Огонь! Почему замолчали? Огонь!!! — влетел капитан к пулеметчикам, но мгновенно осознал трагизм положения и припал к затыльнику пулемета, сам себе сгоряча приказывая: — Огонь! Огонь!
Василь бросился помогать. Его не удивила ярость капитана. Он и сам приходил в неистовство от мысли, что враг ворвался на набережную и у него на глазах рвется к его дому. И когда капитан остановился, чтобы перевести дух, и, желая подбодрить Василя, сказал уже примирительно, что им бы продержаться еще минут десять, не больше, а потом можно и сниматься, — у Василя затуманился разум. Обида, отчаяние, возмущение, гнев — все смешалось, забродило в нем.
Он не помнил, как очутился у пулемета. Не заметил, как и когда раненный второй раз капитан отполз в угол и теперь, поднявшись на руки, наблюдал за действиями своего напарника — хозяина дома.
— Молодчина! Здорово! Бей их! — кричал капитан, не ощущая, что после каждого такого выкрика из его рта все заметнее выбивался и стекал по давно не бритому подбородку алый ручеек.
Василь не слышал этого дружеского подбадривания. Он как бы слился с клокочущим от гнева пулеметом и, старательно ловя в прицельную рамку чужие суетливые фигуры, которые уже у самого парка в облаке поднятой нулями пыли то накатывались, то откатывались, строчил по ним короткими и длинными очередями, беспрерывно сыпал и сыпал горячим металлом.
По нему тоже били. Били так же беспрерывно и лихорадочно. И теперь уже не случайные, не «слепые», а прицельные мины одна за другой взрывались на балконе, на стенах, в соседних комнатах. В окна с неумолимым визгом неслись пулеметные и автоматные очереди, рассекая, раздирая стены и потолок. От пыли и дыма в комнате стало темно, как в сумерки, и шумно, как в танке. Разгорался неравный поединок.
Василь не знал о том, что все подразделения прикрытия уже отошли и он остался один. Разгоряченный боем, посеревший от пыли, с мокрым, словно облитым грязью лицом, он с еще большим азартом стрелял по фашистам и так же, как до него капитан, сам себе командовал:
— Огонь! Огонь! Огонь!
Но вот «максим» дернулся в последний раз и замер. Василь лихорадочно ощупал опустевшую ленту, коробки и беспомощно оглянулся. Только теперь заметил капитана. Тот лежал в углу, заваленный кусками штукатурки, запорошенный известью, и лишь по глазам, блестевшим из-под повязки, да по темному ручью, змеившемуся изо рта на подбородок, можно было понять, что капитан еще жив.
Капитан, вероятно вспомнив о документах, подозвал Василя к себе. Но не успел и слова сказать, как оказался у Василя на плечах.
Снизу тянуло дымом. Горьким, удушливым. Видно, в одну из квартир на нижнем этаже попала мина или снаряд и загорелось что-то ватное. Немилосердно першило в горле. Василь, пока спускался к выходу, едва не задохнулся.
На ощупь отыскивая дверь, он проклинал уже не только тех, кто жег, но и то, что горело. Но именно этот пожар ему и помог. Если бы у подъезда не клубилась такая туча, ему бы не выбраться незамеченным.
А между тем улица уже притихла. Не лопались мины, не взрывались снаряды. Только кое-где изредка трещали короткие автоматные очереди, но вскоре смолкли и они. Стало тихо-тихо, словно сразу вымерло все живое. Василь понял, что эта улица оказалась в той, уже хорошо знакомой ему нейтральной, или, как еще говорят, — мертвой зоне, из которой наши части уже отошли, а вражеские еще не заняли. О, какая это зловещая тишина! Какую опасную грозу таит она в себе!
Прикрываясь дымовой завесой, Василь побежал через скверик. Потом осторожно, низко сгибаясь под тяжелой ношей, стал перебегать от подъезда к подъезду. Дорого было каждое мгновение. Каждое мгновение решало судьбу его и капитана. И Василь спешил. Он не задумывался, успеет ли одолеть эту мертвую зону и хватит ли сил с таким грузом на плечах догнать своих. Да и боялся над этим задумываться. Боялся поддаться отчаянию, так как силы и без того уже отказывали ему. Сердце вот-вот выскочит. В горле жгло, и он, задыхаясь, жадно слизывал соленые ручьи пота, стекавшие на запекшиеся губы.
А поблизости, как нарочно, ни одной живой души, которая могла бы хоть немного помочь.
Внезапно из-за дома выскочил автоматчик. Очевидно, его также оставили для прикрытия, и он, выполнив задание, стремглав вылетел на главную трассу догонять своих. Василь обрадовался, надеясь на помощь, но тот впопыхах принял его за немца, дал по нему очередь и исчез.
К счастью, очередь просвистела над головой.
Двигаться становилось все труднее. А тут еще осложнял дорогу сам капитан. До сих пор он вел себя спокойно. Висел на плечах Василя недвижно, как мешок. Только в горле у него клокотало часто и страшно. Но, придя в себя и решив, что Василю с ним отсюда не выбраться, он стал дергаться, мешать, требуя, чтобы его оставили.
Борьба с упрямцем обессилила Василя. Он вынужден был все чаще останавливаться, чтобы хоть немного отдышаться. Спотыкался, падал, но, превозмогая себя, снова поднимался и, сжимая руки раненого, принимался бежать.
Но вот Василь изнемог совсем. Невозможно стало с такой ношей пробираться под стенами. Ноги дрожали, подламывались. И Василь, чтобы окончательно не свалиться, свернул на асфальт и, уже не прячась, зашагал прямо по открытой улице. Он шел, не оглядываясь, хотя ему и хотелось оглянуться на свой дом. Он инстинктивно чувствовал, что немцы уже вступили на главную улицу и на некотором расстоянии движутся за ним следом. Они ясно видят его, однако не стреляют.
Впереди — уже близко — арка. За нею из-за руин обожженной стены показалась грузовая машина с несколькими бойцами в кузове. Очевидно, это была последняя наша машина. Василь рванулся к ней, закричал, но его не услышали. Машина вырвалась на трассу и исчезла.
Неожиданно за той же обгорелой стеной затарахтел мотоцикл. Он готов был сорваться следом за машиной, но почему-то не сделал этого, и мотоциклист, как показалось Василю, приложив козырьком руку к шлему, всматривался в него и ждал.
Василь не поверил глазам: это был тот самый мотоциклист, который по приказу коменданта подкинул его к арке. Василь уже забыл о нем и думать, ибо не мог допустить, чтобы тот еще оставался тут, когда ушло даже последнее подразделение прикрытия. Другой на его месте в такой заварухе давно бы уже дал тягу, чтобы не попасть в лапы врага. А этот вишь какой! «Вот это выдержка!» — восхитился Василь.
А мотоциклист, все еще не веря, что это наконец тот самый лейтенант, которого ему приказано «доставить туда и назад», уже подбежал к Василю, принял капитана на руки и все спрашивал:
— Это вы, товарищ лейтенант? Это действительно вы?
— Я, дружок. Я, дорогой мой! — бросился обнимать его Василь, когда раненого поместили в коляску.
Он радовался, что боец оказался таким смелым, не подвел его, дождался. За этой радостью не заметил, как засвистели пули, высекая на асфальте искры, никакого значения не придал тому, что его слегка обожгло под лопаткой. Все обнимал бойца, восклицая:
— Ох, как же я тебе благодарен, дружище! Никогда не забуду! Никогда!
Внезапно руки Василя ослабели, выпустили из объятий мотоциклиста. Боец насторожился:
— Вам плохо, товарищ лейтенант?
— Нет… Мне хорошо.
И Василю было действительно хорошо и тепло на душе от мысли, что есть такие самоотверженные люди, как этот боец. Есть! В этом чувствовалась сила. Неодолимая сила. И пусть еще приходится отступать. Пусть! Он, как и каждый фронтовик, верил, что скоро, совсем скоро эта сила развернется и, как буря, погонит назад самоуверенных завоевателей. Как грозная и могучая буря!..
— Ой, да вам очень плохо! — волновался боец.
— Устал я очень…
— Тогда поехали, товарищ лейтенант. Поехали. Нельзя больше здесь.
— Погоди, дружок. Сейчас поедем. Но подними меня немного. Дай поглядеть…
Мотоциклист понял, солдатским чутьем понял, куда и почему захотелось в последний раз взглянуть лейтенанту. Он приподнял Василя, и тот увидел плотину. Она выплыла из прибрежной синевы ясно-ясно, а чуть поближе на фоне ее величественного зубчатого крыла показался и дом Василя. Он обозначался довольно четко, потом чуть качнулся вместе с плотиной в одну сторону, в другую — да сразу же и застыл в воздухе как-то необычно, наискось, словно перекошенная рамка на киноэкране…
Из подъезда клубился дым, темный, густой, огромными волнами расстилаясь по улице. И вдруг из этого дыма вырвалась Надежда. Василь кинулся ей навстречу. Подняв кверху руки, она бежала к нему, в отчаянии о чем-то умоляя, но черная волна быстро накрыла ее. Надежда снова вынырнула, летела к нему испуганная, с непокрытой головой, во волна и на этот раз опередила ее.
Но вот дымовая волна лизнула и его… Царапнула в горле… Сковала дыхание и закрыла собой все: дом, улицу, Надежду — весь мир…
Машина, промчавшаяся мимо Василя, когда он, изнемогая, тащил на себе капитана, была машиной Лебедя. И Лебедь, конечно, видел, что ему машут, понимал, что надо остановиться, помочь, но в опасные минуты не в силах был заставить себя сделать это.
Судьба и так горько посмеялась над ним. Чего только не пережил он в этой проклятой «дикой» колонне! Как ни увивался возле ее коменданта, отчаянного татарчука в чине ефрейтора, отчаянного в одинаковой степени и в стычке с врагом и в поединке с чаркой, и все-таки не мог войти ему в душу. Собственно, в душу тот впускал, но от себя не хотел отпускать ни на шаг. С огромным усилием, благодаря своей изобретательности, Лебедь через какую-то медсестру добывал для коменданта драгоценные граммы ректификата. И комендант был благодарен ему:
— Карош напиток. Но пустить ни магу.
— Почему?
— А кто тогда мне такой напиток доставать будет? Ни магу.
Наконец Лебедю удалось подступиться к ефрейтору, даже подружиться с ним. За чаркой они уже и обнимались, и целовались, и клялись до скончания века не забывать друг друга. Однако, когда Лебедь снова заговорил об отпуске, ефрейтор покачал головой:
— Никак ни магу.
— Но почему, Мустафа? Ты же друг мне!
— И кароший друг. Но плохой тот друг, кто бросает друга в беде! Ни магу.
И так всякий раз. Теперь Лебедь решил зайти с другой стороны, решил подействовать своим авторитетом. До сих пор не признавался, с какого он завода. Боялся, как бы отчаянный ефрейтор не вздумал поехать с ним туда. И только сегодня, когда узнал, что весь завод уже в пути, решил признаться:
— Видишь этот гигант, Мустафа?
— Вижу. — Мустафа грустно смотрел вдаль, где в дымовой завесе, словно над облаками, возвышались корпуса, вонзив в небо ряды труб. Там горело, клубился дым, и казалось, что завод в действии. — Якши завод! Чок якши.
— Это мой! — похвалился Лебедь.
— Твой? — удивился Мустафа. — И твой все знает? И цех слябинга знает?
— А как же. Мне все там известно. Каждый уголочек. Я ведь там был большим начальником. А кончится война — и тебя, друг, заберу на завод. Тоже начальником станешь.
— Ай-я-я! — обрадовался Мустафа. — Зачем так долго молчал? Зачем? А мой башка ломал!
Ефрейтор действительно ломал голову над тем, кого послать на завод. В колонне никто не знал, где находится цех слябинга, из которого надо было немедленно, пока не поздно, вывести минометный расчет, стоявший там в обороне.
— Айда, кореш! — торопил он Лебедя. — Айда! Получишь освобождение!
И Лебедь не мог уже выкрутиться. Должен был поехать. Мстительная судьба вернула его именно туда, откуда он так изобретательно улизнул. От страха он не помнил, как добрались до цеха, как грузились на машину минометчики, как вырвались из-под обстрела. И останавливаться, когда они уже мчались от немцев, останавливаться, чтобы еще кого-то подбирать, представлялось Лебедю нелепостью.
— Гони! — молил он шофера, объятый ужасом. — Гони!
Даже когда по крыше кабины забарабанили минометчики, тоже заметившие Василя, — и тогда Лебедь сделал вид, что ничего не видит, а рев самолета, внезапно пронесшегося над машиной, заставил всех забыть о неизвестном с раненым на плечах.
К вечеру, когда Запорожье было охвачено пожарами, когда улицы, что вели к железнодорожному переезду, обстреливались и с воздуха и с земли, Лебедю наконец возвратили свободу. Подавленный отступлением и оглушенный спиртом, уже не решительно-твердый, а добродушный ефрейтор, даже не читая, подписал Лебедю характеристику, написанную им самим, и Лебедь мигом, пока ефрейтор не передумал, метнулся вон из «дикой» колонны.
Чтобы не застрять в потоке машин и быстрее достичь переезда, шофер Лебедя — тоже бестия — свернул с центральной магистрали и глухими улочками и переулками, а порой и попросту дворами быстро выбрался на площадь.
Лебедь заметил колонну людей, которая втягивалась на переезд, и обрадовался. Он увидел Надежду, сидевшую на мешках головной машины, и у него появилось желание пересесть к ней или хотя бы на расстоянии перекинуться с нею словом. Он уже хотел запросто подбежать к Марку Ивановичу, который в форме полковника метался вдоль колонны, проталкивая свои грузовики, но в это мгновение, как из-под земли, на подножках его машины выросли артиллеристы.
— Стой!
Солдаты были обожжены, словно с пожара, покрасневшие их глаза пылали такой яростью, что Лебедь не посмел ничего возразить. Он понял, что для этих людей никакие пропуска, никакие мандаты о неприкосновенности сейчас не существуют, и безропотно сдался на их волю.
Машину завернули во двор. А минут через двадцать, нагруженная снарядами, она уже была за городом и мчалась по ухабам вдоль берега. Все это произошло так неожиданно, что Лебедь не успел опомниться. Съежившись на смертоносных ящиках, он с тревогой поглядывал вперед, туда, где затягивались дымками плавни и откуда отчетливо доносился грохот пушек.
Еще утром он слышал от коменданта, что немцы именно здесь пошли на штурм Днепра, чтобы окружить Запорожье. В городе тревожились о судьбе защитников этого сектора. Выстоят или не выстоят, пока наши части успеют отойти?
— Выстоим! — как бы проникшись этим настроением, воскликнул батареец, примостившийся на ящиках рядом с Лебедем. — Теперь непременно выстоим! — И кивнул на ящики, словно похвалился: — Бронебойные!
Он не походил на батарейца, сидевшего в кабине на месте Лебедя, — пожилого, молчаливого, строгого, даже хмурого. Он был еще совсем мальчишка с узким, в веснушках, лицом, вздернутым носом. Но живости и энергии у этого паренька хватило бы, наверное, на целую роту. Когда грузили машину, он так и пританцовывал от восторга, словно наполняли ее не снарядами, а пряниками.
— О, теперь живем! Живем! — торжествовал он.
И Лебедь никак не мог постичь настроения этого юноши, который едет на смерть, а восклицает: «Живем!»
— Вы откуда, товарищ? С завода? А-а, слыхал, слыхал. Гигант ваш завод! — всю дорогу приставал он к Лебедю, словно задался целью вывести его из состояния растерянности. — А о нашей батарее вы слыхали? О, так это же мы сегодня три баржи с танками на дно пустили. — И засмеялся раскатистым смехом: — Вот булькало! Аж пузыри пошли!..
Лебедь знал от коменданта, что немцы сегодня дважды ходили здесь на прорыв, и оба раза их возвращал восвояси огонь одной отчаянной батареи. Знал, но сейчас не хотелось слушать этого неугомонного паренька. Он больше прислушивался к грохоту.
А юный батареец уже восхищался отвагой комиссара. Собственно, теперь комиссар был и командиром. Командира убили, и он принял командование на себя. Правильный комиссар! По всем статьям правильный. Душа человек. А изобретательный какой! Это же он сообразил поставить пушки на плоты. Плавают среди ивняка, как обыкновенные кустики. Чуть не вплотную к немецким баржам подплывали и — прямой наводкой. Ох и лупили!..
— Да ведь он тоже, слышите, — батареец потряс Лебедя за плечо, — он тоже из ваших. Заводской. Хмелюк его фамилия. Может, знаете?
Если бы ужас от приближения передовой не глушил сознание Лебедя, он уразумел бы, что снарядов, которые они сейчас везут, ждут не дождутся комсомольцы, ушедшие с Миколой Хмелюком. А изобретательный комиссар — не кто иной, как сам Микола Хмелюк. Но в эти минуты Лебедь ни о чем не мог думать, кроме как об одном: как бы вырваться отсюда живым.
В небе появился самолет. Точно коршун, заметивший добычу, спикировал он над машиной и с ревом, с пулеметным треском пронесся над нею. К счастью, пулеметные очереди только подняли пыль по обе стороны дороги, но машину не задели. Однако коршун не улетел, он снова пошел на разворот.
Машина остановилась. По команде старшего батарейца все бросились врассыпную. Только Лебедю не повезло. Зацепился ногой за борт и повис.
— Ой, спасите!
Батарейцы быстро возвратились, сняли его и стащили в кювет. В ту же минуту около машины взлетели черные фонтаны. Впечатление было такое, что от нее ничего не осталось. Наверное, поэтому самолет и не вернулся больше.
Но на этот раз налет не прошел бесследно. Взрывной волной швырнуло юного батарейца, и он метров десять катился кубарем, не имея сил даже подать голос. Потом вскочил на ноги, отчаянно закричал и, как ошпаренный, бросился через кусты к воде.
— Чего ты? Степа! Погоди! — бросился за ним старший батареец. — Куда же ты? Стой!..
Но тот, словно от своей погибели, убегал все дальше и дальше.
Лебедь лежал пластом в кювете. От одной мысли, что вслед за бомбами начнут взрываться снаряды в их машине, у него отнимались руки и ноги. Но безумный крик батарейца поднял его на ноги. Будто только теперь поняв, что кювет уж никак не защитит от нового нападения самолета, он выбрался из своего укрытия и вскочил в кабину автомобиля. Сразу же очутился за баранкой и шофер. Машина оказалась неповрежденной. Метрах в ста виднелись над дорогой два осокоря. Под ними могла бы укрыться не одна машина.
— Давай туда! — крикнул Лебедь.
Но когда машина остановилась в тени деревьев, им показалось, что и тут небезопасно. И Лебедь, словно забыв о батарейцах, которые только что спасали его, стал торопить шофера, чтобы ехал до нового появления самолета дальше в ивняки. Конечно, заросли ивняка тоже не могли служить щитом от воздушного нападения, и они, не останавливаясь, направились к оврагу.
В поисках надежного убежища свернули на боковую дорогу, проскочили опустевший глухой переезд и, когда очутились за высокой железнодорожной насыпью, почувствовали себя как за стеной. Стрельба слышалась уже позади. Вокруг не было ни единой живой души.
Не сговариваясь, остановились у ближайших кустов и стали выгружать снаряды. И только когда эти кусты с опасными ящиками остались за холмом, когда машина выскочила на проезжую дорогу, тянувшуюся вдоль оврага, Лебедь облегченно вздохнул:
— Кажется… вырвались…
Смеркалось. За дождевыми облаками садилось солнце. Нежной дымкой окуталась увлажненная бескрайняя пашня. Когда машина медленно взбиралась на очередной холм, снова послышалось уханье орудий, но оно было уже далеким. Лебедь представил, как там, на Днепре, идут отчаянные бои, сражается Миколина плавучая батарея, и стал молить судьбу, чтобы она как можно дольше задержала на переправе немецкие танки.
Дорога извилисто поднималась к лесной полосе. Вдали, за оврагом, беспорядочно двигались остатки какой-то стрелковой части. Совсем недалеко из балки выбиралась небольшая группка. Было понятно, что она спешит им наперерез, и Лебедь, боясь, как бы его опять не завернули, испуганно приказал:
— Гони!
Машина понеслась. Дорога внезапно свернула в сторону группы военных. Лебедь уже отчетливо видел, что солдаты несут на носилках раненого. Даже определил, что несли не рядового: он был покрыт генеральской шинелью. Бойцы обрадовались машине и еще издали взмахами пилоток приветствовали ее как свою спасительницу.
Возможно, что при других обстоятельствах Лебедь и остановился бы. Машина ведь была порожней. Но он так боялся, что его снова направят в сторону передовой, что даже и мысли не допускал об остановке.
— Гони!
Машина вихрем пронеслась мимо бойцов, изнемогавших под тяжестью носилок. Но из придорожных посадок выскочил автоматчик. Он встал посреди дороги в такой грозной позе, словно кричал: «А ну, попробуй теперь не остановиться!..» Однако страх окончательно овладел Лебедем. Не помня себя, он завопил:
— Гони!!!
Автоматчик не успел отскочить. Крылом его отбросило в сторону. Какое-то мгновение Лебедь думал, что они ушли и от этой опасности, но совсем неожиданно из кузова к окошку кабины перегнулся взбешенный подполковник. Бог знает как он там очутился!
— Стой, шкура! — И он выпустил несколько пуль из пистолета над самым ухом шофера.
Теперь бежать было невозможно. Подполковник весь кипел от негодования.
— Ты видел, что несут раненого? — приставил он пистолет к груди шофера.
— Видел.
— Почему же не остановился, подлец?!
— Я-я не мог…
— Почему не мог?
— Вот мой начальник…
— А, значит, это ты дал приказ не останавливаться? — взял подполковник Лебедя за грудки.
Лебедь онемел. В эту минуту подбежал перепуганный боец:
— Лукашин убит, товарищ подполковник.
— Как убит? Где?
— Вот, машиной.
Подполковник не поверил. Он полагал, что автоматчик увернулся от машины. Подошел к окровавленному бойцу, осмотрел лицо, грудь, послушал пульс и, черный от ярости, повернулся к Лебедю. Неподалеку была перебитая снарядом акация. Не колеблясь, подполковник приказал Лебедю встать к ней и поднял пистолет:
— Именем Советской Родины…
Лебедь упал на колени. Хотел что-то крикнуть, о чем-то молить, но речь изменила ему. Так и замер с широко раскрытым ртом перед дулом пистолета, медленно приближавшимся к его лицу…
В природе происходит множество удивительно красивых явлений. Неописуемо красивых. Но не каждому на его веку удается увидеть такой хрустальный лес, где все: деревья, кусты, даже увядший папоротник между ними, — все словно отлито из драгоценного стекла, светится в синеве утра, затаилось в ожидании солнца.
Вот брызнуло и солнце. Пока что его не видно, лишь высоко на гребне гор на самых вершинах вспыхивали золотые капельки. Казалось, там вот-вот польется через край растопленная лава, И вдруг она, будто разрушив все преграды, ринулась вниз, растеклась по склонам — и вся бескрайняя даль лесов вспыхнула, засияла, заиграла переливами каких-то неземных, чарующих красок.
А тишина стояла такая, что думалось — позови, даже негромко, и сразу все встрепенется и зазвенит, покатится из края в край эхо перезвона.
И оно покатилось. Груня первой нарушила этот покой. Выскочив из кабины, она раскинула в восторге руки.
— О-го-го!!! — крикнула Груня, словно вызывая кого-то.
«О-го-го!» — сразу же отозвалось вдали и полетело, понеслось во все концы, будто Действительно кого-то там разыскивая. И долго еще шла перекличка этого уже стоголосого «о-го-го», которое все отдалялось в золотом звоне и, отдаляясь, множилось, а множась, медленно утихало.
Вот будто бы уже все затихло. Все умолкло. И вдруг чуть слышно отозвалось снова: «О-о-о…»
Да, воистину волшебные явления встречаются в природе.
Такая красота, кажется, и в камне способна разбудить чувство восторга. Но человеку, бывает, свалится на душу такой камень, что уже ничто ему не мило. Ничто. Немилой была сегодня эта уральская сказочность и Надежде. Слишком свежая и слишком жгучая обида жгла ее сердце. И опять боль ей причинил Шафорост.
— Да ну его! — пыталась развлечь подругу Груня. — Ты погляди — чудо-то какое!
— А и в самом деле! — подхватила Дарка, водитель машины, тоже солдатка. И брякнула, будто арапником хлестнула: — Пошли ты его под три тысячи, да и еще сто! Он даже кукиша твоего не стоит.
Дарка тоже вышла из кабины и стояла возле Груни как завороженная.
Этой дебелой, грубоватой на слово молодице не повезло на внешность. Она принадлежала к тем женщинам, которым, когда они смотрятся в зеркало, от досады аж плюнуть на себя хочется… Но бывает, когда и эти непривлекательные женщины становятся красивыми. Это случается обычно в минуты восторга. Когда Дарка чем-то залюбуется, она в этот миг — и только на миг — словно перерождается: светлеет лицо, исчезают морщины, а большие зеленоватые глаза темнеют, загораются.
Именно такой стала Дарка сейчас в этом хрустальном лесу.
— Ау! Ау-у-у!!! — уже в один голос, как дети в дудку, выпевали Дарка и Груня, стараясь выманить из машины Надежду.
Но Надежда оставалась безучастной. Она даже не сошла на землю, чтобы размяться после нелегкой дороги, по которой они с рассвета тряслись втроем в тесной кабине полуторки.
— Довольно! Поехали! — поторопила она молодиц. — Путь не близкий.
Дорога и действительно предстояла еще длинная. А Надежда спешила. Надо было непременно сегодня же вернуться на стройку, чтобы не вызвать еще большего гнева Шафороста. К тому же она хотела этой поездкой показать ему, что он несправедлив, жесток. Ох, как он жесток по отношению к ней! Встреча с Ларисой еще острее дала почувствовать эту его неприязнь.
Надежда догадалась, что Шафорост видел их, когда они, взволнованные, замерли в объятиях друг друга. Наверное, это его тоже тронуло. Может, именно потому и накричал так на диспетчера, чтобы выглядеть перед Надеждой подобрее. Но потом, когда вернулся в кабинет и застал женщин отчужденными, — доброта его исчезла.
— Вы ко мне? — спросил с холодным удивлением, словно не понимая, почему она оказалась в его кабинете.
— Да, к вам, — опомнилась Надежда и сразу же горячо заговорила о вмерзших в лед плотах.
Она говорила с болью, с возмущением, но Шафорост прервал ее:
— О лесе пусть заботятся снабженцы. — И вдруг как отхлестал: — И вообще не суйте нос не в свое дело!
Надежда не знала, куда деваться от обиды. Несколько дней не показывалась ему на глаза. Старалась обходить его десятой дорогой. И даже тогда, когда дело требовало обратиться именно к нему, посылала кого-нибудь вместо себя.
Вероятно, еще долго избегала бы его, если бы не записка, которую ей вчера прислали из госпиталя. Какой-то раненый, очевидно еще очень слабый, неровными закорючками скупо сообщал, что видел Василя. Когда он его видел, в записке не было помянуто, но для Надежды и это уже много значило. Она сразу бросилась к Шафоросту.
— Захар Петрович, умоляю вас. Это же недалеко. Говорят, не больше семидесяти. Если б машина, я бы к утру вернулась.
— Откуда?
— Ой, да разве вы не слышали? Вот, поглядите, пишет, что Васю видел! — Надежда пылала счастьем. В эту минуту она совсем забыла об их вражде и с наивной доверчивостью, как другу, протянула записку.
Но Шафорост и не читая сообразил, в чем дело. Помолчал немного, пожал плечами:
— Не понимаю.
— Да что же тут непонятного, Захар Петрович?
— Разве только у вас муж на войне?
— Конечно нет… — осеклась на слове, подумав, что и впрямь трудно найти сейчас женщину, у которой бы война не забрала мужа, сына, жениха.
— А что же будет на строительстве, если все вдруг бросятся на розыски?
Шафорост говорил негромко, сдержанно. Но в каждом его слове слышалось такое возмущение, что она уже корила себя за то, что обратилась к нему со своей просьбой. Повернулась было к двери, но он остановил ее.
— Садитесь! — И неожиданно упрекнул: — Почему на монтажных узлах нет теплушек?
К утеплению монтажных узлов Надежда не имела никакого отношения, однако, чтобы не обострять разговор, не стала решительно возражать.
— Вы же знаете почему — леса не хватает.
— А почему не хватает? — В голосе его зазвенели металлические нотки.
Надежда опешила: как это почему? Ведь совсем же недавно отхлестал ее: «Не суй нос не в свое дело! Снабженцы на то есть!» А теперь выходит, будто она виновата, что леса не хватает.
— А вы как хотели? — словно угадал ее мысль Шафорост. — Чтобы само плыло к берегу? — На лбу его нервно задергался шрам, и он уже не скрывал своего раздражения: — Полагаться на снабженцев? Так нас тут и снегом занесет!
У Надежды перехватило дыхание. От обиды затуманилось в голове. Какое-то мгновение не могла вымолвить ни слова.
— Что же мне делать? — спросила наконец, чтобы выяснить, как именно она должна обеспечить участок лесом.
— Не знаю, — буркнул Шафорост. — Вам поручено, вы и думайте. — И резко потребовал: — Чтобы в течение пяти дней на всех узлах были теплушки. Все. Выполняйте.
И вот она, вся еще под впечатлением стычки с Шафоростом, растревоженная, взвинченная, едет выполнять это новое для нее задание. Конечно, она понимала, что Шафорост горячился не из прихоти. Лес стал проблемой. И не верилось, чтобы в краю лесов, в царстве лесов такая проблема возникла. Еще в Запорожье, когда только-только зарождалась мысль о строительстве в зимних условиях, на уральский лес возлагали большие надежды. Говорили, там его так много, что можно возвести целые города. И это не преувеличение. Так оно до недавних пор и было. Но война и тут повернула все по-своему. Строить приходилось не один запорожский цех. Множеству других заводов — больших и малых, выхваченных из промышленных центров, нужно было возвратить жизнь. И возвратить быстро, незамедлительно. Этого требовал фронт. И в царстве лесов возник на лес голод.
Правда, такого положения с лесом на их строительстве могло бы и не возникнуть, думалось Надежде, прислушайся Шафорост хоть чуточку к голосу местных жителей. Бывалые уральцы советовали не полагаться только на заготовительные организации. Рекомендовали искать и другой путь. А дирекция действующего завода, на территории которого строился запорожский листопрокатный, даже подсказывала такой путь. Завод уже давно установил шефство над одним из лагерей заключенных. До войны в лагере частенько бывали заводские лекторы, художественная самодеятельность. И, наверное, не случайно многие заключенные по окончании срока наказания оставались работать именно на этом заводе. Шафоросту и советовали воспользоваться этими подшефными — они ведь лесорубы. Но Шафорост возмутился. Не хватало еще привлекать на строительство преступный элемент! «Нет, нет!» — категорически отвел он совет уральцев и поручил Надежде немедленно ехать в трест расчищать дорогу своим лимитам.
На снабженцев уже не полагался. Надежду хотя и ненавидел, но находил в ней какие-то непостижимые пробивные способности и был убежден, что лучше нее никто не сможет расшевелить очерствевшие души трестовских заправил. Тут он полагался на ее чисто женское обаяние.
Но Надежда не послушалась Шафороста. В советах уральцев, верилось ей, было больше смысла, чем в его указаниях. И она, как только выехали за город, на собственный страх и риск отправилась не в трест, а к тем необычным «запрещенным» лесорубам.
За всю свою трудовую жизнь она впервые шла наперекор начальству. И это еще больше усиливало ее тревогу. А что, если ее подстерегает неудача? Что, если эта дерзкая затея провалится? Ох, да он же тогда совсем не даст ей жизни! В грязь втопчет!
— Не изводи себя, — успокаивала Груня. — Вот увидишь, все будет хорошо.
Груня не теряла надежды на успех. Это она осторожно навела подругу на мысль поехать в лагерь.
— Не впервой это нам, — голубкой ворковала Груня. — Бывало уже так: и лес вокруг, и лимиты спущены, а печь растопить нечем. Весь поселок от холода дрожит. Тогда профком или поселком находят какой-либо задрипанный трактор — и в лагерь: помогите, хлопцы. А им это тоже на руку. С машинами у них не очень. Так они тем трактором и себе план поднимут, и нам дровишек натаскают.
Вчера Надежда еще колебалась: ехать или не ехать? Представляла, что лагерникам теперь тоже туго приходится. Но Грунин намек на трактор воодушевил ее. А почему бы и не попытаться? Ведь на строительстве сейчас целых три тягача стоят без дела. И она решилась.
Дорога была неровная, скользкая. По такой не очень-то разгонишься. Она вилась по бескрайнему сказочному лесу, то поднималась вверх, то спускалась вниз и была совсем безлюдной. Лишь когда выбрались на шоссе, время от времени стали попадаться военные машины. Можно было предполагать, что где-то неподалеку стоят лагерем воинские части. С появлением каждой встречной машины Дарка сразу оживала, глаза ее теплели, ноздри жадно расширялись, и всю ее словно огнем наполняло. Она лихо ловила двусмысленные намеки солдат, перемаргивалась с ними, азартно посылала им воздушные поцелуи, и все это с такой непосредственностью, будто они были ее давнишними поклонниками.
Когда же встречной машины долго не оказывалось, на Дарку нападала хандра:
— Гиблая жизнь наша, бабочки.
— Чего тебе? — отзывалась. Груня.
— Всех путных мужиков от нас забрали. Осталось все такое неказистое, что и за грудь тебя не способно подержать.
— Не дури.
— Что не дури? Святоши какие!
— Сумасшедшая!
Но Дарку нелегко утихомирить. У нее были немалые основания роптать на войну, была своя боль.
Время от времени дорога раздваивалась, приходилось останавливаться и определять ту, что ведет в лагерь. Но вот дорога неожиданно разошлась в трех направлениях, и все они одинаковые. И указателей, как на грех, никаких. Торчали лишь столбики, подмытые дождевыми ливнями.
К счастью, показалась встречная машина, нагруженная воинской амуницией. Дарка выскочила на дорогу и расставила руки. Из кабины вывалился здоровяк с нашивками старшины и с лихо закрученными рыжими усиками. Щелкнув каблуками до блеска начищенных сапог, он так же молодцевато вскинул руку к шапке.
— Честь имею, красавица! Чем могу служить?
— Ух, какой бравый! — обожгла его Дарка жарким взглядом. — Ну точно генерал!
— Для вас, красавица, и маршалом могу стать. — А у самого глаза так и играют.
— Ты лучше дорогу нам покажи, маршал.
— Заблудились, выходит? Не сокрушайся, ясноокая. Честь имею. Старшина Угаров в любую ситуацию заведет и выведет.
Дарка лукаво смерила его с ног до головы.
— Такой может!
— А как же, красавица! Так куда вам? В лагерь, говорите? А указатели что говорят?
— Если бы они говорили, мы бы тебя и не спрашивали.
— Не сокрушайтесь, очаровательница. Мы и без указателя точно определим. Имею честь! — И лихо подхватил Дарку под руку. — Пойдемте.
Какое-то время они, согнувшись, шарили в обледенелых кустах то на одной, то на другой дороге, очевидно отыскивая сорванные ветром указатели, а потом и совсем исчезли.
— Ну куда же их занесло? — рассердилась Надежда.
Груня тоже возмутилась. Наконец им стало невмоготу ждать, и они одновременно крикнули:
— Дар-ка!
«А-а-а!» — гулко, словно, в бочке, откликнулось вокруг…
Но вскоре Дарка огорчила подруг еще больше. Появившись спустя полчаса, она отчаянно гнала полуторку, не уменьшая скорости даже на поворотах, и на обледенелом мостике задние колеса занесло в кювет.
Хорошо еще, что кювет оказался неглубоким и их не покалечило. Но машина так плотно засела на бревнах, что выбраться самим, без посторонней помощи, нечего было и думать. Оставалось одно: ждать счастливого случая — какой-нибудь встречной или попутной машины.
Ждать пришлось долго. Проходили часы, наступил вечер, а машин не было. Надежда нервничала. К ночи ей надо было вернуться на строительство. В случае неудачи в лагере непременно следовало вернуться вовремя. Тогда она еще смогла бы как-то выкрутиться перед Шафоростом и в эту же ночь отправиться в трест. А теперь?
Груня не знала, чем ее успокоить. Уверяла, что машина-спасительница появится вот-вот. Ведь где-то поблизости располагаются военные. И, чтобы как-то погасить тревогу подруги, позвала ее на гору. Вся эта местность была ей хорошо знакома. Здесь она родилась и росла.
— А там вот, Надийка, — сказала Груня раздумчиво, — вот видишь то межгорье?
— Там ты встретила своего Ванюшку? — догадалась Надежда:
— Именно там. В тех дебрях.
За разговорами они поднялись на перевал. И замерли в восхищении, позабыв о своей тревоге. С вершины перевала перед ними открылись два вида, не похожие друг на друга и неповторимые по красоте. Там, откуда они только что пришли, простиралась ясная хрустальная даль, а с другой стороны, за перевалом, все было затянуто неописуемо нежной белизной. Сосны стояли в изморози, как девушки в фате. Казалось, со всего света собрались невесты в свадебных нарядах, чтобы всем вместе отправиться выручать из беды своих суженых и красотой своей показать человечеству, в чем смысл истинной радости на земле.
Далеко за подсиненной мглой высились вершины гор. Снизу они отливали синевой, а верхушки отсвечивали золотом. Солнце уже опускалось, и они горели под небом, как золотые минареты.
Царила торжественная тишина. И вдруг далеко, под самой горой, едва уловимо прозвенел чарующий, звонкий, как колокольчик, девичий смех и сразу же раскатился во все концы необозримой зачарованной дали. И, как на золотых струнах, откликнулось: «Ха-ха-ха!»
— Что это? — удивилась Груня.
— Тс-с! — вся напрягшись и умоляюще приложив палец к губам, замерла Надежда.
За всю дорогу Груня впервые видела ее такой. Все невзгоды, все тревоги словно отлетели от Надежды в эту минуту, и она жила сейчас только одним — замирающим эхом этого необыкновенного смеха.
Смех вспыхнул снова. Вспыхнул задорно, игриво, прерываясь девичьим шаловливым визгом, словно там заигрывала со своим любимым сказочная лесная русалка.
— Ох, даже сердце зашлось, — прошептала Надежда.
— Чего ты?
— Так только Зина смеется.
— Зина? — оживилась девушка. Она уже слышала от Надежды о подруге, которой удалось выехать из опасной зоны окопов с какими-то военными.
— А давай покричим, — загорелась Груня.
— Да ты что? Людей смешить? Разве это может быть она?
— И я не сомневаюсь, что не она. Но ведь там люди. Понимаешь, люди! С тех пор как мы торчим в овраге, это первый человеческий голос. Они нам помогут!
— В самом деле! — ухватилась за эту мысль Надежда. И, приложив ко рту ладони, закричала: — Ау-у!
— Помогите! — подхватила Груня.
И, уже не сговариваясь, в один голос затянули:
— Спа-си-те!!!
Они позвали еще раз и прислушались. В ответ только эхо ходило по лесу: «Э-э-э!» Никто на их зов не откликнулся. Далекий чарующий смех замер, словно они своим криком вспугнули лесную русалку.
— Чего это вы тут раскричались? — с топором в руке к ним бежала испуганная Дарка. А когда разобрала, в чем дело, ошпарила обеих жгучей словесностью, потом рассмеялась: — А я подумала, что вас тут черти разрывают.
Однако оживления хватило ненадолго. Смеркалось, а помощь все не приходила. Над шпилем отдаленной горы Груня приметила облачко. С виду оно совсем небольшое, лишь чуть взвихрено, но местные хорошо знают, что это означает, и Груня с тревогой сказала:
— Плохи наши дела, девчата. Вон, видите? — кивнула она на облачко, которое разрасталось и темнело на глазах. — Через час тут такое поднимется!.. Давайте хоть немного дровишек заготовим, не то за ночь окоченеем.
Вскоре, как и предсказывала Груня, небо затянуло черными мохнатыми тучами. Стало темно. Ветра еще не было, но лес уже полнился жутким, подвывающим гулом. Но вот поднялся и ветер. Искрами чирканул мороз, острым, словно соль, снегом посыпало с высоты, и завертело, заклубилось все холодной мутью.
Солдатки разводили костер, который вряд ли бы согрел их до утра, но, к счастью, сквозь мутную мглу прорезался свет фар. Машина, полная бойцов, запорошенных снегом, круто затормозила у огня. Из кабины выскочил лейтенант в шлеме танкиста:
— Что за люди?
Надежда объяснила.
— Так, выходит, это вы кричали «спасите»?
— Звали на помощь.
— Фу-ты, диво какое, — добродушно усмехнулся лейтенант, — а мы и слышали, да подумали, что кто-то шутит. Вот что значит женское сердце!
— А при чем тут оно?
— Да, видите ли, есть там у нас одна синеокая. Если бы не она, замерзать бы вам здесь… А она как пристала к начштаба — пошлите да пошлите кого-нибудь, чует мое сердце, там люди гибнут. Видите какая. А вы спрашиваете — при чем тут сердце.
Лейтенант присел у огня, закурил и, словно забыв, зачем приехал, принялся философствовать:
— Знаете, я уже не раз был в переделках. И в танке горел, и окружение испытал. Бывало, только меня где-нибудь по-настоящему прижмет, так мать места себе не находит. Ночами не спит. Нет, что ни говорите, а наверное, еще ни один психолог не разгадал тайну женского сердца…
Надежда тоже на какое-то мгновение забыла, что надо спешить. Воин со знаками лейтенанта пробудил в ней особенное волнение. Уже в одних этих знаках заключалось что-то близкое и родное. В памяти сразу же встал ее лейтенант, тоже прошедший через окружение. Загляделась на чуть застенчивое и улыбчивое, такое же, как и у Василя, лицо молодого, но уже бывалого воина. И даже эти его размышления о чуткости женского сердца находили теплый отклик в ее душе.
Машину вытащили не сразу. Бойцов прибыло немало, но она так прочно засела в кювете, что пришлось долго поморочиться. Поздней ночью, усталые и закоченевшие, прибыли они в расположение части.
Женщин сразу же проводили в столовую.
— Пойдемте погреемся, — хлопотал доброжелательный лейтенант. — Прошу, вас, прошу, Надежда Михайловна, — оказывал он ей особое внимание.
За время возни с машиной они нашли общий язык и прониклись взаимным уважением. Он успел рассказать, что у него на Кубани осталась такая же, как и Надя, кареглазая, которую он нигде, даже в бою, не отпускает мысленно от себя. Так что, когда в столовую пришел начштаба — а он завернул сюда, как только ему доложили, кого именно выручили солдаты из беды, — лейтенант уже знакомил его с Надеждой, как с давнишней своей приятельницей.
Внешне начштаба резко отличался от лейтенанта. Если на лейтенанте и шинель, и все обмундирование были словно бы с чужого плеча, то мундир капитана сидел на начштаба как влитой. Военная выправка, казалось, была у него врожденной.
Вслед за начальником штаба в столовую вошли еще несколько офицеров, и среди них… Зина. В шинели, аккуратно прилаженной в талии, в офицерской шапке-ушанке, в сапожках, вся запорошенная снегом, она походила на хорошенького казачка, и Надежда не сразу узнала ее. Зина тоже в первое мгновение приняла свою подругу за незнакомку. Но, вглядевшись, они бросились друг к другу и расплакались.
Так, в обнимку, в слезах, их и усадили за стол.
На столе аппетитно дымились алюминиевые миски, полные горячего солдатского пшенного супа. Но когда начпрод — быстрый ряболицый сержант — уловил во взгляде своего начальства немалую заинтересованность в этой встрече, вмиг заискрились на столе и две бутылки «Московской».
Начштаба на глаз, но безошибочно отмерил в каждый стакан по заветной фронтовой порции.
— Ну, друзья, — встал он, растроганный, — за встречу подруг! За встречу запорожчан!
Надежда, изрядно промерзнув, готова была и без приглашения выпить до капельки эту фронтовую порцию, чтобы согреться. И когда начальник штаба любезно предложил по второй, она и от нее не отказалась. Сразу же потеплело на душе, и все вокруг приобрело уже забытую праздничность мирных дней.
Зина, заметно охмелев, лукаво мигнула в сторону начштаба и с налетом жеманства объявила:
— Слышишь, Надийка, этот бравый капитан — мой спаситель. Если бы не он, меня давно бы присыпало там, в окопах.
— Ну что вы, что вы, Зинаида Павловна, — разыгрывал из себя скромника начальник штаба. — Ведь не я один. Мы все, — указал он на офицеров.
Однако Надежда поняла, что именно он, этот бравый капитан, уговорил Зину оставить окопы и поехать с ними.
На кителе начштаба красовался орден. Как особые боевые награды, светились на груди у многих алые и желтые нашивки за ранения. Все эти воины уже прошли сквозь огонь битв и теперь передавали свой опыт новобранцам. «Московская» заметно оживила разговоры, будила воспоминания о пережитом, и у некоторых боевые подвиги уже приобретали сказочный характер. Особенно развоевался ряболицый сержант — начпрод. Желтая нашивка на груди давала ему право на такую воинственность.
— А помните, помните, товарищ капитан, — заискивающе заглядывал он в глаза начштаба. — Помните, как возле Збруча. Ох, баталия! Верите, восемь танков. Нет, вру, десять! А может, еще больше. И все на нас. Ох, баталия. Тогда товарищ капитан как схватит бутылку с горючим да как крикнет: «Братва, за мной!» Мы тоже за бутылки.
Как Надежда ни захмелела, а в лести начпрода перед начальством сумела разглядеть нечто склизкое и угодливое. Да и самого начштаба передергивало от этой угодливости. Однако он не останавливал сержанта и, когда тот расхваливал его за храбрость, с видом скромника только пожимал плечами — мол, разве только я, ведь все такие.
Поймав на себе пытливый взгляд Зининого спасителя, Надежда невольно огляделась.
— А где же наш спаситель?
Неожиданность встречи, слезы, разговоры помешали ей заметить, куда же девался лейтенант, которого она по праву считала своим спасителем. А он был тут, сидел с краю стола, за Даркой, тихий, незаметный, с неугасающей усмешкой, и слушал о боевых баталиях, как будто сам в них еще не участвовал. Время от времени задерживал взгляд на солдатках, и тогда его лицо становилось грустным. Наверное, вспоминал свою кареглазую кубанку. А когда обращался к кому-нибудь из женщин, в глазах его светилось море сердечности. «Какой он добрый!» — подумала Надежда. Хотелось подойти к нему, заговорить с ним. Вдруг она заметила на его гимнастерке Золотую Звезду. Чуть не вскрикнула. Так вот ты какой! И невольно вспомнились слова дяди Марка: «Только добрые становятся героями. Подлые героями не бывают. А если и бывают, то случайно».
Ужин становился шумным. Присутствие таких женщин, таких королев, как их кто-то назвал, оживляло мужчин, делало разговорчивее. Кое-кто уже принялся ухаживать, кого-то потянуло на песню, а в руках шустрого ряболицего начпрода уже оказалась гитара, и он лихо запел:
Эх, расскажи, расскажи, бродяга,
Чей ты родом, откуда ты…
Но начштаба сразу же утихомирил его:
— Только без концертов, бродяга!
Концерт был в самом деле некстати. Хотя они сидели и не в общей столовой, где еще по очереди ужинали караульные, а в отдельной офицерской, однако и тут вечеринки, да еще в такое время, противоречили правилам внутреннего распорядка.
— А что, если не здесь? — осенила вдруг начпрода идея. И он таинственно нагнулся к уху начштаба. Тому явно понравилась инициатива «бродяги», и он что-то шепнул Зине.
— А почему же, можно и ко мне, — охотно согласилась Зина.
— Правильно. На нейтральную зону! — захлопал в ладоши кто-то.
Но Надежда быстро поднялась и стала благодарить хозяев за гостеприимство.
— Да что вы? Да куда вы? — недовольно загудела мужская половина. — Рано еще. Побудьте с нами. Нам так приятно!
Надежда, словно бы не улавливая истинного смысла недовольства и упрашиваний, принесла извинения за хлопоты, которые они, солдатки, причинили людям, и без того занятым серьезными делами.
— Вам отдохнуть следует. Да и нам пора. Ведь рано в дорогу, — не унималась Надежда, не давая никому возможности перехватить у нее инициативу. — К тому же нам с Зиной за эту ночь еще о многом надо переговорить.
— Да, это правда, — опомнилась Зина. — Ведь столько не виделись!
Идея об ужине на нейтральной территории не осуществилась.
Груню и Дарку поместили на ночь в свободной комнате общежития. Надежду Зина забрала к себе. Комнатка у нее хоть и небольшая, но уютная. Она чем-то напоминала Зинину комнату в Запорожье, где они до замужества часто собирались зимними вечерами: она с Василем, Зина — с Миколой. Влюбленные, счастливые. Мечтали, впрочем не только мечтали, а были уверены, что они вовек неразлучны.
Именно это «воспоминание ожило в памяти обеих. Они снова обнялись и расплакались.
— Рассказывай, сестра, — задыхаясь, промолвила Зина. Она торопливо постелила, разделась и, прижавшись к Надежде, горячо прошептала: — Все рассказывай.
Ей ужасно хотелось поскорее услышать обо всем: о жизни подруги, о судьбе Василя, о Ларисе, о всех заводских, но более всего — о Миколе. От кого-то она знала, что он пошел на фронт, кто-то видел его на Днепре комиссаром, но где он сейчас, как ему там, ей не было известно. И если до приезда Надежды о судьбе мужа она задумывалась не очень часто, то сейчас словно рана в душе открылась. Как это она так охладела тогда к нему? Как будто глухой стала к его чувствам! Как вихрь, вырвалась на окопы, даже не простившись с ним. Как будто на волю вырвалась. А когда, уже с окопов, охала с этими военными через Запорожье, у нее почему-то не появилось ни малейшего желания вернуться домой. Что-то заманчивое, искусительное тянуло ее в неведомую даль. Что же он думает теперь о ней? Какие чувства оставила она в его душе?
— Ты когда в последний раз виделась с ним?
— Когда он на фронт уходил.
— Похудел, осунулся небось?
— Тогда мы все страшно уставали.
— А он вспоминал меня?
— Очень часто. И очень волновался, когда узнал, что окопникам грозит окружение. Места себе не находил. Порывался уехать, выручать вас, но Морозов не пустил. Да и поздно уже было.
— Значит, он, бедняга, и не знает, что я вырвалась из того ада?
— Знает.
Зина с облегчением сказала:
— Ну, слава богу, хоть не будет так беспокоиться.
Надежда вздохнула: весть о том, что жена оставила окопы и поехала с какими-то военными неведомо куда, поразила тогда Миколу более всего. Надежда как бы снова увидела перед собой в траншее потемневшего от подозрений и жгучих сомнений, разбитого горем Миколу. И отчетливо послышались ей последние его слова: «Неужели она все забыла? Ты скажи ей, Надийка, ведь вы подруги, скажи при встрече…»
Но Надежда не сказала этого Зине. Не хотелось волновать уже и так взволнованную подругу, которая от каждого напоминания о муже все теснее жалась к ней и громко всхлипывала.
Надежде даже показалось сейчас, что Микола — издерганный, ошалевший от ревности — слишком очернил жену подозрениями. Поэтому, умалчивая о его подозрениях, она как бы заново раскрывала перед Зиной чистоту и глубину Миколиного чувства к ней и много рассказывала об исключительной его отваге.
— Какой же он хороший, — вздохнула Зина.
— Очень хороший.
В разговорах время летело незаметно. Усталую Надежду уже брала дремота. Однако Зина не унималась, требуя еще и еще рассказывать о ее Миколе.
Вдруг в дверь кто-то тихо царапнул. Надежда умолкла.
— Да это так что-то, — равнодушно зевнула Зина. — Давай-ка спать, а то я совсем тебя заговорила.
Но вскоре зацарапало снова, кто-то легонько подергал дверь, словно пробовал, не открыта ли. Зина недовольно встала:
— И кого это там носит? — Набросила на себя шинель и вышла.
За дверью послышался вкрадчивый мужской голос. Ему так же вкрадчиво шептала в ответ Зина. Чувствовалось, что она что-то доказывает, а тот стоит на своем. Надежда насторожилась. В душу повеяло холодом неясного подозрения. Но Зина скоро вернулась, заперла дверь и опять нырнула под одеяло.
— Ты еще не спишь?
— Дремлю, — покривила душой Надежда.
— Начштаба беспокоится. Хотел зайти, я не пустила.
— О ком беспокоится?
— О вас. Спрашивал, рано ли поедете. Хочет поручить механикам осмотреть вашу машину. Ведь в ней возможны повреждения.
— Конечно, возможны, — всполошилась Надежда. Как это ей самой не пришло в голову? Ведь когда машину занесло в кювет, могло и кардан повредить, и тормоза нарушить.
— Что же ты сказала ему? — спросила, мысленно прося у подруги прощения за подозрение.
— Сказала, чтобы проверил.
— Вот спасибо ему. И тебе спасибо, — благодарно прижалась к ней Надежда.
— А теперь бай-бай! Поздно уже, — сказала Зина. И, как маленькую, стала убаюкивать подругу: — А-а-а…
Надежда не противилась, только ласково мурлыкала, точно в самом деле была ребенком.
Успокоившись и согревшись, Надежда скоро уснула. Но спала недолго. Проснулась внезапно с ощущением какой-то смутной тревоги. Зины рядом не было. Сначала подумала, что та вышла на минутку, вот-вот вернется, и потому отгоняла недобрые мысли. Однако время шло, а Зина не возвращалась.
За окном в темноте таилась такая же, как утром, неподвижная тишина. Очевидно, метель пронеслась стороной. Поодаль между заснеженными соснами одиноко поблескивала лампочка, отчего комната наполнялась зловещими тенями.
Надежда обеспокоенно встала. Прислушалась. Включила свет: ни шинели, ни шапки, ни сапог. Не оставалось сомнений, куда отправилась Зина. В памяти сразу же возник бравый капитан. Значит, тот вкрадчивый голос за дверью принадлежал ему. И сердце зашлось болью. Надежду охватило такое чувство, будто ее грубо обидели, будто ее кто-то жестоко предал.
Силой заставила себя лечь. Старалась ни о чем не думать и хоть немного вздремнуть перед дорогой. Но сон не шел. Омерзительной стала постель. Она вскочила, оделась и, не включая света, долго ходила по комнате, думая о Миколе. Вновь вспомнились ей прощальные минуты в заводской траншее так явственно, будто она стояла в той траншее и с ужасом наблюдала, как нервно передергивается каждый мускул, каждая жилка на измученном потемневшем его лице. Она смотрит на него и не узнает. Глаза налиты кровью, весь он кипит, скрежещет зубами.
«Чего ты, Коля?»
«Тяжко мне…»
Надежда впервые услышала от него жалобу. С детства знает Миколу. Сколько невзгод валилось на него, сколько забот, сколько разных напастей! Но не сгибался, никогда не жаловался, а вот под тяжестью сомнений в верности своей любимой — не устоял.
«Страшно мне…»
Надежда смотрела на него с удивлением. Разве слышал кто, чтобы Микола Хмелюк чего-то боялся? Разве не он был бесстрашным, когда гасили вражеские бомбы-зажигалки? Разве не он сейчас собирается без малейшего страха в бой? А страх перед утратой веры, веры в самого близкого человека оказался сильнее.
Груня словно бы предчувствовала, что происходит сейчас с Надеждой. Она ворвалась в комнату подруги уже одетая и сразу же заторопила с отъездом. Ничего не спрашивая о Зине, предостерегающе напомнила о Шафоросте.
— Собирайся быстренько! Не то, если еще и в лагере застрянем, он выгонит нас со стройки.
В другое время Надежда, может, и не поехала бы, не дождавшись Зины, но напоминание о Шафоросте разбередило вчерашнюю тревогу. И они немедля отправились в путь.
В лагере их встретили сухо. Даже настороженно. Самого начальника лагеря не было, он задержался на участке лесоразработок, и на вызов дежурного к машине вышел помощник — худощавый, неприветливый лейтенант. Неприятно жесткими, темными, как терн, глазами он долго осматривал солдаток, дотошно, словно составлял протокол, допытывался, кто они и зачем прибыли. Создавалось впечатление, что этот человек никому и ни в чем не верит. Наконец, проверив документы, сухо предложил Надежде пройти с ним в контору.
Какое-то время Надежда сидела перед ним у края стола, чувствуя себя словно бы задержанной. И недобрые мысли туманили голову. Только теперь поняла она, как неосторожно поступила, не послушавшись Шафороста и решившись обратиться за помощью к этому лагерю, полному преступников, окруженному колючей проволокой и строгостью. Она уже искала повод, чтобы избавиться от недоверчивого лейтенанта, попрощаться и бежать отсюда куда глаза глядят, как в дверях показался начальник лагеря.
К счастью, начальник оказался человеком иного склада и даже, как показалось Надежде, слишком добродушным для столь суровой должности.
— Приятно. Очень приятно, — заговорил он еще на пороге, приняв Надежду за лектора, присланного шефской комиссией. — Здравствуйте. Майор Субботин, — приветливо представился он и, не давая Надежде опомниться, продолжал высказывать свою радость по поводу ее приезда. — Давненько уже не навещали нас шефы. Давненько.
А когда Надежда разъяснила, кто она и откуда, майор только руками развел:
— Из Запорожья, говорите?
— Да, из Запорожья. А вы разве тоже оттуда? — обрадовалась Надежда.
— Нет, я не оттуда. Я потомственный уралец, — ответил Субботин. — Но здесь один земляк ваш мне столько наговорил о Запорожье, о его прошлом и настоящем, что я два года проводил свой отпуск у вас. Чудесный край. Этим летом тоже там был. Перед самой войной. На Хортице жил, там, где когда-то сечевые казаки процветали, куда Тарас Бульба сынов своих в науку проводил. Теперь там санаторий. Да вы же знаете. На диво живописный уголок. Но больше всего мы любили, — не унимался Субботин, — подниматься на лодках через шлюз, за плотину, на озеро Ленина. Вечерами забирались до самых порогов. Собственно, где были когда-то пороги. А оттуда возвращались, когда все уже в огнях было. Море огней! И по тому морю, как корабли, выстроились в ряд заводы. Точно эскадра. Что за красота!
Надежде было приятно, что Субботину, как и ей в ту памятную ночь, когда возвращались на пароходе в Запорожье, заводы казались кораблями. Но когда он воскликнул: «Что за красота!» — она вздрогнула. Голос ее сразу охрип:
— Нет уже… Нет той красоты. Теперь там только тьма руины…
— Неужели? — переспросил Субботин взволнованно и замолчал, обескураженный, не в состоянии представить, что там сейчас только тьма и руины.
— А как же флагман ваш?
Надежда поняла, что он бывал на экскурсии и на их заводе, ведь экскурсоводы частенько, когда рассказывали о запорожской индустрии, называли «Запорожсталь» флагманом.
— Вот оттуда-то я и приехала, — промолвила Надежда и рассказала, как они спасали завод и как сейчас спешат со строительством главного цеха на новом месте. — Просим и вашей помощи.
— Понимаю, — грустно кивнул майор.
Он с первых слов Надежды о том, откуда она приехала, понял цель ее посещения. Помолчал немного, вздохнул.
— Признаться, сейчас нам туговато. Очень даже туго. План увеличили вдвое, а механизмов не дали. И каждый день накачки сверху — голова трещит. Однако вам мы должны как-то помочь.
Боясь, чтобы это слабенькое желание «как-то помочь» не погасло, Надежда поспешила добавить:
— Мы вам тягач подбросим.
— А есть такая возможность?
— Даже два сможем.
— О, тогда и вы нам окажете большую услугу, — оживился майор. — Мы выделим для вас лучшую бригаду. Кстати, бригаду вашего же земляка.
И обратился к дежурному:
— Турбая найдите.
— Есть найти Турбая.
Надежда чувствовала себя так, будто у нее вырастают крылья. Все, что казалось сложным, разрешалось просто и легко. Хотелось подойти к этому доброжелательному майору и горячо пожать ему руку. В то же время она поняла, что майор не случайно послал именно за Турбаем. Чувствовалось, что он уже предвкушал удовольствие от неожиданной встречи земляков.
Пока дежурный ходил за Турбаем, к крыльцу, у которого двое заключенных пилили дрова, энергично подошел еще один. Через широкое окно Надежде было его хорошо видно. Молодой. Одежда на нем такая же, как и на других заключенных, — довольно потрепанный ватник, ушанка, на ногах ботинки, но и в таком одеянии он выглядел подтянутым, статным и напоминал скорее военного, чем заключенного. Надежду поразил его взгляд. Это был взгляд человека не потерпевшего, а ищущего. Глаза его горели как угольки.
— О, да вот же он, Турбай! — кивнул майор в окно и добро улыбнулся. — Вот увидите — в руках у этого человека все горит!
Надежда еще раньше обратила внимание, что оба пильщика работали вяло. Все у них получалось неуклюже: козлы шатались, пилу заедало, и сами они больше ссорились, чем пилили. А Турбай подошел, ловко наладил, козлы, показал, как надо укладывать полено, и пила в его руках словно заиграла. Любо глядеть!
— Ишь какой! — подмигнул Субботин.
Надежда уловила в его словах не только восхищение ловкостью. Чувствовалось, что начальник лагеря уважает этого заключенного, уважает в нем человека и не скрывает своих симпатий к нему.
Надежде это показалось несколько неожиданным, странным и в то же время, трогательным. Странным тем более, что помощник начальника был, видимо, иного мнения о Турбае. Он не вмешивался в разговор. Сидел в стороне за своим столиком, озабоченно просматривал папку с какими-то документами, однако ни одно слово майора о Турбае, видимо, не проходило мимо его внимания, и в уголках его бледных губ все время змеилась скептическая усмешка.
Однако Субботин не обращал внимания на помощника и спешил, пока не вошел Турбай, рассказать о нем хоть немного.
— Инженер.
— Инженер?
— Да еще какой! — И добавил не то с гордостью, не то с сожалением: — На фронт рвется.
Надежда заинтересовалась:
— Как же он попал сюда?
Но в эту минуту к крыльцу подбежал весь взмокший дежурный, который, очевидно, искал Турбая не там, где следовало, и теперь торопил его к начальнику. Турбай быстро отряхнулся, вошел в контору, не теряя достоинства, вытянулся, готовый доложить, что, мол, «прибыл по вашему приказанию». Но майор упредил его.
— Вот что, Андрей Федорович. — Он подошел к заключенному и по-дружески положил ему руку на плечо. — Поручаю вам исключительно важное задание. В течение недели вы должны обеспечить стройку лесом. Очень важную стройку.
Он не назвал, какую именно. И предупредил:
— Готовьте бригаду. В вашем распоряжении два тягача. Начнете завтра. Ясно?
— Ясно! — ответил Турбай, обрадованный перспективой получить целых два тягача.
— А теперь, — продолжал майор, — садитесь вот за этот стол и набросайте план. Взвесить надо все — и свои возможности, и требования заказчика.
И, отступив на шаг, кивнул в сторону Надежды:
— Эту работу вы будете, выполнять уже не сами, а с нашим уважаемым гостем, представителем строительства. Прошу познакомиться.
Надежда встала и приветливо пошла навстречу Турбаю. Он тоже шагнул к ней. Шагнул и… остановился. До сих пор он не взглянул на Надежду. Краешком глаза улавливал чью-то фигуру у стола — в шапке, кожушке, но ему и в голову не приходило, что это может быть женщина. И вдруг к нему навстречу поднялась кареглазая девушка с веселой приветливой улыбкой… Турбай отшатнулся, как будто передним явилась его погибель.
— Не могу! — вскрикнул не своим голосом.
Майор удивился.
— Что не можете?
— Это задание выполнить не могу.
— Почему?
— Да вы же знаете! — попятился Турбай к двери и бросил уже из-за порога: — Что хотите со мной делайте: на фронт, в штрафную, под расстрел, но с нею не могу!..
— Турбай! — вспыхнул майор.
Но Турбай уже сбегал по ступенькам крыльца. Помначлагеря подскочил к дежурному, приказал:
— Догнать, связать и в карцер.
Майор вяло махнул рукой:
— Отставить.
— Вы слишком добры, Николай Иванович, — горячился помощник. — Слишком добры к этому преступнику, к этому убийце…
— Лейтенант! — крикнул вдруг майор. — Не забывайте, что я могу быть и злым. Слышите?!
Помначлагеря боязливо вытянулся и притих. А майор, поняв, что слишком погорячился, да еще при постороннем человеке, взял себя в руки:
— Ох, сам же я виноват. Сам!..
Надежда, ничего не понимая, ошарашенная, стояла среди комнаты.
К вечеру она возвращалась на стройку. Возвращалась с горьким осадком на душе. Надежды на лесорубов рушились. Неудача подстерегла неожиданно — как раз в тот момент, когда она поверила, что все складывается счастливо. И однако же Надежде не хотелось думать об этой неудаче. Перед глазами почему-то неотступно стоял загадочный заключенный.
Злые люди в лихую годину особенно злы. Еще не успела Надежда добраться до лагеря, как Шафоросту уже донесли, что она пренебрегла его распоряжением. Еще не дошла она до конторы, чтобы доложить о своей поездке, как кто-то из стремившихся выслужиться перед начальством уже успел подробно рассказать ему обо всем, что происходило в лагере. Кто знает, откуда оно пошло: может, Дарка сгоряча обмолвилась, но Шафоросту было известно все — даже встреча Надежды с заключенным.
Надежда сразу догадалась об этом, лишь только вошла в приемную.
— Ой, что там у тебя опять стряслось? — всплеснула руками секретарша в приемной.
Секретарь — это как бы зеркало, в котором отражается настроение начальника. А эта раскрашенная эксцентричная девица, уже основательно потрепанная неудачными романами и завидующая всем хорошеньким девушкам и замужним женщинам, завидовала и Надежде, и, может, именно из зависти не пожелала скрыть настроение шефа, и сама пристала к Надежде с допросом:
— А что там у тебя за шуры-муры с заключенным?
— Какие это шуры-муры?
— Ну когда-то были. Кстати, как его зовут? Турбай, кажется?
— Доложи, что я приехала, — возмутилась Надежда.
— Он уже знает. — И проговорилась: — Он не примет тебя сегодня. — Но сразу же спохватилась: — Ведь поздно. Сама видишь.
Действительно, было уже поздно. Давно вышла на работу ночная смена. Однако Надежда настаивала:
— А все-таки доложи.
— У него сейчас люди. Погоди. — И, заметив, что Надежда дрожит от холода, сжалилась: — Да ты закоченела вся. Садись, погрейся хоть немного.
Надежда потянулась к печке. В ней весело гудело пламя. От печки дышало теплом. И только сейчас Надежда почувствовала, как она намерзлась и устала. Дорога назад была нелегкая. Особенно за перевалом. К вечеру разгулялась метель, и женщинам не раз приходилось проталкивать машину через заносы.
Домогаясь приема у Шафороста, Надежда в то же время торопливо обдумывала, что же ему сказать. Какими аргументами можно хоть немного смягчить свою вину, как лучше объяснить эту дерзкую и неудачную поездку? Правда, майор Субботин, прощаясь, успокаивал ее: не беспокойтесь, поможем. Но Надежда понимала, что это было сказано лишь для утешения, что он и сам не был уверен, разрешат ли ему взять сверхплановый заказ строителей. Пока шел спор с секретаршей, Надежда еще лихорадочно цеплялась за неопределенное обещание майора, но лишь только уселась у буржуйки, отяжелела, разомлела и стала ко всему равнодушной.
Лень было повернуть голову, чтобы поглядеть на того, кто так шумно, с чувством победителя ворвался в приемную. Но она знала, кто ворвался. Знала и презирала его. В другой раз непременно, еще на пороге встретила бы едкой остротой, а сейчас смолчала.
Это заявился начснабжения. Куценький подвижный человечек с плутоватыми глазами и непомерно длинным носом. Казалось, он тем носом чует, что и под землей лежит. В инженерных кругах его прозвали «доставалой» — такой, мол, что и из-под земли все достанет. Но рабочие приклеили ему прозвище Жог. И с тех пор его уже никто иначе не называл. Только и слышно было: «Жог приехал! Жог достал! Жог обжегся!» Как-то на профсобрании председательствующий, забывшись, объявил: «Слово предоставляется товарищу Жогу».
Сегодня Жог появился, как и всегда, в обмундировании фронтовика — так модно было: в овчинном кожушке, с полевой сумкой через плечо и неразлучной баклажкой на боку. Надежда — да и не только одна Надежда — знала чудодейственную силу этой баклажки в снабженческих операциях Жога. Знал, конечно, и Шафорост, но делал вид, что ему ничего неведомо. Жог принадлежал к категории людей, которые умеют через какие-то только им известные щели влезть начальству в душу. Послушать такого, покажется, что без него и жизнь бы прекратилась.
Но сегодня Жог не без оснований чувствовал себя на коне. Он только что вернулся из треста. Из того треста, куда должна была ехать Надежда. И вернулся не порожним.
— Есть лесок, есть, — отряхая с себя снег, подмигнул он секретарше.
— Все же добыл?
— Два вагончика уже на подходе.
— Наверное, нелегко досталось?
— Ох, и не говорите!
Что бы Жог ни сделал, даже самое незначительное, непременно представлял, что досталось это ему ценой огромных усилий.
Надежду он, конечно, заметил сразу — она выглядела у печурки подбитой, опустившей крылья птичкой, — но и вида не подал, что заметил ее. Кинул шапку на вешалку и, удовлетворенно потирая руки, кивнул на дверь:
— У себя?
Он не спрашивал, есть ли кто-нибудь у Шафороста, не просил секретаршу доложить о нем, стряхнул снег с валенок и уверенно направился к кабинету.
Когда он подходил к вешалке, Надежда отчетливо уловила запах перегара, но даже и это ее не тронуло. Обласканная теплом печки, убаюканная ее потрескиванием, она не слышала, как Жог входил в кабинет. Не слышала, как он оттуда вышел. Открыла глаза лишь тогда, когда Шафорост, уже одетый, стоял у стола секретарши, давал распоряжения.
Надежда мигом вскочила, подошла к нему. Но он даже не обернулся. Кивнул секретарше: «Спокойной ночи!» — и ушел.
— Видишь, я же тебе говорила, что он сегодня не примет, — сокрушенно подняла секретарша подрисованные глаза.
Огорченная, возвращалась Надежда домой. Холодом дышала навстречу ей степь. Усиливался порывистый ветер, вьюжило. Усталая, подавленная, брела она к глухому поселку, к своей хибарке.
Груня уже спала. Только неугомонная бабка Орина впотьмах, чтобы сэкономить керосин, суетилась у колыбельки простуженного ребенка. Зная, куда они ездили и с чем вернулись, она предусмотрительно вытопила печку в комнате Надежды, оставила на тумбочке чугунок с несколькими вареными картофелинами, чайник, заботливо завернув все это в кожушок, чтобы не остыло. Там же, на тумбочке, на ломтике черного хлеба белело полкусочка рафинада, и Надежда благодарно подумала про Груню: это она поделилась своим пайком.
Но не успела она прикоснуться к своему скудному ужину, как в комнатушку набились солдатки. И повернуться стало негде. Кто в чем: в ватнике, в куртке, в шинели, латка на латке, и только одно у всех было одинаково — обеспокоенность. Они уже сегодня приходили сюда. Но Груня сказала, что Надежда вернется поздно, и посоветовала наведаться завтра. А они дожидались у соседки и, завидев огонек в окошке Надежды, тотчас же пришли опять.
Не такие заботы одолевали женщин, чтобы ждать до завтра. У каждой дети или родители престарелые были эвакуированы в свое время, но и доныне живут по разным селам Оренбуржья. Еще Морозов обещал собрать семьи. Затем это же обещал и Шафорост, но все откладывал со дня на день, а теперь даже и слушать о сборе не хочет. Мол, строительство в прорыве, ни единой машины, ни единого человечка отпустить нельзя. Даже накричал на просительниц за «деморализационные» настроения. До каких же пор такое будет тянуться? Терпеть больше нет мочи.
И вот они пришли к Надежде посоветоваться, пожаловаться на Шафороста. На ее ведь участке работают. Она их непосредственное начальство, значит, она и должна добиваться, чтобы, позаботились об их детях и родителях. Ведь у каждой и без того горе за горем. И с продуктами плохо, и топлива нет, а некоторые еще не имеют постоянного угла. А когда о фронтовиках заговорили, то слушать стало совсем невыносимо. Один не пишет, другой раненый, третий пропал без вести.
Надежда слушала про чужое горе, а сердце разрывалось от своего. Как ей живется? Где ее ребенок и мать? А с Василем что?! Требуют, чтобы она к Шафоросту шла, защищала их, а не знают того, как жестоко топчет он ее достоинство, как грубо вел себя сегодня, даже слушать не захотел, и, кто знает, какую еще неприятность причинит завтра…
Но своими ранами чужих не затянешь. А она ведь действительно старшая на участке, ей поручено руководить людьми, так что прежде всего ей и надлежит заботиться о них.
И Надежда должна была мучительно подавлять в себе боль и утешать их. Должна была советовать. Должна была обещать, что будет беспощадно воевать с Шафоростом. И в эти минуты утешения она действительно верила, что завтра же, прямо с утра, ворвется к шефу и не отступит от него, пока не добьется всего, за чем пришли к ней сейчас солдатки.
Кроме своих личных горестей солдатки принесли еще и нерадостные фронтовые вести. Хотя в последние дни ни в газетах, ни по радио ничего особо тревожного не сообщалось — об этом можно было, только догадываться по наплыву раненых, — солдатки умели добывать такие сведения, о которых в газетах писалось лишь некоторое время спустя. И Надежда впервые услышала от них, что бои идут уже под Москвой. Бои не на жизнь, а на смерть.
За окном гуляла метель. Зловещим ветром полнилась улица. Содрогались, поскрипывали ветхие стены убогой хижины, и тоскливо, невыносимо тоскливо гудело, подвывало в трубе.
Не хотелось уже ни есть, ни спать. Усталость, которая одолела Надежду в приемной Шафороста, как ветром развеяло. Она ощущала ее только до прихода солдаток. А ушли они — и словно бы с собой забрали, оставив вместо усталости жгучую боль. Точно огонь разворошили в душе. Из головы не выходила мысль: «А где мой солдат?..»
Вскоре после того как женщины разошлись, в сенях опять послышался топот. Кто-то тщательно отряхивал с сапог снег. Вошел Страшко.
— Па-пардон, з-золотко. Н-не сер-ди-тесь, что в-ворвался, как д-домовой.
Он был чем-то обеспокоен, задыхался от волнения и долго стоял у порога, все извиняясь, что отважился прийти в такую позднюю пору.
Надежда с, трудом успокоила его и упросила присесть.
— Я рада вам, Анастас Парамонович. Очень рада! — И она действительно искренне радовалась неожиданному появлению старика. Ведь он был единственным из близких ей людей на строительстве, к тому же еще и давнишний сосед по запорожской квартире.
Надежда размотала на госте башлык, стянула с него кожушок и, когда уселись за стол, охотно поделилась с ним полукусочком сахара.
Старик жил в этом же поселке. Как и Надежду, война принудила его овладеть на ходу новой для него специальностью строителя. Раньше он ревностно отстаивал технику безопасности, а теперь, руководя бетонированием, ненароком становился подчас нарушителем священных для него правил. Именно это и привело старика к Надежде. Только ей мог он доверить свою беду. На его объекте один прогон дал трещину. Видно, фундамент под ним прорвало морозом; бетонировали в спешке без надлежащего утепления.
Нечто подобное у Страшка уже случалось. Неделю назад по таким же причинам в пролете порвало угол верхнего слоя. Урон был незначительный, угол быстро замуровали, но Шафорост на оперативке учинил старику жесткий разнос. И хотя он не допускал мысли, что Страшко сделал это с преступным намерением, однако в назидание другим повел речь о потере политической бдительности. Случай был весьма удобный, чтобы нагнать страху на всех участковых руководителей, заставить их быть более внимательными и требовательными. Бригадира, хотя провинность его во всем случившемся была незначительной, сняли с работы, разбронировали и направили в военкомат.
Страшко получил строгий выговор, который подкреплялся обвинением: «За небрежность, граничащую с вредительством».
— В-вы с-слышите, з-золотко? В-ре-ди-тельство! То есть я-я в-вредитель?
Он сердился, возмущался, и стакан с чаем заметно подрагивал в его руке. С того времени как Морозова отозвали в наркомат, Страшко неузнаваемо осунулся, стал нервным, куда и девалась его былая воинственность! Рассказывая о суровом приказе, он все время оглядывался, не подслушивает ли кто.
Но эта беда была ничто в сравнении с новой. Там только уголок, а тут целый прогон дал сквозную трещину. «В-вы п-по-ни-маете?!» Он пришел к Надежде искать совета. Как ему теперь быть? Что скажут завтра на оперативке? Какие мотивы найти для черствого норовистого шефа?
Страшко, конечно, знал и о Надеждиной беде. Не мог не знать. И по-отечески предостерег:
— Не т-трогайте его, з-золотко! Б-боже сохрани! Не дразните бешеного!
Заговорил о высоких постах, которые портят неустойчивых людей. Заговорил, расфилософствовался. Вспомнив, как Шафорост, бывший его ученик, с бригадира быстро пошел вверх, грустно вздохнул:
— Беда, когда человек не сам поднялся, а его подняли.
Надежда не без удивления смотрела на Страшка. В словах этого честного, добропорядочного инженера слышались нотки, которых она раньше не улавливала. Он с болью говорил о том, к чему раньше относился безразлично, даже снисходительно. Еще в Запорожье слышала Надежда едкие суждения по поводу продвижения Шафороста. Но не внимала им. Думалось: это от зависти. А зависть всегда отравляет отношения между людьми. Не внимала еще и потому, что восхищалась его взлетами, мечтала работать с ним.
Конечно, Шафорост был энергичным, трудолюбивым бригадиром. Но рядом с ним были не менее трудолюбивые. Были и настоящие изобретатели — нисколько не хуже его. Однако волна всегда именно его первым возносила на гребень.
Говорят, счастливая волна! Шафоросту действительно везде и всегда везло. Такая же волна поднимала и других, однако никто так ожесточенно не стремился к ее вершине и никто не умел так цепко держаться на ее гребне, как он. Иногда кое-кто поднимался и высоко, но на гребне удерживался не всегда, потому что должен был еще и подать руку тому, кто изнемогал, захлебывался. Шафорост был иного нрава. Он не останавливался, когда кто-то рядом уставал. Он даже радовался, если тот, кто опередил его, вдруг начинал тонуть…
Надежда слушала Страшка, а в памяти невольно оживали тревожные дни в Запорожье. Вспомнилось совещание в горкоме, на котором Морозова и Жадана во всеуслышание назвали паникерами только за то, что они пытались выхватить из-под бомбежек семьи рабочих. С таким же мнением, какое было у Морозова, шел в горком и Шафорост, а выходил оттуда уже с иным — сменил его очень легко.
Вспомнилась страшная ночь, когда немцы ворвались на Хортицу. Из города все бежали, горели предприятия, и Шафорост лихорадочно требовал — уничтожить завод. Тогда из руководства, казалось, он один был прав, ибо один отстаивал директиву сверху — ничего не оставлять врагу. А что было бы, если бы не выдержка Морозова, если бы и Жадан тогда слепо согласился выполнить ту директиву? Не стало бы завода. Нечего было бы потом вывозить на Урал, не для чего было бы теперь строить…
Но более всего волновало Надежду отношение Шафороста к людям, методы его воздействия на подчиненных. До прихода перепуганного насмерть Страшка она над этим так глубоко не задумывалась. Она и допустить не могла, чтобы у настоящего руководителя главным орудием влияния на массы был страх: чем больше будут бояться, тем станут послушнее.
До сих пор казалось, что Шафорост злится на нее из-за капризов Ларисы, все еще ревновавшей ее к Лебедю, беснуется из-за позора Лебедя, бросившего тень и на него. Этим она не только объясняла, но и пыталась как-то оправдать его чрезмерную суровость, не доходя до мысли, что эта жестокость сознательно возведена им, в принцип, стала ведущей в стиле его работы…
Дико гудит и штормит на улице. Ветер будто еще сильнее взвихривает и без того взбудораженные думы. Уже и Страшко ушел, а все еще стоит перед глазами — запуганный, заикающийся, горько обиженный бригадир…
И опять невольно всплывает в памяти дядько Марко: «Рабочие плохи? Брехня! Кто работает тяжело, тот не может быть плохим». Ох, где вы, дядюшка!
Вспомнился и Жадан, заботящийся о судьбе каждого человека.
Но Марко и Жадан сейчас далеко. Они где-то на зауральских заводах, перегруженные своими большими заботами и делами, — им теперь совсем не до нее. Неизвестно, когда вернется и Морозов. Да и вернется ли? Ходят слухи, что ему дают какое-то новое задание. От всего этого Надежду еще сильнее охватывает чувство одиночества, беспомощности перед неодолимым деспотизмом Шафороста…
Порой ей начинает казаться, что она уж слишком придирчива к этому человеку. Ведь стройка действительно в трудном положении, и на месте руководителя нельзя быть снисходительным. А сама она? Разве сама не виновата, что самовольно поехала в тот лагерь. Ох, зачем только она туда поехала!.. Порой хочется думать, что Шафорост не такой уж и плохой, что у него есть душа, ум, талант, — и она уже мысленно просит его, умоляет не быть столь бессердечным с людьми: ведь стройка общая, она всем одинаково дорога!
Но когда вспоминает о том, как грубо, пренебрежительно прошел он мимо нее в приемной, даже не спросив, где она была, с чем вернулась, не посочувствовав ей, прошел, как тиран, замышляя еще что-то более деспотичное, — душу ее снова пронимает холод, и она не находит себе места.
А на дворе бунтует, колобродит ночь. Вздрагивают, поскрипывают ветхие стены, и печально, до боли печально стонет, подвывает в печной трубе.
Оперативка началась рано, когда еще было совсем темно. Как и предполагали, она сразу же приобрела острый характер. К неполадкам на стройке добавилась еще стихия. Ночная вьюга причинила много хлопот. Площадки, прогоны, механизмы замело снегом. Работы стало вдвое больше, а Шафорост бесновался, как никогда.
Сегодня он был не только зол, он был еще и напуган: хотя стройка из графика не вышла, но обещание его оказывалось под угрозой. В городе возводилось несколько строек. Все принимали на себя сверхплановые обязательства. Шафорост, конечно, и здесь не мог не быть впереди. Он хотел доказать руководству: он может обойтись без Морозова и без Жадана… А тут вдруг стихия.
Набрякшие от бессонницы веки невольно смыкались. Когда чье-нибудь выступление Шафороста не устраивало, он щурился, закрывал глаза, словно уж и не хотел смотреть на выступавшего. А сейчас, после ночной бури, все докладывавшие только раздражали его. Он обрывал людей на полуслове, не допуская возражений, изменял задания и наперед подкреплял их нелестными характеристиками и угрозами: «Бесхребетность!», «Совсем вожжи ослабили», «Шкуру сдеру!»
Начальники участков склонялись над блокнотами, записывали, свои задания, не решаясь возразить даже и в том случае, когда задание было явно не по силам. А кое-кто из угодливых, зная нрав шефа, стремясь угодить ему, встречно брал нереальный объем работы, и Шафорост сразу же ставил такого в пример.
Надежда так же, как и другие, склонилась над своей записной книжкой. Она тоже прикинулась послушной, делала вид, что подчиняется. Только карандаш почему-то непослушно подрагивал в пальцах, и она никак не могла его утихомирить.
Она сидела в уголке и старалась казаться незаметной. Раньше, бывало, почуяв в чьем-либо сообщении сомнительное, немедленно брала слово: с чем-то соглашалась, чему-то возражала, а сейчас ей все было безразлично. После бессонной нервной ночи чувствовала себя совсем разбитой. Почти до утра боролась со своими растревоженными мыслями, до боли натрудившими мозг, и на донышке души, как накипь, осели неведомые прежде разочарование, апатия. Нет, Страшко был прав, когда советовал: «Не трогай его, золотко!» Подобных же советов наслушалась, когда шла на оперативку, и от других: зачем, мол, тебе его дразнить? Зачем ты всегда выскакиваешь? Что тебе, больше всех нужно? И действительно, зачем? Не допекала бы его за снабженцев, за те вмерзшие плоты, не свалил бы на нее заботу о лесе, не поехала бы в лагерь, не было бы у нее этой мороки! Да и куда ей сейчас со своими замечаниями или возражениями, когда он покосится на нее и поднимет с места: а ну, коль нашкодила, то и отвечай!
Но разъяренный Шафорост обходил ее взглядом. Вызывал других. И все поняли, что он обходит ее умышленно, чтобы оставить на финал, как говорят, на закуску.
Предпоследним докладывал Страшко. С его коротенького носа все время соскакивало пенсне, он на лету подхватывал его и от этого заикался больше, чем обычно. Временами даже трудно было разобрать, что он говорит. И хотя Шафорост не прерывал его, может, из уважения к седине своего бывшего наставника, а может, приберегал свой гнев на Надежду, пышные красивые усы Анастаса Парамоновича судорожно подергивались, и Надежда заметила, что старик сегодня неискренен. Под строгим взглядом Шафороста он всячески старался смягчить положение на участке, обойти огрехи и даже совсем умолчал, что у него произошла авария: прогон дал трещину.
Надежда не поняла, почему он так поступил: то ли подвела память, то ли его утомило чрезмерное заикание. Да она и не могла уже думать о поведении Страшка, так как Шафорост поглядывал на нее. И почти никто не слушал старика, его путаный, затрудненный заиканием доклад. Всех волновал самый острый момент оперативки — отчет Надежды. Его ждали, как взрыва.
Однако взрыва не произошло. Шафороста неожиданно вызвали по какому-то срочному делу. Он закрыл совещание, сказал, чтобы все расходились по своим участкам, и словно бы и забыл о Надежде.
День на стройке проходил нервозно. Атмосфера оперативки передалась и на участки. И хотя преобладающее большинство участковых руководителей на совещании лишь притворялись послушными, а в душе не соглашались с начальником и даже возмущались его чрезмерной строгостью, все же эта строгость в большей или меньшей степени в каждом оставила свой след. И каждый, возвратившись на свой объект и столкнувшись с дополнительными трудностями, переносил свое раздражение на сменных, те, в свою очередь, на мастеров, бригадиров, а эти — на рабочих, и весь день был полон ссор и нервотрепки. А кое-кто даже и манеру Шафороста перенял: так же, как и он, закрывал гневно глаза и обзывал кого ни попало «бесхребетным».
На вечер было назначено собрание. Большой зал клуба заполнился запорожчанами. Это было первое общее собрание, необходимость в котором давно уже назрела, но из-за напряженности на участках оно все время откладывалось.
За столом президиума рядом с Шафоростом занял место секретарь горкома. Надежда видела секретаря впервые, но уже слышала, что именно он вызывал сегодня Шафороста и именно по поводу собрания. Она смотрела на сцену, в глубине которой светились лозунги. Больше других бросался в глаза лозунг «Все для фронта!». Он привлек внимание не только Надежды, в каждом будил он мысли о самом волнующем, дорогом — о близких, сражавшихся на войне. Именно этот призыв и задал тон собранию.
— Все для фронта! — начал свою речь Шафорост.
Сейчас он не казался строгим, как на оперативке. С чувством обеспокоенности, проникновенно говорил о тяжелом военном положении, о грозной опасности, нависшей над страной, и все присутствующие еще отчетливее сознавали, что и от каждого из них зависит судьба Родины. Хотелось поскорее закончить собрание и сразу же приняться за работу. Ведь прав Шафорост, когда утверждает, что именно от их листопрокатного, пока что мощнейшего в стране, фронт ждет бронированного листа. А броня — это танки.
Пока Шафорост говорил об общих событиях, Надежда вся была там, на переднем крае, где клокочет бой, где льется кровь. Но лишь только он перешел к положению на стройке, лишь только глаза его по привычке строго прищурились, в душу ее снова плеснуло холодом, и она, как и на совещании, почувствовала себя словно бы подсудимой. Не рада была, что этот суд не состоялся на оперативке. Пережила бы тогда — не так бы мучилась теперь. А теперь ее вот-вот вызовут на трибуну и при всех, на столь многолюдном собрании, да еще в присутствии секретаря горкома, начнут отчитывать за самовольную поездку в лагерь.
Еще до начала собрания к Надежде подсел Страшко, спросил:
— Будете высту-упать, з-золотко?
Надежде показалось, что своим вопросом Страшко подбивает ее к выступлению, и она недовольно ответила:
— Да что вы, Анастас Парамонович? Мало еще на мою голову…
— Р-резон, з-золотко, р-резон. П-правильно д-де-лаете, — одобрительно кивнул он седой головой.
После оперативки Надежда не виделась со Страшком и была довольна, что он сел рядом. За день набралось, много такого, о чем хотелось поделиться только с ним.
— Кстати, Анастас Парамонович, как это вы забыли рассказать на летучке о беде своей в пролете?
— Я-я н-не з-забыл, з-золотко, — смутился старик.
Надежда даже отшатнулась:
— Неужели же умышленно?
— Ах, и н-не с-спрашивайте…
Надежде стало страшно. Оказывается, Анастас Парамонович скрыл аварию, боясь гнева Шафороста. Полагая, что за снежными заносами ее никто не заметил, Страшко рассчитывал тайком за ночь переложить секцию.
— Н-но не знаю, удастся ли, — совсем смешался он.
К ним подошел Жог. Он любезно раскланялся, вежливо попросил у Надежды разрешения сесть с ней рядом и вообще был сладок до тошноты. Надежду это насторожило. Подленькие людишки, когда чувствуют, что их махинации разгаданы, становятся слишком предупредительными. Было оскорбительно сидеть с ним рядом. Ведь это из-за него на нее возложили поиски леса.
А Жог и во время доклада не оставлял ее в покое. Он считал Надежду в какой-то мере своим сообщником: мол, и ее судьба привела к снабжению! И уж кому-кому, а ей-то теперь хорошо известно, что дело это нелегкое. Он даже словно бы взволновался, узнав, что у нее нет дома дров. «Топить нечем? Ну как же так! Ай-яй-яй!» И дал ясно понять, что это дело поправимое.
— Ишь, как увивается! — раздался сзади колючий смешок.
И сразу же другой:
— Знает котик, чье сальце потянул.
— А где же его вагончики? Что-то долго они на подходе!
Это сказано было так, чтобы и Жог услышал.
Надежда затаила дыхание. Она не знала, что «добытые» Жогом два вагона леса, которые еще вчера были «на подходе» и вокруг которых поднялся шум, оказывается, и сейчас еще не пришли. «Так вот почему ты такой ласковый! — краешком глаза покосилась она на Жога. — Боишься, чтобы не выступила и не спросила? — И горько усмехнулась в душе: — Не бойся, не выступлю. Не до тебя мне сейчас».
Но когда Шафорост шумно, как буря по лесу, прошелся по срывам на строительстве, отчитав руководителей многих участков, не обойдя, конечно же, и Надежду (не вспомнил только почему-то о лагере) и совсем не тронув Жога, когда выступавшие — а выступали как раз те начальники участков, которых он отчитал, — воинственно соревновались лишь в призывах помогать фронту, осторожно обходя острые углы на объектах, не касаясь самого больного, Надежда почувствовала, что не может оставаться равнодушной. Так и подмывало спросить: почему? Почему и по сей день голод на лес? Ведь именно это вызывает прорывы. Почему боязливо обходят снабженцев? Почему на строительстве такая атмосфера, что люди уходят, что даже честные работники вынуждены становиться на путь очковтирательства, скрывать аварии? Почему забыли о семьях солдаток? Почему??
Чувство гнева охватило ее. Она не забыла, что весь сегодняшний день ходила, словно подсудимая; не забыла, что Шафорост не прощал ей ни единого острого слова; не забыла прошлой ночи, полной разочарования и отчаяния; не забыла, что лишь несколько минут назад зарекалась выступать со своим наболевшим… Ничего она не забыла. Но что-то сильнее всего этого, что-то неодолимое вдруг выплыло из глубины ее души и подняло со стула.
— Прошу слова.
Зал сразу затих. Перед нею выступал всеми уважаемый бригадир, но когда и он ограничился только призывом помогать фронту, его перестали слушать. Председательствующий дважды вынужден был напомнить собранию о тишине. А тут все сразу замолчали. Только легкий гомон, как тревожная волна, всколыхнулся в зале, пока она шла к трибуне. Шафорост, по-видимому, не ждал ее выступления. Он лишь скептически усмехнулся, отвечая секретарю горкома, кто она, и устало смежил веки.
Какое-то мгновение Надежда собиралась с мыслями, стояла на трибуне раскрасневшаяся, с тревожно пылающим огоньком в глазах.
— Я тоже хочу начать с призыва: «Все для фронта!» — От волнения голос ее дрожал. — Но лучше будет, если каждый из нас с этим призывом в душе, именно в душе, пойдет на участок, в пролеты, на строительные леса… — И, невзначай встретившись с плутоватым, льстивым взглядом Жога, добавила: — И на снабжение лесом!
Зал отозвался одобрительным шумом. Может быть, Надежда и ограничилась бы по отношению к Жогу этим недвусмысленным намеком, если бы тот не появился на собрании в военном кителе и неуместной портупее. И она уже не могла удержаться.
— А то есть еще такие картофельные вояки — вырядятся фронтовиками и носятся по селам, торгуясь с бабами!
Ей не надо было объяснять собранию, о ком речь. Многие знали, что в тот день, когда Надежду посылали в трест, Жог, выслуживаясь перед Ларисой, ездил для нее в район за овощами. И собрание загудело. Кто-то громко крикнул:
— Есть такие вояки! Знаем!
— Да, мы знаем таких, — подхватила Надежда. — Вспомните грозные дни в Запорожье. Вспомните ура-воинственного Стороженко! — И, распалившись, подняла руку, будто выстрелила: — А кто забудет, как позорно бежал от опасности не менее воинственный Лебедь?!
Собрание, основательно заряженное остротой ее речи, все же не ожидало, что Надежда выведет сегодня на чистую воду и Лебедя. Ведь это затрагивало Шафороста. И потому в первое мгновение ее слова словно ошарашили. Лишь где-то в уголке захлопали в ладоши, точно вспугнутая птица крыльями. И сразу же хлопки послышались в другом углу, в центре, а потом загремел весь зал.
Надежда не ожидала такой поддержки собрания. Она почувствовала себя увереннее и с благодарностью смотрела на сотни оживленных лиц. Снова подняла руку — на этот раз, чтобы унять аплодисменты, и вдруг вздрогнула, замерла. Прямо к ней из задних рядов шел… Лебедь…
Он был в новенькой военной форме с двумя кубиками на петлицах и боевым орденом Красного Знамени на груди. Шел не торопясь, уверенно, с приветливой улыбкой в глазах и выглядел довольно браво. И трудно было понять в эту минуту, чем вызваны бурные аплодисменты в зале: выступлением Надежды или неожиданным появлением Лебедя.
Надежда смотрела на него и не верила своим глазам. Такое могло только присниться. Но это был не сон. По залу шел самый настоящий, реальный Лебедь. И она словно онемела. Была не в состоянии шевельнуться. А перед главами, будто в тумане, качнулись волны лиц, уже не оживленных, не бодрых, а сразу замерших, словно восковых.
Уже третий вечер вьюжит. Третья ночь начинается бурей. К утру немного утихает, днем, бывает, и солнце проглянет, но с наступлением сумерек с гор неумолимо сползают косматые тучи, с реки задувает ветер, и все опутывают сыпучие вихри.
А сегодня ко всему еще и мороз ударил. Да какой! Дух захватываем, и руки прикипают к держаку! Надежда еще не знала таких морозов. Копнет лопатой раза три-четыре и стягивает зубами брезентовые рукавицы, дышит, дышит на окостеневшие, до крови потрескавшиеся пальцы. И это после лопаты так, а ведь приходится и за лом браться — земля так промерзла, что никакой лопатой не возьмешь!
Лицо ее плотно закутано. Из-под заиндевевшего платка лишь нос виднеется да поблескивают глаза. Также закутанные кто во что, запорошенные снегом, тюкают ломами, долбят лопатами мерзлую неподдающуюся землю идущие вслед за нею женщины.
Надежда идет первой. Сегодня она прокладывает трассу траншеи. Ей труднее, чем другим, еще и потому, что приходится расчищать засыпанные снегом колышки, указывающие направление трассы. Обернется к подругам, а они наперекор холодищу, как кроты, вгрызаются в землю: первые уже по колено, дальше — по пояс, а еще дальше, во мгле пурги, уже и по плечи вкопались, — и душу согревает теплом. Траншея, до которой до сих пор не доходили руки, становится реальностью. Вот-вот ляжет в нее и трубопровод.
— Ты нос-то побереги! — бросает кто-то Надежде не то в шутку, не то всерьез.
Мороз сегодня такой, что не только за нос, а и за щеки берет. Но другие подхватывают это как шутку:
— Над Жоговым носищем сжалился бы! Каково ему, бедняге, да еще в степи!
— В валенок обует!
— В валенок? Так ведь не поместится же!
И траншея взрывается хохотом. Нехорошо смеяться над физическим недостатком человека, но Надежде трудно удержаться от улыбки. Воображение рисует ей Жога с большим посиневшим носом. Вагоны с лесом, добытые, как и следовало ожидать, посредством каких-то махинаций, так и застряли где-то «на подходе». На другой день после собрания Шафорост вынужден был отчислить его со стройки. Жога послали в села заготавливать картошку, на сей раз уже не для Ларисы, а для столовой.
Вихрится, клубится вьюга. Сурово стонут вверху металлические фермы. Горят мощные лампы — вьюга не в силах погасить их свет, от каждой лампы в белокипенной мгле расходятся стрельчатые радуги. Неистовствует, ярится вьюга, однако на стройке сегодня небывало оживленно, давно уже не было здесь столь многолюдно. Вслед за солдатками вышли в ночь на фронтовой субботник рабочие всех участков, даже больные. Шум, грохот, гам…
Надежда снова дует на окоченевшие пальцы, берется за лопату и невольно возвращается мыслью к памятному собранию. То было первое в эвакуации собрание, на котором она выступила, и это первое ее выступление было так обидно и так жестоко попрано. Она не помнит, как сошла тогда с трибуны. Был объявлен перерыв, и она стыдилась взглянуть людям в глаза. Не знала, куда деваться. И, как ни странно, первым подошел ее успокоить… Лебедь. «Ох, что вы, что вы, Надежда Михайловна! Не принимайте так близко к сердцу. Такое с каждым может случиться». И признался: «На вашем месте я сказал бы то же самое. А может, и еще злее. Разве могли вы знать о моей судьбе?»
Он смотрел на нее доброжелательно, уверенно, прямо, как умеет смотреть только он, побеждая собеседника своими красивыми горячими глазами, и Надежда про себя чисто по-женски не могла не отметить: «Красив же, дьявол!»
Вторая половина собрания проходила довольно бурно. И хоть в выступлениях прозвучало многое, чего не сказала Надежда, она вернулась домой с таким ощущением, словно ее на морозе окатили холодной водой. Но не успела еще раздеться, как примчались солдатки. На этот раз они пришли утешать. Они никому не дадут ее в обиду! А вслед за ними в дом ласточкой влетела радостная Груня: «Ох, что вы тут нюни распустили! Вы слушайте, слушайте!» И включила репродуктор. Сообщали о разгроме немецких войск под Москвой — о первом выдающемся успехе Красной Армии на фронте. А утром их встретило и другое долгожданное известие: у конторы висел приказ о перевозке на завод всех семей эвакуированных. У женщин словно крылья выросли. И тотчас родилась мысль: помочь землекопам! Всем выйти на рытье траншей! А к вечеру уже всюду — на кранах, на фермах, на лесах раздавался клич: «Все на фронтовой субботник!»
Под приказом о перевозке семей стояла подпись Шафороста. Но вскоре выяснилось, что в действительности это сделано Жаданом. Очевидно, слухи о своеволии Шафороста дошли до Морозова, и он добился в наркомате, чтобы Жадана, направленного в свое время во главе большой группы сталеваров на свердловский завод, вернули на стройку. Тем более что строительство уже вступало в ту стадию, когда участие в нем специалистов-производственников становилось необходимым.
Жадан прибыл ночью. Он застал еще конец собрания. В зале его мало кто заметил, так как он тихонько сел в задних рядах, но потом его увидела уже вся ночная смена. Почти до утра он ходил по стройке с Шафоростом.
Приезд Жадана обескуражил Шафороста. Он не ждал столь внезапного возвращения парторга. Не ждали этого и в горкоме. И Надежда с первой же короткой встречи с Жаданом почувствовала, что ему нелегко. Взаимоотношения с Шафоростом у, него уже давно негладкие. Надо было иметь большую волю и обладать большим тактом, чтобы, отрешившись от всякой неприязни к руководителю стройки, ломать его неправильные установки, не задевая при этом самолюбия Шафороста и не внося лихорадки в жизнь стройки, которая и без того была слишком напряженной.
Иной на его месте — парторга ЦК, думалось Надежде, наверное, начал бы не так. Начал бы с вызова парторгов участков, рядовых коммунистов, потом созвал бы партком, поставил отчет Шафороста и направил бы против него всю бурю коллективного осуждения. Но Жадан никого к себе не вызывал, а сам неотлучно находился на участках. Вызывать кого-либо в столь горячее время — все равно что вырывать из боя бойца. Не придумывал он каких-либо особых вопросов для заседаний или собраний, да еще по определенным графам: производственным, бытовым, воспитательным, чтобы потом красиво отчитаться. Жизнь выдвигала много жгучих, никакими графами не предусмотренных проблем, которые требовали своего решения тут же, на месте.
Не раздувал он и недовольство Шафоростом. Шельмовать командира в разгаре боя неразумно. Он даже нигде публично не высказывался о своих расхождениях с ним. Добился снятия Жога, а сделал вид, будто Шафорост пришел к такому выводу сам; принудил — да-да принудил — позаботиться наконец о семьях рабочих и заставил Шафороста вывесить приказ об этом на видном месте, чтобы все его видели, а делал вид, будто эта забота исходит от самого начальника строительства.
И Шафорост растерялся. Он не ждал подобного. Он уже вооружил было себя множеством аргументов, чтобы отбить любую попытку нападения, но Жадан и не собирался нападать…
— О чем это ты замечталась! — остановила Надежду Груня, вся запорошенная снегом. — Не слышишь разве: тебя зовут!
Задумавшись, Надежда действительно не заметила, как поравнялась с аварийным пролетом Страшка, не слышала, как ее окликнули с лесов. Старик сам, точно мальчик, соскочил с лестницы, подбежал к ней и вместо приветствия стал греть своими руками ее руки. В глазах его блестели слезы. Надежда не сразу сообразила, что так растрогало инженера. А когда заглянула за щит, которым утепляли уже «рассекреченную» зловещую трещину, поняла, что и тут побывал Жадан.
— Да-да, з-золотко, б-был! Ах!..
Хотя Страшко и скрывал свою аварию, люди на участке знали о ней, но молчали, оберегая старика от гнева Шафороста. Когда Жадан осмотрел трещину, он не стал спрашивать, как это случилось, а просто привел сюда Шафороста. И тот, ко всеобщему удивлению, словно забыл, что недавно даже в мелочах усматривал крамолу, только пожал плечами — мол, что поделаешь, в такой мороз все может случиться…
— С-слышите, з-золотко? Вот так и сказал. А вы поглядите-ка на хлопцев!
Но Надежда уже сама обратила внимание на то, что происходит в обеих бригадах. Плотники и бетонщики работали с огоньком, и не было сомнения, что эту секцию они закончат до утра.
Вскоре на площадке снова появился Жадан. Он вынырнул из снежной пыли, словно из дыма. Он шел уже не с Шафоростом, а с кем-то другим. Следом за ними валила толпа незнакомых людей, одетых кто во что, запорошенных снегом, вооруженных лопатами, кирками, носилками.
Это шли уральцы. Шли на помощь запорожчанам. Они были тоже до предела усталые, направляясь сюда прямо после тяжелой смены. Но не роптали, а шли как в наступление, и было в этом что-то ободряющее.
Бушует, ярится вьюга. Высоко-высоко, точно в тучах, гудят, стонут фермы, а над ними, покачиваясь, искрятся стрельчатые радуги.
Возвращение Лебедя взбудоражило заводчан. О нем снова заговорили повсюду. Многие думали, что ему вообще не выбраться из штрафников, а если и выберется, то поело всего, что он натворил, возврата на завод ему больше нет. И вдруг — Лебедь вернулся. И вернулся уверенно, как в свой дом, в свою семью. Не униженным, не заклейменным позором, а как равный, да еще и с боевым орденом.
И тучи позора, которые сгустились над ним за эти месяцы, начали рассеиваться. «А может, и вправду напрасно оговорили человека?» — заколебались даже те, кто был им обижен, кто еще недавно его проклинал. Слишком уж убедительно доказывалось в характеристике, привезенной Лебедем, что его с первого же дня на товарной «мобилизовали для нужд фронта» и он находился не где-нибудь, а на выполнении боевых заданий.
А тут еще, как это нередко бывает в подобных случаях, сразу же нашлись и такие, которые уже наперегонки состязались в рассказах о подвиге Лебедя, о, его отваге, о том, как он спас на фронте жизнь генералу.
…Это случилось у Днепра при отступлении. В машину генерала попала мина. Адъютант и шофер были убиты. Генерал тяжело ранен. Вокруг все гремело и горело. Загорелась и генеральская машина. Мимо пробегали бойцы, но никто не останавливался. Немецкие автоматчики уже приближались к реке. Тогда Лебедь устремился к пылающей машине и выхватил генерала из огня. В эту минуту его самого чем-то ударило, однако он не бросил раненого. Обливаясь кровью, все-таки дотащил его до своей машины…
Наверное, далеко не все поверили бы этой легенде, если бы в город вскорости не прибыл и сам генерал. Тот самый боевой генерал, обескровленные войска которого до последней минуты, до последнего патрона сдерживали немцев на Днепре ниже Запорожья. Тот самый, которого якобы вынес из горевшей машины Лебедь. Генерал приехал из Москвы. После выздоровления его прислали в эти края, поручив возглавить военное представительство на уральских заводах. Конечно же, не мог он не заглянуть к своему спасителю. И не только запорожчане, весь город жил этим событием.
Однако Лебедь на людях не кичился своими заслугами. Держался скромно. Даже сдерживал льстецов, расхваливавших его героизм: ничего, мол, в этом нет необычного, он сделал лишь то, что на его месте сделал бы каждый. И только наедине с собой он с ужасом вспоминал о том, как разъяренный подполковник расстреливал его у акации и не расстрелял лишь потому, что обойма в пистолете оказалась пустой, а потом, поостыв чуток, решил, что дезертира лучше отдать в трибунал, где его непременно приговорят к расстрелу.
Лебедь не случайно вспоминал, что его во время спасения генерала чем-то ушибло. Крепко ушибло! На подбородке остался глубокий рубец. Это произошло уже в дороге, когда степь окутала тьма. Лежа на дне кузова, Лебедь мечтал о побеге. После всего случившегося спасти его могло только бегство. Когда на одном из ухабов машину сильно тряхнуло, он уже хотел осуществить свое намерение, но боец, которому было приказано охранять арестованного, так двинул его сапогом в подбородок, что Лебедь захлебнулся кровью.
Очнулся он уже в полевом госпитале. Рядом на кровати корчился от раны его шофер. От него Лебедь узнал, что ночью, когда они переезжали по мосту речку неподалеку от села, в котором размещался этот госпиталь, налетели «юнкерсы». Взрывной волной перед ними опрокинуло полуторку. Образовался затор. Чтобы быстрее вывезти генерала из-под обстрела, по приказу подполковника бойцы и шофер бросились расчищать дорогу. Но после очередного захода расчищать уже было нечего и некому: мостик разлетелся в щепки, и только раненый шофер каким-то чудом повис на обломке перил.
Утром шофер скончался. Из всех, кто вывозил генерала, в живых остался один Лебедь. Что он причастен к спасению генерала, никто в госпитале не сомневался. И Лебедя окружили вниманием. Вскоре его приведи в палату спасенного. Слабым движением руки генерал усадил его рядом с собой. Глядя на забинтованное лицо Лебедя, он спросил:
— Это вы, наверное, тоже… там, на мосту?
Лебедь растерянно и неопределенно кивнул. Он не знал, зачем его приведи сюда. Может, генерал не все время был в беспамятстве? Может, ему известно, как все происходило на самом деле, а сейчас он вспомнит об убитом машиной бойце Лукашине и подтвердит решение подполковника: «В трибунал!» Но генерал вдруг привлек Лебедя к себе и растроганно произнес:
— Спасибо. Не забуду…
И теперь, очутившись в товарищеском кругу на шумной вечеринке, устроенной в его честь, генерал высказывал благодарность своему спасителю. То, что родственник Лебедя Шафорост здесь в большом почете, лауреат, еще выше поднимало в глазах генерала и самого Лебедя.
За столом спаситель и спасенный сидели рядом. Выпив, они обнимались, целовались и плакали.
Два дня генерал гостил у Лебедя, и два дня квартира Лебедя полнилась веселым гулом.
Бывает, и в ненастье проглянет солнце. Такое солнце осветило сегодня и убогую хибару Надежды: приехала мама с Юрасиком. Надежда от счастья не чуяла под собою земли. Сколько волнений, сколько тревог, какие страдания пережила она с тех пор, как отправила их под бомбами из родного города в неизвестность! Сколько слез выплакала, как изболелась душой! Сколько было бессонных ночей, когда глаз не смыкала, места себе не находила, все думала, мучилась — где они, как им там? И вот они оба здесь, с нею!
Мать и сын приехали к вечеру. С утра, узнав, что поезд с семьями наконец прибывает, Надежда весь день жила праздником встречи. «Какие они?» — старалась представить себе то мать, то сына.
К превеликому своему удивлению, она даже не сразу их узнала. Мать выбиралась из вагона, обвешанная узлами, а Юрасик уже стоял на перроне, обветренный, смуглый, в длинном овчинном тулупчике, и неторопливо, как взрослый, осматривался, куда же это он приехал. Юрасик заметно подрос и походил на школьника. Наставления умудренной жизнью Лукиничны о том, что он уже не ребенок и должен все делать сам, не прошли мимо сознания мальчика, и ему хотелось и перед мамой предстать именно таким, не ребенком. И когда Надежда бросилась к нему, подхватила на руки, он стал вырываться. Было неловко, что его ласкают, как маленького.
В доме Надежда захлопотала вокруг него, старалась побыстрее раздеть, согреть, но мальчик снова, смущаясь, отстранил ее:
— Я сам.
Степенно размотал башлык, снял тулупчик, по-хозяйски огляделся, куда бы его повесить. Надежда светилась счастьем. Чтобы не задеть его достоинства, она обращалась к сыну, как к взрослому.
— Где же это ты тулупчик себе такой добыл?
— Премию дали.
— Премию? Ого! Кто же это тебя так отметил?
— Колхоз. За трудодни.
Надежда с удивлением смотрела на него уже и в самом деле как на взрослого.
— Не веришь? Вот у бабуси спроси. Я тоже на картошку ходил. Она копала, а я подбирал. — И добавил: — А бабуся наша! На все звено рекорды давала. По пять трудодней в день ей записывали!
Вдруг его глаза остановились на фото, висевшем над кроватью. Это была увеличенная карточка Василя, которую Надежда носила наклеенной на обложке комсомольского билета и которая тогда, в дороге, убедила Гонтаря, что именно Василя видел он в Запорожье.
— Мама, — таинственно спросил Юрасик и сам потянулся к ней на руки, — а татко пишет тебе?
— Ох, сыночек! — воскликнула Надежда, спохватившись, что до сих пор не сказала главное. — Жив твой тато! Жив!
— А разве он умирал? — удивился Юрасик.
— Не умирал он, нет. Но говорили, что его уже нет. Даже писали так. А он жив, жив! — целовала она сына в щеки, нос, глаза. — Его видели. Возле нашего дома видели.
Лукинична даже руками всплеснула. Что она говорит? Кого видели? Ведь она, Лукинична, давно знает, что Василь погиб. Она только не признавалась Надежде и по сей день скрывает от нее похоронную.
Но Надежда радостно привлекла к себе обоих — ребенка и мать.
— И вправду видели его, мамочка. Ошибочно написали, что погиб. А он жив! Я сама чуть-чуть не встретилась с ним.
И она до мельчавших подробностей — ведь подробности тут очень много значат — рассказала обо всем, что произошло в последний день и в последние минуты в Запорожье перед вступлением немцев. Не преминула и сон тот страшный, в котором Василь привиделся ей бежавшим из окружения, рассказать, и предчувствие то неодолимое, что тревожило весь день, и как тянуло ее домой. Василь действительно в этот день был в городе, его видел Гонтарь. Они вместе под обстрелом пробирались до самого их дома. И если бы дядько Марко внял тогда ее просьбе и разрешил съездить домой, она непременно бы встретилась с Василем.
Лукинична слушала дочку затаив дыхание, только тихонько пошмыгивала носом. Повлажневшие глаза светились материнской радостью. А когда Надежда показала записку от неизвестного бойца из госпиталя, который тоже недавно видел Василя и к которому она собирается поехать, Лукинична не удержалась, всплакнула:
— А я скрывала от тебя…
— Что ты скрывала?
— Ой, слава богу, что то была ошибка.
Она нагнулась к чемодану и достала узенькую бумажку со страшными словами: «Пал смертью храбрых…» Надежда обняла ее:
— Значит, ты знала?
— Ох, доченька! — смахнула слезу и облегченно вздохнула Лукинична. — Пусть такие вести никогда не приходят в наш дом.
Ужин в этот вечер был общим — за столом собрались обе семьи: Груни и Надежды. Собрались у Груни, там было просторнее. Добросердечна уралка позаботилась об этом еще днем, как только услышала, что приезжает Лукинична. Сегодня она впервые видела свою подругу счастливой и жила ее счастьем.
Что-то пробудилось и в неразговорчивой, всегда строгой и скупой на ласку бабке Орине. Целый день она суетилась — все чистила, наводила порядок, детей одела в чистое, сама приоделась, поставила на стол бутылку самодельной терновой наливки, которую берегла для больших праздников.
Ужин походил на семейное торжество. Бабка Орина, как хозяйка и старшая в доме, главенствовала за столом. Детей усадила рядышком, Груню — возле Надежды, а сама с важностью уселась возле почетной гости — Лукиничны. По давнему обычаю во главе стола против двух незанятых табуреток поставила две тарелки и наполнила две рюмки. Для отсутствующих воинов — Василя и Ивана. И первый тост был за них, за их благополучное возвращение.
О многом можно было поговорить, о многом вспомнить, но разговор неизбежно возвращался к одному, самому дорогому — к их воинам. Василя вспоминали особенно часто, ведь Лукинична только сегодня узнала, что он жив. И весь вечер Василь словно бы присутствовал за этим столом, на этом небогатом, но торжественном семейном ужине.
Юрасик и за столом вел себя подчеркнуто солидно. Ему хотелось, чтобы мама и тут отметила, какой он уже взрослый. Не вмешивался в разговор, как мальчик тети Груни, которого бабка Орина дважды дернула за чуб, чтобы сидел смирно. А когда Надежда укладывала Юрасика в кровать, он прижался к ней и таинственно прошептал:
— А я знал, что татусь жив. Он даже скоро приедет.
— Откуда ты знаешь, что он скоро приедет?
— Дядя Сашко сказал.
— Дядя Сашко? Что за дядя Сашко?
— Заречный Сашко, — подала голос Лукинична. — Я забыла тебе сказать. Два дня он гостил у нас. Пожалуй, с месяц назад. Из госпиталя приезжал.
— Что с ним? — забеспокоилась Надежда.
— Нога прострелена. Вот здесь, — показала Лукинична выше колена. — Разрывной попало. Но, слава богу, зажила. Опять на войну уехал. — И словно похвалилась: — Такой бравый стал! Такой вояка!..
Она была благодарна Заречному за то, что он не забыл их, разыскал. Довольно далеко был от них его госпиталь, а он все же заехал, спасибо ему, еще и заботу проявил немалую — дровишек подбросил через военкомат. Надежда слушала это с нескрываемой радостью. Было приятно, что Сашко заезжал к матери, заботился о ее семье. Хотелось услышать, спрашивал ли он о ней, интересовался ли, как она? Но мать об этом не говорила, только под конец ласково усмехнулась:
— Славный человек.
— Мама! — вдруг вспомнил Юрасик. — А ты видела, как дядя Сашко тебя в газете разрисовал? Не видела? Вот сейчас увидишь! — И мигом подлетел к своему сундучку.
У Надежды мелькнула догадка: не Сашко ли сделал рисунок для фронтовой газеты, которая потом долго висела, у конторы? Но вот Юрасик вытащил из сундучка газету с известной ей статьей и ее портретом.
— У него было две, — похвастал Юрасик. — Так он одну себе оставил, а эту нам с бабуней подарил на память.
Надежда смотрела на портрет — как не догадалась тогда, что его рисовал Заречный? Так много было общего в портрете с теми рисунками, которые пестрели его студенческие тетради. Наверное, не было, страницы в конспектах Заречного, на которой бы не красовалась любовно написанная головка Надежды. И невольно в памяти всплыло давнее, милое и смешное, когда Василь и Сашко приходили к ним в дом по одному. Один придет, помолчит и уйдет, другой придет, помолчит и уйдет, а мать, бывало, сердилась, что они без конца дверью хлопают.
Вспомнились и более поздние встречи с Сашком — уже на заводе, на общей работе, его постоянное внимание, забота, его застенчивое восхищение ею, ревность к Лебедю, которого он ненавидел и которого из ревности столкнул в траншею с водой, а потом, когда тот не вернулся с товарной, пошел под обстрелом разыскивать его, чтобы только она туда не шла…
И горько-горько стало оттого, что она так безжалостно и грубо оттолкнула его тогда от себя, даже накричала: «Отстань! Что тебе нужно от меня?!» И он отстал. Ушел на фронт. Ох, как хотелось сейчас увидеться с ним и снять с души его обиду! Ведь он и в самом деле, как говорит мама, славный! Подумалось, что и Василь рассердился бы на нее, узнав, что она была так груба с Сашком…
Утро искрилось морозным серебром. Стройка встречала его бодрым гомоном: пришел наконец долгожданный лес. Он поступал на участок сплошным потоком — машина за машиной, и Надежде в это утро досталось много приветливых улыбок. С нею охотно здоровались, пожимали руку, поздравляли с приездом матери и сына, с наступающим Новым годом, го в каждом таком приветствии слышалась прежде всего благодарность. Благодарность за то, что отважилась вопреки указаниям Шафороста поехать в лагерь, и за то, что столько перетерпела за этот лес.
— Привет тебе, Надийка! — кричали лесовозы. — Поклон тебе!
Они еще не успевали сказать, а Надежда уже догадывалась, что это от майора Субботина, и ей было приятно, что поездка в лагерь оказалась не напрасной. Но неизвестно, как бы еще все обернулось, если бы вовремя не приехал Жадан. Это по его совету Шафорост подписал приказ о переброске в лагерь двух тягачей и следом же отправил туда и лесовозов.
Но еще больше была удивлена Надежда новым распоряжением Шафороста: ей поручалось возглавить делегацию, выезжавшую в госпиталь, тот самый госпиталь, из которого она получила от неизвестного капитана записку о Василе. В том госпитале находились на излечении и заводские. Со времени выезда из Запорожья к ним еще никто не наведывался. Все не находилось времени. И вот наконец представилась возможность.
Конечно, Надежда и в этом видела руку Жадана. Как только дали знак собираться в дорогу, она влетела к нему в партком со слезами благодарности на глазах.
— За что это? За что ты благодаришь? — удивился Жадан.
— За то, что и мне предоставили возможность поехать.
— Странно, — пожал он плечами. — А я, признаться, был против. Дорога нелегкая, а тебя, я думал, и без того задергали. Но уж если ты действительно очень хочешь ехать, то благодари не меня — Шафорост настоял на твоей поездке.
Его слова обескуражили Надежду. Она не могла понять, почему подобрел к ней Шафорост. Из благодарности ли за лес, или, может, его опьянила радость приезда Лебедя и ко всему прочему он стал равнодушным? Или чтобы угодить как-то Жадану? Ведь еще в Запорожье в отношениях Жадана к Надежде он находил нечто большее, чем защиту от нападок Стороженко, и недаром тогда по заводу поползли слухи об этом.
Однако ей не хотелось уж слишком ломать над этим голову, омрачать возможность побывать в госпитале, увидеть человека, привезшего весть о Василе. После вчерашнего ужина и разговора с матерью — а они проговорили до утра! — Василь жил в ее воображении столь зримо, будто находился где-то рядом. И чем ближе подъезжали они к госпиталю, тем сильнее охватывало ее волнение, словно она могла здесь встретить не только Васиного знакомого, но и его самого.
Одно-единственное сомнение точило Надежду, о нем она и матери не призналась, — когда именно раненый видел Василя? Если тогда, когда он был летчиком, то ничего нового она не узнает. Все сказано в похоронке. В этом случае станет сомнительным и то, чем порадовал ее в свое время Гонтарь. Ведь Гонтарь Василя не знал, это были только его догадки. Может, повстречался у их дома с кем-то другим? А может, и вообще придумал всю встречу ей в утешение?
Госпиталь расположился в бывшем доме отдыха у подножия гор. Над ним белели остроконечные вершины. Еще совсем недавно здесь царили веселье и беззаботность, и, наверное, никто из отдыхавших и мысли не допускал, что этот уголок радости вскоре заполнится горем, страданиями.
В госпитале Надежда прежде всего принялась выполнять поручение Жадана. Он так и не узнал, почему ее сюда тянуло. Может быть, полагал, что ей просто хотелось увидеться с теми ранеными, которых она под обстрелом отправляла с последним эшелоном. Делегация взяла с собой новогодние подарки. Скромными были эти подарки: носки, варежки, заботливо связанные натруженными женскими руками, махорка, папиросы. Надежде поручалось по своему усмотрению распределить их так, чтобы никто не был обойден.
Приезд делегации стал в госпитале праздником. Как и полагал Жадан, Надежду встретили приветливо и радостно. Все, кто мог двигаться, окружили ее, тянулись к ней и, не скрывая слез, обнимали, целовали, называя самыми дорогими словами, своею спасительницей.
Надежда не задумывалась над тем, как много значило для каждого то, что она сделала, отправляя их тогда с завода. Многое она уже позабыла, так как была в тот день вконец уставшей, а после отправки эшелона пережила новые потрясения, но они не забыли. Все помнят! Как пылал город, нависла угроза вражеского окружения, как в темную дождливую ночь она металась с синим фонариком у эшелона, воюя с комендантом за крытые вагоны; как заставила коменданта — да, буквально заставила — перегрузить какое-то оборудование из пульмана на платформу, как хлопотала о матрацах, медикаментах, харчах, как торопила носильщиков и одновременно умоляла их осторожно переносить в тот пульман раненых, как, помогая одному раненому, почти неся его на себе, вдруг поскользнулась, упала вместе с ним в лужу и вскрикнула от страха за него, а он только простонал: «Не волнуйтесь, спасибо», как прощалась с ними в вагоне, уже на ходу эшелона, даже успела каждому сказать теплое слово. Разве ж могли они такое забыть?!
Радостным гомоном полнилась палата. Люди плакали и смеялись, смеялись и снова от радости плакали.
А когда все несколько успокоились, взволнованную и заплаканную Надежду отвел в сторону однорукий прокатчик:
— Ты получила записку?
— Ой, кто ее прислал? Где он? — уцепилась за прокатчика Надежда.
— Пойдем.
Они незаметно выскользнули в коридор, поднялись на второй этаж и вошли в офицерскую палату. Видимо, все больные тут были ходячие: кровати пустовали. Лишь на одной койке с прислоненными к ней костылями лежал человек, держа в руке книгу.
— Капитан, это к вам, — сказал однорукий и, чтобы не мешать, вышел.
Капитан поднялся на локте. Это был еще очень слабый после тяжелого ранения, с рассеченной бровью, уже пожилой и, видно, бывалый воин. В глазах его вспыхнули и радость и тревога. Он потянулся к костылям, чтобы встать. Надежда попыталась удержать его: «Лежите, лежите! Вам еще нельзя!» Но он не внял этому.
— Присаживайтесь, пожалуйста. Садитесь, — кивнул на табурет и, медленно спустив ноги на пол, сел напротив нее.
Хотя Надежда за последнее время очень исхудала и выглядела совсем юной и хрупкой девушкой, раненый понял, что это и есть та, кому он писал, — жена Василя.
Капитан старался держаться спокойно, как бы задавая этим тон их встрече.
— А знаете, Надежда, я думал, что у моего товарища жена во-от такая гранд-дама! — показал он шутки ради, какой солидной дамой представлял он ее себе.
Но Надежда, задыхаясь, перебила его:
— Откуда вы знаете, что я Надежда?
— Еще бы! — заставил себя улыбнуться капитан. — Мы с вашим мужем в гостях у вас в доме побывали.
— В Запорожье? — вскричала она радостно.
— Конечно. Не верите? Вот я на память взял…
Он нагнулся к тумбочке и вынул ее фотографию. Ту фотографию, на которую смотрел Василь, когда в комнату вошли бойцы с капитаном.
Теперь Надежда уже не сомневалась, что он встречался с Василем. Значит, правду говорил Гонтарь. И Надежда, обессиленная долгими тревогами, ощутила облегчение и сразу же ослабла, обмякла, припала к плечу капитана и разрыдалась.
Она рыдала от счастья, что Василь жив. Она еще не успела спросить, не знает ли капитан, как сложилась судьба ее мужа после той встречи в Запорожье, где он сейчас. Еще успеет спросить об этом. После всего пережитого в душе запеклось так много черноты, необходимо было смыть ее слезами, дать себе хоть немного передышки.
Капитан же по-иному воспринял взволнованность Надежды. В палату она вошла уже заплаканной. Значит тот однорукий прокатчик, единственный, кому он рассказывал о судьбе Василя, — уже все сообщил ей.
Еще с того времени, как послал Надежде записку, он горько мучился: что ей скажет? Как скажет? То, что она не сразу приехала, давало ему возможность обдумать, каким образом подвести ее к тому, что в конце концов ей придется узнать. Думалось, что сначала он обрисует ей, как они встретились у них в квартире, потом подробно расскажет об исключительном мужестве Василя, о том, как он из окна своего дома отражал атаку за атакой, давая возможность нашим подразделениям отойти на новый рубеж. Потом припомнит, как Василь тащил его, истекающего кровью, на себе. Обо всем этом он ей расскажет до подробностей и только потом… А выходит, она уже все знает.
Надежда так рыдала у него на плече, словно оплакивала покойника. И у него сжало горло. Жизнь бы отдал, только бы хоть немного помочь ее горю. Невольно обнял ее и хрипло произнес:
— Не надо так убиваться. Не надо, дорогая. Ведь его уже не вернешь…
Надежда отшатнулась от капитана.
— Не вернешь?!!
Она спросила шепотом, а показалось, будто крикнула на весь мир. Рот так и остался открытым, глаза наполнились ужасом. Какое-то мгновение Надежда смотрела на капитана, как бы ожидая, что он откажется от своих слов. Потом закрыла лицо руками и оцепенела. Только теперь постигла она, что произошло…
Капитан испугался. Он понял, что сказал преждевременно, понял свою неосторожность, но было уже поздно. Хотел позвать сестру, врача, чтобы успокоить оглушенную горем женщину, но она, словно угадав его намерение, отвела руки от мертвенно-бледного лица, попросила:
— Не надо…
Глаза Надежды горели странным огнем, и в зрачках, как бы освещенных тем пламенем, было что-то большее, чем просто горе.
— Об этом… никто… — с трудом произносила каждое слово, — никто не должен… знать:
— Понимаю, — сказал капитан, хотя в действительности еще не понимал, почему она так предостерегает его, и только удивился непостижимой внутренней силе, пробудившейся вдруг в этой хрупкой женщине.
— Мы уже раз хоронили его, — глядя куда-то вдаль, словно бы сама себе сказала Надежда. — Уже хоронили. Второй раз нельзя…
Возвращались из госпиталя ночью. Все были растроганы свиданием с ранеными, и никто не придал особого значения какой-то уж слишком суровой молчаливости Надежды. И хотя она отвечала, когда к ней время от времени обращались, кивала, всю дорогу жила только своим. Все, что рассказал ей капитан, происходило как бы сейчас, на ее глазах, и она с трепетом следила за каждым шагом Василя, выносившего на себе из их дома простреленного офицера. Тот жестами, потому что уже потерял голос, просит, молит оставить его, приказывает спасаться самому, но Василь не слушается. Он шатается под тяжелой ношей, спотыкается, падает, однако не бросает — и Надежда, как ни хочется ей, чтобы Василь поскорее выбрался из огненной зоны, одобряет его действия. Вон впереди из-за угла выскакивает машина, она совсем близко — реальная возможность спасения, ведь из машины не могут не заметить Василя с раненым, не могут не остановиться. Но не остановились. И Надежду охватывает возмущение, отчаяние…
Когда вернулась в город, она попросила высадить ее, не доезжая до дома. Сказала, что зайдет к знакомым. На самом же деле ей хотелось остаться одной со своими мыслями, со своей бедой…
Город уже спал. Лишь кое-где светились отдельные окна. Неожиданно за углом одной улицы ее остановил пьяный шум. Ярко освещенные окна второго этажа, казалось, не выдержат и вот-вот вылетят на мостовую от крика захмелевших голосов, которым невпопад подтягивал чей-то очень знакомый женский голос:
Любимый город может спать спокойно…
Одновременно с Надеждой, только немного поодаль, приостановились двое:
— Ишь какой блюститель покоя!
— В сорочке родился.
— Это такой, он и с тебя сдерет, да еще сделает вид, что оказал тебе услугу.
Только теперь Надежда узнала, что поют в квартире Лебедя, а по визгливому голосу узнала Ларису. Ох, какой болью зашлось сердце! Горько, невыносимо горько и обидно стало за Василя…
За городом холодной белизной светилась степь. Куда-то к невидимому селу вела утоптанная тропка. По утрам и вечерам, когда шли люди, она походила на живую подвижную цепь, а сейчас была пустынной. И на душе сделалось совсем холодно и пусто. Пока была на людях, ее тянуло подальше от них, но, оказавшись среди этой холодной пустыни, почувствовала, как страшно она теперь одинока.
Вдали над темной стеной леса, как над горой, медной горбушкой выплывала луна, вешним половодьем залил все вокруг. Надежда остановилась, захваченная этим лунным сиянием. И вдруг луна вздрогнула, качнулась в одну сторону, в другую и поплыла вверх, расплываясь на множество мутных горбушек…
Хотела вернуться домой, когда все уже будут спать, и этим избежать лишних расспросов. Но дома и не собирались ложиться. Ее нетерпеливо ждали. А как же! Они готовы были ждать до утра. А чтобы скоротать время, каждый что-нибудь делал. Лукинична и бабка Орина вязали носки — готовили подарки фронтовикам. Груня вышивала кисеты. Она любила вышивать, и кисеты выходили у нее очень красивые. На двух, уже готовых, шелком сверкали слова: «Воину Ивану». И Надежда понимала подругу. Груне хотелось, чтобы эти кисеты попали бойцам с таким же именем, как у ее любимого. Но на третьем она вышивала другое имя — у Надежды заколотилось сердце: «Воину Вас…» Дальше Груня не успела еще вышить.
Не спал и Юрасик. Лукинична не могла его уложить. Да и работы у него набежало не меньше, чем у взрослых. В углу стояла елка — тетя Груня принесла из лесу, так надо же кому-то ее нарядить. И он сопел, пыхтел, вырезая из бумаги то самолеты, то звезды, то разных зверюшек, торопясь к приезду мамы хоть немного украсить зеленые ветви. В этот год в каждом доме как самое драгоценное украшение вешали на елку треугольники — фронтовые письма, а у них таких писем не было.
— А может, там хоть какой-нибудь давнишний завалялся? — еще днем приставал он к бабушке.
— А зачем тебе? — не поняла сначала старушка.
— Да… потом скажу.
— Нету, дитятко, нету, — сокрушенно качала головой Лукинична. — Вот, может, скоро будет.
Однако мальчуган не мог смириться с мыслью, что на его елке не будет никакого известия от отца. И он сообразил, сам себе прислал телеграмму, настоящую, на телеграфном бланке, добытом тайком от бабуси на почте. Эту телеграмму Юрасик нацепил на елку перед самым приходом матери, когда услышал во дворе ее шаги. Нацепил на самой верхушке, а на телеграмме не без помощи тети Груни, закорючками было выведено и карандашами разных цветов разрисовано: «Новогодний привет от татка!»
Эта телеграмма бросилась Надежде в глаза, лишь только она переступила порог дома, и окончательно убедила ее, что вторично хоронить Василя нельзя…
Крутыми дорогами, холодными вьюгами начинался новый, сорок второй год. Новыми горестями, новыми тревогами полнилась страна, охваченная военными грозами и пожарами. Уже далеко в тылу врага стонал полоненный, но не покоренный Киев, повешенные раскачивались на улицах Харькова, кровавились зарева в Подмосковье, кольцом смыкались они над Ленинградом и все выше взвивались на юге, на подступах к Дону.
Темнели снега от крови, багрянились метелицы сполохами зарниц. Ломались, менялись линии фронта, изнемогали в битвах бойцы, недосыпая, недоедая, замерзая в снегах, всякий раз с надеждой бросаясь в наступление и с болью, с горечью оставляя врагу новые города и села.
Война требовала техники. Только с помощью техники можно было остановить фашистские армады, вооруженные всей континентальной Европой. Но после утраты крупнейших индустриальных центров оставшиеся действующие заводы не могли полностью обеспечить фронт. Они задыхались от перенапряжения. Жизнь требовала строительства новых заводов, и от запорожчан она требовала спешить со своей стройкой.
Из Москвы вернулся Морозов. В наркомате ему удалось одолеть сторонников легкой войны — к сожалению, и такие еще существовали, — и к запорожскому листопрокатному проявили больше внимания. На помощь запорожчанам прислали отряд монтажников. Вернули заводских прокатчиков, работавших на других заводах.
Январь и февраль в Зауралье отличаются особенно лютыми морозами и вьюгами, однако нельзя было считаться с погодой. Как и на фронте, люди работали без отдыха и сна, падали обессиленные и вновь поднимались, подобно акробатам, повисали на высоких фермах, обмораживали руки, лица, но не отступали. И в вихрях метелей все отчетливее вырисовывались очертания гигантского корпуса. Он напоминал невиданных размеров ледокол, который дерзко шел напролом в снеговом шторме.
Надежда не жаловалась на перенапряжение. Она даже желала его для себя. Только здесь, на стройке, она хоть немного забывалась, приходила в равновесие. Теперь перед нею пролегла особенно крутая дорога, дорога вдовьей судьбы, и только в работе, в неотложных обязанностях подавляла она боль незаживающей раны. Нередко уже и после смены, когда свое задание было выполнено, она выискивала другие дела, помогала кому-нибудь, не выходя из цеха до поздней ночи.
Но как бы долго ни задерживалась она на стройке, ее непременно дожидалась Груня. После возвращения Надежды из госпиталя Груня ни на минуту не оставляла ее одну. Домой шли обязательно вместе.
Недаром говорят: если у тебя есть искренний друг, ты уже не обездолен. Надежда даже представить себе не могла, как бы справилась она со своим горем без Груни. Кто знает, достало ли бы у нее выдержки, смогла бы она не упасть, не разрыдаться, когда вернулась из госпиталя, если бы не Груня. И кто знает, перенесло ли бы такую весть больное сердце ее матери? И уж, безусловно, глубоко ранила бы эта весть душу ребенка, грезившего встречей с отцом.
Как ни странно, на этот раз чутье изменило всегда чуткой и по-матерински внимательной к дочери Лукиничне. Слишком большим счастьем жила она после того вечера, когда услышала, что Василь жив. Она не возлагала надежд на поездку дочки в госпиталь. Думала, что тот раненый — раз он уже давно ранен — не может знать, где сейчас Василь. Ей важно было убедиться, действительно ли он видел Василя после той страшной похоронки, которую она до последнего дня прятала от дочки. Об этом прежде всего и спросила.
— Видел, мама. Вправду видел, — сказала Надежда. И, угадывая мысль матери, печально добавила: — Только ведь это было давно.
— Ну конечно, — вздохнула Лукинична. — Разве ж капитан мог сказать что-нибудь определенное.
А сама и этим была довольна. Даже Юрасику выговаривала необычно нежно, когда тот вихрем взлетел на руки Надежды. «Ты погляди, погляди, мамочка, какую телеграмму прислал наш татусь!» Измученный вид дочки, потемневшей с лица, с синевой под глазами, она объяснила дорогой, холодом, волнением от встречи с земляками. Такого же мнения придерживалась и домашний психолог бабка Орина.
И только Груня уловила в этих кругах под глазами, в лихорадочно блестевших глазах подруги ее внутреннее потрясение. Уловила сразу же, как только Надежда вошла в дом. Незаметно, словно бы невзначай, прижалась щекой к ее щеке и почувствовала, как Надежда задержалась возле нее.
Чтобы не привлекать внимания старушек, они, наскоро поужинав, не сговариваясь, оделись и вышли. Строгая бабка Орина посетовала: куда это так вырядились, словно на посиделки? Она ревниво оберегала честь молодых солдаток, особенно внучки, и всегда при случае шпыняла обеих то Даркой, то еще какой-нибудь ветреной молодкой, которые «утратили все святое и забыли, чьи они жены». Надежда сказала, что они идут к родным одного раненого, который просил сделать это непременно сегодня.
Они миновали сонные, занесенные снегом домишки, молча выбрались на залитую лунным светом тропку и здесь обнялись и разрыдались.
Поначалу Груня не соглашалась с решением Надежды держать в тайне тяжелое известие. Ведь и мать и Юрасик должны же когда-то узнать о нем. Но вскоре убедилась, что Надежда права. И подивилась: как смогла она еще там, в госпитале, в минуты столь сильного потрясения так умно и тактично позаботиться и о больной матери и о впечатлительной душе ребенка.
Многое нравилось Груне в Надежде, но больше всего, пожалуй, умение дружить. Чувство святой, бескорыстной дружбы было развито у нее необычайно. Ради подруги Надежда готова душу отдать. Такой подругой в детстве у нее была Лариса. Потом стала и Зина. Но судьба жестоко разрушила мост между нею и Ларисой. И разрушила в трудное время. До встречи с Ларисой здесь, на Урале, Надежда надеялась, что между ними еще не все кончено. Думала — доброе в душе Ларисы одержит верх, тяжелая доля вновь соединит их, и они вместе пойдут по дороге лихолетья. Но с первой же встречи в кабинете Шафороста поняла: мост тот разрушен навсегда. И, возвратившись домой, плакала. Несколько дней, ходила, словно потерянная.
А вскоре пошатнулся и другой мостик — между нею и Зиной. Этому уже и Груня была свидетелем. И снова Надежда страдала молча.
Груня утешала ее, возмущалась, что Надежда уж слишком близко принимает к сердцу наглость Ларисы и легкомыслие Зины. Но, возмущаясь, ловила себя на том, что одобряет Надежду и даже восхищается ею. Не каждая, далеко не каждая умеет дорожить дружбой, глубоко переживать утрату подруги. И Груня уже тогда дала себе обет не оставлять Надежду в беде.
И не оставляла. Молодые женщины всюду были вместе. И дома, и на работе. В кино или на собраниях их также видели всегда рядышком. Их и прозвали неразлучными. Частенько слышалось: «Вон неразлучные наши!»
Как-то Надежда надолго задержалась в прорабской: готовила наряды для следующей смены. Груня помогала ей, Неожиданно в дверях появилась секретарша:
— Зайди.
— Куда? — спросила Надежда, хотя хорошо знала куда, если зовут из приемной. По суховатому тону секретарши она поняла, что вызывает не Шафорост, а кто-то другой. Надежда не знала, что возвратился Морозов.
— А все же, кто там? — спросила в приемной.
— Входи, входи.
Неуверенно открыла обитую дерматином дверь и машинально спросила:
— Вы меня звали?
— А, запорожчаночка наша! — Из-за стола встал Морозов и пошел ей навстречу. — Ну покажись, покажись, какой ты тут стала.
За время своего отсутствия Морозов заметно сдал и ростом стал как будто меньше. В припухших глазах, правда, теплились прежние лукавые зайчики, но чем ближе подходил он к Надежде, тем заметнее блекла, угасала та знакомая, многим лукавинка. Казалось, он бросится к Надежде, заключит, как маленькую, в объятия. Но не бросился, не обнял. Молча взял за руки, подвел к стулу, тихо произнес:
— Садись, дочка.
Потом отошел к окну и некоторое время постоял молча.
Жадан никогда не курил в кабинете Морозова. Он даже у себя при посетителях ни за что, бывало, не закурит, не спросив у них разрешения. А тут машинально вынул папиросу, чиркнул спичкой и, с жадностью затягиваясь, дымил, как будто в комнате никого другого не было.
Надежда понимала обоих. Особенно Морозова, который после длительного отсутствия только что вернулся в свой коллектив. Приход Надежды, видимо, разбудил в нем минувшее, еще такое недавнее, незабываемое. Как она впервые пришла к нему в Запорожье, когда за окном еще мирно и могуче дышал завод, пришла с чертежами своих вентиляторов; и как влетела в тот же кабинет в страшные минуты, когда враг прорвался на Хортицу и многие поддались панике; и как потом дни и ночи под бомбами спасали оборудование. Но, наверное, острее всего она пробудила воспоминание о его единственной дочери Лене, оставшейся там, в тылу врага. Ведь не случайно же он назвал сейчас Надежду дочкой. Она едва сдержалась, чтобы не разрыдаться.
— Ну что же, дружочки, — откашливаясь, обратился Морозов к ней и Жадану. Словом «дружочки» он всегда, бывало, обращался к самым близким своим друзьям. — Давайте, пожалуй, чайку попьем.
— Нет, благодарю, Степан Лукьянович, — встал Жадан. — Мне в горком пора. Прости, что надымил.
— Тогда не медли. Не то и я начну цыганить у тебя папиросу, — усмехнулся Морозов. И, когда тот ушел, вынул из тумбочки термос, две чашки и кулек мелких румяных баранок.
— Ну, а мы почаевничаем, — принялся он хлопотать у стола. — Помнишь, как в Запорожье, бывало? С рислингом! Впрочем, у нас, кажется, и тут найдется, — Он снова нагнулся к тумбочке и воинственно поднял еще не раскупоренную бутылку, — Вишь, какой трофей!
Надежда поднялась со стула.
— Что, тоже куда-то спешишь?
— Простите, Степан Лукьянович. Если я сейчас вам не нужна…
— А-а, там, видно, подружка ждет?
— Да, — призналась Надежда. — И мне неловко ее задерживать. Она всегда меня ждет.
— А мы ее тоже в компанию. Как ее, Груней звать?
И он попросил секретаршу позвать Груню.
Надежда поняла, что Морозову уже многое известно из того, что тут происходило без него, даже о ее дружбе с уралкой он осведомлен. Видимо, знал и о крутом поведении Шафороста, но речи о нем не заводил. Словно бы тот и не существовал вовсе. Лишь когда заговорили о лесе, поступавшем из лагеря, он как бы невзначай обмолвился о начальниках и подчиненных. Чувствовалось, что именно об этом говорили они с Жаданом до ее прихода. И теперь, задумавшись, он как бы продолжал разговор:
— Нет начальников всезнающих. Нет. А тот, кто думает, что он всеведущ, непременно споткнется. Только тот видит далеко, кто умеет видеть близко.
Между тем вошла Груня. Надежда побаивалась, что подруга будет держаться перед директором смущенно и робко. Но та вошла спокойно, непринужденно, оказывая подобающее уважение начальнику и нисколько не роняя собственного достоинства.
— Здравствуйте, — остановилась она, не доходя до стола. — Мне передали, что вы вызывали меня.
Морозову понравилась простота и непринужденность Груни.
— Вон вы какая! Я уже слышал много похвального о вашей бригаде. А теперь вижу, что у такого бригадира и не может быть иначе.
Груня смутилась. И это тоже понравилось Морозову.
— Присаживайтесь. Будем пить чай! Будь ласка![2] Будь ласка! — хлопотал он теперь уже возле двоих, подвигая каждой то сахар, то баранки, и украинское «будь ласка», давно полюбившееся ему, звучало в устах этого русского человека как-то особенно мягко и благозвучно, одаривая женщин теплом. — Будь ласка! Угощайтесь баранками. Московские! — И сокрушенно добавил: — Теперь это редкий деликатес.
За чаем Морозов признался:
— А знаете, дружочки мои, это хорошо, что мы сегодня собрались. Хотелось мне посоветоваться с вами как с женщинами.
В его глазах снова заиграли лукавые зайчики.
— Что ж, пожалуйста, если только женщины способны давать полезные советы, — тоже с лукавинкой улыбнулась Надежда.
— Ишь какая! — понял он ее хоть и не злой, но недвусмысленный намек. И, повернувшись к Груне, начал несколько издалека: — Когда-то я, Груня, смотрел на женщин, как моряк. Да, да. Недаром же она меня уколола, — кивнул он в сторону Надежды. — Вы, верно, знаете, что такое для моряка женщина? На земле — божество, а на корабле — нечистая сила, горше дьявола. Конечно, это все суеверие. Однако некогда и я так же вот относился к вашему полу. Думал, что на заводе, как и на корабле, женщине не место. Но жизнь заставила посмотреть по-иному. О, жизнь! — вздохнул он печально. — Многое она заставляет переосмыслить…
В глазах Морозова уже не играли лукавые зайчики. В них отражалось глубокое раздумье, тревога. Он встал и медленно прошелся вдоль стола.
— Если бы мы всегда смотрели на жизнь реально, нам бы легче было. Не переживали бы таких ужасов.
Снова сел и озабоченно продолжал:
— Трудно нам сейчас, дружочки. И скажу не тая — будет еще труднее. Конец войны далеко. Вот и хочу я посоветоваться с вами, женщинами, как нам на заводе получше подготовиться к трудностям.
Он говорил прямо, откровенно, нисколько не смягчал суровых перспектив. Говорил о том, что его тревожило, о чем всю дорогу из Москвы на Урал собирался посоветоваться именно с женщинами. Фронт с каждым днем забирает с производства мужские резервы. И будет забирать все больше. Их прокатный цех, когда станет в строй, может оказаться без нужных специальностей: прокатчиков, механиков, электриков. Этими специальностями должны овладеть женщины.
— Нам нужно, — подошел Морозов к главному, — позаботиться о производственных курсах. И немедленно.
И обратился к Груне:
— А не могли бы вы поговорить с солдатками? Может, всей бригадой на курсы?
— Уже говорили.
— Да ну! А я и не знал.
— Вчера с Надеждой даже охрипли на собрании.
— Ну и что же?
— Кое-кто было согласился, да очкарик подпортил.
— Что за очкарик? — не понял Морозов.
— Объявился такой. Из областного центра! — в один голос ответили обе.
И они рассказали о том, что произошло вчера. Как раз накануне собрания состоялась лекция. Лекция на интересующую всех тему — о втором фронте. Она читалась в обеденный перерыв прямо в столовой. Читал ее лектор из области. Из коротких, но довольно метких характеристик Надежды и Груни Морозов отчетливо представил себе еще молодого, преждевременно облысевшего, но отнюдь не истощенного человека, которому, по словам Груни, только бы пушки таскать, а не в тылу прохлаждаться. Он смотрел на людей через большие, в добротной оправе, темные очки. Когда его кто-то в шутку спросил, почему он носит темные очки, он, ничуть не смущаясь, сослался на знаменитого Филатова, который-де ему как доброму знакомому посоветовал не снимать их ради сохранения зрения, поврежденного якобы во время бомбежки. А потом этого лектора встречали в военторге уже без всяких очков.
Лекцию он читал — следует отдать ему должное — довольно складно. Без шпаргалок, как по-писаному, с артистическим пафосом. Уже одна только тема лекций вызвала у людей живейший интерес. Тем более что о втором фронте официально еще нигде не говорилось — о нем ходили только слухи. Инструктор горкома, подвижная темноволосая женщина, отрекомендовала лектора как «блестящего знатока международных вопросов». Людей набилась полная столовая. Все жаждали услышать нечто особенное, неизвестное и, конечно же, желанное.
И лектор оправдал надежды слушателей. Чтобы поднять их дух, он доказательно неубедительно — с цифрами и примерами — обрисовал огромные технические и военные возможности Америки, и Англии и дал почувствовать реальность второго фронта столь ощутимо, что казалось — вот-вот с воздуха, моря и суши союзники нанесут по фашистским войскам сокрушительный удар и день победы не за горами… Лектора провожали восторженно.
А вечером на собрании солдаток произошло неожиданное: предложение о курсах они встретили очень холодно. Заупрямились. Даже те, кто ранее сам изъявлял желание пойти учиться, заколебались. А зачем, мол? Тут и так нет сил. День и ночь штурмовка. У каждой, кроме того, дети, старики, а теперь еще после работы на курсах учись. Разве есть в этом необходимость? Разве не слышали, что говорил лектор?
— Вот какой дух вдохнул в людей очкарик! — раскраснелась от гнева Груня. Распалившись, она не могла никак остановиться. — И почему это нас так опекают?
— Кто же это вас опекает? — не понял Морозов.
— Да есть такие. Ведь посылает же кто-то таких вот очкариков дух у людей поднимать. Боятся, чтобы они в панику не бросились.
Хотя Морозову предстояло еще немало дел, ему не хотелось прерывать затянувшуюся беседу. Когда женщины из вежливости порывались уйти, он просил их посидеть еще. Ему нравилось, как рассуждают эти молодые строители. На их мнении он как бы проверял свое собственное. И от того, что оно лежало как бы на одном с ними курсе, Морозов чувствовал себя увереннее.
Во время разговора он то и дело подвигал им то сахар, то баранки, но вскоре обратил внимание, что они как будто пренебрегают его угощением. Надежда чай пила, а баранку только надкусила и положила. Так та и лежала до конца беседы. Морозов догадался, что она оставила ее для ребенка.
Увидел, что и у Груниной чашки лежит такая же надкушенная. Защемило сердце. Торопливо высыпал из тарелки все баранки в кулек, протянул им:
— Это детям вашим.
Женщины засмущались, стали отказываться.
— Берите, берите. — И добавил с грустью: — Пусть растут счастливыми.
Жадан шел в горком возмущенный. Лекция, дезориентировавшая солдаток, обеспокоила и его. Морозову он не сказал о ней, чтобы не расстраивать его в день приезда.
Жадан шел с намерением осудить подобные «вдохновляющие доклады», но то, что он услышал на совещании в горкоме, крайне его удивило. Совещание было посвящено как раз лекционной работе. У стола секретаря на видном месте сидел здоровяк в очках. Докладывала инструктор — та самая женщина, что сопровождала лектора на стройку. Каких только похвал не расточала она лектору!
Жадан сначала не поверил, что она говорит это всерьез. Эта шустрая смазливая женщина не понравилась ему с первой встречи своей слишком подчеркнутой, по сути же показной принципиальностью. Она из эвакуированных. Немалое время, собственно с комсомольских лет, работала в партийном аппарате. И кичилась этим. Муж ее — инженер, был эвакуирован в Караганду, при нем находилось двое детишек, а она приехала сюда. Там, видите ли, не нашлось для нее места в аппарате партийных органов, а стать на время табельщицей, как ей предлагали, или домашней хозяйкой, на чем настаивал муж, она принципиально не захотела. Среди инструкторов горкома она слыла знатоком. Никто не мог так искусно писать справки, составлять отчеты, выискивать ошибки в чужой работе. Поскольку она была с Украины, то ей и поручили опекать запорожскую стройку. Она так и сказала Жадану, знакомясь:
— Городской комитет партии поручил мне, товарищ Жадан, опекать вас.
— Что ж, опекайте, — невесело усмехнулся Жадан.
На строительстве инструкторша появлялась всегда строгая, озабоченная, словно и впрямь болела за его дела больше, чем парторг или начальник, и очень любила с нажимом произносить слова: «принципиально», «по-партийному», «по-большевистски». Острые на язык солдатки прозвали ее: «принципиальной дамочкой». Бывало, только завидят, сразу же: «Принципиальная» появилась. Сейчас морально станет накачивать».
В работе партийного комитета стройки она довольно быстро обнаружила недостатки: и не по форме пишутся отчеты, и не по графику проводятся собрания, и в протоколах не ощущается принципиальная борьба с нарушителями — разве таковых нет? Ей определенно не понравилось, что Жадан как парторг не вызывает к себе коммунистов, не «накачивает», а сам толчется в партгруппах. В этом она усмотрела «заигрывание с массами», так как ни на одном участке не выудила никаких жалоб на Жадана.
Обо всем этом она по-своему информировала горком. И Жадан стал чувствовать определенный холодок со стороны секретаря горкома, вообще-то человека понятливого, вдумчивого. Однажды, словно бы в шутку, он сказал Жадану: «Ходят слухи, что вы там с массами заигрываете?» Жадан ответил на это: «У нас теперь такие массы, что никому не позволят заигрывать с собой». «Это правда», — подумав, согласился секретарь.
А «принципиальная дамочка» между тем тщательно коллекционировала неполадки на стройке, усматривая их причины прежде всего в недостаточном количестве собраний, речей. «Дух падает у ваших людей», — приходила она к выводу. И предупреждала: «Так вот и чужое может проникнуть в сознание». Для поднятия духа и прислала, в частности, авторитетного товарища с лекцией о втором фронте.
Она даже раскраснелась от восхищения, докладывая, с каким успехом прошла на стройке лекция.
— Хочу особо, сообщить, Роман Романович, — обратилась она к секретарю горкома, — хочу сообщить, что народу присутствовало видимо-невидимо. У людей загорелись глаза.
Она обернулась и для подтверждения своих слов спросила:
— Так ведь, Захар Петрович?
— Абсолютно верно, — согласился Шафорост.
Жадан только теперь заметил Шафороста. Секретарь ободряюще улыбнулся докладчице, и та, принимая еще более «принципиальный» вид, пустилась в обобщения, какие лекции следует читать рабочим, каких лекторов посылать в массы…
Поймав недружелюбный взгляд Жадана, улыбнулась, намереваясь, видимо, упрекнуть его при всех: «А вы вот, товарищ Жадан, должна сказать со всей партийной принципиальностью, недооцениваете пропагандистскую работу и вообще забросили ее». Но не сказала, ведь он член горкома, чего доброго, при случае может и припомнить. Блеснув белозубой улыбкой, обратилась к нему:
— Вот и товарищ Жадан здесь. Человек принципиальный, авторитетный. Он и сам может сказать.
— Да, я скажу! — поднялся Жадан.
И чего никогда с ним не бывало — разволновался. Какое-то время не знал, с чего начать. Чтобы не сорваться на крик, а ему хотелось даже кричать от возмущения, он начал с общего:
— Война, как известно, разгорается. Конца ей еще не видно. Мы должны уже сейчас, без промедления, из тех же солдаток и подростков готовить смену ушедшим на фронт.
— Безусловно, — подтвердил секретарь и недоуменно пожал плечами. — Но это, Иван Кондратьевич, кажется, не на тему.
— Очень на тему, — парировал Жадан и рассказал о собрании солдаток.
Совещание загудело. А Жадан, глядя на лектора, которого совершенно не интересовало, что произошло после его выступления, не выдержал и сорвался на грубость:
— Наш уважаемый лектор похож на того петуха из народной пословицы, что прокукарекал, а там пусть хоть и не рассветает.
Началась перепалка.
Многие из пропагандистов и секретарей с предприятий, которые, видимо, уже сталкивались с «принципиальностью» этой дамочки, недолюбливали ее и теперь рады были кольнуть:
— Вот так подняла дух!
— Принципиально подняла!..
Не без труда секретарь горкома унял разбушевавшиеся страсти.
Из горкома Жадан и Шафорост возвращались вместе. Шли молча под впечатлением инцидента с лектором и его защитницей. То, что секретарь горкома, вникнув в суть дела, встал на сторону Жадана и назвал подобные лекции шарлатанством, ошарашила Шафороста. Он корил себя за неосмотрительную поддержку лектора — откуда только он на его голову взялся! — и злился на инструкторшу, которая повела себя слишком уж глупо, а из-за нее и он очутился в неудобном положении. Он не думал, насколько действительно вредна или полезна та лекция, да и не хотел об этом думать. Его больше волновало то, что он, Шафорост, с мнением которого всегда считались, предстал сегодня перед совещанием в невыгодном свете.
Жадан не трогал его. Не хотел раздражать. Видел, что тот и так злится, нервничает, в завел речь о погоде. Известно ведь — когда людям не о чем говорить, они обращаются к погоде. Но погода сейчас их действительно тревожила. И не меньше, чем лекция. Хотелось тепла, чтобы не тратить силы еще и на расчистку снега. С утра вроде бы повеяло оттепелью, даже заненастилось по-весеннему, но к ночи снова похолодало.
— Опять царапнул морозец, — проронил Жадан и, чтобы не перейти на неприятные рассуждения, улыбнулся, ощущая прикосновение редких снежинок, приятно освежающих лицо…
— Царапнул, ну его к лешему, — отозвался Шафорост и поскользнулся.
Сегодня он преждевременно сменил валенки на ботинки. Обледенелый асфальт, коварно припорошенный снежком, заставлял его скользить то в одну сторону, то в другую, и Жадану приходилось поддерживать спутника. Но оттого, что Жадан ступал уверенно, а его, Шафороста, надо было поддерживать, он кипятился еще больше.
На стройке они разошлись. Шафорост пошел в контору, а Жадан завернул к ночной смене солдаток. Захотелось под свежим впечатлением рассказать о совещании. Женщины зашумели. Не обошли и Жадана:
— А куда же вы глядели, начальство, насчет лектора?
— На кой черт прислали нам его? Чтоб голову морочил?
— Такого бугая только в плуг запрягать!
Из разбушевавшегося осиного роя Жадан возвращался хоть и ужаленный, зато довольный. Только он вошел в партком, как за ним прибежала испуганная секретарша.
— Зайдите, Иван Кондратьевич!
— Что, зовут?
— Да нет… Но я боюсь. — Чего?
— Еще подерутся!
— Подерутся? А кто же там?
— Шафорост.
Приезд Морозова вывел Шафороста из себя. Он не ждал его. Думал, что Морозова переведут на другую работу. В этом уверяли в горкоме, поговаривали и в обкоме. После «воскрешения» Лебедя, особенно после того, как здесь побывал генерал, спасенный им, авторитет Шафороста у городского руководства значительно окреп. Шафорост чувствовал себя уверенно. Он надеялся расквитаться с Морозовым и Жаданом за пережитое во время наветов на Лебедя. О, он никогда не забудет своего тогдашнего позора! Но Морозова не было, а Жадан всякий раз, когда Шафорост в пылу гнева начинал стычку, умело избегал ее, и это утихомиривало его горячность. И вот приехал Морозов. Любое его замечание вызывало у Шафороста раздражение. Ему казалось, что Морозов зарится на сделанное под его, Шафороста, руководством, мерещилась зависть к его авторитету, злые намерения и происки.
Зная болезненную мнительность Шафороста, Морозов решил пока что не касаться его крутых действий на стройке. Не мог же он с первого дня вступать в спор. Намечал сегодняшним вечером, пока Жадан в горкоме, посидеть вдвоем, потолковать о неотложном. Но секретарша доложила, что Шафороста не нашла.
— А где же он?
— Говорят, ушел в горком.
Морозов удивился. Он знал, что Шафоросту совсем не обязательно присутствовать на совещании в горкоме, тем более что они условились встретиться и поговорить о делах. То, что Шафорост без предупреждения оставил стройку в столь горячую пору, вывело Морозова из равновесия. Но еще больше вскипел он, когда просмотрел списки людей, которых следовало вернуть на стройку с других заводов. В этих списках непременно должны были быть фамилии главного инженера Додика и обер-мастера Шевчука. Об этом он из Москвы напоминал Шафоросту специальной телеграммой. Однако ни Додик, ни Марко Иванович до сих пор отозваны не были и вообще в списках не значились. «Это уж черт знает что!» — возмутился Морозов.
Как раз в этот момент вернулся с совещания разозленный Шафорост. Морозов ткнул пальцем в телеграмму, подшитую в папке, и, не придерживаясь никакого такта, резко спросил:
— Почему не выполнено это мое распоряжение?
Шафорост заметил, что у Морозова дрогнула губа. Эта примета была известна многим: когда Морозов доходил до точки кипения, у него начинала дрожать нижняя губа. В другой раз Шафорост не стал бы перечить, смолчал бы, даже если бы и был прав. Но сейчас он не захотел уступать. С какой стати? Он здесь ночей недосыпал, всего себя отдал строительству, а этот мозгляк — даже внешность Морозова вызывала раздражение Шафороста — где-то разъезжал, а теперь прибыл на готовенькое пожинать лавры и еще командует! Нет, довольно! Если уж на то пошло, он направится в горком, пусть там разберутся, кто здесь что сделал и кто больше значит для строительства.
— Я ни перед чем не остановлюсь! — стукнул Шафорост по столу.
Затевая эту ссору, Шафорост, конечно, не намеревался так решительно, ребром ставить вопрос: кто здесь, наконец, больше значит — он или Морозов. Он хотел с первого же дня одернуть Морозова, дать ему почувствовать свою силу, но, выведенный из себя еще там, на совещании, так распалился, что не мог уже сдержаться.
— Я не собираюсь, слышишь, — бросал он в лицо Морозову, — не собираюсь тут быть на побегушках.
— Какие лавры, я тебя спрашиваю, не дают тебе покоя? — возмущался Морозов.
Выдержанный и рассудительный в самых сложных и даже угрожающих ситуациях, Морозов на этот раз неосторожно, как мальчишка, все же попался на крючок Шафороста и теперь пришел в бешенство. Они шпыняли друг друга, вспоминали Запорожье, бурное заседание горкома, тревожную ночь эвакуации, Лебедя. Наконец Морозов, находясь под впечатлением недавней встречи с Надеждой, не удержался и хлестнул Шафороста за жестокие нападки на нее.
— Именно она, эта девочка, в трудный момент спасла положение на стройке! Она, а не ты!
Когда Жадан вошел в кабинет, Морозов и Шафорост стояли друг против друга, и казалось, они вот-вот сцепятся. Жадан тоже не из святых: когда секретарша сообщила о ссоре, кровь так и ударила ему в голову. За сегодняшний день Шафорост допек и его. Он рванулся было идти сразу, но сдержался, чтобы сгоряча не наделать глупостей. Жадан открыл форточку. Последнее время он много курил: «Пока схожу к директору, комната проветрится», — подумалось ему. Но лишь только открыл форточку, на стол сыпануло снегом: за окном мела метель. И гнев его сразу сменила тревога. С этой тревогой он и вошел в морозовский кабинет.
— Опять метель!
Оба — и Шафорост и Морозов — обернулись на суровый голос Жадана, и каждый по-своему отреагировал на его внезапное появление. Морозов был явно недоволен, ему хотелось с глазу на глаз, и тем более без участия секретаря парткома, отчитать своего зарвавшегося заместителя. А Шафорост вдруг оторопел. Только теперь его осенило, из-за кого он беснуется весь вечер. Совсем не из-за лектора, не из-за инструкторши, поставивших его в неприятное положение. И даже не из-за Морозова. Жадан — вот кто бросил спичку на сухое. Ведь если бы не он, совсем по-иному прошло бы совещание, не получилось бы никакого конфуза для него, и, конечно, не стал бы он сегодня перечить раздраженному Морозову. А Жадан опять вот пришел, и он, Шафорост, как будто снова очутился на обледенелой улице: стоять прямо не в силах.
Сообщив о метели, Жадан прошел к столу и, словно не замечая, что тут происходит, продолжал:
— Надо первую смену поднять. Не то и станы занесет. Ведь раскрыто все.
— Да, да, Иван Кондратьевич, — ухватился за его слова Шафорост. Он был доволен, что парторг неожиданно помог ему выбраться со скользкого места. — Немедленно надо поднять народ. Сейчас же иду.
— Тогда пойдем вместе.
И они вышли навстречу разбушевавшейся вьюге.
В этот день секретарша опять торопила Надежду к Морозову.
— Может, хоть скажешь, кто там?
— Кавалер приехал, — лукаво заиграла она глазками. — А симпатичненький!
Этой девице всюду снились кавалеры; в каждом мужчине, приходившем к Морозову, она прежде всего видела своего возможного поклонника.
— И знаешь откуда? — Не теряя времени, заглядывала в зеркальце, тщательно подводя и без того уже накрашенные губы. — Из самой Америки!
— Из Америки?
— Да входи ты быстрей! — заторопила она. — Не то и мне влетит из-за тебя.
Надежда как была в кожушке и валенках, так и вошла. Неслышно остановилась у порога, не зная, поздороваться иди выждать, пока Морозов обернется. Он стоял за столом спиной к ней рядом со светловолосым стройным мужчиной, увешанным крест-накрест, словно оружием, фотоаппаратами. Надежда сразу определила, что это корреспондент. Они рассматривали картину, висевшую над столом, — знакомую Надежде фотопанораму завода с маленькой девчушкой на переднем плане. Морозов и в Запорожье любил эту картину, теперь же она была ему особенно дорога. Картину убирали, но с его приездом она снова появилась на стене.
— Вот это и есть наш запорожский красавец, — с грустью сказал Морозов.
— О’кей! О’кей! — шумно отозвался корреспондент, делая заметки в блокноте.
— Мистер Морозов, а это что означаль? — заинтересовался корреспондент той частью панорамы, где была пустынная степь, стоял нивелир и на него зачарованно глядела девочка.
Морозов пояснил, что на этом снимке, так сказать, грань истории: фотограф удачно схватил первый шаг наступления на дикую степь, на которой со временем и вырос завод. И, прищурив глаз, усмехнулся девчушке, стоявшей рядом с козой, — босой, загорелой, в ветхом платьишке, подхваченном ветром, с раскрытым от удивления ртом.
— А эта девочка уже знакома вам. О ней я рассказывал еще в Москве. Помните?
— Это есть Нади́? — удивился корреспондент. Он произносил имя Надежды по-своему, с ударением на конце, и оно звучало странно, но в то же время приятно.
— Да, та самая Надийка. Еще маленькая.
— О!
Надежда смутилась. Ей стало неловко из-за того, что она словно бы подслушивает разговор о себе самой. Хотела было так же потихоньку, как и вошла, выйти, но в эту минуту Морозов обернулся.
— Да вот и она сама!
— Нади? — шагнул к ней корреспондент и недоверчиво остановился. — Нет!
Не такою представлял он себе Надежду. Из рассказов Морозова она рисовалась ему девушкой крепкого сложения, коренастой, с резкими чертами лица. Только такие, по его мнению, могли работать в металлургии. А тут из-под шерстяного платка светилось разрумянившееся лицо, от которого веяло женственностью, нежностью.
— Знакомьтесь, — сказал Морозов.
— О нет! Момент!
Корреспондент жестом остановил Надежду и с профессиональной ловкостью защелкал фотоаппаратом. Он снимая ее то издали, то вблизи, то анфас, то в профиль, приговаривая, что «эти снимки будет иметь название первый знакомства». Лишь после этого, довольный, сияя щедрой улыбкой, представился:
— Гарри Уитмен.
— Знаменитая фамилия, — улыбнулась и Надежда.
Однако он не понял, почему ей известна его фамилия. Не скрывая своей профессиональной радости, что нашел сенсационный газетный материал, расшаркивался перед нею:
— О’кей! Ошен о’кей! Я ехаль к вам… — И, не находя больше русских слов для пояснения, что он приехал именно к ним, запорожчанам, несколько даже бесцеремонно ткнул ей пальцем в грудь: — К вам, Нади!
Надежда смутилась. Он так расстилался перед нею, будто действительно прикатил сюда именно ради нее.
— Я хатель видеть, хатель знать, как вы здесь поживаете, — продолжал пояснять Уитмен цель своего приезда.
Морозов подтвердил. Еще в Москве, когда он, уже с билетом в кармане, готовился в дорогу, ему позвонили из Наркомата иностранных дел и попросили встретиться с только что прибывшим из Нью-Йорка корреспондентом. «Расскажите ему, как спасали завод. Расскажите про людей. Расскажите обо всем. Очень важно, чтобы там знали о нас правду». Да, в это время, когда геббельсовское радио ошеломляло мир сенсационными победами, когда утверждалось, что и «тыл Советов морально разваливается», и даже сообщалось «о забастовках на уральских заводах», — в это время объективная информация о моральном духе советских людей много значила для наших союзников.
Впоследствии история раскроет коварные махинации правящих кругов союзников, станет известно, что в наиболее критический для нашей страны период войны в английском парламенте наряду с «черчиллевской душой», склонной к опасным маневрированиям, довольно живучей была теще и «чемберленовская душа», которая, боясь «большевизации Европы», готова была пойти даже на компромисс с гитлеровскими генералами. Но в широких массах, и прежде всего в рабочих, крепла иная идея…
Корреспондент Гарри Уитмен стал рассказывать о могучей демонстрации солидарности с Советским Союзом в Чикаго.
— О, это быль колоссаль! Это грандиозно! Я сам видаль. Я сам писаль!
— Спасибо! — сказал Морозов.
Надежда почувствовала, что демонстрация чикагских рабочих растрогала этого петроградского пролетария, бывалого демонстранта, и ей невольно вспомнился случай в дороге, в той печальной дороге, когда автоколонна запорожчан, оставив родной город, двигалась в нескончаемом потоке военных и гражданских машин, двигалась, казалось, неведомо куда. Морозов и Гонтарь тогда частенько пересаживались на их машину. Бывало, заберутся в кузов, улягутся на мешки и обсуждают с Марком Ивановичем события.
Как-то после стоянки в одном городке Гонтарь вернулся веселый:
— Слышали? Только что передали по радио.
— Что-то важное?
— Припоминаете забастовку английских горняков?
У Шевчука даже глаза загорелись.
— А что именно?
…Надежда была еще ребенком, когда в 1926 году мир владык содрогнулся от могучей забастовки. Целых полгода более чем полумиллионная армия горняков Англии отважно боролась за свои права, не уступая никаким провокациям и угрозам. Но постепенно их материальные возможности исчерпались, забастовщикам угрожал голод. И тогда по нашей стране прокатилась волна сбора средств английским братьям по классу. Деньги собирали и путиловский токарь Морозов, и днепропетровский кузнец Гонтарь, и донбасский каталь Марко Шевчук…
— А были ж такие, что ворчали, — мол, зачем отдавать им деньги, когда сами оборванные!
— Ворчали и у нас, — усмехнулся Морозов.
Однако деньги были собраны. Помощь пришла вовремя.
И вот через пятнадцать лет, когда советских людей настигла беда, английские горняки первыми в своей стране внесли крупную сумму в фонд помощи СССР. Надежда видела, как Гонтарь, Морозов и дядько Марко обрадовались этому известию. Казалось, будто они услышали о победе на фронте.
— Вот что значат трудовые руки! — сиял Марко Иванович. — Только такие руки способны удержать землю. В них сила мира.
Морозову не случайно советовали в Москве рассказать корреспонденту, как спасали завод. С первого же дня прорыва немецких танков на Хортицу американская общественность из того же радио Геббельса узнала, что «крепость металлургии «Запорожсталь» захвачена целенькой, а рабочие панически разбежались». Конечно, какие-то основания для таких сообщений были. Завод до последней минуты действовал, и в ту страшную ночь эшелон с рабочими, спровоцированными Стороженко, ушел преждевременно. Правда, его вскоре вернули. Но радио сделало свое дело. И в рабочих кругах Америки это произвело гнетущее впечатление.
Под влиянием таких сообщений и прибыл из Нью-Йорка мистер Уитмен. Он не поверил Морозову, когда тот рассказывал ему в Москве, как было на самом деле.
— Ну что ж, — сказал на это Морозов. — Приезжайте к нам. Сами посмотрите, с людьми поговорите.
Еще в Москве Уитмен проявил интерес к вопросу о роли женщины в обороне страны. Это было, заявил он, его важнейшим заданием. И Морозов рассказал ему о Надежде… Но в действительности главная цель, с которой его сюда прислали, состояла в другом. Промышленные компании, на средства которых он прибыл в нашу страну, не очень тревожил моральный дух в тылу Советов. Их мало волновали и ужасы войны. Они заботились прежде всего о собственной выгоде. И когда вели переговоры о наших заказах, им очень хотелось, чтобы те немецкие сообщения оправдались, чтобы оборудование завода погибло, тогда бы советские заказчики оказались более сговорчивыми.
И мистер Уитмен не видел в этом ничего предосудительного. Он вырос в обществе, где все подчинено бизнесу, где стимулом жизни является доллар, где именно доллар определяет и ум, и достоинство человека. В своем задании — разузнать, вывезли иди не вывезли из Запорожья оборудование, а если вывезли, то все ли, — он также не видел чего-либо недоброжелательного к советским людям со стороны компаний, считая это чисто деловым коммерческим ходом. И держал это задание в секрете только из честности по отношению к тем, кто его дал, и в то же время из собственной выгоды: ему, естественно, обещали за это повышенный гонорар.
Война для Уитмена, как и для многих корреспондентов Америки, где и солдат нанимают, была местом высокого заработка. За время военной кампании в Европе он успел побывать в Англии, Франции, Чехии, Дании, Польше. Он с горечью рассказывал Надежде, когда они остались вдвоем, об ужасах, которые там видел. Посетовал на линию Мажино, на которой «погорел». Он должен был писать о неприступности этой разрекламированной французской крепости, но, пока добрался до нее из Нью-Йорка, крепости уже не стало.
Гарри Уитмен не без умысла рассказывал Надежде обо всем этом откровенно. В беседах с нею тема о женщине в войне стала обретать реальность. В воображении корреспондента возникал не один, а целая серия интересных очерков. Своею откровенностью он стремился вызвать на откровенность и собеседницу, дабы познать душу советской женщины. И поначалу это ему удавалось. Он довольно быстро нашел с ней общий язык. Даже не удержался от комплимента. Рассказав, что в Америке каждый год на своеобразных праздниках самую красивую девушку избирают королевой красоты, Уитмен подчеркнул:
— Вы, мисс Нади, на это торжество, уверяю вас, можете иметь первый приз! О, да, первый!
Он сказал это совершенно искренне, но сразу же смутился. Зардевшееся лицо собеседницы было весьма привлекательным.
Надежда заметила его смущение и не могла обмануть себя — оно ей понравилось. И вообще он был ей симпатичен — бравый, сообразительный, волевой. Уже для того только, чтобы лететь через моря и океаны в страну, всю охваченную военными грозами, надо было иметь незаурядное мужество. Надежда улыбнулась, вспомнив секретаршу, которую одно появление Уитмена заставило вертеть в руках зеркальце, прихорашиваться. И сразу же нахмурилась.
— Спасибо за комплимент. Но для нас будет большим праздником, когда война перестанет уничтожать самую великую красоту на земле — жизнь человека.
Все шло хорошо. Но после его искреннего признания о повышенных гонорарах Надежда как-то примолкла. Контакт между ними был нарушен. И он никак не мог понять, что произошло.
Морозов поручил Надежде быть гидом корреспондента. Когда они забрались на леса, Уитмен сразу же схватился за фотоаппарат.
— Не надо этого делать, — сказала Надежда.
Конечно, он и сам понимал, что этого делать нельзя. Это не разрешается сейчас и у них, в Америке. Но ее запрещение, хотя оно было выражено мягко и тактично, задело его.
— О, да, понимайт, — сказал Уитмен, опуская аппарат, и поспешил заверить, что он не принадлежит к тем корреспондентам, которые ездят в чужие страны с целью шпионажа, а пишут не то, что видят. О, нет! Он сторонник объективного освещения.
— Я очень уважаю одного вашего земляка, — сказала на это Надежда. — В годы революции он тоже как корреспондент был в нашей стране.
— Это кто? — Джон Рид.
— О, «Десять дней, который потрясаль мир»!
— Да. У нас его помнят и чтят.
Однако Уитмен остался равнодушным к своему соотечественнику. Сейчас его интересовала только она, Надежда. И всеми способами он стремился восстановить нарушенные контакты. Хотелось — да и нужно было! — больше узнать о ней и именно от нее услышать, как она живет, чем живет, постичь ее духовный мир, но она стала сухой и скупой на слова.
Надежда повела Уитмена в цех. Морозов велел ей это: пусть, мол, увидит, что мы не только вывезли оборудование, но уже и строим новый завод. Она показала ему бригаду солдаток, занятых на строительстве. Уитмен был поражен тем, как мгновенно оживилась Надежда, рассказывая об отваге работниц. Надежда познакомила его с Груней. По его просьбе они обнялись, и он сфотографировал их.
Однако, как только речь заходила о самой Надежде, она сразу становилась малоразговорчивой. Беседа не клеилась. Порой казалось, им уже не о чем говорить. Она оживлялась лишь тогда, когда речь заходила о фермах, которые люди возводят в немилосердные морозы, о станах, и у него возникало двойственное чувство: Надежда и интересовала и разочаровывала. Интеллектуальная ограниченность, казалось ему, превалировала в ней. Но, в конце концов, это и не удивляло Уитмена. Такая хорошенькая девушка, если бы была духовно богатой, избрала бы более подходящую область применения своих способностей, чем грязная металлургия, где требуется лишь грубая сила. Чтобы проверить это свое заключение, как бы невзначай полюбопытствовал:
— Вы видели Лондон?
— Нет, не видела.
— А Париж?
— Я нигде за границей не была.
— О, там ест ошен много примечательно! — сказал Уитмен с нескрываемым сочувствием — ведь она нигде не была, ничего не видела, круг ее интересов замыкается лишь стенами завода и строительными лесами.
— Мисс Нади, — спросил он неожиданно, — а как вы живете дома?
— Тяжело живем. Сами понимаете.
— Я хотель видеть. Мошно?
Надежда растерялась: этого еще не хватало! Куда она его поведет. В ее халупу и своего стыдно пригласить, не то что иностранца. Если бы знала заранее, то Груня хотя бы прибралась немного в своей комнатушке, у Надежды ведь и повернуться негде. Да еще, может, и не убрано!
Уитмен догадался, почему его спутница смутилась. Его не ждали, не приготовились к встрече, но для любого корреспондента именно это и интересно. Литератор должен видеть все, как оно есть, без прикрас. И он еще настойчивее стал уговаривать Надежду.
— Ну, пошалуста. Мошно?
— Только потом не обижайтесь, — предупредила она.
Уитмен, несомненно, предвидел, что попадет не в хоромы, но такого убожества не ожидал. Хатенка дышала стужей, было видно, как изо рта клубится пар. Лукинична не ждала так рано дочку и на ночь еще не подтапливала. Чтобы экономить дрова, она по совету бабки Орины вообще днем не топила. Уитмен, усевшись у окошка, почувствовал, как стынут колени. Часть стены ниже подоконника покрылась искрящимся налетом: она насквозь промерзла. Как на грех, мама и дровишек еще не успела приготовить: давали муку, и она стояла в очереди.
Однако Надежда не дала Уитмену долго скучать. Принесла дрова, растопила печь, и в комнатке повеяло теплом. Обязанности хозяйки будто пробудили в ней что-то: она стала оживленной, разговорчивой, от нее исходило гостеприимство. Все это и с Уитмена быстро сняло холод разочарования. Он скоро почувствовал себя непринужденно и легко, как дома. С удовольствием, шумно проявляя свой восторг, помогал хозяйке колоть березовые кругляши и подбрасывал их в печурку.
Вдруг он заметил на тумбочке поверх разных книжек томик на английском языке и с удивлением воскликнул:
— Уолт Уитмен?
— А вы не из его рода? — поинтересовалась Надежда.
— О, нет! — смутился корреспондент, только теперь поняв, почему она во время знакомства сказала, что у него знаменитая фамилия. — О, нет! Это наш большой художник слова!
— Вы любите его стихи?
— О, да!
— Я тоже люблю. Мужественная поэзия. Люблю его за уважение к простым трудовым людям всех наций, за призыв к дружбе между ними. Помните, у него такие пророческие слова:
Одно будет сердце у шара земного,
Все человечество будет единым народом.
Гарри Уитмен от удивления только рот раскрыл. Если откровенно признаться, он читал своего соотечественника очень мало и давно, еще в колледже. И он, который всегда на все реагировал очень бурно, чуть слышно произнес:
— Вы хорошо читаль оригинал.
Надежда сконфузилась, словно в чем-то сфальшивила, и только пожала плечами.
— Учила когда-то.
Гарри Уитмен примолк. Хотел что-то спросить, но не решался. Сидел озадаченный. Заключение его насчет духовной бедности Надежды беспощадно рушилось. Теперь он уже совершенно не понимал, почему она избрала для себя такую работу.
— Мисс Нади, мошно вопрос?
— Пожалуйста.
— Только откровенно.
— Обещаю.
— Почему вы такая, ну… славный ошен, умный девушка не выбирал себе профессий более благородный?
— А пошла на завод?
— Да.
Надежда даже как-то сжалась. В глазах вспыхнула обида. Ей уже приходилось встречаться с подобным сочувствием. И, к сожалению, выражал его один наш литератор, такой же молодой и бравый, как Уитмен. Это было в Запорожье, когда ее, раненную в ногу, принесли с берега, а тот литератор прибыл на завод писать очерк. Изучая материал и знакомясь с биографией Надежды, он буквально вскрикнул от восторга, услышав, что она еще с детства стремилась именно на этот завод, училась ради этого. Ах, как это здорово, как нужна такая биографическая деталь для героини очерка! Просто находка! Но когда очерк был написан и между автором и героем завязался узелок дружбы, когда автора даже на объяснение в любви потянуло, он сокрушенно, по секрету сказал ей: «Я не пустил бы вас на эту черноту. Не женское это дело».
И теперь этот заокеанский поклонник женского пола тоже гнет туда же: «Не благородный профессий».
— Мистер Уитмен, а почему вы презираете эту профессию? Потому что дымно, грязно? — неожиданно спросила Надежда.
— О, да. Здесь… запах — фу!
— Простите, вы любите молоко?
— Молеко? О, да. Ошен питательно.
Уитмен стал говорить об опытах одного американского ученого, который нашел в молоке драгоценные для человеческой жизни питательные вещества, особенно в парном молоке. Но она прервала его:
— А знаете, в коровнике ведь тоже очень неприятно пахнет.
Уитмен смутился. А Надежда, перейдя в наступление, доказывала, что в подобной заботе о женщине кроется презрение к ней, недоверие, что подобная «забота» вызывается в мужчине эгоизмом, а не уважением. Конечно, она и сама понимает, что природа женщины требует облегченных условий труда, и это будет, непременно будет. Но об этом ведь надо заботиться! И женщина не должна стоять в стороне от решения этой проблемы, ждать готового. К тому же нельзя не считаться и с трудностями времени! Нельзя не прислушиваться к голосу совести! Нельзя пренебрегать и личным призванием!
Уитмен ухватился за призвание.
— Мисс Нади, а какое ваше призвание? О чем вы мешталь, когда ушился?
— О чем я мечтала студенткой?
— Да.
— О чистом воздухе.
— Чистый воздух?
— Да. Ради этого я и пошла в технический вуз.
Увидев, что ответ ее прозвучал для Уитмена абстрактно, Надежда решила раскрыть ему свое заветное — давнишнюю мечту стать конструктором. Собственно, на конструктора она и училась. Это война заставила ее, да и не только ее, выполнять иные обязанности. А она еще в институте жила проблемой очистки воздуха в цехах. Эта мечта, призналась она, не покидает ее и сейчас. И, чтоб не быть голословной, показала большую папку чертежей, которые и сейчас, когда выпадает свободное время, она чертит и перечерчивает…
— О! — воскликнул Уитмен и развел руками. Однако трудно было понять, чего больше в этом восклицании — восхищения или скепсиса.
В комнату вошла Лукинична. За нею влетел в своем длинном тулупчике, в военной шапке-ушанке разрумяненный морозом Юрасик. Надежда бросилась к мальчику, словно год его не видела. Раздевая его, обнимала, целовала, дыханием согревала ему ручонки. В это время она не была ни дочкой для Лукиничны, ни хозяйкой для гостя — была только матерью.
И только когда раздела и согрела Юрасика, спохватилась.
— Простите, мистер Уитмен. Это мой сын. А это — мама. Садитесь, пожалуйста.
Но он продолжал стоять. Разыгравшаяся сценка взволновала его. Ни за что бы не подумал, что Надежда замужем, В душе шевельнулось сожаление. И в то же время она неожиданно раскрылась перед ним новыми гранями своего характера — материнством — и это растрогало Уитмена.
— Ваш муш тоже вояк? — спросил он, когда Лукинична с Юрасиком, чтобы не мешать им, ушли в соседнюю комнату.
— Да, — грустно ответила Надежда. И, сняв со стены фотографию, протянула ее Уитмену. — Вот мой муж.
— О, интересный парень. Волевое лицо. О’кей! Летшик?
— Да. Летчик.
— Часто пишет?
— Нет, — вздохнула Надежда. — Совсем не пишет.
Уитмен заметил, как тень грусти скользнула по ее лицу, и осторожно спросил:
— Пошему?
Надежда повесила на место карточку и какое-то мгновение молчала, раздумывая, что ему ответить. Потом решилась:
— Вы можете сохранить тайну?
— О, да! Даю клятва.
— Нет в живых моего мужа. Погиб…
Уитмен не промолвил ни слова. Только после долгой паузы, приложив руку к сердцу, тихо сказал:
— О, это пльохо. Ошень пльохо. Я вырашаю вам, миссис Нади, глубоки сошалений. Ошень…
— Но помните, об этом никто не должен знать. Особенно мама и Юрасик.
— Пошему? Ведь рано или поздно…
— Конечно. Когда-то узнают. Но не теперь…
Вскоре пришла Груня. Уитмена угостили чаем с горячими лепешками, испеченными Лукиничной и бабкой Ориной, не пожалевшими для гостя доброй половины только что полученной в очереди муки. Потом вдвоем проводили его до гостиницы.
Утром Надежда опять встретилась с ним в кабинете Морозова. Уитмен собирался в обратную дорогу. На этот раз он не был таким шумливым, как поначалу.
— Я пльохо спаль, — признался он Надежде. — Вы заставиль меня много думать. — И, помолчав, как бы проверяя себя, спросил: — Вы ошень верите, что снова будете в Запорожье?
— Без веры и жить не стоит.
— Это правда. Кто имеет вера, тот имеет сила.
На прощание ему, видимо, хотелось сказать многое — о том, что он будет писать и как писать. Но он сказал очень коротко:
— Вы вшера ошен тепльо вспоминаль Джон Рид. Я шелаю себе, штабы вы вспоминаль и меня так.
К утру усталость делалась непреодолимой. Не было сил держаться на ногах. Мозг туманился от изнеможения, а предательская дремота подстерегала ежеминутно, на каждом шагу. Люди засыпали внезапно, кто где стоял, и лишь по звяканью ключа или молотка, выскользнувшего из рук, догадывались, что человек уже совсем обессилел.
По опыту Надежда знала, что предутренние часы наиболее коварные, особенно в горячую пору. А пора сейчас была горячая, предпусковая. Кто не переживал ее, тому трудно понять, что такое предельное напряжение человеческих сил, что такое волнение строителя. Даже в мирное время предпусковые дни запоминаются на всю жизнь. А тут еще и время такое суровое, грозное.
К пуску цеха привлечено внимание центра. Из Москвы прибыл нарком. Срочно отозваны со свердловских заводов прокатчики во главе с Марком Шевчуком. Все брошено на монтаж оборудования. Люди уже пятые сутки подряд не выходят из цеха. Тут и спят. Собственно, и не спят, а кое-как передремлют часок, и снова за работу. Днем и в первую половину ночи усталость переносится еще как-то легче. А лишь только начинается рассвет — становится невмоготу. От грохота и удушливого воздуха, насыщенного парами и запахами красок, масла, карбида, туманится в голове и рябит в глазах.
Зная о коварстве этих предутренних часов, Надежда через силу отрывается от чертежей и выходит во двор, советуя и монтажникам немного отдохнуть. Хочется глотнуть свежего воздуха, разогнать дремоту, а заодно и взглянуть, что делается на стройплощадке. В эту пору чаще всего случаются неполадки и травмы.
Чутье не обмануло ее. У боковых ворот под стрелой крапа стояла машина, из ее кабины слышался молящий голос:
— Мама! Мама! Проснись!..
В ответ раздавалось полусонное бормотание охрипшей женщины.
— Толкай меня…
— Да я же толкаю, проснись!
— Толкай, сынок, сильней толкай!
Надежда узнала Дарку. Эта отчаянная молодуха тоже бог знает сколько времени не отрывает рук от руля. Чтобы не заснуть в дороге, берет с собой сынишку лет двенадцати. Пока машина стоит под погрузкой или разгрузкой, Дарка дремлет. А когда надо трогать, мальчуган будит ее, и она снова берется за руль. Но сейчас, видно, ее так разморило, что ни толчки, ни ругань такелажника не могли привести ее в чувство. А между тем возникла опасность: поднятая краном станина, которую сгружали, вот-вот могла соскользнуть и, если машина немедленно не отъедет, ударить по кабине.
— Дарка, туда твою растуда! — испуганно закричал такелажник, такой же, как и она, рыжий, только пожилой.
Надежда бросилась к кабине, растормошила Дарку, и машина отъехала вовремя.
— Шляешься черт те где по ночам, — брякнул сгоряча такелажник, — а на работе носом клюешь!
Дарка не могла остаться в долгу.
— Чего расплевался, рыжий! Стропу не способен толком приладить, а туда же! Да и вообще, на что ты способен, старое чучело!
И не выехала со двора, пока не обстреляла недотепу такелажника самыми донимающими ядовитыми словами.
Однако Надежда не рассердилась на Дарку. Раньше, бывало, одергивала за грубость и презирала за легкомысленное поведение, после поездки в лагерь и вовсе избегала разговоров с ней, сейчас же, поглядев ей вслед, прониклась жалостью.
На улице стояла тишина. Небо вызвездило, мигающей россыпью. Вдалеке над горой оно уже подергивалось белесыми полосами, и потемневшая земля отзывалась рассвету бодрым журчанием воды. Уже ощутимо дышало весной.
Надежда немного постояла, зачарованная веселым перезвоном ручья, намочила несмело лоб, робко промыла глаза и вдруг, точно девчушка, зачерпнула в обе пригоршни воды и плеснула в лицо. Ах! — так и затанцевала от ледяной водицы. И бодрая, посвежевшая поспешила в цех.
Проходя мимо станов, не утерпела — свернула к дядьку Марку. Уже пятый день, как он приехал, но до сих пор им не удалось еще как следует поговорить. Все не хватает времени, все откладывают на завтра. Даже к своей красавице Марье Марко забежал лишь на часок. Здесь у станов днюет и ночует.
Правда, в первый же день, как только появился в цехе, разыскал Надежду. Его появление вызвало всеобщую радость. О нем соскучились, его обступили, приветствовали; даже всегда сдержанный Морозов, растроганный, поспешил его обнять. А дядько Марко, увидев Надежду, отстранил всех и медвежьей своей походкой направился к ней.
— Ну как ты тут, дочка? Тянешь упряжку? — попытался он напустить на себя равнодушие, не выказать на людях своего волнения. Но заряду хватило ненадолго. Дрогнули усы, заморгали ресницы, и он расплакался, как мальчишка.
Успокоившись немного, Марко шумно высморкался в промасленный платок и, нежно-нежно, как маленькую, поглаживая Надежду своею грубой шершавой ладонью, заговорил:
— Ничего, дочка, ничего… А как там мать? Как сынок?
Вот и весь разговор, все его вопросы.
И Надежда не докучала расспросами. Откладывала, их до более удобного момента. Только при случае подбегала к нему на минутку; улыбнутся друг другу, перекинутся словечком, но опять-таки о деловом, далеком от личного, наболевшего. Надежду уже начинало беспокоить: почему же дядя не спросит о Василе? Неужели знает о его гибели?..
Час назад он подходил к ней. Видимо, еще издали заметил, что ее совсем разморило.
— А ну, дочка, дай-ка сюда чертежик.
— Зачем он вам, дядюшка?
— Дай, дай, говорю. А впрочем, и не нужно. Я тут и без бумажки наизусть все знаю. А ты прикорни. Прикорни часок.
И обратился к бригаде:
— Как, хлопцы, не побрезгаете моим руководством?
— Да что вы, Марко Иванович! — дружно отозвались монтажники. — Мы уж и сами советовали Надежде Михайловне соснуть. Но разве ж она послушает!
— А разве вас, дядюшка, не клонит в сон? — улыбнулась Надежда.
— Кого? Меня? Старого казачину? Я уж тертый, дочка. Не такое переносил, — хорохорился тот.
Надежда, конечно, отказалась от услуг дяди. Но его забота подбодрила ее, разогнала сон.
— Тогда бывай здорова, — пошел он. — А при оказии и к нам заглядывай. Не забывай…
И вот теперь, идя мимо станов, Надежда не могла не воспользоваться случаем заглянуть к нему.
Дядю она заметила еще издали. Он стоял спиной к ней, слегка опершись на раму, на которой висел уже изрядно потертый, в пятнах чертежик, и, видимо, сосредоточенно вглядывался в него. Надежда мысленно подтрунила: «Я и без бумажки все знаю!» Она подошла поближе, чтобы обнять его за широченные плечи, но вдруг услышала храп и даже отпрянула.
Марко Иванович спал. Спал стоя, как спит утомленный боевой конь. Лохматые брови низко нависали над глазами, и, если бы не его могучий храп, можно было бы подумать, что он действительно что-то выискивает в чертеже.
За время пребывания на свердловском заводе Марко исхудал, щеки ввалились, отчего его знаменитые вихрастые усы, припаленные цигарками и заметно посеребренные, казались пышнее, чем у Тараса Бульбы. Но он и спящий выглядел довольно-таки бравым. Когда подошла Надежда, он бодро прокашлялся, как бы предупреждая: «Не мешай!» И опять могуче захрапел, аж рама вздрогнула.
Надежде стало жаль его. Она придвинула ящик, чтобы посадить дядю: сидя все-таки удобнее отдыхать. Но из-за станины колобком выкатился куценький Чистогоров.
— Не трожь! — зашептал он, отстраняя Надежду. — Нельзя! Сидя он сразу проснется! — И добродушно выругался: — То ж такая зверюка усатая, задери его бес! С ног валиться будет, а не приляжет! Я было принес ему ящик. Хоть присядь, говорю. Так куда тебе! И ящик отшвырнул, и меня послал к самому Саваофу! Не тронь его. Пусть хоть так поспит.
Чистогоров за время эвакуации нисколько не изменился. Каким был, таким и остался — экспансивным, поблескивавшим своею всегда загорелой, а сейчас еще и замасленной лысиной. Он возмущался, чертыхался, но в его возмущении было столько заботы о товарище, с которым он вот уже тридцать семь лет неразлучен, что Надежда сразу подчинилась ему.
Возвращалась к себе до слез растроганная и все же мысленно невольно подтрунивала над дядей: «Кого? Меня? Я уже тертый, дочка! Не такое переносил!» И не вынес, бедняга, стоя дал храпака…
А вскоре, нагнувшись с бригадиром над схемой — почему-то станина не входила в стык, — Надежда не заметила, как и сама смежила глаза. И тотчас же сон ей привиделся нехороший — будто бы пошла на фронт, а командир попался такой вредный — ни с того ни с сего грозил упечь в штрафную. «В штрафную загоню!» От его крика она проснулась. Вместе с нею всполошенно вскочил и бригадир, уснувший возле схемы на корточках.
Угрожающие выкрики слышались наяву. В соседней бригаде неистовствовал Шафорост. Видно, застал там кого-то дремавшим.
Люди нервно засуетились. Некоторые стучали молотками или звякали ключами без нужды, делая вид, что работают. Шафороста боялись. Теперь, когда Лебедь был уже в армии (вскоре после отъезда генерала он тоже уехал, ему устроили пышные проводы), почему-то казалось, что Шафорост может припугнуть и штрафной. Тем паче что парень, которого он застал уснувшим, любил позубоскалить по поводу дезертирства Лебедя.
— Хорошо, хоть нас не застал, — обеспокоенно заметила Надежда бригадиру. — Вот влетело бы.
Она теперь хоть и не боялась Шафороста, но все же, когда он приближался, ее невольно пронимал холод.
Неожиданно ударили в буферную тарелку: «Динь! Динь! Динь!» Так звонили, когда объявляли общий перерыв.
— Кто звонит?! — взвился Шафорост.
Но по цеху громко и бодро прозвучала команда:
— Перерыв на два часа!
Команду подхватывали и передавали дальше:
— Перерыв на два часа!
— На целых два часа! — ожили монтажники.
Такой перерыв давненько не объявлялся. А если он и бывал, то по участкам, а тут — общий!
Из глубины цеха показался Морозов. Рядом с ним шел парком. Оба усталые, сонные, но от того, что повеселели люди, и им стало веселее. Они проходили совсем близко от Надежды, и она слышала обрывки их разговора.
— Сейчас каждую гайку следует затягивать на свежую голову. Только на свежую, — как бы оправдывая перерыв, сказал Морозов. — Не то и напортачить можно.
— Вы правы, — согласился нарком и шутливо добавил: — Признаться, мне самому хотелось высказать такую мысль, да побаивался. Ведь здесь нарком — вы!
Шафорост покосился на Морозова. В прищуренных глазах шевельнулась усмешка, на этот раз не злая — мол, пусть будет по-твоему. Если бы он знал, что ту идею большого перерыва подал не Морозов, а Жадан, он бы ни за что с нею не согласился. Развел бы такую дискуссию, что только держись, стал бы доказывать, что останавливать работу в столь напряженное время — все равно что в разгаре битвы распустить бойцов на отдых. Но Шафорост этого не знал, а перечить Морозову ему не хотелось. Да и не было смысла. Морозов здесь человек временный. Сам нарком сегодня недвусмысленно намекнул, чтобы Шафорост готовился взять на свои плечи листопрокатный. Морозова, мол, заберем. И скоро.
Он не сказал, куда именно заберут Морозова, но в народе уже давно ходили слухи, что он должен будет возглавить трест. Шафорост отнесся к этому двойственно. В душе он считал, что выдвижение вполне заслуженное. Ведь Морозов управлял запорожским гигантом! И не только управлял, а и сумел из-под огня вывезти оборудование. Да, сумел! Это его заслуга, признавался Шафорост самому себе и не преминул упрекнуть себя за маловерие в ту памятную грозную ночь, когда на заводе решалось: уничтожать все или держаться? Слишком поддался он тогда пораженческим настроениям, мол, все кончено, Запорожье вот-вот будет окружено и надо немедленно выполнять инструкцию центра — «ничего не оставлять врагу». А вот этот невзрачный с виду человечек сумел прочитать инструкцию по-иному! И он выстоял. Теперь ему и почет за это.
Но при мысли о том, как растет уважение к Морозову со стороны руководства — сам нарком говорил об этом, да и в городе поднялся его авторитет, словно лишь теперь постигли люди смысл того, что-произошло тогда в Запорожье! — Шафороста начинало знобить. Каждое упоминание, каждое похвальное слово о Морозове, точно крапивой, жалило сердце, вызывая раздражение. А не слишком ли уж высоко его возносят?
Правда, на свою судьбу Шафорост не жаловался. Он тоже не был обойден почетом. А приезд наркома неожиданно окрылил его. Нарком остался доволен ходом строительства. Откровенно говоря, он не ожидал, что в столь сжатые сроки и в столь суровых условиях можно возвести такую громадину! Он так и сказал: «Отгрохать такую громадину!» И кивнул в сторону Шафороста — молодец, мол, как бы подчеркнув этим, что именно он «отгрохал». А когда речь зашла о руководстве цехом, нарком не скрывал своих надежд на Шафороста. «Ведь ты лауреат! Тебе по плечу!»
Рассуждая уже как хозяин, Шафорост обошел все пролеты огромного цеха, обезлюдевшие и замершие сейчас, оглядел двор, проверил рубильники и направился к конторе. Что ж, отдыхать так отдыхать. Он тоже не прочь. Все кости ноют. На сонного монтажника накричал, а сам, от правды не уйдешь, тоже порой клевал носом.
Кровать Шафороста стояла в кабинете. В эти авральные дни, когда все конторы служили одновременно и местом отдыха рабочих, он спал в одной комнате с Морозовым. У дверей кабинета его неожиданно остановила секретарша.
— Простите, Захар Петрович, но ваша кровать занята.
— Кем?
— Степан Лукьянович наркома пригласил. А вам я у Жадана постелила.
«И тут Жадан», — с раздражением подумал он. Но деваться некуда, и повернул к парткому.
Когда Шафорост вошел, Жадан уже лежал, но еще не спал. Глаза слипались, а заснуть не мог: сказывалось переутомление.
— Прости, Захарко, — встретил он вошедшего, назвав его, как в былые времена, по-дружески: «Захарко». Уже много лет они обращались друг к другу официально, по имени-отчеству. Но сейчас Шафорост выглядел таким измученным, что Жадану захотелось сказать ему что-нибудь теплое. — Прости, что побеспокоил. Сам понимаешь, начальство тоже не дух святой — в отдыхе нуждается.
— Что же тут извиняться. Спасибо за приют.
Он разделся и лег на раскладушку, надеясь сразу же уснуть. Но сон не шел. Присутствие Жадана не давало угомониться растревоженным мыслям, и они продолжали прясть свою пряжу. «Захарко», — зацепился вдруг Шафорост за слово, доброжелательно сказанное Жаданом. Это обращение тронуло его. Да, было время, когда они называли друг друга Захарко, Иванко. С юности ходили в друзьях. Бывало, и к девушкам вместе, и на заводе водой не разольешь… «Захарко»! Хотелось продлить теплоту этого обращения. Но вдруг его что-то насторожило: а с чего бы это Жадана вдруг к прежней дружбе потянуло? Не замыслил ли чего-нибудь коварного?
Конфуз в горкоме, когда Жадан словно бы невзначай выставил его вместе с инструкторшей и лектором на посмеяние перед партийным активом, казался ему не случайным. Пожалуй, Жадан подстроил это умышленно. Если бы он хоть чуточку оберегал авторитет руководителя стройки, не стал бы поднимать такой шум при всех. Мог бы поговорить один на один. Но еще большая неприятность произошла совсем недавно на партсобрании, где избирали делегатов на городскую партконференцию. Его, Шафороста, чего никогда не бывало, не избрали! В списке для голосования, как и положено, был, а тайным голосованием провалили. За что? За то, что все его помыслы были о строительстве? За то, что не потакал отсталым настроениям? Известно ведь, что всем не угодишь. Недовольные всегда найдутся. «Но какой же ты к черту парторг! — хотелось сказать Жадану в лицо, — какой ты партийный руководитель, если собрание пошло на поводу у тюфяков и разных там отсталых элементов!»
Шафорост сжал зубы. Повернулся на другой бок, чтобы не слышать даже дыхания соседа. Ясно же, что с выборами Жадан ему подставил ножку. Да еще когда? Перед самым приездом наркома!.. А теперь — «Захарко»… И снова скрипнула под ним раскладушка.
Жадан тоже не спал. Нервозность соседа передалась и ему. Мысли его тоже вертелись вокруг недавнего собрания. Действительно, такого еще не бывало. Хотя против Шафороста голосовали многие, однако он всегда проходил и в партком, и в горком. А тут вдруг преобладающее большинство против. Когда объявили результаты голосования, Жадану было просто неловко. Стало даже жаль Шафороста, тот прямо почернел. Хотелось поговорить с ним с глазу на глаз. Знал, что как специалиста коммунисты его ценят, а вот выбрать в руководящие партийные органы не захотели. Совесть не позволила. Не захотели потакать своеволию начальника.
Жадан считал тогда, что Шафорост должен был встать перед коммунистами и сказать: «Товарищи! Очевидно, я в чем-то глубоко провинился перед вами. Не могу этого не учесть». И коммунисты поняли бы. И он со временем вновь бы вернул былое уважение, доверие, авторитет. Но Шафорост этого не сделал. Покинул собрание оскорбленный, словно там действовал какой-то заговор. А после собрания сторонники Шафороста окружили Жадана. Они были в растерянности. Как это так, не избрать руководителя стройки? Они привыкли видеть его всегда не только делегатом, но и непременно в составе президиума, попросту не могли представить президиум партконференции без Шафороста.
И кое-кого из руководства горкома обеспокоили результаты собрания. Эти руководители были склонны видеть здесь какие-то нарушения. Стали выискивать причины, чтобы отменить решение собрания и назначить другое, на котором непременно изберут Шафороста.
Жадан с возмущением думал о вирусе формализма. Какой он живучий! И особенно опасный, когда проникает в партийную работу! Этим защитникам «принципиальности» безразлично, что скажут люди, если ради Шафороста собрание будет аннулировано. Им безразлично, что такими действиями подрывается вера людей в самое святое — справедливость. А какую услугу оказывают этим самому Шафоросту? Какое чувство укрепляют в нем: уважение к массам или презрение? «Куда же ты придешь?! — подмывало Жадана крикнуть Шафоросту. — Куда докатишься, двигаясь по этому пути?!»
Жадан резко повернулся на другой бок.
Так они оба ворочались на своих раскладушках, притворяясь спящими, а сами нервничали, корили в мыслях друг друга и с нетерпением ждали конца перерыва.
Наконец ударили в буфер. Точно по боевой тревоге, отовсюду спешили в прогоны монтажники. Шли посвежевшие, бодрые, но, конечно же, не столько от отдыха в короткий перерыв, сколько от сознания, что о них заботятся.
— Ишь как вытанцовывают! — улыбнулся нарком и подмигнул Жадану: — Это благодаря вам, парторг!
Только теперь Шафорост понял, кто настоял, чтобы сделать перерыв, и хмуро, с каким-то смутным чувством опасения смотрел вслед уходившему Жадану.
И было в этом могучем грохоте что-то несказанно волнующее. Все двигалось, дышало титанической силой, как и в лучшие времена Запорожья. Те же станы, краны, в большинстве и те же люди на главных узлах. Надежде подчас казалось, что не было ни ночей под обстрелом, когда приходилось поспешно разбирать и вывозить эти механизмы, ни штурмовых месяцев, когда в метель возводили корпус и заново все монтировали. Казалось даже, что стоит только выйти из цеха — и увидишь Днепр, крылатые мачты над ним, подобные журавлям, улетающим в теплые страны, и залюбуешься родным городом…
От стана к Надежде как-то странно двигались двое: ловкий подвижный Страшко и неуклюжий геркулес Влас Харитонович. Сделают шаг и остановятся, снова шаг — и снова остановка. Взволнованный Страшко, как петушок, подпрыгивал перед геркулесом, а тот лишь примирительно разводил своими огромными узловатыми ручищами.
Видно, придирчивый старик обнаружил какое-то нарушение в звене Власа Харитоновича и возмущался. Теперь, когда в цехе работало много неопытных — из тех же солдаток и подростков, у Страшка особенно много хлопот. Морозов наделил его теми же правами, что и в Запорожье. Уполномочил требовать строжайшего соблюдения техники безопасности, беспощадно наказывать руководителей звеньев и смен за малейшее отступление от правил. А тут крюком крана по неопытности мальчугана, работавшего на нем, сбило всю защитную решетку у валков.
— В-вы видели такое неп-подобство, з-золотко! — наконец допрыгал до Надежды разгневанный Страшко. — П-полюбуйтесь. Все валки оголены!
— Ну чего вы, Анастас Парамонович! Побойтесь бога, — добродушно уговаривал его геркулес — Уладим. Но сейчас некому. Ни единого человека нельзя снять. Сами же видите, с кем приходится работать: детвора!
— Тем б-более! Еще покалечатся!
— Не покалечатся! Сам присмотрю. Ну пусть до перерыва потерпит.
— Н-не позволю! Ош-штрафую!
Он всегда вот так — бушует, грозит штрафами, а сам никого еще здесь не оштрафовал. Не может. Рука не поднимается. Людям и без его штрафов тяжело. И оттого, что не мог наказать, старик бушевал еще сильнее. Вдруг он поднял голову и обеспокоенно спросил:
— А ч-чего это он к-киснет?
Вверху у будки крана всхлипывал, вытирая глаза кепкой, еще совсем молоденький паренек. Влас Харитонович сокрушенно покачал головой:
— Вот видите, ребенка растревожили. А разве ж он виноват? Зеленый еще!
Страшко стал карабкаться наверх, добрался до мальчишки и по-отцовски принялся показывать, как надо управлять краном. А Влас Харитонович тем временем поспешил залучить к себе в союзницы Надежду.
— Замолви словечко. Тебя он послушает. Ведь мы сегодня всю смену тянем на фронтовую!
Надежда смотрела на этих двух работяг, разных характером, но одинаково добрых сердцем, и снова вспомнила Запорожье. В подробностях ожила сцена такой же стычки между ними в тот день, когда она впервые по окончании института пришла в цех и там повредило, и тоже крюком, дверцу нагревательной печи. «Это ведь от-трава, Хар-ритонович!»
И уже совсем чудом каким-то — бывает же такое! — вслед за этой сценкой всплыла и другая, виденная тогда же в цехе. Да нет, не всплыла, а вот же она — перед нею! У Надежды захватило дыхание: «Сергейка!»
У стана слябинга, который грохотал, брызгал фонтанами искр и, как сказочный-богатырь, боролся с раскаленными чудовищами, вдруг появился мальчуган. Такой же курносый, замурзанный, как Сергейка, и так же, как он, оттопырил в восхищении губы, имитируя удары чудо-богатыря: «Бух! Бух! Бух!»
Конечно, Надежда быстро разглядела, что это не Сергейка — да и откуда бы Сергейке тут появиться; это был сынишка Дарки, тот, что будил мать в машине. В свободные минуты он забегал в цех полюбоваться чудо-богатырем. И Надежда с тревогой подумала о загадочном исчезновении Сергейки. Куда он девался? Она не раз пыталась разыскать мальчишку, привязавшегося к ней, как к родной, но розыски успехом не увенчались.
Поначалу верилось, что найдет его в госпитале. Ведь она отправила его туда, с ранеными, была уверена, что там его приютили. Но в госпитале парнишку не видел никто. Кто-то, правда, заверял, будто бы Сергейка пересел в дороге в вагон, направлявшийся за Свердловск. Но недавно оттуда вернулись выздоровевшие, и выяснилось, что о мальчике никто не слыхал.
Исчезновение Сергейки глубоко беспокоило Надежду. Как наяву, привиделся ей окровавленный, пронзенный осколком мины его отец — Павло Ходак. «Где Сергейка, Надежда? Вы не видели Сергейку?..» А непослушный мальчуган тем временем вертелся под окнами санчасти и, еще не зная, что отца уже нет в живых, умолял Надежду: «Тетя, скажите татусю, что я буду слушать его. Всегда буду слушать. Скажите, тетя!..»
«Где же ты, непослушный мой сорванец?» — подступали к горлу Надежды слезы…
Вместе с именем сына уже обескровленные губы Ходака шептали и другое имя — Лебедя. Надежда знала, что Лебедь сумел войти в душу этого щедро одаренного изобретателя, и так и не могла понять, почему он все время просил ее: «Забери, забери у него чертежи…» Какие чертежи?
Лебедь! Теперь каждая мелочь в работе напоминала Надежде о нем: на нее возложены его прежние обязанности — начальника ОТК. Еще до пуска цеха Морозов вызвал ее и сказал: «А что, если мы поручим тебе руководство контролем? Сейчас это очень важное звено. А ты, кстати, знакома с этим делом». Но именно потому, что она уже сталкивалась с этой работой и обожглась на ней, ей не хотелось браться за нее снова. Однако отказаться не решилась. Не то сейчас время, чтобы отказываться. «Вот и добро, — похвалил Морозов. — Комплектуй группу, подбирай побольше женщин. У женщины, — прищурился он лукаво, — глаз острее к бракодельству». И она взяла на себя ОТК.
Сегодня у нее была очень напряженная смена. Ночные смены всегда тяжелые, а эту еще тянули на фронтовую. Люди сами, без лишних уговоров, старались дать сверхплановые тонны. И у Надежды хватало забот. Но как ни была она занята, Сергейка не выходил из ее мыслей.
Бывает так: человек, которого ты не видел давно-давно, неожиданно встает в памяти и так прочно завладевает ею, что, где бы ты, ни оказался и что бы ни делал, чувствуешь его постоянно рядом с собой.
Так Надежде еще с утра привиделась Зина. Словно они и проснулись вместе. Надежда сбегала на рынок — мать приболела, пожурила своего сорванца за порванные единственные брючонки, приняла смену, обошла все звенья, и Зина неотступно следовала за нею. И все время неотвязно мерещился ее легкомысленный, но удивительно милый смех.
После встречи в воинской части они больше не виделись. Да Надежде и не хотелось теперь с нею встречаться. Однако Зина вскоре прислала письмо. Она была обижена тем, что Надежда тогда так внезапно, не дождавшись ее, уехала. «Неужели ты дурно подумала обо мне?» — укоряла Зина. Ведь она тогда тихонько, чтобы не разбудить подругу, выскользнула из комнаты и побежала к начпроду выписать свой паек для Юрасика… Почти одновременно с письмом пришла и посылочка. Надежда заколебалась: может, и в самом деле напрасно заподозрила подругу в недостойном поведении?
Во время обеденного перерыва в цех пришел дядя Марко. Надежда удивилась его появлению: он работал в ночную смену, и ему полагалось отдыхать.
— Пойдем, дочка, — взволнованно сказал он, забыв даже поздороваться. — Пойдем ко мне.
Когда они поднялись в будку, висевшую, точно скворечня, на стене рядом со станом, дядя плотно прикрыл дверцу, сел и с минуту молчал.
— Что случилось, дядюшка?
— Ты адрес Зины знаешь?
— Знаю. А зачем он вам?
Он как-то странно посмотрел.
— И… И Коля погиб…
Из всей заводской молодежи Марко Иванович больше всех выделял и любил Миколу. Любил за открытую пылкую натуру. Глядя на него, часто говорил: «В этой горячей комсомолии — будущее наше. Ради одного этого стоило нам, старикам, кровь проливать». К судьбе Миколы он не мог оставаться равнодушным. Писал в разные военные инстанции, разыскивал. И вот наконец нашел. «Погиб смертью храбрых…»
Для Надежды эта весть явилась ударом. Погиб ее друг, лучший друг Василя. Горюя вместе с дядей Марком — то он принимался ее успокаивать, то она его, горько переживая утрату, она все время невольно обращалась мыслью к словам: «И… Коля». Почему «и»? Разве Марко Иванович знает о гибели Василя? Это ее насторожило. Она скрывала от них свое несчастье. Но, видимо, дядя доискался правды и о Василе. Недаром же, вернувшись из Свердловска, встретил ее так взволнованно и, как мальчишка, расплакался на людях. А его более прежнего трогательная забота о племяннице? Он, видимо, решил: зачем растравлять ее рану, если она сама ее скрывает. Еще, наверное, и гневался на «чертову Шевчукову породу»: мол, казниться будет, но смолчит.
…Вечером у директора шло совещание. Но Надежде было не под силу оставаться на нем — тянуло домой. Первый раз она отпросилась у Морозова, и тот, ни о чем не спрашивая — видимо, слышал уже о судьбе Миколы, — кивнул ей: иди.
Во дворе дома встретилась на редкость тихая и подавленная бабка Орина. А из хибарки вышла заплаканная мать.
— Чего вы, мама?
— Зина приехала.
Зина лежала на кровати почерневшая. Страшная весть придавила ее. Надежда не знала, как успокоить подругу. Чтобы облегчить ее горе, она призналась ей в своем.
— И Вася погиб?! — ужаснулась Зина.
— И Вася погиб… Только я молчу…
И они, обнявшись, плакали до утра.
Растревоженная горем Зины, бабка Орина взяла Лукиничну на ночь к себе.
— Не будем их беспокоить. Им и так тяжело.
Тепло разливалось по Зауралью. Весна обнималась с летом. Буйное цветение радовало землю. А на лицах людей — грусть и тревога. Задыхался блокированный врагом Ленинград, кровавились улицы Севастополя, угрожающе полыхал заревами юг. Огненная буря захватила Донец, перекинулась на Дон, прорывалась в задонские просторы в сторону Волги и Кавказа.
Из поселка почти каждый день кого-то провожали на фронт. Места ушедших занимали девушки, солдатки, подростки. И Надежда вспоминала слова Морозова, сказанные еще зимой, что «будет труднее». Тогда ей казалось, он говорил так из предосторожности; хотелось верить, что война пойдет на убыль, а она все разгоралась.
Как-то к вечеру в конце смены к ней подошла Груня.
— Ты видела Субботина?
— Разве он здесь?
— Да. Пошел куда-то с Жаданом. Наверное, к Морозову. Очень хотел с тобой поговорить. — И сокрушенно добавила: — Тоже едет на фронт.
Надежде было грустно. Почему-то очень близким стал ей этот майор после поездки в лагерь. Да и все в цеху уважали его, особенно Жадан и Морозов. За помощь лесом Морозов дружески называл его «запорожцем». А он, плененный запорожским краем, обращался к заводчанам, как к своим землякам. «Ну так что же, землячки?» — спрашивал он, улыбаясь. В городе жила его сестра, белокурая приятная девушка, и Субботин, приезжая навестить ее, всегда заходил на стройку.
— Когда он едет? — забеспокоилась Надежда.
— Кажется, завтра.
Пока они толковали, где лучше встретиться, чтобы попрощаться с ним, пришла его сестра — она теперь тоже работала в цехе — и пригласила к себе.
— Непременно приходите. Брат очень просит.
Приходу Надежды и Груни Субботин обрадовался. В тесной комнатке было душно — жара и к вечеру не спала, и Субботин посоветовал сестре, хлопотавшей у стола вместе с двумя своими подругами-десятиклассницами, перенести ужин на воздух.
— Уж очень хочется перед такой дорогой, посидеть на родной горе! — сказал он.
Все охотно согласились, и вскоре на живописной круче горел костер. Выпив рюмку, сестра было всхлипнула, но Субботин попросил ее:
— Не надо, сестренка. Лучше спойте. Люблю, когда девушки поют.
Пели все. И он пел.
После встречи в лагере Надежда не раз виделась с Субботиным, и всегда ей почему-то вспоминался тот загадочный заключенный. И сейчас он вдруг так отчетливо предстал перед нею, словно тоже присутствовал на прощальной вечеринке. Явственно слышала она его протест, когда майор Субботин предложил ему составить вместе с Надеждой график обеспечения заводской стройки лесом. «На фронт, в штрафной, под расстрел, но с ней не могу!..» Почему он так возражал? Кто он? За что посажен? — не раз подмывало ее спросить у майора, но встречи для этого были слишком короткими. А сейчас и времени достаточно, и момент подходящий, а не решалась.
Но Субботин сам подвел к этому разговору. Он попросил, чтобы Надежда спела что-нибудь украинское.
— Спойте. Очень люблю украинские песни. Не раз, бывало, в Запорожье я заслушивался вашими песнями.
Надежда вспомнила другую вечеринку, на которой Микола пел свою любимую песню, та вечеринка тоже была прощальной, и она затянула:
Не питай, чого в мене заплакані очі,
Чого часто тікаю я в гай
І блукаю я там до півночі, —
Не питай, не питай, не питай…
Песня взволновала Субботина. А когда Надежда кончила, он задумчиво произнес:
— Эту песню певал и Андрей. Бывало, как затянет в лесу…
— Какой Андрей?
— Турбай. Помните, как он взвился, увидев вас? — рассмеялся Субботин и, налив рюмки, предложил: — Давайте, девушки, выпьем за него. Чтоб ему легко воевалось.
— Разве он на фронте?
— Вырвался. Тогда же. Наверное, ваш приезд явился решительным толчком. Долго я не пускал его, но он все же добился своего. Да и срок уже кончался.
И Субботина потянуло рассказать историю Турбая.
— Однажды в лагерь привели группу осужденных. В большинстве — сорвиголовы, воры. Среди них был совсем еще молодой парень, держался обособленно, замкнуто. Видно, ошеломило, придавило горем. В работе неугомонный. Как будто работой надеялся заглушить тоску. И удивительно ловок в деле: что ни поручишь, выполняет быстро, смекалисто. В реляции значилось: инженер… на десять лет… за убийство… Не может, думаю, быть, чтобы такой рассудительный, разумный юноша убил. Ну а дело наше такое: из преступника воспитать человека честного. Так нас учили. Еще Феликс Эдмундович учил. К сожалению, бывает… — Субботин вдруг вздохнул и замялся.
Надежда уловила горечь в его словах. Но Субботин быстро отделался от набежавшей горькой мысли и снова вернулся к Турбаю.
— Так вот, чем больше приглядываюсь, тем сильнее убеждаюсь, что это просто самородок. Оживил уже отслуживший свое моторчик, из ничего сделал механическую пилу. Он такой упорный и горячий в работе, что сумел увлечь за собой даже вожака воров симулянта Севу Зуба. В деле весьма скупо изложено, за что Турбай осужден. Попытался я было подойти к нему поближе, расспросить, но он моментально замыкался в себе, становился сухим, неразговорчивым: в реляции, мол, все сказано. Так продолжалось долго. Однажды приехали к нам шефы — хор девушек. Вся братва ринулась на площадку, а он взобрался на свои нары и, точно зверек, забился в угол. Появление женщин в лагере, их голоса, долетавшие издалека, приводили его в ярость.
Субботин предложил еще по маленькой и как-то подчеркнуто пристально поглядел на сестру и ее подружек, словно бы все это он рассказывал для них.
— После отъезда шефов Андрей с неделю ходил мрачный. Я опять пробовал вызвать его на откровенность, но он оставался непроницаем.
Шло время. Постепенно он почувствовал мою симпатию и стал более доверчивым. В отношениях с ним я порой забывал, что передо мной осужденный, и относился к нему, как к товарищу. Я разрешил ему не обращаться ко мне без посторонних официально, как это заведено в лагере. И он был тронут этим. Особенно Андрей почувствовал мою доброжелательность, когда мне прислали нового помощника. Вы тоже его видели, Надежда Михайловна.
— Какой-то черствый он человек.
— Очень черствый, — подтвердил Субботин, и Надежда снова уловила горечь в его словах. — Этот человек, наверное, и отца родного может заподозрить в крамоле. И неудивительно, что в лагере для него не существовало людей. Особенно допекал он Андрея. Жизни ему не давал. Не раз мне приходилось из-за этого сталкиваться с помощником. Однажды после одной такой стычки, когда я даже выговор ему влепил, Андрей пришел ко мне какой-то необычно взволнованный. Был вечер. Помощник куда-то уехал, и мы сидели вдвоем. Все располагало к дружеской беседе, и я стал рассказывать о том, как ездил в Запорожье, где там бывал, что видел. Рассказал, как любовался плотиной Днепрогэса с того моста, в строительстве которого он принимал участие… И Андрей вдруг прервал меня. «Товарищ майор, — заговорил он взволнованно, — мы, наверное, скоро расстанемся». — «Почему?» — спрашиваю. «На фронт проситься буду. Да и вообще — всякое может случиться. А мне очень хочется, чтобы вы знали, за что я попал в лагерь». — «Рассказывай, — говорю, — Андрей». Он попросил разрешения закурить. Я как сейчас вижу: растревоженный, глаза горят, ходит из угла в угол по комнате, смолит цигарку за цигаркой и исповедывается…
«Мне, товарищ майор, рано довелось хлебнуть горя. Когда я был еще подростком, цебром убило отца — он тогда работал бетонщиком, славился на всю плотину. А вскоре умерла и мать. Пришлось самому выбиваться в люди. А учиться так хотелось! Наверное, из-за этого меня и не тянуло к девчатам. Каждую свободную минуту после работы, а работал я там же, где и отец, просиживал над книгой. К девчатам я был равнодушен. В институте из таких, как сам, основал «общество холостяков», участники которого торжественно поклялись не ухаживать за девушками до окончания учебы. Не смейтесь… Правда, с наступлением весны «общество» распалось, но сам я оставался верен данному обету. Вероятно, по инерции, уже будучи инженером на строительстве моста, я еще года два не решался думать о женитьбе.
И вот посылают меня в Киев на слет рабочей молодежи. Он проходил в оперном театре. Было очень торжественно. Все сияло — люстры, стяги, лозунги. На дворе теплом дышала весна. Словно море, разлился Днепр. Я никогда раньше не бывал в Киеве. Все меня здесь поражало. И на душе было радостно.
Еще до открытия слета случилось со мной небывалое. Любуясь городом, я и не заметил, как пролетело время. Боясь опоздать к открытию, поспешил в театр. Но незнакомые улицы подвели: с Владимирской горки свернул на Крещатик, с Крещатика махнул к площади Богдана и опять очутился на Владимирской горке. Поняв, что заблудился, я окликнул первую встречную:
— Гражданочка! Гражданочка!
«Гражданочка» посмотрела на меня такими ясными голубыми глазами, что я прямо-таки оторопел. Она тоже смутилась. Какое-то мгновение мы смотрели друг на друга — и радостные, и смущенные. Я спросил, как пройти к театру. Она поняла, что я не киевлянин, и проводила меня.
— Благодарю, — поспешно бросил я, ругая себя за мальчишескую растерянность. — Сердечно благодарю.
— Будь ласка, — выдохнула, она и этим «будь ласка» совсем покорила меня. В нем слышалось столько доброты, что я чуть было не вернулся к ней. «Да что ты, Андрей! Опомнись!» — корил я себя, а в ушах все стояло доброжелательное «будь ласка».
К открытию слета я не опоздал. От запорожской делегации в президиум выбрали и меня. В партере, на ярусах немало было девичьих лиц, но все они сливались для меня в одно лицо случайно повстречавшейся симпатичной киевлянки. И грустно, досадно стало, что не хватило духу спросить, кто она. И вдруг — даже сердце зашлось — я встретился с нею взглядам. Она сидела в левом бельэтаже и смотрела на меня. В глазах были радость и удивление: мол, вот ты какой! Тебя в президиум выбрали!
И люстры засияли для меня ярче, и слет стал еще торжественнее. Когда объявили перерыв, я стремглав бросился в фойе. Теперь, решил я, не буду олухом и не потеряю ее. Девушка стояла у книжного киоска и листала журнал. Стояла одна, неподалеку от двери, через которую мне нужно было выйти, словно умышленно стала там, чтобы я ее сразу увидел. Я оказался вдруг так близко от нее, что у меня перехватило дыхание.
Чтобы немного успокоиться, я взял какую-то книжку. Листал ее, рассматривал рисунки, будто собирался купить. А между тем толпа, хлынувшая к киоску, разъединила нас. Когда же мне удалось протолкаться к ней, она была уже не одна. Какой-то быстроглазый форсистый паренек властно подхватил ее под руку и, громко смеясь, увел…
После перерыва я снова поглядывал в сторону левого бельэтажа, поглядывал украдкой, потому что казалось, что все заметили и догадываются, чего ради я пялю туда глаза, но ее на прежнем месте не было.
Поздним вечером в общежитии, где разместились делегаты слета, один из запорожчан в шутку позавидовал мне: везет, мол, Андрею — и в президиум избран, и девчата в него так и постреливают глазами.
— Особенно Лина, — подмигнул он. — Весь вечер только и речи что о тебе: кто он да что он.
Но меня ничуть не заинтересовала какая-то там Лина. Из головы не выходила голубоглазая киевлянка.
На следующий день я снова осматривал зал, но безуспешно. Однажды она мелькнула было в задних рядах, но быстро исчезла. Боясь, что так я уеду, не познакомившись, я, как только кончилось заседание, устремился к выходу в надежде встретить ее.
Еще в перерыв мой запорожский попутчик уговаривал пойти после собрания на киевские откосы: «Пойдем соловьев слушать! Пойдем, не пожалеешь!» Но я отказался. Сказал, что должен зайти к знакомому. И теперь, чтобы не попасться ему на глаза, встал в тени деревьев, откуда хорошо было видно выходящих из театра, а меня нет. Но тут прямо на меня двинулась гурьба, возглавляемая все тем же запорожцем. Он шел под руку с… голубоглазой киевлянкой.
— А что это вы нас избегаете? — лукаво сверкнула она глазами, точно я условился с нею куда-то идти.
— Не трогай его, Лина, — бросил мой приятель. — На свидание опоздает.
— Пойдемте с нами, — пригласила она и, не дав мне опомниться, подхватила под руку. — Да пойдемте же!
Я не чувствовал под собою земли. Все, чего так ждал, на что уже не надеялся, сбылось нежданно-негаданно. Да как! Девушка сама взяла меня под руку и ведет. И странно — я не чувствовал никакого смущения оттого, что солгал хлопцам о знакомом.
Когда пришли на Владимирскую горку, она легко высвободила руку. Потом мы спустились к Крещатику и поднялись на живописные Печерские склоны.
На ажурном мостике у стадиона, который молодежь называет «мостиком любви», толпились люди, и получилось как-то так, что все ушли, а мы с Линой, засмотревшись на Днепр, остались вдвоем. Любуясь пароходом, белевшим далеко внизу, мы невзначай оказались совсем рядом. Наши руки на перилах касались друг друга. Лина бросила взгляд на мою руку и улыбнулась. Боясь оттолкнуть девушку, я убрал руку.
— А говорили, вы храбрый.
Значит, это действительно она расспрашивала обо мне хлопцев. А те, наверное, рассказали о случае на высоковольтной линии (о нем даже в газете писали). Там, над Днепром, на головокружительной высоте в стужу мне удалось скрепить разорванные витки высоковольтных проводов и этим предотвратить аварию. Было приятно, что об этом знает и Лина. Но там, повиснув на проводах над бездной, я ощущал дикую боль, до крови ободрав руки, но не ощущал страха, а тут боялся коснуться руки девушки. И я с горечью вздохнул:
— Где уж там храбрый!
— Конечно храбрый, — улыбнулась Лина и призналась, что расспрашивала обо мне. Даже знает, что в институте я верховодил «обществом холостяков».
— И вас это удивило?
— Заинтриговало. Что же это, думаю, за феномен! — рассмеялась Лина и спохватилась: — Ой, а где же наши?
— Наверное, сбежали, — подтрунил я над нею.
Лина еще больше забеспокоилась.
— Как нехорошо вышло. Еще подумают, что мы умышленно отстали. Пойдемте.
Я понял, что шутки мои некстати. Ведь это она всех сюда пригласила, а теперь, выходит, сама от них скрылась. И конечно же, хлопцы обидятся, могут подумать бог знает что. Я отправился вслед за нею на розыски, как вдруг она остановилась, таинственно приложив палец к губам:
— Слышите?
Совсем близко, в чаще буйных зарослей, защелкал соловей. А чуть поодаль, на темном откосе, ему сразу отозвались другие. Словно рощи соревновались в пении, словно звезды сыпались туда. Ох, соловьи, соловьи! До чего же они доводят! Лина забыла, куда торопилась, схватила меня за руку и потащила по откосу вниз.
Мы и не заметили, как прошло время и перевалило за полночь. Над шпилями лавры показался щербатый месяц. Волнами засеребрились холмы. Точно одетая в фату, забелела вишневая роща, а мы все бродили и бродили по холмам.
Вдруг Лина остановилась, обернулась ко мне какая-то необычная. Положила на плечи руки, закинула голову, закрыла глаза и, глубоко вздохнув, счастливо улыбнулась:
— Какой чудесный вечер! Мне хочется запомнить его на всю жизнь!..
Свет месяца падал на ее бледноватое лицо, оттеняя густоту ее ресниц, золотом переливаясь на светлых, красиво вьющихся прядях волос. В это мгновение она была очень красива.
Помолчав, спросила уже с грустью:
— Вы действительно искренни со мною? Или, может, так…
Она запнулась на слове, как будто раздумывала, говорить мне что-то или лучше промолчать. Но тут с боковой дорожки вынырнули наши знакомые, и разговор прервался. Ребята искали нас, беспокоились. Особенно нервничал, возмущался Иванчик — тот, что говорил с Линой в фойе. Как-то по-детски переживал наше исчезновение и однокурсник Лины, выглядевший совсем еще мальчишкой, — Хотинский.
Хлопцы сразу же подняли шум, кричали «ура», точно спасли погибающих. Но Лина, никому не отдавая предпочтения, устало попросила:
— Проводите меня!
Все охотно пошли ее провожать. По дороге я от Хотинского многое узнал о Лине. Недавно она вернулась из экспедиции. Больше года с группой медиков боролась в пустынях Азии с носителями малярии. Добровольно записалась в экспедицию, сорвавшись с четвертого курса, и проявила себя с самой лучшей стороны. Ее хвалили в медицинской печати. Я проникался все большим уважением к ней. Узнал, что какой-то подонок в экспедиции тяжело обидел ее, и дал себе слово, что никогда не оставлю ее и завтра же скажу ей об этом.
В общежитии меня ждала телеграмма. Начальник требовал немедленного приезда. А я не собирался уезжать. По программе слета все делегаты оставались еще на два дня — нас должны были водить по музеям, памятным историческим местам. На заключительном концерте мне хотелось встретиться с Линой. Телеграмма оказалась весьма и весьма некстати. Но ехать надо было.
Поезд уходил в двенадцать. Билеты даже по командировочному удостоверению достать было нелегко, и я с утра отправился на вокзал. Пока бегал от дежурного к начальнику в поисках билета, некогда было как следует обдумать все, что произошло у меня с Линой. А когда уже сел в вагон и поезд вот-вот должен был отправиться, вдруг почувствовал, что теряю ее навсегда. Ведь у меня даже адреса ее не было.
Досадуя, стоял у окна и грустно разглядывал суетливую толпу. Проводник торопил пассажиров занимать свои места, И вдруг — я не поверил своим глазам! — у нашего вагона с двумя огненными тюльпанами в руках появилась Лина. Не помнил, как вылетел на перрон и стал на ее пути, на миг оторопев от запоздалой мысли: «А может, она пришла провожать не меня?» Но не успел я об этом подумать, как Лина радостно бросилась ко мне.
— Ох, Андрюша! Как я испугалась… Думала, что уже не увидимся. Летела, ног под собою не чуяла.
Я не понимал, откуда она узнала о моем отъезде. А Лина, справившись с волнением, сказала:
— У нас мало времени. Дай хоть нагляжусь на тебя…
В эти минуты мы забыли, что нас окружают люди, никого не видели, ничего не слышали. Я даже забыл, что мне пора в вагон, и опомнился только тогда, когда проводник уже на ходу поезда схватил меня за руку и втащил на подножку.
Мне было невыносимо жаль оставлять Лину. Вокзал уже скрылся за поворотом, а мне казалось, что она продолжает стоять на перроне. Еще в первое мгновение нашей встречи Лина торопливо сунула мне в карман адрес, без слов, взглядом умоляя писать, и я немедленно принялся за письмо. Я написал обо всем, совершенно обо всем, что чувствовал после первой нашей встречи на счастливой площади Богдана — я так и написал «счастливой» — до последней, на вокзале. Может, и не совсем складно вышло, но я торопился, Я хотел опустить письмо на первой же остановке, в Фастове, чтобы она уже завтра его получила. Это было мое первое письмо влюбленного, и писал я его точно в огне.
Дома встретили с удивлением: таким меня еще не знали. Я словно заново родился.
Жил я тогда на краю села Вознесенки, рядом со строящимся мостом. Теперь, я слышал, там уже город вырос. Моя хозяйка — пожилая, набожная, смиренная женщина — только руками всплеснула; «Не влюбился ты случаем, парень?» Я, ничуть не таясь, воскликнул: «Влюбился, тетушка!» — «Ой, слава тебе, пречистая богородица, — перекрестилась она. — Давно пора. А то только книги да книги. В наше время в таком-то возрасте уже и детей кучу имели. — И, искренне прослезившись, одарила меня добрыми пожеланиями: — Пусть же твоя любовь будет теплой, как весна, ясной, как солнышко. Отныне и вовеки, и на этом свете и на том!»
Перемену во мне заметили и на работе. Начальник участка извинился, что ему пришлось отозвать меня с такого, как он выразился, «вдохновенного совещания», которое даже «омолодило» меня, но это было необходимо. Старший инженер, заместителем которого я работал, заболел, а без него мастера допустили аварию: неточно сделали расчеты, и ферма, когда ее поднимали, сорвалась с быка. На участке создалась сложная ситуация.
— Не серчайте, Андрей Федорович, — предупредительно встретили меня мастера, впервые величая по имени-отчеству.
Раньше так не называли. Как самый молодой среди них, я был всегда Андреем. А когда они сердились на меня, то даже пренебрежительно, как мальчишку, именовали Андрюхой. А тут, напуганные аварией, чуть шапку не снимают:
— Ох, и натворили же тут без вас беды, Андрей Федорович, чтоб у нас руки отсохли! Ругайте, гоните, да только доведите эту ферму до ума!
И были до крайности удивлены, когда я, вместо того чтобы устроить им проборку, дружелюбно сказал:
— Не тужите, друзья! Поднимем! Все поднимем!
Возможно, в моих словах чувствовалось какое-то легкомыслие, но я ощущал в себе столько силы, уверенности, что авария и впрямь показалась мне пустяковой. Не знаю, действительно ли мой энтузиазм передался монтажникам, но только приступили к делу с небывалым старанием, и нам еще до сумерек удалось поднять и поставить ферму.
Меня, конечно, обрадовала такая победа, а еще больше обрадовала дома хозяйка.
— Это вам, — подала она конверт. — Может, от невесты?
Письмо от Лины. В нем было много хороших и добрых слов, взволновавших меня до глубины души. Откуда только они у нее брались?
На следующий день — опять письмо. Через день — снова… Она писала мне каждый день, не ожидая моих ответов. И когда, бывало, вернувшись с работы, я не находил на столике очередного конверта, мне чего-то не хватало.
В одном из писем у нее как-то прорвалось: «Ой, как хочется тебя видеть! Хоть на минутку! Знаю, что сейчас это невозможно. Знаю, понимаю, но хочется хоть помечтать…
Нам повезло. И вот как: в чертеж главного прогона вкралась неточность — в проектном управлении напутали, и меня послали выяснить эту ошибку. Телеграммой я известил о приезде Лину.
Когда я подъезжал к Киеву, меня охватило опасение: а что, если она окажется совсем не такой, какой была в первую встречу? Ведь моя любовь к ней вспыхнула внезапно и так бурно, что я ходил как ослепленный. Когда поезд остановился, я умышленно не спешил с выходом. Из телеграммы Лина знала номер моего вагона, и я хотел увидеть, какой она теперь явится, да и явится ли вообще?
Но мои сомнения рассеялись, как только в водовороте людей я увидел ее. Встречать всегда приходят в праздничной одежде, в праздничном настроении. Но Лина затмила на перроне всех девушек. На ней было голубое со вкусом сшитое платье, и оно так шло к ее глазам.
Она держала два красных цветка. Не знаю, как они называются, но их было два, и в этом заключалось что-то необычное, далекое от стандартных букетов, что-то символичное. Она нетерпеливо вглядывалась в выходящих из вагона. Глаза ее полыхали голубым пламенем. Все вышли, а я умышленно задержался. Глаза ее загорелись такой тревогой, что я вихрем кинулся на перрон.
— Ох, Андрюша!.. Я не знала, что и подумать, — сквозь слезы говорила Лина.
И я корил себя за свои сомнения, за то, что причинил ей боль.
Остановился я в гостинице. Мне удалось получить отдельный номер, чему я особенно обрадовался, надеясь, что теперь мы сможем побыть только вдвоем, не на людях. Но в гостиницу Лина не пошла.
— Не сердись, милый. Неприлично девушке идти в номер к мужчине. Не могу.
Признаюсь, этим она мне понравилась еще больше.
Я пробыл в Киеве неделю. Конечно, днем одолевали хлопоты — приходилось спорить со специалистами, доказывать, самому делать расчеты. Но вечера были наши с Линой. По ее совету постоянным местом свиданий мы выбрали площадь Богдана, у памятника, где впервые встретились. И я был признателен ей за это. Ни одна площадь, ни одна улица Киева не казались мне столь милыми, как этот уголок. Меня каждый вечер влекло сюда, я спешил прийти сюда первым, но, к моему удивлению, Лина всегда уже ждала меня. Ждала и не обижалась. Она лишь мило уверяла:
— Кто сильнее любит, тот раньше приходит.
С этой площади, взявшись за руки, мы шли на Владимирскую горку, любовались россыпью огней Подола, пароходами на Днепре, потом спускались и поднимались по той же тропинке, где ходили в первый вечер, на какое-то мгновение останавливались на памятном мостике, а оттуда, точно дети, мчались вниз, на живописные откосы.
На воскресенье Лина пригласила меня к себе. «Непременно приходи. И мама будет дома, она тебе обрадуется». Мать ее была пианисткой, работала в филармонии, часто в составе концертной группы уезжала из Киева, и мне опять понравилось, что Лина приглашает именно тогда, когда мать будет дома.
Я пошел. Едва дождался условленного времени. Жила Лина во флигеле старинного дома, на втором этаже. С волнением поднимался я по истертым ступенькам. Робко и нерешительно постучал. Меня встретила пожилая, опрятно одетая и довольно симпатичная женщина. По голубизне глаз я сразу узнал в ней мать Лины. Но она меня встретила сухо, окинув подозрительным взглядом.
— Вы к кому?
Я растерялся. Может, не туда попал? Уже хотел извиниться и уйти, как из комнаты выпорхнула Лина.
— О, да это же Андрюша, мама! — воскликнула она и чуть не бросилась меня обнимать. — Пожалуйста, входи. Знакомься, это моя мама.
— А-а, это тот самый Андрей? — потеплели у матери глаза. И она ласково, словно извиняясь, пригласила войти.
Квартира была небольшая — две смежные комнатки. Старинная, но уже потертая мебель с выцветшей обивкой напоминала о былом великолепии этого жилища. Все здесь стояло на своих местах, было вычищено, держалось в порядке и чем-то походило на хозяйку, Линину мать, с ее когда-то миловидным, а теперь заметно поблекшим лицом.
Лина, усевшись рядышком со мной, показывала старые фотографии, с которых глядело ее беззаботное детство — то она играла с кошкой, то плакала, держа на руках большую, почти с нее, куклу, и мы весело смеялись.
Мать хлопотала на кухне. Время от времени она входила в гостиную и стучала тарелками в буфете. Я заметил, что тарелки тут ни при чем: ей просто хотелось получше рассмотреть меня.
— Так это вы тогда все не давали спать соловьям? — словно невзначай обронила она.
Мне показалось, что она спросила неспроста, а чтобы проверить, со мной ли действительно гуляла ночью ее дочь, и была довольна, что именно со мной, а не с другим. Я, видимо, сильно покраснел, когда встал на защиту Лины, однако от моего смущения мать сделалась еще приветливее.
— Ох, уж эти мне соловьи-соловьята, — вздохнула она, улыбнувшись.
Когда она вышла, я спросил у Лины, где ее отец. Лина вздрогнула. Печаль Промелькнула в ее глазах.
— Не спрашивай меня об отце. — И, помолчав, через силу добавила: — Нет у меня отца… Вообще-то он есть, но у меня его нет…
И она поведала мне о том, что разрушило счастье семьи. Это случилось, когда Лина начала ходить в школу. Отец ее был режиссером. Жили они в достатке. По словам Лины, отец любил маму. Но однажды, поехав в Харьков готовить спектакль, не вернулся, остался у другой.
Поступок отца меня возмутил. Я даже представить себе не мог, как это можно: полюбить женщину; жениться, иметь ребенка — и оставить их. Это казалось преступлением.
— Не вспоминай о нем при маме! — предупредила Лина. — Он причинил ей слишком большое горе…
Переживания Лины передались и мне. И когда потом мать угощала меня, я поглядывал на преждевременно увядшее лицо ее и проникался к ней сочувствием. Мне хотелось как-то отблагодарить ее за внимание, чем-то утешить.
После обеда в кухню вместе с матерью на минутку вышла и Лина. А вернувшись, нежно прильнула ко мне:
— Ты маме очень понравился. О, как я счастлива!..
И запрыгала от радости по комнате.
— А может, и ты станешь таким? — спросила она вдруг.
— Таким? Что ты, Лина!
В эту минуту я готов был поклясться, что своей любимой никогда никакой обиды не причиню.
— Ох, знаем мы вас, — как женщина, познавшая мужскую неверность, вздохнула Лина. И, задумчиво глядя в окно, покачала головой: — Мужчины все эгоисты.
Я обиделся. Но она опять прижалась ко мне, счастливая, тихая.
— Нет, нет, ты не такой. Совсем не такой, как другие. Ты необыкновенный. Я верю тебе, верю!.. — И хитровато прищурила глаза: — А ты ревнивый?
— Не знаю.
Я и в самом деле еще не знал, ревнивый я или нет.
— Ой, а я жутко ревнивая! — усмехнулась она. — Если бы увидела тебя с другой… не знаю, что бы сделала. Я тебе всю твою шевелюру по волоску выдергала бы!
Потом мать ушла. Выходя, она на случай, если запоздает, любезно простилась со мной и пригласила заходить к ним еще.
Сразу после ее ухода появился уже знакомый мне одноклассник Лины — Хотинский. Он напоминал хорошенькую краснощекую куколку с выпуклыми глазками, которая на все смотрит с удивлением: «Ах, как интересно!» По словам Лины, в медицине Хотинский разбирался, но в компании был какой-то странный. Всегда ходит за ней, словно паж, болезненно переживая, когда кто-нибудь оказывает ей внимание. Сегодня они должны были вместе готовиться к экзаменам, но Лина быстро спровадила его.
— Сейчас я никого не хочу видеть. Хочу быть только с тобой.
Однако вдвоем нам удалось побыть недолго, притащился Иванчик. Мне он не понравился с первого знакомства своей заносчивостью, а сейчас был прямо-таки противен. В противоположность хрупкому и несмелому Хотинскому Иванчик статный, молодцеватый и, как мне стало известно впоследствии, с девушками обращался бесцеремонно; в его нагловатой ухмылке просвечивала самоуверенность — мол, не существует на свете девушка, которую я не смогу покорить.
— А, и запорожец тут! — воскликнул он. — Салют, салют!
И он пренебрежительно улыбнулся мне, как бы говоря: «Бедняга! Ведь тебе здесь не светит!»
С Линой Иванчик вел себя запросто, развязно называя ее «царевной». Она отвечала ему такой же дерзостью, величая его «рыцарем». Они метали друг в друга стрелы острот, как бы состязаясь, кто сильнее поранит.
Мне было обидно, что он так обращается с Линой. Порой подмывало срезать его крепким словцом, но в то же время было удивительно, что Лина вообще его терпит. Если Хотинского она постаралась быстро спровадить, то Иванчика, хотя он уже не раз намеревался уйти, задерживала.
Наконец он все-таки направился к выходу. Лина вышла в переднюю проводить его. Я с нетерпением ждал ее, чтобы высказать свое возмущение поведением этого хлюста и предостеречь от дружбы с подобными наглецами. Но она не возвращалась. Они тихо разговаривали о чем-то, однако уже совсем не в том полемическом тоне, как в комнате, а ровно, ласково, иногда над чем-то хихикали. Кто-то из них плотнее прикрыл дверь. Мне это показалось странным. Потом разговор совсем затих. Мне почудилось, что они целуются. Кровь ударила в голову, застучало в висках, и я впервые почувствовал, что такое ревность. В тот миг я не соображал, что со мною творится. Сорвался с кушетки, рванулся к окну — я готов был выпрыгнуть на улицу, чтобы бежать отсюда.
Лина вернулась неслышно — дверь у них отворялась совсем бесшумно. Подкралась ко мне сзади и припала к моему плечу.
— Ох, прости милый. Ты, наверное, рассердился? Но я не виновата. Еле избавилась от него. Оказывается, у него большие неприятности, и он не хотел при тебе рассказывать. Студентка, в которую он влюблен, вчера отказалась ехать на практику в одной группе с ним. Заявление подала в деканат. Он с ума сходит. Умолял, чтобы я на нее повлияла…
Я слушал ее и понемногу отходил. А она, повернувшись, глядела мне в глаза таким невинным взглядом, что мне стало стыдно за свои подозрения.
— Только ты один имеешь надо мною власть. Только с тобой я могу пойти куда глаза глядят.
И спросила, куда бы я сейчас хотел с нею пойти: в кино, на Днепр или остаться здесь. Она предоставила мне право выбора. Я, конечно, высказался за то, чтобы никуда не уходить. Однако побыть вдвоем нам опять не удалось. Послышался звонок.
— Ну кто там еще? — с досадой вздохнула Лина, направляясь к двери. А открыв, радостно вскрикнула: — Ой, кого я вижу!
— Не ждала? — послышался грубоватый мужской голос.
— Как я рада!
Мне было слышно, как она бросилась к пришедшему и целовала его, приговаривая:
— Почему так долго?.. Я страшно соскучилась…
И опять, как и с Иванчиком, разговор сделался тихим, беседа в прихожей, видимо, приобретала интимный характер. И в душе моей вновь поднялась буря.
Но вот дверь раскрылась, в комнату вошли сияющая Лина и радостно возбужденный, пожилой, но еще крепкий мужчина с малоприятным скуластым лицом, горбатым носом и до черноты загорелой лысиной. По возрасту он мог сойти ей за отца, и у меня отлегло от сердца. Я еще не знал, кто он, но не сомневался, что пришел он не к Лине, а к ее матери, и даже стыдно стало перед самим собой. Ну, думаю, парень, если ты способен ревновать ее к таким старикам, значит, в душе у тебя черт скрывается!
— Знакомьтесь, это Андрюша, — подводя гостя ко мне, щебетала Лина. — Запорожец, ударник и мой хороший, хороший друг!
Меня даже в жар бросило от этих ее слов, а она, тоже раскрасневшись, по-детски сложив губы, упрекнула:
— Ну чего ты застыдился? Разве ты не друг?
— Да оно и видно, — усмехнулся незнакомец, чувствуя себя тоже неловко.
— А это, Андрюша, — прижавшись к гостю, заговорила Лина, — Павел Семенович, мой защитник и спаситель. Ой, я даже не подберу слов, чтобы высказать, какой это дорогой мне человек!
— Ну-ну, это ты уж слишком, пташка, слишком, — совсем засмущавшись, замахал огромными ручищами Павел Семенович.
Он был руководителем той экспедиции, с которой недавно ездила Лина, и, по словам Лины, никто не сделал ей столько добра, как Павел Семенович. Он заботился о ней и ее матери в Киеве в самые тяжелые дни, а когда однажды в экспедиции Лина заблудилась в пустыне, спас ее от неминуемой гибели. И сейчас, занимая какую-то высокую должность в медицинском учреждении, Павел Семенович не оставлял мать и дочь без внимания.
— Я очень хочу, чтобы вы были друзьями, — сказала Лина, усаживаясь между нами и ласково поглядывая на нас обоих.
Она умела сближать людей, быстро вызвала у нас интерес друг к другу, и вскоре я в душе уже гордился, что познакомился, с этим ученым-путешественником. Даже внешне он не казался мне теперь таким несимпатичным, как поначалу. Пребывание в частых и нелегких странствиях, постоянная борьба с суровыми условиями наложили на его лицо отпечаток жесткости, но в то же время оно было подвижным, энергичным. Мне он напоминал бывалого крепкого моряка, просоленного всеми ветрами.
Через некоторое время, слушая его рассказы о всевозможных приключениях, я был покорен этой сильной натурой. Однако он не очень-то подпускал меня к себе. Его взгляд как бы предостерегал: «Ты еще слишком зелен, чтобы я принял тебя за равного!» И рассказывал он, казалось, для одной Лины. А про меня порой как бы и вовсе забывал.
Потом сели за стол. Он пришел не с пустыми руками: принес конфеты, вино, которое, по его словам, очень любила Людмила Ивановна, мать Лины. Он почти один и выпил то вино, так как я пил мало, а Лина только пригубливала. Павел Семенович раскраснелся и так косился в мою сторону, словно готов был вышвырнуть меня в окно. Он, наверное, так бы и сделал, если бы не Лина. Она вовремя одним взглядом сумела погасить его вспышку и заставила вести себя со мною, как с равным.
Вечером, когда мы проводили Павла Семеновича до парка и дружески распрощались с ним, я напомнил Лине о тех его взглядах.
— А он тоже ревновал тебя, — сказала Лина. — Ревновал?
— Ну конечно. Только не так, как ты подумал, — поспешила она уточнить. — Он строго оберегает меня от моих поклонников. И я благодарна ему за это. Павел Семенович даже маму предупредил, чтобы она без него не давала согласия на мое замужество. Сначала ты ему тоже показался таким, как Иванчик… Но когда ты ходил за папиросами, знаешь, что он мне сказал? «Это уже кандидатура!» — И Лина рассмеялась: — Видишь, ты уже «кандидатура»!
После такого объяснения доверие мое к Павлу Семеновичу восстановилось. Он стал мне симпатичен больше всего за то, что ненавидит Иванчика. В этом мы были с ним единомышленниками.
На следующий день я уезжал. Лина провожала меня. Она со слезами на глазах в оцепенении стояла на перроне, пока не скрылся поезд. Я так и не смог сказать ей о моем отвращении к Иванчику и предостеречь от дружбы с ним. Но в этом, собственно, и не было необходимости. В глазах Лины светилась такая горячая любовь, что все подозрения, все сомнения мои растаяли.
— Запомни, Андрюша, — сказала она на прощание, — что я живу только тобой.
Я вернулся домой счастливым. Хотелось каждому поведать о Лине, и я много рассказывал друзьям о своей киевлянке.
Лина писала мне по-прежнему часто. И все же переписки нам стало мало, и я каждую субботу торчал на переговорном пункте междугородной станции, с нетерпением ожидая вызова, а дождавшись, никак не мог наговориться.
Телефонистки уже узнавали нас по голосу и, видно, завидовали нашей любви. Частенько киевская телефонистка, услышав мой голос, ласково переспрашивала:
— Это Андрюша? Сейчас будете говорить со своей Линой.
Недели через три мне удалось снова вырваться в Киев. Мой приезд был для Лины радостной неожиданностью. Но еще большим сюрпризом она встретила меня: прямо с вокзала увела к себе.
— И не возражай, милый, — сказала она, когда я заупрямился. — Это уже решено. Зачем тебе тратиться на гостиницу, когда у нас можно остановиться. — И, счастливая, заглянула мне в глаза: — Ты знаешь, как мама ждет!
Мать действительно встретила меня, как родного. Приготовила праздничный обед, и я понял, что обидел бы ее, если бы не остановился у них. Сам того не замечая, я стал называть ее мамой.
Прожил я у них три дня.
Приходил застенчивый, по уши влюбленный Хотинский, заходили и другие парни и девчата. Однажды собралась целая компания. Танцевали, пели. Видимо, когда мама Лины уезжала, молодежь частенько собиралась здесь. И не знаю почему, вероятно, потому, что среди них был ненавистный Иванчик, это сборище мне не понравилось. Что-то неприятное было в их фокстротах и вульгарных песенках, далекое от той напряженной жизни, из которой прибыл я. Слово «ударник» заставляло их морщиться. А Иванчик при каждом случае шпынял меня: «Почему не танцуешь, ударник? Ха-ха! Ударники ведь не танцуют!»
Особенно наглым, омерзительным показался он накануне моего отъезда. Мое присутствие его бесило. А Лина словно потешалась этим и кокетливо постреливала в него глазками: «Ага, допекло!» Я тоже бесновался от его дерзости. Мы чуть не сцепились. Лина даже испугалась. Не знаю, чем бы все это кончилось, если бы не приехал Павел Семенович. Иванчик, по-видимому, побаивался этого кряжистого мужика, так как сразу же исчез.
— А этот хлюст все тут вертится, — кинул вслед ему Павел Семенович.
— Он чуть не поссорил меня с Андрюшей, — пожаловалась Лина.
— На это он способен.
Со мной Павел Семенович был любезнее, чем в первый раз. Он долго не задержался — поинтересовался, где мать, и ушел. Лина порывисто прижалась ко мне:
— Какой ты хороший, Андрюшенька! Ты даже не знаешь, какой ты славный, чистый. Глядя на тебя, и самой хочется стать чище.
Это прозвучало у нее горячо и искренне. И я думал, что мне надо стремиться стать лучше, чтобы быть достойным любви такой девушки.
Мы оба чувствовали, что не можем друг без друга, что нам трудно быть врозь, подолгу не видеться. Но в то же время сознавали, что должны одолеть еще почти полугодовой рубеж. Лину на все лето посылали на практику, в декабре выпускные экзамены. А я к декабрю должен выполнить ответственное задание: меня направляли на монтаж железнодорожного моста. Это была моя первая самостоятельная работа, и она являлась для меня серьезным экзаменом. Мы еще не знали, где будем жить, когда поженимся, — в Киеве, Запорожье или где-нибудь на диких берегах. Нам было все равно, лишь бы вместе. Но оба мы понимали, что, пока не закончится эта горячая пора, пока не сдадим свои экзамены, нам будет не до свадьбы.
Однако это нас не пугало. Да и разлука предстояла недолгая: через два месяца мне надо было снова ехать в Киев.
На этот раз Лина провожала меня без той трогательной печали, которая раньше разрывала мое сердце. Она так и пританцовывала от счастья.
— И знай, Андрюша, — говорила она, — что теперь мой дом — твой дом. Его двери для тебя всегда открыты. И запомни, — точно клянясь, заглянула в глаза, — что с сегодняшнего дня эта дверь для всяких Иванчиков будет закрыта. А то, не дай бог, еще какая-нибудь дурная мысль придет тебе в голову.
А перед самым отъездом тронула меня еще одним доказательством преданности: таинственно показала ключик.
— Возьми. Я заказала специально для тебя. Может случиться, что приедешь внезапно, когда ни мамы, ни меня не будет дома.
И довольная этим, долго бежала за вагоном, сияя счастливыми глазами.
Вскоре я переехал на новый участок. В южные степи, поближе к Херсону. Расстояние между нами стало больше, но Лина и на расстоянии умела поддерживать огонь нашей любви. Я и там ежедневно получал от нее письма, и там каждую субботу и в дождь, и в бурю мчался за десять километров к ближайшей почте, чтобы в условленное время услышать родной голос.
Однажды во время разговора Лина спросила, когда я ложусь спать. Я сказал, что не раньше двенадцати.
— Вот и пусть, Андрюшенька, ровно в двенадцать пять минут будут только наши.
И эти пять минут стали только нашими. В эти минуты, чем бы я ни был занят, думал только о ней. Работа у меня была горячая. До наступления морозов надо было поднять ферму над яром. Иногда я ночевал прямо на участке, не имея сил добраться до села. Однако ровно в двенадцать я бросал все и думал только о ней, о моей Лине. Знал, что и она в эти минуты думает обо мне. Я отчетливо представлял себе ее — видел ее глаза, слышал голос и после этого находился под впечатлением, как будто только что побыл с нею.
Уже через месяц после моей поездки в Киев она писала: «Я еще и сейчас не позволяю маме выстирать твое полотенце, не меняю наволочку на твоей подушке — они хранят твой запах. Я прижимаюсь лицом к твоей подушке, будто к тебе, и смеюсь, и плачу, и целую ее…»
Надежды на скорое свидание, к сожалению, не сбылись. Необходимость поездки в Киев отпала. Да в это время мне было и не до разъездов. Наступала осень, строительство продвигалось медленно, заботы так одолели меня, что некогда было и строчки написать Лине. В ее письмах зазвучали нотки тревоги, она стала меня ревновать.
И странно: как раз в это время на стройке появилась одна очень хорошенькая нормировщица. Удивительное обаяние и чистота были в этой девушке. Хлопцы глаз с нее не сводили. Не буду скрывать, чем-то она затронула и мое сердце. Но при каждой встрече с нею, при мысли о ней, как мне казалось, предательской по отношению к Лине, передо мной сразу же вставал образ Лины и заслонял собою все. И хоть я ни разу не написал Лине о существовании этой девушки, она сама каким-то чудом, видимо, женским инстинктом почувствовала ее существование и тревожилась.
Я стал выкраивать время на письма. Успокаивал Лину и старался быть нарочито черствым с той нормировщицей.
Признаюсь, я тоже ревновал Лину — ревновал к Иванчику. Подозрительность к ее дружбе с этим хлюстом не угасала. Иногда от одной только мысли, что они сейчас на практике вместе, меня охватывало отчаяние. В такие минуты я даже страшился своей ненависти к нему.
Лина писала о своих успехах, о том, что основные предметы уже сдала на «отлично», а у меня щемило сердце, и опять хотелось предостеречь ее — мол, это хорошо, что ты сдаешь экзамены на «отлично», но способна ли ты выдержать главный для нас с тобой экзамен — на верность! Об этом как-то сгоряча я накатал было длиннющее послание, но не отправил. А потом даже смеялся над собой, над время своими сомнениями, они ведь ни на чем не были основаны.
Осень принесла дожди. Они лили день и ночь беспрерывно две недели, и как раз в то время, когда мы лихорадочно завершали стройку. Дороги развезло. Ни проехать, ни пройти. Наш лагерь оказался как бы на острове, отрезанный от всего мира.
В это напряженное время я опять перестал писать Лине. Знал, что она беспокоится, но объяснить, почему замолк, не имел возможности.
На всю жизнь осталось у меня чувство благодарности к хлопцам-монтажникам. Как бы переняв у меня мою горячность, они работали отчаянно. Никакое ненастье не останавливало их. Иногда спали — страшно даже вспомнить об этом — прямо на фермах, над пропастью, прицепившись поясами к раме. И мы управились — сдали мост досрочно.
Закончив задание, я вернулся в Запорожье и в тот же день вылетел в Киев. Нужно было немедленно доставить туда техническую документацию. Все произошло так внезапно, что я не успел даже телеграфировать Лине.
Прилетел в Киев около десяти утра, а в шесть вечера тем же самым самолетом должен был возвращаться. Времени в обрез. Поэтому, наскоро справившись в управлении, я тотчас помчался к заветному дому. От волнения забыл, что у меня в кармане ключ, что на двери есть звонок, и постучал. Открыла Лина. Открыла — и замерла от неожиданности.
— Ой, мамочка! — вскрикнула она и упала мне на грудь.
Мать прослезилась:
— Боже, как соскучилась…
Лина не знала, где меня лучше усадить. Наконец, усадив в кресло, опустилась рядом на колени. Я попытался ее поднять, но она только покачала головой, мол, не трогай, мне так нравится, и влюбленно смотрела на меня.
— Ты, пожалуйста, прости, что я иногда дурно о тебе думала, — намекнула она на нотки ревности в своих письмах.
— Это ты меня прости! — вырвалось у меня.
И я, тронутый ее признанием, не мог умолчать о том, что меня мучило. Я рассказал ей все — и как меня раздражало, что и на практике возле нее вертелся Иванчик, и как терзался подозрениями. Не умолчал даже о письме, в котором сомневался, выдержит ли она главный экзамен — на верность.
Лина вдруг побледнела, вскочила и, упав на кушетку, разрыдалась. Она плакала так горько, что я не знал, как ее успокоить.
— Как же ты ошибся, Андрюша. Как ты ошибся. Если бы ты знал, на что я готова сейчас ради тебя… Чтобы ты верил мне…
— Я и так тебе верю! — поклялся я.
Но от этих моих слов она только горше заплакала. Я не мог понять, чем вызвано такое отчаяние. Мне так и не удалось ее успокоить. «Ты бросишь меня!» — твердила она на все мои заверения.
Лишь когда речь зашла о моей стройке, на которой Лину уже знают и ждут — и как мою невесту и как молодого врача, — в увлажненных глазах, будто в озерцах после дождя, заиграли лучики. Лина стала просить взять ее как можно скорее, не то она здесь пропадет.
Однако недолго лучились те озерца. Мой внезапный приезд и столь короткое свидание показались ей странными, непонятными, в этом она усмотрела недоверие с моей стороны, и печаль уже не оставляла ее. Все время, до самой посадки в самолет, она глядела на меня такими скорбными глазами, словно мы виделись в последний раз.
— Запомни, — сказала она на прощание, — я всегда буду ждать тебя. Даже тогда, когда ты бросишь меня и будешь с другой. Буду ждать с верой, что когда-нибудь ты ко мне вернешься…
Мне даже страшно стало от таких слов. А Лина заплакала. Она плакала так горько, точно провожала меня на войну, и люди оглядывались на нее.
В самолете я с каждой минутой все сильнее проникался ее настроением. О, чего бы я не дал, лишь бы только вернуться к ней, развеять ее сомнения, успокоить.
Облака все сгущались, пошел снег. А у меня появилась мысль: вот если бы снег усилился, поднялась метель и самолет вернули на киевский аэродром. И я точно наколдовал. В моторе послышались перебои, а вскоре он и совсем заглох, и нас понесло вниз. Почему-то в момент, когда мой сосед с ужасом завопил «Погибаем!», передо мной отчетливо явился Линин прощальный взгляд, и я подумал, что, видимо, ее сердце предчувствовало беду.
К счастью, обошлось без жертв. Самолет приземлился у какого-то поселка прямо на мерзлую припорошенную снегом стерню. Повредило только шасси. Все приуныли от перспективы надолго застрять в этом поселке, а я, особенно не раздумывая, схватил чемоданчик и отправился на большак.
Вскоре попалась попутная грузовая машина, и я уже радовался, что к вечеру буду у Лины. Однако погода все ухудшалась. Разыгралась метель. Вокруг стало темно, и нашу машину занесло в канаву. Едва не опрокинулись. Чего только мы с беднягой шофером не делали — разгребали снег, подкладывали пальто под колеса, чтобы не буксовали, однако выбраться нам не удавалось. А вокруг все стонало, ревело. Ни единого огонька поблизости, никаких признаков жилья. Ох, какое отчаяние разрывало мне душу! Стихия была неумолима. Верно, так бы и сидели до утра, если бы случайно на попался трактор.
Совсем измученный, обессиленный, поздней ночью добрался я до города. Но когда свернул на знакомую улицу и еще издали заметил дорогой мне домик, откуда только силы взялись! На втором этаже светился огонек. Я взглянул на часы — было почти двенадцать. Успел к Лине в наши заветные минуты!
Чтобы появиться перед нею ровно в двенадцать и отдышаться хоть немного, чуть-чуть задержался на лестнице. Потом тихонько отпер своим ключом дверь, снял пальто и тихо вошел в гостиную. Через неприкрытую дверь в спальню пробивалась узкая полоска света. Затаив дыхание, на цыпочках пошел к двери, и в это мгновение из спальни долетел такой родной, такой милый вздох:
— Счастье мое…
Я еще не видел ее, но уже отчетливо слышал, как она страстно обнимает мою подушку, и бросился к ней. Но вдруг в углу на кресле увидел пиджак, рядом брюки, галстук, а из спальни послышался хорошо знакомый мне голос Павла Семеновича: «Я не отдам тебя ни Иванчику, ни тому запорожцу!»
Во мне все захолодело. В ушах зазвенело, потемнело в глазах. Как от страшного удара, я пошатнулся и зацепился за стол. Им показалось, наверное, что ветер рванул форточку. Он собирался уже встать, чтобы закрыть ее, но Лина не пустила, в одной рубашке выскочила в гостиную — и застыла в дверях.
В первое мгновение я не мог поднять на нее глаз. Я только видел ее оголенные ноги, и мне хотелось куда-нибудь выскочить отсюда. В неистовом отчаянии я рванулся к окну, но она преградила мне дорогу. Не зная, видимо, как ей поступить, она бросилась мне на шею. Я не собирался причинять ей зла. Хотел только оттолкнуть от себя. Но вдруг словно угаром ударило в голову, и я уже не помнил, как с силой швырнул ее на пол… При падении она ударилась головой о мраморную подставку на столе…
Потом меня судили за убийство. Я не оправдывался. Не хотел оправдываться. У меня словно отняло речь. Помню, прокурор, молодая ясноглазая женщина, желая, видимо, как-то смягчить мою участь, говорила обо мне что-то доброжелательное… Но я так изверился во всем женском роде, что, признаться, еще и сейчас не могу поверить, что она это искренне говорила. Не могу…
Вот как все это произошло, товарищ майор».
Исповедь Турбая, рассказанная Субботиным, оставила такое ощущение, словно в душе прошла буря. Когда Субботин умолк, Надежда незаметно взглянула на его сестру и ее подругу, жавшихся друг к дружке. На их лицах отражались грусть и негодование. Как будто предательство Лины бросило тень и на их девичью честь.
Несколько дней Надежда ходила под впечатлением этой драмы. И по-иному вставал перед нею загадочный образ Андрея Турбая.
И чем больше переживала она подробности исповеди, так живо переданной Субботиным, тем выше поднимался в ее глазах и он сам. Не каждый способен так понять другого, не каждый может сострадать чужому горю. И тяжко становилось при мысли, что именно таких прежде всего может унести война.
— Вишь, — говорила Груня, — подал рапорт — и на фронт! Сам пошел. А небось репей тот не подал! — вспомнила она помощника Субботина.
— Такой не подаст!
— Шкуру свою бережет!
— Точь-в-точь Стороженко! — вздохнула Надежда.
С проводов Субботина они пришли очень поздно, уже светало. Майор проводил их до самого дома. Там, у ворот, на прощанье расцеловались. Пришли домой взволнованные, растревоженные.
Но еще более растревоженной была бабка Орина. Такой сердитой ее еще не видели.
Чтобы разгневать эту ревнивую хранительницу чести солдаток, достаточно было уже одного того, что подруги вернулись домой, под утро, да еще под хмельком. Но их падение зашло в глазах бабки Орины значительно дальше. И повод для этого дала Зина. Она приезжала в то время, когда Груня и Надежда были у Субботина. Вбежала веселая: «Здравствуйте, бабусенька!» — «Здравствуй, доченька! Здравствуй!» — обрадовалась старушка, что Зина, слава богу, пришла в себя после известия о гибели мужа, а то ведь чернее ночи ходила. На радостях расцеловались. Посидеть упрашивала, попотчевать чайком собралась, пока девчата с работы вернутся, — думала, на работе они. Так где там! Хвостом вильнула — и со двора. Мол, в цехе их найду. А в переулке уже газик торчал, и в тот газик майор ее подсаживал. «Ха-ха-ха!» — и только пыль заклубилась за машиной. «Вот бесстыдница ветреная, — ворчала старушка, — то была с капитаном, а то уж с майором! Свежую могилу мужа паскудит!»
Но когда наступила ночь, а Груни и Надежды все не было, ей подумалось, что эта шлендра и их подбила на скользкое! Ох, горюшко, теперь и им бес душу взбаламутит! А тут еще и пора такая предательская наступила — бузины цветение! По себе знала, когда цветет этот чертов кустарник, трудно устоять перед искушением.
«И откуда ты взялась на мою голову!» — честила уже Надежду, которая в одну дуду дудит со своей подруженькой Зиной и внучку с пути сбивает. И себя корила старая, упрекала за неосторожность, за легкомыслие, что дала приют Надежде. «А теперь что делать?» Выбегала в тревоге на улицу, все глаза проглядела. Уже и рассветает, а их все нет. Все, видно, хихаиьки да хаханьки с майорами, капитанами.
И вдруг — царица небесная! — в самом деле майор! До самого дома провожает. Милованья-расставанья… Чуть глаз не лишилась — не то от стыда, не то от ветвей бузины вреднющей, мешавшей все хорошо разглядеть.
Надежда еще издали заметила за кустиком бузины серенький чепчик. Как будто его кто-то бросил на ветку и забыл там. Как только Субботин ушел, чепчик исчез. А хитрая бабка Орина, почесываясь и позевывая, выйдя словно по нужде, встретила их у двери.
— Доброго утра, деточки!
— С добрым утром, бабуся!
— Вижу, трудно вам пришлось в цеху. Осунулись, бедняжки.
— И не спрашивайте!
— Ох, ох, а я ж еще и чайник не ставила. Проспала, старая.
Теперь, когда Лукинична уехала в совхоз, бабке Орине одной приходилось заботиться о них; они еще в постели, а у нее уже картошечка на столе дымится и чайник на плите пофыркивает.
— Так я сейчас, детушки, сейчас. Только руки вымою.
— Не беспокойтесь, бабусенька, мы не голодные.
— Как это так, не голодные? Где же это вы насытились? Не в трактире ли?
— Да нет, не в трактире.
— А ну, дыхните! — вскипела вдруг старуха и крикнула: — Марш в дом! Пусть хоть люди не видят позора!
А уж в доме разошлась, вовсю.
— Так что же это вы, свистухи, вдвоем на одного повесились?!
Почему-то больше всего разъярило старуху то, что их провожал один, и обе с одним целовались у ворот. Вот так дожили! Господи, куда же стыд девался? Где же их совесть, честь?!
Влетело тогда и внучке, и Надежде.
Доставалось им и потом. Только тактику нападения старуха меняла. По опыту знала, что беса надо выгонять не только силой, но и хитростью. Особенно если он, сохрани господь, глубоко въелся в печенки! Тогда надобно и к разуму обратиться и совесть разбередить. Молодость — она всегда огнем дышит. Тут, как в печи: недодержишь — не испечется, передержишь — сгорит. Сами должны соображать, что и когда.
На следующий день она вела себя так, словно бы не только знала, что было с Груней и Надеждой в прошлую ночь, но и слышала исповедь о неверной девушке, сбившей с пути Турбая.
— Ишь, развелось распутства! Ишь! Смотреть противно. С виду ангел, а в душе бес. Еще и не выросла как следует, а уж сегодня с одним, завтра с другим. А почему так? Удержу нету. Раньше хоть бога боялись, греха стыдились. А теперь?
Помолчав, снова повела как из автомата:
— Наглядятся в тех кинах да тиатрах, где, прости господи, голышом вертятся, да и сами так! Много воли дали!
Бабуся умышленно подбирала грубоватые выражения, чтобы досадить молодухам, чтобы глубже пронять их душу, но скоро поняла, что ход сделала неудачный — не попадает в цель. Разве ж их проймешь святыми, — когда они в комсомолии! И она из духовного пастыря перерядилась в комиссара. Зашла по второму разу с политической стороны.
— Вот я вчера о грехе поминала. Да не то хотела сказать. Не про тот грех. Попов патлатых и сама не терплю. Иконка эта вот висит просто так, обычая ради.
Орина и впрямь не из набожных. Еще в девятьсот пятом, когда царь перед дворцом расстрелял людей с хоругвями, отреклась от попов.
— А вот про свободу, тут уж сами поразмыслите. Много воли дала нам, бабам, революция. Слишком много. На равную ногу с мужиком поставила! Но не для того, чтобы самой на него вешаться! Не для того, чтобы честь свою позорить! Честь для бабы — это все! И сила ее, и краса!
Старуха была явно напугана случаями «грехопадения баб» и причины всех свар, разводов, драм видела только в поведении женщины.
— Мужик есть мужик. Его дело спрашивать, удочку закидывать. А ты должна знать, что на то сказать!
Посопела, поводила глазами то на одну, то на другую и уже ласковее добавила:
— Одного берега держаться следует! Одного, детушки! — И тотчас выстрелила: — Которая для всех, та ничья!
Поковырялась в печке, чайник на стол поставила. Уже совсем примирительно поглядела на обеих. Такие они молоденькие, пригожие! Душа радуется.
— Женщина что яблочко! Но когда оно червем подточено — его выплевывают!
А за чаем — уже и неумышленно, уже и сама того не хотела — как ножом в самое сердце:
— А каково оно суженым вашим? Там, на войне? Да вы знаете, что такое для солдата неверная жена?!
Надежда даже задохнулась. Едва сдержалась, чтобы не выскочить из-за стола. Груня хотела было оборвать, остановить расходившуюся бабку, но знала, что ничем ее не удержать. Только хуже сделаешь. Бабуся у нее огонь: шевельни — и вспыхнет пламенем.
Они рассказали ей все — и где пробыли ночь, с кем были и кого провожали.
Но ревностная поборница женской чести долго еще не могла утихомириться и при каждом случае, в целях профилактики, поминала и поминала обеим.
Небывало горячим зноем разгорелось лето, и смертельной угрозой дышало с полей битвы. Тяжелые вести поступали с фронтов. Пал Севастополь, с огнем и голодом сражался осажденный Ленинград, на юге пожар охватил уже горы Кавказа и полыхал у Волги.
Тяжело было и на заводе. Напрягая все силы, боролись за каждую тонну проката. А тут еще, что ни день, редели мужские бригады. Даже девчат стали в армию брать.
Однажды вечером, когда менялись смены, солдатки расшумелись. Такой подняли гам, что новый инструктор горкома партии, кстати, тоже солдатка, которую они все уважали и приглашали «заходить, не забывать», не знала, как их унять.
— А где же очкастый? Где его второй фронт?
— Почему таких, как он, на войну не берут?
Но не так злились они на лектора, как на ту «принципиальную дамочку», что его приводила. И хоть она у них больше не появлялась, они никак не могли ее забыть.
— И как только можно было такой доверить святое дело?
— К станку бы ее!
А тут еще Жог нежданно-негаданно появился в цехе, да еще в военной форме.
— А этот почему тут возле баб воюет? — прицепилась к нему Дарка. — А ну, снимай штаны, не паскудь солдатского одеяния! Не то сама стяну!
Надежда не могла понять, с чего это они так разошлись. Груня отвела ее в сторону:
— Не удивляйся. Разве не слыхала?
— О чем?
— Забирают Жадана.
— Куда забирают?
— Куда же еще — на фронт.
— Не может быть!
Неделю назад Жадан похоронил жену. Болезненная Наталка после эвакуации так и не смогла подняться. Осталось трое детишек мал мала меньше. Ходила за ними бабушка, мать Жадана, но она и сама уже клонилась от ветра. Надежда подумала о детях. Как они останутся?.. Во время перерыва побежала в партком к Жадану, но не застала его там. Только в конце смены он сам нашел ее. Подошел озабоченный, возбужденный.
— У тебя есть время, Надийка?
— Есть.
— Мне надо тебе кое-что сказать. Собственно, попросить тебя…
— Говорите, Иван Кондратьевич. Я все… сделаю…
В глазах ее стояли слезы.
— Ты что это? Не надо, Надийка, — привлек он ее к себе, — не надо. Мы еще поработаем вместе, — бодрился он.
— О чем вы хотели попросить? — почему-то заторопила его Надежда.
Жадан немного замялся.
— Я и сам не знаю, почему именно тебя прошу… Наверное, потому что верю тебе больше, чем другим. Знаю, у тебя и своих забот предостаточно… Но когда выпадет свободная минутка, заглядывай, пожалуйста, к моим. Сама понимаешь — дети. Может, чем-нибудь…
Но договорить ему не дали. Из-за рулонов показался Морозов и увел его.
За время вечерней смены Надежда успела узнать, когда уезжает Жадан. Куда именно уезжает, этого он не знал еще и сам. Для коллектива Жадан не был безразличен, и люди ловили малейший слух по поводу его отъезда, строили догадки. Кто-то от кого-то узнал, что в лесах неподалеку от города формируется крупное соединение. Другие слышали, что это соединение срочно направляют на Волгу. Еще кто-то проведал, будто для того соединения подбирают кандидатуру члена Военного совета. Вот так, собирая все слухи я догадки, люди к вечеру почти точно определили новую должность парторга завода.
На заводе готовились к проводам. Готовилась к ним и Надежда. Ей хотелось на прощальной летучке, которые всегда проводились в цехе, и от себя сказать ему на дорогу напутственные слова.
Но проводы не состоялись. Жадан вылетел в Москву быстрее, чем предполагалось, — в ночь. А оттуда — в Сталинград. Провожал его на аэродром один Морозов.
В это лето Надежда проводила на фронт много хороших людей. Еще не развеялась грусть прощания с Субботиным, а теперь Жадан… Только когда он уехал, она по-настоящему почувствовала, кого не стало рядом. Раньше как-то не задумывалась, что значит он в ее судьбе. Его забота о ней еще в Запорожье казалась сама собой разумеющейся. Ведь на то он и парторг, чтобы защищать людей от несправедливости, заботиться о каждом. Но сейчас она почувствовала, что кроме признательности к нему за все хорошее в душе ее живет и нечто большее. Незаметно, ненавязчиво, всей своей жизнью, человечностью он будил в ней что-то светлое, она всегда радовалась ему, и при одной, лишь мысли, что он есть, на душе становилось теплее.
Отъезд Жадана на фронт, да еще такой внезапный, опечалил многих. Ни по ком еще не горевали так. Морозов ходил молчаливый, грустный. Шафорост стал каким-то сумрачным, словно бы и он тосковал по уехавшему товарищу. Однако ему мало кто верил. В его печали видели досаду, что вместе с Жаданом не забрали с завода и Морозова, которого уже было вызвали в наркомат, чтобы направить на другую работу, но почему-то вернули обратно.
Надежда все это видела. Обстоятельства, условия, в которых она жила и работала, подсказали ей, что на людей, особенно на тех, кого жизнь сделала руководителями, надо смотреть не поверхностно, а глубоко и оценивать их по делам. Прошла пора слепого подчинения авторитетам. Пережила она разочарование в Шафоросте, который некогда прямо-таки обворожил своими взлетами, популярностью, на которого она молилась. Теперь она думала, почему такой человек, поднявшись на вершину славы, пренебрегает тем, кто ему помог? Шафорост позорил Страшка, который первым его приголубил, когда он был еще подручным; добился, чтобы не возвращали главинжа Додика, помогшего ему стать лауреатом; рад был избавиться от Морозова, так радушно принявшего его в свое время на заводе; и, наконец, как через труп, переступил через дружбу с Жаданом. Почему так бывает: чем больше иному человеку славы, тем злее он стремится к ней.
С этим «почему» Надежда не раз обращалась к дяде. Она хорошо знала его отношение к Шафоросту. Но тот, верный своим принципам воспитания, избегал прямого ответа. «Сама, дочка, приглядывайся к людям. Своими глазами, своим умом меряй». Сегодня же, когда они возвращались домой, он сам под впечатлением расставания с Жаданом бросил в адрес Шафороста:
— Вот стерва, еще и печалью прикрылся! А сам рад бы всех неугодных разогнать.
И Надежда опять пристала:
— Ну почему так, дядюшка? Вот вы бывалый человек. Еще старое видели. На себе господский гнев испытали. Революцию делали, чтобы человек не стоял над человеком. Шафорост ведь из своих. И ничего не скажешь — с талантом человек! Почему же он такой?
— Эге ж! — пробурчал Марко Иванович. — Эге ж… Бывает, дочка, что и талантом одарен, а совестью обделен. А где жидковато с совестью, там подлость верховодит. — Гулко кашлянув после крепкой махорки, он задумчиво добавил: — И воевать с такими нелегко. Труднее, чем было с буржуями. Тех хоть видно, те не скрывались. А этот и за Советскую власть, и за коммунизм, только за такой, чтобы ему тепленько было, а все остальные пускай хоть вымерзнут. — И, снова зачадив толстенной самокруткой, уже гневно бросил: — Опять спросишь «почему?». Равнодушных еще много! Равнодушных! А я так рассуждаю, кто видит подлость и равнодушен к ней, тот и сам подленький.
В этот день жизнь города всколыхнуло приятное событие. У концертных афиш собирались толпы, слышалось радостное, восхищенное: «Украина приехала!»
Особое оживление приезд солистов Киевского оперного театра вызвал у запорожчан: «Наши прибыли!» А то, что приехавшие пожелали выступить прежде всего перед ними, запорожчанами, будило гордость. «Сказано — земляки!» Имена Паторжинского, Литвиненко-Вольгемут слышались в разных уголках завода.
Распространителей билетов чуть не на части разрывали — каждому хотелось попасть на этот концерт.
А к вечеру объявили, чтобы билеты вернули обратно в кассу.
Люди недоумевали. Почему? Что случилось? Неужели отказались?
А потом все узнали, что концерт будет бесплатный.
Зал клуба был переполнен. Кроме запорожчан сюда, конечно же, пришли и уральцы.
Концерт начался необычно. Конферансье не было. Никто никого не объявлял. Поднялся занавес — на сцене находилась вся концертная группа, и в зал волнующе дохнуло Днепром:
Реве та стогне Дніпр широкий,
Сердитий вітер завива,
Додолу верби гне високі,
Горами хвилю підійма…
Люди притихли, замерли. Как будто ожило, явилось перед каждым самое дорогое из совсем недавнего прошлого. Словно земля родная отозвалась полным тоски стоном издалека: из тяжелой неволи, где жестокий ветер гнет всех долу, где вздымаются грозные волны человеческого горя.
В конце песни неожиданно снова зазвучал начальный куплет: «Реве та стогне…» Но зазвучал тихо, вполголоса, отчего песня еще острее входила в душу, брала за сердце. И люди встали. Стояли, слушали и плакали. А на сцене тоже стояли, пели и тоже плакали.
Наверное, еще не было нигде и никогда, чтобы после пения таких прославленных артистов не раздалось ни единого хлопка. Но возможно, что еще никогда песня и не производила такого впечатления, как на этот раз, когда самой щедрой наградой была тишина переполненного плачущего зала…
Концерт длился долго. Смеялись над добродушной перепалкой Карася и Одарки, наслаждались лиризмом влюбленных и плакали, когда тенор с тоской молил, чтобы повеяло ветром с Украины, где покинул он дивчину…
По окончании концерта люди еще долго не расходились, толпились у клуба, возбужденные, растроганные. Чтобы хоть чем-то смягчить тоску запорожчан по родному краю, местные жители старались сказать что-нибудь ласковое, подбадривающее, пожимали руки, обнимали. А одна круглолицая мордовка подошла к Груне, прижавшейся к Надежде, и, приняв ее за украинку, горячо расцеловала.
— Люблю вашу Украину! Как хороша она!
— Бывали там?
— Нет, касатоньки. Не привелось.
Надежда улыбнулась:
— А откуда же вы знаете, что она хороша?
— Песни ваши слушаю. Задушевные они.
— Песни — что душа, а душа у каждого народа красива.
— Когда по радио ваши поют, у меня да плите блины подгорают: заслушиваюсь.
Надежда поблагодарила доброжелательную мордовку и неожиданно вздрогнула. Возле них в объятиях старой уралки плакала Лариса. Уралка приняла Ларису за одну из тех запорожчанок, которые под обстрелом спасали завод, и ласково приговаривала:
— Слышала, любочка, слышала, какого страха вы набрались.
— Ой, набрались, тетушка…
— Говорят, целый месяц в огне адовом…
— Целых два месяца, — всхлипывала Лариса.
Местные девушки смотрели на Ларису, как на героиню. А Надежда вспомнила, как та, спасая свои ковры, исчезла из Запорожья, и ей стало противно. Она оскорбилась за сердечность пожилой женщины к таким, как Лариса.
— Пойдем отсюда, Груня.
На следующий день концертная группа снова навестила земляков. Гостям показали цех, а в обеденный перерыв они выступали перед теми, кто работал в ночной и не смог побывать на вечере. Повторный концерт состоялся прямо в столовой. И хотя здесь не было ни сцены, ни рояля, он прошел так же задушевно, волнующе.
Морозов не имел возможности побывать в клубе накануне и слушал артистов впервые. И когда тревожащий сердце тенор снова затосковал об Украине, где покинул он девушку, Морозов обхватил голову руками да так и просидел до конца концерта. И Надежда, как никто, Понимала его. На Украине осталась его единственная дочь.
Выступление киевских артистов пробудило самое дорогое, сокровенное. Каждому захотелось быстрее вернуть утраченное. С каким энтузиазмом работали они в этот день! Всегда неуклюжий дядько Марко даже молодцевато подтянулся — и мелькал то у слябинга, то у нагревательных печей. Словно отмахиваясь от ворчания своей неугомонной Марьи, что редко ночует дома, он комично мурлыкал себе под нос: «Гей, Одарко, чують люди, перестань бо вже кричать…»
А боевитая Марья в последнее время и впрямь кипела на своего усатого медведя за то, что совсем очерствел к ней. Особенно с тех пор, как с тем своим лысым Михеем стал часто оставаться в цеху и на ночь.
Она по-своему переживала лихое время, конечно же не оставаясь равнодушной к грозовым событиям. Еще весной было взбунтовалась: «Пойду в цех! Все женщины при деле, а я что — без рук? Или, может, сметки не хватит?» Но Марко Иванович только плечами пожал: куда ж ты пойдешь, если дома куча детей? Правда, Марья и сама понимала, что детей ей деть некуда. Трое своих голопузых да два его сына от первой жены — тоже на ее руках. С утра до ночи с ними — присесть некогда, не знаешь, чем глотки напихать, чем наготу прикрыть.
Наверное, так покорно, смиренно и несла бы она свой крест до самого конца войны, если бы не некоторые обстоятельства, заронившие в ее душу беспокойство. Слишком уж много стало незамужних молодиц. То одна на ее медведя глаза скосит, то другая. А бесстыжая Дарка — дошли слухи — даже на людях так и стреляет в него бессовестными своими гляделками, так и крутит перед ним бедрами.
Марко Иванович, нечего греха таить, не без того, чтобы при случае не подмигнуть какой-нибудь бабенке… И въедливые бабьи языки порой подкидывали в смущенную Марьину душу такие горячие угольки, что она однажды не стерпела. Уложила детей, заперла дом и махнула среди ночи прямо к нему в цех, в его будку.
Марко Иванович и Чистогоров только что вернулись с тяжелой смены, плюхнулись на раскладушки не раздеваясь. Весь вечер барахлил средний стан, и их могли каждую минуту позвать. Но Марья заподозрила, что мужчины заметили ее прежде, чем она подкралась к будке, и только делают вид, что спят.
— Ишь расхрапелись! — стеганула обоих. — Точно лошади! — И налетела на Чистогорова: — А ну, вставай, лысый лис!
Чистогоров испуганно подхватился. Но, увидев, кто перед ним, стал открещиваться:
— Свят, свят, свят! Я думал — сатана, а это наша милая казачка!
— Чего зубы скалишь? Так уж и милая! А ну, прочь отсюда!
— Куда это прочь?
— Как куда? А про Фатьму, бедолагу, забыл? Прочь, говорю! Я и сама постерегу своего изувера!
— Тю на тебя! — продрал глаза Марко Иванович. — Чего расходилась среди ночи?
— Ты погляди, какая невинность! — лихо уперлась руками в бока Марья, что было очень плохим признаком. — Ты что же это? Меня, точно клушу, цыплятами обсадил, а сам тут гоголем вокруг молоденьких похаживаешь? А ну, подвинься!.
Было тогда мороки Марку Ивановичу. А Чистогоров целый день после этого подхихикивал:
— Вот это Одарка!..
Надежда редко бывала у тетки. И хотя та относилась к ней ласково, проявляла заботу, именно из-за этой заботы Надежде не хотелось с ней видеться. Всегда, не успеешь прийти, начинаются вздохи да охи. «Ну что, племянница, есть что-нибудь от Васи? Нет? Ох, горюшко тяжкое! Где же это он? Куда бы мог подеваться?» — причитала, горевала она и этим только усиливала ее боль.
В этот же раз, когда дядько Марко привел Надежду прямо с концерта к себе, тетка Марья была совсем иной. Щебетала возле племянницы и своего благоверного — веселенькая, что твоя канареечка. И Надежда никак не могла понять, с чего бы это она такая? Потому ли, что муж неожиданно пришел домой, или хотелось племянницу видеть веселой. Даже самогоном угостила из своего НЗ и ни единым словом не обмолвилась о погибших или пропавших без вести, дав этим понять, что тех уже не вернешь, а живые должны думать о живом.
Дядько за столом тоже настроился на веселый лад, стремясь придать ужину оттенок праздничности. Еще когда он только пригласил ее к себе, Надежда почувствовала этот его мажорный тон. За всю дорогу он ни словечком не обмолвился ни о Василе, ни о Миколе. Все его внимание поглощало восхищение Паторжинским: «Ну и голосище! Здорово! Ей-богу, пикантно у него выходит!» Надежда понимала, что он обходит молчанием Василя потому, что не хочет бередить и без того мучительно ноющую в ее душе рану, не хочет причинять лишних страданий. Не воскресить же мертвого! А то, что Василь погиб, дядько Марко уже знал. Знал еще в Свердловске. Только молчал — ведь и она молчала, скрывала от него.
Ужин протекал весело. Самогонка незаметно убывала в бутылке, словно испарялась из нее. И дядько лукаво подмигивал своей Марье:
— А может, казачка, там еще найдется какой-нибудь НЗ?
Тетка Марья гордилась тем, что происходит из казацкого рода, и дядько, когда бывал в хорошем настроении или хотел задобрить жену, называл ее казачкой.
— Может, хоть по маленькой?
— Ой, медведь мой милый, и рада бы, да нет ни капельки. Эту бутылку, сам знаешь, берегла для праздника. А сегодня и есть праздник — племянница у нас.
— Спасибо, тетушка!
— Жаль, — крякнул Марко Иванович.
Он хоть и выпил вдвое больше, чем они обе, но только начинал входить во вкус. И стал вспоминать, как таким же самогоном провожал на фронт Заречного.
— Кстати, дочка, пишет он тебе?
— Нет, не пишет, — сказала Надежда с сожалением.
— А мне сегодня прислал треугольничек.
— Сашко? — так и вскинула она глаза. — Что же он пишет? Где он?
— На водных рубежах! — горделиво молвил Марко Иванович. — Переправы возводит. Видать, тоже там, на Волге-матушке.
Опрокинул почти порожнюю чарку и опять с досадой крякнул.
— Жаль, казачка, что ты незапаслива. Не то бы и за его здоровье подняли. Славный парень. Сметливый. — И как бы между прочим проронил: — И тебе, Надежда, поклон.
Надежда покраснела. Так вот почему он пригласил ее! Дядя, конечно, знал о чувствах Сашка к племяннице. Об этом знали все, Сашко их не скрывал. Для него любовь к Надежде была священной. И наверное, за такую любовь люди и не осуждали его, даже оберегали от всяких грязных наветов.
Возможно, в другой раз Надежда и отмахнулась бы от этого привета — довольно, мол, вам, дядюшка! — а сейчас обрадовалась, Словно ждала его. Она и впрямь подсознательно ждала. Когда мать рассказывала о приезде Сашка, Надежде было и приятно, и досадно. У нее тогда даже защемило сердце: неужели он охладел к ней? А тут вдруг поклон!
— Прочитайте, дядюшка!
— Эге ж! Так и читай! А магарыч? — поддразнил он и лукаво шевельнул косматой бровью. — Поставишь — и поклон будет. А если добрый магарыч — то и не один получишь.
Тетка не вытерпела:
— И-их, трясця на твою голову! И чего дразнится! Давай сюда, говорю!
— Поставлю и магарыч, — улыбнулась Надежда. — Но вы хоть адрес дайте. Я сама ему напишу.
— Адрес, говоришь? — нахмурился Марко Иванович. — Адреса, дочка, нету. В последнем письме предупредил, чтобы не писали ему по старому адресу: опять куда-то переводят. — И уже совсем грустно добавил: — Видно, жарко им там приходится. Так и пишет, что жарко…
Он встал, неторопливо вынул из коробки пачку фронтовых треугольничков и протянул Надежде.
— Возьми, дочка. Дома прочтешь. Там, где о тебе, я подчеркивал. И не сердись, что раньше не показывал. Сама понимаешь почему.
Надежду не удивило, что Заречный переписывается с Марком Ивановичем. Они уважали друг друга. Дядя давно восторгался его способностями: «Сметливый инженер растет». А как-то накричал на Надежду: «Почему так грубо повела себя с хлопцем?!» Но она не ожидала, чтобы Сашко при его застенчивости стал бы писать дяде Марку о ней.
И в эту ночь Надежда долго склонялась над каганчиком, читая Сашковы письма от начала до конца, а потом перечитывая места, где говорилось о ней.
Из первого же письма от 20.10.41:
«…Но что же вы, дорогой Марко Иванович, написали мне обо всем — и как добрались до Урала, и кто живой, кто погиб, — только о Надийке ни слова. Знаю, у нее неизбывное горе — погиб Вася. Это и наше горе. Напишите же хоть словечко… Только, умоляю вас, не говорите ей обо мне. Ничегошеньки. Это только рассердит ее…»
30.10.41:
«…Вася жив?! Ура! Я счастлив! Счастлив за Надийку! Жаль, что вам не удалось встретиться с ним в Запорожье. Когда узнаете, где он, непременно пришлите адрес. Я напишу ему…»
12.11.41:
«…Лежу в госпитале. Рана уже подживает. Почему-то тревожусь о Надийке. Сам не знаю почему, но тревожусь… Где-то здесь, в Оренбуржье, недалеко от меня Лукинична с Юрасиком. Постараюсь их разыскать…»
23.11.41:
«…Почему вы молчите? Что с Надийкой? Нынче она мне очень скверно снилась, и я, проснувшись в полночь, до утра не смог уснуть…»
26.11.41:
«…Дорогой мой дядюшка, вы вторично ранили меня известием о Васе. Неужели он для того пережил столько мук в окружении, чтобы погибнуть в родном городе, у своего дома?.. А может, это ошибка? Теперь не удивительно, когда живого хоронят, а мертвого считают живым… Ох, бедняжка Надийка. Как она вторично перенесет такую утрату… Вы хоть не говорите ей пока об этом…»
9.12.41:
«…Опять отправляюсь на фронт. Правда, нога еще слабая, но ничего, расходится. По дороге из госпиталя заезжал к Лукиничне. Разыскал все-таки. Очень милая старушка. А Юрасика даже не узнал — так он вырос. Хороший мальчуган. Ну вылитый тебе Вася! И характер его! Только глаза Надийкины. Как ей там? Пишет ли вам в Свердловск?..»
17.3.42:
«…Не сердитесь на меня за долгое молчание: не до писем было… Рад, что вы опять вернулись к своему родному стану. А Надийка как? Слишком скупо вы о ней пишете. Очень хочется самому ей написать, но сейчас этого делать не стану. Еще опять плохо обо мне подумает! И так когда-то причинил ей неприятности своими неосторожными заботами и до сих пор себя за это корю…»
10.7.42:
«…И опять прошу не сердиться на меня за то, что так редко пишу: очень много дел. Горячих дел! Вчера прямо из огня выхватили переправу. Наверное, догадываетесь почему». (Тут рукой дяди дописано сверху: «Догадываюсь: отступаете!»)
Из последнего письма от 20.10.42:
«…Опять царапнуло меня в ту же ногу. Отлеживаюсь в своем полевом. Хотя не очень-то и лежится: беспрерывно такие концерты, каких еще и свет не знал! А из мыслей не выходит Надийка. Наверное, она догадывается, что Вася погиб. Так хочется увидеть ее, утешить, ведь мы с детства друзья! А у меня теперь, кроме нее и вас, дядюшка, никого из близких не осталось. Дорогие вы мои!..»
Лучше бы уж дядя не давал ей этих писем! Снова все ожило, снова разбередились раны, и снова сердце обожгло болью.
Шла вторая зима на Урале. За окном бесновалась стужа. Как песком, хлестало сыпучим снегом в маленькие заледенелые домики. Жутко стонало и выло в трубе.
Надежде неудержимо хотелось спать. Усталая от удлиненной смены, она едва держалась, чтобы не свалиться в постель. Но держалась, превозмогала усталость — ждала последних известий. Тут же, в угарной от каганчика комнатушке, клевали носами Лукинична и бабка Орина. Вязанье выскальзывало из рук, но они сидели, ждали, что принесет им радио.
Но и в сегодняшней передаче ничего утешительного не было. Так же, как и накануне, скупо сообщалось, что «в районе Сталинграда продолжаются бои…».
— Уже третий месяц так, — охала бабка Орина. — Третий месяц одно и то же: бои, бои, бои…
В последнее время замолк, перестал писать и их Иван, отчего старушка еще больше посуровела.
— Ох, да откуда только он взялся на нашу голову, вражий басурман германский!
По утрам Надежда спешила в цех, чтобы не пропустить утренние известия. Она слушала их уже на работе, в будке Марка Ивановича. И каждый раз, когда подходило время передачи, солдатки сами торопили ее идти за новостями.
На этот раз, когда она вбежала в будку, у нее оборвалось сердце: дядько Марко и Чистогоров сидели в такой же точнехонько позе, как в начале войны в Запорожье. Чистогоров в нижней сорочке, трусах, примостившись на ящике, озабоченно сопел у карты. Дядько, тоже в одном белье, лежал на раскладушке — мрачный, молчаливый. Они собрались отдыхать, но после таких вестей сон уже не шел.
Под обожженными пальцами Чистогорова вокруг единственного красного флажка на берегу Волги, как вороны, сгрудились черные флажки. Ломаной линией черные флажки хищно протянулись в горы Кавказа, а на север — через Подмосковье до Ленинграда.
— Да-а-а, — грустно протянул Чистогоров, имея в виду технику всей Европы, брошенную против наших войск.
— Эге ж, — буркнул дядько Марко, как бы добавляя этим: а сколько еще и нашей, оставленной при отступлении!
Через минуту опять голос Чистогорова:
— Да-а-а, а тот хитрый лис все еще выжидает!
Это уже о втором фронте, о крючкотворстве Черчилля. И Марко Иванович не замедлил отозваться:
— Эге ж. Такой же, как и Чемберлен!
Надежда ушла из будки еще больше опечаленная.
В обеденный перерыв сбегала домой к Жаданам. Там занемог самый младший, и ей прибавилось заботы: надо было помочь старушке, вызвать врача, заказать лекарство.
Возвращалась на завод через вокзал, где остановился поезд с ранеными.
Эшелон следовал из-под Сталинграда.
— Ох, из какого же пекла их вывезли! — вздыхали люди.
Надежда вернулась в цех расстроенная, и весь день не оставляли ее мысли о Сашке, Жадане, Субботине, которых судьба бросила в огонь Сталинградской битвы.
Напряжение на фронте ощущалось и в тылу. Люди оставались на удлиненные, а то и сдвоенные смены. Усталые, измученные, изнуренные до синевы, они думали лишь об одном — дать больше проката. Каждое утро и каждый ведер отправляли сверх плана платформы с краткой надписью: «Фронту!» И каждое утро и каждый вечер с нетерпением ждали последних известий.
В эти дни Шафороста словно подменили. Прекратились окрики, слетел гонор, он стал мягче, покладистей. Однажды, впервые за все время работы Надежды в цеху, Шафорост сам подошел к ней и стал советоваться — да, да, не указывать, а советоваться! — как лучше добиться взаимодействия смен, чтобы избежать брака. А когда Надежда угорела возле раскаленных листов и чуть было не упала на них, он подхватил ее и заботливо вывел во двор.
— Не обожглись?
— Нет, Захар Петрович.
— Тогда отдохните, хорошенько отдохните!
— Спасибо!
Она и вправду была ему благодарна. Если бы не он, наверное, свалилась бы на раскаленный металл. Но странно — в искренность его поверить не могла. Даже поругала себя за такую подозрительность. Но что поделаешь — душу так залило горечью от жестокости Шафороста, что уже и доброта его не могла войти туда незамутненной. Показалось даже, что и взволновался-то он не от добрых чувств, а от опасения. События на фронте его все больше пугали.
Но в тот же день произошло событие, которое заставило их забыть былую неприязнь и пережить общую радость. Шафорост и Надежда случайно оказались у микрофона в тот момент, когда еще задолго до передачи вечерних известий вдруг зазвучали позывные Москвы… Никогда не забыть тех волнующих позывных, которые принесли желанное известие: наши перешли в наступление! Сообщалось, что вся огромная армия завоевателей под Сталинградом взята в кольцо.
И потому ли, что только Надежда и Шафорост оказались в это время у микрофона, или слишком волнующим было сообщение, но они, позабыв о вражде, словно брат и сестра, которые долго не виделись, бросились друг к другу.
Прокатчики прямо-таки оторопели. Сменялась вечерняя смена, и за шумом и суетой никто не слышал, что идет передача чрезвычайного сообщения. Рабочие смотрели на площадку, где в свете прожектора, точно дети, радовались Надежда и Шафорост, смотрели и не понимали, что происходит.
Но скоро уже вся площадка заполнилась ликующим народом, люди обнимали, целовали друг друга. Словно весной повеяло после жестоких, нестерпимых холодов. У людей потеплело в глазах. Почувствовали силу, которая способна не только остановить нашествие врага, но и прогнать, разгромить его.
— Ну что, хлебнули водицы из Волги?! — слышалось в водоворотах необычного стихийного собрания.
— Хлебнули и захлебнулись!
— А пленных сколько!
— А пушек!
— Ты слышишь, Марко? Слышишь? — так и пританцовывал около своего однокашника Чистогоров. — Это уже и нашими слитками забивают глотки швабам.
— Эге ж! — поглаживал усы Марко Иванович.
Хотя Надежда возвратилась домой очень поздно, там и не думали укладываться. Шумели, как на базаре. Стены хатенки дрожали от голосов солдаток. Некоторые прибежали, выскочив прямо из постели, наскоро сунув босые ноги в валенки, накинув на плечи пальтишко или кожушок. Это преимущественно те, что работали в утреннюю и не слышали сообщения. Но и слышавшим не сиделось дома, тоже прибежали к Надежде, чтобы и самим выговориться и других послушать — вместе порадоваться такому событию.
Только бабка Орина приняла эту весть сдержанно, не хотела поддаваться всеобщему восторгу. Гнулась над своими спицами мрачная, суровая и тихонько кудахтала:
— Ох, рано, рано еще радоваться. Кто его знает, что дальше-то будет.
Однако на нее сегодня не обижались. Знали, что она это умышленно так, чтобы не сглазить…
Люди так измучились сводками об отступлениях нашей армии, неудачах на фронте, так много перенесли тревог и опасностей, что теперь, когда нередко звучали победные позывные, когда на Волге уже снегом замело следы завоевателей, когда, подобно льду под солнцем, уже и на Дону трещала их оборона, многих все еще не оставляло беспокойство. Как будто только теперь они увидели, как далеко зашла на нашу землю война, и только теперь поняли, как были легкомысленны поначалу, думая, что она будет недолгой…
В напряжении прошла на заводе и весна. В постоянных заботах о насущном и главное — о фронте началось и третье военное лето. Надежда так втянулась в эту предельно насыщенную хлопотами жизнь цеха, что уже и не представляла себе ничего иного. И вдруг неожиданно ее вызвал Морозов.
— Садись, дочка, — кивнул на стул.
Надежда насторожилась: «дочкой» он называл ее только тогда, когда был чем-то расстроен или намеревался поручить очень важное задание.
— Слышал, что ты уже дважды угорала, — намекнул он на несовершенную вентиляцию в выходном секторе.
— Пустое, — отмахнулась Надежда.
— Нет, не пустое, — не согласился Морозов. — Когда люди угорают, это уже не пустое.
И пошел издалека.
— А помнишь, как ты впервые пожаловала ко мне еще выпускницей? — Он не удержался и прыснул: — Тогда секретарша еще козой тебя отрекомендовала. Мол, коза на прием пришла!
— Помню, конечно, — засмеялась и Надежда.
— Так вот, ты тогда показывала свой проект вентиляции.
— Было такое, Степан Лукьянович.
— А почему это «было»? — взглянул он обеспокоенно. — Разве проект затерялся?
Надежда улыбнулась.
— Вы же знаете, это моя мечта. А мечту терять нельзя.
— Конечно, терять мечту нельзя. Без мечты человек пуст. Так что же?
— Признаться, я и сейчас понемногу ковыряюсь в тех чертежах.
— Ну и молодец! — похвалил Морозов. — Добро! Именно для этого я тебя и пригласил.
А на следующий день — даже не верилось! — она ехала в заманчивую командировку. В Свердловске на одном из заводов была установлена новейшая мощная система вентиляции. Надежде поручалось изучить ее, чтобы потом по возможности применить у себя. «А может, и для своего проекта там кое-что полезное встретишь», — подсказал Морозов.
Сначала Надежда колебалась — как же оставить цех на несколько дней? Но Морозов отделался шуткой: «Без директора больше обходились, а без тебя неделю как-нибудь потерпим!» Она не знала, действительно ли директору необходимо было послать ее для изучения передовой техники или, может, дядя проговорился о ее горе, и Морозов решил предоставить ей этот своеобразный отпуск, чтобы хоть немного развеялась, отвлеклась. Но как бы там ни было, а командировка состоялась.
В Свердловск Надежда приехала утром. По неопытности с вокзала отправилась прямо на завод, чтобы оформить пропуск, там застряла допоздна и не позаботилась о жилье. Рассчитывала, что в какой-нибудь гостинице найдется койка. Но когда уже к вечеру взялась за это дело, оказалось, что все гостиницы переполнены. Ни единой свободной койки даже в общих комнатах.
К счастью, в одной гостинице попалась доброжелательная дежурная — довольно пожилая женщина, у которой двое сыновей были на фронте, а единственная дочка неведомо где — перед самой войной захотелось ей на экскурсию в Буковину, там застала ее война. Может быть, потому, что Надежда была такого же возраста, как и затерявшаяся дочь, да еще с Украины, куда судьба забросила несчастную девушку, дежурная и прониклась к Надежде сочувствием. Позволила провести ночь в вестибюле, пообещав утром раздобыть койку в общежитии.
Гостиницу населяли преимущественно военные. Им оказывалось предпочтение. Всем гражданским, почти беспрерывно атаковавшим дежурную, она отказывала сразу же, ничего не обещая и на завтра. А когда входил военный, хоть и причитала, и охала, но куда-то звонила, просила кого-то, иногда бранилась, но в конце концов все же находила местечко еще для одной раскладушки. Надежде было приятно такое внимание к военным. Пусть хоть отдохнут по-человечески, завтра бог знает куда бросит их судьба.
Набегавшись за день по заводу, да еще после бессонной ночи в вагонной тесноте, Надежда свернулась в кресле клубочком и быстро уснула. И тут приснился ей Микола Хмелюк. Появился у стола дежурной в военной форме, статный, бравый, веселый, но, узнав Надежду, помрачнел, стал строго допытываться, где его жена. «Говори, где Зина? Говори!»
Не успела она ответить, как сразу же, точно жаворонок залился в небе, послышался Зинин смех. Он зазвенел так близко и так явственно, что Надежда проснулась. И глазам своим не поверила: у ее кресла стоял военный, а рядом с ним радостно щебетала Зина.
— Говорю же тебе, что это моя подружка, Надийка, помнишь? — И кинулась к Надежде: — Ой, голубка моя! Прямо как во сне!
— И впрямь во сне!
— А я еще издали заметила тебя, и сердце екнуло: что-то такое родное свернулось в клубочек. Как ты тут очутилась? В командировке?
— Угадала.
— И переночевать негде?
— Как видишь.
— Ну так пойдем ко мне!
Зина подхватила Надежду под руку и на ходу развязно бросила военному:
— Капитан — чемоданчик!
Только теперь, когда военный взял чемодан, Надежда узнала в нем «бравого капитана», начальника штаба части, в которой они в свое время были.
— Рад. Очень рад, что вы встретились, — подчеркнуто вежливо поклонился капитан Надежде.
У Зины был небольшой отдельный номер со всеми удобствами. Оказывается, она тоже приехала в командировку: танкисты, выпускники их школы, перед отправкой на фронт принимали прямо с завода боевые машины. За ужином, вмиг приготовленном Зиной, капитан восторженно отозвался о танках:
— Прекрасные машины! В таких никакой ад не страшен! — Он улыбнулся Надежде и подчеркнул: — Это благодаря вам, Надежда Михайловна.
— Почему?
— Ваша, запорожская броня. — И сыграл на слово: — Надежная броня! Давайте выпьем за ее творцов!
Надежду радовало, что военные столь высокого мнения об их продукции. Зина тоже радовалась, как будто была причастна к тем «творцам», и лихо опрокинула рюмку.
Надежда не удивилась тому, что Зина оказалась в Свердловске. Раз начштаба здесь, значит, и делопроизводитель должен быть рядом. Как адъютант. Однако скоро она уловила, что вне служебных обязанностей они словно поменялись ролями. Скорее он напоминал адъютанта, к тому же не совсем исправного, который не удовлетворяет полностью «начальство», вызывает его раздражение. Уже в начале ужина Зине пришло в голову:
— А не позвать ли нам Павла Павловича? Такой случай, такой у нас гость!
Надежда догадалась, что речь идет о каком-то высоком чине, и капитан, который, казалось бы, должен радоваться случаю выпить со старшим, только недовольно пожал плечами:
— Зови, если хочешь!
Зина подошла к телефону, позвонила. Звонила долго, но никто не отзывался. Потом ей самой позвонили. Говорил явно не безразличный Зине человек, и она несколько минут радостно щебетала в трубку, переплетая свой щебет, то вкрадчивым мурлыканьем, то дразнящим смешком. Зная чарующую силу своего смеха, Зина довольно ловко владела им, искушала собеседника. Капитан ревниво нахмурился. А вскоре раскланялся и ушел.
— Чего это ты подсыпаешь ему перцу? Рассорились?
— Ах! — с досадой отмахнулась Зина. — Надоел.
Она налила себе рюмку и, не приглашая Надежду, которая все время только пригубливала вино, выпила залпом.
— Ну их к черту всех! Лучше о себе расскажи. Как тебе?
— Трудно, Зина.
— Знаю, голубка, знаю. Мне ведь тоже тьма свет заступила. Теперь обе мы вдовы. — И горько заплакала. — Ох, хлопцы, хлопцы, — вспомнила она сразу обоих — Миколу и Василя, — на кого же вы нас покинули… Как же нам теперь жить?
Надежда принялась успокаивать подругу, хотя у самой разрывалось сердце: кто знает, как обернется ее вдовья судьба? До этого она сердилась на Зину, особенно после ее приезда к бабке Орине с каким-то майором. Намеревалась при встрече отругать, а сейчас смотрела, как та убивается, и жалела ее. Может, слишком уж подозрительна старушка, обозвавшая Зину шлендрой и потаскухой. Ведь она и их с Груней мерила на тот же аршин за проводы Субботина!
— Давай, сестричка, теперь вместе держаться, — сказала рассудительно Зина. — Вместе все же легче одолевать горе.
Надежде понравились эти слова. Она и сама думала так же. Что-то все же в Зине было хорошее, порядочное. Душа ее полнилась добротой, последним в беде поделится. Это подметила в ней и Груня. Груня не раз уговаривала Надежду перетянуть Зину на свой завод, тем паче что Зина была неплохой лаборанткой.
— Я рада, что ты так думаешь, Зина. Груня тоже за то, чтобы нам держаться вместе.
— Правда?
— Правда. И советует тебе вернуться на завод.
Зина обрадовалась. Забота Груни тронула ее.
— Спасибо. Хорошая у тебя подруга. Поцелуй ее за меня. — И налила в обе рюмки. — Давай выпьем за добрую ее душу!
Надежда обратила внимание, что Зину уж слишком тянет к вину. Это огорчило ее.
— Я не могу больше. И тебе не советую.
— Не советуешь, я и не стану, — пьяно отставила она рюмку. — Ты мне, сестричка, никогда не желала дурного.
— Никогда, Зина.
— Я верю тебе.
Кто-то снова позвонил, но Зина уже не прибегала к искусительному своему смеху и сухо ответила:
— Не могу.
А положив трубку, зло крикнула:
— К черту всех!
Как бы чувствуя себя виноватой перед Надеждой за эти звонки, она прижалась к ней и стала ластиться:
— Говори, сестричка, говори. Я люблю тебя слушать.
Надежда понимала, что представился удобный случай поговорить с Зиной начистоту, откровенно, предостеречь ее от случайных поклонников, пробудить в ней чувство женского достоинства, но она не знала, с чего лучше начать. Знала, что в таком деле следует быть предельно деликатной и осторожной. Обычной нотацией тут не возьмешь.
— Кстати, — вспомнила вдруг Зина, — как вы добрались тогда до лагеря? Удачная была поездка?
— Даже с приключениями.
— Тебе всегда везет на приключения, — позавидовала Зина.
— Но это было чрезвычайное.
И Надежда рассказала о встрече со странным заключенным.
— Красивый? — прежде всего поинтересовалась Зина.
— Весьма бравый, — вырвалось у Надежды неожиданно для нее самой.
Зина притихла. Вся превратилась в слух. С самого начала рассказ о Турбае показался Зине интригующим, романтическим, а она еще с детства любила выискивать такое в книгах. Надежда же, увлекшись пересказом исповеди Андрея Турбая о его несчастливой любви, жалела, однако, что Зины не было на проводах Субботина. Пусть бы от него, от мужчины, а не от подруги услышала, к чему приводит женская неверность.
История неверной любви взволновала Зину. Утром она проснулась в испуге: ей приснилось, что Андрей Турбай хотел ее задушить. Под этим впечатлением она находилась весь день. С военными, приходившими по делу, держалась официально, по-деловому, не кокетничая, как обычно, а на звонки поклонников не отвечала совсем.
С самого утра следующего дня Зина жила мыслью о возвращении на завод. Советовалась с Надеждой, как лучше поступить: самой подать заявление или подождать вызова Морозова.
Надежда радовалась за подругу. Радовалась, что так кстати рассказала ей историю Турбая.
Этот день у Надежды и на заводе выдался удачным. Главный конструктор — человек уже довольно преклонного возраста, но с юношеской энергией — неожиданно обрадовал ее. Ему понравились планы Надежды. А когда она поделилась с ним своей мечтой о чистом воздухе в цехе, старик и вовсе растрогался.
— Дитя мое, и я об этом думаю! Давно думаю. Это хорошо, что вы ищете. Кто ищет добра для людей, тому добром и воздастся.
До встречи с конструктором система вентиляции на этом заводе казалась Надежде чудом техники. Она увлеклась ее мощностью. Для самого же конструктора это было, пожалуй, уже вчерашним днем. Он видел в системе немало недостатков и, анализируя их, поделился с Надеждой своими творческими поисками. «Внимательно приглядывайтесь, дитя мое, ко всему, может, и вам что-нибудь здесь пригодится».
С завода Надежда возвращалась в таком приподнятом настроении, словно летела на крыльях. Совсем по-другому сможет она теперь взглянуть и на собственный проект. О, как радостно встречать на своем пути хороших людей!
Зина ждала ее в гостинице. Она была оживлена, опять чуть навеселе, но Надежда не сразу это заметила, а когда заметила, не придала большого значения. Была так опьянена собственным успехом, советами доброго старого конструктора, что и сама бы охотно выпила рюмочку.
— А к тебе лейтенант приходил, — заговорщически подмигнула Зина.
— Какой лейтенант?
— Спасителей не следует забывать. Вспомни лес, метель.
— Он? Неужели? — просияла Надежда. — Разве он здесь?
Еще в первый день встречи ей хотелось спросить Зину о лейтенанте, но она сдержала себя, чтобы не возбудить у подруги зряшного подозрения. А сейчас не скрывала досады, что он не застал ее.
— Тогда собирайся, нас ждут, — поторопила Зина.
— Кто ждет?
— Завтра наши уезжают.
— На фронт?
— И он, — сказала Зина. — На прощальную пригласить заходил.
В другой раз Надежда, может, и заколебалась бы — идти или не идти, — но сейчас согласилась сразу. После разговора с конструктором и заметной перемены в поведении подруги она чувствовала себя победителем. Ей самой хотелось побыть в обществе, особенно в компании лейтенанта. Хотелось поблагодарить его, расспросить о кареглазой кубанке, ведь и через Кубань прошла буря войны. Думала и Зину подключить к их разговору, пусть увидит, как настоящий воин тоскует о своей любимой.
Надежда быстро оделась и уже сама торопила Зину, чтобы не опоздать, но внезапно все повернулось по-другому. Кто-то позвонил Зине, она, извинившись, вышла «на минутку» и не вернулась. Надежду снова охватила тревога за подругу.
Вскоре пришел капитан. Узнав о том, что Зина ушла, он впал в отчаяние. Красивые глаза его помутнели от ревности. Он вдруг заплакал. Завтра он уезжает на фронт. Надеялся последний вечер побыть с нею, а она пренебрегла им.
— И так жестоко! — скрипнул зубами капитан. — И это за то, что я спас ее, вспомнил он об окопах, где она без него, пожалуй, погибла бы.
Надежда понимала, что капитан влюблен в Зину. Зина же принадлежала к тем, которые любят лишь до тех пор, пока предмет их любви кажется им недосягаемым. А как только добьются взаимности, теряют к нему интерес. Ее уже соблазнило что-то новое, еще неизведанное.
— Простите, тут не найдется чего-нибудь выпить?
— Вам не следует больше пить.
— Да. Конечно, не следует, — согласился он, — у женщины ум всегда трезвее.
— Как видите, не всегда, — вздохнула Надежда.
— Я имел в виду — у такой, как вы.
— Вы преувеличиваете.
— Нет, Надежда Михайловна, не преувеличиваю. А если и преувеличиваю, то все равно хочется верить, что такие есть. На фронте это ощущаешь особенно остро. Когда воин верит, что его ждут, он чувствует себя увереннее. Вы ведь подруга Зины? — спросил он после минутного молчания.
— Да.
— Она любит вас. И гордится вами. Так позаботьтесь о ней. Помогите ей. Не то она погибнет. А в ней много и хорошего… Только глядите, сами не попадите под ее влияние.
Капитан ушел, а она не знала, как быть. Вначале думала дождаться Зину, пристыдить, побранить ее, но сейчас даже видеть ее не хотела. На душе стало так скверно, почувствовала, что не сможет остаться на ночь в одной комнате с Зиной.
Надежда спустилась к дежурной, попросила куда-нибудь ее перевести. Но прежняя дежурная уже сменилась, а новая не стала ее даже слушать.
Не колеблясь, она забрала свой паспорт, поспешно сгребла в чемоданчик вещички и опрометью вылетела на безлюдную улицу, как будто бежала от чего-то мерзкого и боялась, как бы ее не вернули. Она уже решила попроситься переночевать в какой-либо дом, а завтра будет видно. Но ей не хотелось никого просить, ни с кем разговаривать, ей нужно было побыть одной. Даже думать ей ни о чем не хотелось.
Бывает так, когда тебя что-то внезапно ошеломит до такой степени, что, кажется, мысли твои куда-то разлетелись и ты не в силах собрать их воедино…
Бездумно свернула в скверик, темневший рядом, и присела на одну из уже опустевших скамеек.
Посреди скверика журчал фонтанчик. Поблизости от него, точно где-то на юге, устремился ввысь молодой тополь. Он стоял здесь одинокий, серебрясь листвой в тусклом свете фонаря. Откуда-то подкрался игривый ветерок, и тополь встрепенулся. И Надежда встрепенулась… Что-то знакомое, пережитое ею самой было в этом трепете тоскующего тополя… И вспомнился ей берег Днепра, где под таким же ветвистым тополем плакала она однажды горькими слезами. Тогда возле нее, одинокой, оскорбленной, изгнанной из цеха Шафоростом, был Лебедь. Только он сочувствовал ей, утешал.
Надежда подивилась тому, что в эти минуты подумала о Лебеде, и вдруг вспомнила, что он где-то здесь, в Свердловске. На фронт его тогда не послали, а направили военпредом на один из заводов. И ужаснулась мысли о возможности встречи с ним. Но Лебедь… опередил ее.
Он случайно узнал от старика конструктора о приезде Надежды и весь вечер гонял по гостиницам, разыскивая ее. И он чуть было не столкнулся с Надеждой, когда она пулей вылетала из гостиничных дверей. Лебедь не стал тогда окликать ее, а пошел за нею следом, подыскивая способ разыграть внезапную встречу. И Надежда дала для этого повод, сев у фонтанчика, как бы ожидая кого-то.
Она узнала его сразу. Лебедь шел знакомой ей походкой, в военной форме, с поблескивающим на груди боевым орденом. Шел не спеша, задумчивый, ничего вокруг не замечая. Надежда отвернулась, чтобы он не узнал ее. Лебедь поравнялся с ней, прошел мимо, а потом остановился.
— Простите, гражданочка, вы мне напоминаете…
И стремительно кинулся к ней:
— Надежда Михайловна! Надийка, милая! Какое чудо привело вас сюда?!
— Здравствуйте, Аркадий Семенович, — обронила Надежда, уклоняясь от его объятий, и сухо сообщила цель своего приезда.
— Но почему же вы в такое время здесь, в этом скверике? — Он действительно не мог понять, почему она в таком возбуждении выскочила из гостиницы и куда держит путь.
Надежда попыталась обмануть его, сказала, что идет к подруге, но Лебедя провести было трудно. Особенно сейчас. Слишком давно мечтал он о подобной встрече. Надежда не догадывалась, что в ту минуту, когда она на собрании с трибуны клеймила Лебедя позором, он не сердился на нее, а любовался ею. Она не подозревала, что до самого своего отъезда в Свердловск Лебедь ежедневно заходил в цех в надежде перекинуться с нею словечком, но повсюду за ним тенью следовал Шафорост.
— Вижу, вы недовольны этой встречей, — обиженно сказал он. — И идете вы вовсе не к знакомой. Честно говоря, вы и сами не знаете, куда вам идти.
Надежда знала, что Лебедь умеет читать чужие мысли, и сказала откровенно:
— Да, эта встреча мне неприятна.
— Я понимаю. Слишком большую травму причинила вам наша запорожская дружба.
— Так не надо о ней и вспоминать.
— Но я не могу заставить себя все это забыть — не могу!
— Вы опасный человек! — резко бросила Надежда, желая скорее от него избавиться.
— Вы говорили обо мне и хуже, — намекнул он на ее выступление на собрании.
Надежда как будто споткнулась: на собрании она действительно называла его трусом, дезертиром и даже предателем, а оказалось, что он вернулся с фронта героем. Может, в другой раз чувство такта заставило бы ее извиниться, но тут она заупрямилась.
— Что думала, то и говорила.
— Не буду вас беспокоить, — вздохнул он и сделал шаг, словно бы собираясь уходить. — Да и права на это не имею. Довольно с вас вашей подружки, — он говорил о Ларисе. — И жестокости братца ее достаточно, — хлестнул уже по Шафоросту. — Думаете, мне это безразлично? Думаете, не жжет меня стыд?
Надежда молчала. Сейчас он казался искренним, но в разговор вступать ей все же не хотелось. А Лебедь, стремясь вернуть ее былое расположение, корил Шафороста за грубость и за слепую, просто патологическую любовь к своей сестре, толкающей его на недозволенные поступки. Разве не из-за капризов Ларисы Шафорост, так доброжелательно встретивший Надежду, когда та пришла после института, вскоре грубо выгнал ее из цеха? И разве не злоба Ларисы толкала Шафороста на выпады против Надежды уже здесь, на стройке?
Надежду не удивляло его открытое презрение к поведению своей жены, подобное она слышала от него и прежде, но почему-то неприятно было слышать об этом сейчас.
— Кто хулит свою жену, тот хулит себя.
Она бросила это с укором, даже с вызовом, но он, казалось, остался только доволен.
— Я это не скрываю, — сказал Лебедь. — Кто с грязью возится, тот обязательно сам запачкается. Но это еще не беда. Грязь можно и смыть, не показываться с нею на люди, если бы только злоба имела предел.
— Что вы хотите этим сказать?
— Лучше вы скажите… — неожиданно повернул он ход разговора. — Мне хотелось бы не слухами пользоваться, а узнать от вас… Это же в ваших интересах…
— Говорите без обиняков.
— Это правда, что вы приводили к себе иностранца?
Надежда даже ахнула, как истолковала Лариса посещение американского корреспондента. «Нет, подлинно — злоба не имеет границ», — мысленно согласилась она с Лебедем. Но ответила сдержанно:
— Какое это имеет значение?
— Конечно, — сказал он и как бы невзначай подошел ближе. — Говорят, он влюбился в вас.
Надежда попыталась отделаться шуткой:
— А может, и я в него. Разве нельзя? Он же не враг.
— Не знаю, — замялся Лебедь. — Только все они либо разведчики, либо шпионы. — И предостерег: — Не забывайте, что стороженки не перевелись!
Надежде вдруг стало не по себе. В памяти всплыла грязь, которую собирал о ее отце «бдительный» Стороженко. Ох, какое это страшное оружие — бдительность в руках подлеца!.. Тогда даже друзья шарахнулись от нее. Даже Микола Хмелюк засомневался. И опять-таки единственный, кто пошел тогда в комитет и вступился за нее, был Лебедь. Он первым встал на ее защиту. И у Надежды невольно возникло чувство благодарности к нему. Но она сдерживала себя. Лебедь будил в ней ощущение какого-то смутного беспокойства. Надежда понимала, что его предостережение не случайно, что он чего-то не договаривает. И она попыталась вызвать его на откровенность:
— Я хотела бы знать, что кроется за вашим предостережением?
— Об этом в другое время, — уклонился Лебедь и огляделся по сторонам, давая понять, что о таких вещах на улице не говорят. — Вы лучше подумайте о ночлеге, — перевел он разговор на насущное.
— Я не знаю, где буду ночевать, — созналась Надежда.
Лебедь развел руками.
— К сожалению, в этом помочь вам ничем не могу. Мог бы, конечно, пригласить к себе, а сам уйти к приятелю. Но знаю, что вы не согласитесь.
— Ни за что! — отрезала Надежда. — Не стоит и беспокоиться.
— Но ведь не ночевать же вам на улице, под кустами? Тут ведь шпана всякая шныряет! — И, словно это только сию минуту пришло ему в голову, воскликнул: — Погодите-ка! У меня есть старушка знакомая. Я когда-то снимал у нее комнату. Комнатка, правда, не очень, зато вам будет спокойно. Хозяйка хорошая, заботливая. Кстати, это совсем рядом. Вот здесь, за углом, возле милиции. — И пошутил: — Так что жить будете еще и под надежной охраной!
Надежда долго колебалась. Но деваться и впрямь было некуда, город незнакомый, к тому же еще и шпана… И она в конце концов согласилась.
— Только бы старуха не сдала комнату! — забеспокоился Лебедь, и его беспокойство передалось Надежде: только бы не сдала.
К счастью, комната оказалась не занятой. Хозяйка встретила Лебедя как доброго знакомого и желанного гостя. С таким же вниманием она отнеслась и к Надежде. Но Надежда при виде ее ужаснулась: сгорбленная, с острым крючковатым носом, шустрыми глазками, бегающими под черными, не седеющими космами, с одной ногой — другая была на деревяшке, — хозяйка походила на ведьму. Надежда не могла определить, кто она: цыганка, армянка или турчанка, заброшенная сюда судьбой. Колода карт на столе, каких-то странных, разрисованных, подсказывала, что эта «ведьма» помимо всего и гадалка. Видно, сюда забегают обездоленные солдатки, чтобы бросить карту на своих бубновых или трефовых, затерявшихся где-то на дорогах войны.
Однако хозяйка была внимательной, гостеприимной, и Надежда быстро обвыклась, успокоилась. Небольшая, бедно обставленная комнатка с отдельным выходом во двор понравилась ей, и она была благодарна Лебедю за этот приют.
— Погадайте ей, Македоновна, — попросил Лебедь.
— А как же, погадаю. Погадаю, моя красавица. Всю судьбу открою тебе и на завтра, и на послезавтра, и навеки. У такой пригожей и судьба должна быть красивой.
— Ох, если бы! — вздохнула Надежда.
— Вижу, суженый тоже там, в кромешном? — протянула она к картам костлявые руки.
Но Лебедь остановил ее:
— Вы бы, Македоновна, лучше ужин какой выколдовали, а?
Надежда решительно отказалась: она не голодна. Сослалась на усталость и пошла отдыхать. Лебедь не задерживал ее. Не напрашивался для продолжения разговора, начатого в скверике. Не хотел показаться навязчивым. Пожелал доброй ночи и удалился.
Надежда сразу же легла. Все время в присутствии Лебедя она находилась в состоянии крайнего напряжения. Даже и в те минуты, когда он казался искренним и вызывал к себе симпатию. А когда он ушел, наступил спад, и она почувствовала себя совсем разбитой. Как будто много часов подряд одолевала бесконечные препятствия на пути.
Но уснуть она не могла, как ни старалась. Пыталась на чем-нибудь сосредоточиться, но мысли, точно облака, гонимые ветром и разорванные на куски, беспорядочно возникали и тотчас же пропадали. Исчезновение Зины и встреча с Лебедем взбаламутили душу и поселили в ней недобрые предчувствия.
А тут еще и старуха развозилась. При всем ее гостеприимстве и внимании к Надежде было в ней что-то недоброе. Всю ночь, точно в самом деле баба-яга из страшной сказки, бубнила, толкалась у себя, и Надежде было жутко.
Только под утро она немного задремала. Сквозь дремоту слышала, что приходил Лебедь. Говорил о чем-то с хозяйкой. Узнав, что Надежда еще спит, ушел.
На заводе они неожиданно встретились в кабинете главного конструктора. Лебедь всегда поражал Надежду своим умением влезать людям в душу, но в отношениях со старым конструктором он превзошел самого себя. Хотя познакомились они совсем недавно, этот рассудительный, нелюдимый старик был просто влюблен в Лебедя.
— Как же это вы, дитя мое, — встретил он Надежду, — не признались, что Аркадий Семенович ваш давний приятель?
Надежда сконфузилась:
— Не знала, что он здесь.
— Гай, гай! Не знала! — добродушно погрозил он пальцем, точно ему было известно, с кем она ночью сидела в скверике.
Лебедь скоро ушел, а старик еще не раз при каждом удобном случае возвращался в разговоре к нему, хвалил, восхищался его сметливостью, тактом, благородством. Очевидно, Лебедь рассказал ему о Надежде много хорошего, и старик был с нею любезнее прежнего.
Надежда думала попросить на заводе угол на ночь — ей не хотелось оставаться у подозрительной ворожеи. Но то ли потому, что увлеклась работой в конструкторском бюро и уже не осталось времени на хлопоты о жилище, то ли своей благосклонностью к Лебедю старый Конструктор приглушил ее настороженность к нему, а вместе с тем и к «ведьме», Надежда не стала никуда переходить. Ведь через два дня — домой, подумала она. К тому же старик конструктор напросился на чаек. Захотелось потолковать в домашней обстановке, где никто бы не отрывал, не мешал им. Он сам собирался пригласить ее к себе, да заболела жена.
— О, пожалуйста! — обрадовалась Надежда. — Буду очень рада! — И смутилась: — Только не взыщите… Совершенно нечем вас угостить.
— Не беспокойтесь, дитя мое! В хорошей компании сухарь вкусен и водица пьянит. Кстати, Аркадий Семенович тоже обещал наведаться. Вы где же? У злой ведьмы?
Надежда рассмеялась:
— И вы ее ведьмой зовете?
— Все ее так зовут. Но она бывает доброй.
Надежда не удивилась, что конструктор придет вместе с Лебедем. Без него, наверное, не пришел бы. Да в тот момент и не придала никакого значения посещению Лебедя.
Конструктор должен был прийти приблизительно через час, сразу же после совещания. Надежда поспешила на квартиру, чтобы хоть что-нибудь приготовить. Она знала, что в магазине без карточек ничего не купишь, поэтому рассчитывала раздобыть у гадалки сахару или конфет.
Хозяйка ждала ее. Сейчас она была уже совсем похожа на ведьму: моталась на своей почерневшей деревянной ноге то к окну, то к двери, выглядывая и прислушиваясь, не идет ли кто, а сама из-под взлохмаченных прядей косилась на возбужденную Надежду, как будто испугалась того, что замыслила.
— Дай, красавица, погадаю тебе, — неожиданно взялась она за карты.
— Ой, спасибо вам, матушка, — улыбнулась Надежда, — я картам не верю.
Старуха даже вздрогнула: еще не было случая, чтобы кто-то назвал ее матушкой. Не судьба ей была стать матерью.
— Да я уже и без тебя карту бросала, — сказала она растроганно.
— И что же она вещает мне? — спросила Надежда, чтобы не обидеть ворожею.
— Лис увивается вокруг тебя, девонька, — торопливо забубнила она. — Страшный лис! С глазами агнца, а с душой дьявола. На языке мед, а в сердце яд змеиный.
Надежда не сдержала смеха. Было в этой сцене что-то слишком комичное, как в причудливой старинной сказке. А старуха совсем разошлась:
— Ох, недаром говорят, что у нас, у баб, волос долог, а ум короток!
Она снова метнулась к двери, к окну, прислушалась и поспешно подняла занавеску над посудником. На полочках стояли коробки консервов, мешочки с печеньем, а за ними, как гадючьи головы, торчали две головки водочных бутылок.
— Видишь? Но не этого зелья бойся, девонька! — торопливо бормотала она. — Не этого! Это — для старика. Большой ум дарован ему, но и слабость не малая: за чарку душу в ад продаст.
И вынула графинчик заманчиво искрившейся ягодной наливки.
— Вот этого зелья остерегайся, девонька, этого. На вид — хоть дитя пои, да от одной рюмки в душе бесы пляшут… Не одну красотку вот так одурманил.
Надежда оцепенела. Только теперь поняла она, на что с самого начала намекала ворожея, и по-настоящему страшным, коварным и хищным предстал перед нею Лебедь. Но она все еще испуганно смотрела на старуху, не понимая, почему она, сообщница Лебедя, вдруг решила предупредить ее.
— Грешница я, — бормотала старая. — Великая грешница, наказанная и перенаказанная и богом, и чертом — свят, свят и аминь! Но не могу, девонька, еще и такой грех взять на себя. Не могу. Меня самое молодой обманули, вот так же обошли. У-у-у! — вдруг вскинула она руки и затряслась в припадке неодолимого бешенства, вспомнив, что над нею когда-то сделали.
— Как же быть, бабуся? — заволновалась Надежда. — Что же мне делать?
— Я все сказала. Теперь сама соображай.
Во дворе послышались голоса. Лебедь с конструктором подходили к крыльцу.
— Я не хочу оставаться здесь!
— Послушай моего совета, — засуетилась старуха. — Запрись в комнате! Вот ключ от наружной двери. Имей в виду, что и у него такой есть. Запрись, а потом — тихонечко… Сама знаешь куда…
И Надежда уже за спиной услышала ее тревожное, будто заклинание:
— Свят, свят и аминь!
Через час Надежда была на вокзале. Ее била лихорадочная дрожь, трясло так, словно она только что проснулась от кошмарного сна. Никогда бы даже подумать не могла, что еще существует такой темный мир и что судьба заставит ее с ним столкнуться. Рассказать — никто не поверит. Подумают, пригрезилось после какого-нибудь приключенческого романа. Но жизнь, оказывается, вон как еще полнится темным.
До утра простояла в кассе за билетом и была довольна, что поезд отходит в десять. Оставалось еще время съездить на завод, отметить командировку, попрощаться, поблагодарить за внимание, а главное — повидать старика конструктора, в равной мере наделенного и талантом, и добротой. Всю ночь она думала о нем. Но на заводе его не нашла. Из дому передали, что он заболел.
Надежда оставила ему записку: «Остерегайтесь своего нового «друга». Умоляю вас, остерегайтесь!»
Наверное, Надежда сделала хорошо, что вернулась домой раньше срока. Хлебнул Морозов горя с этой ее командировкой. Не рад был, что и послал. Так сцепился с Шафоростом, что дело дошло до горкома.
А началось с мелочи, далекой от того важного, чем жили оба. Но бывает, что стычки и в значительном, даже государственном, разгораются из-за каких-то пустяков. Особенно когда люди руководствуются личным. Тут поводом стали опять-таки капризы сестрицы Шафороста.
Отъезд Надежды в Свердловск, туда, где находился Лебедь, вызвал у ревнивой Ларисы тревогу. «Зачем она поехала? Зачем ты ее пустил? Ты же знаешь, что она шлюха!» — закатила Лариса среди ночи истерику брату. Пришлось вызывать врача. И Шафорост испугался за сестру. Тем более, что и у него к этому были кое-какие основания: еще в Запорожье он замечал неравнодушие зятька к Надежде.
Конечно, Шафорост понимал, что ревность сестры не должна отражаться на его делах. Но после ее истерик он появлялся на работе в таком состоянии, словно его искусали осы. Сотрудникам из Надиного отдела не было от него жизни: на каждом шагу выискивал неполадки. А известно, если начальник захочет найти неполадки, он их найдет всегда. Распаленный, он уже на следующий день потребовал от Морозова отозвать Надежду из командировки.
— Не вижу логики, — рассердился Морозов.
— Какой еще логики?
— То презирал ее, не знал, как избавиться, а теперь и недели без нее не можешь пробыть!
— Я тоже не вижу логики! — наступал Шафорост.
— В чем?
— В том, чтобы в разгар жатвы давать кому бы то ни было отпуск!
Оголять рабочие места ради подобных командировок, да еще в горячую пору, казалось Шафоросту недопустимой бесхозяйственностью. Такой же упрек сделали Морозову и на заводском совещании — нашлись и тут единомышленники Шафороста. Но Морозов не сдавался. Неожиданно и сам подлил масла в огонь:
— А что ты скажешь, Захар Петрович, если завтра снять не одну Надежду Шевчук, а целую группу?
— Это с какой же стати? — насторожился Шафорост.
— Давайте посоветуемся, — обратился Морозов к присутствующим. — Не время ли нам подумать о своем заводе в Запорожье?
И высказал мнение, что уже сейчас необходимо готовить группу, которая смогла бы вслед за наступающими войсками отправиться поближе к родному городу.
Мнение это не было неожиданностью. У многих такая мысль созревала. Но кое-кому это показалось преждевременным. Фронт от Запорожья еще далеко. Битва на Курской дуге только-только разгорается. А Шафоросту план Морозова показался попросту левачеством. Он так и заявил:
— Это левацкий заскок! Такое размагнитит всех! Расшатает дисциплину. Нарушит процесс!
— Не нарушит, если своевременно о замене позаботимся.
— Не забывайте, товарищ Морозов, — перешел Шафорост на официальный тон, — не забывайте, что мы солдаты. Дисциплина прежде всего!
— Но ведь бездумные солдаты плохие воины, товарищ Шафорост! — распалялся и Морозов.
— Это анархия! Ведь из центра указаний еще нет!
— Центр сильный только тогда, когда опирается на крепкие низы.
— О, это уж слишком!
Спор перешел в горком. Шафорост не собирался сдавать позиций. Слишком дерзко повел себя Морозов. Слишком часто Шафорост, да еще в присутствии других терпел его дерзость. Нет, теперь он этого так не оставит. После того как Морозова не утвердили в центре руководителем треста, куда его выдвигал сам нарком, и вернули на завод, авторитет его в глазах Шафороста несколько упал. Шафорост вновь ощутил в себе силу. Им снова завладело искусительное «кто кого», и он конечно же не мог упустить случая одернуть Морозова при народе.
В разгар этого спора возвратилась Надежда. Морозов обрадовался, что она приехала на два дня раньше. Этим она как бы подкрепила его в стычке с Шафоростом. Сам же Шафорост с приездом Надежды заметно сбавил пыл. А когда инженерный совет одобрил ее отчет, то и совсем почувствовал себя перед нею виноватым.
Но подожженное уже разгоралось само. Мероприятия Морозова в горкоме понравились тоже не всем. Эвакуированные предприятия, особенно запорожские, вывели город в число передовых по валу промышленной продукции, и не хотелось терять это место. И Морозова в горкоме осудили, окрестили там же рожденной кличкой — «размагнитчик». Вскоре на завод прибыла комиссия из области. Полетели сигналы в центр, и через некоторое время Морозова вызвали в Москву.
Коллектив лихорадило. Начались шатания, склоки.
Надежда не могла не сделать вывод, что история повторяется. В начале войны немало было таких, кто неохотно принимался за перестройку завода на военный лад. Думали, пока перестроятся, война закончится. Теперь они с такою же неохотой воспринимали необходимость новой перестройки. Будто бы война будет длиться вечно. Тогда Морозова предавали анафеме за подготовку к эвакуации, теперь его дергают за то, что отважился хлопотать о возвращении. И, как это ни странно, и тогда и теперь поперек дороги ему стоял Шафорост.
С отъездом Морозова в Москву Шафорост, чтобы подавить в коллективе настроения «размагнитчиков», аннулировал распоряжение директора о формировании групп. Якобы из тех же соображений прекратил и подготовку замены.
Морозов в Москве не задержался. Он прилетел ночью и в ту же ночь созвал широкое совещание. Совнарком поручил ему во главе небольшой группы немедленно выехать в полосу фронтовых действий, чтобы тотчас же по занятии нашими войсками Запорожья начать восстановление завода. Одновременно следовало готовить и вторую группу, более широкую, а затем разработать план постепенного переезда на прежнее место всего коллектива.
Такого поворота не издали. Совещание загудело. В огород Шафороста полетели камушки. И Морозову пришлось приложить немало усилий, чтобы направить совещание в русло принципиальной деловитости.
Первая группа должна была выехать немедленно. Она состояла из двенадцати человек, преимущественно руководителей цехов. Морозову очень хотелось включить в нее и Страшка, старейшего инженера, строившего в свое время завод, — он мог бы оказать неоценимую помощь.
— Но, — замялся Морозов, — здесь встает много «но». Сами понимаете: не в гости едем. Там еще бушуют грозы. Трудно ему будет.
— Конечно! Возраст уже не тот! — раздались голоса. И вдруг, откуда ни возьмись, сам Страшко.
— П-п-пардон! — еле вымолвил раскрасневшийся, запыхавшийся старик. Видно, он очень спешил на это совещание. — П-п-пардон… Ник-какого «но»!
— Погодите, Анастас Парамонович, — сказал Морозов. — У вас ведь важное задание, еще дней на пять, а ждать мы не можем. Одному же вам туда не добраться.
— Доб-берусь! — не вдавался Страшко.
— Добро, — неохотно согласился Морозов и обернулся к Надежде: — Ну, а у тебя, дочка, я согласия не спрашиваю.
От неожиданности Надежда даже встала. Поднялся одобрительный шумок:
— Непременно включить!
— А как же! Последней уезжала, пусть первой приедет!
Надежде очень хотелось поехать. Немедленно! Но обстоятельства дома складывались так, что уезжать было нельзя. Третьи сутки Юрасик лежал в жару. Участковый врач нашел у него воспаление легких. Сегодня она пошла в ночную, чтобы завтра получить свободный день и разыскать врача. Знай об этом Морозов, он, пожалуй, не включил бы ее в группу. Но говорить о личном Надежде показалось недостойным, и она промолчала.
А после совещания заметалась, как на пожаре, готовясь к отъезду. Времени оставалось мало, надо было все учесть, ничего не забыть, уложить, запаковать — дорога ведь не близкая! И Надежда выбралась из цеха лишь утром.
По дороге домой забежала в поликлинику. Умолила врача осмотреть ребенка как можно быстрее. Натолкалась в очереди за хлебом. К себе примчалась запыхавшаяся, возбужденная. Мать перепугалась:
— Что с тобой, ты сама не своя! Что случилось?
— В дорогу собирай меня, мамочка!
— В какую дорогу?
— В дальнюю, мама. — И не сдержалась, расплакалась от радости, прильнув к матери: — Домой еду, мамочка. В Запорожье!
— Ох, слава ж тебе, господи! — засуетилась Лукинична, не зная, за что второпях схватиться. Но к радости примешивалось и беспокойство: — Погоди, доченька. А как же вы поедете? Ведь там еще война!..
И, охваченная внезапным страхом, она заплакала.
— Не пущу! Пусть как хотят, а не пущу… Не могу!..
Надежда впервые видела мать в таком отчаянии. Она убивалась так, словно в доме был покойник. И было от чего убиваться: войны наложили ей на сердце глубокие рубцы. В прошлую лишилась мужа, в эту — зятя (она чувствовала, что Василь погиб). А сколько хлебнула горя, пока дочка оставалась в осажденном Запорожье, сколько перестрадала душой, нагоревалась, пока Надежда вырвалась из пламени! И вот теперь хотят оторвать от нее ее единственное дитятко, ее радость…
— Ох, не оставляй нас, доченька, не оставляй! — словно чуя беду, голосила Лукинична.
Надежда утешала, доказывала, что страшное уже позади, уверяла, что оснований для волнений нет, что, пока они доберутся до Запорожья, немцев уже прогонят за Днепр. Говорила, говорила, но тревогу материнскую унять не могла. Лукинична затихла, порой даже улыбалась дочке, стремясь облегчить расставание, — ведь все равно не удержать ее, уедет! — а сама еле сдерживала рыдания.
Только Юрасик не поддался грусти. Узнав о мамином отъезде, он словно бы стал поправляться и шумно торжествовал: «Домой! Мама едет домой! Слышишь, бабуся? Домой! Почему же ты плачешь? Она же и нас потом заберет, Правда, мамочка, заберешь?!» И, чтобы утешить расстроенную маму, обещал быть послушным, помогать бабусе, пусть мама не волнуется за них. По-взрослому пожал худенькими плечиками — мол, и не такое пережили!
Когда вещи были уложены, Юрасик грустно прижался к матери, зашептал ей, дыша горячо-горячо на ухо:
— Ты же не забудь, мамочка!
— Чего, сынок?
— Татка поискать. Ведь он где-то там, наверное!
— Не забуду, — с трудом промолвила Надежда.
Новая разлука с ребенком, с матерью, к тому же, видимо, надолго — кто знает, ведь все может случиться, едут не в гости, недаром Морозов на «грозы» намекал, — наполняла сердце болью, жгучей, тяжелой. Невозможно было оставаться спокойной.
Как на беду, куда-то запропастилась Груня. Ушла вчера в город и не вернулась. Не вышла и на работу — чего никогда с нею не бывало. В цехе думали, что она дома, дома — что на работе, задержалась на ночную. И когда Надежда вернулась под утро и сказала, что в цехе Груни нет, бабка Орина совсем голову потеряла:
— О, господи! Где же она? Что с нею?..
И Надежда не знала, что подумать. Пока занималась с больным сыном, пока встречала и провожала врача, пока собиралась в путь, все надеялась, что вот-вот Груня вернется и они наговорятся на прощание. Но день клонился к вечеру, уже и Дарка примчалась на полуторке, чтобы отвезти на вокзал, а Груни все не было.
— Да ты не печалься, — утешала Дарка. — Она, видно, уже на вокзале. Ведь мы виделись с нею вчера.
— Где же вы виделись?
— В военкомате.
— А зачем она туда ходила?
— Известно, зачем тянет туда солдаток. Той помощь, той аттестат.
Дарку совсем не тревожило, что Груня не вышла в ночную. Видно, задержалась допоздна и переночевала у кого-нибудь из знакомых.
— А когда ты видела ее? — допытывалась Надежда.
— Вечером. Я тоже опоздала на работу. А она еще оставалась там. Сидела в очереди к военкому.
Немного отлегло от сердца. Наверное, Груня и в самом деле задержалась у военкома, может, и впрямь заночевала у знакомой, а на работу вышла в утреннюю и сейчас ждет ее у поезда.
Однако и на вокзале Груни не было. Никто ее сегодня не видел. Встревожилась вся бригада.
На перроне толпились запорожчане. Проводить на родину первую группу пришли все, кроме работавших в ночной. Каждому желали счастливого пути, наперебой давали поручения. Тот молил разыскать родных, оставшихся на оккупированной территории, тот заглянуть к нему домой, передать письмо. Надежду просили поклониться низко родному городу. Отовсюду слышалось:
— И за меня поклонись!
— И за меня, Надийка!..
Взволнованная, Надежда обещала выполнить поручения.
Груню она ждала до последней минуты. Уже на ходу поезда все выглядывала в окно, надеясь, что Груня все же прибежит.
В эти прощальные минуты с особой остротой ощутила, как глубоко вошла в ее душу уралка. Даже вообразить себе не могла, как бы пережила лихолетье, если бы не встретилась на своем пути с таким человеком. Эти годы были для Надежды особенно крутой дорогой, полной горя и трудностей, по которой ей приходилось продвигаться через силу, порой по краешку крутых обрывов, над самой пропастью, — и кто знает, одолела ли бы она те препятствия, если бы не было рядом Груни.
За окном проплывали горы. Расстилались беспредельные степи. Не раз в дороге наступали вечера, не раз занимались рассветы, а странное исчезновение подруги не выходило из памяти.
Когда миновали Волгу, ощутимо дохнуло войной. Ночью города погружались в темноту. На станциях настороженно мигали знакомые синенькие огоньки. Все чаще попадались руины, развалины, сожженные деревни, тянуло горьким дымом пожарищ.
Харьков встретил их громовыми раскатами. Высоко в ночном небе завывали чужие моторы, и только что освобожденный город отзывался на это шквалом огня. Точно мечами, разрезалось над городом небо.
В эту ночь, впервые после двухлетнего перерыва, Надежда снова работала под обстрелом. Наскоро сгружали с платформы машину. Собирались дальше двигаться своим ходом.
Военные предостерегали Морозова. На подступах к Запорожью еще горела земля. Советовали подождать. Но стремление быть поближе к родному городу было столь велико, что в группе никто не хотел внять этим предостережениям. Выехали в ту же ночь.
Дорога, как и следовало ожидать, оказалась нелегкой. Степь окутывалась густой и по-осеннему холодной темнотой. В эту пору года тут обычно тихо и безлюдно. Но сейчас степь бурлила, клокотала, полнилась неслыханным гулом. Будто покрапленная синими светлячками, двигалась лавина военной техники; двигалась в несколько рядов по искореженному снарядами и бомбами шоссе, и по обочинам, и прямо по стерне; двигалась без конца и без края, время от времени то спускаясь в глубокие балки, то поднимаясь на холмы, — и была в этом движении грозная и неудержимая сила.
Невольно вспомнилась эта дорога два года назад, когда все двигалось в противоположную сторону. Двигалось в беспорядке — побитое, израненное, обескровленное. И хотя Надежда понимала, что она, как и ее товарищи, с каждым часом, с каждой минутой приближается к фронту, дух наступления заглушал в ней чувство опасности. Дух наступления! Кто познал горечь отступления, тому особенно дорог этот победный наступательный дух!
Морозова не напрасно предостерегали в харьковской военной комендатуре. Дорога становилась все труднее. Чаще и чаще впереди и сзади этой бесконечной лавины техники загорались вспышки взрывов. Немецкие бомбардировщики стремились сбить, остановить темп нашего наступления. Но движение не прекращалось. На ходу стаскивали с дороги разбитые машины, подбирали раненых и снова упорно и неудержимо шли вперед.
И только на рассвете все остановилось в широкой балке. Впереди разбомбили мост, образовался затор. Как раз в это время облачное небо разорвал страшный шум. Так в степи в предгрозовом затишье вдруг срывается с неба и шумит яркий свет: вражеский самолет сбросил осветительные ракеты. Совсем близко от Надежды встала на пути, словно раненый конь, грузовая машина, и сразу же загорелась. Возле нее забегали санитары, вытаскивая раненых. Одного положили было на носилки, но он был уже мертв.
— Ох, Вася, дружок!.. — припал к нему боец, но его оттащили от погибшего товарища.
Не до оплакивания сейчас. Убитого отнесли за дорогу и тут же наскоро похоронили.
Все это произошло так внезапно, что Надежда не успела даже опомниться. В ушах звучало: «Ох, Вася, дружок!..» И сердце зашлось такой болью, как будто хоронили ее Василя…
Колонна снова двинулась, Остались лишь те, кто подбирал новых раненых, хоронил убитых. А невидимая свора хищников уже поливала колонну пулеметными очередями.
И вдруг Надежда услышала, как что-то ударило по борту машины, и ей показалось, что ее задело за ногу. Поначалу не придала этому значения. Но скоро почувствовала слабость, дурноту. Осторожно коснулась рукой икры — рука покрылась липким, и она с ужасом поняла, что ранена.
— Дайте пакет, — попросила Надежда.
На ходу наскоро перевязали ей рану. Пуля ранила ногу, простреленную еще в Запорожье на насосной. Очевидно, рана была не так уж и страшна, но Надежда испугалась. Вспомнилась встревоженная, заплаканная мать: «Не пущу!.. Не могу!..» Словно бы предчувствовала беду. И Надежда испугалась не столько ранения, сколько того, что ее снимут с машины, передадут в санчасть и не позволят следовать дальше с группой. А то и совсем вернут назад!
Ее усадили поудобней, поддерживали раненую ногу, чтобы меньше трясло на ухабах, а она просила лишь об одном: не докладывать Морозову.
Когда поднимались в гору и колонна двигалась медленно, на подножку машины вскочил старшина. Пилотка, казалось, вот-вот слетит с его буйных кудрей, и это придавало ему вид грозного забияки.
— Чья машина?
— Наша, — отозвался из кабины Морозов.
— Чья это «…наша»? Кто вы такие?
— Свои.
— Что еще за «свои»? Откуда вы взялись?
Ощупав лучиком фонарика кузов, полный гражданских, старшина стремительно соскочил, побежал вперед.
Вскоре на перекрестке дорог, где колонна, точно река, растекалась тремя потоками в разные стороны, морозовскую машину свернули с дороги и остановили. Грозный старшина первым вырос перед кузовом и безапелляционно скомандовал:
— А ну, кыш, пираты!
Объяснениям Морозова никто не внимал. Был дан приказ выйти всем из машины. Кто-то уже тщательно ощупывал «подозрительные» ящики, узлы, чемоданы. Надежда через силу спустилась на землю и только теперь почувствовала, что не может наступать на раненую ногу. Чтобы этого не увидел Морозов, двое из группы незаметно поддерживали ее под руки.
В это мгновение подлетел виллис. Из него выскочил уже, видимо, предупрежденный седоусый полковник. Один из регулировщиков вытянулся перед ним и хотел доложить обстановку. Но полковник, не слушая его, сурово остановился перед морозовцами.
Уже рассветало, в разрывах косматых туч кое-где виднелись чистые озерца. Надежда смотрела на припухшие от бессонных ночей глаза полковника, и он тоже вдруг остановил взгляд почему-то именно на ней.
— Вы ранены?
— Нет, нет, — поспешила она с ответом. — Это так… невзначай подвернула ногу.
— А почему же кровь?
Надежда растерялась. Только теперь разглядела она, что весь чулок был в крови. Но полковник уже вопросительно посмотрел на Морозова:
— Вы здесь старший?
— Да. Я директор завода.
— Какого завода?
Морозов объяснил, показал документы.
— Куда же вы едете?
— На восстановление.
— На восстановление? Там же немцы!
И уже потеплевшими глазами оглядел людей. Казалось, хотел обнять каждого за то, что они прибыли сюда и сквозь огонь пробиваются к своему родному заводу.
— Понимаю вас. Сам из рабочих.
Приказав что-то старшине, вытянулся перед Морозовым и козырнул:
— Простите, товарищ депутат Верховного Совета! Должен спешить. Может, вы в чем-нибудь нуждаетесь?
И он опять поглядел на ногу Надежды.
— Ничего, ничего мне не надо. Спасибо, — торопливо заверила его Надежда.
Однако Морозова встревожило ее ранение. Он сомневался, можно ли ей ехать дальше. Спрашивал, нет ли где поблизости больницы, чтобы оставить ее до выздоровления. Но Надежда бодрилась, уверяла, что нога не болит, доказывала, что она ведь и сама понимает, какие меры следует принимать в таких случаях. И Морозов согласился.
— Тогда крепись, дочка!
Как странно, а грозный старшина, причинивший им столько хлопот, оказал им большую услугу. Отсюда начиналось запорожское направление. Они должны были явиться в штаб армии. Разыскать его было нелегко. Такие адреса даже не каждому военному известны. И вот, к счастью, старшина свел их с полковником. А тот не только снял подозрение с группы, но и приказал старшине проводить морозовскую машину на контрольно-пропускной пункт и помочь разыскать штаб.
Дальше продвигались уже без происшествий, однако до села, в котором расположился штаб армии, добрались только к вечеру. Село раскинулось на склонах большой балки, и казалось, если подняться на холмы, можно было бы увидеть Запорожье. Город ощущался уже совсем близко, ощущался по глухому непрекращающемуся грохоту, как будто там непрестанно гремели грозовые раскаты.
Штаб жил своей хлопотливой жизнью. Со всех концов армии сюда сходились видимые и невидимые нити связи, и именно тут решались судьбы каждой части, каждого подразделения, шедших на прорыв вражеских укреплений на подступах к городу. Решалась судьба самого города. Даже по лицам штабных офицеров можно было определить, какой исключительно напряженный сейчас момент и какая трудная битва идет на этом участке фронта. Под деревьями наготове стояли машины. На околицах выставили свои стволы замаскированные зенитки. Совсем близко небо полнилось подвывающим гулом.
Командующий принял Морозова сразу же, как только о нем доложили. Но сразу же и закончил аудиенцию:
— Простите, спешу. Поддерживайте связь с членом Военного совета. — И, кивнув в сторону, откуда гремело, бросил уже на ходу: — Хотя, к сожалению, и он сейчас там.
Широкая и глубокая балка скрывала в себе это когда-то богатое село. Испокон веков она защищала его от ветров-суховеев, но не смогла защитить от бури войны. Куда ни взглянешь, как будто на кладбище, — одни остовы обгорелых, изувеченных печей. Нелегко было группе найти жилье. Командующий посоветовал устроиться на несколько дней и дал понять: кто его знает, может, придется и назад отойти — война есть война.
Морозов устроился в небольшой обжитой землянке. В ней же поселилась и Надежда. В санчасти ей вынули пулю и боль немного утихла. С палочкой она могла передвигаться. Но Морозов приказал ей больше лежать. Однако на третий день она уже могла ходить без палки.
В этот день их настиг Страшко. Энергичный старикан сумел разыскать и догнать группу значительно раньше, чем они ожидали. Морозов только руками развел:
— Не на крыльях ли вы прилетели, Анастас Парамонович?
— Представьте себе, именно так! — сказал старик.
Ему действительно повезло: до самого Харькова летел на военном самолете.
Морозов радовался. Он глубоко уважал этого добропорядочного инженера и решился взять его с собой не только потому, что Анастас Парамонович очень пригодился бы в Запорожье. Было у них еще общее и в личном: у Морозова осталась в городе дочка, у Страшка — жена. И хотя старику сказали о ее гибели и он не снимал траурную повязку, в душе он все же лелеял мысль, что она жива.
Особенно ждала Страшка Надежда — ждала весточку из дому. Ее ни на минуту не покидала тревога о здоровье Юрасика, о Лукиничне, Груне. И он оправдал ее ожидания: привез от матери большое письмо. А от Груни только весточку на словах. Подруга передавала, что написать не успела, прибежала в последнюю минуту, когда Страшко сидел уже в машине. Сказала, что очень волнуется о Надежде, и просила не забывать.
— И это все?
— И все, з-золотко! Но и это оч-чень много. Над-до б-было в-видеть, как она это перед-давала. П-плакала, б-бедняга! Как дитя, п-плакала.
Надежда знала — раз начал сильно заикаться, значит, волнуется, чего-то не договаривает. Он и на самом деле не договаривал — Груня просила ничего не говорить Надежде.
— Где же она тогда была так долго?
— Н-не знаю, з-золотко.
— А какая она, Анастас Парамонович? — не отступала Надежда. — Осунулась, исхудала?
— Оч-чень осунулась, бедняжка, — проговорился Страшко. — Пот-темнела вся!
И Надежда поняла, почему Груня была тогда у военкома: ее Иван тоже погиб.
Морозов по нескольку раз на день ходил в штаб и возвращался невеселый. По его лицу все понимали — ничего утешительного нет.
Сегодня он влетел в землянку необычно возбужденный и еще с порога спросил:
— Ты знаешь, дочка, кто тут член Военного совета?
— По глазам вашим вижу: кто-то знакомый.
— Петро Степанович!
— Какой Петро Степанович?
— Гонтарь!
— Вы уже виделись? — обрадовалась Надежда.
— Нет, не виделся, он еще где-то там — на подступах. Но надеюсь, скоро встретимся. — И весело потер руки: — А как насчет самоварчика?
Морозов нигде не мог обойтись без своего любимого крепкого до черноты чая. Даже в дороге всегда держал при себе наполненный термос. А тут хозяйка землянки — щупленькая старушка — каждый день приглашала его не просто на чай, а на чай из самовара.
Не успел самовар вскипеть, как, пригнувшись, чтобы не зацепиться головой о низкую притолоку, через порог перешагнул красивый седой генерал. Если бы речь только что не шла о Гонтаре, они сразу и не узнали бы его.
— А ну, где тут мои земляки? — спросил Гонтарь нарочито громко и спокойно, словно пришел сюда погомонить, как вчера, как каждый день. Но сразу и умолк. Морозов тоже словно лишился речи. Они обнялись. Два года назад, когда отступали из Запорожья, неподалеку отсюда они так же молча обнялись, прощаясь, желали друг другу счастливого пути, хотя знали, что никакого счастья не будет, говорили «до свидания», а каждый с болью думал: а будет ли оно когда-нибудь — это свидание?
И вот сбылось.
— Тьфу ты, старый сапог! — выругал себя Морозов. — Расхлюпался, как мальчишка!
— А я тоже старый вояка, — виновато усмехнулся Гонтарь и опять обнял Морозова.
Надежда как стояла у самовара со щепками в руке, так и застыла. Она смотрела на Гонтаря, а перед глазами невольно проносилось незабываемое, пережитое вместе, — и под обстрелом на заводе, и на берегу в траншее, где они вели наблюдение за немецкими позициями, и ужас отступления, и последнее прощание в дороге, когда он принес ей ту — какую же дорогую! — весть о встрече с Василем. Все-все вспомнилось так ясно, как будто это было вчера.
Гонтарь не ожидал увидеть здесь Надежду. И встреча с нею пробудила в нем личное, глубоко скрытое, отболевшее. Она напоминала ему его Марию… И он, растроганный, сидя рядом с нею за столом, слушал рассказ Морозова о жизни эвакуированных, расспрашивал о знакомых, а сам все время как бы невзначай поглядывал на Надежду.
— Вот так-то, Надийка, — проговорил задумчиво Гонтарь. — Как видишь, одна нам дорога легла через лихо. На ней разлучились, на ней и встретились.
— Крутая дорога, — вздохнул Морозов.
Надежда подивилась, что и у Морозова этот период войны ассоциируется с крутой дорогой.
— Но теперь уже легче, — сказал Гонтарь. — Уже, под горку двигаемся. — И так же задумчиво добавил: — После крутой ровную больше ценить будем.
— Это кто хлебнул неровной, — вставил Морозов, — а кто бочком проходит войну, тот еще и губы надует!
— Такие-то и опасны.
— Но что это мы генерала баснями кормим, — вскочил Морозов. — Дочка! У нас же есть чаек!
Гонтарь тоже встал.
— Благодарю, потом. Я ведь еще и в штабе не был. Встретил командующего, а он, как награду мне. «Здесь, — говорит, — земляки тебя ждут». Пойдем ко мне, — поторопил Морозова.
Они ушли. А через час в землянку прибежал адъютант Гонтаря:
— Кто тут Надежда?
— Я.
— Приказано вас привести.
— Куда?
— На квартиру к генералу.
Надежда догадалась, что Гонтарь приглашает ее на ужин. Поначалу стала отказываться: кто знает, может, она помешает им, может, только приличия ради зовут.
— Приказано без вас не возвращаться, — уловил офицер ее колебания.
Адъютант был ловкий, пригожий, может, и смелый в боевых делах, но с нею держался робко. За все время, пока пробирались неровной темной тропинкой через огороды и разрушенные дворы, он не решился даже коснуться ее руки, поддержать. Только когда подходили к землянке Гонтаря, осмелился спросить:
— А чья же вы дочка?
— Как это чья?
— Генерала или директора?
— А почему вы об этом спрашиваете?
— Называют вас дочкой оба, а чья же вы на самом деле, никак не разберу.
— Они оба мне родные, — ответила она.
Когда Надежда вошла, стол был уже заставлен яствами из штабной кухни. Но вскоре хозяйка хаты — быстрая, по-праздничному одетая женщина — внесла еще сковородку с яичницей. Тетка была такая же, как все в селе, — изможденная, изгоревавшаяся, но сейчас она даже разрумянилась от радости, что успела с яичницей для дорогих гостей.
— Да что это вы, Оксана Панасовна! — смутился Гонтарь, — Не надо. Благодарствуйте. Видите, у нас ведь все есть.
— Ой, нет, нет, товарищ генерал. Не побрезгайте. Это домашнее, свеженькое, горяченькое. Гости ж у вас.
— Спасибо. А откуда-же такое богатство?
— Да это мы с Химкой, соседкой моей, в складчину. А как же! Сколько времени ждали вас!..
— Но я не видел в вашем селе ни одной курицы.
— Да говорю ж вам, у Химки сохранилась одна-единственная. Спрятала ее получше. Пеструшечка такая, несушечка. И верите, такая смекалистая, ну прямо тебе человек. Бывало, только немчура во двор — кыш, кыш, бах, бах! Вся птица, как ты ее ни спрячь, сразу же в гвалт. А им только этого и надо! Постреляют, похватают, сколько душеньке пожелается, и ходу. А эта, верите, еще супостат у ворот, а она уже тишком-тишком в укромный уголок или в куст притаится. Даже головку откинет, как неживая. — И не удержалась женщина, всхлипнула: — Такое пережили, господи, что и тварь научилась прятаться.
— Присаживайтесь к столу, Оксана Панасовна! Поужинаем вместе!
— Ой, нет, не надо этого. Нет, нет. И не просите. У вас и дел много, и разговоры важные! Кушайте на здоровьице.
Только на пороге виновато остановилась:
— Вы уж извините, что не посолена. Верите, всю улицу обегала, и щепотки не нашлось. На такое добро тут давно все голы.
Когда она вышла, Гонтарь снова с грустью помянул крутую дорогу:
— Вот такие, наверное, будут ценить ровную.
— Да, эти будут ценить, — согласился Морозов. — Эти кормили всех и кормить будут. А те, что бочком от беды, — те еще и на смех их поднимут.
За ужином речь сразу же зашла о главном: об освобождении Запорожья. И Надежда поняла, что этот разговор между ними начался еще задолго до ее прихода. Не зря Гонтарь три дня не возвращался с переднего края, не случайно и то, что его не так давно перевели именно в эту армию. Перед командованием стояла задача как можно скорее взять Запорожье — сердце южной индустрии, и Гонтарь, который сам его строил, знал каждую улочку, каждый уголок, все ходы и выходы, — был здесь просто необходим.
— Эх, только бы прорваться на Хортицу! — уже с задором сказал Гонтарь.
— Ворвемся, Надийка! Непременно! — восклицал он ободряюще. — Хлопцы там хоть куда! Вот бы таких на строительство!
И стал с восторгом рассказывать о командире одного подразделения, как раз того подразделения, которому поручено обеспечить переправу на Хортицу. Из рассказов Гонтаря вырисовывался образ отважного воина, с исключительными способностями инженера, который уже не раз под огнем возводил переправы, а совсем недавно на реке Донец за сутки восстановил стратегический мост. Даже опытные специалисты были поражены. Ведь только на то, чтобы поднять поваленную ферму, нужно было не менее трех дней. А он сумел управиться за ночь и обеспечил успех важной операции.
Надежда затаила дыхание. Она уже слышала, когда ходила на перевязку в санчасть, о подвиге инженера. И сейчас, слушая Гонтаря, подумала: а не Сашко ли это? Ведь в письмах к Марку Ивановичу он часто упоминал о переправах, которые он возводит, и как раз на этом, южном направлении.
— Это просто самородок, — продолжал Гонтарь. — Признаться, жаль таким рисковать. Ты представляешь, Степан Лукьянович, какие горы ворочали бы такие на мирных стройках! — И с досадой коснулся другой темы, беспокоившей его. — Как порой не видят у нас в человеке человека. Все анкеты, бумажки… Один солдафон чуть его не расстрелял: подозрительного в нем увидел. Парень добровольно пошел в армию, а тот его в штрафную. А в жизни всякое случается. Поскользнулся где-то в молодости — руку бы вовремя подать, так нет. Спасибо командующему, защитил.
Надежда заволновалась. Каждое слово Гонтаря все яснее вырисовывало перед нею Сашка Заречного. Ведь Сашко тоже пошел на фронт добровольно, пошел против воли дирекции; и, наверное, еще где-то «споткнулся», как Гонтарь говорит, — недаром же после Сталинградской битвы замолк и не писал.
— И знаете, кто он? — с гордостью произнес Гонтарь. — Наш, запорожский!
Надежда даже привстала. Хотелось крикнуть: «Да это же Саша!» Но звонок телефона опередил ее. Командующий просил Гонтаря немедленно прийти.
— Не удивляйтесь, — улыбнулся Гонтарь. — Нашему брату не часто выпадает поужинать за один присест.
И, поручив адъютанту прислушиваться к телефону, быстро вышел.
Через несколько минут он позвонил. Просил Морозова быть как дома, ужинать без него. Он должен уехать «в наши края». И позвал затем к телефону адъютанта.
— Слушаю, товарищ генерал… Понимаю, товарищ генерал, — четко отвечал адъютант, сразу подтянувшись.
Видимо, генерал вызывал его и приказывал, что захватить с собой. И вдруг адъютант растерялся:
— Не понимаю… Не понимаю, товарищ генерал…
А Гонтарь уже кричал, даже Надежде было слышно из трубки: «Соли! Соли не забудьте оставить хозяйке!..»
— Есть, оставить соль! — наконец сообразил адъютант.
После внезапного отъезда Гонтаря на позиции, да еще в «наши края», было уже не до ужина.
Морозов сразу же созвал группу. Рассказал про встречу. Предупредил, чтобы все были начеку.
— А сейчас прилягте. Отдохнуть надо, — посоветовал он.
Но никто не мог уснуть. Слишком были взбудоражены ожиданием чего-то чрезвычайного. Да и сам Морозов промаялся до утра: ложился, вскакивал, заглядывал в окно, выходил во двор, прислушивался.
Ночь плыла звездная, тихая, серебря листья первыми заморозками. Со стороны Запорожья отчетливо доносился усиливавшийся грохот. В воздухе беспрестанно слышался гул моторов.
Утром, когда Надежда возвращалась с перевязки, ее потянуло вдруг за огороды, туда, где над дорогой клубилась пыль. В это утро дорога здесь ожила: отовсюду мчались по ней машины, словно боялись опоздать.
Одна какая-то странная, похожая на бронированную легковую, обгоняя грузовые, вырвалась на стерню и промчалась мимо Надежды, только комьями прыснуло из-под колес. И в эту же минуту послышался отчаянный крик:
— Стой!
Машина круто затормозила. Из нее выскочил подполковник, уже основательно опаленный ветрами походов, с рукой на перевязи, полоской лихих усиков, и, как мальчишка, рванулся к Надежде. Она испугалась: чего это он так летит к ней? А он, запыхавшийся, взволнованный, остановился, растерялся и не знал — броситься обнимать или этого делать нельзя. Пилотка слетела с головы, он сделал движение ее поднять, но сразу же и забыл и стоял перед Надеждой с непокрытой головой.
— Не узнаешь, Надийка?
— Ой, Сашко! — кинулась к нему Надежда сама не своя. — Да разве ж можно тебя узнать! А бравый-то какой! Да еще с усиками!
И обняла его, и поцеловала.
Заречный земли под собой не чуял от счастья. Заметив повязку на ноге, испугался:
— Ты ранена?
Надежда рассмеялась:
— Узнаю тебя, милый друг мой. Ты и тут обо мне больше, чем о себе, беспокоишься.
— Я всю войну о тебе беспокоился.
— Знаю. Спасибо, Сашко.
— Откуда ты знаешь?!
— Читала твои письма к дяде.
— Читала?! — растерялся Заречный и нахмурился от досады, как будто вдруг почувствовал, что опять теряет ее. — Я не хотел, чтобы ты их читала.
— Ну почему же? Дурашка ты! — Назвала его «дурашкой», как в детстве, в пору школьной дружбы. — А я рада, что читала. Ждала адреса. Так хотелось самой тебе написать! А что у тебя с рукой?
— Пустое! Царапина!
— А почему ты дяде перестал писать? У тебя что-то случилось?
— Было всякое!
— Я слышала, что какой-то негодяй хотел тебя наказать. В штрафную загнал.
— Кто это тебе сказал?
— Петро Степанович Гонтарь. Генерал ваш.
Теперь уже засмеялся Заречный.
— Так то ж не меня. То дружка моего. — И обернулся к машине. — Слышишь, Андрей? Иди сюда!
Надежда уже краешком глаза заметила, что из-за дверцы выглядывает военный, как-то необычно заинтересовавшийся их беседой. Но она не придала этому значения. Ничего удивительного: каждому приятно видеть встречу друзей.
Военный в чине лейтенанта инженерных войск быстро выскочил из машины, одернул шинель и поспешил к ним. Еще издали бросилось в глаза властное выражение его лица.
— Это командир одного из моих подразделений, — пояснил Заречный. — И задушевный друг мой. Кстати, он тебя знает.
— Откуда?
— А разве ж мог я не сказать о тебе другу?
Это вырвалось у него непроизвольно, словно он хвалился, как много думал о ней. Но сразу же и смутился, почувствовал, что слишком уж бравирует своею заботой о Надежде, понурился:
— Прости, Надийка. Тебе это, верно, неприятно.
Надежда снова рассмеялась.
— Ох, Сашко! Узнаю тебя все больше. Каким ты был, таким остался!.. Извини, прости, может, что не так. Эх, ты!
— А я вас знаю, — подошел лейтенант, улыбаясь, — вы Надежда.
— И я тоже знаю вас, — проговорилась Надежда и осеклась.
— Разве? — бросил он взгляд, полный угольков.
И этот гордый взгляд убедил ее, что это он, тот, с кем так странно встретилась она в лагере, кто после услышанной от Субботина исповеди почему-то часто тревожил ей душу и даже являлся во сне.
— Мы уже встречались с вами, — подавляя волнение, сказала Надежда.
— Где могли мы встретиться?.
— У Субботина. Помните?
Она умышленно обошла слово «лагерь», чтобы не причинить боли этим воспоминанием.
— У Субботина? Так разве это вы тогда приезжали?
— Я!
Ей так и хотелось пошутить: «А вы испугались меня. Бежали». Но снова сдержалась.
— Каких только чудес не бывает на свете! — воскликнул он, пораженный, и бросился к ней, желая схватить ее на руки, но не схватил, а только взял руку и пожал ее и тут же почему-то взял за руку и Заречного. — Невероятное чудо, которое вызывает у меня и горечь и радость! Если бы вы знали, как я вам благодарен!
— За что? — удивилась Надежда. И, уловив во взгляде Сашка знакомые ревнивые искорки, прямо спросила: — За то, что испугала вас?
— Да. Именно за это. Мне тогда так захотелось вырваться из того невыносимого окружения! Не примите за бахвальство, но я был уверен, что на фронте смогу принести больше пользы, и если уж по душам, то и искупить грех. Однако Субботин не отпускал. И тогда вы своим появлением придали мне смелости, явились той каплей, которая переполнила чашу. Но я тогда бежал от вас. Почему? Этого никто не знает, даже и мой друг. Ты прости, Саша, — обратился он к Заречному, — но это такое черное в моей душе, что мне противно было тебе открываться. Но когда-нибудь расскажу.
— О, вижу, ты действительно великий грешник! — засмеялся Заречный. — Недаром же немцы вымаливают ад для тебя за Донец. А какие проклятия они шлют тебе сейчас еще и за Хортицу!
Надежда поняла, что это о Турбае с таким восторгом рассказывал Гонтарь, и порадовалась в душе, что справедливость победила, что судьба вернула ему честь и достоинство человека.
— Вы больше не видели Субботина? — спросил Турбай.
— Нет, не видела, — покривила душой Надежда. Не хотела заронить в его душу жгучие догадки: знает или не знает она его трагедию.
Заречный спохватился:
— Ну, Надийка, нас ждут. Должны спешить. А ты как тут очутилась? Наверное, с группой?
— Да. И Морозов с нами.
— О Морозове слышал. Ну, береги себя, а меня, если можешь, не забывай.
— Не забуду, Сашко. Никогда тебя не забуду. — Она обняла и поцеловала его на прощание. — Счастливо тебе, Сашко…
— До свидания! — подошел к ней взволнованный Турбай.
— До свидания, Андрей! — посмотрела она на него сквозь слезы. — Я рада за вас, — подчеркнула все же, что знает о его подвигах. — Очень рада. И буду молить судьбу, чтобы она оберегала вас.
— Спасибо!
Машина снова рванулась по стерне, обгоняя грузовые, вздымая клубы пыли. Она уже выскочила на бугор, уже еле виднелись руки, махавшие Надежде, а она все еще стояла, смотрела ей вслед, даже руки не подняв на прощание. Стояла, взволнованная, растревоженная.
В скором времени по той же дороге в штабной колонне тронулась и группа Морозова. Отправились внезапно, как по тревоге, и теперь неслись так, словно боялись опоздать. Солнце уже поднялось, пригревало, плавило на стерне иней и золотило беспредельность степи.
За холмами вставали новые холмы, а между ними, будто реки, туманились овраги. И Надежда с волнением вглядывалась в даль. Вон за той горой покажется Днепр. Никогда еще не колотилось так сердце, никогда не перехватывало так дыхание. И, когда взбирались на ту гору и колонна замедлила ход, хотелось выскочить из машины и побежать, чтобы поскорее взобраться на этот последний перевал.
Грохот боя заметно утихал. Он перекинулся за Днепр и доносился глухими раскатами, как далекая гроза. Туда беспрерывно летели наши самолеты. Волна за волной. И уже не было господства в воздухе хищных «мессеров», «юнкерсов», как во время отступления, когда они бросались на каждую машину и даже гонялись за людьми.
Параллельно колонне по боковым степным дорогам и тропам шли женщины с детьми, узлами, торбами. Это те, что скрывались по селам, хуторам, а теперь, радостные, возвращались в город, к своим домам, еще не зная, найдут ли их в целости.
Навстречу тянулись пленные. Они плелись длинной вереницей. Шли медленно, беспорядочно, сгорбленные, понурые. Былой дух завоевательства испарился, и, виновато пряча глаза, они шли, как подсудимые истории.
Когда морозовская машина взобралась на гору, ее встретил возбужденный адъютант Гонтаря:
— Генерал просил подождать. Он вот-вот должен прибыть.
Через несколько минут подлетел генеральский виллис. В эту ночь Гонтарь руководил форсированием Днепра на правом фланге, в районе порогов. Тех самых порогов, у которых начинался его путь днепростроевца. Операция прошла удачно, и Гонтарю хотелось вступить в освобожденный город вместе с теми, с кем он отступал. Потому и послал адъютанта предупредить земляков.
Почти рядом с дорогой старчески горбился казачий курган. А ведь, должно быть, неспроста встретились они возле него. Именно здесь два года назад в такую же пору прощались со своим городом. И все, не сговариваясь, как и тогда, стали в ряд, так же, как и тогда, обнялись и замерли от волнения. Перед ними светился Днепр, а вдоль его берегов на склонах лежало Запорожье.
Лежало израненное, измученное, окутанное дымом недавних пожарищ.
Еще будет время пережить горечь утрат, будет время познать и радость, еще будет время многое переосмыслить, а сейчас стояли молча, каждого душили слезы и каждому прежде всего хотелось произнести самое выстраданное, самое вымечтанное:
— Здравствуй, родной!
Авторизованный перевод Изиды Новосельцевой.