Имя этого отважного советского патриота, лучшего представителя нашей интеллигенции, не забудется никогда.
Профессор Буйко вышел из клиники поздно. Но, пожалуй, никогда еще он не возвращался с работы в таком радостном возбуждении. Он победил смерть. Человек, которого авторитетный консилиум врачей считал уже мертвым, возвращен к жизни. Даже самые близкие друзья удивлялись упорству и самоотверженности профессора, когда он решился на эту операцию. «Зачем вам лезть на рожон, самому набиваться на неприятности, Петр Михайлович? — говорили ему товарищи по работе. — Ведь тут явный сепсис, цианоз!» Кто была его пациентка, он еще не знал. Ему было лишь известно, что она мать, совсем молодая. Впервые родила ребенка и теперь лежала без каких-либо признаков жизни.
Конец рабочего дня в больнице стихийно превратился в праздничную демонстрацию. Профессора приветствовали, поздравляли и чуть ли не на руках носили. Даже совсем уже старый и седой главный врач, возглавлявший консилиум, в восторге обнял его и расцеловал.
— Вы не вылечили ее, — сказал он, — вы ее воскресили!
Окрыленный успехом, Петр Михайлович будто помолодел.
Он отказался от машины, которую предлагал директор, и не сел в трамвай. Ему хотелось идти, идти, идти без устали.
Город сверкал в праздничных огнях. Словно в золоте, купались ветвистые каштаны.
Был субботний вечер, когда площадки и аллеи Владимирской горки особенно многолюдны. Отовсюду к горке спешили веселые стайки молодежи, неторопливо и чинно, парами и в одиночку шли люди старших возрастов. Видимо, в мире нет больше города, где так бы, как здесь, прямо на улицах, девичьи песни сливались с соловьиными.
Профессор тоже свернул к Владимирской горке. Это был его излюбленный уголок города. Да разве только его! Кто не был на Владимирской горке, тот не знает по-настоящему красоты Киева.
На этой горке ты словно под облаками. Отсюда, особенно ночью, древний и вечно молодой, могучий и живописный Киев предстает во всем своем величии, во всем своем многообразии. И кажется, будто перед тобой не один, а два города: один где-то глубоко внизу сверкает лентами улиц, а другой высоко-высоко поднялся над ним и своими многоэтажными кварталами, буйными парками, стройными башнями коснулся звезд и озарился звездами.
У подножия радугой сверкал Днепр. По волнам проплывали красные и фиолетовые огоньки. А над рекой, будто повиснув в воздухе, арками возвышались величественные ажурные мосты.
Завтра в городе праздник — предстояло открытие самого крупного в Европе стадиона, — и киевляне готовились к этому торжеству. Всюду только и говорили о билетах да командах, которые будут выступать на стадионе, о большом народном гулянье на Крещатике; все уже представляли веселый завтрашний день, и это придавало еще бо́льшую торжественность сегодняшнему вечеру. Ничто не предвещало несчастья. Все вокруг шумело, бурлило, звенело молодостью.
Профессору казалось, что все — и знакомый дворник в аккуратной синей спецовке, и о чем-то разговаривавший с ним милиционер в белых перчатках, — все сегодня были какие-то особенные, необычно шумные и веселые, будто весь город радовался его недавней победе над смертью.
Дома профессора Буйко ждала новая радость — одновременно пришли письма от обоих сыновей: от младшего — из армии, от старшего — из Харькова, из мединститута. Оба они обещали скоро приехать в гости. «Готовь, батько, лодку да заряжай ружья, — писал старший, Коля, — Этим летом мы посоревнуемся с тобой в охоте на уток!» Он нарочно еще и подчеркнул эти строчки в письме, чтобы подзадорить отца, зная его страсть к охоте.
— Вот видишь, мать, что мне угрожает! — весело сказал профессор, обращаясь к жене. — А ты меня все на курорт выдворяешь!
Жена профессора Александра Алексеевна тоже была незаурядным охотником, никогда не отставала на охоте ни от сыновей, ни от мужа. Но больное сердце Петра Михайловича заставляло ее серьезно беспокоиться о нем. Сам он не находил времени подумать о себе, о своем больном сердце. В прошлом году две путевки в санаторий остались неиспользованными. А вчера главный врач снова предостерег его:
— Не шутите со здоровьем, Петр Михайлович. Сердце ваше уже давненько пошаливает.
— Врачи все больны, — улыбнулся в ответ Буйко. Такой же шуткой отделался он и сейчас от нареканий жены.
— Да, да, мы все больны! Других лечим, а у самих сто болячек: печенка, селезенка…
И, не дослушав ее предложения об отдыхе, поспешил уйти к себе в кабинет, сесть за письменный стол.
Письма от сыновей обрадовали его и еще сильнее разожгли в нем творческий огонек, который так ярко вспыхнул сегодня в клинике. Хотелось на свежую память подробно записать весь процесс необычной операции. Успех, достигнутый в операционной, как бы подводил итог его многолетней работы над рукописью. Операция не только завершала теоретический труд, но и венчала его счастливым опытом. Пройдет какой-нибудь месяц-другой, и в науке появится новое слово, так необходимое людям. Разве время сейчас думать о курорте, об отдыхе!
Перед глазами снова и снова возникал образ молодой женщины. Профессор видел первые признаки пробуждения ее к жизни. Сколько радости и благодарности светилось в ее голубых, ясных глазах, когда она пришла в сознание, чистой, сердечной, до слез трогательной благодарности! Да, нет ничего выше, почетнее и благороднее, чем изгонять смерть и воскрешать жизнь!
Профессор углубился в рукопись. Одна за другой рождались мысли, возникали смелые решения, созревали новые планы, открывались еще более широкие горизонты.
Петр Михайлович не заметил, как промелькнула короткая летняя ночь. Лишь на рассвете оторвался от рукописи и заставил себя прилечь.
Вдруг сквозь сон он услыхал голос жены. Голос был тихим и каким-то особенно нежным. Но в нем чувствовалось столько душевной тревоги, что сон у профессора словно рукой сняло. Он быстро встал. На дворе уже совсем рассвело.
К Петру Михайловичу подошла жена, нежно взяла его за руку, как бы проверяя пульс. К чему-то прислушиваясь, Александра Алексеевна испуганными глазами смотрела на мужа, словно спрашивала: «Что же теперь будет?»
— Что случилось? — настороженно спросил профессор.
— Ты слышишь? — сказала жена и как-то боязливо вымолвила непривычное и совсем неожиданное слово: — Война!
— Что ты, Шура? — удивился профессор.
Ему даже смешно стало, что жена с таким серьезным видом несет какую-то околесицу.
— Какая может быть война?
Но в раскрытые окна все громче и громче врывались волны тревожных заводских гудков. Во дворе жутко завыла сирена. Вдруг где-то поблизости лихорадочно захлопали зенитки и содрогнулись стены от взрывов: на Киев падали бомбы.
— Это уже второй налет… — сказала жена.
Первый налет немецких самолетов на Киев она приняла за военное учение, обычную учебную тревогу. Так вначале его восприняли почти все киевляне. Но когда Александра Алексеевна вышла на улицу, глазам своим не поверила: над городом поднимались черные тучи дыма.
Раздался телефонный звонок. Профессора срочно вызывали в клинику. Туда уже привезли первых раненых.
Некоторое время Петр Михайлович стоял у телефона в одном белье. Затем торопливо оделся и, отказавшись от завтрака, быстро направился в клинику.
Домой он возвратился уже ночью. Александра Алексеевна еще никогда не видела его таким. Раньше, бывало, после самого напряженного дня, после любых неприятностей на работе он, войдя в коридор, непременно брал ее за руку и приветливо спрашивал: «Что новенького, Шура?» А сейчас молча разделся, тихо прошел в кабинет и встал у окна, молчаливый, печальный, как тень.
И все вдруг стало таким непривычным, темным, молчаливым, тревожным… Ни один огонек не зажигался на улице. Будто в траур оделся Киев. Тихо и безмолвно. Только внизу, у парадной двери, время от времени раздавалось негромкое и настороженное:
— Кто идет?
— Свои!
— Кто — свои?
Очень долго стоял профессор у темного окна в каком-то оцепенении. Затем вместе с женой занавесили окна одеялами. В этой необычной и непривычной работе было что-то гнетущее. Включили свет. Профессор снова сел за письменный стол. Но в этот раз он уже не работал над рукописью, а лишь перелистывал ее. С такой любовью и нежностью перекладывал каждую страницу собранных, но еще не высказанных до конца своих заветных мыслей, будто прощался с ними. Потом все сложил в папку, старательно завернул ее в клеенку, перевязал так, как перевязывают надолго, немного подумал, словно бы вспоминая, все ли уложил в сверток, и передал его жене.
— Этот пакет, Шура, береги, как себя.
Александра Алексеевна все это время сидела в сторонке и не сводила с мужа глаз. Она следила за каждым его движением, но не мешала ему. И только когда он подал ей рукопись, ее охватило смятение: она сразу догадалась, что Петр Михайлович решился на что-то необычное. В его взгляде и голосе было столько волнующего, что она не выдержала, кинулась ему на грудь и зарыдала.
На следующий день Петр Михайлович в сереньком плаще, с маленьким чемоданчиком в руке стоял в кругу друзей и прощался с ними. Он уезжал на фронт. Уезжал добровольно. Кое-кто и сейчас еще пытался уговорить, задержать его. Ему доказывали, что на фронте и без него обойдутся, что такой ученый, как он, и в тылу принесет огромную пользу; наконец, ему напоминали о его преклонном возрасте, больном сердце, об опасности на фронте, но на все это профессор отрицательно качал головой. Он видел вчера в клинике первых раненых, и они своими окровавленными, искалеченными телами без слов звали его туда — в степи, в леса, где нет клиник, нет ослепительно белых операционных столов, но есть много страданий. И там нужны очень опытные руки хирурга, чтобы в боевых условиях спасать людей. А что там опасно, так разве можно сейчас об этом думать?..
— Ну, Шура… — сказал он на прощание жене, вдруг неудержимо залившейся слезами, и умолк. Ему хотелось сказать ей то, что каждый думает в такую минуту: «Прощай. …Кто знает, может, уже и не увидимся». Но удержался. И только две слезы, крупные и светлые, неожиданно выкатились из его добрых и таких, как и в молодости, лучистых карих глаз.
— Не горюй, Шура, не беспокойся, — поторопился Петр Михайлович сказать хоть что-нибудь утешительное. — Ничего со мной не случится. Жди письма. Да скоро я и сам вернусь…
…А через четыре месяца с улицы Кирова на Крещатик под немецким конвоем спускалась длинная вереница почерневших, оборванных, измученных голодом советских людей. Это были пленные. Среди них находился и профессор Буйко.
Александра Алексеевна так и не дождалась от него письма. Из дому он сразу же попал в полымя ожесточенной битвы. Не до писем было. Даже спать приходилось стоя, во время перерывов между операциями, пока на походном окровавленном столе меняли покалеченных, изуродованных. Буря все глубже врывалась в пределы страны, грозой надвигалась на Киев, и раненых с каждым днем становилось все больше.
Только возле Днепра у него появилась возможность написать жене. Уже нашел было с кем передать письмо, но оно так и осталось у него в кармане: буря свалила профессора.
Очнулся он, когда грохот боев перекинулся уже за Днепр. Трещала от боли голова, плечо было мокрым от крови. А рядом стоял эсэсовец. Вскоре профессора пригнали к толпе военнопленных. По знакам различия гитлеровцы видели, что это врач, и незаурядный. Возможно, именно потому они и отнеслись к нему с поблажкой: с него содрали только сапоги и гимнастерку…
Затем начался этап. Страшный этап… Их погнали в Борисполь, из Борисполя — в Дарницу, из Дарницы — в Киев.
И вот он в Киеве. В родном Киеве!.. Поймет ли кто состояние души уже немолодого человека, который идет под конвоем, в колонне пленных, обреченных на смерть невольников, по родному городу, по улицам, на которых прошли его детство, его молодость, где протекли самые лучшие годы жизни?!
Теперь Петра Михайловича не узнала бы даже жена. Вместо одежды на нем — грязные лохмотья. Непокрытая голова заметно побелела, глаза ввалились, под ними набрякли большие синие мешки. Из опухших, потрескавшихся ног сочится кровь. Он дышал учащенно и тяжело. Больное сердце, раны, голод в этом каторжном и бесконечном этапе измотали его до предела. Иногда он становился абсолютно равнодушным ко всему и терял сознание. И если бы в эти минуты чьи-то руки не подхватывали его, он давно бы валялся в кювете пристреленный.
Но сейчас, когда Буйко проходил по родной улице, мимо родного дома, неизвестно откуда у него появились силы! Он снова ожил. Боль, усталость, голод как бы отступили, и только сердце, сердце сжималось и билось так, будто хотело вырваться, да глаза горели и метались из стороны в сторону. Но напрасно искал он знакомое лицо. Улица была почти безлюдной. Лишь кое-где у ворот боязливо притихли старушки, женщины и дети, печально поглядывая на эту страшную вереницу людей, и каждый искал в ней своего.
И все вокруг было до боли печальным, лишенным жизни.
Все было мертвым, как эти мокрые желтые листья каштанов, гнившие на давно не подметавшемся асфальте.
А когда спустились на Крещатик, профессор глазам своим не поверил: из конца в конец громоздились страшные руины. Горы щебня, обломки стен, черные пожарища — вот все, что осталось от чистой, всегда оживленной центральной улицы — сердца столицы.
С Владимирской горки сплывала черная дымовая туча. От дыма становилось горько во рту, стучало в висках.
По улицам сновали чужие люди в стальных шлемах. Смерть носилась из дома в дом, с улицы на улицу, всюду оставляя свой след. Вот под стеной валяется убитая женщина, вот мертвый ребенок, а вот с балкона свисает труп повешенного. Вот другой… третий…
На бульваре Тараса Шевченко, у парадного входа в клинику, в ту самую клинику, в которой профессор много лет боролся за здоровье людей, чернели еще не остывшие трупы двух застреленных мальчиков и старушки…
Горестно тянулась с улицы на улицу вереница пленных. Досада и слезы давили каждого. Им не позволили передохнуть, на что так надеялись люди, приближаясь к Киеву. Им не дали вонючей баланды, которую раньше варили раз в сутки на остановках. Их даже не остановили, чтобы дать возможность утолить жажду. Но сейчас уже и не хотелось останавливаться. У Петра Михайловича в эти минуты было лишь одно желание — как можно скорее пройти все улицы, выбраться в степь, чтобы не видеть страшных, обагренных кровью руин и пожарищ Киева.
На окраине города то тут, то там появлялись сердобольные старухи и молодицы: одна хлеба кинет, другая — картофелину, а третья — початок сырой кукурузы. И на каждую сырую картофелину, каждый кукурузный початок бросались толпами, уничтожали пойманное на ходу. Даже на выстрелы конвоя никто не обращал внимания.
Вот из ворот выскочила молодая женщина с ребенком на руках и с корзиной печеной картошки. Одному кинет, другому, третьему — и все ищет, ищет кого-то встревоженными глазами.
У профессора дрогнуло сердце. Это была она — та самая молодая мать, которой с таким трудом он спас жизнь.
Вот она приблизилась и к его ряду. Бросила картофелину и на мгновение остановила на нем красивые голубые глаза. Но только на мгновение, и взгляд ее снова скользнул по черным лицам пленных. Было видно, что она кого-то искала и боялась найти в этой страшной веренице.
Вдруг к ней молча подскочил конвоир, и тяжелый приклад со всего размаху, как молот, опустился ей на спину. Женщина вскрикнула, пробежала еще несколько шагов, закинув голову, будто не хотела покориться, потом качнулась и свалилась на землю.
Из корзины посыпалась картошка… Громко закричало на тротуаре дитя. Но сразу же и умолкло: кованый сапог со всего размаху ударил его, и ребенок, как мяч, откатился к воротам.
— Стой! Стой! Что вы делаете, варвары? — неожиданно громко закричал профессор.
Но в тот же миг и сам умолк. Что-то тяжелое обрушилось ему на голову, из глаз брызнули искры, и все потемнело.
Колонна была уже у Святошина, когда Буйко пришел в сознание. Туман перед глазами постепенно рассеялся, и он увидел, что висит на руках двух таких же, как и сам, невольников. Оба были совсем еще молоды.
— Ох, отец, отец, — тихо сказал один из них. Говорил он почти шепотом, потому что им не разрешалось разговаривать. — Доброе у тебя сердце, да сил не хватает. И тепло добавил: — Не трогай их…
Профессор пристально посмотрел на него: это был высокий голубоглазый парень; на правой запыленной щеке у него темнел длинный и еще свежий рубец.
— Откуда? — спросил профессор.
— Из Рязани.
— А ты? — обратился он к напарнику рязанца — светловолосому, широкоплечему, но истощенному до черноты мужчине.
— Из Минска.
Петру Михайловичу не приходилось встречаться с ними раньше — они были из другой части. И то, что эти совсем незнакомые люди проявили о нем такую сердечную заботу, взволновало его до слез, ему хотелось обнять и расцеловать их. Если бы не они, он давно бы погиб. Они вдруг стали для него как родные. Их искренняя товарищеская помощь придала ему силу. И он мог уже передвигаться самостоятельно, лишь опираясь на их руки.
В передних рядах заметно начали спотыкаться. Профессор тоже споткнулся и едва не упал: на дороге лежал труп одного из невольников. Это — уже не первый…
Чем дальше, тем все труднее и труднее было идти по вязкой, разбитой дороге. А жажда и голод словно состязались между собой, кто больше причинит муки. Сознание мутилось, и не было никаких сил переносить все это. Вот впереди двое не выдержали, вырвались из колонны и жадно припали к луже. Но там они и остались, прошитые автоматной очередью. И все чаще — то впереди, то позади — строчили автоматы.
Вдруг босые ноги профессора вновь споткнулись о что-то мягкое и теплое. Это тоже был пленный. Очевидно, он только что упал, но его уже успели затоптать в грязь.
Вечерело. Низко, над самой землей, из тучи показался кровавый полукруг солнца. Выглянул и, словно испугавшись, снова скрылся за серой пеленой. Еще более унылой стала степь, медленно погружавшаяся в мрачные сумерки. Наконец длинная серая колонна в поле вовсе слилась с мокрой черной землей. Было слышно лишь, как где-то далеко, впереди и позади, чавкала грязь.
Так и брели они молча, в бессильной ярости и почти все на ходу жевали: кто кусок голенища, кто гнилые очистки, кто остатки ремня… Но чем больше они жевали, тем сильнее терзал их голод.
Неподалеку от обочины лежала убитая лошадь. У людей лихорадочно загорелись глаза. Загорелись помутившейся и какой-то нечеловеческой страстью — овладеть падалью.
Первый не удержался рязанец. Он выскочил из ряда, молча оглянулся на ходу в сторону профессора, словно бы прося у него прощения. Следом за ним заволновалась, сгрудилась вся колонна, и большая толпа людей одновременно с отчаянием набросилась на конскую тушу.
Профессор тоже ощутил запах конины. Был он таким приятным, привлекал, как самое изысканное блюдо. Буйко сознавал, что это — падаль. Но так хотелось есть, что не было никакой возможности удержаться. Профессор тоже бросился к уже истерзанной туше лошади, но его сбили с ног, он упал, а когда поднялся, по толпе бешено строчили автоматы охранников.
Многие не вернулись в колонну. Светловолосый минчанин вскочил в расстроенные ряды, держа в зубах что-то черное. Он, видимо, хотел поделиться добычей с Петром Михайловичем, но руки у него не действовали: обе они были прострелены.
— А где же рязанец?
Однако никто ему не ответил. Буйко не мог смириться с мыслью, что нового друга уже не стало. Он оглядывался по сторонам, расспрашивал у всех, звал его, но рязанец не возвращался.
Так, непрестанно оглядываясь в надежде увидеть своего молодого товарища, Петр Михайлович неожиданно споткнулся и упал. Упал прямо в лужу. И больше уже не поднялся…
…Оба они внезапно появились в его кабинете, остановились на пороге и вместе воскликнули: «Ну, здравствуй, здравствуй, батько! Приготовил ли ты лодку и ружья?» — «Ох, сыночки мои!» — выскочила из соседней комнаты жена. Она обнимает, целует их и плачет от радости. Затем обращается к нему: «Петя! Петя! Ты посмотри, кто приехал!» А он и без нее видит, кто приехал, но нарочно сидит так, склонясь над рукописью, ожидая, пока сыновья подойдут поближе, чтобы потом вдруг броситься к ним, обнять и расцеловать обоих вместе…
Он сидит молча, а у самого сердце замирает от радости. Сыновья! Как долго ждал он их!
Жена хлопочет, щебечет возле них, как ласточка. Голос у нее какой-то странный, воркующий. Она приглашает детей садиться, а они продолжают стоять рядом, один другого краше, один другого милее.
Отцовское сердце не выдерживает. Он отодвигает в сторону рукопись, снимает очки, медленно поворачивается…
Но где же они? Ни сыновей, ни жены в кабинете уже нет. Да и сам кабинет стал каким-то странным, неузнаваемым — низенький, с толстой и горбатой матицей под потолком и совсем, совсем маленький. Вместо электрической лампы под бумажным абажуром — подслеповатая плошка. И все тут незнакомое… Над ним склонилось милое личико девочки-школьницы с красными лентами в косичках и широко раскрытыми черными глазами, которые пристально смотрели на него, то ли испуганно, то ли радостно. Поодаль вместо сыновей стоял седой как лунь дед.
Когда профессор открыл глаза, старик тоже подошел поближе и обрадованно произнес:
— Ну, Марися, тебе посчастливилось. Твой ожил, а мой, бедняга, так и не отходит…
Профессор догадался, что эти люди подобрали его на степной дороге. И еще кого-то подобрали. И видно, что они распределили их между собой: девочка взялась отхаживать его, а дед — того, который лежал на скамье.
У девочки даже слезы засверкали от радости, когда профессор раскрыл глаза.
— Пейте еще… Это чай. Он сладкий, с медом! — защебетала она. — Я вам уже и водку в рот капала. Хотела молока, но дидусь не позволили, говорят, вам еще нельзя молока.
— Не щебечи, не щебечи, Марися, пускай человек спокойно полежит, — ласково басил дед.
Профессор жадно выпил чай. Целый стакан выпил из рук девочки, не поднимая головы. Ему стало тепло, приятно и очень уютно. Но вскоре снова на глаза наплыл туман — всё гуще, гуще. А за туманом — мрак…
Профессор долго не приходил в сознание. Он все время бредил и не слыхал, как двое суток хлопотали около него незнакомые ему дед и Марися, не знал, как они прятали его на чердаке, на огороде и даже в копнах.
А когда он наконец очнулся и раскрыл глаза, рядом уже не было ни деда, ни девочки. У его постели сидела незнакомая молодая женщина. Она была бледна и вся дрожала.
В хате плакали дети: один ребенок в люльке, другой на полу. Но женщина почти не реагировала на крик детей. Все ее внимание было сосредоточено на больном человеке, лежавшем в углу на скамейке. Когда Буйко открыл глаза, она неумело перекрестилась и дрожащей рукой начала поить его из чайной ложки какой-то теплой жидкостью.
— Ой, слава богу! Слава богу! — обрадованно вскрикнула она. — Я так напугалась, так напугалась, думала, уж и конец мне. Вы все время в беспамятстве и ругаете жандармов, а они вон по двору шныряют. Еще ложечку, это полезно вам, — хлопотала женщина.
Профессор в знак благодарности пошевелил головой. Ему трудно было говорить, и он сосредоточил на женщине внимательный взгляд, словно расспрашивая, где он и что с ним.
А женщина на радостях разговорилась больше, чем нужно:
— И все о каком-то дружке беспокоились. Только и слышишь: «Где рязанец? Где рязанец?» Я спрашиваю у вас, что болит, а вы весь в огне и снова за свое: «Где рязанец?» А потом начали девочку звать, да так жалобно: «Марися, Марися…»
Женщина вдруг запнулась, поднесла к глазам фартук и горько заплакала. И было неясно, отчего она разрыдалась: оттого ли, что он жалобно звал девочку, или по другой какой-то причине…
Поплакав с минуту, женщина вытерла глаза и тяжело вздохнула:
— Нет уже Мариси… И деда нет…
И она поведала профессору, как он попал к ней в дом… В ту ночь, когда дед с внучкой подобрали его в бессознательном состоянии на степной дороге, многие пленные убежали из колонны. Убегая, они перебили почти половину конвоя. Это произошло как раз возле села, где жили дед и Марися, километрах в пятнадцати отсюда. А на следующий день после побега в том селе началось что-то неслыханное. Облава за облавой. Жандармы всюду шарили, все переворачивали вверх дном и, где находили бежавшего, расстреливали на месте всех — пленных и тех, кто укрывал их. В живых оставляли лишь доносчиков. Но таких было мало, и дед был не из тех!
— Где только он не прятал вас! — вздохнула женщина. — А когда жандармы начали скирды переворачивать, дед с Марисей перетащили вас ночью аж за огороды, в копны. И поди ж ты! О вас беспокоились, а о себе забыли. Не успели того, второго, беглеца спрятать. Думали, что за мертвого ничего не будет. Но жандармы налетели и… обоих, обоих — на месте…
Женщина снова закрыла фартуком глаза и сквозь слезы добавила:
— Марися еще пыталась упрашивать их, дедушку своего заслоняла, так ее… прямо в личико.
Немного успокоившись, женщина рассказала, что ее отец, живущий по соседству с покойным дедом, видел, куда дед с Марисей спрятали больного, и решил помочь ему. Запряг лошадь, поехал на луг, к копнам. Быстро погрузил на телегу сено, а под сеном спрятал пленного. Не забыл и пропуск выхлопотать у коменданта, будто для перевозки сена к дочери.
— Вот так и привез вас сюда…
Профессор только теперь понял, что находится уже в другом селе.
— Привез да и говорит, — продолжала женщина. — «Не знаю, что это за человек, дочка. Только вижу, свой, раз от немцев прячется. Посмотри за ним, не то погибнет людская душа». Едва я успела устроить вас и отца проводить домой, как в село нагрянули жандармы. И такое поднялось, не приведи бог! Покоя нет ни днем ни ночью. Как на волоске висишь. А тут еще и вы бредите. Да так громко! Ну, думаю, услышат — конец мне.
Женщина взяла из люльки грудного ребенка, успокоила его, выглянула в окошко, прислушалась и облегченно вздохнула:
— Слава богу, кажется, хоть под вечер утихомирились.
И только она проговорила эти слова, как дверь с шумом открылась, в хату ввалились три автоматчика.
— Рус зольдат! Рус зольдат!
Женщина так и обмерла на месте. Прижимая ребенка к груди, она молча показала головой: дескать, нет здесь солдат.
Жандарм указал автоматом на профессора и свирепо завопил:
— Рус зольдат?
— Нет! Нет! — испуганно преградила ему дорогу женщина. — Это отец, отец! Папа… понимаешь, папа! — в отчаянии жестикулировала она.
И подбирая подходящие слова, чтобы доказать, что это ее отец и что он очень болен, она вдруг выпалила:
— Тиф, тиф у него!
Это слово не на шутку встревожило жандармов.
— О-о-о! — пробормотал один из них.
— Доннерветтер! Хундерт тайфель! (Гром и молния! Сто чертей!) — выругался стоявший у двери.
— Аус! (Прочь!) — испуганно крикнул старший. И они торопливо вышли. Но профессор уже не видел этого. Взволнованный рассказом женщины, он снова начал бредить. Перед ним опять были только гестаповцы. Они гонялись за ним, ловили его и все пытались застрелить. Но едва начинали целиться, как вдруг неизвестно откуда появлялась Марися и заслоняла собой профессора. Гестаповцы кричали на нее, били ее, били прикладами винтовок прямо по лицу, но маленькая девочка с красными лентами в косичках стояла перед ними гордая и бесстрашная…
Постепенно профессор Буйко начал выздоравливать. С каждым днем ему становилось все лучше. Когда ему за спину подкладывали подушки, он уже сидел без посторонней помощи и даже мог хотя еще не очень уверенно, но все же самостоятельно пользоваться ложкой. Сознание теперь не покидало его, и он ясно понимал, что судьба неожиданно привела его в Фастов, в дом знакомого врача, вместе с которым они когда-то учились и даже немного вместе работали. Но каким образом он попал сюда, представить не мог.
С утра и до поздней ночи за ним ухаживала худая, осунувшаяся, но очень подвижная и приветливая Мария Остаповна — жена его знакомого. Ей помогала дочь — такая же, как и мать, приветливая, хрупкая. По вечерам, возвратившись с работы, у постели больного хлопотал и сам хозяин — облысевший, добродушный толстяк — Константин Назарович. Все они вели себя в его присутствии так, будто с ним ничего не случилось. Никто не напоминал ему о плене и о тех, кто спас его, все говорили ему только приятные слова, будто войны вовсе и не было, а его привело сюда не горе, а простое желание погостить у товарища.
Профессор был благодарен им за такое сердечное гостеприимство, но хорошо понимал, что они умышленно так обращаются с ним, чтобы не волновать его тем, что за этой мирной, успокоительной ширмой таится страшная трагедия. И он невольно думал: как тяжело болеть врачу, который сам не раз утешал больного, заранее зная, что судьба этого больного уже предрешена.
Продолжительное время профессор был настолько слаб, что не мог говорить. Но в этот раз, когда Константин Назарович вернулся из больницы, Петр Михайлович сидел на кровати и весело разговаривал с Марией Остаповной. Та уже успела сообщить Петру Михайловичу приятную новость о его жене, Александре Алексеевне, которая жива, здорова и скоро должна прибыть сюда. Возможно, именно это известие и придало силы профессору. Он даже приподнялся без посторонней помощи и, как ребенок, сиял от радости.
— О, я вижу, наш пациент — герой! — обрадовался Константин Назарович, войдя в комнату. — Это хорошо, хорошо, Петр Михайлович, — добродушно говорил он, проверяя пульс. — Чудесно.
И убедившись, что больному действительно стало лучше, он вдруг не удержался, отвернулся и смахнул платочком слезу. Профессору стало совершенно ясно, что в этот дом он был доставлен в таком состоянии, когда жизнь его висела на волоске.
— Скажите спасибо своим знакомым, Петр Михайлович. Это они спасли вас, — взволнованно промолвил Константин Назарович.
Профессор недоуменно посмотрел на врача: о каких знакомых он говорит? Потом смутно начал припоминать, что после того, как жандармы заходили к женщине в хату, его куда-то везли. Везли на маленькой тележке, которую тащили на себе та же говорливая женщина, хозяйка хаты, и какой-то пожилой дядька. Везли долго, очень долго, но куда привезли и как он оказался здесь — вспомнить не мог.
Константин Назарович как раз дежурил в больнице, когда женщина и пожилой крестьянин внесли профессора в приемный покой в бессознательном состоянии. Со слезами на глазах женщина умоляла спасти ее дядю. Вначале Константин Назарович не знал, кого они принесли, думал, что это и в самом деле какой-нибудь колхозник, родственник молодой женщины, а когда узнал профессора, ни женщины, ни ее спутника уже не было. Убедившись, что больной передан в надежные руки, они, не назвав даже своих фамилий, возвратились туда, откуда пришли. В ту же ночь Константин Назарович перевез профессора к себе в дом. Он догадался, что женщина нарочно назвала больного своим дядей, однако был уверен, что это в самом деле какая-нибудь знакомая профессора.
Петр Михайлович взволнованно слушал рассказ Константина Назаровича. Перед глазами снова встали как живые и рязанец со шрамом на щеке, и светловолосый белорус, и девочка-школьница со своим седым дедушкой, которые сами погибли, спасая его, и говорливая женщина, назвавшаяся племянницей, и пожилой дядька с тележкой… Все эти люди впервые в жизни видели его, и он никого из них не знал.
Некоторое время профессор сидел молча, углубившись в свои мысли. Казалось, он снова разрешал какую-то сложную и научную проблему. Он думал о знакомых и незнакомых, о простых людях. Бедствие войны с особой яркостью раскрыло ему еще одну черту в нашем народе — человечность. Если ты обессилен в горе, человечность для тебя — самый лучший источник силы. А там, где сеют человечность, там злу не расти…
Наконец профессор нарушил молчание:
— Далеко ли фронт?
Константин Назарович заметно помрачнел:
— Харьков наши оставили… И давно уже…
Он боязливо оглянулся, не подслушивает ли кто случайно, и, посмотрев на профессора, как тот будет воспринимать, шепотом добавил:
— А сегодня Геббельс кричал по радио, что и Москва уже у них в руках…
Оставаясь все таким же задумчивым, профессор тихо, но внятно сказал:
— Много горя принесли они на нашу землю. Но настанет время, когда побегут назад, ой как побегут…
В комнате воцарилась напряженная тишина. Мнимый покой, который здесь усиленно поддерживали, чтобы ничем не беспокоить больного, вдруг оказался нарушенным. Теперь все — и сухонькая Мария Остаповна, и дочурка, и Константин Назарович — предстали перед профессором такими, какими они были на самом деле, — напуганными, беспомощными. Слова Петра Михайловича впервые в этом доме за все месяцы оккупации заронили чувство непокорности, вселяли надежду. Было и радостно, и тревожно. Каждый смотрел на профессора и словно бы спрашивал: а будет ли так, как он говорит, и скоро ли это произойдет?
На стене монотонно тикали часы, отсчитывая минуту за минутой…
В эту ночь профессор долго не спал.
Не мог уснуть и Константин Назарович. Он не успел еще сказать профессору о самом главном — о том, что сегодня комендант вызывал его к себе и допытывался, кто тот больной, которого врач перевез к себе домой. Константин Назарович умышленно не сказал об этом профессору. Однако Буйко неожиданно сказал больше, чем ожидал его коллега. Тревога и сомнения с новой силой начали раздирать душу Константина Назаровича. Он всю жизнь придерживался «мудрого», как ему казалось, правила: «Не тронь меня, и я тебя не трону». А с приходом оккупантов вовсе растерялся. Единственное, что поддерживало в нем силы, — это стремление как-нибудь пережить лихое время, как-нибудь перебиться. Он тайком, как мог, помогал бежавшим из плена, но опять-таки лишь для того, чтобы и они, прячась от врагов, тоже могли как-нибудь перебиться. А слова профессора пробудили в нем что-то другое, что-то новое. Что именно другое и новое, он ясно еще не сознавал, но чувствовал, что только прятаться теперь мало…
Утром оба они проснулись от тревожного вскрика девочки. Она сидела у окна и, прогрев своим дыханием кружок на замороженном стекле, испуганно смотрела на площадь.
А там за ночь выросла виселица. На ней качались три трупа.
Вскоре с базара вернулась Мария Остаповна. Базар теперь заменял им газету: на базаре можно было узнать и о положении на фронтах, и о том, что произошло за ночь в городе. Как ни странно, базарные новости теперь были более свежими и более точными, чем сообщения оккупационных газет и радио.
— Все трое из Томашовки, — промолвила, войдя, напуганная Мария Остаповна. — И всех ни за что! Шли себе люди по улице, разговаривали, кто-то из них сказал: «Но все-таки наши вернутся». А предатель подслушал…
И следующую ночь не мог уснуть профессор Буйко. Не спали и остальные жильцы этого дома. И не только этого. Весь город не спал в ту страшную ночь, а лишь прикидывался спящим, тревожно замерев в напряженной и холодной, скованной морозом тишине.
Со двора жандармерии непрерывно доносились выстрелы… И с каждым новым выстрелом там обрывалась чья-то жизнь.
Мертвенно смотрела луна в заснеженные окна. Тусклый свет ее, проникавший в молчаливую комнату, ткал какую-то жуткую желтоватую паутину.
У постели дочери дрожала в халате Мария Остаповна; с каждым раздававшимся за окном выстрелом она все плотнее укрывала ее… Откинув одеяло, сидел на белой простыне профессор, и полоска лунного света безжизненно серебрилась в его бороде. Как тень, на цыпочках ходил от окна к окну Константин Назарович, то и дело отодвигая занавески и заглядывая на улицу.
Над площадью продолжали тихо покачиваться три окоченевших трупа.
Вот мимо виселицы кого-то провели. Кого?.. Слышно, только сапоги скрипят по снегу. Вот ведут другого, в одном белье… Босые ноги неуверенно ступают по замерзшей мостовой. Голова обнажена, волосы взлохмачены. Было что-то очень знакомое в этой белой, немного сгорбленной фигуре…
А вот и к соседям идут. Холодно сверкают при лунном свете три автомата… Стук в дверь… Молчание. Снова стук в окно… Скрипнула дверь: двое вошли, один остался у окна… Женский крик вырвался из раскрытой двери и сразу же затих… Вскоре на пороге показался хозяин. Он вышел одетый, будто знал, что за ним придут, и приготовился.
Это был старый и очень опытный слесарь, мастер завода. Три его сына воевали на фронте. Для Константина Назаровича он был не просто соседом, а постоянным и самым лучшим собеседником. Не одну ночь провели они вдвоем за шахматной доской. Константин Назарович видел, как сосед в полушубке ровными шагами спускался по ступенькам, словно направляясь на завод. На миг остановился, снял шапку и трижды поклонился своему дому. Его подтолкнули в спину. Но он на ходу повернулся и, не надевая шапки, низко поклонился в сторону дома Константина Назаровича. И снова вслед ему, как острая стрела, пронзил холодную тишину женский крик…
Не выдержал Константин Назарович — упал и забился как в лихорадке, прощаясь с другом каким-то страшным скованным голосом:
— Захар… Захар Федорович… Захар!..
За ним вскрикнула и Мария Остаповна:
— Ой, Ящука повели… Ой, что же это будет?!
Но вот опять послышались шаги жандармов на улице. Кажется, идут сюда…
Жуткая леденящая тишина смятением наполнила комнату. Только часы тихо и однообразно отбивали минуты, да во дворе жандармерии безостановочно гремели выстрелы…
И потянулись над Фастовом ночи, одна страшнее другой.
А тем временем на улице Ивана Франко, неподалеку от железнодорожной станции, в маленьком неказистом домике появился новый частный врач. По утрам его нередко видели на базаре. Эдакий обыкновенный, болезненный старичок в простенькой одежде, в шапке, в старых крестьянских сапогах. Приветливые карие глаза, серебристая борода. На базар он всегда приходил с корзинкой и очень любил торговаться с женщинами. Купит что или не купит, а поторгуется непременно.
Иногда вместо него на базар приходила его жена — высокая, сухощавая женщина в большом полосатом крестьянском платке. Так же как и муж, она больше интересовалась не тем, что продается, а теми, кто продает, будто желала с каждым завести знакомство.
Никто не знал, кто этот врач и как он очутился в Фастове. Да этим почти никто и не интересовался. С начала войны столько людей прибилось в город и столько ушло из него, что появление еще одного человека не представляло ничего особенного. Многие знали о нем лишь то, что он — опытный врач, что за лечение берет очень немного, лишь бы прокормиться вместе с женой. И вскоре к частному врачу вереницей потянулись больные и калеки — на телегах и пешком, на костылях и самодельных протезах.
Война задела все живое на земле, никого не оставила в покое… Медицинская помощь населению стала особенно необходимой. И больные находили у врача такую помощь. Не только облегчение физических страданий получали у него люди. Каждый, кто обращался к нему за помощью, уносил из небольшого домика доктора еще и сердечную человеческую теплоту.
Слава об этом враче быстро и широко прокатилась по всей округе. Видимо, ничто не обретает такой популярности, которая бы так быстро разносилась вокруг и так глубоко западала в человеческую душу, как слава врача.
А вскоре Константина Назаровича снова вызвал к себе комендант полиции Випняченко.
Это был дородный мрачный человек, всегда смотревший исподлобья. До войны его никто не видел в Фастове, а чистый немецкий выговор подтверждал слухи о том, что он долго скитался в Германии. Константин Назарович лечил его жену, и поэтому Випняченко относился к нему с бо́льшим доверием, чем к другим фастовским врачам.
— Должен вас предупредить, — начал отчитывать комендант. — Ваш Буйко, за которого вы так ручались, человек ненадежный. Имею доказательства, что он лечит всякий советский элемент. Что вы на это скажете?
Что мог возразить ему перепуганный врач?
— Не знаю. Не может быть. Не может… — робко пожал он плечами.
Но тут же спохватился: ведь такой нерешительностью можно навлечь еще большее подозрение на Петра Михайловича.
— Нет, нет! Этого не может быть! — уже смелее стал убеждать его Константин Назарович. — Боже сохрани…
Комендант помолчал, затем, все так же глядя исподлобья, мрачно продолжал:
— Имею еще сведения. Ваш Буйко причастен к тем висельникам, которые подделывают листовки…
В последнее время в Фастове и окрестных селах часто стали появляться советские листовки. Но жандармы быстро срывали их. Зато немецкими прокламациями ежедневно увешивались все телеграфные столбы и стены домов. Особенно много пестрело различных обращений к населению с призывом ехать на работу в Германию. Ярко разрисованные плакаты крикливо обещали хорошую жизнь в Германии всем тем, кто соглашался туда ехать. Но с некоторых пор на этих красочных объявлениях стали появляться остроумно вклеенные внизу строчки: «Не верьте фашистскому вранью!» Вклейки долго оставались не замеченными жандармами. А люди уже привыкли к ним и часто, не читая всю прокламацию, разыскивали только то, что было допечатано внизу. Полиция не могла напасть на след тех, кто делал вклейки. О них-то и напомнил теперь комендант.
Константин Назарович пожал плечами и, как бы не понимая, о чем идет речь, наивно возразил:
— Что вы, что вы, господин комендант! Да разве врач станет зарабатывать деньги таким образом?..
Однако комендант был не из наивных, чтобы всерьез принять подобное объяснение. Он проводил Константина Назаровича так же мрачно, как и встретил. И трудно было понять, что у него на уме.
Ночью Константин Назарович поспешил в домик профессора. Они сидели за шахматной доской, которая только для виду стояла перед ними, и Константин Назарович с тревогой передавал все услышанное от коменданта.
Профессор сначала насторожился. Затем, немного подумав, спокойно сказал:
— Это не страшно. Если бы у него были настоящие доказательства, он не стал бы спрашивать у вас.
Петр Михайлович передвинул несколько фигур на шахматной доске, по-дружески заметил:
— Запомните, Константин Назарович, что вы ходите ко мне только для того, чтобы играть в шахматы. И не следует украдкой пробираться по огородам. Уверенно заходите с улицы! — И чтобы успокоить коллегу, который все еще оглядывался и дрожал, делая ошибочные ходы на шахматной доске, профессор пошутил: — Вот так конспиратор! Ну кто же королеву под слона подставляет просто так, без смысла?
— Боже сохрани, — вздохнул Константин Назарович. — Все в голове перемешалось: короли, слоны, пешки…
Однако профессор сегодня не давал ему времени для безнадежных размышлений и решительно подводил к новому, еще более опасному заданию. Подав жене знак, чтобы она-посторожила в приемной, откинул спинку дивана. Нажав ногой на еле заметный выступ в карнизе, приоткрыл маленькую дверцу в полу и достал большой сверток свежих немецких прокламаций.
— Сегодня же нужно расклеить, — сказал профессор. — Только хлопцев для этого подберите надежных…
Прокламация представляла не что иное, как очередной призыв гебитскомиссара к молодежи ехать в Германию. Тираж ее только еще печатался в типографии, а у профессора была уже стопка прокламаций с вклейками: «Немедленно уходите в лес! Только в рядах партизан найдете спасение!» А в самом низу вместо обычного фашистского заклинания «Хайль Гитлер!» чернела строчка: «Смерть Гитлеру!»
— Как это понравится коменданту? — улыбнулся Буйко.
Константин Назарович растерянно молчал. Видно было, как дрожат у него руки. Не скрывая своей тревоги, он после некоторого молчания только и смог испуганно произнести:
— О, сохрани боже!..
На следующее утро, вернувшись с базара, профессор застал у себя в приемной с десяток больных. Возле них хлопотала Александра Алексеевна. Приемной служила совсем небольшая комнатка, скромно обставленная. И надо было придумать, как разместить пациентов: кого усадить на маленький диванчик, кого на табуретку, а кого и на чемодан.
Появление профессора обрадовало больных. Каждый смотрел на него с нескрываемой надеждой и мольбой. Многих посетителей профессор уже знал, а некоторых видел впервые. Особенно бросились ему в глаза два молодых человека: один, с подвязанной рукой, — в углу, другой, голова которого была забинтована, а глаз прикрыт черной повязкой, — у столика.
— Что ж, люди добрые, — сказал Петр Михайлович, — одному мне очень трудно всех вас принять. Может, кто-нибудь из вас обратится к другому врачу?
Но больные в один голос умоляли принять их — каждый из них готов был ждать до поздней ночи.
— Ну, хорошо, — согласился Буйко. — Прошу только, чтобы очередь вы сами установили.
И он направился в комнатку, служившую рабочим кабинетом.
Почти одновременно с ним в кабинет вошла сухонькая, тихая старушка. Она уже не впервые у него на приеме — все на печень жалуется. Профессор сел рядом с ней и заговорил, как со старой приятельницей:
— Ну, как ваша печень, Горпина Романовна?
— Слава богу, — улыбнулась посетительница. — Уже не беспокоит.
— Потому и не стонете? — словно бы ненароком, намекнул профессор.
Старушка, вспомнив уговор, тихонько вздохнула:
— Ох…
— Еще раз. Немного громче, — посоветовал Буйко. И, чтобы смягчить этот уже слишком прозрачный намек, добавил: — Когда больной стонет, ему кажется, что легче становится.
— Да, да, — согласилась старушка и, стараясь угодить профессору, что есть силы вскрикнула:
— Ой, ой, ой!
— Это уж слишком, — улыбнулся Буйко.
Александра Алексеевна тоже знала, кого впустила первой на прием к врачу, и потому умышленно то включала радио, то заводила в приемной такой громкий разговор, чтобы нельзя было расслышать, о чем идет речь в кабинете.
Не переставая охать, старушка потихоньку рассказывала, что происходит в ее родной Томашовке, что неподалеку от Фастова.
— Божья кара низверглась на нас, — уже с неподдельной болью говорила она. — Божья кара, Петр Михайлович. Антихристы житья не дают людям… И как только не грех им кресты на себя цеплять?.. Панаса Горобца повесили. Одарку, что за плотиной жила, убили… Раненого нашли у нее… И все гребут, гребут — и телят, и курей, и уток. Да что за прорва эта Германия — никак насытиться не может?! А теперь за людей принялись. Не хотят люди ехать в проклятую неметчину и картинкам ихним не верят. Так теперича они, каты, начали на списки брать всех. Сказывают, силком погонят…
Вдруг старушка оглянулась на дверь и оживилась:
— А вчера, слышите?.. На рисунках ихних кто-то правду припечатал: «Не верьте, врут антихристы!» Так вот прямо и пропечатано, — улыбнулась она. — Люди даже головы подняли. «Ага, — говорят, — наши и тут не спят!»
— Конечно, не спят! — невольно сорвалось у Буйко. Но тут же он спохватился: пригасил, прикрыл свое восхищение. Пусть старушка не знает, что вклейки — его рук дело. Пусть не догадывается. Чтобы поскорее отвлечь ее внимание от этих вклеек да и самому немного внутренне успокоиться, он нарочно завел разговор о другом. Однако старушка, словно невзначай, опять подвела речь к тому же:
— Вот спасибочко.
— Это кому же и за что?
— За то, что так ловко пропечатано.
— А разве вам известно, кто это сделал?
— Петр Михайлович, — улыбнулась старушка, — да неужто у меня нет сообразительности?
И она посмотрела на него с такой теплотой и доверчивостью, что профессор не выдержал, отвернулся. Догадывается! По всему видно, что догадывается! Вишь ты какая бойкая! Ему было и приятно, и тревожно. Он и сам уже не раз присматривался к этой сметливой старушке: нельзя ли ей дать поручение? Но решиться не мог: и мало знает ее, и уж больно набожна она. Подведет еще.
Сомнение не покидало его и сейчас. Он напряженно думал, как же быть? Как заставить ее поверить, что она ошиблась?
Но старушка, уловив на лице врача смущение, сама поспешила ему на помощь:
— Да об этом же, слышите, все знают, Петр Михайлович. Это же Антон такое сотворяет!
— Ах, вот оно что! — облегченно выдохнул профессор. И даже малость пожурил себя за то, что так неосмотрительно попался на крючок этой старой неграмотной крестьянки.
— Кто же он такой, этот Антон? — спросил уже совершенно равнодушно, лишь бы спросить о чем-нибудь.
— А разве вы не слыхали? Грисюк.
Снова обескуражила его старушка. У него даже дух захватило: откуда ей известно это имя? Про Антона Грисюка он слышал еще накануне войны. Уже тогда о нем ходили легенды. Один больной уверял Петра Михайловича, будто сам видел, как этот бесстрашный лейтенант во время битвы на линии Маннергейма проник сквозь бурю огня к неприступному доту и забросал гранатами амбразуру. За этот подвиг ему тогда присвоили звание Героя Советского Союза. Об Антоне Грисюке рассказывал и его старший брат, лечившийся у профессора (Грисюки родом из Дорогинки, что под Фастовом. Как и многие фастовчане, они часто наведывались в Киев). Но тогда профессору не пришлось повстречаться с отважным героем. А вчера под вечер один безногий пациент передал Петру Михайловичу, как нечто особо секретное, будто Антон Грисюк в здешних лесах отряд сколачивает. Буйко всю ночь глаз не смыкал. Поднял на ноги всех связных. Они и в Дорогинке побывали, и местных лесников «прощупывали», но так ничего толком и не разузнали. Даже слух, принесенный безногим, никто не подтвердил. А тут вдруг старушка говорит так уверенно: «Это же Антон такое сотворяет!»
Буйко еле сдерживал волнение. Его так и подмывало схватить старушку за плечи и поскорее расспросить, откуда ей известно об Антоне Грисюке. А главное — где он? Однако нужно было соблюдать осторожность, и он снова, как бы между прочим, сказал:
— Так, говорите, все это Грисюк? Кто же вам наплел такое? Да и откуда он мог здесь появиться?
— Кто — Грисюк? — с удивлением переспросила Горпина Романовна.
— Ну да.
— Вчера ночевал у меня.
— Ночевал, говорите?
— С ним еще трое. Да все грозные такие! С вооружением!
— Странно. А где же они теперь? — разволновался Буйко. — Не знаете?
— Эге, так-то они и назовут свой адрес! Глупые, что ли?
«И то правда», — согласился про себя Буйко.
— Ох, чуть не забыла, — спохватилась Горпина Романовна. — Он и о вас словцо закидывал.
— Обо мне? — изумился профессор.
— Да-да, о вас. И так, как бы невзначай. Дескать, не знаете ли, бабушка, кто он, этот доктор Буйко? «Бог его святой знает, — говорю, — не ведаю». А сама себе думаю: «Чего это он интерес про вас заимел?»
И в глазах старушки снова сверкнули лукавые огоньки.
— Не познакомиться ли, случайно, хочет с вами, а?
— Это вам так показалось, Горпина Романовна, — с напускным равнодушием ответил Буйко. И тут же поторопился опять перевести разговор на другое:
— Ну а вы, Горпина Романовна, зачем же ко мне пожаловали?
— Да внучку мою, Катюшу, антихристы в списки записали — уже неподдельно застонала старушка, вспомнив о своем горе. — Так вы уж, Петр Михайлович, сделайте ей, пожалуйста, какую-нибудь болячку, чтоб не забрали. А то, говорят, уже скоро погонят… Вот времечко настало, прости господи, не исцеления просишь у доктора, а чтобы хворь привил, умоляешь, — закончила она со слезами на глазах.
Буйко тяжело вздохнул: в словах старушки была горькая правда.
— Поможем, — коротко сказал он на прощание. — Пускай завтра придет.
Не переставая стонать и охать, старушка вышла. После нее сразу же в кабинете появился незнакомый юноша с подвязанной рукой. Вид у него был изнуренный, усталый. В быстрых, ясных глазах, заметно покрасневших от бессонницы, светилась настороженность. Он волновался. И видимо, неспроста. Хотя одет он был, как и все местные крестьяне, однако профессор сразу понял, что он не здешний.
— Откуда вы?
— Из Ярошивки.
Ярошивка находилась по соседству с Томашовкой, где жила Горпина Романовна.
— А что с рукой? Посетитель начал рассказывать:
— Ехали мы, стало быть, на возу с дядькой. Солому везли. Вилы вот так лежали. Вдруг перекладина — хрясь! Воз — в кювет, а меня угораздило прямо на вилы.
Он говорил о своем ранении так уверенно и приводил такие подробности, что ему нельзя было не поверить. Но профессор, уже не впервые слышавший подобные легенды, улыбнулся:
— А выговор-то у вас не здешний. На Полтавщине так говорят. — И чтобы успокоить юношу, который при этом, вздрогнул, доброжелательно, словно догадываясь о чем-то, добавил:
— Видимо, отец ваш оттуда родом?
— Тетка! — сгоряча выпалил юноша, но сразу же поправился: — Я рос у тетки…
— Спасибо тетке, — дружески пошутил профессор Буйко. — Доброго молодца вырастила.
Он размотал бинт, пощупал руку.
— Эге, а рану-то вы запустили. Болит?
— Малость.
— А здесь?
— Ой, — вскрикнул юноша.
— Ничего, ничего. Знаю, что больно… Ну что ж, добрый молодец, две навылет, а третья, пакостная, застряла. Придется вырезать.
— Что вырезать? — так и вспыхнул парень.
— Да, видать, кусочек рожка от вил в руке, — пошутил профессор.
Юноша побледнел. Он поднял голову и широко открытыми глазами смотрел на врача. Смотрел так, как смотрит человек, пойманный на месте преступления. Он не знай, что пуля застряла рядом с костью, потому и выдумал историю о вилах. А теперь эта история разоблачила его окончательно. Теперь уже не отвертеться. Если врач связан с немцами — все пропало. И юноша, внезапно отпрянул назад, в отчаянии ухватился за стул, уже с нескрываемой решимостью сверлил глазами профессора: дескать, попробуй только вызвать жандармов — сам погибну, но и тебе несдобровать!
Переживания парня взволновали Петра Михайловича. Ведь он и сам недавно был в таком же положении, прекрасно знал, что за побег из плена — расстрел, за укрытие беглеца — виселица или тоже расстрел. Но не только это растрогало профессора Буйко. Своим появлением юноша, сам того не подозревая, задел самую чувствительную струнку его души — напомнил о старшем сыне Николае. Тот такой же светлоглазый и такой же порывистый, горячий. «Сынок!» — чуть было не крикнул Петр Михайлович, смотря на раненого. От волнения со страшной болью сжалось сердце, и профессор грузно опустился на табуретку. Какую-то минуту он сидел с закрытыми глазами, держась за сердце, и в этот миг для него, кроме сына, никого на свете не существовало.
Затем, придя немного в себя, он поднялся и взял парня за руку:
— Не волнуйся. Все будет хорошо.
Юноша все еще недоверчиво посматривал на врача, то и дело оглядываясь по сторонам.
— Все будет хорошо, — ласково повторил профессор. — Садись.
Тот нерешительно сел.
— Где живешь?
— У хромого.
— А, знаю. Ну, снимай рубашку и потерпи малость.
Пока профессор Буйко делал операцию, юноша, как блудный сын, раскаявшийся перед отцом, рассказывал, где и когда был ранен, как бежал из плена и как ему теперь живется.
— Вот и все, — сказал профессор, перевязав рану. — А завтра снова приходи. Непременно. Только что же это ты наговорил много, а ни имени своего, ни фамилии не назвал?
— Микола… — сказал юноша, а перед фамилией вдруг запнулся.
— Только не сочиняй, — дружески предупредил профессор.
Парень еще больше смутился. Сейчас он не собирался выдумывать, обманывать врача. Но за два месяца скитаний в окружении ему приходилось столько раз менять фамилию, что от настоящей уже успел отвыкнуть.
— Микола Полтавец, — произнес он твердо.
«Тоже Коля», — печально подумал Буйко. И как бы невзначай спросил:
— Ну, а куда же ты, Коля, когда рана заживет?
— Как — куда? Через фронт, к своим!
— Далеко, — вздохнул профессор. И опять, будто бы ненароком:
— А если в лес?.. В партизаны?
— Лейтенанту не к лицу партизанить, — отрезал тот.
— О, почему же? Это тоже фронт!
— Нет, нет, — решительно ответил юноша. — Я должен явиться в свою часть.
— Благородное желание, — одобрил профессор. — Но об этом еще рано. — И протянул руку. — Ну, Коля, теперь до завтра. Не мешкай!
— До свидания, — с благодарностью кивнул раненый. — Спасибо. От всего сердца!..
Профессор взволнованно посмотрел юноше вслед. Ему снова вспомнились сыновья. «Где они? Может, кто-нибудь из них тоже попал в такой переплет?» И опять острой болью защемило сердце.
Больные шли один за другим. Мужчины и женщины, старые и молодые. И каждый из них вместе с физическими страданиями приносил профессору душевную боль, и не только свою, но и боль других. А боли и горя теперь повсюду — что воды в море.
Уже под вечер последним из сегодняшней партии вошел тот, которого профессор еще утром заприметил, — с черной, повязкой на глазу и с забинтованной головой. Тоже молодой, но давно не бритый, он выглядел значительно старше своих лет. Переступив порог, пациент прикрыл за собой дверь и боязливо оглянулся. Было видно, что пришел он сюда не только лечиться, но и принес для врача нечто очень важное, секретное.
Буйко пригласил его сесть и, по выработавшейся привычке, зорко следил за каждым движением вошедшего.
Посетитель сел, лицо его исказилось болезненной гримасой.
— Что, больно? — обратился к нему Буйко.
— Болит…
— А что у вас? Рассказывайте.
Больной снова поморщился и как бы нечаянно обронил:
— Из плена бегу…
Профессор насторожился. Больной, в сущности, ничем не отличался от тех раненых беглецов, которых ему не раз приходилось принимать в своем кабинете. Но в поведении этого посетителя было что-то подозрительное. И профессор вдруг оказался перед дилеммой: что ему ответить? Если пациент шпик, то одно неосторожное слово — и можно разоблачить себя. Достаточно лишь намекнуть на согласие помочь ему или просто осмотреть рану, как сюда немедленно явятся гестаповцы… А если это свой? Если действительно он бежал из плена, ранен и рана опасная?..
Какой-то миг профессор колебался, хотя отлично сознавал, что в подобных случаях колебаться нельзя: действовать требовалось быстро и решительно. И он сказал:
— А знаете, таких я не лечу.
Больной испуганно отпрянул:
— Почему? Разве я не человек?..
Он вдруг раскис и с такой мольбой посмотрел на профессора единственным своим глазом, будто готов был расплакаться. Эта плаксивость почему-то начала раздражать профессора:
— Я не лечу таких. Уходите!
— Товарищ… — вдруг умоляюще сорвалось у того.
У профессора снова дрогнуло сердце. Давно уже не слыхал он родного слова «товарищ». Однако и в этот раз сумел подавить в себе волнение.
— Еще раз говорю: уходите!
Пациент вскочил. Его единственный глаз с нескрываемой укоризной и враждебностью сверкнул исподлобья. Одноглазый выскочил в приемную, схватил свою свитку и, на ходу натягивая ее на плечи, метнулся за ворота. На улице боязливо оглянулся, как бы желая убедиться, не гонятся ли за ним, и лишь после этого быстро свернул за угол, скрылся.
Буйко долго не мог оторваться от окна: кого он прогнал? Если это был шпик, он не стал бы так пугливо оглядываться на улице. Несомненно, это беглец из плена. Мелькнула мысль немедленно догнать его, вернуть и помочь. Но жена удержала.
— Мне тоже показалось, что он какой-то ненадежный, — сказала она.
Вдруг в приемную без стука, как вихрь, влетел весь запорошенный снегом мальчик. Ему было не более тринадцати лет. Он тяжело дышал: видно, пришлось долго бежать. Его светлые глаза и посиневшие от холода губы выражали тревогу и страдание.
— Ме-ме-ме… — замычал он, быстро жестикулируя пальцами. — Ме-ме-ме…
Профессор не без удивления смотрел на него — это что еще за пациент?!
А мальчик тем временем азартно продолжал что-то объяснять. Он то показывал пальцем на профессора, то старался изобразить кого-то другого, кого не было в комнате, жестами и мимикой утверждал, что тот, который недавно приходил к врачу, — плохой человек.
Мальчик был глухонемой. Профессор молча и настороженно смотрел на него и поначалу не понимал, что же ему нужно. Тогда мальчик подскочил к столу, схватил карандаш, тетрадку и начал что-то писать. Собственно, он больше рисовал, чем писал. Писал он медленно, с трудом выводя неровные буквы, зато рисовал молниеносно. И на бумаге это выглядело так:
«К вам приходил… — мальчик быстро нарисовал мужчину с перевязанным глазом. — Это мой отец…» Затем он запнулся, будто подбирая подходящее слово для характеристики своего отца. И вдруг, осененный удачным сравнением, быстро и четко нарисовал гадюку.
Профессор вздрогнул. Что-то, видимо, очень страшное заставило мальчика сравнить своего отца с гадюкой. Необходимо было узнать все до конца.
Немного успокоившись, Петр Михайлович снял с мальчика мокрую телогрейку, шапку, усадил его возле печки. Спустя некоторое время между ними снова начался необычный разговор — при помощи жестов, мимики, ребусов.
Мальчик был из пригородного села. Звали его Яшей. В Фастове его многие знали — калеки всегда приметны. Профессор вспомнил, что и сам несколько раз встречал Яшу. Даже видел его у себя в приемной — тогда он приводил к врачу больную мать. Вспомнил Петр Михайлович встречу с Яшей и на базаре. Мальчик смотрел на него с какой-то особой приязнью. Но прежние встречи были мимолетными, быстро забылись. Теперь мальчик сам пришел к профессору. Разговаривая с ним непривычными жестами и мимикой, Петр Михайлович пытался понять, что же побудило Яшу обратиться именно к нему и решиться на такой необычный поступок — раскрыть подлые намерения отца?
Глухонемые обладают необыкновенной чуткостью. Пожалуй, никто другой не способен так быстро и четко определить по глазам, по лицу, по поведению, о чем думает человек, что его волнует. У глухонемых очень тонко развито зрительное восприятие. Глаза для них — все: ими они видят, слышат и говорят. Глухонемому достаточно взглянуть на губы разговаривающего, и ему становится понятен не только смысл разговора, но и оттенки каждого слова.
Яша видел, с какой благодарностью относились к этому доктору люди. Он понимал, какую помощь оказал профессор и его матери. А что сделал для людей отец? Его и до войны всегда бранили на собраниях: за бутылку водки он готов был променять все на свете. Над матерью издевается… А когда, пришли немцы, очутился в полицаях. И снова беспробудно пьянствует, житья матери не дает. Вот и недавно так избил ее, что если бы не помог врач, то она вряд ли выжила бы.
Всю последнюю неделю отец почему-то не выходил из дому. Опустился, зарос. Мальчик заметил, что он нарочно не брился. А вчера вечером, когда к ним в хату приходил помощник коменданта полиции, перед Яшей раскрылась страшная истина: его отец шпион! И шпионит он не за кем-нибудь, а именно за этим добрым доктором! Ради этого и бороду отрастил. Не все понял мальчик из того, о чем вчера тайком сговаривались отец и помощник коменданта. Однако и то, что он мельком прочитал по их губам, потрясло его до глубины души. Всю ночь он не спал, всю ночь беззвучно плакал. Ведь отец, каким бы он ни был, остается отцом. К тому же он по-своему любил Яшу, любил, пожалуй, не меньше, чем любила своего несчастного, но ласкового и заботливого сына мать. И потому всю ночь Яша думал: как же ему лучше поступить?
Хотелось остановить отца, но понимал, что его уже не остановишь. И он решил предостеречь доктора от злого замысла отца.
Рассказывая сейчас обо всем этом профессору, он вдруг горько заплакал. Разрыдался так, что долго не мог успокоиться. На красивом детском лице, в ясных и не по-детски серьезных глазах было столько невыразимой муки, что Петр Михайлович, видя его страдания, сам едва сдерживал волнение.
— Ме-ме-ме! — вдруг опять решительно замычал и принялся жестикулировать мальчик. — Пих! Пих! — люто сверкнул он глазами, — дескать, я убью его!
Профессор покачал головой:
— Не надо… Нельзя.
Он даже в мыслях не мог допустить, чтобы ребенок осмелился поднять руку на родного отца.
В эту минуту во дворе промелькнула синяя шинель, и разговор прервался. Буйко настороженно потянулся к окну. Яша понял, что ему пора уходить: его не должны здесь видеть, и он умоляюще поднял глаза на врача, спрашивая разрешения прийти сюда в другой раз.
— Обязательно приходи! Я буду рад, — обнял его Буйко. — А сейчас иди.
Он кивнул жене, чтобы та вывела мальчика через кухню, и снова выглянул в окно. Появление полицая возбудило тревогу. Что ему нужно? Не отец ли Яши направил его сюда? Еще больше забеспокоился Петр Михайлович, когда увидел, что полицай, войдя во двор, заговорил с соседкой — уже давно увядшей рыжей девой, машинисткой из немецкой комендатуры. Он о чем-то таинственно говорил с ней, что-то расспрашивал у нее, то и дело кивая в сторону дома, в котором жил профессор. «Мною интересуется», — подумал Петр Михайлович. Но вот полицай повернулся, Буйко увидел его лицо и чуть не вскрикнул от изумления и радости: «Так ведь это Васько!»
— Саша, — позвал он жену, — ты только взгляни, кто к нам идет. Чубатый… Васько… Помнишь?
Александра Алексеевна тоже приникла к окну. Помнит ли она Васька?! Еще бы, разве можно забыть такое! Два месяца назад она нашла Васька в огороде неподвижного, застывшего, присыпанного снегом. Невысокий и щуплый вообще, тогда Васько после многомесячных скитаний по вражеским тылам так исхудал, что Александра Алексеевна легко, как ребенка, перенесла его в квартиру. Впрочем, он действительно показался ей ребенком: маленький, сухой как щепка, лицо с кулачок. Только давно не стриженный чуб придавал ему вид взрослого. Именно за этот чуб они дали ему прозвище Чубатый. Так и в документах записали, хотя, конечно, у него была другая фамилия. В ту пору Буйко сам еще только-только вставал на ноги, и им с большим трудом удалось вернуть этого паренька к жизни.
— А теперь вишь какой «фюрер»!
Профессор обрадовался. И не только потому, что давно не виделся с Чубатым. Им обоим сейчас крайне необходимо было встретиться. Сухонький юноша отличался большой отвагой. Он первый без малейшего колебания сразу же после выздоровления пошел на задание. Не то что Константин Назарович, который боялся даже подумать, чтобы его работа обрела подпольную окраску. Он не такой, как Микола Полтавец, который поначалу тоже уклонялся от подпольной борьбы под предлогом, будто лейтенанту не к лицу партизанить. Васько Чубатый совсем другой. Он даже решился пойти на службу в железнодорожную полицию, чтобы добывать необходимые сведения и помогать партизанам. И Буйко, наблюдая, как Чубатый заигрывает во дворе с машинисткой, специально выставив при этом забинтованный палец, еще, видимо, и советуется с ней, стоит ли идти именно к этому врачу, одобрительно подумал: «Молодчина!»
Вскоре в дверь постучали:
— Можно к вам, господин доктор?
— Заходи, заходи, господин полицай. — Буйко обнял его и прижал к себе. — Садись, дружок. Уже никого нет. Рассказывай…
Он присел рядом и умолк, готовый слушать Чубатого. Но тот неожиданно вскочил с места, зло рванул на себе шинель и, задыхаясь, простонал:
— Не могу…
— Что не можешь? — недоумевающе спросил Буйко.
— Умоляю вас, Петр Михайлович, — лихорадочно заговорил юноша. — Куда хотите посылайте, куда хотите: пойду в лес, на диверсию, в огонь пойду, только освободите меня от этой шинели!
— Не понимаю.
— Говорю же вам, не могу больше. Каждый видит во мне врага. Иногда какая-нибудь тетка так резанет глазищами… Ух! Сквозь землю провалился бы!..
Буйко взялся за голову. Боль от подозрения в измене, пережитая Чубатым, передалась и ему. На какой-то миг он и сам словно бы оказался в одежде полицая, пронизываемый острыми взглядами честных людей. И в этот миг он, казалось, не только сочувствовал Чубатому, но и готов был ругать себя за то, что послал его на службу в немецкую полицию.
Васько стал еще смелее.
— Сил больше нет, Петр Михайлович, — старался он разжалобить профессора. — Освободите меня от этой маски предателя. Я ведь комсомолец!
Но профессор уже овладел собой. Теперь он жалел, что так расчувствовался.
— Потому-то я и дал тебе это задание, что ты комсомолец, — промолвил он в раздумье. И вдруг сразу же деловито, даже немного строго спросил:
— Что на станции?
— Завтра в депо будет авария, — поторопился ответить Васько. Ему даже жутковато стало, что разговор принял такой оборот. И, стараясь уже не сбиться с делового тона, чтобы как-то смягчить свою вину перед Петром Михайловичем за проявленную слабость, четко, по-военному, повторил:
— Точно. Будет авария!
— Какое движение?
— Эшелоны идут через каждый час.
— Груз?
— Главным образом — танки и артиллерия.
— Так, — задумчиво, словно обращаясь к самому себе, произнес профессор, — значит, немцы готовят прорыв на южном направлений…
— Несомненно готовят, — в тон ему подтвердил Чубатый. И сообщил еще одну новость: — Порожняк прибыл. Сорок вагонов. Будут людей отправлять.
— Порожняк, говоришь? Так, Вася. Теперь тебе главное задание: вагоны — в Германию, а люди — в лес. Ясно?
— Ясно.
И этот тон деловитой озабоченности уже не оставлял Васька Чубатого до конца встречи. Лишь после того, как он обо всем доложил, у него снова появилось было желание попросить профессора отпустить его в партизанский отряд. Но Петр Михайлович, посмотрев на часы, сказал:
— Полицай не должен долго засиживаться у частного врача. Ясно?
— Ясно, — козырнул Чубатый и с какой-то непередаваемой досадой направился к выходу.
Но Буйко не удержался. Остановил его и без слов крепко-крепко прижал к себе.
Вечером, когда уже совсем стемнело, в окно трижды постучали. Александра Алексеевна впустила в комнату знакомого пациента. Это был еще нестарый, но с густой бородой человек. Спустя несколько минут снова стук в окно. Вошел другой посетитель, с гипсовой повязкой на руке. Это был тоже знакомый — железнодорожник. Чуть позже пришел молодой рабочий с завода, а вслед за ним — врач из городской больницы, ровесник и приятель профессора. Все они, не задерживаясь в приемной, заходили прямо в кабинет.
Александра Алексеевна закрыла дверь, проверила, плотно ли затемнены окна, и уже по привычке встала у оконного косяка на страже.
В кабинете говорили вполголоса: о чем-то советовались, к чему-то готовились. И если бы кто-нибудь тайком заглянул туда, то увидел бы, что безногий ходит по комнате на обеих ногах, а деревяшка, как ненужная вещь, лежит у дивана. Железнодорожник, сняв гипсовую повязку, обеими руками подымает тяжелый шкаф, прикрывавший дверку в тайник.
Александра Алексеевна не прислушивалась к тому, о чем говорили в кабинете. Все ее внимание-было сосредоточено на улице. Там тяжело и четко, словно заведенные, стучали по мостовой кованые сапоги. А вместе с этим были слышны чьи-то мягкие и неуверенные шаги: опять кого-то вели в комендатуру или жандармерию.
Поздно ночью, когда все разошлись, Петр Михайлович, до изнеможения уставший, присел рядом с женой:
— Как себя чувствуешь, Шура? — И, посмотрев на нее, тепло добавил: — Эге, милая, да у тебя голова тоже снежком присыпается…
Еще бы не поседеть! За шесть месяцев с момента прихода немцев она видела столько ужасов, что порой сама удивлялась, как еще ноги ее носят. Она видела кровавый кошмар в Киеве, видела Бабий Яр, куда несколько дней подряд с утра до ночи огромными толпами сгоняли на расстрел старых и малых. Десятки тысяч ни в чем не повинных людей полегли в том яру, и она сама совершенно случайно избежала этой кровавой участи. Но надолго ли?
Однако сейчас она не хотела думать: «Надолго ли?» Она рада, что муж жив, что Наконец она нашла его и находится рядом с ним. Теперь не отойдет от него ни на шаг: уж если умирать, то вместе.
— А ты молодец, Шурочка, — тепло, как когда-то в молодости, обнял ее Буйко. — Я и не подозревал, что ты такая мужественная. Вот если бы сыновья наши видели, какая ты героиня!
Дрогнуло сердце матери, затуманилась синева ее глаз.
— Не плачь, Шура, — печально вздохнул профессор. — Не нужно… Да и нельзя нам… — И горько улыбнулся: — Подпольщик не имеет права на волнение. Даже из-за сыновей…
— Ложись отдохни, — забеспокоилась Александра Алексеевна. — А то ты совсем уже с ног валишься.
— И тебе пора, — согласился Буйко.
Но прежде чем лечь в постель, он достал из шкафа добытые сегодня два порошка. Немного постоял с ними, словно колеблясь, затем нежно взял жену за руку и трогательно, мягко произнес:
— На, Шура. Сама понимаешь… Держи всегда при себе. На крайний случай…
Александра Алексеевна взяла один порошок и побледнела. Но ничего не сказала. Только кивнула головой в знак согласия.
Это был яд.
Возок то и дело подпрыгивал, задевая кривым колесом перекладину, и все катился, катился по мягкой весенней лесной дороге. Всходило солнце, дымилась влажная теплая земля. Буйно поднимались волны молодой сочной листвы и плескали в лицо свежестью весеннего утра. И казалось, в каком-то увлекательном порыве на миг онемел как бы сам собой очарованный лес. Совсем близко, возле дороги, пахло ландышами.
Давно уже не был профессор в лесу. Тут не мозолили глаза жандармы и не раздражала та мертвечина, которую фашисты принесли людям. Тут все жило, цвело, развивалось, как и должно развиваться на мирной земле. На какое-то мгновение забывалась война, забывалось вражеское окружение, забывались ужасы. Но только на мгновение. Жестокая действительность и тут напоминала о себе.
Пожилой крестьянин в заплатанной свитке без устали стегал кнутом тощую взмыленную лошадку, не переставая вздыхать. Иногда его вздохи переходили в сухую, бесслезную и какую-то жуткую икоту — он плакал. Дома у него лежали при смерти обе дочери, и он старался поскорее привезти врача. Так они и ехали, погруженные каждый в свои мысли. Было над чем поразмыслить и Петру Михайловичу.
Случай с незадачливым шпиком — отцом глухонемого мальчика неожиданно оказал ему немалую услугу. О стычке профессора с мнимым пленным тотчас же стало известно гебитскомиссару Фастова фон Эндеру, и подозрение, павшее было на Буйко, рассеялось. Фон Эндер даже пригласил его к своей дочери, которая внезапно заболела по прибытии к нему в гости. Ей необходимо было сделать сложную операцию. Операция прошла удачно. А профессору посчастливилось вскоре осуществить и другую «операцию» — устроиться на работу в городскую больницу. Теперь он чувствовал себя увереннее, имел доступ к медикаментам, к инструментарию, а главное, мог с разрешения директора бывать в селах. Иногда Петру Михайловичу даже представлялось, что гестапо вовсе перестало за ним следить и забыло о его существовании.
Возок подпрыгивал и катился между густыми лесными зарослями. Профессор смотрел на лес и думал о партизанах. Минутами ему казалось, что из-за кустов вот-вот появится Микола Полтавец. Но Микола — профессор знал — в то время был далеко отсюда.
Вскоре лес кончился, и дорога потянулась по возвышенности над берегом реки. Из-за холма как-то сразу, точно на экране, выплыла и развернулась необъятная даль, окутанная нежным золотистым маревом. В заречных просторах яркой зеленью отсвечивались густые сочные луга, за лугами голубела степь, и где-то далеко за солнечным маревом, как за морем, плавало облачко леса.
Внизу извилистой лентой сверкала река Ирпень. Подобно застенчивой девушке, закрывающей лицо руками, пряталась она то за вербами, то за живописными склонами. А на взгорьях обоих ее берегов, соединенные зеленой плотиной, виднелись два села: Томашовка и Ярошивка. Как две сестры, стояли они друг против друга, взявшись за руки, пропуская мимо себя молоденькую стыдливую девушку — Ирпень.
Профессор Буйко почему-то особенно полюбил эти села. Полюбил речку, а больше всего плотину с могучими ветвистыми вербами, перехватывавшую Ирпень.
Вдруг везший его крестьянин испуганно натянул вожжи и круто повернул с дороги за куст. Возок остановился.
— Что случилось? — спросил Петр Михайлович.
Крестьянин молча, растерянно кивнул на долину. Там на двух небольших полосках копались черные, как сама земля, люди. Одни пахали на впряженных в плуги коровах, другие бороновал» землю, впрягшись в бороны сами.
На пригорке стоял Краузе — в белой рубашке с засученными рукавами. Это был новоявленный «хозяин» семи сел: Томашовки, Ярошивки, Пришивальни, Дорогинки, Дедовщины, Демидовки и Червонной Вишни. Над самой рекой, в зеленых зарослях парка, белел фасад красивого здания: до войны — школы-десятилетки, а теперь — дома шефа.
Краузе следил за работой, заложив за спину руки, — чванливый, самоуверенный, с огромной плетью под мышкой. Он стоял как грозный властелин. И люди знали — горе тому, кто попробует разогнуть спину, чтобы передохнуть, тому, кто выбьется из сил.
Профессор смотрел и не верил своим глазам: перед ним было откровенное, ничем не прикрытое рабство, о котором прежде он знал лишь из книг. Крестьянин — возница Петра Михайловича, — испуганно выглядывая из-за куста, растерянно моргал глазами. Он не знал, как теперь быть. Вчера Краузе категорически запретил ему ехать за врачом в Фастов. Шеф не хотел и слушать о том, что у человека умирают дети — велел всем утром быть в поле. За врачом крестьянин поехал тайком, полагая управиться до рассвета, но лошадка выбилась из сил. Известно, какой теперь корм…
— Не беспокойтесь, — сказал профессор. — Где ваша хата?
Крестьянин кнутовищем указал на белую хатку под камышовой крышей, стоявшую на горке, за зданием управы, подсвеченную густым цветением вишневого сада.
— Найду, — сказал Буйко.
Крестьянину он посоветовал ехать другой дорогой, а сам направился пешком.
Возле управы стояла длинная очередь молодежи. В основном здесь были девчата и мальчики-подростки. Два полицая старательно наводили порядок в очереди. А в управе тянули жребий — кому завтра отправляться в Германию, кому — во вторую очередь, кому — в третью.
Поодаль, за тыном, робко толпились матери. Каждая украдкой поглядывала на очередь и с тревогой ожидала, какая участь ждет ее дочь или сына.
Но в управе, видимо, отстали от событий, записывая тех, кому выпадал жребий. Мимо профессора пролетел на коне жандарм. Он круто остановился возле управы и приказал полицаям распустить очередь.
Люди, ничего не понимая, несмело сбивались в пучки, но не расходились. Им даже не верилось, что жребии так внезапно упразднены. А жандарм подошел к доске объявлений, не колеблясь сорвал какой-то плакат и на его место приколол новый, еще пахнущий свежей типографской краской.
Молодежь двинулась к доске. Профессор надел очки и тоже протиснулся туда сквозь толпу.
На доске висел приказ немецких властей. И это было уже не рекламное объявление, призывавшее молодежь ехать в Германию, расхваливавшее прелести фашистского райха; это было не извещение о частичной раскладке, в котором, как правило, указывалось, что село должно выделять для отправки на работу в Германию только здоровых и одиноких — не обремененных семьей; это был приказ о мобилизации — и не только одиноких, а всех, без исключения, здоровых мужчин до пятидесяти пяти лет, женщин — до сорока пяти лет. Внизу жирным шрифтом было набрано: «За невыполнение приказа — расстрел!»
Профессор с тревогой отошел от доски. События развертывались с молниеносной быстротой. Вчера только он узнал о положении на фронте: на южном направлении враг снова начал наступление, а сегодня — приказ о мобилизации. И это не обычный приказ. Это уже закон, который всех, в том числе и его с женой, объявлял рабами.
Профессору показалось, что земля под ногами стала какой-то непрочной, готовой вот-вот провалиться. Потрясенный жестокостью нового приказа оккупантов, он долго не мог вспомнить, зачем приехал в село.
Некоторое время Петр Михайлович шел по улице как в тумане, не разбирая дороги. Когда же взгляд его упал на хату, стоявшую среди белых вишен, он вспомнил, что именно там его ждут.
Профессор опоздал: старшая дочь крестьянина уже скончалась. Она умерла от чахотки. Всего несколько месяцев назад ее, здоровую и краснощекую, проводили на станцию. Тогда отец и мать сами снаряжали ее в чужую страну. Никто их к этому не принуждал. Думали, что дочери там будет лучше, чем на окопах или в лагерях. А вчера она возвратилась и еле порог переступила. Теперь она лежала, украшенная венками свежих полевых цветов, и только эти цветы да тонкие дужки черных бровей напоминали о ее красоте и молодости.
Вторая дочь истошно кричала в соседней комнате. Но плакала она не по сестре, а от невыносимой боли.
Профессор еще никогда не встречал такой болезни. Нога девушки распухла и почернела. В доме долго не признавались, отчего это произошло. Конечно, профессор не поверил матери, которая сначала старалась убедить, будто девушка упала и зашибла ногу. Наконец тайна открылась: местная санитарка, чтобы спасти девушку от отправки на фашистскую каторгу, впрыснула ей под кожу большую дозу бензина. Девушка стала калекой.
Вскоре профессор обнаружил в этом селе еще несколько случаев такого же увечья. В одной хате он встретил девушку — миловидную и аккуратную, но руки ее были сплошь усыпаны язвами.
— Что это у вас?
— Не знаю, — улыбнулась девушка.
Профессор взял ее руку, посмотрел и строго заметил:
— У вас чесотка. Нужно немедленно лечиться.
— Как же! — задорно возразила девушка. И сгоряча выдала себя. — Я за этой чесоткой аж в Мотиловку ходила!
Может, еще долго бы задержался профессор в селе — больных было много, к тому же и к Горпине Романовне надо было зайти, — но вдруг старушка сама его разыскала. Она вошла в дом, где он осматривал больного, бледная и взволнованная. Профессор сразу же заметил, что у нее стряслась какая-то беда, и, не мешкая, вышел вслед за ней из хаты. Старушка украдкой вытерла слезу. По ее испуганному лицу Буйко видел, что на нее свалилось очень большое горе.
— У вас что-то случилось, Горпина Романовна?
— Не у меня, а у вас, — неожиданно прошептала старушка.
Профессор насторожился. А старушка, оглянувшись — не подслушивает ли кто, — боязливо проговорила:
— У вас… дома обыск…
Горпина Романовна только что возвратилась из Фастова. Она ходила на базар и по привычке заглянула в домик профессора. Но не успела даже поздороваться с Александрой Алексеевной, как в квартиру ворвались гестаповцы.
— Ой, да такое подняли — весь дом содрогается! — сокрушенно проговорила старушка. — Всюду рыщут, рыщут…
— И что же? — нетерпеливо спросил профессор.
— Не знаю, Петр Михайлович, не знаю, голубчик. Потому как увидела этих антихристов, не помню, как и сюда добежала, чтобы вас предупредить.
Профессор, не дожидаясь, пока крестьяне снова выкрадут у шефа Краузе подводу, чтобы подвезти его, пешком направился в Фастов. Хотелось поскорее узнать о результатах обыска. Сам по себе обыск не был для него неожиданностью — к этому он уже давно был готов. Но то, что обыск произведен именно сегодня, встревожило профессора. Как раз сегодня ночью железнодорожники перенесли к нему тол; взрывчатку профессор должен был передать партизанской группе Миколы Полтавца. Значит, гестапо откуда-то пронюхало об этом.
Профессор быстро миновал плотину, вышел в лес и, сокращая путь, по лесной тропинке пошел напрямик. Он понимал, что домой ему являться опасно, и поэтому решил: сначала зайдет к медсестре, которая живет на окраине города, или к ее дядьке, тоже надежному человеку, и там разузнает о результатах обыска.
В лесу царила тишина. Небо затянулось теплыми, налитыми влагой облаками. Буйная молодая листва жадно тянулась вверх — навстречу дождю. Тропинка темной извилистой лентой беспрестанно пряталась меж кустов. Под ногами тихо похрустывал влажный валежник. Иногда до слуха Петра Михайловича доносился какой-то подозрительный шелест, будто сзади кто-то крался.
Профессор прятался за кусты, прислушивался, выжидал, но никто не появлялся. Лес казался безлюдным.
Но вдруг совершенно неожиданно перед Буйко выросли два полицая:
— Стой! Руки вверх!
Буйко остановился. «Значит, тол обнаружен, если меня на дороге подстерегали…» — мелькнула мысль. Однако он сделал вид, будто ничего не понимает, и даже рук не поднял.
Молодой, юркий скуластый узбек в совсем новой полицейской форме быстро обыскал профессора и раскрыл его чемоданчик. Стетоскоп, бинты, медикаменты без слов говорили о специальности задержанного. Но другой полицай, стоявший с винтовкой на изготовку, приземистый и уже пожилой — сразу видно, что из местных крестьян, — крикнул первому:
— Брось игрушки. Ты бонбу ищи!
Однако никакой «бонбы» у задержанного не было. Профессор объяснил, что он не кто иной, как сельский врач из Ярошивки, а идет сейчас в Пришивальню.
— Сразу видно, что заливаешь, — возразил пожилой полицай. — Пошли!
Они свернули с дороги и повели Петра Михайловича в заросли. Вели долго. С каждым шагом лес становился гуще, от высоких ветвистых деревьев местами делалось сумрачно.
Пожилой полицай шел сзади и недоверчиво посматривал на задержанного. Временами профессору казалось, что они и не думают вести его в город, а хотят лишь затянуть куда-то в яр и там прикончить, чтобы люди не знали, куда он девался.
Вскоре действительно остановились в глубоком овраге. Оба полицая отошли немного в сторону и стали шепотом о чем-то договариваться. Потом младший, узбек, схватил профессора за плечи и повернул лицом к обрыву.
— Стой так!
Профессор встал, как ему велели. За спиной щелкнул затвор. «Вот и все…» — подумал профессор, ожидая выстрела. Но полицай почему-то медлил, переступал с ноги на ногу и, казалось, никак не мог прицелиться. Наконец это стало невыносимым.
— Стреляй! — в отчаянии вырвалось у профессора Буйко.
— Подожди. Потерпи немножко, — спокойно ответил полицай-узбек. — Мы еще успеем разбит твой башка.
Но вот послышались шаги откуда-то справа, и полицай приказал профессору:
— Повиртай башка!
Профессор обернулся. Перед ним стояли уже трое. Третий что-то говорил, все время кивая в сторону профессора, а полицай-узбек словно бы оправдывался. По тому, как держался третий, Петр Михайлович догадался, что он старший, хотя и ничем не походил на полицая. В пилотке, в потертой кожаной куртке, перекрещенной ремнями, он скорее напоминал командира Красной Армии.
— Кто вы такой? — спросил он профессора.
— Я врач.
— Из Фастова? — И он посмотрел на Буйко так, будто узнал в нем старого знакомого.
— Да, из Фастова.
— Миколу Полтавца знаете?
— Не знаю, — ответил профессор и насторожился.
— А Грисюка?
У профессора мороз пробежал по коже. Он уже точно знал, что отряд Грисюка действует где-то поблизости в этих лесах. Даже дал задание Миколе Полтавцу связаться с ним. И то, что допрашивавший хотел знать одновременно и про Миколу и про Грисюка, встревожило его: значит, обоих поймали. Однако он сделал вид, будто и про Грисюка ничего не слыхал.
— А профессора Буйко знаете? — настойчиво требовал ответа мужчина в кожаной куртке.
Услышав этот вопрос, профессор понял, что полицаям все известно.
Выдавать себя за какого-то сельского врача — напрасная игра в конспирацию. И, чтобы не запутаться с ответами, решил не прятаться. Что будет, то и будет.
— Да, — поднял он голову, — профессор Буйко — это я.
Мужчина в кожаной куртке вдруг схватил его за руку и взволнованно воскликнул:
— Петр Михайлович! Долго же мне не удавалось встретиться с вами. Я — Грисюк, Антон Грисюк…
Оба «полицая» — медлительный и юркий — даже рты разинули, увидев, как их командир и задержанный ими «шпион» бросились друг другу в объятия и, казалось, вот-вот заплачут от счастья.
— Я сразу узнал вас, — сказал Грисюк. — По фотографии узнал. Мне еще брат рассказывал о вас. А хлопцы говорят — шпиона поймали…
Грисюк посмотрел на узбека и покачал головой.
— Эх, Саид, Саид, а еще лучшим разведчиком считаешься…
Тот виновато улыбнулся.
Грисюк повел профессора в ту сторону, куда перед этим Саид запрещал ему даже смотреть. Шагах в ста от места встречи, в густом кустарнике, стояла подвода. Немного в стороне, под дубом, сидели человек десять партизан. Все — в полицейской форме. Было видно, что прибыли они сюда издалека, по всей вероятности, ненадолго, по важному делу.
— А мы к вам собирались, Петр Михайлович, — сказал Грисюк. — Ждали вот, пока стемнеет.
Грисюк был очень обрадован неожиданной встречей и не скрывал своих чувств. Он то и дело заглядывал профессору в глаза, старался не пропустить ни одного сказанного им слова. Об этом киевском ученом по селам ходили легенды. Рассказывали, будто он и в самом деле чуть ли не воскрешает людей из мертвых. А от Миколы Полтавца Грисюк уже узнал, что профессор Буйко лечит не только от физических недугов, но и по-своему борется с оккупантами. Такой человек для партизан был особенно ценным.
Своей внешностью Грисюк напоминал борца — широкоплечий, коренастый, с увесистыми кулаками. В его лучистых глазах постоянно светилась добродушная, немного застенчивая улыбка. Но когда речь заходила об оккупантах, лицо его сразу становилось каменным, взгляд грозным, беспощадным.
В тыл врага его привела та же судьба, что и профессора.
— Кстати, а где же Микола? — спросил профессор.
— Пошел на разведку и к вам должен зайти. А вы чем-то взволнованы, Петр Михайлович?
— У меня обыск дома…
В этот момент на пригорке показался Микола. Он еще издали заметил профессора.
— Петр Михайлович! — радостно бросился он ему навстречу.
— Не шуми. Осторожнее! — предостерег Грисюк. — Ну что там? — нетерпеливо спросил он. — Рассказывай поскорее.
— У вас «гости» были, Петр Михайлович.
— Это я знаю. Не знаю только, чем закончилось.
— Ничего не нашли.
Профессор вздохнул с таким облегчением, будто он весь день носил огромную тяжесть и вот только теперь удалось ее сбросить.
— Вода у вас есть?
— Да вы, наверное, и есть хотите? — забеспокоился Грисюк. — Саид! — обратился он к юркому узбеку в новой полицейской шинели. — Тащи, что там у нас имеется.
Вскоре Саид, все еще виновато улыбаясь, пригласил Петра Михайловича к партизанскому столу. Под кустом на шинели лежали печеная картошка, хлеб, лук и стояла бутылка первоклассного бургундского вина с позолоченной этикеткой. Профессор с удивлением взял бутылку в руки:
— Я вижу, вам и французы помогают?
— Француженки, — усмехнулся Грисюк. — Вчера Саид «поздоровался» на дороге с одним почтенным штурмбанфюрером. Видать, Франция особенно понравилась ему, потому что, кроме ящика с таким вот вином и женских фотографий, ничего не возил с собой.
Они разлили вино в маленькие кружки, выпили. Снова наполнили кружки, но выпить не успели. Внезапно где-то совсем рядом прогремел выстрел. Партизаны вскочили.
— Подождите, я сам! — спокойно сказал Грисюк.
Он выбрался на бугор, прилег за кустом, потом подозвал к себе профессора. То, что они увидели, удивило обоих: шагах в ста от них под сосной лежал мужчина, а над ним склонился мальчик.
Грисюк приказал окружить их, а сам с профессором продолжал наблюдать. Мужчина с распростертыми руками неподвижно лежал на земле. Был он в ветхой крестьянской одежде и походил на беглеца из плена. Мальчик приник к нему головой, судорожно вздрагивал; из груди у него вырвались какие-то нечленораздельные звуки. Рядом на траве валялся пистолет.
Грисюк заметил, как тревожно вздрогнул Буйко. «Что с вами, Петр Михайлович?» — взглядом спросил он.
Профессор, не отвечая, вышел из-за куста и приблизился к мальчику. Перед ним над телом своего отца горько плакал Яша.
Какой-то миг профессор в оцепенении стоял над мальчиком, затем наклонился, прикоснулся к руке его отца. Сомнений не было — тот уже мертв. Заметив рядом с собой профессора, мальчик очнулся, вскочил и, заливаясь слезами, принялся торопливыми жестами объяснять, что произошло. Оказалось, что сегодняшний обыск в доме профессора не случаен. Он был тщательно продуман и специально приурочен к тому моменту, когда Буйко поедет в село. В гестапо решили проверить сразу, что у этого популярного доктора делается дома и чем он занимается за пределами города. Проверка его связей в селах возлагалась на Яшиного отца, который после злополучного визита с перевязанным глазом вел за профессором еще более тщательную слежку. Сегодня на рассвете Яша заметил, как разбуженный жандармом отец быстро оделся в истрепанную одежду, вышел из дому и поспешно направился в село Томашовку. Мальчик тотчас же тайком последовал за ним. Жандармский шпик опоздал: к моменту его прихода в село Петр Михайлович уже возвращался домой. Шпион тоже вернулся. Крадучись между кустами и деревьями, он пошел за профессором по пятам. Мальчик затаив дыхание следил за обоими. Он видел, как двое неизвестных полицейских схватили профессора и повели в овраг. Он уже прекратил было следить за отцом, решив наблюдать только за незнакомыми полицейскими, но его насторожило поведение отца: тот, недоверчиво выглядывая из-за куста, не решался приблизиться к месту происшествия. А когда возле оврага вдруг появился Микола, шпион окончательно убедился, что перед ним партизаны. Он быстро отполз назад и бросился бежать в сторону Фастова. Яша понял, что отец побежал с доносом, что теперь доброму доктору грозит неминуемая гибель, и растерялся. Он не хотел убивать отца. У него и в мыслях этого не было. Он хотел лишь остановить его, но, не зная, как и чем остановить, выстрелил…
Обливаясь слезами, мальчик еще раз взглянул на профессора, как бы умоляя поверить, что он не хотел стрелять. Потом Яша опять вернулся к трупу, тихо опустился перед ним на колени, прижался к груди убитого головой и снова забился в горьких рыданиях. Теперь перед ним уже не было шпиона, а осталось лишь мертвое тело отца.
Эта страшная картина взволновала всех партизан. Каждый старался успокоить мальчика, каждый жалел его как родного.
Грисюк некоторое время молча ходил возле сосны, нервно покусывая губы. А совсем еще юный Саид вдруг словно бы возмужал — одной рукой прижал к себе мальчика, а другой высоко поднял винтовку и, не скрывая слез, молча потряс ею в воздухе. Он ничего не сказал. Но было ясно, что он клялся мальчику отомстить тем, кто отнял у него отца.
Тело убитого зарыли там же, под сосной. После всего случившегося было опасно отправлять Яшу домой. Его временно взяли в партизанский отряд.
Возвратившись в Фастов, профессор Буйко долго не мог успокоиться. События этого дня настолько потрясли его, что он чувствовал себя совсем больным и разбитым. И только воспоминание о встрече с Грисюком не давало ему впасть в отчаяние. Мысль о Грисюке — бесстрашном вожаке партизан, с которым наконец-то удалось установить прочную связь, — придавала ему новые силы, окрыляла его.
Перед рассветом — профессор не успел еще и глаз сомкнуть — раздался бесцеремонный стук в дверь.
— Снова жандармы! — задрожала напуганная вчерашним визитом непрошеных гостей Александра Алексеевна.
— Спокойно, Шура, — тихо сказал Петр Михайлович, поспешно натягивая на себя пиджак. — Не выдавай себя. Держись!
Через минуту в комнате стоял жандарм и ожидал, пока профессор соберется в дорогу. Куда и надолго ли жандарм и сам не знал. Ему было приказано немедленно привести профессора с медицинскими инструментами. Упоминание о медицинских инструментах немного успокоило напуганную Александру Алексеевну: видимо, кто-то заболел и Петра Михайловича повезут к больному.
Профессора привели в канцелярию гебитскомиссара. Там уже сидели под надзором другого жандарма Константин Назарович и еще два приятеля профессора — врачи Куриненко и Дербунов. Вид был у них, как у людей, которые чувствуют за собой не одну провинность, но, за какую именно их арестовали, не знают. Появление профессора Буйко немного подбодрило врачей. Он держался непринужденно, будто его не под конвоем сюда привели, а он сам пришел. Даже шутить начал.
Почему их привели к гебитскомиссару до рассвета, так и осталось тайной. В приемной под охраной жандармов они просидели часов до девяти утра. Никто ни о чем не спрашивал их, никто ничего им не говорил.
В девять часов всех врачей вызвал к себе в кабинет гебитскомиссар фон Эндер.
Это был спокойный, даже тихий, но уверенный в себе, тучный пруссак, с поседевшими и подчеркнуто по-бисмаркски взвихренными длинными усами.
— С нынешнего дня, — тихо и внушительно сказал фон Эндер, — вы мобилизованы.
При этом он посмотрел на часы, будто подчеркивал, что именно с этой минуты они мобилизованы. Не глядя на присутствующих и не интересуясь, как они реагируют на его приказ, словно это было обычное, будничное распоряжение, он медленно сбил в пепельницу пепел с сигары и спокойно продолжал:
— Великая Германия нуждается только в здоровых работниках. Больных и калек направлять туда не следует.
Фон Эндер говорил таким тоном, будто до сих пор в Германию люди неудержимо ехали по своей собственной воле и теперь туда много набилось таких, которые были совсем не нужны райху.
Профессор слушал и чувствовал, как каждое слово фон Эндера, точно молотком, било его по вискам. Он уже догадался, зачем его привели сюда: его мобилизовали в комиссию, которая должна отбирать невольников для Германии, его хотят превратить в палача своего же народа…
А фон Эндер все тем же равнодушным тоном и все так же неторопливо продолжал:
— Ваша обязанность не пропустить в Германию эпидемии. Но здоровые, все, без исключения, должны быть непременно направлены в райх. Все!
Он кивнул адъютанту, и тот снова забрал врачей под свой надзор. А вскоре их привели на биржу труда, разместившуюся в помещении бывшей десятилетки. Туда же прибыл и фон Эндер.
Огромный школьный двор, огороженный плотной сеткой из колючей проволоки подобно арестантскому лагерю, был заполнен людьми — с узелками, с котомками, ватниками. Какой-то жуткий, несмелый, будто каждому сдавили горло, гнетущий гомон стоял во дворе. Ворота непрерывно открывались, и за колючую проволоку, как скотину, загоняли все новые и новые толпы людей. Растерянность, беспомощность, ужас и отчаяние были написаны на лице каждого.
Профессор неподвижно стоял у окна. Пока аппарат комиссии готовился к приему, он смотрел на обреченных и курил папиросу за папиросой, хотя до этого никогда не прибегал к курению.
Служебный персонал комиссии состоял в основном из замаскированных и незамаскированных гестаповцев. Да уж одно то, что комиссию возглавлял сам фон Эндер, показывало, какое значение придавалось этой мобилизации.
Колесо мобилизации завертелось немедленно и с молниеносной быстротой.
Один за другим в комнату комиссии входили вталкиваемые жандармами юноши, девушки, женщины. Они заходили сюда, как на суд, и с затаенным страхом смотрели на членов комиссии, ожидая приговора.
Профессор чувствовал, как у каждого вздрагивало тело, в каком смятении колотилось сердце. Но разве у него самого оно было спокойно? Разве у него не вздрагивали руки, когда он видел перед собой крепкого, загорелого юношу, на теле которого не было ни единой царапинки, позволявшей искать повод для освобождения?
И профессор вдруг стал неузнаваемым. Даже друзья не могли понять, что с ним произошло. Он стал сухим и строгим. Куда девалась вся его вежливость, которая всегда привлекала пациентов и, казалось, была его особым природным даром, таким необходимым каждому врачу. Он стал черствым и, как заведенный автомат, сухо отчеканивал:
— Язва! Чесотка! Чахотка!..
Константин Назарович и Куриненко еле успевали поддакивать, подтверждая диагноз, установленный профессором Буйко.
Вот к профессору подошла девушка. Она не припасла поддельной справки о болезни и даже не пыталась прикидываться больной.
— На что жалуетесь? — спросил профессор.
Девушка посмотрела на него светлыми, еще влажными от слез карими глазами и покачала головой. Она ни на что не жалуется. Она от природы своей честная, правдивая и такой оставалась даже перед врагом.
— Малярия! — определил профессор. — А ну, Константин Назарович, еще вы посмотрите. По-моему, у нее тропическая!
— Да, да… подозрение на тропическую, — несмело подтвердил Константин Назарович.
Для установления «полного диагноза» он выписал девушке направление в санитарную станцию. Врач санитарной станции Дербунов уже знал, что немцы боятся малярии. Боятся ее даже больше, чем чахотки. Знал он, для чего к нему присылают больных. А потому все, приходившие на санстанцию с бумажкой от профессора, возвращались со справками о заболевании тропической малярией.
Девушка молча взяла записку и вышла. Следующим в комнату, где работала комиссия, вошел высокий, мускулистый парень, похожий на борца. Это был один из приймаков-окруженцев. Еще месяц тому назад он скрывался от полиции, ночевал в овинах, на огородах — оборванный, завшивевший, до предела истощенный. Но ему посчастливилось: его приютила, привела к себе в дом бойкая молодушка, женщина заботливая и привлекательная. Спрятала, выходила, да еще и мужем своим назвала. За месяц жизни у молодушки парень изменился до неузнаваемости: стал настоящим здоровяком, хоть на ринг выпускай! Так в приемных мужьях всю войну предполагал он отсидеться. И вдруг как снег на голову — мобилизация. Да еще какая! Его вызвали в полицию, бросили в машину и привезли сюда. Не успел даже попрощаться с заботливой молодкой…
А во дворе творилось что-то жуткое: здоровые завидовали хилым; ели горький чертополох, пили табачный отвар, отравляли, калечили себя, лишь бы только избежать страшного номерка в эшелон. И тут окруженец сам себя проклинал за то, что уродился таким здоровым и выносливым — никакая болезнь к нему не приставала. Дожидаясь вызова на комиссию, он сжевал весь табак, который оставался в кисете, — не взяло; наелся какой-то ядовитой травы — не повлияло; готов был выпить целую бутылку табачного отвара, но его во дворе школы невозможно было достать ни за какие деньги. Так подоспела его очередь идти на комиссию.
И вот он стоит перед профессором, красный, вспотевший, тревожно посматривая на него исподлобья. Профессор выслушал его, выстукал пальцами грудь, спину, поставил на колени, заставил лечь, снова — на колени и снова лечь — парень даже запыхался. А профессор, не давая ему отдышаться, заставлял сгибаться и разгибаться, ложиться и вставать.
— Фамилия? — строго спросил Петр Михайлович.
— Бов… Бовкало! — с трудом произнес запыхавшийся парень.
— О, фамилия громкая, а здоровье — хрупкое! Тебе, парень, лечиться нужно.
Бовкало вытаращил глаза: или он не понял, или над ним смеются. Но может, у него и в самом деле какая-нибудь скрытая страшная болезнь? А профессор, пользуясь тем, что фон Эндер вышел в другую комнату, все тем же суровым тоном продолжал:
— Да, да, нужно лечиться, а то погибнешь. И самое лучшее лекарство — лесной воздух. Понятно?
Окруженец растерянно схватил из рук врача талончик на временное освобождение и вышел. Он весь дрожал. Дрожал, сам не зная отчего: то ли от неожиданного спасения, то ли от боязни возможной провокации.
Профессор, прикидываясь равнодушным ко всему, громко и строго вызывал из коридора следующего…
А поздним вечером Константин Назарович опять сидел с профессором за шахматной доской и дрожал, будто его в самом деле трясла малярия.
— Нет, нет, Петр Михайлович, так дальше нельзя! — каким-то не своим голосом причитал он. — Нельзя! В этом меня окончательно убедили вчерашние и сегодняшние события. Вам нужно покинуть Фастов. Немедленно покинуть!..
Вчерашний обыск в доме профессора не на шутку напугал Константина Назаровича. Он был уверен, что вслед за профессором и к нему придут с обыском. К счастью, вчера беда миновала его. Но сегодняшняя работа в комиссии едва ли не стоила ему жизни. В любую минуту их могли разоблачить. И весь день Константин Назарович чувствовал себя как на вулкане. Он еле дождался той минуты, когда фон Эндер объявил перерыв до следующего утра.
— Не забывайте, Константин Назарович, — заметил на это профессор, — что вы приходите ко мне только для того, чтобы играть в шахматы. Шах!
— Это игра с огнем.
— Это не игра, Константин Назарович! Это война!
Константин Назарович волновался. Упорство профессора, в особенности его спокойствие, с которым он относился к опасности, начинали раздражать врача. Он даже не совсем понимал профессора: еще утром тот с болью воспринял назначение на работу в комиссию, воспринял как жестокий приговор, а сейчас будто доволен этой работой. Даже рад ей.
— Да, Константин Назарович, это — война, — повторил он. — Я не ожидал, что у нас будут такие результаты. Сегодня гестаповцы дали нам оружие, чтобы мы стреляли из него по своим. А мы с вами повернули его против гестаповцев. И с первого же раза стреляли, кажется, метко. Честное слово, я доволен.
Профессор чувствовал себя, как после сложной, удачно сделанной хирургической операции в клинике.
Однако Константин Назарович не отступал. Он доказывал, что оставаться профессору в комиссии и дальше — все равно что своими руками готовить себе виселицу. Жандармы теперь не прекратят слежки за ним. Киевским гестаповцам уже, наверное, известно, кто такой профессор Буйко. И как только узнают, что он коммунист, — боже упаси! — всему конец. Константин Назарович волновался и настаивал на том, что профессору нужно немедля покинуть город, выехать в какое-нибудь село, где у него теперь налажены хорошие связи, и там укрыться.
Несомненно, Константин Назарович искренне беспокоился за судьбу профессора, но при этом он не забывал и о себе. На всякий случай еще прошлой ночью отправил куда-то в село дочь и жену.
— Я понимаю, — после непродолжительного молчания сказал профессор, — работать в комиссии так, как мы работали сегодня, все равно что стоять под занесенным над головой топором. Этого я от вас не хочу и не могу скрывать. Не могу потому, что вы такой же солдат, как и я. Комиссия — это поле боя, на котором судьба поставила нас защищать Родину. Скрываться — значит бояться. А трус — брат врага.
Константину Назаровичу стало неловко. Круглые плечи его нервно передернулись. Он почувствовал, что упрек профессора направлен против него.
А профессор задумчиво прошелся по комнате и снова остановился рядом с коллегой:
— Вы только представьте себе, Константин Назарович, что будет с теми людьми, которых гитлеровцы согнали со всего района во двор школы, если в комиссии будут вместо нас работать трусы или предатели… Фашисты набросили петлю на все наше население, даже на детей. У нас в руках нож, которым можно перерезать петлю. И мы должны ее перерезать, чего бы это ни стоило… Может быть, даже ценою жизни.
Он снова прошелся по комнате, потом задумчиво остановился возле стола:
— А кончится война!.. Она рано или поздно кончится, и непременно нашей победой. От оккупантов тут и духу не останется! — уверенно сказал он. — И если мы сейчас спрячемся, что подумают о нас люди! Они проклянут нас тогда. Даже дети наши будут открещиваться от нас. А если мы погибнем, но погибнем как честные солдаты, — не забудут нас люди. Спасибо скажут!
Константин Назарович молчал. Он уже не находил в себе сил возражать профессору. Смотрел на осунувшееся, измученное бессонницей и тревогой лицо ученого, и ему даже стыдно стало за себя. Уже давно закончился рабочий день в комиссии, а профессор еще не присел отдохнуть; за вечер он успел повидаться со всеми врачами, успел каждому дать совет: кому какие справки выдавать, как и какие болезни людям приписывать, чтобы на комиссии были причины для освобождения. Даже села успел предупредить, откуда завтра должны пригнать людей на комиссию. И сейчас — уже давно за полночь, а он и не думает об отдыхе, ждет железнодорожников.
Константин Назарович, упрекая себя, подумал: что же станет с профессором, если ему придется каждого уговаривать вот так, как он только что уговаривал его?.. Нет, нет, этого допустить нельзя. Но как только врач мысленно возвращался к работе в комиссии, его снова охватывал неудержимый страх.
— Да к тому же мы не одиноки с вами, Константин Назарович, — продолжал свою мысль профессор. — С нами весь народ. Вся земля наша уже как вулкан!..
Вдруг два могучих взрыва, один за другим, сотрясли дом. Коптилка на столе упала и потухла.
Над железной дорогой вспыхнуло зарево.
В эту ночь в тревоге не спал и гебитскомиссар фон Эндер. Вся жандармерия, вся полиция, весь гарнизон были в таком напряженном состоянии, будто город вдруг оказался в осаде.
Утром в народе молнией разлетелась радостная весть: партизаны взорвали склад оружия. Это там, к югу, за железной дорогой. А к северу — обстреляли воинский эшелон, шедший на фронт. Эшелон теперь стоит на станции, из вагонов выносят раненых.
Фон Эндер прибыл на комиссию с опозданием. Он старался держаться, как и всегда, спокойно, говорил тихо, степенно, уверенно, но, когда кто-нибудь произносил слово «партизан», у него заметно вздрагивали пышно взвихренные усы.
Профессор по-прежнему вел себя, как самый строгий медик. Для него, казалось, не имело никакого значения, кого он осматривает, важно лишь правильно определить состояние здоровья пациента. Однако сегодня ему было гораздо легче находить основания для освобождения людей от отправки на фашистскую каторгу: почти каждый, кого он осматривал, либо имел справку от врача, либо действительно был больной. И профессор быстро устанавливал диагноз:
— Ревматизм! Туберкулез! Малярия! Чесотка! Рожа!
Фон Эндер, внимательно следивший за работой врачей, даже содрогался от этого потока страшных болезней. Иногда он с опаской поглядывал на свои руки: уж не пристала ли к нему какая-нибудь короста?
А профессор, как бы встревоженный обилием инфекционных заболеваний, стал нарочно демонстрировать перед ним больного с густыми, огнистыми пятнами на теле.
— Was ist das?[3] — настороженно спрашивал фон Эндер. Людей с такими пятнами он видел уже не впервые.
Красно-синие пятна пугали гебитскомиссара, вызывали у него приступы тошноты. А между тем симулировать эту «страшную болезнь» было совсем несложно: достаточно намазать тело свежеразведенной горчицей, обмотаться полотенцем, и часа через два совершенно здоровая поверхность кожи становилась неузнаваемой. Петр Михайлович осматривал таких «больных» особенно внимательно, будто и впрямь обнаружил какую-то новую эпидемию, занесенную сюда из Азии. Фон Эндер сам махал рукой, чтобы как можно скорее освобождали обладателей этой «азиатской болезни».
Однако в последующие дни гебитскомиссар становился все более настороженным и с заметно возраставшим недоверием относился к выводам врачей. Такое обилие больных было явно подозрительным. Иногда он сам вмешивался в работу врачей и отменял их заключения.
Однажды фон Эндер явился на комиссию особенно разъяренным и злым. Таким его никогда еще не видели. В киевском гебитскомиссариате были недовольны ходом мобилизации по Фастовскому району. Из Фастова почти не поступали мобилизованные. А те, которых комиссия присылала, были калеками, которых приходилось возвращать назад. Фон Эндера предупреждали о множестве искусственных заболеваний, высказывали подозрения относительно врачей в комиссии. А тут еще, как назло, ночью сбежали из эшелона двадцать мобилизованных.
Фон Эндер был взвинчен до предела. В белом халате, в резиновых перчатках, он сам после врачей, словно мясник, осматривал и ощупывал каждого из мобилизуемых и сам делал заключение, кого освободить, кого отправить в эшелон.
Профессор не возражал. Собственно, теперь не было и нужды возражать. Всей сложной фашистской системе порабощения населения он противопоставил свою систему борьбы: в каждом селе у него были ассистенты; каждый местный врач, даже каждая санитарка знали, как и какие болезни прививать мобилизуемым, чтобы профессору оставалось лишь демонстрировать их перед фон Эндером.
Петр Михайлович и его коллеги прекрасно понимали, что освобождать от мобилизации всех подряд нельзя. Поэтому время от времени профессор, осмотрев мобилизуемого, делал заключение — «здоров». В то же время тайком успевал передать ему справку на временное освобождение от мобилизации и одним словом — «лес» — указывал путь туда, где «временно освобожденный» мог найти спасение от фашистской неволи.
Справки на временное освобождение требовались лишь для того, чтобы мобилизованный мог выйти со двора. В комиссии его заносили в список отправленных. Те, кому профессор не мог передать справку, действовали на свой страх и риск: удирали из эшелона, разумеется, не без содействия железнодорожной полиции, в составе которой было уже немало подпольщиков.
— В чем дело? — нетерпеливо спросил фон Эндер, заметив, что профессор уж очень долго возится с одним пятидесятилетним, на вид совершенно здоровым крестьянином.
Петр Михайлович действительно почему-то чересчур долго осматривал этого крестьянина. Однако никак не мог сделать вывод о состоянии его здоровья. Крестьянин вдруг, словно невзначай, шепнул: «Второй за мною — шпик…» Профессор насторожился. Но сделал вид, что не расслышал его. Тот снова потихоньку повторил: «Второй за мною — шпик, берегитесь!» Профессор начал вертеть пациента во все стороны, заставляя без нужды сгибаться, разгибаться, а сам все думал: «Кто он такой? Откуда ему может быть известно, что в коридоре в очередь затесался шпион? А может, шпион-то он сам?» Некоторое время Петр Михайлович колебался — освобождать этого крестьянина или не освобождать? У мобилизуемого была справка, что он страдает ревматизмом. Профессор видел: признаки болезни вызваны искусственно, однако его можно было бы освободить. Но кто он? Если он в самом деле искренне предостерег профессора о шпионе, то грех было бы такого посылать на каторгу. А если он сам шпион?..
Фон Эндер не выдержал. Небрежно, будто лошадь, которую выбирают на базаре, ощупал резиновыми пальцами мышцы крестьянина, толкнул его под ребра, как бы испытывая на устойчивость, и приказал отправить в эшелон.
За ним вошла молодая женщина, со справкой о болезни малярией. И она словно бы ненароком обронила:
— За мной — шпик.
— Малярия! — не колеблясь определил профессор.
— Нет, нет! — резко возразил фон Эндер.
С виду эта женщина и в самом деле не была похожа на больную малярией. Но профессор настаивал на своем и резонно заметил:
— Господин гебитскомиссар, мы с вами отвечаем за то, чтобы в великую Германию не занести эпидемию.
Профессор не сказал ничего своего. Он лишь дословно повторил то, что сказал фон Эндер, когда объявил врачей мобилизованными. Казалось бы, этот ответ должен был немного успокоить гебитскомиссара. Но фон Эндер мгновенно сорвался со стула, быстро подошел к профессору и изо всех сил ударил его кулаком по лицу.
Петр Михайлович покачнулся, закрыл лицо платком и медленно присел к столу. Сквозь платок быстро проступали красные пятна. Профессор не думал о боли. Да и что значит удар кулаком по лицу, что значит разбитый нос по сравнению с теми ударами, которые ему уже пришлось испытать! Плен, обыск, мобилизация — эти удары были куда более страшными. Но Буйко понимал, что их необходимо было снести, чтобы потом ударить по врагам самому. Сейчас ему хотелось с силой бросить в харю фон Эндеру чернильницу. Но он сдержал себя.
В комнате наступила мертвая тишина.
Профессор вытер лицо, немного успокоился и подошел к гебитскомиссару.
— Прикажете оставить комиссию?
— Я этого не говорил. Продолжайте, — снова медленно и негромко сказал фон Эндер, будто перед этим не случилось ничего такого, что могло оскорбить профессора.
Петр Михайлович снова начал прием. В комнату вошел юноша явно болезненного вида. Справка свидетельствовала о том, что он болен чахоткой. Это было видно и без справки. Но вдруг профессор вспомнил о предупреждении и пристально посмотрел на юношу. Это же шпион! Странно, почему шпионить за ним прислали больного человека? Сам фон Эндер, как только парень начал кашлять, велел немедленно его освободить, Профессор с тревогой подумал, о предостережении пожилого крестьянина и молодой женщины. Вдруг возникла тревожная мысль: «А не женщина ли провокатор? Ведь именно из-за нее озверел фон Эндер». Профессор мучительно думал: «Кто, кто враг, шпион?» Он вновь и вновь возвращался мысленно к женщине, выискивал в своем отношении к ней то, что могло выдать его, и взвешивал, в какой мере он себя выдал. Ограничится ли дело только ударом в лицо… или раскрыто все?
Следом за больным юношей одна за другой вошли две девушки. У них были справки о заболевании малярией, хотя ни одна из них понятия не имела об этой болезни. После инцидента с женщиной, казалось бы, ими нужно пожертвовать, чтобы не вызвать еще большего подозрения, но профессор все же освободил их.
Фон Эндер не возражал.
Затем в комнату вошел пожилой дядька. По возрасту он не подлежал мобилизации, да к тому же был калекой. Перед тем как выйти, он неожиданно, будто невзначай, прокашлял:
— Кхе, кхе… За мной… Кхе, кхе… Перешел…
«Что это значит? — встревожился профессор. — Кто за ним, кто и куда перешел? Что это?.. Предостережение или провокация?..»
Петр Михайлович присел к столу, вынул из кармана другой, чистый платок и начал вытирать вспотевшее лицо. На дворе пламенем полыхал зной, и в комнате было невероятно душно. Вытирая лицо, профессор тайком следил, как фон Эндер встретит того, кто должен был войти за дядькой. Гебитскомиссар тоже незаметно следил за Буйко.
Вот открылась дверь. Профессор не обернулся, продолжая вытирать платком лицо. Фон Эндер копался в бумагах. Потом поднял голову, чтобы взглянуть на того, кто вошел, и вдруг как-то поспешно снова спрятал глаза в бумаги.
Профессор отвел взгляд от окна. Перед ним стоял, покашливая, высокий, худощавый юноша с болезненным выражением лица.
— На что жалуетесь? — спросил Буйко, нарочно придавая своему голосу ласковую интонацию.
Юноша показал справку. В ней было подчеркнуто: «чахотка второй стадии». Справка выдана Фастовской больницей, но подпись неразборчива…
Профессор начал внимательно выслушивать больного, не переставая одновременно наблюдать за фон Эндером. Тот наклонился над столом, озабоченно что-то писал и, казалось, был совершенно равнодушен к тому, что делает врач. Петр Михайлович еще раз, чтобы проверить себя, выслушал больного и обратился к своим коллегам:
— Я ничего не нахожу. Проверьте вы.
Больной закашлялся:
— У меня колики…
Фон Эндер сказал:
— Что-то подозрительно он кашляет.
— Это не страшно, — ответил профессор.
Фон Эндер недоуменно взглянул на Буйко и снова опустил глаза. Опытный психолог, даже не зная ситуации, а только поймав такой взгляд, как у фон Эндера, сразу сказал бы, что человек вдруг что-то потерял.
Но вот в комнату комиссии вошел высокий широкоплечий крестьянин. На правой щеке у него — длинный синий шрам. Крестьянин тяжело волочил ногу.
Это был рязанец. Тот самый безыменный спаситель профессора во время страшного этапа. Хотя он сейчас совсем не похож на того, измученного, изможденного военнопленного, но профессор не ошибся: перед ним стоял рязанец. Этого шрама, этого быстрого взгляда Петр Михайлович никогда не забудет. От волнения Буйко чуть не потерял контроль над собой, как-то выпало из сознания то, что именно здесь его другу угрожает опасность. Некоторое время он колебался: с чего же начинать?
Потом подступил ближе к рязанцу и, как всегда с напускной сухостью, спросил:
— Что с ногой?
Посетитель чувствовал себя как-то неуверенно и молча показал справку. Профессор прочел: «Пашенко Иван Григорьевич…»
«Тоже пристал к кому-то в зятья, да еще и украинизировался…» — мысленно улыбнулся Буйко, вспомнив о богатыре Бовкало.
— Константин Назарович, у него радикулит. Это по вашей части.
Константин Назарович сразу понял, что крестьянина нужно освободить от мобилизации. А профессор даже обрадовался, что рязанец очень удачно придумал себе такую болезнь.
После осмотра, который проведет Константин Назарович, они все трое будут заставлять его нагибаться, выпрямляться, приседать и в конце концов докажут фон Эндеру, что крестьянин действительно тяжелобольной.
Рязанец сначала не узнал профессора. Разве легко было узнать в этом интеллигентном человеке в белом халате того несчастного оборванца из этапа? Но вдруг в его глазах одна за другой, как молнии, блеснули две вспышки: одна — радости, другая — презрения. Какое-то мгновение они быстро чередовались: то радость отсветится ярче, то презрение. Казалось, этот молодой крестьянин вот-вот либо схватит Буйко в объятия, либо с ненавистью ударит. Для него эта встреча была такой неожиданностью, что он вдруг утратил представление, куда попал, забыл о мнимой болезни и нечаянно твердо встал на обе ноги.
В этот же миг профессор почувствовал на себе затаенный острый взгляд фон Эндера. Это был взгляд азартного птицелова, в западню которого попали одновременно две птицы, и он сосредоточенно притаился, чтобы не спугнуть их, выжидая удобной минуты, Когда можно захлопнуть дверцу клетки. Но профессор, словно не замечая ни фон Эндера, ни рязанца, неожиданно для того и другого равнодушно отошел в сторону и зевнул.
Это был знак и для рязанца — знак, показывающий, как держать себя. Однако рязанец не понял. Он воспринял равнодушие профессора как предательство. Его глаза вдруг погасли, и в них отчетливо застыло холодное презрение; он неосмотрительно сам шел все глубже в ловушку, и дверца захлопнулась.
Фон Эндер порывисто нажал кнопку. На пороге появился жандарм.
— Вагон номер один! — приказал гебитскомиссар.
Вагон номер один, куда велено было отвести рязанца, — «вагон смертников». Туда загоняли исключительно «неблагонадежных». Кто попадал в этот вагон, тому уже недолго суждено было оставаться живым.
Профессор по-прежнему стоял неподвижно. Он молчаливым, беспомощным взглядом провожал дорогого для него человека в «вагон смертников». А рязанец еще раз оглянулся у самого выхода и уже открыто процедил сквозь зубы.
— Предатель!
— Хм… — словно немой, улыбнулся Буйко.
Но это была не улыбка. Это был страшный взрыв разнообразнейших волнующих чувств, исказивший губы и лицо профессора, прорвавшийся глухим, невыразительным стоном. И надо было обладать невероятной силой воли, чтобы в такой напряженный момент подавить в себе этот мучительный взрыв и сковать себя.
Через некоторое время, улучив удобную минуту, профессор вышел. С крыльца незаметно взглянул на Яшу и направился в глухой закоулок двора.
Яша, проталкиваясь между людьми, пошел следом.
Глухонемой мальчик после трагического случая с отцом привязался к Петру Михайловичу, как к родному. Было что-то трогательное в этой его привязанности. Он готов был пойти за профессором в огонь и в воду. Но это была отнюдь не слепая преданность. Мальчик уже хорошо понимал весь трагизм положения. Каждый день он видел расстрелянных и повешенных, видел множество запуганных, беспомощных людей, которых загоняли в этот двор, обрекая на кабалу. Понимал Яша и то, что седой доктор в белом халате и его друзья, рискуя собственной жизнью, на глазах гестапо разбивали это ярмо. Мальчику хотелось всячески помогать профессору. И он помогал.
Теперь Яша ни на шаг не отставал от нею. Где бы ни был Петр Михайлович, мальчик обязательно вертелся поблизости. Его появление нигде ни у кого не вызывало подозрений. К тому же мальчишка был достаточно сообразительный, чтобы знать, где и как себя вести. Если ему нужно было прийти к профессору в дом или в больницу, он завязывал себе уши и приходил «лечиться». Когда профессор был на комиссии, мальчик играл с детьми возле двора или своими комическими приветствиями забавлял у ворот полицаев. И, кривляясь, свободно проникал во двор.
Никому и в голову не приходило, что именно от этого мальчика, который подобно обезьянке смешил полицаев, зависела судьба многих, что именно он уже не одного из обреченных спас из неволи. Никто не знал, что временами, когда мальчик так забавно вытанцовывал перед полицаями, его детское сердце обливалось кровью.
Ему не надо было растолковывать, какое у Буйко настроение. Он так изучил своего любимого доктора, что читал его мысли по едва заметным движениям. И достаточно было профессору Буйко глянуть на мальчика, как тот уже знал, что ему делать.
Профессор прикрыл за собой дверь уборной и сквозь щель показал Яше жестами на голову. «Голова» — это было условное обозначение Чубатого, партизана из железнодорожной полиции. Затем профессор также быстрыми, жестами изобразил человека со шрамом на щеке, которого увел жандарм, и такими же знаками приказал мальчику действовать. Яша кивнул головой и приложил ко лбу два пальца. Он понял: Чубатый должен во что бы то ни стало устроить побег человеку с рубцом на щеке.
Профессор снова вернулся в комиссию. Как и прежде, он с сухим педантизмом осматривал, выслушивал каждого больного и небольного, а сам тайком поглядывал в окно, ожидая возвращения Яши.
Фон Эндер сидел с равнодушным видом и почти не вмешивался в работу врачей. После всего, что недавно здесь произошло, он чувствовал себя немного обескураженным. Провокация не удалась. А то, что рязанец — фон Эндер понял, что он старый знакомый профессора, — с нескрываемым презрением назвал Буйко предателем, по мнению гебитскомиссара, окончательно снимало с этого опытного врача подозрение в неблагонадежности. Фон Эндер был даже рад такому обороту дела.
Профессор еле дождался, когда уже под вечер гебитскомиссар объявил, что на сегодня можно закончить работу комиссии. Как раз в это время за окном промелькнул Яша. Он заранее условленным жестом дал знать, что разыскал Чубатого и сообщил ему обо всем. Но по тревожным взглядам Яши Петр Михайлович видел, что освобождение рязанца натолкнулось на какие-то неодолимые препятствия.
Возвратившись домой, Буйко медленно переступил порог комнаты, где раньше принимал больных, и в изнеможении опустился на диван. После бессонных ночей и напряженного дня, полного тревог, унижений и потрясающих переживаний от внезапной встречи с рязанцем, силы вдруг покинули его. Лицо пожелтело, руки дрожали, и голова нервно подергивалась. Он был совсем болен. Казалось, в этот день он еще больше постарел.
Какое-то время он лежал на диване, будучи не в силах даже приподняться. Около него хлопотала встревоженная Александра Алексеевна. В сторонке с повязкой на ушах неподвижно сидел Яша, не сводя с больного профессора испуганных глаз.
Через некоторое время пришел и Чубатый. Он в нескольких словах рассказал, что бессилен что-либо сделать для спасения рязанца. На ночь у вагона номер один снова усилена охрана. На посту стоят только гестаповцы. Полицаям не доверяют — их уже и близко не подпускают к этому вагону.
Профессор порывисто поднялся. Тревога за жизнь рязанца пробудила в нем какие-то новые силы. Неужели нельзя Спасти? Неужели рязанец так и погибнет? Нет! Нет! Этого допустить нельзя.
Буйко понимал, что надо что-то придумать, придумать быстро, немедленно. Времени остается мало. Еще день-два — и вагон отправят. Но что же делать?
Он перебирал в голове сотни вариантов, и ни один из них не был подходящим.
В разговоре выяснилось, что у Чубатого есть на примете один немец из часовых, который недоволен войной, а сегодня даже вслух непочтительно отозвался о Гитлере. Конечно, эта надежда еще непрочная. Это только соломинка для того, кто тонет. Но профессор ухватился и за нее. Он поручил Чубатому попытаться организовать побег рязанца с помощью этого немца.
Чубатый вскоре ушел. Почти сразу вслед за ним покинул дом Петра Михайловича и Яша: он направился в лес. У профессора возник еще один вариант освобождения рязанца — организовать его побег с помощью партизан. Под видом киевских гестаповцев пять-шесть переодетых в немецкую форму партизан появятся на станции и заберут рязанца как бы на допрос. Этот вариант показался ему более надежным, чем предыдущий, даже захватывающим, и профессор немедленно велел мальчику передать обо всем этом Грисюку.
Ночь летела быстро. Профессор напряженно работал над планом задуманной операции. Нужно взвесить все до мельчайших подробностей: когда начать операцию, откуда и как подходить к вагону. Надо было обдумать, где достать форму, в частности офицерскую, найти человека, который свободно владел бы немецким языком, раздобыть машину, чтобы немедленно, пока не спохватится гестапо, партизаны могли укрыться в лесу.
Для осуществления побега рязанца с помощью партизан требовалось провести огромную подготовительную работу. Однако, несмотря на всю сложность этого плана, Буйко увлекся им. А может, не так самим вариантом плана, как надеждой на Грисюка. Этот серьезный, отважный человек сейчас был единственным, от кого можно было ожидать помощи.
На случай провала и этого плана профессор начал разрабатывать третий вариант — организовать побег во время движения поезда. Эту мысль подал ему один подпольщик — машинист паровоза, заглянувший к Буйко поздно вечером. Он сам вызвался на ходу поезда прорезать дыру в крыше пульмановского вагона номер один. Петр Михайлович с дотошностью инженера почти до утра изучал систему обшивки пульмановского вагона и вместе с машинистом обдумывал, где лучше прорезать дырку для побега и какие именно инструменты нужно захватить с собой.
Но события разворачивались по своим законам. Ночью партизаны уничтожили в окрестных селах большую группу жандармов, разгромили пять гарнизонов полиции, а на тихой речке Ирпень сожгли мосты.
Утром по улицам города неистово металась жандармерия. И не только фастовская. Здесь была уже белоцерковская, васильковская и рота эсэсовцев из Бышева. Фастов был окружен фашистами. Из города они никого не выпускали. А из сел в город поодиночке прибегали насмерть перепуганные уцелевшие жандармы и полицаи.
Фон Эндер в этот день не явился на комиссию, и она не работала. По городу прокатилась новая волна арестов, и каждый врач из комиссии ожидал, что вот-вот эта волна захлестнет и его.
Профессор волновался. Хотя ночные события сами по себе были отрадными, но они неожиданно стали помехой освобождения рязанца. Возле вагона номер один караул был еще более усилен. Заключенных спешно готовили к отправке.
Профессор еще никогда не испытывал такой тревоги и беспокойства за жизнь человека, как сейчас. Этот решительный воин с боевым шрамом на щеке стал почему-то особенно дорог ему, хотя Петр Михайлович, к сожалению, не знал ни имени его, ни фамилии.
После встречи с ним, особенно после брошенного рязанцем в пылу гнева и отчаяния страшного обвинения в предательстве, профессор поклялся, что не остановится ни, перед чем, а спасет этого гордого патриота, спасет, если будет необходимо, даже ценой собственной жизни. И может, именно это страстное желание помочь рязанцу заставляло сейчас профессора забыть о смертельной опасности, следовавшей за ним по пятам. А опасность была уже рядом, подстерегала его.
Гитлеровцы установили за профессором негласное, но постоянное наблюдение. Шпион из комиссии заметил волнение профессора, заметил, что Буйко кого-то нетерпеливо ждет, что ему не сидится на месте. И шпион ходил за профессором тенью всюду, даже входил в его дом.
Это был особенно опасный шпион. Ведь никто не мог заподозрить в шпионаже хрупкую, рыжеволосую женщину с сильно накрашенными ресницами, которая работала машинисткой в аппарате комиссии, жила в одном дворе с профессором, бывала у него дома, вздыхала и даже плакала, как будто обиженная гестаповцами, все время набивалась к профессору со своей дружбой… Это был страшный дьявол в образе ангела.
Петр Михайлович не знал о том, что она ругала оккупантов лишь в его присутствии, а при встречах и попойках с гестаповцами не переставала хвастаться, что и в ее жилах есть какая-то капля арийской крови.
И теперь шпионка следила за каждым шагом профессора.
— Петр Михайлович, — таинственно обронила она, улучив удобную минуту. — Сегодня уже отправляют…
Она произнесла это тихо, чтобы, кроме профессора, ее никто не слышал, и с таким видом, будто знала не только, что именно беспокоит Петра Михайловича, но и была его тайной сообщницей.
— Кого отправляют? — спросил профессор.
Он, конечно, понимал, о чем она говорит, и не подозревал ее в неискренности. Но у него уже выработалась привычка подпольщика — не раскрывать тайны задуманной операции даже перед самыми ближайшими своими сообщниками. И не потому, что он не доверял им, а потому, чтобы в случае провала операции они не попали вместе с ним на виселицу. О каждой операции знал только тот, кто непосредственно принимал в ней участие.
Рыжеволосая женщина именно так и держалась, как непосредственный участник освобождения рязанца. Она сообщила профессору то, чего он никак не мог дождаться от Чубатого. И, не отвечая на вопрос Петра Михайловича: «Кого отправляют?» — еле слышно добавила:
— В три часа ночи.
Она умышленно сказала правду.
— Я чувствую себя очень скверно, — ответил на это профессор. — Я просто болен.
Он решил пойти домой. Она проводила его. Даже помогла лечь на диван и поудобнее подложила ему под голову подушку.
— Может, вам что-нибудь нужно? — намекнула она на свою готовность сделать для него что-то более важное, чем та помощь, которую только что ему оказала.
— Если вам нетрудно… — проговорил профессор и запнулся.
Он хотел было попросить, чтобы она пригласила сюда Чубатого. Женщина затаила дыхание. Она уже была готова услышать от него то, чего так добивалась. Но профессор болезненно простонал и после паузы промолвил:
— Если вам нетрудно… сообщите мне, когда придет фон Эндер… У меня нет сил ожидать его там… Сами видите…
Женщина вышла.
Профессор сразу же поднялся с дивана и нетерпеливо стал выглядывать то в одно, то в другое окно.
Время шло, приближался вечер, а ни Яша от Грисюка, ни Чубатый со станции все еще не приходили. В комнате стало душно. Безветренный зной накалил воздух и превратил его в пышущее жаром варево. Трудно было дышать. Даже листья акаций свернулись в трубочки и неподвижно свисали, словно омертвевшие.
Уже в сумерки к профессору пришла медсестра и принесла страшную весть: машинист, на которого профессор возлагал огромные надежды, арестован. Во время ареста у него нашли схему вагона номер один и какие-то особые инструменты.
Профессор почувствовал, что приближается решающая минута. Оставшись один, он быстро просмотрел бумаги в потайном ящичке в стене, сжег несколько старых прокламаций и невольно нащупал пальцами порошок в боковом кармане.
«Хорошо, что нет дома Александры Алексеевны», — подумал он. Еще утром он послал жену в Томашовку, к Горпине Романовне, якобы для того, чтобы купить продукты.
Неожиданно на пороге коридорчика, словно тень, появилась маленькая, щупленькая женщина с высоко поднятой и сильно окровавленной рукой. Кровь струилась от запястья к локтю, капала на кофту, на босые запыленные ноги. Женщина умоляюще подняла испуганные темные глаза:
— Можно к вам, пан доктор?
Профессор ужаснулся. В такое напряженное для него время он не хотел принимать больных, да и не должен был принимать, но врачебный долг победил.
— Что с рукой? — забеспокоился он, сразу определяя серьезность травмы. — Заходите.
Однако женщина стояла, не решаясь проходить в комнату.
— Если у вас кто-нибудь есть, не беспокойтесь, я подожду.
— Да заходите же! — начинал сердиться профессор, силком втягивая ее в кабинет. И сразу же принялся промывать рану.
Но раненая, убедившись, что в кабинете, кроме нее и врача, нет никого, превозмогая боль, простонала:
— Не торопитесь, Петр Михайлович. Я потерплю. Вы вот рецепт посмотрите. — И она достала из-под кофты бумажечку.
— Что это за рецепт? — спросил профессор, настороженный странным поведением неизвестной. Рецепт он, конечно, имел основание читать, раз его дает больной, будь это даже и провокатор. Но как только он развернул записочку, его настороженность к женщине сразу угасла. Это было долгожданное сообщение от Васька Чубатого, написанное на рецептурном бланке условным кодом.
— Я сестра Васька, — промолвила женщина.
Но профессор уже и сам догадался, что это сестра Чубатого. Такая же приземистая, курносая, и такие же огнистые живые глазки. Даже по характеру такая же неугомонная, как и Васько. Лишь несколько дней назад приехала она с Херсонщины, спасаясь от мобилизации, но уже, словно забыв о пережитом, стала связным Чубатого. Да и ранение это, как выяснилось, не случайное у нее. Она знала, что за профессором следят. Следят за каждым больным, который идет к нему. И чтобы обмануть видимых и невидимых шпионов, сама себе ранила руку.
Профессор был очень тронут отвагой этой щупленькой женщины. Но чтобы кому-нибудь не бросилось в глаза ее длительное пребывание у врача, он поскорее забинтовал рану, поблагодарил и отпустил пациентку.
Потом, закрыв дверь на крючок, принялся расшифровывать записку. Чубатый сообщал, что сейчас прийти не может: жандармерия следит за полицией, несколько полицаев уже арестовано. Если удастся, он постарается прийти ночью.
Все это, конечно, было тревожным для Буйко. Но то, что сообщалось во второй части шифровки, просто потрясло его:
«Вагон отправляют в три часа ночи. Немец, на которого мы возлагали надежды, расстрелян».
Профессор читал записку и уже отчетливо ощущал, какой шаткой становится почва у него под ногами. Казалось, вот-вот все рухнет.
На дворе поднялась буря. После дневного зноя и душного предвечерья она внезапно, как гром, обрушилась на землю — рванула деревья, зашумела, загудела, закружилась облаками черной пыли и загрохотала по железным крышам, будто по ним понеслись кони. Стемнело. А буря не унималась, становилась все грознее. Рвала, метала, разбрасывала все, что попадалось ей на пути, словно хотела сорвать с места город и пылью развеять его по степи. Где-то вблизи жалобно дзинькнуло стекло. Это у соседки не была закрыта оконная створка. Задребезжало и звякнуло о камень пустое ведерко, висевшее на колышке, и полетело, покатилось по двору вприпрыжку, точно перепуганный щенок, огрызающийся на бурю. Холодные струйки дождя, прорвавшись сквозь щели окна, брызнули Петру Михайловичу в лицо. Вдруг небо озарилось яркой вспышкой молнии и грозно, жутко загремело над городом.
Профессор по-прежнему ждал Яшу и Чубатого, но ни один из них не появлялся. Только буря продолжала свистеть и гоготать за окном: все чаще сверкали молнии, и все ближе, все громче трещало, лопалось небо.
«Так бывает лишь в романах, — подумал Петр Михайлович, — когда автор к буре в душе человеческой нарочито приобщает бурю в природе. Как жаль, что это не роман, а самая настоящая, суровая действительность!..»
Наконец в окно трижды постучали. Постучали тихонько, словно бы выбивая пальцами дробь. Так всегда стучал Яша. Профессор немедленно открыл дверь, и вдруг через порог переступил мокрый от дождя жандарм.
— Вы ко мне? — настороженно спросил профессор по-немецки.
— Да, к вам, — ответил тот на чистом украинском языке. И, заметив тревогу и недоумение в глазах профессора, улыбнулся и заговорил по-немецки:
— Я к вам, Петр Михайлович. Помните, как на одном из экзаменов в мединституте вы поставили мне двойку по хирургии только за то, что у меня всегда красовалась двойка по немецкому?..
Он снова перешел на родной язык и подал записку от Грисюка.
Профессор узнал своего бывшего студента. Это был талантливый юноша, который отлично усваивал все дисциплины, но почему-то долго и упорно бойкотировал изучение немецкого языка. И в самом деле, однажды профессор нарочно поставил ему двойку по своему предмету именно для того, чтобы заставить его ликвидировать «хвосты» по немецкому языку.
Внезапное появление бывшего студента с запиской от Грисюка вызвало у профессора много волнующих воспоминаний, а главное, вдохнуло надежду на успех задуманной операции. Ведь лучшей кандидатуры «офицера» в спасательную группу по освобождению рязанца, как этот студент, и не придумать.
Но когда он прочел шифрованную записку Грисюка, его тревога не уменьшилась. Грисюк, понимая сложность обстановки, намеренно не отпустил Яшу и прислал к нему студента в форме жандарма.
В партизанском отряде тоже создалось трудное положение. В результате последних боев несколько бойцов и командиров получали тяжелые ранения. И Грисюк в своей записке даже не упомянул о возможности или невозможности освобождения заключенных из вагона номер один. Он писал совсем о другом — просил профессора срочно прибыть в отряд оперировать тяжелораненых.
Петр Михайлович заколебался: он оказался в положении отца, два сына которого одновременно попали в опасность, и сам не знал, кому из них раньше помочь.
Но на войне промедление недопустимо. Профессор быстро накинул плащ и, не думая, сможет ли он, такой больной и слабый, добраться до леса, последовал за студентом.
На дворе бушевал ливень. Вспыхивали молнии. Улицы, дома, строения то и дело озарялись грозно-синим пламенем. Гром трещал и гремел непрерывно.
Пользуясь непогодой, профессор и его бывший студент никем не замеченные переползли улицу, на которой находился немецкий пост, и по глухим переулкам, то прижимаясь к заборам, то вновь двигаясь ползком по грязи, выбрались за город. Буря помогла им незаметно пройти заставы.
Там их ждали три всадника и оседланные лошади. Профессор Буйко ездил верхом еще в детстве и потому сначала чувствовал себя на коне неуверенно. Два всадника, выполняя приказание Грисюка, ехали рядом, готовые в любую минуту подхватить и поддержать его. Но, стремясь как можно скорее добраться к партизанам, которые снова воскресили в нем надежду на спасение рязанца, профессор незаметно для себя быстро освоился с седлом, с ритмом движения, и вскоре кони помчались галопом.
В лицо ливнем хлестала буря. Стрелами пылали, метались по небу молнии. А навстречу буре стремительно мчались всадники.
В небольшом шатре из плащ-палаток на примитивном, наспех сколоченном столе тяжело стонал раненый. Свет карманных фонариков падал на его бескровное лицо, на котором четко выделялись черные линии бровей. Это был Саид.
Ранение оказалось очень тяжелым: осколком мины распорот живот. Саид корчился в муках, то и дело терял сознание. Потрясенный горем товарища, Микола Полтавец метался возле него и не знал, чем помочь. В боевой обстановке чувство дружбы возникает особенно быстро и закрепляется на всю жизнь. И не было ничего удивительного в том, что за какие-нибудь три-четыре недели, проведенные Миколой и Саидом в одном отряде, они сблизились так, будто с детства росли вместе. Когда профессор вошел в шатер, его поразила волнующая сцена: чтобы как-то облегчить муки товарища, Микола брал его руки, гладил их, прижимал к груди, к щекам, к губам, не переставая успокаивать:
— Потерпи, дружок. Еще немножко потерпи.
А Саид в свою очередь умолял друга:
— Добей меня… Не могу. Прощай и добей…
— Ты будешь жить, Саид! — вырвалось у профессора.
— Эх, доктор, доктор… Живот мой амба… Прощай, доктор…
— Ты будешь жить! — почти крикнул профессор. В этот миг он сразу же забыл обо всем: и об усталости, и о больном сердце, и о переживаниях. Ему в самом деле страстно хотелось, чтобы раненый обязательно выжил. Ведь Саид очень быстро стал близким для него человеком. Ему никогда не забыть первой встречи в этом лесу, в овраге. Неизвестно, как бы в тот тревожный день сложилась судьба Петра Михайловича, если бы не бдительность этого юркого разведчика, который свел его с Грисюком. И, сосредоточившись над раной, профессор уже не обращал внимания на то, как грохотало небо, каким ревом наполнился лес и как барабанил по набухшему брезенту дождь.
А часа через два Грисюк повел совершенно обессилевшего профессора в свой шалаш.
— Ну что, Петр Михайлович, есть какая-нибудь надежда?»
— Не знаю, Антон Степанович, не знаю… Уж очень много крови потерял парнишка. Теперь вся надежда на молодость.
После операции Грисюк и Буйко долго сидели над картой. Лишь под утро три всадника во главе с тем же бывшим студентом в жандармской форме проводили профессора в город.
Буря стихла. Только где-то вдали беззвучно мигали молнии. Начинало светать. Город дремал, а может, только настороженно притаился. Нигде ни выстрела, ни звука. Только на станции несмело вскрикивали в свежей предутренней мгле паровозы.
Профессор возвратился домой совершенно разбитый. С трудом стянул с себя грязную, промокшую одежду. Сам он не смог бы этого сделать, если бы ему не помог Яша, возвратившийся вместе с ним из партизанского лагеря. Но, несмотря ни на что, Петр Михайлович был доволен, что побывал в лесу.
Поездка к партизанам ободрила его, а забота Грисюка о нем была просто трогательной. Так мог заботиться лишь сын о родном отце. Грисюк не только понимал всю опасность, в какой постоянно находился Буйко, не только готов был в любой трудный момент прийти ему на помощь, но и ревниво оберегал профессора даже в отряде.
Не все партизаны знали, что в эту ночь профессор был в лесу. Об этом знали только те, которые стояли на посту.
Прощаясь, Грисюк убедительно просил Петра Михайловича не рисковать собой.
— Вы и так уж многое сделали, — говорил он. — Пожалуй, больше, чем весь наш отряд.
Обрадовало профессора и то, что Грисюк установил наблюдение за вагоном номер один и партизаны готовились освободить не только рязанца, но и всех заключенных. План Грисюка был проще, надежнее плана, разработанного Петром Михайловичем. Командир партизанского отряда решил напасть на немецкий эшелон с мобилизованными в пути. С этой целью еще вечером направил большую группу партизан в район станции Мохначка, на линию Фастов — Житомир. Место засады избрано удачно: железная дорога там проходит лесом. Пятидесяти бойцов с тремя станковыми пулеметами вполне достаточно, чтобы остановить поезд и разогнать охрану. План был продуман до мельчайших деталей, даже тонко разработана железнодорожная сигнализация, которая должна была предупредить партизан, что из Фастова вышел именно тот поезд, какой им нужен.
С облегчением на сердце профессор лег в кровать. Теперь его беспокоил только арест машиниста. Выдержит ли он пытку? Сумеет ли устоять и не выдать никого?
Яша заботливо поставил на табуретку возле Петра Михайловича стакан воды и подошел к зеркалу. Грисюк подарил ему в лесу новенький пионерский галстук. Мальчик был так обрадован и возбужден подарком, что не хотел спать. Он вертелся около зеркала, то выше, то ниже подтягивая галстук. Глаза его светились счастьем. Уже больше года не надевал он красного галстука. И сейчас подарок Грисюка напомнил ему школу глухонемых, товарищей, веселые каникулы, праздничные пионерские костры.
Профессор смотрел на мальчика и невольно сам почувствовал себя захваченным его радостью. Нежный, алеющий цвет галстука пробудил и в нем волнующие воспоминания: приоткрыл в воображении недавнее прошлое — мирное, спокойное, перенес его на шумный и веселый Крещатик, где в море цветов шагали праздничные колонны счастливой детворы и среди других детей — его сыновья. Гордо и радостно развевались на солнце их огнецветные галстуки…
Но жестокая действительность недолго разрешала предаваться мирным воспоминаниям.
Грозовая ночь, которую профессор провел в партизанском отряде, принесла и радость и горе. Ливневый дождь дал возможность народным мстителям незамеченными подобраться к трем железнодорожным мостам и взорвать их. На киевском, казатинском и белоцерковском направлениях прекратилось движение поездов.
Это были удары других отрядов народных мстителей, с которыми Буйко и Грисюк еще не имели связи.
А утром по улицам Фастова снова метались как бешеные гестаповцы, начались аресты. На площади появились новые виселицы.
Как бы предчувствуя беду, профессор направился в комиссию через площадь, чтобы узнать, нет ли среди повешенных его друзей и соратников. Предчувствие не обмануло Петра Михайловича. В числе пятерых повешенных он увидел арестованного вчера машиниста, а рядом — профессор глазам своим не верил — раскачивалось безжизненное тело бывшего студента, который в форме жандарма всего несколько часов тому назад сопровождал его в отряд и из отряда в город. «Что это значит? Как могло случиться такое?..» — новая тревога сковала сердце.
Профессор отходил от виселицы в таком состоянии, будто его чем-то тяжелым ударили по голове. Вместе с тем он уже понимал, что это еще не все, что вот-вот обрушится новый удар, и кто знает — выдержит ли он его…
Улица была безлюдной, будто вымершей. Лишь изредка женщина или ребенок боязливо промелькнет со двора во двор — и снова ни души. Перепуганные люди даже боялись взглянуть друг на друга.
По дороге профессора догнал Чубатый.
Догнал и, не задерживаясь, опередил его, будто не имел с ним ничего общего.
— Эшелон задержан. Стоит на станции, — еле слышно бросил он на ходу и, не замедляя шаг, будто не был знаком с Буйко, поспешно свернул в другую сторону.
«Значит, спасение рязанца сорвалось», — с болью подумал профессор.
Но из того, как Чубатый в форме полицейского обогнал его, боясь задержаться хотя бы на миг, профессор заключил, что тот сказал не все, что он вот-вот, при малейшей возможности принесет ему что-то еще более страшное…
Комиссия в этот день опять не работала. Когда Буйко вошел в комнату, у стола стоял с газетой в руках обер-лейтенант Шнапер. Это был постоянный надзиратель за работой аппарата комиссии. По его спесивому, самодовольному виду нетрудно было догадаться, что он только что прочел вслух сообщение об очередной победе гитлеровцев на фронте. Об этом же свидетельствовала явная растерянность Константина Назаровича, который неуклюже топтался в углу, не зная, как держаться.
— Мы уже на Волге, — продолжал Шнапер комментировать прочитанное. — А это значит, господа, не пройдет и недели, как я вас извещу, что и Москве капут!
Профессор тяжело опустился на стул. Сердце заныло, словно его жгли раскаленные угольки. Он слушал комментарии Шнапера и, стиснув зубы, еле слышно повторил:
— Давай, давай! Я выдержу!.. Я выдержу. Я все-е…
— Что с вами, Петр Михайлович? — подскочила к нему рыжая машинистка. — Ой, да ему плохо! — засуетилась она, хватая стакан с водой.
— Ему уже несколько дней нездоровится, — поспешил заступиться за профессора Константин Назарович. — Сердце больное.
Окрыленный наступлением своих войск на южном фронте, Шнапер даже снисходительно поморщился:
— В таком случае надо лежать.
— Я еще вчера советовала ему полежать, пока нет работы, — с видом неподдельной озабоченности лепетала машинистка. — Еще вчера советовала…
— Ничего… — упавшим голосом проговорил. Буйко, выпив немного воды. — Давняя… хворь…
Ему помогли перебраться к открытому окну, затемненному деревьями.
Во дворе за окном стоял тревожный гомон. Он напоминал осеннее гудение пчел в растревоженном улье. Люди, заполнившие до отказа огромный двор и запертые в нем, как в коробке, изнывали от жажды, испытывали невыносимые муки от гнетущего и напряженного ожидания своей участи. Многие из них в отчаянии готовы были умереть, лишь бы покончить со всем этим…
А между тем обер-лейтенант Шнапер продолжал свои комментарии:
— Да, да, любезные, войну на Востоке можно считать уже законченной. Москве — капут!
Какое-то время профессор не мог понять, что это: зубоскальство или откровенный цинизм наглеца?..
А жара все усиливалась, становилась просто невыносимой. Воздух стал густым и горячим, как в литейном цеху. Казалось, небо, готово обрушиться на людей раскаленным куполом, чтобы сжечь, испепелить, удушить все живое на земле. Под вечер снова появились облака и засверкали молнии.
Профессор медленно возвращался домой. Мимо него промчалась колонна автомашин с немецкими солдатами. За машинами прогромыхали два танка и три бронетранспортера. И машины, и танки, видимо, были только что сняты с эшелона. Профессор считал машины и тревожно думал: «Что же это значит?»
Он хорошо понимал, что появление в городе регулярных войск не могло быть случайным. Видно, гитлеровцы что-то затевают…
Как только профессор вошел к себе в комнату, в открытое окно влетел вдруг бумажный шарик. Буйко высунулся из окна, чтобы увидеть, кто бросил шарик. За углом дома скрылась фигура Чубатого. Петр Михайлович развернул записку, прочел:
«Батальон моторизованной пехоты, рота жандармерии, рота полиции с двумя танками, тремя танкетками завтра на рассвете направляются на облаву в Мохначковский лес…»
У профессора перехватило дыхание: именно в этом лесу находились в засаде партизаны отряда Грисюка. Петр Михайлович еще раз перечитал записку, хотел позвать Яшу. Но тот еще днем ушел домой, — очевидно, чтобы успокоить мать, и не возвращался. Профессор мысленно прикинул расстояние до леса: километров двенадцать, не меньше… Это около двух часов ходьбы. Буйко решил немедленно идти в лес.
Петр Михайлович ждал бури или дождя, но небо над городом неожиданно прояснилось. Только где-то далеко над Черной горой стояла туча и беззвучно метала стрелы.
С наступлением темноты профессор, как и вчера, украдкой выбрался из города, по грязи прополз между вражескими постами и, оказавшись в поле, свернул с грейдерной дороги, напрямик по размокшей от дождя пашне пошел к лесу. Он старался идти как можно быстрее, хотя для него, уже не молодого, утомленного и, в сущности, больного человека, это было нелегко. Но ночи стояли короткие, и нужно было спешить, использовать каждую минуту темноты, чтобы до рассвета успеть вернуться в город.
В лес он пришел вовремя, а обратно ехал верхом на коне почти до самого города. Вместе с ним ехал Грисюк. Обо всем, о чем надо было условиться, они договорились в пути. Потом Грисюк рассказал о трагической судьбе бывшего студента в жандармской форме. Группа, которая вчера провожала профессора из леса, в отряд возвращалась другой дорогой, наскочила на немецкую засаду. Студент был ранен и в бессознательном состоянии схвачен фашистами.
Расставаясь с Грисюком у городской околицы, Петр Михайлович чувствовал себя еще сравнительно хорошо. Но когда начал пробираться между немецкими постами при входе в город, у него вдруг заныло сердце, трудно стало дышать… «Сердечный приступ», — будто не о самом себе, а о ком-то совсем постороннем подумал профессор.
— Хальт! — рявкнул где-то поблизости часовой.
Буйко затаил дыхание. Какое-то время он лежал, жадно захватывая ртом воздух, не в силах отдышаться. Постовой еще раз рявкнул, но профессор уже смутно, как сквозь сон, осознал опасность.
На востоке занималась заря. Небо светлело. Впереди начали вырисовываться очертания домов и деревьев. Город был совсем близко, и профессор попытался встать, но сразу же снова упал.
Где-то застрочил автомат. И вдруг со всех сторон вокруг города вспыхнула перестрелка.
Слева и справа от профессора тоже прозвучали беспорядочные выстрелы. Гитлеровцы всегда боятся темноты. И чем больше боятся, тем ожесточеннее стреляют, стараясь напугать того, кого они сами боятся. Так случилось и на этот раз. Кто-то из постовых чего-то испугался, пустил автоматную очередь, а вслед за ним и все остальные посты подняли стрельбу.
Эта пальба помогла профессору определить, что он лежит как раз между двумя постами. Он поднял голову и увидел в жидковатом тумане две фигуры. Перед ним чернел небольшой овражек, убегавший к городской окраине. Напрягая последние силы, Петр Михайлович медленно пополз вдоль оврага и таким образом добрался до забора, которым был огорожен крайний одноэтажный домик. Он не помнил, как перелез через забор и оказался возле колодца. Выпив несколько глотков холодной воды из стоявшего тут же ведра, профессор почувствовал себя лучше. Стряхнул пыль с пиджака и брюк, умылся и тихо побрел по улице, уже не в состоянии прятаться от часовых.
Навстречу ему шли два гитлеровца. Но как видно, старый и совсем больной человек не привлек их внимания.
К своему дому Петр Михайлович подошел, когда уже окончательно рассвело. У двери стоял Чубатый. Не зная, что хозяина нет дома, он тихо, но настойчиво стучал то в дверь, то в окно. Увидев Петра Михайловича, помог ему войти в комнату, раздел и уложил на диван.
— Никто меня не заметил? — спросил профессор.
Чубатый пожал плечами:
— Кажется, никто.
— Ну, что нового принес? — после непродолжительной паузы снова задал вопрос Петр Михайлович, уже не надеясь услышать что-нибудь утешительное. Он знал, что Чубатый мог теперь прийти к нему лишь в случае крайней необходимости.
— Эшелон отправлен…
Профессор бессильно кивнул седой головой:
— Все…
Фон Эндер стоял в кабинете у своего стола, но чувствовал себя скорее подсудимым, чем гебитскомиссаром города Фастова. Он был смешон в этой непривычной позе: пытался стоять по команде «смирно» перед своим большим начальником, но сутулая спина, мешковатый живот делали его неуклюжим.
В кресле фон Эндера сидел оберштурмбанфюрер — заместитель начальника киевского гестапо. В противоположность фон Эндеру он был до крайности худым. У него все было острое: нос, подбородок, уши, и даже голова имела форму топора. Кустик усов под острым носом, длинная прядь рыжих волос, спадавшая на сухой лоб, воинский мундир без особых знаков различия, черная свастика на рукаве, черный крест на груди — всем этим и манерой держаться он старался быть похожим на своего фюрера.
Возможно, это и был Гитлер в миниатюре.
Он приехал в Фастов во главе чрезвычайной комиссии для расследования причин угрожающего положения с мобилизацией населения на работу в Германию. Но на месте он обнаружил непорядки не только по части мобилизации. Фастовщина не давала людей, саботировала сбор налогов; по району уже днем нельзя спокойно проехать: в каждом лесу партизаны.
— Вы очень мягкосердечны, герр фон Эндер, — распекал гебитскомиссара фюрер из киевского гестапо. — Я вижу, у вас много больных и мало виселиц! Почему никто не висит на балконах? Почему, я вас спрашиваю? Вы все цацкаетесь с ними. Все ищете доказательств. Кто вам разрешил искать для этого доказательства?!
Фон Эндер потел и молча шевелил усами. Требование больше вешать для него не ново. Об этом неоднократно говорилось в инструкциях райхскомиссариата. Там даже подчеркивалось, что «повешение большими группами, особенно на балконах жилых домов, является самым эффективным действием для пресечения саботажа». Однако три дня тому назад он получил новое совершенно секретное предписание, в котором настоятельно рекомендовалось каждого, кто выдаст партизан или назовет фамилии лиц, связанных с партизанами, «всемерно поощрять продуктами, товарами, наделять землей». Фон Эндер прямо терялся от этих противоречий в наставлениях: тут тебе и забирать все, уничтожать всех, тут тебе и всемерно поощрять, наделять землей.
Грозный фюрер из киевского гестапо вновь ошеломил нерасторопного фастовского гебитскомиссара. Взглянув на только что поданную адъютантом оперативную сводку о количестве боев с партизанами за последнюю неделю, он подскочил, как ужаленный:
— O, mein Gott!..[4] Что же вы делаете? Ведь вы мне тут второй фронт открыли!..
Фон Эндер молчал, хотя и считал упрек явно несправедливым. Разве только на Фастовщине партизаны? А на Черкасщине и Житомирщине их разве меньше? Ведь сам знает, что партизаны есть всюду, на всем Левобережье Украины. Даже целые дивизии не справляются с ними. А тут дали два полка на район и хотят, чтобы партизан не было.
Но фон Эндер не посмел возражать грозному оберштурмбанфюреру. Возражать начальнику — все равно что плевать против ветра. Стараясь выглядеть внимательным и исполнительным, он, как солдат, то и дело щелкал каблуками, усиленно подтягивал свой мешковатый живот, отчего становился еще более смешным.
На столе перед киевским гестаповцем лежала толстая папка — дело, заведенное на профессора Буйко. Гестаповец долго и внимательно всматривался в фотографию седого врача, так быстро завоевавшего широкую популярность среди населения.
— Где он?
— Он болен, герр оберштурмбанфюрер.
— У вас тут все прикинулись больными.
— Нет, нет, он в самом деле болен, — неизвестно откуда появилась смелость у фон Эндера. — Уже месяц лежит.
— Целый месяц?
— Да, герр оберштурмбанфюрер. Я лично проверил.
Он стремился хотя бы в этом не уронить своего престижа, тем более, что он действительно сам следил за каждым шагом профессора и знал о нем значительно больше, чем даже уполномоченный из гестапо — личный помощник оберштурмбанфюрера. И, хотя никаких достоверных доказательств, порочащих Буйко, не было, тем не менее, как бы перехватив мысль киевского гестаповца, чтобы доказать ему свое усердие, фон Эндер поспешил предложить:
— Надо убрать. Нечего с ним нянчиться.
— Нет, — неожиданно возразил оберштурмбанфюрер. — Ни в коем случае не трогать. Я сам им займусь.
После отъезда чрезвычайной комиссии в городе наступила тишина. Все ожидали бури, но неожиданно для всех воцарились дни полного спокойствия. Даже мобилизация прекратилась.
Люди почувствовали себя смелей, начали появляться на улицах, выходили на базар. Распространялись даже слухи, будто киевская комиссия едва не сняла с должности и самого фон Эндера за жестокое обращение с населением. И люди хотели верить этим слухам. Ибо разве можно допустить, чтобы такое бесправие долго существовало?
Профессор уже второй месяц был прикован к постели. Первые две недели после возвращения из Мохначковского леса он лежал в больнице в таком состоянии, что друзья даже потеряли надежду на его выздоровление. Теперь ему стало легче. Нужен был только покой. Однако глухое затишье, наступившее в городе, тревожило профессора. Он чувствовал, что гестаповцы готовят народу какую-то новую западню. Но какая это западня — не мог разгадать.
По ночам его мучили кошмарные сны. Он никак не мог забыть гибели дорогих ему четырех людей. Они неотступно снились ему каждую ночь. То возникал в видениях бодрый и сообразительный машинист, собиравшийся спасти рязанца и сам попавший на виселицу, то снился отважный студент в форме жандарма, то рязанец, то Яша.
Яшу с того зловещего дня профессор тоже ни разу не видел. И никто о нем ничего не знал. Приходила мать Яши, расспрашивала, плакала. Она искала сына всюду — и в городе, и в соседних селах, но не находила. Исчезновение Яши мало кого удивило. Не один он исчез так бесследно. Недавно дети обнаружили за городом в яру кучу трупов, слегка присыпанных землей. Среди них был труп мальчика, — может, это и был Яша. Но утверждать нельзя: труп разложился… Потеря мальчика особенно больно поразила профессора.
Ночью Буйко опять видел во сне рязанца. То они будто вместе бежали из колонны военнопленных и поклялись до смерти не оставлять друг друга, то профессор видел рязанца на виселице, и тот с презрением бросал ему в лицо: «Предатель!.. Вы все тут предатели!..»
Профессор вскакивал с постели, ходил по комнате, но образ человека со шрамом на щеке и наяву не оставлял его.
Под утро Петру Михайловичу удалось немного успокоиться и уснуть. Теперь ему приснился Яша. И какой же он был красивый в своем огнецветном шелковом галстуке! Мальчик танцевал от счастья и все звал профессора поскорее идти на парад. «На какой парад?» — «А разве вы не знаете? — говорил Яша, и говорил уже не жестами, а словами: — Война закончилась! На площади парад Победы!» Вдруг кто-то схватил Яшу за горло и начал срывать с него яркий шелковый галстук. «Ой, ой, спасите!» — пронзительно закричал мальчик.
Профессор проснулся от страшного детского крика. Но кричал не Яша. Крик доносился с улицы.
Профессор выглянул в окно. На дороге стояла грузовая машина, полная женщин, которые плакали, вопили, а возле двора в руках жандарма билась девочка лет пятнадцати. Жандарм никак не мог дотащить ее до машины.
— Ой, спасите! Ой, мамочка! — кричала девочка.
С противоположной стороны улицы два гестаповца тащили к машине еще двух девчат. Вон еще жандарм погнался за кем-то прямо во двор. А вон ведут юношу.
В комнату вбежала насмерть перепуганная Александра Алексеевна:
— Облава!..
Она только что с базара. Жандармы оцепили площадь и всех без разбору, без всякого медицинского осмотра хватают, бросают в машины и увозят в эшелон. Она сама еле вырвалась из этой облавы.
На улице все громче раздавались душераздирающие крики. Тех, которые пытались убежать, догоняли и, как овец, швыряли в машины. И ни слезы, ни мольбы — ничто не помогало вырваться из рук жандармов.
Из-за угла дома выскочила простоволосая молодая женщина. В руке у нее бутылка с молоком. Профессор узнал Таню Ивченко. Она живет напротив, через улицу. Кроме больного ребенка, у нее никого нет: муж на фронте, мать умерла. С растрепанными волосами, как безумная убегая от гитлеровцев, Таня торопилась к больному ребенку, чтобы дать ему молока. Вот она уже у ворот своего дома. Но тут жандарм настиг ее. Таня закричала, призывая кого-то на помощь. Бутылка с молоком упала и разбилась о тротуар. Женщину схватили и кинули в кузов автомашины…
— Ой, — завопила она, высовываясь за борт. — Ой, ребенка дайте!..
Но ее толкнули на дно кузова, машина загудела и помчалась по улице.
— Ой, ребенка!.. Ой, ребенка моего!.. — выделялся из общего крика вопль материнского сердца. — Ой, дитя…
Лишь разбитая бутылка осталась у ворот в белой луже…
И покатилась по Фастовщине облава за облавой. Так иногда в конце мая опустошительный вихрь налетает на сад, сбивает цвет, ломает ветки и несется прочь, оставляя лишь почерневшие, покалеченные стволы…
— Что? Тиф? Молчать! — яростно закричал фон Эндер, хватаясь за кобуру.
Если бы о тифе гебитскомиссару сообщил Константин Назарович, а не директор больницы, фон Эндер, не колеблясь, уложил бы врача на месте за такое неприятное сообщение. Но о сыпняке докладывал сам директор, который, кстати, не только свой человек — немец, а еще и родственник фон Эндера. Константина Назаровича он привел с собой только как председателя комиссии по борьбе с этой страшной эпидемией.
Сообщение о тифе ошеломило фон Эндера. Ведь он нарочно прекратил было облавы, чтобы дать населению успокоиться. Повсюду объявил, что больше никого отправлять в Германию не будут. А тем временем тщательно готовил новую операцию — поголовную чистку всех сел. Для этого уже были подготовлены специальные воинские команды и заказаны автомашины. Он ждал только вагонов, чтобы начать широко задуманную, небывалую по масштабам ловлю людей. И вдруг вчера его известили, что в самых крупных селах — в Веприках, Паляниченцах — вспыхнула эпидемия сыпняка. Сегодня утром о тифе передавали уже из Заречья и Снятинки. А сейчас ему докладывали, что почти весь район охвачен страшной болезнью. Конечно, не могло быть и речи об отправке в Германию сыпнотифозных.
Фон Эндер выгнал из кабинета Константина Назаровича и даже своего родственника — директора больницы.
А на самом деле никакого сыпняка не было. Каждый день в селах кто-нибудь умирал, и оттуда умышленно доносили, что смерть наступила от тифа. В село немедленно направлялась комиссия из городских врачей, которая, как правило, устанавливала, «наличие сыпняка», проводила дезинфекцию, объявляла карантин. На дорогах, ведущих в такое село, вывешивались грозные объявления: «Тиф! Въезд воспрещен!»
Часто население само начинало верить, что село поражено сыпнотифозной эпидемией.
Профессор слушал рассказ Константина Назаровича о том, как фон Эндер выгнал его из кабинета, и радовался. Этот вариант спасения людей нелегко дался ему, но результаты превосходили все его ожидания. Население бралось за оружие и шло в леса, считая, что лучше умереть в бою на своей земле, чем на чужбине, на каторге.
— И еще новость есть, Петр Михайлович.
— А именно?
— В полиции переполох. Партизаны Випняченко прихлопнули. Вместе с ним всю его охрану истребили.
— Иначе и быть не может, — сказал профессор. — Кто ветру служит, тому дымом платят.
Два события, последовавшие одно за другим, — провал мобилизации и убийство Випняченко — как громом поразили гебитскомиссара фон Эндера.
Но вскоре эти события отошли на второй план перед новыми, еще более грозными.
Каждый день на дорогах взлетали на воздух машины, каждую ночь обстреливались поезда, у самого Фастова целый эшелон с танками и пехотой был пущен под откос; будто сами по себе загорались склады, взрывались мосты, и теперь уже и днем, даже с большой охраной, опасно было выезжать из города. Партизаны подстерегали гитлеровцев за каждым кустом, за каждым углом.
Вскоре фон Эндер и в городе стал чувствовать себя неспокойно, хотя фастовский гарнизон был значительно усилен, на шоссейных дорогах патрулировали танки, на железной дороге — бронепоезда. Но и при такой охране фон Эндеру становилось жутко в своей укрепленной резиденции в темные и долгие осенние ночи.
Все ярче разгоралось пламя народной мести. Словно ветром, раздувалось оно и, как пожар, перебрасывалось из села в село, из района в район, из округа в округ. Загорелась Фастовщина, Белоцерковщина, Уманщина, Черкасщина, партизанским пламенем вспыхнула вся Киевщина, пылало Левобережье, а с еще большей силой Житомирщина. Грозное неугасимое пламя покатилось на Волынщину, Ровенщину, Винничину — по всему Правобережью, по всей Украине.
И ни лютые морозы, ни снежные бури, ни карательные экспедиции не могли уже погасить этого пламени.
Фон Эндер теперь ночевал в доте, но и там ему не спалось.
Снова два события потрясли его в один день. Радио принесло траурную весть о сокрушительном поражении фашистских войск у берегов Волги, А через некоторое время в кабинет гебитскомиссара влетел насмерть перепуганный адъютант.
— Обер-лейтенант Шнапер… Шнапер… — бормотал он.
— Что обер-лейтенант Шнапер? — вскочил фон Эндер, не понимая адъютанта.
— Партизаны… застрелили.
Пораженный фон Эндер опустился в кресло. Он растерянно озирался вокруг, будто всматривался, не скрываются ли партизаны и здесь, в его кабинете.
А в городе и селах весть о разгроме вражеских полчищ на Волге, о неудержимом наступлении родной армии радостной надеждой засверкала в глазах и сердцах каждого — от мала до велика. Эта весть будто подлила масла в огонь священной партизанской борьбы, словно свежим ветром повеяло на него.
И еще ярче вспыхнуло пламя всенародной мести врагу по всей Украине.
Бесилось, неистовствовало перепуганное немецкое командование. Целые дивизии, армии с артиллерией, танками, самолетами бросало оно, чтобы погасить грозное пламя. Фашистские оккупанты стреляли, резали, вешали, целые села предавали огню, целые районы превращали в пепелища, в бессильной ярости живыми бросали детей в пылавшие костры. Но от этого с еще большей силой в народе разгоралась священная ненависть к захватчикам.
Весной в Фастов снова прибыла чрезвычайная комиссия из киевского гестапо. Уж очень подозрительной стала тифозная эпидемия. И хотя она перекинулась на другие районы, однако было удивительно, что первые очаги ее возникли именно на Фастовщине и что задела она только населенные пункты, почему-то вовсе не коснувшись лесов, где сейчас людей было значительно больше, чем в селах.
И еще одно было крайне подозрительным. В какой бы тайне ни готовились карательные экспедиции, партизаны непременно узнавали о них. Часто экспедиции направлялись в какой-нибудь лес, наверняка зная, что там партизанский отряд, но никого в лесу не заставали. А там, где партизан не ожидали, они вдруг нападали сами и разбивали карателей. Было очевидно, что партизан информируют из Фастова.
Как-то под вечер фон Эндер пригласил к себе профессора Буйко. И не вызвал, а именно пригласил, не через жандарма, а через обычного гражданского посыльного, словно на какое-нибудь дружеское собеседование.
Когда профессор вошел в приемную, там уже сидели его коллеги — врачи Куриненко и Константин Назарович. Ни одного жандарма в приемной не было. Даже адъютант фон Эндера, молодой белобрысый эсэсовец, то и дело появлявшийся в приемной, был необычно вежлив с врачами.
Вскоре пришел директор больницы. В широкое окно приветливо заглядывало весеннее солнце. Было тепло, уютно. Ничего не предвещало какой-либо неприятности, а тем более опасности.
В кабинет гебитскомиссара их пригласили всех вместе. Фон Эндер сидел в кресле для посетителей, а кресло за его столом занимал оберштурмбанфюрер. Всех вошедших он попросил садиться.
Началось какое-то необычно мирное совещание. Киевского гестаповца интересовало одно: как быстрее покончить с сыпняком. Для этого он, дескать, и пригласил врачей. Он расспрашивал, отчего вспыхнула эпидемия, и, конечно, соглашался с врачами, что произошла она на почве голода, интересовался, какие села заражены больше, какие меньше, где тиф уже проходит, а где только начинается.
Профессор внимательно вслушивался в этот мирный тон совещания. Для него было ясно, что гестаповец старается нащупать такие села, где уже можно начать охоту на людей. Но было в этом слишком любезном тоне и еще что-то скрытое, неуловимое.
К профессору оберштурмбанфюрер относился с подчеркнутой вежливостью, как к более опытному врачу, и охотно соглашался с его выводами.
— Каково положение в Веприках? — спросил он Петра Михайловича.
— Тяжелое.
— А в Дорогинке?
— Лучше. Есть надежда, что там скоро больных не будет.
Профессор умышленно так ответил. Было бы крайне неосмотрительно доказывать, что во всех селах одинаково тяжелое положение. Но он знал, что в Дорогинку немцы побоятся сунуться: рядом лес — кругом партизаны. Профессор предвидел, что гестаповец теперь будет называть села, которые дальше от лесов. И он не ошибся.
— Ну, в Снятинке тоже, видимо, положение несколько лучше, — не то спрашивал, не то утверждал оберштурмбанфюрер.
— Нет, там плохо, — возразил профессор.
Снятинка стояла на дороге, и подходы к этому селу были открыты.
— Что, больных много?
— Почти все лежат, — уверенно сказал профессор.
— Та-ак… А скажите, пожалуйста, больные там обеспечены врачебным надзором? — вдруг обратился гестаповец к Константину Назаровичу, как к председателю комиссии по борьбе с эпидемией, и в то же время вопросительно глянул на Куриненко.
Врачи уверенно заявили, что они только вчера были в Снятинке, и без колебаний подтвердили вывод профессора о тяжелом положении в этом селе.
— Вам бы тоже следовало туда наведаться, — посоветовал оберштурмбанфюрер профессору таким тоном, будто судьба больных из Снятинки особенно волновала его и только из-за этого он приехал в Фастов.
— Я вчера там был, — неосмотрительно сказал профессор.
— Да! Gut, gut![5] — сказал киевский гестаповец. — А в Пришивальне как?
— Там немного лучше…
Совещание длилось больше часа. Закончилось оно так же мирно, как и началось. Руководитель киевского гестапо даже поблагодарил врачей за участие в нем.
Но когда врачи выходили из кабинета фон Эндера, они были уже разоблачены. И уликой послужили именно материалы села Снятинки. Еще до совещания врач из киевского гестапо, замаскированный под крестьянина, провел там проверку. Конечно, никакой эпидемии не обнаружил. В селе уже позабыли об искусственном карантине — свободно ходили по улицам, ездили в лес. Не было там больных даже гриппом, не говоря уже о более серьезных болезнях. Представитель киевского гестапо умышленно так подробно расспрашивал про Снятинку на совещании, а профессор неосторожно, и притом с ненужной уверенностью, доказывал, что в селе еще свирепствует эпидемия. Кроме всего прочего в «деле» профессора Буйко появился новый документ, привезенный из Киева. В нем бросались в глаза строчки, подчеркнутые зеленым карандашом: «Буйко Петр Михайлович, профессор Киевского медицинского института, доктор медицинских наук, член ВКП(б)…»
Гестапо умышленно затеяло это мирное совещание. И оно достигло цели. До совещания был разоблачен только один профессор, совещание выявило еще двух его сообщников. Но в гестапо понимали, что это еще не все, и пока оставили врачей на свободе, чтобы ночью захватить подпольную организацию целиком.
Вечерело. На город опускалась теплая и тихая весенняя ночь. В небе вспыхнули яркие звезды. На станции шинели, вскрикивали паровозы и звякали буферами вагоны. Оттуда тянуло острым сернистым запахом угольного перегара.
Профессор сидел рядом с Александрой Алексеевной и чувствовал себя почему-то неспокойно после недавнего слишком спокойного и необычного совещания. Что-то очень важное скрывалось за внешним спокойствием. Но что?..
Он вспомнил все вопросы, которые задавал ему оберштурмбанфюрер, вспомнил свои ответы, однако во всем этом ничего подозрительного не находил.
Вдруг в комнату поспешно, даже не постучавшись, вошла старенькая Горпина Романовна. В руках у нее была небольшая плетеная кошелка с яйцами и миской творога. Но не на базар пришла она. И по тому, как оглядывалась по сторонам, и по тому, как сразу же отозвала профессора в сторону, не решившись говорить даже при Александре Алексеевне, было видно, что пришла она сюда с необычной вестью и что кто-то строго приказал ей передать это известие лично профессору.
— От Гриси я, — прошептала старушка. «Грисей» она звала Грисюка, — Важную цидулечку прислал. Умри, говорит, бабушка, но никому, кроме Петра Михайловича, не давай…
Профессор развернул маленький клочок бумаги.
Разведке Грисюка сегодня стало известно, что подпольная деятельность профессора киевскими гестаповцами уже разгадана и что его вот-вот должны арестовать.
…Через час домик профессора Буйко был окружен. Но когда жандармы ворвались в него, там уже никого не было. Никого не застали гестаповцы и в квартирах других врачей — сообщников профессора. Больше того, вместе с врачами исчез из больницы хирургический инструментарий, из аптеки были увезены самые нужные медикаменты.
Объявили тревогу. Город окружили со всех сторон. Привели собак на горячий след. Собаки вели за город, бежали в степь, порывались к лесу…
В глубоком яру, между стволами могучих ясеней, горел большой костер. Пламя то приседало, когда на него кидали хворост, то вдруг с веселым треском бурно и высоко взлетало вверх, разгоняя густую темноту. И тогда среди деревьев причудливо метались фантастические тени, а сами деревья становились сказочно высокими, словно тонули вершинами в тучах, и лес приобретал торжественно-грозный вид.
Свет пламени выхватывал из темноты шалаши, палатки, золотом отражался на шинах тележных колес. У костра сидели, лежали, стояли вооруженные люди. Они были в самом разнообразном одеянии: и в крестьянских свитках, и в красноармейских гимнастерках, и в мадьярских френчах, и в немецких кителях, и в полосатых морских тельняшках, и в плащах, и в сермягах, в шапках и фуражках, пилотках и беретах, в широкополых соломенных брилях и даже в итальянских шляпах. Такая же пестрота была и в их вооружении, напоминавшем музейную коллекцию. Здесь все было не похоже одно на другое. Общим у этих людей было лишь неугасимое желание быстрее освободить свою Родину от нашествия оккупантов.
Еще час назад на опушке леса кипел бой, а сейчас у каждого был такой вид, будто никакого боя и не было. Все казалось будничным. Кто сушил портянки, кто чинил штаны, кто чистил оружие, кто пек картошку, и все негромко, но дружно подхватывали вслед за запевалой старинную запорожскую:
Гей, долиною, гей,
Широко-о-о-ю, козаки йдуть…
Немного поодаль, под стволом ясеня, опершись руками на охотничье ружье, сидел дед — оборванный, мохнатый и старый, как казацкая дума. Возле него, свернувшись калачиком и положив головку на дедову ногу, спал мальчик лет семи — внук его. Это все, что осталось от большой дедовой семьи и от всего его рода после налета на село карательного отряда. Дед задумчиво, тихо покачивал головой в такт песне. Его старческий, хриплый басок как-то отдельно от всех печально и трогательно гудел:
…козаки йдуть…
Когда волна голосов затихла и на миг перед новым куплетом наступила пауза, было слышно, как где-то поблизости фыркали кони, а возле самого костра тоненько журчал в кустах неугомонный ручей.
Вдоль яра за тучами листвы пылало много таких костров. Там тоже пели, перекликались, тоже гудел говор и нестройно скрипел басами баян.
Костры, то угасали, то снова, вспыхивали, пугая собой темноту. Казалось, что на яр налетели какие-то фантастические птицы, которые кружатся над ним, размахивают гигантскими крыльями и все пытаются выкрасть огни.
Из палатки, стоявшей неподалеку от самого яркого костра, вышел профессор Буйко. В белом чистом халате, в белой шапочке на голове, он энергичным шагом спустился к ручью, чтобы помыть руки. Он только что закончил трудную операцию, спас от смерти еще одного раненого партизана. За время, проведенное в отряде, профессор окреп, загорел и стал таким же бодрым, как до войны. Часто в шутку говорил, что, дескать, не он лечит партизан, а они его.
У костра в этот момент как раз запели:
Ой, хто, ой, хто в лісі, озовися…
— Веселее! Веселее! — крикнул от ручья Буйко.
Сидевшие возле костра оживленно засуетились, и песня как-то внезапно оборвалась.
— К нам! К нам, Петр Михайлович! — закричали у костра, и каждый готов был с радостью уступить профессору свое место.
— Что вы так поете, будто хороните кого!.. — улыбнулся профессор, вытирая платком руки. — Вон где поют! — подзадорил он певцов, кивнув в сторону соседнего костра. Там поднялась волна басов, а над ней высоко-высоко, как золотая струна, звучал приятный тенор:
…И беспрерывно гром гремел,
И ветры в дебрях бушевали…
Песня хватала за душу, волновала, глушила тревогу, рождала мысли, будила силы и бодрила, звала в новые боевые походы.
— Ах, какие удальцы! — весело подмигнул профессор, вслушиваясь в песню.
И вдруг только сейчас он заметил, что все стоят вытянувшись перед ним, точно в строю, ожидая, пока он сядет.
Как-то сама собой выработалась у партизан привычка обязательно вставать в присутствии этого солидного и всеми уважаемого человека в белом халате, хотя этого никто никогда не требовал. И в том, что люди вставали перед ним, не было никакой принужденности. Каждый вскакивал перед профессором с готовностью и глубокой душевной благодарностью. Но Петра Михайловича эти проявления воинской вежливости всегда смущали.
— Да что вы, товарищи! — проговорил он, поспешно садясь там, где стоял. — Садитесь, садитесь! Вот народ.
— Да это мы, Петр Михайлович, песню поднялись послушать, — быстро нашелся один из партизан.
У костра громко засмеялись, обрадовавшись удачно найденному оправданию. А профессор Буйко тепло посмотрел на находчивого партизана. Это был тот самый великан Бовкало, которого профессор освободил на комиссии, приписав ему какую-то несуществующую болезнь. Теперь Бовкало — командир конной группы, бойцы которой и сидели вокруг костра.
Из тех, с кем профессору довелось встречаться во время работы в комиссии, здесь был не только Бовкало. Почти половина конников состояла из обреченных на фашистскую неволю, спасшихся от мобилизации в Германию. Лишь недавно, когда профессор Буйко прибыл в отряд, многие из них узнали, кто был их спаситель.
И не только в этой группе Петр Михайлович встречал знакомых. Их было много и в других подразделениях отряда.
Вон, чуточку поодаль, у пулемета хлопочет приземистый ловкий Васько Чубатый, который сбросил с себя наконец опостылевшую синюю шинель. А ему старательно помогает в мужском пиджаке, с пистолетом на боку, та самая кареглазая боязливая девушка, которой профессор на комиссии в присутствии фон Эндера приписал тропическую малярию.
И профессор невольно улыбнулся ей:
— Ну как, Марусенька, малярия уже не трясет?
— Чтоб она гебитскомиссара трясла! — сверкнула девушка глазами.
— А что, фон эндеры теперь и впрямь трясутся! — подбросил Васько Чубатый.
— Да, Ковпак хорошенько встряхнул их! — вмешался в разговор парень в полосатой морской тельняшке. — Слыхали? Так встряхнул, что и Карпаты задрожали!
— А Федоров? — продолжил Бовкало. — Говорят, под Ковелем сто эшелонов на взрывах в рай поднял!
— В рай, говорите? — засмеялся профессор. Ему были очень по душе партизанские беседы у костра.
А тем временем к нему все ближе и ближе придвигался рыженький, чем-то похожий на ежа старичок с уздечкой через плечо. Он до сих лор молча сопел над своей самодельной винтовкой. Еще совсем недавно он был в фастовской больнице водовозом, а теперь здесь раненых перевозит. И очень любит при случае заводить речь про «высокую» политику. Уже догадываясь, зачем он придвинулся сюда, профессор поднял руку, призывая к тишине:
— Вот давайте послушаем, что дед Скибка скажет.
— У меня — вопрос! — не заставил себя долго ждать старик и сердито оглянулся к костру, будто все то, что говорилось здесь до его прихода, было мелким и незначительным.
— Какой именно вопрос? — уже без шуток, чтобы не унижать достоинства старика, спросил профессор.
— А вот какой. Вот вы, к примеру, человек ученый. А скажите-ка, как оно там насчет второго хронта? Скоро ли его, к примеру, откроют наши союзнички?
Моряк не удержался, прыснул смешком:
— Деду Скибке не ездовым быть, а комиссаром!
— Чего зубы скалишь? — напустился на него дед. — Ежели хочешь знать, каждый толковый ездовой должен комиссаром быть. — И снова к профессору: — Вот, к примеру, возишь хлопцев, они ведь ранены, от масс оторванные, лежат на телеге и спрашивают: а что там, дедушка Скибка, о втором хронте слыхивать? А что им скажешь? Я ведь не состою в кумовстве с ихними чемберленами. Второй хронт, к примеру, наболевший вопрос!
Да, второй фронт в самом деле интересовал всех. О нем уже с недовольством, даже с сарказмом говорили партизаны. Недавно профессор на собрании бойцов с грустью говорил, что союзники не оправдали надежд. Еще в прошлом году должны были высадиться во Франции, но до сих пор топчутся на месте. Однако ему не хотелось расхолаживать бодрую атмосферу у костра, и он неожиданно уверенно провозгласил:
— А знаете, дедушка Скибка, второй фронт давно уже открыт!
Партизаны даже головы подняли от удивления.
— Где?
— А вот! — показал профессор вокруг себя. — И там, где эшелоны «в рай» поднимают!
Толпа откликнулась оживленным одобрительным гомоном. А профессор, чтобы поддержать это оживление, ибо за время пребывания в подполье — где все шепотом да с оглядкой, — так соскучился по нормальным человеческим разговорам, непринужденному смеху, снова обратился с шуткой к деду Скибке:
— А почему это у вас, дедушка Скибка, оружие такое архаичное?
— Какое? Какое?
— Да старомодное какое-то.
— Ха! — оживился старичок. — Зато бьет как! К примеру, как гаубица! — И он нежно погладил свое самодельное ружье. Но тотчас же снова искоса взглянул на моряка: — Ну чего ты, скажи на милость, зубы скалишь? Вчера, ежели бы не это мое ружье, быть бы тебе, милок, на том свете! — И разговорился: — Вот, к примеру, окружили нас вон там, возле брода. Почитай, с батальон их было. И лезут. Этот морячишка из своего автоматика — тыр, тыр. А они знай лезут. Я из своего, у меня тоже есть такой — тыр, тыр. А они, слышь, лезут! Тогда я отложил автомат да взял свое вот это ружьецо. Подпустил одного вот так, поближе, и приложился. А у меня, слышь, заряд к нему особенный!
— Картечь? — подзадоривал его Буйко. — Нет, особенный!
— А именно?
— Соль! Так я, слышь, подпустил его и бабахнул. Эх, он как заскулит! И пошел вот этаким колесом. Я — второго. Этот тоже — колесом. И ревет, аж лес содрогается, а остальные, слышь, увидев такую неувязку, тоже бросились бежать. «Капут, — кричат. — Партизанская катуша бьет!»
Костер разгорался. Жарко кипели сучки сосновых бревен, пронизывая широкое сплошное пламя острыми фиолетово-багровыми стрелками, разнося густой и приятный смолистый запах. А к костру подходили все новые и новые люди — партизаны и партизанки, они включались в разговор, делясь своими воспоминаниями, рассказывая о своих боевых приключениях.
И снова среди тех, кто подходил, профессор видит своих старых знакомых. Вон, опершись на винтовку, стоит, прислушиваясь к разговору, пожилой, преждевременно поседевший дядька из Томашовки. Это он в прошлом году вез профессора к своим искалеченным дочерям. А вот подбросила в огонь полено бойкая молодка, та самая, которая на комиссии предостерегла его от шпиона, а он было принял ее за провокатора…
Много знакомых встретил профессор в отряде. Не было здесь только рязанца, да Яша пропал без вести.
Костер горел жарко, шипели сосновые сучья, пронизывая широкое сплошное пламя острыми фиолетово-желтыми стрелами, разнося густой смолистый запах.
Мимо костра прошла к ручейку женщина в кителе офицера-эсэсовца, с карабином за плечами и ведерком в руке. Строгая, подтянутая, легкая в движениях и очень грустная. Видно было по ее лицу, что она переживает тяжкое горе. Это была мать Яши. Профессор чувствовал себя в чем-то виноватым перед нею…
Вдруг у соседнего костра весело и громко заиграл баян. Каким-то особенно бурным вихрем зазвенел разухабистый «казачок» и понесся по вечернему лесу с выкриками, присвистыванием и прихлопыванием.
— Саид приехал! — послышалось отовсюду.
— Да, это он со своими разведчиками. И сразу чувствуется, что с победой, — вскочил вдруг Бовкало и дружелюбно, в то же время не без зависти посмотрел в сторону разведчиков.
Появление роты Саида в отряде всегда замечалось по нежным переливам баяна. Только в его роте был хороший баянист, и о настроении ее бойцов, ее командира, когда они возвращались с боевого задания, люди узнавали по музыке — либо веселой и задорной, либо грустной. Саид, этот неукротимый узбек, почему-то больше всех других танцев любил украинский «казачок». И если боевая операция прошла удачно, он, прежде чем доложить о ее результатах командованию, приказывал баянисту играть этот веселый танец: пусть-де все знают, что рота Саида вернулась с победой. Если же роту постигала неудача, баянист или вообще не брал в руки баян или наигрывал какой-нибудь грустный мотив.
На этот раз рота Саида уже вторую неделю находилась в засаде на Киевском шоссе, и по тому, как лихо теперь звенел «казачок», было ясно, что у него какая-то особенная победа.
— Саид прибыл! Слышите, Петр Михайлович! — будто из-под земли вырос обрадованный Микола Полтавец. — Наконец!
Он особенно переживал из-за столь длительного пребывания товарища в опасной засаде, даже просил Грисюка, чтобы и его послали на помощь Саиду. Теперь просто торжествовал:
— Пошли, Петр Михайлович! — И, не дождавшись ответа, направился к шумной гурьбе.
— Беги, — ласково, по-отечески, промолвил ему вслед профессор.
Из шалаша вышел Грисюк.
— Ну что же, пойдемте, Петр Михайлович, — пригласил он. — Посмотрим, по какому это поводу так расшумелся Саид.
Между двумя кострами, на площадке, в тесном кольце партизан, как вихрь носился Саид в веселом украинском танце. В новом немецком офицерском кителе без погон, в черной широкой кубанке, обвешанный гранатами различных систем, двумя пистолетами и серебристым моряцким кортиком у пояса, он был поистине красив и победно грозен.
Профессору невольно вспомнилось, как выглядел Саид в прошлом году, когда лежал в палатке на примитивном операционном столике с разрезанным животом, бескровный и еле живой.
— Вишь какой лихач! — подмигнул Грисюк.
Находясь в засаде, рота Саида подбила два танка и теперь весело отмечала победу. Танцоры один за другим врывались в круг. У них под ногами гудела, ходила земля.
А через час в яру было уже темно и безмолвно, как в пустом погребе. Ни звука, ни искры огня от недавно еще шумного лагеря не осталось. Только глухой гул, как затихающая буря, все дальше и дальше уходил куда-то во тьму.
Разведка разгадала замысел карателей, собиравшихся окружить к утру лес. Это подтвердил и прибежавший в лагерь связной из Томашовки от жены профессора Александры Алексеевны.
Отряд спешил до рассвета перебазироваться.
Если бы кто-нибудь днем побывал в этих диких лесных бездорожных чащах, пересеченных глубокими ярами, заросшими рвами, густо заваленными стволами с корнями вывороченных деревьев, он никогда бы не поверил, что здесь не только ночью, но и днем можно проехать на телеге. Но обстоятельства требовали, и партизаны пробивались через непролазные чащи во тьме с большим обозом.
Отряд растянулся длинной цепочкой. От головы до хвоста колонны было, пожалуй, не менее двух километров. Двигались настороженно, не выдавая себя ни единым выкриком, ни единым огоньком. Все шли пешком, на возах помещались только боеприпасы и раненые, шли на ощупь, наугад, ориентируясь по шороху впереди идущих. Никто не представлял, куда можно выйти из этих зарослей, и каждый целиком полагался только на того, кто шел впереди.
Отряд вел Грисюк.
Темень обступала со всех сторон так густо, что не видно было даже самого себя. Люди спотыкались, падали, поднимались и снова продолжали путь. Иногда то тут, то там с грохотом летели с обрыва телеги, их вытаскивали, а иной раз приходилось вытаскивать не только возы, но и коней.
Когда переворачивался воз и раздавался стон раненого, возле него тотчас же слышался заботливый голос профессора:
— Помогите раненым! Только осторожно.
Профессора узнавали по голосу и были очень недовольны, что он шел пешком. Упрашивали сесть на телегу, но вскоре снова слышали его озабоченный голос возле раненого уже в другом конце колонны.
— Вот непоседливый, — говорили о нем.
Грохот повозок, которые то и дело куда-то проваливались, треск сушняка под колесами телег, копытами лошадей и ногами людей, глухие удары телег о деревья — все это сливалось в грозный шум, и движение колонны со стороны напоминало движение могучего ледокола, пробивающего мрак закованного в лед моря.
На рассвете колонна остановилась. Подводы быстро замаскировали. Роты одна за другой выступали на исходные позиции.
Профессор уже без халата, в обыкновенной крестьянской одежде, с большой медицинской сумкой через одно плечо и карабином через другое метался от одной роты к другой. В каждой группе, в каждой роте были свои врачи, свои медицинские сестры, и каждому из них нужно было своевременно подсказать, посоветовать, как вести себя в бою, как спасать раненых.
Профессор никогда не приказывал, хотя имел право делать это, он только советовал. Но его советы выполнялись с большей четкостью и старательностью, чем суровый приказ какого-нибудь крикливого начальника. И не только врачи прислушивались к его советам. Как-то уж вошло в привычку, что командиры считали своей обязанностью перед выходом на боевое задание заглянуть на несколько минут в палатку Петра Михайловича.
— Смотри какой казачина! — воскликнул профессор, сворачивая с дороги, чтобы пропустить всадников.
Из седла приветливо поклонился ему грузный партизан в буденновском шлеме, в сером плаще, который делал его фигуру неуклюже-одутловатой, с санитарной сумкой и с автоматом на шее. Это был Константин Назарович.
— Счастливого вам пути! — крикнул вслед всадникам Буйко.
Каждый день перед боем он желал всем счастливо вернуться в лагерь. Но не всегда эти пожелания сбывались. Многие из партизан навечно оставались там, где кипели бои.
В сизой мгле рассвета под деревьями обнимались, прощались перед боем друзья, выступавшие в разных направлениях.
Вслед за конниками из лагеря тронулась рота Миколы Полтавца. Профессор пошел с нею. Он почти всегда ходил в бой с этой ротой. Уж очень ее командир напоминал Петру Михайловичу старшего сына, и профессору не хотелось разлучаться с этим родным образом в минуты опасности.
Лес просыпался безмятежным пением незримых птиц. Где-то в темных кустах беспечно куковала кукушка. Небо светлело — чистое, ясное, предвещавшее жаркий солнечный день. На высокой траве сверкали капельки холодной росы.
По дороге Петра Михайловича догнал Саид, спешивший к своей роте, которая ушла вперед. Он четко козырнул профессору и вместо приветствия мягко улыбнулся.
— Ай, дэнь будит! Жара будит!
— Ты только сам не будь слишком горячим, — по-отечески посоветовал профессор. — Горячишься очень. Под пули лезешь. Сколько раз говорил тебе — не горячись!
Но партизаны, быть может, именно потому так яростно бросались навстречу опасности, что чувствовали рядом с собой ученого, знаменитого врача, с которым, казалось, не страшны были никакие раны.
Не прошло и часа, как на опушке завязался бой. Лес гремел, наполнялся трескотней автоматов, пулеметов, и деревья все плотнее обволакивались сизым пороховым туманом. Вражеские мины беспрестанно со свистом и воем проносились над головами. Немцы не ожидали партизан с этой стороны, и поэтому их стрельба длительное время была беспорядочной. Мины падали в лесу, не принося вреда людям.
Собственно, в этом и было тактическое преимущество партизан перед превосходящими силами вооруженного до зубов врага: партизаны навязали ему бой там, где его не ждали.
Но вот мины начали все точнее и плотнее накрывать передние ряды партизан. Рота Саида и рота Миколы Полтавца, взаимодействовавшие в бою, попали под бешеный минометный и пулеметный обстрел.
Вдруг сильной взрывной волной профессора отбросило в сторону. Почти в тот же миг кто-то с силой рванул его за ноги и стащил в яр. Профессор протер глаза: возле него сидел черный от пыли Саид и с укоризной качал головой:
— Ай-ай! Зачем горячился? Сколько раз говорил — не нада горячился! Ни харашо!
И в самом деле, если бы Саид вовремя не стянул профессора вниз, он уже не поднялся бы с пригорка: на том месте, где он упал, минуту спустя взорвалась вторая мина. Но как только Петр Михайлович пришел в себя, его снова потянуло на бугорок, откуда он услыхал чей-то знакомый крик.
Вскоре ему сообщили, что Микола Полтавец не то тяжело ранен, не то убит.
Бой продолжался. Он гремел весь день. Под вечер немцы не выдержали неожиданного флангового удара конников Бовкало и отступили. А ночью отряд, маневрируя, длинной колонной снова пробивался сквозь темные лесные чащи.
Профессор ехал на подводе вместе со стонавшим Полтавцем. Изуродованный осколками мины, молодой друг Петра Михайловича был близок к смерти. Все время, пока колонна двигалась, профессор, как ребенка, держал его, забинтованного, на своих руках.
За лето Петр Михайлович потерял в боях многих своих друзей, но опасное ранение Миколы ощутил особенно остро. Профессор был далек от предрассудков, но жизнь этого юноши он почему-то неразрывно связывал с мыслью о жизни своего сына, будто они зависели одна от другой. И может быть, потому, что именно он, этот юноша, в первую же минуту встречи во вражеском тылу так живо, отчетливо напомнил ему старшего сына.
Следующий день снова прошел в боях, а ночь — в тяжелых и изнурительных переходах.
Бои становились все ожесточеннее. На фронте немецкие войска терпели одно поражение за другим, неудержимо откатывались назад. В некоторых местах фронт уже приближался к Днепру. Немецкое командование, напуганное широким партизанским движением — этим своеобразным вторым фронтом в тылу своих войск, вынуждено было бросить против партизан отборные эсэсовские части, чтобы очистить себе путь к отступлению.
Над лесами Фастовщины появились «юнкерсы» и «мессершмитты». Отдельные карательные экспедиции против партизан, загораживавших врагу путь на запад, сменились яростными атаками регулярных частей.
Три недели отряд Грисюка ни днем ни ночью не выходил из боев.
Наконец удалось оторваться от врага. Было решено день-два отдохнуть и отправить в села раненых, которых было уже порядочно.
На рассвете колонна остановилась в Ярошивском лесу. В этих местах партизаны в последнее время сознательно избегали стычек с немцами, чтобы не накликать беду на села Ярошивку, Томашовку и Пришивальню, где размещались партизанские лазареты. Теперь это было самое подходящее место и для передышки отряда.
Ярошивский лес встретил партизан гостеприимно. Еще не успели они и расположиться, как крестьяне приехали сюда «за дровами». Каждая телега была нагружена печеным хлебом, мясом, картошкой, молоком. Даже несколько телок пригнали сюда ярошивцы, якобы на выпас.
Одна старушка из Томашовки принесла в подоле утку.
— Для вас берегла, детки мои. Под шестком прятала. Кушайте на здоровьичко! И у меня сыночек на фронте. Может, и ему вот так чья-нибудь мать подарок принесет.
Для изнуренных боями, истощенных партизан это были особенно дорогие подарки.
В то утро радио принесло радостную весть: Красная Армия подошла к Киеву!
Что-то невероятное, никогда раньше не виданное поднялось в партизанском лагере. Утомленные, обессиленные люди, которые совсем недавно еле двигались, с нетерпением издали отдыха, теперь вскакивали, собирались вместе, носили на руках радиста, заставляли его без конца повторять то, что он услышал, и снова, как мяч, подбрасывали его вверх. А глаза у каждого полыхали такой радостью, какой, видимо, никто до этого не испытывал за всю жизнь.
Удивительные сцены можно было видеть в эти минуты в лагере: один смеялся, другой плакал от радости, третий целовал старушку, которая принесла партизанам последнюю утку. Возле огромной, прямой как свеча сосны суетился обычно всегда спокойный дед с охотничьим ружьем. Под сосной спал его маленький внук. Деду, не терпелось и ему рассказать про радость. Ведь там, под Киевом, совсем близко отсюда, сражался отец этого мальчика. Но деду жаль было будить измученного в дороге ребенка. И он суетился перед сонным внуком, прыгал, пританцовывал, словно хотел, чтобы все это приснилось мальчику. Вдруг старик наклонился к спящему внуку и горько заплакал.
Даже всегда сдержанный профессор Буйко похож был сейчас на счастливого Яшу, когда тому подарили пионерский галстук. Он переходил от одного раненого к другому, рассказывал им о близкой победе и чувствовал, что эта весть облегчала их мучения, действовала лучше всяких лекарств.
Раненых развозили по селам на крестьянских подводах, для маскировки нагруженных дровами. Состояние Миколы Полтавца было особенно тяжелым. У него поврежден позвоночник. Требовалась очень сложная операция, которую невозможно было произвести в походе. Профессор отложил операцию до вечера, чтобы сделать ее не на телеге, а в теплой хате.
— Ну, сынок, крепись, — взволнованно говорил он Миколе, с помощью Саида осторожно закрывая его на телеге ветками. — Потерпи, сынок, и крепись! Еще неделя-две, от силы три — и ты будешь моим дорогим гостем у меня дома, в Киеве. Ты был в Киеве? Нет? О, чудесный город, красавец!
Профессор с такой любовью говорил о Киеве, что каждый, кто еще не видел Киева, мечтал по окончании войны, прежде чем поехать домой, непременно побывать в этом замечательном городе.
Обеспокоенный судьбой товарища, трогательно ухаживал за Миколой и Саид, помогая профессору осторожно маскировать его на телеге.
— Патерпи, дружок мой, патерпи. Все будет карашо. Слышиш, што гаварит наш дохтор? Все карашо будит! В гости к нему поедим. Крипис!
И он до самой опушки леса шел за телегой Миколы, все подбадривая его и нарочно шутя, а потом стал под деревом и, словно маленький, расплакался.
Отправив раненых, партизаны долго еще не расходились. Вокруг палатки радиста, как никогда, толпилось множество людей. А сколько волнующих мыслей у каждого вызвало сообщение о быстром и неудержимом наступлении Красной Армии! Куда и усталость девалась!.. У всех было желание: только до вечера передохнуть — и снова в бой.
Однако события развернулись так, что отдыхать не пришлось. С южного поста примчался на взмыленном коне дозорный и предупредил, что из Фастова к лесу движется эсэсовская механизированная часть. Почти вслед за ним прискакал всадник с северного поста с донесением о том, что из Бышева к лесу движется автоколонна с немецкой пехотой.
Не успел отряд принять боевой порядок, как в воздухе появилась «рама» — так партизаны называли двухфюзеляжный самолет «фокке-вульф». «Рама» долго кружила над лесом, выискивая партизанский лагерь, и неизвестно, заметила она что-нибудь или нет, но через некоторое время исчезла.
А за речкой уже отчетливо был слышен грохот танков. Стало совершенно ясно, что немцы окружают лес, отрезают партизанам пути отхода.
Положение в отряде стало напряженным. Досадно и горько было, что после такого радостного известия попали в западню. Все нетерпеливо ждали ночи. Ночь — партизанская мать: она и к врагу поможет подобраться незаметно и от врага, в случае необходимости, укрыться.
Под вечер разведка обнаружила скопления карателей и на других направлениях. Ярошивка, Томашовка и соседние с ними села были окружены противником. Ввязываться в такой обстановке в бой было бы по меньшей мере легкомысленно, а маневрировать тоже негде: лес небольшой, тут не развернешься.
Было даже странно, что немцы до сих пор не заметили в нем партизанского лагеря. А может, и заметили, да нарочно делали вид, что не замечают.
Тревожно угасал день. Лагерь окутывала влажная, угнетающе молчаливая темень. Несмотря на множество людей, лес казался совсем безлюдным. Даже кони, как бы проникшись тревогой, притаились под деревьями и лишь изредка тихо всхрапывали.
А на дорогах, ведущих к лесу, все нарастал и нарастал гул моторов.
Казалось, что лес очутился в кольце какого-то гигантского гремучего змея, который медленно, однако все сильнее и сильнее сжимает отряд.
В штабном шалаше совещались. При тусклом свете карманных фонариков вокруг сильно потертой на сгибах карты, развернутой на шинели, сгрудились командиры и комиссары. Было принято решение: все тяжелое имущество закопать и прорываться из окружения отдельными группами. Местом сбора групп после выхода из окружения утвердили Мотовиловский лес. Грисюк показал на карте маршрут каждой группы и назначил время прорыва.
— Все ясно? — спросил он.
— Все! — откликнулись участники совещания. И как бы в подтверждение того, что действительно все ясно, дружно задымили свежим крепким самосадом.
— А теперь еще одно, и не менее важное, — предупредил Грисюк.
Речь зашла о раненых, отправленных в села. К ним нужно было немедленно направить врача. Врачей в отряде было много. И Грисюк нарочно сказал об этом на совещании, чтобы подобрать кандидатуру такого врача, который бы сумел и помочь тяжелораненым, и в сложных условиях подполья, в случае обнаружения врагом лазаретов, был способен сохранить в тайне место передислокации отряда.
— Разрешите этот вопрос продумать, — вдруг поднялся профессор. — Я думаю, что мы с Антоном Степановичем сами подберем нужного человека.
Грисюк не без удивления посмотрел на профессора, но возражать не стал. «Пусть так и будет, — решил он. — Петру Михайловичу виднее, это по его части…»
Перед тем как закрыть совещание, Грисюк еще раз напомнил командирам, кто когда выступает из лесу, кто за кем продвигается, кто кого поддерживает на случай внезапной стычки с врагом, и обратился к профессору:
— А вы, Петр Михайлович, пойдете со мной.
Решение Грисюка о месте профессора в походе вызвало общее оживление. Было видно, что командиров групп этот вопрос также волновал.
— Разрешите, товарищ командир, — вскочил Бовкало. — Разрешите мне взять Петра Михайловича. В моей группе для него на все сто неприкосновенность обеспечена. А ежели что, то за моими конями немцы и на самолете не угонятся!..
— Ни в коем случае, — горячо возразил Васько Чубатый — командир группы автоматчиков. — Кто-кто, а конники никогда без потерь не выходят из боя. Безопаснее всего товарищу доктору идти на прорыв с нами, автоматчиками. А какие у меня хлопцы, какая сила огня, — сами знаете!
— Мой возражал! Совсем возражал! — вспыхнул Саид. — Разрешите, товарищ командир, мой слово слушать.
Грисюк уже поднял было руку, чтобы прекратить эти ненужные споры, но выражение лица у Саида было таким настойчивым и в то же время умоляющим, что Грисюк не мог отказать ему.
— Только коротко, — предупредил он.
— Я короткий, товарищ командир. Очень короткий скажу. Мой атец и мой мать имели двадцать два сына и адин сестра мой. Мой атец и мой мать очень любил детей. Но все они памирали. Паживот, паживот и памирал. Атец мой и мать очень гаревали. Атцу говорили: «Ты бога не нашел, Расул. Ищи бога, он сохранит твой дети». Атец малился. Он звал аллаха, прасил Магамета — ни памагал: Атец искал новый бог. Он абратился к Христосу, малился его матери, малился атцу его; пазнакомился со всеми его министрами — Иван, Матвей, Лука, всем толстый свеча ставил — ни памагал. Он малился всем богам вместе — и мулла звал, и поп звал — тоже ни памагал. Так все двадцать адин сын и адин сестра памирал. И никто не резал их, никто не стрелял их. Сам памирал. А мине, товарищ командир, немецкий мина убил. Совсем убил и кишка разворотил. Товарищи гаварили мне: «Саид, прощай!» А пришел доктор и сказал мне: «Ты будешь жить, Саид!» Он брал кинжал, кавирал мине живот, кишка кавирал, и я жить стал. Атец писал бы мне: «Саид, ты нашел свой бог. Храни его больше, чем свой жисть!» Гавари теперь, товарищ командир, в чья группа пайдет товарищ доктор?!
Если бы кто-нибудь другой на таком совещании и в такое напряженное время стал столь многословно изъясняться, его бы сразу призвали к порядку. Но все знали, что Саида ничем не остановишь, и все чувствовали, что у Саида действительно самые веские основания взять к себе профессора, хотя каждый считал, что только сам мог бы обеспечить Петру Михайловичу наибольшую безопасность.
— Я пойду с тем, — сказал профессор, — с кем командир прикажет.
— Да, да! — подхватил Грисюк.
Если бы он вник в только что произнесенное «краткое слово», он давно бы остановил Саида. Но он не слушал его: профессор задал ему загадку о неизвестной кандидатуре врача, и это почему-то беспокоило Грисюка.
— Через час выступаем. Готовьтесь! — приказал Грисюк командирам подразделений.
Расходясь по группам, командиры с улыбкой комментировали «слово» Саида, копируя: «Мой атец, мой мать…»
Когда все разошлись, Грисюк подошел к профессору и нетерпеливо спросил:
— Кого же, Петр Михайлович, вы думаете послать?
— Пойду сам.
«Я так и знал», — подумал Грисюк. Он стоял посредине палатки и долго ничего не отвечал профессору. В кожаной тужурке, по-походному перетянутый накрест ремнями, при тусклом свете карманного фонарика, он вдруг еще больше вырос и походил в эту минуту на тревожно задумавшегося богатыря. Безусловно, такое задание может выполнить не каждый. Что и говорить, задание очень сложное, с ним может справиться только такой специалист и такой человек, как Буйко, но рисковать профессором было бы легкомысленно. К тому же в селах Петра Михайловича все знают, его могут там скоро разоблачить.
— Нет, Петр Михайлович, — решительно сказал Грисюк. — Вас я туда не пущу!
— За раненых отвечаю я, — ответил профессор.
— Там теперь очень опасно. Вы и так уже пережили столько тревог и горя.
— А разве кому-нибудь другому будет легче? Нет, нет, Антон Степанович, именно мне и нужно идти. Меня знают в селе. На случай чего, есть кому предупредить и спрятать. А главное — раненые меня ждут. Сами понимаете, в каком состоянии Коля Полтавец…
— У нас найдется такой врач, который сможет оказать помощь Миколе, — не сдавался Грисюк. — А вы человек уже в летах. Больной. В отряде вам все-таки будет спокойнее.
— Я не могу быть спокойным, когда знаю, что где-то умирает человек.
Грисюк понимал, что его уже не остановишь. Ясно, что Петр Михайлович все это уже хорошо взвесил и обдумал. К тому же его рассуждения были очень логичны. Действительно, в селах его уважают, будут оберегать, и сложную операцию, которую необходимо сделать Миколе Полтавцу, лучше всего сделает именно он. Но примириться с мыслью, что профессор идет на такое опасное задание, не мог. И он старательно подыскивал новые, еще более убедительные аргументы:
— Вы не имеете права рисковать!
— На войне все рискуют, — отмахнулся профессор. И с присущим ему юморком улыбнулся:
— Да и чего это вы всякими страхами словно бы на «ура» меня берете: опасно, опасно! Волков бояться, так и из лесу не выходить?
— Вы шутите, Петр Михайлович.
Да, профессор и впрямь был на этот раз бодр, оживлен и даже склонен к шуткам и ничего не усматривал в своем походе слишком уж сверхъестественного. Бывает так, что и у самого чувствительного человека перед фатальной опасностью предчувствие притупляется…
Грисюк уже не отговаривал профессора.
Внезапная разлука, да еще в такую опасную минуту, тяжелым камнем свалилась ему на душу. Он молча смотрел, как профессор, готовясь к походу, быстро снимал с себя планшет, военную гимнастерку и примерял заплатанную сумку…
— Может, командиров позвать?.. — почему-то спросил Грисюк, и голос его словно бы надломился. Он даже не досказал — «попрощаться».
— Нет, нет. Не нужно! У них и так мало времени. Пускай готовятся. И уже озабоченно промолвил: — Ведь у вас сейчас дорога тоже не легкая.
Через некоторое время Петр Михайлович, переодетый в старую сермягу, с сумкой через плечо, как у нищего, вышел из палатки. Его проводил Грисюк.
Из-за тучи над лесом выползла краюха луны, и между деревьями четко вырисовывались подводы, оседланные кони. Суетились люди, искрами поблескивало оружие.
Профессор и Грисюк вышли из лагеря и свернули к берегу Ирпени. Ночь выдалась тихая, свежая. Такие ночи всегда бывают в октябре на Киевщине. Под ногами мягко хрустели влажные ветви. Терпко пахло прелыми листьями.
Оба шли молча. Обоим им выпали крутые дороги: одному — на прорыв, другому — прямо в логово врага.
Вскоре лес кончился, и они остановились на краю высокой кручи. Внизу светилась речка, а за ней в сиянии луны тянулись безбрежные луга, подернутые синеватой дымкой. Немного в стороне по течению, на склонах берегов, виднелись очертания сел — Томашовки и Ярошивки, а между ними чернела плотина.
И в селах, и на дорогах было необычно тихо. Будто все там притаилось, кого-то выжидая.
Профессор присел, оглянулся вокруг, прислушался, потом поднялся и по-отечески обнял Грисюка.
— Ну, Антоша… будь осторожен, — промолвил шепотом (тут уже опасно было говорить вслух). — Желаю успеха…
Грисюк хотел того же пожелать и профессору. Но у него не было сил сделать это: слова, казалось, сбились в один комок и застряли в горле. Лишь после того как фигура профессора уже исчезла, под кручей меж кустами, он тихо-тихо сказал ему вслед:
— До свидания, Петр Михайлович…
А примерно через час профессора Буйко схватили жандармы. Схватили как раз на той плотине с буйнокурчавыми вербами, которыми он всегда любовался. С плотины Петра Михайловича сразу же повели на допрос.
Хата, куда его привели, была до отказа набита жандармами. За столом при свете лампы с закопченным стеклом сидел офицер. На печи испуганно притаилась пожилая, измученная невзгодами женщина с детьми.
Все тут: и хата, и хозяйка, и жандармы, — все уже было знакомо профессору. Жандармерия — из Фастова. А в этом доме он уже дважды делал «прививку» от мобилизации девушке — дочери хозяйки. Только сейчас ее не видно. Нет почему-то и хозяина.
Профессора сначала никто не узнал. Он стоял в тени и в своем одеянии удивительно был похож на нищего, которых теперь можно было встретить всюду. Однако Буйко понимал, что достаточно ему подойти поближе к свету, как он сразу же будет опознан.
Ефрейтор, вытянувшись и неестественно громко щелкнув каблуками, докладывал жандармскому офицеру, где и как захватил партизана. Что это был партизан — он не сомневался. В доказательство своих слов ефрейтор поднял торбу «нищего», отобранную у Буйко при задержании, и выложил на стол хирургический инструмент.
«Теперь-то мне уже не выбраться из этих лап», — подумал Петр Михайлович.
Из-за трубы высунулись две белые головки — девочки и мальчика. Профессор Буйко почувствовал на себе тревожно-сосредоточенные детские взгляды. Да, дети узнали его и с ужасом следили, что же с ним будут делать жандармы.
Офицер, не выслушав до конца ефрейтора, приступил к допросу.
— Кто есть ты? — спросил он.
Профессор скорее детям, чем жандармскому следователю, ответил:
— Я врач.
— Где быль?
— В лесу.
Жандармскому офицеру понравилась такая откровенность.
Он говорил нескладно, беспрестанно запинаясь при составлении фраз, путая украинские слова с немецкими и русскими.
— А что ти делать в лесу?
— Партизан лечил.
Офицер, пораженный смелым признанием, поднял лампу и с интересом посмотрел на партизанского врача. Вдруг рука его вздрогнула, и он, словно потрясенный неожиданной встречей, с лампой в руке вскочил на ноги. Перед ним стоял именно тот, за кем гестаповцы всех киевских районов охотились уже давно.
— Ви есть профессор Буйко? — после длинной паузы спросил он тоном повелителя.
— Вы не ошибаетесь, — ответил профессор.
В хате поднялась суета. По какому-то неуловимому знаку офицера один жандарм быстро выскочил за дверь и куда-то помчался, двое встали у стола, трое — у порога, а остальные, вытянулись на страже у окон.
Офицер сел. Он приготовил авторучку и то ли спросил, то ли приказал:
— Профессор Буйко будет говориль правду?!
— Да, — подтвердил профессор. — Я буду говорить правду.
— Профессор Буйко будет говориль, вифиль ист партизан? Сколько и где они?
— Много партизан, — ответил профессор.
— Сколько много? Где много? Садись! — указал офицер на скамейку.
Профессор сел. В это время в хату влетел обер-лейтенант в форме эсэсовца. Именно за ним посылал жандармский офицер своего подчиненного. Эсэсовец нервно остановился возле стола и с каким-то настороженным любопытством начал рассматривать Петра Михайловича. Он уже был изрядно напуган народными мстителями, но живого партизана видел впервые.
Петр Михайлович, словно не замечая эсэсовца, немного громче повторил:
— Партизан, герр офицер, очень много. И они всюду, их можно встретить в каждом лесу, в каждом яру, под каждым деревом, за…
Профессор не договорил: обер-лейтенант с силой ударил его по лицу. Буйко упал.
По приказанию офицера к нему подскочил жандарм, чтобы помочь ему подняться. Но профессор встал сам и уже не садился на скамейку, ожидая нового удара.
По его седой бороде струйкой лилась кровь.
— Ой!.. — вскрикнула, словно по сердцу стегнула, девочка.
На печи поднялся вопль, но жандарм рявкнул, и там снова стало тихо.
Профессор вздрогнул от крика девочки. Тяжело дыша, он сурово посмотрел на жандармского офицера и уже хриплым голосом закончил:
— …за каждым кустом партизаны!..
— Гришюк! Гришюк! Где? — нетерпеливо оборвал его жандармский офицер.
Эти выкрики выдавали, что гестаповцам еще неизвестно точно, где отряд Грисюка, хотя они были уверены, что он где-то поблизости, и спешили поскорее выведать у профессора, где же именно, чтобы не дать возможности отряду исчезнуть.
Но теперь Петр Михайлович молчал. Он только улыбнулся в сторону жандармского офицера: дескать, что ты спрашиваешь? Разве я могу тебе сказать, где Грисюк? И обер-лейтенант снова не удержался. Нервно выхватил пистолет и наверняка застрелил бы профессора, если бы офицер вовремя не схватил его за руку. Раздался выстрел. Пуля, едва не задев жандарма, ударила в потолок.
Профессора сбили с ног, схватили и потащили к порогу. Три жандарма долго возились с ним, выкручивая ему руки. Наконец им удалось засунуть его пальцы в щель между притолокой и дверью.
— Будешь говорить?! — кричал, весь содрогаясь от бешенства, жандармский офицер.
На печи снова в ужасе заметались дети, прячась за спину матери. Заслонилась руками и мать. Только девочка — такая же по возрасту, как и Яша, — закусив губы, со слезами, застывшими в глазах, смотрела на профессора так, будто готова была вот-вот броситься ему на помощь.
В этот миг профессор вспомнил Марисю, которая так самоотверженно защищала своего деда. Не отвечая на вопрос жандарма, Петр Михайлович с необычайной теплотой посмотрел на девочку, словно сказал ей: «Не плачь, дитя, не плачь!..»
Дверь притворили сильнее. У профессора хрустнули кости пальцев, из-под ногтей брызнула кровь. Петр Михайлович потерял сознание и сильно ударился головой о порог.
Его оттащили и долго отливали водой. Оба офицера, как ошалелые, возились с неподвижным телом, браня жандармов за то, что они переусердствовали с дверью и теперь приходится терять слишком много времени, чтобы привести партизана в сознание.
Не успел Буйко открыть глаза, как на него снова набросились с вопросами. Профессор приподнялся на локте и взглянул на печь, где в ужасе замерли дети. Он посмотрел на детей и женщину с такой тревогой, будто этой жестокой пытке подвергся не он, а они. Потом повернулся к офицерам:
— Вы бы хоть при детях не делали того, что вы творите…
Но жандармский офицер схватил его за ворот старой сермяги, поставил на ноги и исступленно стал трясти, выкрикивая по-немецки:
— Пусть смотрят! Пусть все знают, что ждет партизан и тех, кто не покоряется великой Германии!..
Потом Петра Михайловича снова потащили к порогу, снова, защемили пальцы между притолокой и дверью…
— Будешь гавариль? Будешь гавариль? — задыхаясь от злобы, ревел жандармский офицер.
— Буду, — кивнул седой головой профессор.
Он долго и жадно хватал окровавленным ртом воздух, собирая остатки сил, чтобы высказать свое презрение врагам.
— Вас… вас, — жарко заговорил он, обрывая каждое слово прерывистым дыханием, — вас дети… и внуки… не только наши… но и ваши… проклянут за это!..
Обер-лейтенант дергаясь как в лихорадке, начал так орать на жандармов, будто задержанный вдруг вырвался от них и неуловимо исчез, ничего не сказав.
Буйко еще раз жестоко избили. Затем схватили за ноги и отволокли в чулан, где продолжали пытки.
Насмерть перепуганные этим страшным зрелищем женщины и дети почти до самого утра слышали, как за стеной в кладовке истязали профессора, как трещали у него кости и вместо слов из груди вырывался болезненный хрип.
Утром искалеченного, потерявшего сознание профессора вытащили во двор и бросили в сырой, холодный погреб. Буйко долго лежал, ничего не чувствуя, ни на что не реагируя. Но как только к нему вернулось сознание, он сразу же с тревогой начал вспоминать: правильно ли вел себя на допросе? не проговорился ли? не выдал ли случайно намерения партизан, когда был без сознания? Хорошо зная по опыту врача, что человек в бессознательном состоянии часто выдает самое сокровенное, он еще с вечера начал заставлять себя не думать о Мотовиловском лесе, куда должен был перебраться отряд, и нарочно будил в памяти название другого леса — Вовчанского. «Вовчанский, Вовчанский», — лихорадочно твердил он про себя каждый раз, когда ночью его истязали в чулане.
Поэтому, очнувшись в темном, пропитанном плесенью и острым запахом перекисшей капусты крестьянском погребе, он опять начал напряженно припоминать, что говорил истязателям, не выбили ли они у него какого признания?
Это настолько тревожило профессора, что в первые минуты он даже не чувствовал боли от нанесенных ему фашистскими извергами увечий и побоев. Но когда сгоряча рванулся, чтобы встать, сразу же и сел. Мучительная боль охватила все тело. Казалось, его вдруг бросили в огонь. Петр Михайлович, теряя равновесие, снова поспешно зашевелил губами: «Вовчанский… Вовчан…»
Утром того же дня в Ярошивку прибыла еще одна эсэсовская часть. Все село было окружено плотным кольцом войск. Со двора во двор, из хаты в хату рыскали до зубов вооруженные каратели; избивали людей, бесчинствовали, хватали кур, тащили одежду, отнимали все, чего раньше не успели отнять.
Мужское население Ярошивки еще ночью забрали в заложники. Теперь поодиночке вылавливали тех, кому удалось спрятаться. Их вытаскивали из укрытий, истязали и, как скотину, загоняли в колхозный сарай, стоявший на холме за речкой.
Потом в Ярошивку прибыла особая команда из Киева. Видимо, личностью профессора заинтересовалось киевское гестапо, если не доверило его допрос своим фастовским уполномоченным.
Профессора вытащили из погреба. Тело его было изуродовано: левая нога перебита, лицо обезображено, на седой бороде засохли кровавые сгустки.
В этот раз его притащили в другой дом — тоже знакомый. Это была хата Кирилла Василенко. Здесь уже не было свидетелей — ни женщин, ни детей. Возле стола сидела целая стая гестаповских офицеров с черными крестами на груди, со свастикой на рукавах. А за столом отдельно от всех, сурово насупившись, сидел оберфюрер. Кроме обычных гестаповских знаков у него на правом рукаве выделялся человеческий череп — эмблема смерти. Трудно придумать более удачную эмблему, которая бы так полно выражала, всю суть гестаповцев.
Жандармский офицер и обер-лейтенант сидели в стороне, оба с явно недовольным, виноватым видом. Очевидно, старшее начальство не на шутку разгневалось на них за неспособность вести допрос.
Теперь при допросе профессора уже не били. Даже не очень придирались к нему, когда он не хотел отвечать на заданные вопросы. Вероятно, гестаповцы поняли, что из него ничего не выбьешь; им требовалось теперь найти кого-то другого, более слабого духом, который бы вместе с тем знал о партизанах и о партизанских связях с населением не меньше, чем профессор. В том, что такие есть в селе, гитлеровцы не сомневались — ведь шел же профессор сюда не иначе как для связи!
В хату втолкнули старого-престарого деда — худого, высокого, с трясущимися руками. Казалось, он больше держался на клюке, чем на ногах. Его лицо напоминало кожуру печеной картошки, а глаза — по-стариковски слезящиеся, ласковые и добрые — смотрели, на всю эту компанию гестаповцев с удивлением. Многое пришлось этим глазам повидать на своем веку, но такой бесчеловечности они прежде никогда не видели и теперь дивились: неужели люди способны на подобные зверства?
Это был дед Порада, хорошо знакомый профессору.
Допрос вел оберфюрер:
— В бога веруешь?
— А то как же! Без бога — ни до порога.
— Клянись, что будешь говорить правду.
Оберфюрер кивнул, и один из гестаповцев подал старику крест.
— Я кривду не терплю, — ответил дед. — А крестик у меня свой имеется.
Дед вытащил из-за ворота рубахи крестик, висевший на шее, и, трижды перекрестившись, поцеловал его.
— Теперь ты должен говорить только правду! — еще раз предупредил оберфюрер.
— А как же! — ответил старик. — Какая правда спрашивать будет, такая и отвечать станет.
Но смысл мудрого присловья старика не дошел до грозного гестаповца, а может, и переводчик перепутал, потому что оберфюрер вдруг мирно спросил:
— А сколько, дедушка, у тебя сыновей на фронте?
— Ххе-е! — усмехнулся дед Порада. — Какие там вояки из моих сыновей! Они уже давно на том свете. Давно! На прошлой неделе и меньшого похоронил — Тимошку. Ему еще и годочков тех, почитай, шестидесяти не набралось, так время ж теперь…
— А кто же на фронте? — нетерпеливо прервал гестаповец. У него были сведения, что у деда Порады много сыновей в Красной Армии.
— Э, так то ж не сыновья. То внуки мои. И правнуки есть там. — Глаза старика тепло сверкнули при этом воспоминании. — А сколько? Уж сами сосчитайте. Вот, знатся, Пантюшка, Тимошка, Миколашка, это, знатся, Свиридовы; а Гриць, Петрусь, Степан… Ага, и Юрко — это сыны Мусия; Харлашка, Гаврюшка, Матюшка — Кондратовы. А у Захара — это, знатся, у самого младшего — Костя, Павка, Семен, Ганка — у него и дочь там, Юхим, Прошка, Олекса, Иван…
Гестаповцы ужаснулись от такого количества дедовых фронтовиков. В их списке значилось только семь, а дед насчитал уже больше двадцати и все еще продолжал называть новые имена.
— Хватит, хватит, старик! — прервал его оберфюрер и приказал вывести.
Однако старик не унимался. Уже на пороге, выталкиваемый за дверь, он, оглядываясь, добросовестно продолжал перечислять своих внуков и правнуков:
— …Васька, Гераська — это сыновья Панаса; Охрим и еще один Охрим…
Профессор видел, что для гестаповцев абсолютно безразлично, кто именно из дедовых внуков находится на фронте и сколько их там. Их интересовало другое. Все время, пока продолжался этот ненужный допрос, Петр Михайлович чувствовал на себе затаенные взгляды ищеек. Они следили за его движениями и за выражением лица, подстерегая, что он чем-нибудь выдаст свое знакомство с Порадой. Именно для этого и приводили старика. Как только Пораду куда-то отправили, оберфюрер возобновил допрос профессора:
— Расскажите подробно, когда и где вы познакомились с этим стариком?
— Я не знаю его, — ответил Буйко.
— Вы плохо договорились, — бросил гестаповец.
— Я не уславливался с ним… — ответил профессор, с трудом превозмогая боль.
Профессора вывели, а деда снова ввели в хату.
— Дедушка, а кто еще в вашем селе знает этого профессора?
— Это какого же профессора? — переспросил дед.
— Не прикидывайся дурачком, — прикрикнул оберфюрер. — Ты поклялся богу говорить правду, и он покарает тебя за ложь. Не видать тебе ни внуков, ни правнуков. Имей в виду, что нам уже все известно: где вы встречались и о чем говорили. Ты лучше расскажи, кто еще знает его в селе?
— Не знаю этого человека, — ответил дед.
Четыре эсэсовца из спецкоманды, которые стояли до того в стороне, по знаку оберфюрера подскочили к деду Пораде. Оберфюрер еще раз кивнул, и они, как коршуны, набросились на старика…
Впоследствии дед Порада так рассказывал об этом истязании:
«Будто и машины никакой не было у них, а вдруг подхватило меня и кинуло в какие-то раскаленные железные барабаны, точь-в-точь как в молотилке. Хочу крикнуть — не крикну, хочу упасть — не упаду. А оно меня крутит, ломает, печет, трясет. А из глаз — словно полова из веялки — искры, искры, пока свет погас…»
Когда дед пришел в себя, эсэсовцы стояли рядом, вытянувшись по команде «смирно», словно бы они не избивали пять минут тому назад старика. На скамье дед снова увидел профессора Буйко.
— Ну а теперь узнаешь его? — спросил оберфюрер, указывая старику на профессора.
Дед медленно покачал головой, произнес:
— Впервые вижу… этого… человека…
Деда Пораду вытолкнули за дверь и привели старого Юхима Лужника. Он еле держался на ногах перед следователем, — видно, в соседней хате такая же команда жандармов уже пропустила его через «барабаны», готовя к допросу. С ним повторили то же самое, что и с дедом Порадой. Однако гестаповцы ничего не добились. Юхим упрямо твердил:
— Впервые вижу этого человека…
Вслед за Лужником одного за другим допросили до сорока заложников. Гестаповцы старательно доискивались сообщников профессора, но они словно сговорились: «Не знаем такого!..»
Профессора потащили в клуню, где укрывались женщины и дети. При появлении гестаповцев они, как цыплята от стаи коршунов, начали было разбегаться. Одна женщина бросилась на огород, но жандарм дал короткую очередь из автомата, и она, взмахнув руками, повалилась в картофельную ботву.
— Предупреждаю, смотреть можно, а за попытку бежать — расстрел на месте, — объявил жандарм женщинам.
Перепуганные женщины и дети забились под плетень, под стены, боясь показываться гестаповцам на глаза и не менее страшась прятаться от них.
Тем временем гестаповцы привязали профессора тросом за покалеченные руки и начали подтягивать к перекладине. Подтянут и бросят, подтянут и бросят. Так несколько раз. Профессор до крови кусал себе губы и молчал. Он казался уже мертвым. Но гитлеровцы обливали его водой и снова — в который уже раз! — подвергали пыткам.
Молчание профессора приводило оберфюрера в бешенство. Он выходил из себя от бессилия вырвать из этого партизана хоть какое-нибудь признание. Гестаповцы уже не требовали сведений об отряде, добивались от профессора лишь раскаяния. Обещали ему сохранить жизнь, если он отречется от партизан и покорится немецким властям.
Профессор и на это ничего не отвечал. Он весь горел от боли, от воспаленных опухолей и от жажды. Жадно хватал ртом воздух, а когда приходил в сознание, таким презрительным взглядом окидывал своих истязателей, что они пугались неодолимой стойкости этого седого человека.
Поздно вечером измученного, полуживого профессора бросили на телегу, словно в насмешку, крепко связали ему искалеченные руки и отвезли в колхозный сарай. Там уже больше тридцати часов ждали своего приговора сто сорок шесть заложников. Гестаповцы, видимо, нарочно бросили туда искалеченного и окровавленного профессора, чтобы вселить в заложников еще больший ужас и тем развязать им языки.
Прежде чем закрыть ворота, жандармы выгнали всех из угла, где лежал профессор. Они запретили подходить к нему и даже пригрозили, что за попытку дать ему воды или хлеба каждого из заложников ждет виселица.
В сарае было темно и стояла какая-то страшная тишина, лишь изредка нарушаемая боязливым вздохом, робким покашливанием. А где-то рядом за стеной монотонно и однообразно постукивали подкованные сапоги жандармских стражников.
— Воды! — в беспамятстве пробормотал профессор. — Дайте воды!..
Зашелестела солома. Тихо забулькала из бутылки вода. В углу возле профессора кто-то уже хлопотал, смачивая ему голову. Ничем не нарушая тишины, туда пробрался еще один заложник, за ним — другой, третий… Вскоре в углу, где лежал профессор, сгрудились почти все. Ему развязали руки, под голову положили свитку.
Сознание к Петру Михайловичу вернулось лишь ночью. Некоторое время он лежал притаившись, пытаясь угадать, где находится. Ему казалось, что возле него по-прежнему гестаповцы.
— Кто здесь? — спросил он шепотом.
— Свои, Петр Михайлович, свои, — ответили ему.
Кто-то не удержался, приник к нему и заплакал.
— Не нужно плакать, — прошептал профессор. — Воды дайте…
Ему поднесли ко рту бутылку. Он долго и жадно пил из нее. Потом заложники накормили его, чем могли. Кормили, как ребенка, вкладывая в рот небольшие кусочки хлеба из своих запасов. Сам профессор не мог не только поднести пищу ко рту, но даже пошевелить руками.
Один крестьянин снял с себя нижнюю рубашку, потихоньку разорвал ее и осторожно перевязал профессору раны на руках и на ногах.
Все это делалось впотьмах, без слов и с такой трогательной заботой, что кое-кто не удержался и снова начал всхлипывать.
— Не надо, — еле слышно шептал профессор. — Не надо… И стонать не следует… Пусть не думают, что мы малодушны!..
На дворе взошла луна. Сноп тусклого света пробился сквозь небольшое оконце в сарай.
Темнота немного рассеялась. Уже можно было вблизи различать фигуры и бородатые лица заложников.
Шаги за стеной прекратились. Видно, часовые решили, что заложники уснули, и сами начали дремать.
Где-то в углу еле слышно шуршало, шелестело, словно скребли крысы.
Профессор, склонившись головой на чьи-то руки, заботливо поддерживавшие его, лежал неподвижно, чтобы хоть немного успокоить боль. Но как только увидел рядом с собой знакомую фигуру Степана Шевченко, вдруг словно забыл о ранах.
— Не слыхали, Степан, — лихорадочно зашептал он, — вышли наши из окружения?
Заложники поняли, что сейчас это его больше всего беспокоило. Но к сожалению, никто из них не знал, где теперь партизаны, удалось ли им прорвать окружение.
— А каратели?.. Куда каратели направились?..
— Говорят, Вовчанский лес окружают, — произнес кто-то в темноте.
— Вовчанский?..
И все заметили, как впервые радостно вздохнул профессор. Он сразу же оживился, будто его известили, что его вот-вот должны освободить.
— Да уже скоро… — тихо заговорил он. — Слышите? Уже под Киевом наши…
Заложники затаив дыхание ловили горячие слова профессора Буйко. Многие из них впервые слышали, что Красная Армия уже переходит Днепр. Именно в эти дни гитлеровцы особенно яростно шумели в газетах и по радио о непобедимости своей армии. Даже распространяли слухи, будто их войска снова подошли к Москве. И вдруг в этом темном сарае-тюрьме крестьяне услышали такую желанную и такую радостную весть: «Наши под Киевом!»
Впотьмах было слышно, как горячо зашептались в сарае, разнося эту весть тем, кто сидел поодаль и не мог слышать профессора.
А из угла, где все время что-то скреблось, неожиданно подполз вспотевший дед Порада.
— Ну, Петр Михайлович, счастливой дороги! Поспешайте…
В углу заложники расковыряли некогда замурованную отдушину и проломили в стене сарая дыру.
— Дырка выходит в яр, — объяснял дед. — Яром до камышей. А там — пусть вас пречистая оберегает!
Профессора охватило волнение: он не знал, что ему готовят побег.
— Спасибо, спасибо, друзья мои, — горячо прошептал он. — Не знаю… чем вас и отблагодарить…
И вдруг, подумав, заколебался:
— Нет… видимо, нельзя…
Крестьяне недоумевающе притихли: почему нельзя? Ведь завтра, если он не убежит, его непременно казнят.
— Я знаю, — сказал профессор. — Завтра меня добьют… Но если я убегу — убьют всех вас. И не только вас, детей, женщин перебьют. Раненых уничтожат. И село сожгут…
В сарае стало совсем тихо. Только теперь заложники сообразили, что, готовя побег профессору, они тем самым готовили могилу себе, своим родным и всему селу. С минуту люди находились словно в оцепенении: трудно было согласиться с профессором, но не легко было и не согласиться с ним.
В темноте слышались тяжелые, полные смятения вздохи. «Что же делать?» Мало-помалу начала укрепляться мысль: «А может?.. Может, не всех зацепят? Может, как-нибудь обойдется?»
— Нет, — проговорил профессор. — Пусть я один умру, чем гибнуть всем.
Сноп лунного света сполз по косяку в угол, краешком касался потертых шапок, бородатых лиц и падал на задумчивое, искаженное пятнами засохшей крови лицо профессора. Он дышал тяжело и шумно. В горле у него что-то клокотало. Иногда боль искалеченного тела так донимала его, что он, стиснув зубы и закрыв глаза, отворачивался от людей, чтобы они не могли видеть его перекошенного страданием лица.
— Умойте меня, — попросил профессор. — Я не хочу выглядеть надломленным.
Ему осторожно обмыли лицо, потом долго смывали с бороды засохшие сгустки крови.
— А расчески не найдется?
Расчески ни у кого не оказалось, и ему пальцами расчесали бороду, пригладили на голове волосы.
Приближался рассвет. Было слышно, как где-то на берегу по вершинам деревьев пробежал ветерок и вдруг ворвался в оконце — бодрый, равнодушный ко всему и свежий, будто тоже только что умытый. За стеной тревожно зашептались листья.
Постепенно тьма в сарае рассеивалась, и в нее все больше вплеталась синева рассвета. На потолке вырисовывались темные от пыли и паутины контуры перекладин, а на полу — согнутые фигуры людей — молчаливые, задумчивые, беспомощные.
Никто в эту ночь не сомкнул глаз. И каждый с тревогой ждал, что принесет ему утро.
Где-то неподалеку громко прокричал петух. Было странно слышать его. Кур и петухов давно уже пожрали оккупанты. А этого гитлеровцы, как видно, лишь недавно выкрали у какой-нибудь старушки из укрытия и не успели еще зажарить.
Крик петуха словно разбудил Буйко. Он торопливо посмотрел на оконце, оглянулся вокруг и на миг озабоченно задумался, будто собирался в далекий путь и перед этим старался еще раз мысленно проверить, вспомнить, не забыл ли чего.
— Раненые пусть остаются пока в Томашовке, — сказал он негромко. — Когда буря стихнет, можно будет кое-кого снова вернуть в Ярошивку…
— Да, чтобы не забыть, — через минуту несколько громче произнес он. — Пускай сегодня же сменят повязку Петру Кривенко… Обязательно… А Васе Колосову можно и завтра… Да предупредите Вано Чиковани, пусть не боится, что шов у него чешется. Уже дважды разрывал его. Если рана чешется, значит, заживает…
После новой небольшой паузы профессор продолжал:
— За Миколой прошу последить. Если до вечера температура не спадет, пусть порошок примет… А лучше на ночь… Не забудьте, что такие порошки есть только у моей жены. Пускай бабуся сходит за ними…
Вспомнив жену, которая была совсем близко от него — она находилась на подпольной квартире в этом же селе, — он растерялся: а что же ей передать? Именно ей сейчас особенно много хотелось сказать…
Некоторое время он опять молчал. Потом, не открывая глаз, словно ему было тяжело поднять веки, тихо прошептал:
— Жене… обо мне… сейчас ничего не говорите…
За дверью послышался стук подкованных сапог жандарма.
— А теперь свяжите меня, — сказал, приподнимаясь, профессор. — Нет, подождите… Прежде снимите повязки.
Ему стали возражать. Снимать повязки — значит вызвать страшную боль. К тому же их уже и нелегко снять, они насквозь пропитались кровью, присохли.
— Ничего, снимайте, — сказал Буйко. — Повязки вас выдадут. Снимайте! — приказал он.
Начали разматывать с его рук и ног кровавые клочки рубашки. Они так присохли к ранам, что их приходилось срывать силой. Профессор тяжело дышал, кусал губы, на его побледневшем лбу выступал пот.
Один заложник, снимавший повязку с открытой раны на левой руке, не выдержал, упал лицом на руки и весь задрожал.
— А теперь… вяжите!.. — проговорил профессор, когда все повязки были содраны.
Ему осторожно завели за спину сначала одну искалеченную руку, потом другую…
Утром все население Ярошивки гитлеровцы сгоняли на берег Ирпени. Сгоняли всех — от дряхлых старух до малых детей. На берегу женщин и детей (молодежь еще ночью убежала в лес) сгрудили в кучу перед крайней хатой.
Это была хата Андрея Родины. Она стояла на пригорке — небольшая, аккуратная, приветливо белея в окружении курчавых вишен. У порога росли два высоких тополя, и издали этот маленький дворик походил на миниатюрный живописный замок, который прилепился к самому краю берега, высоко подняв в небо два зеленых шпиля.
Почему именно сюда пригнали людей, сначала никто не понимал. Самого хозяина уже давно не было дома: еще в начале войны он ушел партизанить, жена и дети спрятались. Во дворе остался один лишь пестрый котенок, который играл на солнце возле порога. Увидев людей, котенок начал боязливо и жалобно мяукать.
Позади толпы встали жандармы. Вдоль берега — из края в край, до самой плотины — вытянулась цепь автоматчиков. На пригорке за хатой торчали пулеметы, посреди улицы остановился танк, а вокруг села, готовая к бою, залегла крупная часть СС с пулеметами и минометами. Создавалось впечатление, что гитлеровцы готовились одновременно вести бой и за селом и в самом селе.
Вскоре за рекой показалась длинная вереница заложников. Их тоже пригнали на этот берег и поставили рядом с толпой женщин и детей.
Отдельно и под особой охраной привели профессора. Его сразу же схватили за связанные искалеченные руки, вытащили на пригорок и нарочно бросили возле тополя на возвышенности, чтобы всем было видно.
Во дворе засуетилась карательная команда. Между рядами автоматчиков, как вдоль почетного караула, следом за оберфюрером на бугор поднялась стая гестаповской офицерни. Они шли не торопясь, как грозные судьи. Но было видно, что они нервничали, почему-то спорили между собой, злобно огрызаясь друг на друга, — видимо, казнь, которой они должны были подвергнуть профессора, еще не всех удовлетворяла.
Оберфюрер подозвал к себе жандармского офицера и отдал какое-то приказание. Вся карательная команда немедленно бросилась в хату.
Народ стоял неподвижно. Люди с ужасом смотрели на беготню вокруг профессора и чувствовали, что именно сейчас на их глазах готовится что-то небывало жестокое и страшное.
На высоких тополях искрилось солнце. Оно было яркое и не по-осеннему теплое, но людям казалось мутным и холодным. Каждый чувствовал себя так, будто его все сильнее сковывало льдом. Даже в самом воздухе в это тихое золотистое утро было что-то гнетущее, мертвое, словно воздух остановился, застыв в предчувствии ужаса.
Профессор лежал на бугре под тополем, как на высоком помосте. Лежал, немного задумавшийся и, казалось, совсем безразличный к тому, что затевали гестаповцы.
Внизу, меж огромными камнями, покрытыми зеленым мхом, под длинными косами гибкой лозы, безмятежно играла с солнцем речка Ирпень. Немного дальше, среди кудрявых верб, возвышалась плотина. За нею широким, плёсом до самого леса сверкало озеро, белела мельница, маленькая электростанция, а по бокам плотины — в одну и другую стороны — по склонам берегов разбегались меж деревьев белые хаты Ярошивки и Томашовки.
С пригорка профессору был виден как на ладони весь этот любимый им уголок родного края.
О чем думал в эти минуты Петр Михайлович? Может быть, о родных, о сыновьях, о друзьях, и ему хотелось хоть кого-нибудь из них увидеть сейчас. Может, о судьбе отряда, о Киеве, который вот-вот будет освобожден, а он, профессор Буйко, уже никогда его не увидит.
Время от времени профессор словно бы просыпался и с тревогой начинал искать глазами кого-то в толпе. Видимо, он боялся, что жена его тоже может узнать о том, что с ним случилось, и прийти сюда.
Но ее не было.
Вдруг из толпы женщин протолкалась вперед сгорбленная старушка, закутанная в большую полосатую шерстяную шаль. Профессор узнал Горпину Романовну, и люди заметили, что он вновь насторожился.
Как раз у этой старушки скрывалась сейчас Александра Алексеевна.
Горпина Романовна скомкала у рта край шали, будто сама себе закрывала рот, чтобы не крикнуть, и сквозь слезы смотрела на Петра Михайловича, беспомощно покачивая головой. Профессор предостерегающе слегка кивнул ей. Она наклонила голову в знак того, что поняла предостережение. Потом профессор еле заметно поклонился ей, прощаясь. Она тоже поклонилась ему, поклонилась низко-низко, до самой земли, и не выдержала — упала, забилась на песке.
Хорошо, что люди вовремя подхватили ее, подняли на ноги и заслонили собой.
Почти одновременно со старушкой в той же самой толпе появился нездешний и, вероятно, никому не знакомый мальчик. Он вел себя как-то необычно. Ему почему-то не стоялось на одном месте: он непрестанно, проталкивался вперед то с одного конца толпы, то с другого, осторожно поглядывал на жандармов и тревожно всматривался своими ясными глазенками в глаза профессора. Иногда он прикладывал ко рту или ко лбу пальцы и часто-часто перебирал ими, как делают немые.
Создавалось впечатление, что мальчик настойчиво пытается привлечь к себе внимание профессора. Однако Буйко долго не замечал его.
Но вот мальчик совсем выдвинулся из толпы и смело встал впереди всех. Профессор поднял голову. Глаза его вдруг так загорелись, будто перед ним появился его спаситель: он увидел Яшу.
«Откуда ты? Где был? Как попал сюда?» — сразу прочел Яша во взволнованном взгляде Петра Михайловича.
Мальчик обрадовался, что профессор наконец-то узнал его. Он снова скрылся в толпе, немного повертелся среди детворы, потом встал за кустом, чтобы его не видели жандармы, и, быстро перебирая пальцами, начал отвечать на немые вопросы профессора.
Он напомнил про эшелон невольников и вагон номер один. На крыше этого вагона мальчик ехал долго и куда-то очень далеко… Затем Яша быстро провел рукой по щеке. Это про рязанца. Рязанец спасен, он сейчас «большой», то есть командир. Отряд рязанца присоединился к Грисюку. Его, Яшу, прислали на разведку.
Все ли понял профессор — трудно сказать. Гестаповцы все время мешали ему: заметив, что он возбужден, и боясь, как бы он не обратился к толпе с призывом, с речью, то и дело пинали его ногами. Да и Яша заметно торопился. Но когда мальчик знаками известил, что рязанец жив, профессор крепко зажмурил глаза, боясь выдать свое волнение, и Яша прочел на его губах горячие взволнованные слова: «Спасибо тебе, мой милый мальчик!.. Спасибо!..»
Яша сделал знак, что торопится в отряд, и исчез в кустах.
Профессор еще долго смотрел вдаль, где за лугами багряным облаком поднимался лес.
Тем временем из хаты доносился треск и грохот: там что-то наспех сколачивали или разбивали. А возле тополя профессору по-прежнему не давали покоя жандармы. Каждый из них, проходя мимо, старался чем-нибудь задеть обреченного, и задеть именно за самое больное место. Его толкали сапогами, как бы нечаянно наступали ему на израненные ноги.
И делали это неспроста: они хотели раздавить и уничтожить его морально, прежде чем уничтожить физически.
Они старались заставить его корчиться в муках, просить пощады, и так, чтобы все слышали об этом.
Им хотелось убить упрямую и непокорную гордость в профессоре. Теперь все эти истязания над профессором были направлены на то, чтобы запугать, устрашить народ. Конечно, гестаповцам ничего не стоило расстрелять всех — от убеленного сединами старика до грудного ребенка. Но убитый человек не так широко сеет страх, как живой, который сам его видел, сам им напоен. А страх в борьбе с непокорностью, считали они, — сильнее пули. Именно эту человеконенавистническую философию гестаповцы старались возможно ярче продемонстрировать в Ярошивке, партизанском селе.
Но профессор не просил пощады, не кричал и даже не стонал, хотя его до изнеможения жгли кровоточащие раны. Нужно было обладать какой-то нечеловеческой силой, чтобы сдерживать в себе крик. Когда над ним снова начинали издеваться, он прижимался к тополю, выше поднимал седую с разметавшимися волосами голову и походил в эти минуты на прикованного, но не сломленного Прометея.
Он смотрел на этих судей с черными крестами, с гадючками и черепами на рукавах не как осужденный, а как судья, судья грозный и величественный. Кровавая рана, пересекавшая его большой лоб, еще отчетливее подчеркивала в нем непреклонность духа и воли.
Но вот суета в хате прекратилась. Вся карательная команда вытянулась двумя рядами у порога и притихла.
Оберфюрер подошел к профессору и о чем-то спросил его. Люди не поняли, о чем он спрашивал, но видели, что профессор оставался неподвижным, молча смотрел вдаль, где синел лес, словно не замечая гестаповца.
Тогда из толпы заложников вытащили Нижника Василия. Два жандарма подвели его к профессору, а оберфюрер сухо спросил его:
— Узнаешь?
Нижник молчал, дрожа всем телом. Он в самом деле не знал профессора Буйко и вовсе не был связан с партизанами. Его поволокли в хату. Грянул выстрел. Из открытой двери вырвался крик, но после второго выстрела он оборвался.
В толпе женщин раздался вопль. Как подстреленная птица забилась на песке жена Василия.
Из рядов заложников выхватили Шевченко Степана. Его без допроса протащили мимо профессора, и снова в хате раздался выстрел.
Вслед за Степаном проволокли Федора Василенко.
Почти одновременно на противоположном конце села вспыхнула чья-то хата, за ней — другая, третья…
Гестаповцы делали все это подчеркнуто демонстративно перед профессором, словно подготовляли его к признанию на суде.
Затем оберфюрер встал на пригорке перед народом и начал обвинительную речь. Он кричал, угрожал, предостерегал, но никто ничего не слышал. Его слова звучали как выстрелы и глушили человеческое сознание.
Ярошивцы даже и сейчас не помнят, долго ли он говорил. Это были страшные минуты, когда, казалось, и солнце, как тусклый круг, заколебалось на небе.
Оберфюрер закончил речь и подал знак.
Четверо из спецкоманды приблизились к профессору, чтобы схватить и тащить его в хату.
Но тут произошло невероятное.
Не дожидаясь, когда его схватят, Буйко сам, собрав все свои силы, напрягся, рванулся и, опираясь спиной о ствол тополя, встал на искалеченные ноги, содрогаясь всем телом.
Воспаленные глаза его пылали огнем. В этот миг он был страшен и грозен.
Гестаповцы окаменели. Казалось, перед ними встал из гроба мертвец и сейчас начнет их судить.
Профессор немного постоял, переводя дыхание, — видимо, хотел что-то сказать людям, но удержался: сейчас его слова принесли бы им еще большее горе. И он только посмотрел на них. Но посмотрел с такой теплотой, что этого взгляда ярошивцы никогда не забудут. Затем прощально глянул куда-то вдаль, где виднелся лес, и, шатаясь, сам направился к хате.
Но шел он недолго. Не сделал и нескольких шагов, как ноги у него подломились, он упал.
Дух остался, гордость осталась, но сил уже не было.
Жандармы схватили и поволокли его.
Никто не видел, что гестаповцы делали с профессором в хате, только слышно было, как что-то грохотало там, будто шла борьба. Наконец из двери хаты выбежал запыхавшийся и разъяренный оберфюрер. Руки его были в крови. Глаза лихорадочно шарили вокруг, будто высматривали, чем бы добить профессора…
Вскоре и остальные гестаповцы выскочили из хаты, а за ними черными клубами ударил дым — из двери, из окон, из печной трубы…
И вдруг из окна полыхавшей хаты негромко, но отчетливо прозвучали слова проклятия Гитлеру.
Оберфюрер бешено рявкнул на своих подчиненных. Три жандарма схватили пустые ведра и куда-то побежали. Люди думали, что они сами испугались того, что совершили, и решили потушить пожар. Но вот жандармы вернулись с полными ведрами. Запахло бензином. Палачи облили хату, и яркое пламя охватило ее со всех сторон…
Над селом, над рекой, над лесом поднялся огромный огненный столб, высоко-высоко взметнувшийся в синеву осеннего неба…
Умолкли громы. Солнце разбило тучи. Снова спокойно и весело засверкала речка Ирпень. А над нею, на высоком берегу, на месте страшного пожарища, выросла могила, убранная цветами. К той могиле сходятся люди и склоняют перед нею головы как перед святыней. И сияют в обрамлении цветов слова:
И широко-широко за реки и моря разносится о нем слава — слава о мужестве и отваге, о величии человеческой души.
1945 г.
Авторизованный перевод Ивана Карабутенко.