Литературно-критические портреты и эссе
Александр Блок
Ранней осенью 1918 года я встретил на Невском проспекте Александра Блока. Поэт стоял перед витриной продовольственного магазина, за стеклами которой висели две бумажные полосы. На них были ярко оттиснуты слова: на одной – «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем», и на другой – «Революционный держите шаг! Неугомонный не дремлет враг!» Под каждой из этих строк стояла подпись: «Александр Блок». Поэт смотрел на эти слова, словно не узнавая их, круглыми спокойно-тревожными глазами, взор которых (для меня) всегда был полон содержания, привлекавшего к себе, но трудно объяснимого. Блок не узнал меня, когда я подошел к нему. Да и вряд ли он мог запомнить увлекавшегося философией и литературой московского студента, которого ему представил года за три до того В.Я. Брюсов на одном из собраний религиознофилософского общества, собиравшегося в особняке Маргариты Кирилловны Морозовой в Мертвом переулке в Москве. К тому же я был в шинели, так как только что приехал из-под Каргополя, где шли бои против английских интервентов. Так это вы? – сказал Блок, наконец узнав меня.
Я рассказал Блоку, что мы, несколько товарищей – филологов и медиков, – после Октябрьской революции сразу решили предложить свою помощь большевистским Советам, потому что революция – это и есть сама поэзия. Именно поэзия, превратившаяся в народное действо. «Пусть день далек – у нас все те ж заветы юношам и девам...» Не вы ли писали в «Ямбах» – «Народ – венец земного цвета»?
Блок улыбнулся.
– Признаюсь, для нас радость и неожиданность, что и вы вошли в борьбу, и вы в ней участвуете, – продолжал я, показывая на плакаты за витриной.
– Да, – смутился Блок, – но в поэме эти слова у меня произносят или думают красногвардейцы. Эти призывы не прямо же от моего имени написаны. – Поэт будто с укоризной посмотрел на меня.
И мне отчетливо ощутилось, что «нежный рыцарь» Александр Блок, мужественно шагнувший в пламя Октября, навстречу его прекрасным далям, в то же время словно «почувствовал мурашки», когда победивший рабочий класс в своей грозной и суровой борьбе прямо притянул поэта к себе, взяв строки его поэмы на «агит-вооружение».
Я рассказал Блоку, как читал красноармейцам «Двенадцать». Я и сейчас помню этот номер левоэсеровской газеты «Знамя труда», где на первой полосе, направо, двухколонником была напечатана поэма Блока. Я купил этот номер в киоске, когда мартовское солнце только-только начинало сгонять грязный снег с московских булыжных мостовых.
Все кипело вокруг. Старый мир, мир владельцев фабрик, имений, магазинов, домов, мир, охранявшийся царскими офицерами, жандармами, полицией, тюрьмами, судами, банками, церковью, печатью, – этот мир был повержен, но еще далеко не разбит. На окраинах страны собирались белогвардейские армии, готовились десанты иностранных интервентов. И вот в эти дни Блок сказал, что он с новым миром, с большевиками, с Советами. Для тех, для кого, подобно мне, Блок являлся поэтом совести, поэтом, выразившим и отвращение к скверне прошлого, и мучительную жажду прекрасного, которое придет через великое революционное очищение, – для нас слово Блока значило многое. Вот почему так радостно поразила меня его поэма «Двенадцать». Я рассказал об этом поэту. Казалось, Блок отвечал не мне, а тем мыслям и настроениям, которые роились у него сейчас перед пустой витриной с плакатами.
Чтобы услышать музыку революции, надо открыть ей навстречу свою душу. Благодеяние революции в том, что она пробуждает к жизни всего человека, напрягает все его силы, открывает в его сознании такие углы, которые прежде молчали.
Я все-таки не утерпел:
– А почему у вас поэма о красногвардейцах, и вдруг кончается видением Христа?
Блок снова улыбнулся.
– Меня об этом уже многие спрашивали. Так написалось. Я писал эту поэму зимой. Шел снег. И движение снежных хлопьев за окном на улице слилось у меня в какое-то белое видение. Мне показалось, что реальная метель не будет оттенять живую правду улицы, которую я хотел дать. Я всегда доверяю своему чутью. Это даже не видение, а метельное пятно. А что говорят красноармейцы?
– Красноармейцы, Александр Александрович, которым я читал вашу поэму, народ трезвый, хоть и не все грамотные. Один даже так сказал: «Впереди у нас не Иисус Христос. Землю делить будем. Нынче главное, что и чем запахивать будем».
Мы прошлись с Блоком до угла Литейного и расстались.
Встреча с Блоком была истинным подарком судьбы, потому что, находясь в Петрограде проездом, я собирался навестить поэта. Мне хотелось выразить ему свои читательские чувства. А заодно принести на его суд и свои первые литературные опыты.
В первые пооктябрьские годы, о которых ниже пойдет речь, я еще находился на подступах к литературе. Все те, кто становятся впоследствии писателями, литераторами, сами пережили и хорошо знают этот особый период. У каждого он длится по-разному. Но в эти годы первоначального накопления литературных впечатлений, развития вкусов, первых творческих проб будущий писатель – всегда жадный, неутомимый читатель. В эти годы стихи читают ночами напролет, заучивают сотни строк. Они сами словно откладываются и звенят в памяти, оставаясь там на всю жизнь. И, уже став писателем, привыкнув к ежедневному профессиональному литературному труду, к постоянным выступлениям в печати, каждый пишущий все же испытывает на себе влияние самых свежих и непосредственных, наиболее глубоко врезавшихся в сознание литературных впечатлений своей юности.
Мои литературные подступы – это годы, когда рождалась новая в истории человечества литература, та самая, о которой мечтал когда-то Ленин, – свободная литература, движимая не корыстью и карьерой, а идеями социализма, сочувствием к трудящимся, идеями создания царства трудящихся на земле. Это были годы, когда народ был «препоясан бурею» (выражаясь словами Карлейля), когда закладывались первые камни здания коммунизма, когда идеи Ленина распахнули перед человечеством пути в его завтра.
– И началось...
Метнулись взоры,
Войной гражданскою горя, И дымом пламенной «Авроры» Взошла железная заря.
Так позже писал Есенин. И отсвет этой железной зари великой романтики Октября лежит на всем том, что связано с моей юностью.
По своей работе в те годы я имел возможность внимательно следить за всем, что печаталось на страницах газет, альманахов, сборников в разных уголках Российской Республики Советов. Я был военным журналистом, выезжавшим на фронты Гражданской войны, участвовал в агитационно-пропагандистской работе, был секретарем редакции «Известий Кронштадтского Совдепа» (1918–1919), работал в РОСТА. Живал и печатался в Кронштадте, Петрограде, Москве, Киеве, в Харькове. Участвуя в горячей журналистской страде эпохи Гражданской войны, собирая материал для корреспонденции или составляя военные обзоры, я в то же время жил интересами литературы, усердно собирая журналы и все, что выходило из новых стихов в разных городах.
И вот теперь, перелистывая эти страницы, я как бы прохожу по полям былых сражений, ибо главное происходило в русской литературе в Октябрьскую эпоху, главное – это столкновение миров, двух идеологий, образов, представлений, вкусов и пристрастий. Сопротивлялось, умирая, одно, рождаясь – другое. Только в свете этого главного мы можем правильно понять и оценить первые пооктябрь-ские страницы русской литературы.
Мои записи – не история в обширном смысле, написанная современником, и не специальное исследование по архивным источникам. Это воспоминания и заново перечитанные литературные страницы Октябрьских лет. Все вместе одушевлялось одним желанием передать как бы запах самого времени и краски «железной зари», взошедшей над миром.
1958–1959
Велимир Хлебников
Среди всех видов утопизма, какие известны человечеству, общепризнанно симпатичным является бескорыстие, бессребреность. Какие бы улыбки в быту ни вызывали ученые, или поэты, или социальные мечтатели, не умеющие замечать своих личных неудобств и готовые поступиться всем чем угодно во имя своих идей или даже бредней, но такие люди всегда сумеют отвоевать долю добродушного к себе отношения. Личное бескорыстие всегда признак принципиальности. И хотя встречаются люди, у которых это невнимание к своим личным нуждам приобретает уже патологический характер, вы все же смотрите на такого человека с доброжелательной снисходительностью и всегда готовы ему помочь, как лунатику или ребенку, беззаботно переходящему улицу, по которой мчатся автомобили.
Велимир Хлебников был таким человеком. Его поэтический дар мономана, полнейшая самоотрешенность от бытовых забот о самом себе – все это создавало вокруг Хлебникова атмосферу любопытства и заботливого внимания со стороны его друзей.
Однажды (очевидно, это было в 1920 году) я встретил Велимира Хлебникова на поэтическом вечере, который вместе с ним устроили прибывшие в Харьков Есенин и Мариенгоф. На этом вечере Велимир Хлебников, нестриженый, небритый, в каком-то мешковатом сюртуке, худой, с медленными движениями сомнамбулы, был рукоположен в «Председатели Земного Шара».
Шла война. Деникинские войска еще были близки от города. А здесь, в городской библиотеке, совершалось некое богемноартистическое представление, в котором сам Хлебников был явно пассивной фигурой. Кажется, его уговорили написать стихи в прославление имажинистов.
Совместный сборничек Хлебникова, Есенина и Мариенгофа под названием «Харчевня Зорь», помнится, тогда же вышел в Харькове. Имажинисты торжествовали, что они от футуристов сумели отторгнуть одного правоверного.
Но Хлебникову все это было глубоко безразлично. И игра в литературные группы и поэтические объединения его меньше всего занимала. «Поэт для поэтов» – он был безостановочно занят словотворчеством, которое его друзья рассматривали как заготовки для всей будущей русской поэзии.
Годы 1918–1922 были наиболее плодовитыми для Хлебникова. Скитаясь по стране, разворошенной сверху донизу революцией, он дышал ее «романтическим» воздухом, впитывал настроения людских масс. Следуя в качестве культработника за нашей армией в Персии, бродя в рубище по степям Закаспия, шатаясь в толчее харьковских базаров, лежа в «чесоточном» госпитале в Царицыне, несясь весной на юг на крыше вагона, молчаливо слушая литературные споры в комнате Маяковского в Москве, – Хлебников везде и всегда творил свои «заготовки».
Мешок с клочками рукописей – единственное его богатство, которое он всюду возил с собой, – вот внешнее выражение этой работы. Хлебников написал в те годы по крайней мере три тома своих сочинений, в том числе 13 больших поэм («Ночь в окопе», «Ладомир», «Разин», «Ночь перед Советами», «Ночной обыск», «Зангези» и др.) и десятки стихов, статей, заметок. В те годы Хлебников написал больше, чем кто-либо из русских поэтов (кроме Демьяна Бедного). Почти ничего из написанного не было опубликовано, и таким образом Хлебникова как поэта для читателей, для литературы, в то время не существовало или почти не существовало. Некоторые произведения его увидели свет несколько лет спустя, а большинство – лишь спустя десятилетие (в пятитомном собрании сочинений «Издательства писателей в Ленинграде», 1928–1933).
Однако деятельность Хлебникова производила впечатление на его литературных современников и ближайших к нему людей. Когда Хлебников умер от заражения крови 28 июня 1922 года, занесенный в своих скитаниях в деревню Санталово Новгородской губернии, смерть его вызвала широкий отклик в советской печати. С. Городецкий писал в «Известиях» о гибели «Председателя Земного Шара». Маяковский говорил в своей статье, написанной под свежим впечатлением утраты: «Поэтическая слава Хлебникова неизмеримо меньше его значения... Хлебников не поэт для потребителей. Его нельзя читать. Хлебников – поэт для производителя... Для Хлебникова слово – самостоятельная сила, организующая материал чувств и
мыслей. Отсюда углубление в корни, в источник слова... Хлебников создал целую «периодическую систему слова». Беря слово с неразвитыми, неведомыми формами, сопоставляя его со словом развитым, он доказывал необходимость и неизбежность появления новых слов. Во всех вещах Хлебникова бросается в глаза его небывалое мастерство»1.
В дальнейшем эта оценка подымалась все выше и выше. Н. Асеев писал о Хлебникове как об учителе Маяковского и чуть ли не основоположнике всей новой поэзии. Его сотоварищи шли еще дальше: «Он – Ломоносов сегодняшней русской поэзии. Он – дрожание предмета; сегодняшняя поэзия – его звук» (В. Шкловский). Ю. Тынянов провозгласил Хлебникова не только «поэтом для производителей», но и вообще первым поэтом нашей эпохи («Хлебников единственный наш поэт – эпик XX века... Языческая сказка – первый эпос Хлебникова...» «...Ладомир», «Уструг Разина», «Ночь перед Советами», XVI отрывок «Зангези», «Ночной обыск» – может быть, наиболее значительное, что создано в наших стихах о революции»2), поставив таким образом Хлебникова выше и Блока, и Маяковского, и Есенина как поэтов нашей революции.
Признания такого рода сами по себе неизбежно становятся фактами историко-литературного значения. Удивительное впечатление, которое производила деятельность Хлебникова на современников, объясняется прежде всего тем, что «поэт поэтов» («Колумб поэтических материков» – Маяковский) с наибольшей широтой, последовательностью и филологической интуицией осуществил в своем творчестве ту «революцию формы», причем формы синтаксическо-языковой, которая была на знамени формалистических литературных школ начала XX века, и прежде всего футуризма. Практическое влияние экспериментов и поэтики Хлебникова на развитие советской поэзии, однако, не шло так далеко, как это представлялось его друзьям и ученикам. Немалую роль в утверждении культа Хлебникова играло и впечатление от личности и обстоятельств жизни поэта. Сновидец, мечтатель-мономан, неотступно размышляющий над судьбами поэзии и вселенной, Велимир Хлебников создал в своих статьях, воззваниях, письмах, стихах целый мир поэтической мифологии, внешне стройный и даже наукообразный, но, конечно, ничего не имеющий общего ни с наукой, ни с реализмом. В этих поэтических теориях, или, лучше сказать, фантазиях, Хлебникова причудливо переплетается математическая мистика в духе Каббалы («Доски
Судьбы») с поисками универсального «звездного языка», утопии о мире Вечной Женственности с теориями «самовитого» слова. И часто трудно у Хлебникова определить, где его поэзия отражает живые явления бытия и где она превращается только в символику, навеянную его мифами.
В служении своим мифам и своей поэзии Хлебников являл пример величайшего человеческого бескорыстия. В годы, когда «гремело оружие», когда самый быт, казалось, должен был обострять у людей инстинкт самосохранения, Хлебников шел по краю бед и нищеты с естественностью завороженного и наивного ребенка. С печальным юмором он писал в одном из своих писем: «Я дервиш, йог, марсианин, что угодно, но не рядовой пехотного запасного полка3».
Он шел, как будто земли не касаясь, не думая, в чем приготовить обед, ни стужи,
ни голода не опасаясь, сквозь чащу людских неурядиц и бед, –
писал о нем Асеев в поэме «Маяковский начинается». «Я жизнь пью из кубка Моцарта», – говорил о себе Хлебников. И эта человеческая чистота помыслов составляет самую сильную сторону поэзии Хлебникова.
Однако Хлебников не может быть назван ни первым эпиком XX века, ни тем более первым поэтом нашей революции. Эпос Хлебникова – мнимый эпос. В нем нет изображения исторического движения, нет характеров. Единственной эпической стихией Хлебникова является превращение слова как такового, игра в смыслы разных сочетаний знаков и букв. Слово текуче в руках поэта, и он следует за этим течением и превращением слова. Отсюда поэзия Хлебникова в некотором смысле представляет собой одно непрекращающееся стихотворение, которое, как правильно заметил Маяковский, нельзя читать в обычном порядке (за исключением отдельных фрагментов), но которое может представить неисчерпаемый материал для воображения поэтов.
Этот отпечаток «дурной бесконечности» есть даже на лучших, то есть на наиболее реалистических произведениях Хлебникова. Например, в поэме «Ночь перед Советами» некрасовский мотив («Женскую грудь собачонкою портили! Бабам давали псов в сыновья, чтобы кумились с собаками. Мы от господ не знали житья!») бесконечно варьируется на все лады в длинной поэме. А некоторые поэмы на революционные темы, например, «Разин», написанный палиндромоном, представляет собой только словесную вязь (к чему тяготел, между прочим, и Андрей Белый, в частности, в своей мнимой эпопее «Я», начатой в те же годы). Поэзия Хлебникова отчасти по содержанию, по общему духу своему и еще больше по форме отразила ломку, кризис культуры и всей русской жизни кануна революции. Тот скрытый протест против старых сложившихся форм и в литературе и в жизни, который содержится в поэзии Хлебникова, с одной стороны, выразился в «расплавлении» слов, в уходе в «древлянскую» чащу языка, а с другой стороны – в социально-утопических мечтаниях о стеклянных городах рядом с раем хлеборобов, о братстве народов и т. д. И в том и в другом случае Хлебников по преимуществу отразил крестьянскую сторону нашей революции («числу в понимании хаты передастся правительств узда»). Поэтика Хлебникова смотрит не в будущее, а в прошлое и во многом оказывается в соседстве с XVIII веком (Херасков, Сумароков). Словотворчество Хлебникова опирается не на языковые пласты, образующиеся в городе (как у Маяковского), а, наоборот, стремится отодвинуть язык к его первобытным истокам.
Революция, естественно, явилась для Хлебникова желанной стихией поэзии, творчества, смены всех форм. Поэтому на революционные годы падает расцвет его литературной деятельности. Хлебников и пролетарскую революцию воспринял по преимуществу как мятеж, крестьянский стихийный бунт против богачей, ломку всего и вся. Отсюда поэтизация вождей русских крестьянских революций – Степана Разина и Пугачева, поэтизация революционной вольницы, чему главным образом и посвящены хлебниковские поэмы советских лет. Свое дело новатора в поэзии Хлебников тоже осознает через Разина, сравнивая себя с ним: «Я звездный скакун... я Разин навыворот... Он грабил и жег, а я слова божок» («Труба Гуль-муллы»); или: «Я Разин со знаменем Лобачевского» («Разин»); или: «В пугачевском тулупчике я иду по Москве» («Не шалить») и т. д. Отсюда в стихах Хлебникова пафос множеств – романтическое представление о революции как о
вихре: «Вихрем бессмертным, вихрем единым, все за свободой – туда! Люди с крылом лебединым знамя проносят труда» («Воля всем»).
Поэзия народного освобождения, чувство воли, просторов составляет основу многих лучших стихов y Хлебникова. В них подкупает также глубокая человечность, заставляющая вспомнить о стихах Маяковского тех лет. В стихотворении «Союзу молодежи» Хлебников
| писал: | Русские мальчики, львамиТри года охранявшие народный улей, Знайте: я любовался вами, Когда вы затыкали дыры труда Или бросались туда, Где львиная голая грудь – Заслон от свистящей пули.Всюду веселы и молоды, Белокурые, засыпая на пушках, Вы искали холода и голода, Забыв про постели и о подушках. |
К советской молодежи обращался Хлебников: «Смело вскочите на плечи старших поколений, то, что они сделали, – только ступени». С искренним человеческим сочувствием и пониманием пишет Хлебников о голодных детях: «И вы, детские лица, в норе из помета скорбные суслики. Скорее, скорее, столица. Отныне столица для пота» («Прачка»).
В ряде подобных стихотворений и поэм («Прачка» «Настоящее», «Ночной обыск» и др.) Хлебников перекликается с Маяковским и Блоком не только по содержанию, но и своей поэтикой. «Двенадцать» Блока несомненно повлияли на Хлебникова. Например, в «Ночном обыске» матросы говорят:
«– А так! За народное благо. Трах-тах-тах! Трах!.. Бей и руши! Бей и круши!»
Или в «Настоящем» героиня говорит: «А белье мое всполосну, всполосну! А потом господ полосну, полосну!» и т. д.
Немногие из русских поэтов сумели так передать «дно» бытовой нищеты, на которое опускались люди нашей переходной эпохи, как это сделал Хлебников. Он понимал радость голытьбы согреться хотя бы в навозе:
Весь город в снегу,
Полночи час,
Трескучий мороз,
Лишь дымится навоз, Он для бедности Спас.
Хлебников знает, что «сотни лет богатеев конюшен, здесь спасал босяка – дал тулуп и наушник, давал шубу и обувь и брата спать во сне рядом, горячего братца!» («Прачка»).
Назвать навоз «горячим братцем» могли бы только Уот Уитмен и Велимир Хлебников. Но только Хлебников мог гневно воскликнуть затем: «Довольно! Довольно! За нож, ножом, с снарядом драться пора!» Мир раскололся надвое, и вот:
Война. Война трудов, обеда,
Война одежд, речей, движений, Два города в упор стрелками Друг в друга целятся
Стволами ненависти.
В поэме «Ладомир» Хлебников по-своему, то есть сквозь призму своих странных, иногда непонятных поэтических ходов и метафор, рисует грядущее царство. Это будет лад мира, царство труда и творчества:
Это шествуют творяне,
Заменивши Д на Т, Ладомира соборяне С Трудомиром на шесте.
Это будет время, когда «Лобачевского кривые украсят города», когда молнии будут слугами человека и «будет некому продать мешок от золота тугой». Поэт мечтает о том времени, когда «созвездье человечье» станет единым человечеством. И туда к «мировому здоровью» он уносится своим воображением:
Лети, созвездье человечье,
Все дальше, далее в простор, И перелей земли наречья В единый смертных разговор.
Так же, как поэта-символиста Добролюбова, Хлебникова меньше всего можно назвать литератором в обычном смысле этого слова.
«Очарованный странник» русской поэзии, Хлебников жил в стихах и спал на подушке, набитой записями своих поэтических сновидений, не заботясь об их литературном существовании. Но хотя произведения Хлебникова и остались неизвестными читателям в то время, когда они создавались, тем не менее, они составляют выразительную страницу литературы именно той эпохи, эпохи первых декретов и Гражданской войны. Многое взятое Хлебниковым из реальной действительности затемнено и искажено футуристским формализмом, словесным экспериментаторством. Но в таких вещах, как «Ночь в окопе», «Прачка», «Союзу молодежи», «Только мы, свернув ваши три года войны», «Воля всем», «Настоящее», «Ночной обыск», и во многих других произведениях Хлебников сумел все же выразить ненависть народа к буржуазно-дворянскому строю и разбуженные революцией в народе чувства радости, веры в свои силы, мечты о справедливом и прекрасном мире. Вот почему названные произведения Хлебникова 1918–1922 годов можно отнести к первым страницам молодой советской литературы.
1958–1959
1 Красная Новь. М., 1922 № 4.
2 Хлебников В. Собрание сочинений. Т.1. Л: Изд-во писателей, 1928. С. 24, 28.
3 Хлебников В. Собрание сочинений. Т. 5. Л: Изд-во писателей, 1933. С. 310.
Среди писателей предреволюционного поколения, перешедших на сторону советской власти и ставших первыми строителями новой культуры, особое место занимает Валерий Брюсов. Почему под знамена Октября встал один из виднейших деятелей символизма, редактор (или соредактор) таких журналов, как «Русская мысль», «Весы», являвшихся когда-то оплотом буржуазной мысли и декадентства? Почему организатор литературной жизни старой Москвы, бывший председатель «Литературно-художественного кружка», затем «Общества свободной эстетики», человек, тесно связанный с купеческо-меценатскими кругами, с иностранными издательствами и журналами (особенно французскими и бельгийскими, благодаря дружбе с Э. Верхарном), почему так легко и неожиданно он сумел порвать все эти скрепы, внешне казавшиеся неразрывными? Где же таились те силы – видимо, ранее не замечавшиеся или недостаточно выраженные, которые соединили Брюсова с «отчалившей Русью» (по выражению Есенина) .
Все, казалось, должно было увести Брюсова в белый стан, в эмиграцию. Но были – как оказалось – и другие силы, скрытые, неожиданно приведшие Брюсова не только к тесному сотрудничеству с Наркомпросом, с культурными учреждениями советской власти., но и в «партию большевиков (в 1919 г.). Недаром А. Луначарский в одной своей статье о Брюсове писал, что социальный анализ его творчества для марксистской науки о литературе «захватывающе интересен».
Конечно, глубоко интересно научное анатомирование предмета искусства, вскрытие диалектики художественного образа и тех сил жизни, которые управляют этой диалектикой. Но, безусловно, всегда интереснее сам человек, созидатель поэтических образом. А Брюсов был вполне русский человек по неисчерпаемости сил, заложенных в нем. И тут он в родстве со многими тысячами русских людей, «пы-
тавших жизнь».
Не на Руси ли рождались такие удивительные люди, как страстотерпец веры своей Аввакум, как «Индикоплов» Афанасий Никитин, как землепроходец казак Дежнев, пеши дошедший со товарищи своими до края земли, до седых бурунов океана?
Валерий Брюсов был книгопроходцем. Сквозь книги шел он, чтобы познать этот мир, все народы и языки, легенды и мифы, все верования и знания. Достоевский в своей речи о Пушкине почувствовал верно эту «вселенскую душу» русского человека, историческую при-уготовленность нашу (о чем, впрочем, писал и Белинский) к творческим взаимосвязям с другими народами.
Этот русский «энциклопедизм», живое стремление творчески, любящей душой проникнуть в бытие других народов, – это стремление, проходящее красной нитью через русскую литературу от Пушкина до Герцена, Толстого, Горького, ярко и тоже очень по-русски выразил Брюсов. После Горького именно Брюсов еще в дореволюционные времена больше других сделал для сближения русского читателя с литературами других народов. Недаром Брюсову Совнарком Армении (в 1923 г.) присвоил звание народного поэта Армении. Я помню, как на чествовании В. Брюсова, в связи с его пятидесятилетием, на котором мы с Ильей Сельвинским участвовали как «представители конструктивистов», на сцену Большого театра вышел приехавший из Армении гусан. Он исполнил песню Саят Новы, которую в свое время перевел Брюсов, сопровождая эту песню аккомпанементом на кеманче – народном струнном инструменте. Закончив песню, певец положил к ногам русского поэта свой музыкальный инструмент. Так армянский народ почтил Брюсова за создание им еще в 1916 году книги «Поэзия Армении».
Да, Брюсов был книгопроходцем, пожирателем знаний и хозяином многих языков. З. Гиппиус, которая близко знала Брюсова, не могла ему простить перехода на сторону большевиков. Она писала в своем очерке «Одержимый»1, пахнущем какой-то дамской мстительностью, что Брюсов и языки-то изучал (а поэт знал шесть или семь европейских языков), и литературы античные и древнего Востока, и активно участвовал в литературном движении, и все по велению только единой страсти – честолюбия. Мол, и советскую власть он принял из-за каких-то расчетов непомерного честолюбия. Будто Брюсов и не любил никого, и что все решительно (стихи, женщины, знания, вино и, наконец, он сам, Брюсов) было для него только средством. Цель же одна – насытить честолюбие.
Но Монтень был прав, когда различал несколько видов честолюбия или тщеславия. Тщеславие есть суетность души, толкающей человека к обладанию призрачными ценностями… Но есть высший вид честолюбия, составляющий эмоциональное выражение способности человека к самоотречению во имя высоких целей, продиктованных служением идее. Еще Блок oтмечал в Брюсове чеканность, строгость и собранность его натуры, подчиненной труду. В Брюсове жила поистине ломоносовская жажда знаний, — не самих по себе, ради науки для науки, но во имя познания истины. Брюсов пишет в своей автобиографии, что, выучившись читать еще трех лет от роду, он с тех пор непрерывно поглощал книги: «Еще до поступления в гимназию я прочитал их огромное количество как чисто литературных, так и научных; особенно интересовался естественными науками и астрономией. В гимназии всего больше увлекался математическими науками,— пристрастие, сохранившееся у меня и поныне. В университете много занимался историей философии»2.
Русская жизнь порождала не только горьковских босяков, коро-ленковских Тюлиных или чеховских трех сестер да Астровых. И из буржуазии выходило не только слабое, мещански анархиствовав-шее или декадентское поколение. В том великом историческом котле, где закипал Октябрь 1917 года, формировались и другие люди, подспудно искавшие связь с могучими силами народной России. Эту связь чувствовал Блок – кровный сын нашей родины, и, пожалуй, лучше всего Блок понял ее через Горького. Глубже, чем иные стихи Блока, вошли в мое сердце блоковские слова о Горьком: «...Если и есть реальное понятие «Россия», или лучше – Русь – помимо территории, государственной власти, государственной церкви, сословий и пр., т. е., если есть это великое, необозримое, просторное, тоскливое и обетованное, что мы привыкли объединять под именем Руси, – то выразителем его приходится считать в громадной степени – Горького»3. Именно от этих слов уже идет прямая нитка к Блоку дооктябрьскому – автору «Двенадцати».
Оглянемся назад в историю – от Брюсова, члена РКП(б), в прошлое поэта, – и мы услышим свист бичей, которыми Брюсов стегал уродство капиталистического города (например, в поэме «Замкнутые» или в известном дифирамбе «Городу»). В чаще буржуазносимволистских заблуждений, в длинной веренице противоречивых, странных и порой загадочных поэтических образов Брюсова то там,
то сям факелами горят отдельные стихи, освещающие подспудные связи поэта с народом. Можно напомнить знаменитую «Хвалу человеку» (1906), в которой Брюсов поистине перекликался с Горьким в оптимистическом утверждении всепобеждающей силы человеческого творчества. «Будь прославлен человек» – эти брюсовские слова звучат так же, как горьковские: «Человек – это звучит гордо». Вспомним «Кинжал» (1903), «Довольным» (1905) – стихи, разящие мещан. Эти и многие другие стихи-факелы Брюсова освещают ту дорогу, которая привела его под знамена Октября.
«Великие события 10-х годов, – писал Брюсов в 1923 году, – европейская война и Октябрьская революция побудили меня в самой основе, в самом корне пересмотреть все свое миросозерцание. Переворот 1917 г. был глубочайшим переворотом и для меня лично: по крайней мере, я сам вижу себя совершенно иным до этой грани и после нее»4.
Русская страстная жажда допытаться до истины, дойти до корня, понять суть вещей и связь времен, любовь к родине, вечное устремление к героическому привело Брюсова в Октябре 1917 года из буржуазного лагеря в лагерь советский, в лагерь нового человечества. И потом: ум и совесть.
Я твой, Россия, – твой по роду. Мой предок вел соху в полях. Люблю твой мир, твою природу, Твоих творящих сил размах.
Многие встречи с Брюсовым, словно разные лики наслаиваются у меня в памяти один на другой. Вспоминается Брюсов в просторной квартире на 1-й Мещанской у длинных полок, на которых аккуратно расставлены книги на русском, французском, немецком, английском, шведском, итальянском, армянском и многих других языках. Он берет книгу, словно инструмент, раскрывает ее быстро, точно, сразу находит нужное место и читает строки в подтверждение того, что хотел доказать.
Еще гимназистом я выписал «Весы». Помню, однажды обратился к Брюсову за разъяснениями по поводу статей, напечатанных в номере «Весов» и посвященных Гоголю. Статья Брюсова называлась «Испепеленный».
– Почему «испепеленный»? – спросил я.
– Вы помните строки поэта: «И угль, пылающий огнем, во грудь отверстую водвинул»?
– Помню.
– Так вот: Гоголь был художником, который носил в себе уголь, пылающий огнем. Как человек он расплатился за это, когда поверил своему духовнику Матвею. Огонь Гоголя прорвался в мистицизм и испепелил его тело.
У Метнеров я слышал необыкновенные рассуждения Андрея Белого о Гоголе, от которых пьянела голова, и сам Гоголь становился жутко непонятным и влекуще таинственным. Пожалуй, Андрей Белый в те годы был наиболее законченным выражением того облачно-туманного, навевающего тайны стиля, каким отличалась декадентско-символическая литература дореволюционных лет. Не-сказанность, недосказанность, незнакомки, непонятности – все это окрашивало стиль и Сологуба, и Вяч. Иванова, и раннего Блока, как Покрывало Нездешнего.
Андрей Белый был живым воплощением этого стиля. Брюсов по стилю был его антиподом. Мне даже казалось странным, почему, собственно, существуют в качестве соратников два таких разных человека: Белый и Брюсов. Один тянет в непонятное, другой любит ясность. Неужели Белый – это «лебедь» поэзии, а Брюсов только «рак» или «щука», как изобразили в каком-то сатирическом журнале, кажется «Будильнике», королей символизма.
Брюсов любил ковать слова и мысли. Это о нем писал Максимилиан Волошин: «умом и терпугом, паялом и терпеньем». И кроме того, кто из русских поэтов осмелился бы назвать свое вдохновение... волом: «Вперед, мой вол». Трудоспособность Брюсова была необъятной. Она уступает лишь трудоспособности Горького, который «успевал» делать столько, что можно только руками развести: одних писем написал около двадцати тысяч, не считая трех десятков с лишним томов собрания сочинений.
У Брюсова на его письменном столе всегда можно было видеть кипу последних книг, разных журналов – и русских, и французских, и английских, бандеролей из всех европейских стран с рукописями или оттисками статей.
– Когда вы это все успеваете прочитывать, Валерий Яковлевич? – спросил я его однажды.
– Ночью и днем, – последовал лаконичный ответ.
Этот неутомимый труд казался мне тем более удивительным, что Брюсов не был физически крепок. Высокий, нервный, спокойнонапряженный, Брюсов внушал мне всегда некое чувство почтительной осторожности, вызванной язвительностью и остротой его ума, легко подмечавшего в других недостатки.
– Вы на меня не обижайтесь, – ответил мне Брюсов на мой вопрос о Гоголе. – Но Гоголя надо читать несколько раз в жизни, и каждый раз это будет новый Гоголь. Моего Гоголя вы поймете лет через десять. Гоголя по мощи его художественного гения можно поставить рядом с Шекспиром. А что касается «чертей» и «виев», то они более реальны, чем весь Леонид Андреев.
Однажды я встретил Брюсова, пробирающегося через толпу возле ныне уже не существующей Сухаревой башни. Это было то время, которое сохранилось в памяти современников как «голодное время», когда по продовольственным карточкам в Москве выдавали едва ли полфунта хлеба. Сухаревка – это был рынок мешочников. Они текли сюда, вместе с заветными мукой, салом, маслом, из далеких деревенских углов. Деревня приезжала сюда с единственной валютой – хлебом, вознося, как жертву мамоне, дым из тысяч козьих ножек, начиненных махоркой. Инвалиды войны, лапотное племя и, наконец, солдатская шинелишка, с оторванным хлястиком, небрежно наброшенная на плечи, – вот что создавало колорит этой огромной толпы, колыхавшейся, как единое тело, вокруг Сухаревой башни. Здесь покупалось и продавалось все: совесть, иностранная валюта, продовольствие, паспорта, семечки. Здесь бился пульс тех мелкособственнических страстей, которые то казались силой, смягчающей трудности снабжения огромного города, то вырастали в некое чудище, скалившее зубы на советскую власть. Режим военного коммунизма с его карточным снабжением – и Сухаревка. Это были два мира, поневоле жившие вместе. Ленин даже назвал мешочника – «существом, весьма хорошо знакомящим нас с экономикой». Глядя на эти людские волны, бившиеся в узком проходе под башней, я сказал поэту:
– Не кажется ли вам, что ваш предок петровских времен Яков Брюс, который в этой башне когда-то хранил свои глобусы и астрономические приборы, сейчас наблюдает за вами вон из того окошечка наверху?
– Нет, Яков Брюс не был моим предком. Мой дядя был еще крепостным. А у отца была маленькая фабрика пробок, да и то он разо-
рился. Но я считаю себя потомком того Брюса, потому что ведь мы, поэты, все немного звездочеты. И Брюсов величаво прочел мне своим высоким тенором две строфы из своих «Грядущих гуннов»:
А мы, мудрецы и поэты, Хранители тайны и веры, Унесем зажженные светы В катакомбы, в пустыни, в пещеры. И что под бурей летучей, Под этой грозой разрушений Сохранит играющий Случай Из наших заветных творений?
Однако мы шли с Брюсовым не в катакомбы, не в пещеры, а на его лекцию в Пролеткульте. Позже Брюсов был профессором Московского университета и возглавлял Высший литературно-художественный институт (которому в 1924 г. было присвоено имя Брюсова как его основателя). В институте Брюсов читал курс энциклопедии стиха, истории древнегреческой и римской литературы, курс латинского языка в связи со сравнительным языкознанием, вел семинары по стиху и всеобщей истории. В трудовую книжку Брюсова можно вписать целый ряд служб и работ: в отделе научных библиотек Нарком-проса, в Книжной палате, в Госиздате, в Главпрофобре, в ГУСе и т. п.
Вероятно, многие из ныне получивших известность литераторов (как А. Жаров, Л. Тимофеев, Е. Благинина и другие) помнят четкую фигуру поэта на кафедре. Кто из слушателей поэта не запомнил всегда собранного Брюсова, легко сыплющего множеством имен, фактов, сообщений, верно и быстро разбирающегося в самых разнообразных вопросах литературоведения.
Брюсов сам с громадным интересом относился к новой молодой рабочей аудитории, ко всем тем сотням, пришедшим испить из Кастальского ключа искусства поэзии. Глядя на него во время какой-нибудь лекции или выступления, я ловил себя на мысли: сколько культуры и сколько замечательной любви к культуре заложено в этом человеке, сколько интереса к новому в литературе. Брюсов был автором первых литературных обзоров, ему принадлежат первые оценки, которые были даны в первых советских журналах первым опытам молодых писателей нового поколения. Его статья «Вчера, сегодня и завтра русской поэзии», напечатанная в журнале «Печать и
революция» к пятилетней годовщине советской власти в 1922 году, и до сегодня сохранила не только историко-литературный интерес.
В работах о Брюсове, появившихся за последние годы, оказались неосвещенными литературные взгляды Брюсова первых пооктябрь-ских лет. А эти творческие высказывания Брюсова особенно интересны, пожалуй, даже интереснее его последних стихов, в которых так много противоречивого.
Критические статьи Брюсова выгодно выделяются на фоне вульгарно-социологических опусов литераторов из пролеткультов-ско-богдановского лагеря. Брюсов особенно пристально следил за той литературой, в которой высказывались мысли о будущем искусства, о культурной политике пролетариата, об отношении к культурному наследству, о том, кто же будет создателем нового революционного искусства и каков будет его характер. Особый интерес представляет статья Брюсова «Пролетарская поэзия», напечатанная в первом номере «Художественного слова» (1920). Эта статья написана в форме рецензии на книги П. Бессалько и Ф. Калинина «Проблемы пролетарской культуры»5, В. Фриче «Пролетарская поэзия»6 и на журнал «Пролетарская культура», № 1–12 за 1919 и № 13–14 за 1920 год.
Брюсов указывает на то, что тема, проставленная в заголовке его статьи, уже вызвала «сравнительно обширную литературу». Он также задается вопросом: «Что разуметь под новой пролетарской культурой: видоизменение старой культуры капиталистической Европы или нечто совершенно особое?» Есть ли эта культура только «чаяние» или она уже подготовлена деятельностью пролетариата в недрах старого общества? «Кто являются носителями и строителями этой культуры? – исключительно лица, вышедшие из рядов того класса, который был пролетарским при старом режиме (так ставили вопрос пролеткультовцы. – К. 3.), или все деятели, по крайней мере искренние деятели, нашего нового общества, стремящегося стать внеклассовым?»7
Поставив еще ряд вопросов, охватывающих все стороны проблемы, также «в лоб», Брюсов обращается к историческим примерам прошлого. История культур (античной, средневековой и т. д.) подсказывает ему ответ: «Ответ на последний вопрос, нам кажется, может быть только один. Пролетарская культура, по своим предпосылкам, по своим заданиям, должна быть коренной перестройкой всего культурного уклада человечества последних веков. Новое ми-
ровоззрение отвергает именно то, что лежало в самой основе всей новоевропейской культуры XV–XIX веков: капитализм, и ставит себе идеал, противоречащий всей этой культуре: коммунизм. Пролетарская культура должна отличаться от капиталистической по существу. Следовательно, в области культуры должно ожидать переворота, аналогичного тем, каким отмечены грани античного мира и Средних веков, Европы феодальной и новой».
В таком случае: как же скоро может быть создана эта новая культура? В противовес пролеткультовцам, доказывавшим, что можно в студиях быстро изготовить новую культуру, Брюсов писал: «Не должно ли вырасти, по меньшей мере, целое новое поколение в новых условиях, чтобы могли коренным образом видоизмениться все те стороны жизни (в том числе литература), совокупность которых в их особенностях и образует «культуру» данного народа, данной эпохи?»
Тот же сравнительно-исторический метод позволяет Брюсову ответить и на вопрос об отношении советской литературы к классическому наследию прошлого. «Как возникла блестящая эллинистическая культура? – спрашивал Брюсов. – То был синтез здоровых идей, принесенных завоевателями эллинами, с здоровыми же зернами, почерпнутыми из разгромленной или одряхлевшей культуры эгей-цев. Таким же синтезом того, что вложили от себя молодые германские и славянские племена, с здоровыми зернами Античности была феодальная культура Средневековья. И т. д. На протяжении всей всемирной истории новая культура всегда являлась синтезом нового со старым, с основными началами той культуры, на смену которой она приходила. Это, конечно, и вполне естественно. Во всякой культуре есть такие завоевания, которые остаются ценными для любого уклада жизни...
Однако для подобного синтеза необходимы взаимодействие, согласная работа представителей нового, пролетариата, и старого, прежней культуры». И Брюсов отвечал пролеткультовцам с их маха-евской линией на устранение интеллигенции: «Только совокупными усилиями всех таких деятелей, непременно и пролетариев и не-пролетариев, могут быть заложены первые основы новой, искомой культуры8».
И больше того, Брюсов не остановился в своих выводах даже перед тем, чтобы признать возможность участия в строительстве этой культуры и таких деятелей, которые если не враждебны, то все же не могут до конца усвоить новое мировоззрение. «Их знания, их навы-
ки, самые их предрассудки окажутся ценными, если подвергнуть их внимательному анализу: знания должно использовать, навыки должно взять за образцы, предрассудки должно исследовать, так как они являются органическими элементами одной культуры и предостерегут от аналогичных предрассудков новой. Короче говоря, строители новой культуры должны привлекать к себе культурных деятелей прошлого, так как этим облегчат свою собственную работу едва ли не на столетие9».
Если припомнить, что это писалось в начале 1920 года, в период численного господства в журналах критики вульгарносоциологического или формалистского толка (пролеткультовской, футуристической и т. п.), в годы, когда и А. Луначарский не раз отдавал дань «пролеткультовским увлечениям», писалось человеком, прежде далеким и от марксизма, и от рабочего движения, то широта брюсовской программы создания нового искусства не может не быть отмеченной как одно из замечательных явлений в истории советской литературы. В этой программе сказались проницательность, глубокий историзм Брюсова В вопросе об отношении к классическому наследству, в отношении к старый специалистам, интеллигенции, проблеме преемственности в развитии культуры и литературы Брюсов сумел во многом близко подойти к партийной линии.
Вот почему по поводу книг и статей, с которых Брюсов начинает свои рассуждения о пролетарской поэзии, он говорит; что это только еще «порывания и поиски». «Во всех этих работах говорится о таком «новом», которое не превосходит новизны «новой литературной школы», – метко замечает Брюсов. Он же сам видит перед советской поэзией и литературой такие горизонты, какие еще не мечтались человечеству: «Истинная пролетарская поэзия будет результатом новой пролетарской культуры и будет столь же отличаться от поэзии прошлой, как «Песнь о Роланде» от «Энеиды», как Шекспир от Данте» .
Не менее значительна в теоретическом отношении и другая работа В. Брюсова – «Смысл современной поэзии».
Революция усилила интерес Брюсова к истории. И, подобно Блоку, Брюсов также приступил к биографическому произведению («Из моей жизни»), в котором намеревался дать историческую переоценку своего времени. Поэма (как и «Исповедь язычника» и «Возмездие» Блока) осталась незаконченной.
ПОЭЗИЯ И «ГРУЗ ВСЕЛЕННОЙ»...
Шесть книг брюсовских стихов, написанных в годы 1917–1924 (считая и «Сны человечества»10), в тематическом (и отчасти в идейном) отношении демонстрируют чрезвычайное разнообразие поэтических интересов Брюсова. Муза Брюсова, несмотря на ее научный облик и скальпель философского анатома жизни, – противоречива и даже капризна. Это свойство сохраняет она и в советские годы. Тут поистине «все напевы». Тут и «вещий ужас» страсти с ее ликами Изиды, Афродиты, Аштарет, тут и «вальпургиева ночь» чуть ли не в... советской Москве, тут и политические стихи, и мадригалы, и оды, и размышления о принципе относительности Эйнштейна. Тут стихи о кондоре, о Клеопатре, о бесчисленных героях древности, исторических и мифологических. Тут и упоение «гейневской» мечтой-страхом о «грядущих гуннах» революции, ныне пришедших в мир («аккомпанируй в кровавом тумане реву толпы, сокрушая столпы библиотек, фронтоны музеев, одряхлелых дворцов» – «Мятеж»), и, наоборот, патетическое воспевание дисциплины и труда:
Великая радость — работа, В полях, за станком, за столом! Работай до жаркого пота, Работай без лишнего счета, Все счастье земли — за трудом!
Ясный, логически-последовательный, исполненный чувства научной ответственности во всем, что касалось теоретических взглядов или общественной позиции, Брюсов в сфере поэзии дает волю к игре своего ума, насыщенного образами жизни всех времен и народов. И поэтому стихи Брюсова этих лет – это своего рода интеллектуальный дневник, запечатлевший жизнь его духа во всех изгибах. Интеллектуальный характер поэзии Брюсова советского периода еще более усилен по сравнению с прошлым. Новые стихи менее певучи или стройны сюжетно. В них есть угрюмая резкость, нередко аритмичность, они чрезвычайно перегружены именами, отвлеченными понятиями, образами книжного и исторического происхождения. В этой формальной осложненности невольно отразились трудности идейного перевооружения, которые несомненно переживал поэт.
И тогда и позже поэтический дневник Брюсова за его советские годы воспринимался критикой тех лет холодно. Живого читательско-
го резонанса в литературе он не получил. Так, П.С. Коган в своей книге «Литература великого десятилетия» отвел Брюсову, автору многих книг, всего несколько строк: «В области поэзии Брюсов не создал после революции вещей, превосходящих его дореволюционные произведения. Правда, он написал ряд талантливых стихотворений, где приветствовал революцию в своей обычной манере, в возвышенном стиле, со славянизмами и мифологическими образами». Новое поколение уже не воспринимало брюсовского влияния11.
Брюсов – профессор, ученый, ректор института – как бы заслонил в те годы для многих Брюсова-поэта. К тому же поэзия Брюсова стала мишенью в развертывавшейся литературной борьбе для самых различных групп: в ней действительно было немало уязвимого. Однако по содержанию своему стихи Брюсова запечатлели некоторые характерные черты времени, уловили «носившиеся в воздухе» идеи и мотивы.
Брюсов не только раньше многих в советской поэзии сумел подхватить и «выразить героико-эпическую сторону нашей революции (в таких стихах, как «Третья осень», «Нам проба», «Советская Москва», «От Перикла до Ленина» и т. д.), ее интернациональный смысл, но и выразить национальные черты ее, чувство патриотизма советского человека. Иногда, впрочем, в этой теме у Брюсова можно услышать своеобразные мессианистские нотки («Вся Россия верна мечте»):
Что прежняя сила жива в ней,
Что, уже торжествуя, она
За собой все властней, все державней, Земные ведет племена.
(1920)
И в то же время (в противовес пролеткультовским стихотворным абстракциям) Брюсов дает читателю осознать и ощутить историческую обусловленность, глубокую народность пролетарской революции. Он пишет в стихотворении «Только русский»:
Тот, кто выпил полной чашей Нашей прошлой правды муть, – Без притворства может к нашей Новой вольности примкнуть.
(1919)
И поэт далее говорит: «Вникни думой терпеливой в новый, пламенный язык... В нем теперь – простор надежде, в нем – свободный человек».
Хотя поэтическая мысль Брюсова от стиха к стиху вьется довольно прихотливым узором, в его стихотворных размышлениях о революции есть неизменное постоянство, есть чувство исторического размаха событий, сознание остроты классовой борьбы, пафос труда и пафос народного героизма («Пусть гибнут троны, только б дух народа, как феникс, ожил на костре столетий»). Стихи Брюсова о Ленине («После смерти В.И. Ленина», «Ленин» и др.) проникнуты глубоким пониманием всемирно-исторического значения вождя нашей революции. Брюсов пишет о Ленине как о первом человеке всех времен и народов истории:
Земля! Зеленая планета!
Ничтожный шар в семье планет!
Твое величье – имя это,
Меж слав твоих – прекрасней нет!
(1924)
Поэтические размышления Брюсова о революции и судьбах России и других народов мира (на фоне привлекаемых для этой цели исторических примеров прошлого) проходят красной нитью через все книги Брюсова дооктябрьских лет. По своему жанру эти поэтические размышления Брюсова иной раз облекаются в форму оды, но чаще всего дают эпическое созерцание мира. В них больше мысли, чем чувства.
Стихи эти тяготеют к тому, чтобы стать «научной поэзией», поэзией, выражающей (хотя бы и в пышных, книжных формах) научнообъективное восприятие мира. Эта тенденция рельефно обозначилась в книге Брюсова «Дали». В предисловии к ней автор пишет: «...Поэт должен, по возможности, стоять на уровне современного научного знания и вправе мечтать о читателе с таким же миросозерцанием. Было бы несправедливо, если бы поэзия навеки должна была ограничиться, c одной стороны, мотивами «о любви и природе», с другой – «гражданскими темами»12. В связи с этим положением Брюсов в «Далях» избирает, с одной стороны, чисто научную (и даже узко научную) тему, а с другой стороны – апеллирует и к более узкому кругу читателей.
Эта новая тема, поэтически вдохновившая Брюсова, – принцип относительности Эйнштейна, в те годы (в 1921–1922) приобретшего особую популярность в России. В восприятии Брюсова эйнштейновское учение (имеющее, как известно, сугубо математический характер) превращается в некую поэзию относительности и в то же время равноправия всех форм бытия. В целом ряде стихотворений («Загадка Сфинкса», «Легенда лет», «Принцип относительности», «Nihil», «Мы и те», «Разочарование» и т. д.) Брюсов варьирует один и тот же поглотивший его воображение мотив: «Что мы? – капля, в вселенную влитая, нить, где взвита в бездонность основа!»; или: «Наши мечты и мысли – жалкий товар, и вы, и мы, и я, не докинул никто их до звезд никогда!»; или: «Я был? я ли не был?.. И были и небыль – цветное круженье молекул в мозгу...» Все эти рассуждения в духе релятивизма и агностицизма Шпенглера приводят к логическому выводу о конечной бессмысленности человеческих усилий и знаний: «Искать? чего? – крупинки в вихрь вселенной не вдвинуть!» С этой космической, вневременной высоты история представляется Брюсову не осмысленной борьбой человечества за культуру и высшие формы жизни, а сменой огоньков, «плошек», «песчинок», событий и героев, равнозначных перед лицом тысячелетней жизни Космоса. В стихотворении «От Перикла до Ленина» Брюсов писал:
И дерзкие светы Лобачевского или Маркса, Состязания и песни столетий и стран, – Быть может, лишь плошки там, с красного Марса, С песчинки, что мчит вдаль Альдебаран.
(1921)
Правда, с той непоследовательностью и противоречивостью, которая вообще характерна для Брюсова-поэта, он в следующей книге «Меа», книге, во многом остающейся в кругу прежних мыслей и настроений, уже писал:
Так сдаться? Нет! Ум не согнул ли выи Стихий? узду не вбил ли молньям в рот? Мы жаждем гнуть орбитные кривые, Земле дав новый поворот.
Не листья в осень, праздный прах, который Лишь перегной для свежих всходов, – нет!
Царям над жизнью, нам, селить просторы Иных миров, иных планет!
(1924)
Так, отталкиваясь от слов Гомера, сравнившего людей с «листьями в осень», Брюсов в конце концов находит некий оптимистический выход для человечества в слиянии его исторических и космических задач. В своем стремлении создать «научную поэзию» Брюсов, однако, то и дело покидает почву подлинно научного мышления, колеблясь между историческим и вневременным подходом к миру, между реализмом и релятивизмом. Корни последнего, как известно, тянутся в далекое прошлое Брюсова. Тяготея ко всему грандиозному и величавому в истории, увлекаясь архитектурой целых эр и периодов в жизни народов, Брюсов поэтизировал героику и эпос. Следует указать в этой связи на характерную черту поэзии Брюсова: ей почти чужд мотив гуманизма, любви к конкретному человеку, что составляло внутренний пафос поэзии и Маяковского, и Есенина. У Брюсова едва ли можно найти два-три стихотворения, в которых слышится живая тревога о живом человеке (как, например, в «Стихах о голоде», 1922). Исторический релятивизм Брюсова (навеянный и усиленный теорией Эйнштейна) иногда перекликается с теориями рождающихся и умирающих культур О. Шпенглера), чья книга «Закат Европы» появилась в годы, когда создавались «Дали» и «Меа». В частности, Шпенглер писал, что история и наука о Космосе (астрономия) лежат рядом, присущи одному и тому же культурно-историческому типу (например, фаустовскому)13.
И все же, несмотря на обильную дань, отданную идеализму, Брюсов явил образец поэзии, в основе которой лежит не непосредственное впечатление, не образ человека с его живыми восприятиями, а лежит мысль, питаемая различными научными теориями. Однако перед нами не та поэзия, родоначальником которой является еще Лукреций Кар. У Брюсова другое это не поэтическое изложение философских теорий. Здесь поэзия душевных состояний, вызванных толчками новых открытий в различных областях науки (физики, химии, истории, археологии и т. п.). Беда Брюсова была в том, что его поэзия слишком была пропитана книгой, памятью о пережитом не только им самим, но и пережитом другими людьми и народами. Его подавила история (в том смысле, как Маркс говорил,
что «мертвые хватают живых»). И выход из этого состояния Брюсов искал в двух направлениях – и в развитии чувства настоящего, конкретного, рождающегося нового (во всей своей советской работе), и в развитии чувства надвременного (в поэзии космического). Неоднократно возвращается Брюсов к этой «власти памяти» в своих стихах советских лет.
Книг, статуй, гор, огромных городов,
И цифр, и формул – груз, вселенной равный, Всех опытов, видений всех родов, Дней счастья, мигов скорби своенравной, – Груз, равный вечности в уме! – на чьей Груди я не дрожал во сне надменном?
Эта сторона поэтического сознания Брюсова, связанная с его воспитанием и всем характером его поколения интеллигенции (те же сетования наполняют «Переписку из двух углов» Вяч. Иванова и М. Гершензона), несомненно во многом определила его поэтику, и прежде всего лексику. Брюсов привык говорить и в стихах на языке исторических примеров, аналогий и символов. Именно этот пункт вызвал наибольшие нападки критики.
Начиная с 1917 года при жизни Брюсова его книгам было посвящено всего около 20 заметок и статей в различных журналах и книгах. И подавляющая часть этих заметок носила резко отрицательный характер. Более, чем кто-либо из писателей старшего поколения, Брюсов стал жертвой упражнений вульгарных социологов. С наибольшей резкостью на советского Брюсова нападали лефовцы. О. Брик по поводу книги «Наука о стихе» заявил: «Книга Брюсова вредна»14. Б. Арватов посвятил стихам Брюсова большую статью с недвусмысленным заголовком: «Контрреволюция формы»15. Путем подсчета слов, взятых Брюсовым из «архаического» словаря, критик стремился доказать, что Брюсов чужд революции. Третий критик начал свою рецензию о книге Брюсова «Миг» так: «От Валерия Брюсова осталось только одно имя, как поэт он уже умер. Доказательство – последний сборник его стихов ”Миг“»16.
Поэт всем отвечал. Грустно и спокойно: «Тов. Арватов строит удивительный силлогизм: «Содержание равно словам». Что сказать о методе критики, рассматривающей только слова, а не то, что эти слова значат»17. Это било «социологов» не в бровь, а в глаз.
На примере отношения критики к Брюсову можно видеть, какой практический вред приносила вульгарно-социологическая методология пролеткультовцев, лефовцев, рапповцев. Дело дошло до того, что в «Вечерней Москве» 14 декабря 1923 года была опубликована анкета под заголовком: «Наркомпрос хлопочет об ордене Красного Трудового Знамени для Валерия Брюсова. Правильно ли это?» В анкете почему-то участвовали почти исключительно литераторы, единодушно отвергавшие мысль о награждении Брюсова орденом. Сегодняшнему читателю покажется диким, что такой удивительный поэт, труженик и коммунист, имеющий выдающиеся заслуги перед русской литературой, как Брюсов, в дни широкого общественного признания его заслуг, в дни его пятидесятилетнего юбилея мог публично быть признан недостойным революционной награды. Но один из тогдашних руководителей РАПП (Л. Авербах) заявил даже, что сам Брюсов будет глубоко изумлен предложением Наркомпроса.
Однако следует иметь в виду, что партия в лице ее ответственных деятелей и проводников ее культурной политики (и прежде всего наркома просвещения A. Луначарского), марксистская критика, выражавшая линию партии, разумеется, совершенно иначе (в теоретическом и практическом смысле) расценивала работу поэта. Так, в журнале «Печать и революция» И.А. Аксенов писал по поводу первой советской книги Брюсова «В такие дни». «Многие сделают B. Брюсову упрек в том, что его книга, написанная в исключительно трагическое время, сохранила все элементы постройки его предшествующих сборников, но в этом и заключается ее особенный интерес: фикция мгновенных перерождений человека давно уже разоблачена, и сознательное ее афиширование неизбежно создает для современника неприятное ощущение неискренне-нарочитой стилизации. Нам интересен настоящий Брюсов в период настоящей революции, и сборник отвечает нашему интересу, не только в тех его отделах, где автор прямо говорит о политике (это для него новости не составляет: он и в самых ранних своих книгах писал стихи этого рода), но и там, где он говорит о «вечной правде кумиров»!18
Президиум Всероссийского Центрального Исполнительного Комитета в день юбилея Брюсова (17 декабря 1923 г.) обратился с грамотой к поэту, в которой, отмечая заслуги Брюсова перед родиной, говорил: «Даровитый поэт, многосторонний ученый, он внес ценный вклад в культуру своей родины... После Октябрьской революции он немедленно и твердо вступил в ряды ее работников, а с
1919 года – в ряды Российской коммунистической партии. Он воспел с присущим ему талантом этот величайший в мировой истории переворот»19.
| Брюсов писал в одном из стихотворений, посвященных великому | |
|---|---|
| Октябрю: | Мне видеть не дано, быть может, Конец, чуть блещущий вдали, Но счастлив я, что был мной прожит Торжественнейший день Земли. |
Брюсов умер очень рано, не дожив до 52 лет. Он умер осенью (9 октября) 1924 года от тяжелого гриппа, возвратившись с дачи своего старого литературного сотоварища Максимилиана Волошина. В 1922 году Брюсов писал в стихотворении «Будущее»:
Будущее:
Интереснейший из романов!
Книга, что мне не дано прочитать!
Край, прикрытый прослойкой туманов!
Храм, чья стройка едва начата!
Это будущее, носившееся в грезах поэта, ныне стало нашим настоящим. Наше поколение и новое, пришедшее уже нам на смену молодое поколение, пишут книгу бытия нового человечества. Становятся зримой явью поднимающиеся все выше стены нового здания коммунизма. Но они не заслоняют тех, кто перешагнул на наш берег в громах и молниях Октябрьской грозы. Безостановочно бегущие годы делают свое дело. Они перетирают или пережигают «все, что минутно, все, что бренно» в стихах поэтов и поднимают выше на своей волне то, в чем живет правда истории и души человеческой. Прошли годы, – и они выше подняли в нашем сознании и Блока, и Есенина, и Брюсова. Подняли в них не все, но главное, наиболее ценное, идейно и художественно существенное. О Брюсове хорошо написал первый народный комиссар просвещения А.В. Луначарский:
«Да, этот поэт жаждал героического всю жизнь и большую часть своих лучших строк посвятил воспеванию героического, а если он не смог героически принять участие в нашем героическом, то он, во
всяком случае, пришел к нам и как гражданин, и как поэт. Протянув к нам обе свои творческие руки, он сказал нам: «Берите меня, как работника, как каменщика, который трудолюбиво, заботливо положит несколько кирпичей в ваше здание». И он сделал так»20.
1940–1959
1 Гиппиус З. Живые лица, вып. 1. Прага: Пламя.
2 Брюсов В.Я. Избранные сочинения в двух томах. Т. 1. М.: Гослитиздат, 1955. С. 36.
3 Блок А. О литературе. М.: Федерация,1931. С. 55.
4 Из Предисловия к предполагавшемуся в 1923 г. изданию сочинений В. Я. Брюсова. Цит. по книге А. С. Мясникова «В. Я. Брюсов» (М., 1949. С. 22).
5 Книга вышла в издательстве «Антей» (Пб., 1919, 128 с.)
6 Книга вышла в издательстве «Денница» (М., 1919, 112 с.)
7 Художественное слово. М., 1920, № I. С. 52.
8 Там же. С. 53.
9 Там же. С. 54.
10 Книги эти следующие: «Последние мечты. Лирика 1917–1919 гг.», «В такие дни. Стихи 1919–1920», «Миг. Стихи 1920–1921 гг.», «Дали. Стихи 1921–1922 гг.», «Меа» («Спеши»). Стихи 1922–1924 гг.».
11 Коган П.С. Литература великого десятилетия. М.: Московский рабочий, 1927. С. 45.
12 Брюсов В. Дали. М.: Госиздат, 1922. С. 7.
13 Брюсов порой удивительно совпадает в «инвариантном» ощущении исторических событий со Шпенглером. Например, у Шпенглера: «Есть расцветающие и стареющие культуры, народы, языки, истины, боги, страны, как есть молодые и старые дубы и пинии, цветы, ветки и листья, но нет стареющего человечества. У каждой культуры есть свои собственные возможности, выражения, возникающие, зреющие, вянущие и никогда вновь не повторяющиеся... Культуры эти, живые существа высшего порядка, вырастают с своей возвышенной бесцельностью, подобно цветам в поле» (Закат Европы, т. 1. Образ и действительность / Пер. с нем., М.; Пг., 1923. С. 20). И Брюсов писал в те же годы: «Нет! много ли, мало ли, чем бы ты вымерил все, что в тысячелетия, как в пропасть, упало, – материки, что исчезли, расы, что вымерли от совета Лемуров до совета в Рапалло: Имена персеидами падают в памяти царей, полководцев, ученых, поэтов... Но океаны поныне кишат протоплазмами, и наш радий в пространствах еще не растрачен, и дышит Земля земными соблазнами, в мириадах миров всех, быть может, невзрачней» – и т. д. («Молодость мира», 1922). Любопытно отметить, что в те же годы появляется «Краткая история мира» Г. Уэллса, также проникнутая духом исторического релятивизма, в конечном счете отрицающая прогресс человечества.
14 Пролетарская культура. М., 1920, № 13–14. С. 104.
15 «Леф». М.; Пг., 1923, № 1. С. 215–230.
16 Утренники. Пг., 1922. Кн. 2. С. 155.
17 Печать и революция. М., 1923, № 6. С. 87.
18 Печать и революция. М., 1922, № 6. С. 293; «Известия», М., 1923, 18 декабря, № 289. С. 4.
19 «Известия», М., 1923, 18 декабря, № 289. С. 4.
20 Луначарский А.В. Статьи о советской литературе. М., 1958. С. 295.
«То, о чем я хочу рассказать, произошло за тридцать лет до наших дней, и – возможно, что все это было не совсем так, как я расскажу». Мне вспомнились эти слова М. Горького из его «Бесед о ремесле», когда я захотел восстановить в памяти образ Маяковского живым, каким я его знавал сорок лет тому назад. Впрочем, у меня сохранились дневниковые записи тех лет. Некоторые из них представляют подробную, почти стенографическую запись слов Маяковского. Например, так сохранилось в дневнике изложение одного доклада Маяковского на его вечере в Политехническом музее 4 марта 1924 года. Другие записи отрывочны. Я не вел дневников протокольного характера. Иногда, через несколько месяцев, записывал по памяти, без дат то, что мне казалось важным.
Сегодня, после Великой Отечественной войны, появляется много мемуаров, в которых мы ценим прежде всего фактическую точность изложения событий. Мемуары заменяют нам исторические источники или, во всяком случае, дополняют их. Однако, строго говоря, любое воспоминание или даже свидетельство очевидца события неизбежно имеет субъективную окраску. Это доказано давным-давно еще юридическими опытами над свидетельствами разных лиц об одном и том же событии.
Тем более субъективный элемент приобретает силу и значение, когда речь идет о создании образа человека. Здесь критерием истины служит реализм изображения, соответствие фактов образу. Недаром Горький писал (в тех же «Беседах о ремесле»), что он не только признает за литератором право, но «даже считаю его обязанностью «домысливать» человека». Это не значит, что Горький советовал «выдумывать» человека. Но домысливать – это всегда вносить то, что фактограф назовет легендой. Краски, которыми я рисую образ Маяковского, представляют собой смесь протокола и легенды. К тому же Маяковский был и при жизни человеком из легенды.
Древние греки считали, что все виды искусств, как трагедия и комедия, как лирика и эпос, как музыка и танцы, и, наконец, сама история были порождением памяти. Матерью всех девяти муз считалась Мнемозина – богиня памяти. Владеть памятью – значит быть художником. И я согласен с английским писателем Комптоном Маккензи, который назвал свою статью об этом предмете «Искусством памяти». Это действительно более искусство, нежели наука с ее механически точным восприятием действительности. Маккензи считает даже, что автобиография, в основе которой лежит дневник, имеет меньшую ценность. «То, что стоит запомнить и сохранить, как мне кажется, сохранится точнее, если оно уцелеет без помощи дневника. Если бы я вел дневник, я постоянно бы читал о тех случаях и событиях, которые уже позабыл и в отношении которых не мог полагаться на свою память, что она воспроизведет их точно. Это подтвердило бы мнение тех психологов, которые утверждают, что память о прошлом – это то, что придумано нами потом. Пропала бы эмоциональная или духовная насыщенность каждого момента».
Подобно Горькому, Маккензи считает, что для того, чтобы стать сколько-нибудь значительным романистом, писатель не может ограничиться точным изложением событий, происходящих в его жизни, или фотографическим изображением людей, которых он знал. «Его память должна служить ему тем, чем художнику палитра с красками или скульптору глина, – материалом, из которых он создает свою фабулу, и если он сможет вдохнуть в эту фабулу жизнь, он вправе назвать это искусством памяти».
Таким образом, писатель и ученый по-разному подходят к мемуарам. И в зависимости от того, кто побеждал в авторе, сами воспоминания приобретают разный характер. Существуют разные жанры мемуаров. То, что я хочу рассказать о Маяковском и что происходило более тридцати пяти лет тому назад, возможно, было не совсем так, как я расскажу с точки зрения фактографической правды. С годами забываются не только даты, но и сами годы. Но я измерял свой образ Маяковского более действительной, на мой взгляд, правдой – правдой реализма. Я много раз собирался написать о Маяковском. У меня сохранились заметки, записи в дневнике. Но долго мне что-то мешало сказать о Маяковском так, как хотелось. Ведь были времена, когда слова «лучший», «талантливейший» были превращены некоторыми историками – в своего рода тройчатку со свинцом на конце. А я, как штрафник-«конструктивист», был превращен едва ли
не в одного из тех, которых, как считается, «натравливали на Маяковского». Были времена, когда я полемизировал с Маяковским. Живы люди, которые были и участниками этой полемики между лефовца-ми и конструктивистами. Люди обычно с трудом отделываются от старых пристрастий, иллюзий. И, как показал опыт, опубликование части моих воспоминаний в журнале «Огонек» всполошило тех, кто был ближе к Маяковскому, и они захотели опровергнуть то, что я написал о поэте с точки зрения фактографической точности.
Но много воды утекло с тех пор. «Рассвет лучища выкалил...» И мне хочется перебрать свои старые записи в дневнике. Прошу прощения у тех, кто уважает Маяковского, уже отлитого в бронзе. Не хочу их обидеть. Но прошу принять во внимание трудности тех, кто знал Маяковского живым. Им хочется забыть о металле. Постараюсь забыть.
Подумалось еще вот о чем: промчатся годы, десятилетия, и другие поколения будут пристально вчитываться в каждую строку, оставленную современниками Маяковского. Какой он был, Маяковский? Как он выглядел, одевался, как он читал стихи и любил женщин? Так сегодня нам дорога каждая строка памяти о Пушкине. Не берусь их сравнивать. Не берусь провозглашать громкие формулы вроде той, что Маяковский – это Пушкин сегодня. Мы были свидетелями, как скоро рушатся подобные формулы. Не надо и у времени отнимать его права судьи. Об этом напоминал еще Гоголь. Скажу только, что Маяковский сам по себе был удивительной личностью. Каждая встреча с ним оставляла в душе волнение или брожение мыслей. Во всяком случае, о Маяковском всегда хотелось думать. И каждое свидетельство о нем может быть интересно «товарищам потомкам».
Скажу еще и о том, что не отстоялось в слове и что не выразилось в стихе. Правда, все поэты – начиная от Маяковского и Есенина (впрочем, и раньше их) – уверяют, что их автобиографии заключаются в стихах и этим они и интересны. Многие поддаются на эту удочку и соглашаются с тем, что главное – это стихи и что все остальное – это только примечание к ним.
Но стихи часто бывают парадной одеждой. В таком виде поэт хочет предстать перед людьми. Но, когда он отправляется за границу, то заполняет анкету, где спрашивают: кто были его папа и мама, что они делали до 1917 года и прочие подробности. Возникает вопрос: почему лицо, изучающее анкеты и сводки, перед тем, как выдать
заграничный паспорт, имеет право знать о поэте всю подноготную, а читатель нет. И почему читатель должен интересоваться только стихами поэта?
Сталину не нравилась книга В. Вересаева «Жизнь Пушкина», рисующая жизнь поэта в виде монтажа отзывов о нем современников. Пушкин в отзывах утрачивал свой монументальный облик и не годился для профиля на медали. Сталин любил государственный порядок и хотел, чтобы Пушкин никогда не изменял своей жене. Во всяком случае, он хотел, чтобы никто об этом не знал. Вересаев был бестактен в этом отношении.
Что до меня, то я совершенно не согласен с подобного рода взглядами и рецептами. Мне ближе слова Маяковского: «Мне наплевать на бронзы многопудье». И сегодня, когда я прохожу мимо памятника Маяковскому, отлитого из бронзы, памятника красивого и романтического, я вспоминаю и то время, когда Маяковский был существом человеческого роста, когда не нужно на него было смотреть снизу вверх. Я его еще помню живым. Я вспоминаю наши споры, в которых он осуждал мои ошибки. Но вспоминаю и вечера, когда он читал мне свои стихи или мы вместе бродили по улицам. Я вижу его глаза – внимательные, светившиеся уважением и интересом просто как к собеседнику. Ведь я не занимал никаких постов и чинов, а был просто его знакомым и любил его поэзию. Я вспоминаю его голос и на трибуне, и по телефону, в гостях и на улице, тепло его рукопожатий и гнев человека очень целеустремленного, благородного, насмешливого и чуткого одновременно.
У меня с Маяковским было много встреч и бесед, особенно после 1923 года. Но самое первое впечатление относится еще к 1913 году, в который, сделав отступление от нашего повествования, я хочу мысленно перенестись на короткое время.
Итак, впервые я увидел Маяковского весной 1913 года на вечере в «Обществе свободной эстетики», устроенном в честь Константина Бальмонта, вернувшегося из длительного заграничного путешествия. Следует объяснить, как я попал на этот вечер. Мне было тогда 17 лет, и я был гимназистом седьмого класса московской 6-й гимназии.
В детстве я очень дружил с Шурой Метнером, сыном скрипача А.К. Метнера, впоследствии – в советские годы – концертмейстера Камерного театра. Мой друг Шура, красивый, необыкновенно ловкий и умный мальчик, увлекался литературой и писал очень непло-
хие рассказы в юмористическом духе. Он был влюблен в Чехова. Рано оборвалась жизнь этого одаренного и многообещавшего юноши. Он был мобилизован в первую империалистическую войну, отравлен газами, затем подхватил на фронте тиф и умер в одесском госпитале в 1915 году.
Я бывал в доме Метнеров и постепенно перезнакомился со всей этой обширной и состоятельной семьей, тесно связанной с «высоколобой» московской интеллигенцией. В семикомнатной квартире главы этой семьи, квартире, уставленной добротной мебелью, украшенной бронзой, картинами, множеством книг, в Большом Гнездниковском переулке – у Карла Петровича Метнера, члена правления и управляющего фабрики «Цинделевская мануфактура», собиралась по субботам и в воскресенье разнообразнейшая компания. Тут были писатели, поэты, коммерсанты, живописцы, музыканты, аристократические дамы из религиозно-философского кружка (что был в Морозовском особняке в Мертвом переулке на Пречистенке), дамы из благотворительного общества и литературных салонов. В этом доме, за гостеприимным обеденным столом, обычно царил старший сын К.П. Метнера Эмилий Метнер, редактор-издатель «Мусагета», глава германофиль-ствующей фракции московских символистов. Другим любимцем этого кружка был композитор Николай Метнер, который жил на Девичьем поле. Сколько замечательных концертов я слушал там, исполняемых то самим Н.К. Метнером, то в четыре руки с С. Рахманиновым.
В метнеровском доме я познакомился с Андреем Белым, с Брюсовым, Эллисом, С. Поляковым, Г.Г. Шпетом и впоследствии – с юной поклонницей и энтузиасткой рахманиновских концертов М.С. Шаги-нян. Каких только споров не понаслышался я здесь, следя вместе с Шурой, как в соседнем кабинете нервный, подвижный, вспыльчивый, с обликом не то пророка, не то гипнотизера Андрей Белый сражался в словесном поединке с Эллисом, который любил поддразнивать «профессорского сынка», как он называл Белого.
Естественно, что когда стало известно, что знаменитый поэт-символист Константин Бальмонт, бронзоволосый кумир всех салонов того времени, приезжает в Москву, мы с Шурой, еще не видевшие этого кумира, непременно решили его повидать. О приезде Бальмонта в доме Метнеров говорилось давно. Готовилась и шумная встреча на вокзале, которая почему-то тогда не состоялась. Я, разумеется, читал уже и «Весы» и даже «Труды и дни», заглядывал в «Аполлон» (хотя это был журнал другого лагеря и считался у Метнеров моветоном). Од-
нако насмешливый ум Шуры, старшего меня годом и оказывавшего на меня определенное влияние, склонен был видеть и освещать в довольно ироническом свете весь мир московского символизма с его многообразными персонажами, которые дефилировали перед нами, как на сцене. Эта юношеская ирония по отношению к кругу мудрейших и знаменитейших писателей, профессоров, редакторов передавалась и мне. И все же нам было очень интересно поглядеть на Бальмонта. Вот почему мы с Шурой упросили (то ли Андрея Белого, то ли Э.К. Метнера) провести нас, еще гимназистиков, в изысканнейшее и чопорнейшее «Общество свободной эстетики». Так я попал на вечер, на котором впервые увидел Маяковского.
«Общество свободной эстетики» помещалось в особняке, находившемся на Большой Дмитровке наискосок направо против Сто-лешникова переулка. Теперь, когда я прохожу мимо этого дома, где помещается Прокуратура СССР и который из двухэтажного превратился в четырехэтажный, я вспоминаю о том, как четыре с лишком десятилетия тому назад вместе с Шурой Метнером мы подымались по широкой лестнице, устланной ковром, среди ярких огней в зал на втором этаже.
Мы проходили по большому коридору, окна которого выходят на Дмитровку. И вот первое, что поразило, была фигура юноши в полосатой желто-черной кофте. Юноша сидел на подоконнике, откинув тяжелую бархатную портьеру в сторону, заложив ногу на ногу, и нервно курил. По коридору двигались фраки, смокинги, шлейфы, благоухали дорогие духи, слышался приподнятый говор, какой всегда бывает на собраниях, когда ждут чего-то необычного.
Казалось, никто не замечал юноши. Его поза, его наряд оскорбляли проходивших мимо по коридору дам в платьях из тяжелого шелка. В таком собрании, как «Общество свободной эстетики», и тем более в такой день, как день чествования знаменитого поэта, – это было вызовом, и его старались не замечать, делать вид, что нет такого неприличия.
Признаться, и сам юноша, как это у меня отчетливо сохранилось в памяти, имел облик человека, которому явно неловко, и он старается поэтому держаться самоуверенно. Его большие выразительные глаза строго поблескивали из-под бровей. Все в нем оставляло впечатление крупности и внутренней силы.
– Да это, видно, Маяковский, – сказал мне Шура. Фамилию поэта-футуриста мы, конечно, уже слышали и были знакомы с листовкой «Пощечина общественному вкусу» и со сборником «Требник троих»
(или «Садок судей» – уже не помню точно). Мы с любопытством начали наблюдать за Маяковским.
Выкурив папиросу и бесцеремонно бросив ее не в пепельницу, а на пол (что тоже, вероятно, было сделано от смущения и желания подчеркнуть свою позу грубияна), Маяковский отправился в зал. Где-то поблизости примостились и мы, два насмешливых гимназиста.
Бальмонта публика встретила шумной овацией. Ему долго аплодировали и не давали говорить. Поэт был поистине хорош в своем длиннополом сюртуке, с огромным белым махровым цветком в петлице. Его волосы, редкого по красоте цвета – действительно, темной бронзы – были откинуты назад и падали волнами. Роста был Бальмонт невысокого и поэтому, вероятно, держался, закидывая голову назад, петушком, стремясь казаться выше. Он был явно тронут оказанным ему приемом. И вдруг мы явственно услышали ироническое словцо, брошенное юношей в желтой кофте:
– Шантеклер!
Мы ждали, что произойдет дальше, понимая, что неспроста явился в это общество футурист. Чем-нибудь это должно кончиться. Желтая кофта, о которой столько писалось в то время в газетах, – в «Раннем утре», после выступления футуристов на диспутах «бубновых валетов», и даже в «Русских ведомостях», которые читались наравне с немецкими газетами в доме Метнеров, – нам была уже хорошо известна понаслышке. Мы с дерзким любопытством обследовали, что это такое, и пришли к выводу, что она сшита, вероятно, дома из разных лоскутов сатина – желтого и черного. По фасону это была вполне приличная одежда с отложным воротником, откуда выглядывали чистый воротничок и галстук.
Председательствовал Валерий Брюсов. Его лицо и на этот раз, как всегда, было серьезно и чуточку печально. По-моему, его очень верно изобразил Врубель на своей известной картине, как-то срезав часть его лица. «Лорд Брюсов» – называл его Шура. В самом деле, Валерий Яковлевич мог бы председательствовать в палате лордов – такой у него был чопорный и церемонный вид.
Как бы подчеркивая свою объективность, он по очереди давал слово поэтам, представлявшим различные группы, адвокатам и меценатам. На столе и возле стола президиума уже образовался целый зимний сад из корзин цветов, которые были поднесены Бальмонту, когда поднялся Брюсов, в своем черном строгом сюртуке, и в спокойной, почти бесстрастной манере сказал:
– Слово предоставляется представителю футуристов господину Маяковскому.
Зал зашумел, и пока Маяковский пробирался к столу, шум и движение в зале не прекращались. Но скандала, которого, по-видимому, ждали, не случилось. Маяковский произнес речь, которая, видимо, была им заранее хорошо продумана; в ней не чувствовалось желания произвести какой-то бум. Если и были какие-либо смешки или шиканье в начале выступления Маяковского, то они быстро прекратились. Юный, высокий, как бы забыв о своем наряде и даже об аудитории, посверкивая глазами, Маяковский говорил спокойно, громким, сильным голосом, который впоследствии так любила комсомольская аудитория. И все-таки брал он не голосом, а внутренней уверенностью, которой этот голос был наполнен. С силой звука сливалась сила убеждения.
Я не могу воспроизвести его речь, память ее не сохранила. Осталось лишь общее впечатление, произведенное этой речью, и общий смысл ее. Маяковский говорил о том, что его поражает, как может Бальмонт выносить такой поток похвал. Такой поток опасен: он, как гиацинты и другие цветы, поставленные перед лицом Бальмонта, может задушить поэта. Он, Маяковский, выступает от имени его, Бальмонта, врагов. Но эти враги больше бы принесли пользы Бальмонту, если бы он их послушался. Маяковский говорил, что он читал стихи Бальмонта о Полинезии, о пальмах и прочей тропической экзотике. И не знает, поблагодарят ли полинезийцы за те поэтические украшения, которые Бальмонт им предлагает. Может быть, голым людям все подойдет, но у нас в России стихи Бальмонта вызывают возмущение.
Тут раздались шиканье и негодующие голоса.
– Да, возмущение! Довольно нас баюкать своими амфибрахиями, своими размерами, как баюкает Бальмонт. Это не стихи, а диваны и кушетки, на которых можно спать после обеда. Бальмонт не знает русской жизни.
Вот я вам прочту, – сказал Маяковский, – одно из стихотворений Бальмонта.
И Маяковский прочел с замечательной разоблачающей иронией стихотворение Бальмонта: «Тише, тише совлекайте с древних идолов одежды».
– А чего тише? – заметил Маяковский. – Когда и так видно, что король гол.
Тут часть публики не выдержала и засмеялась. Затем были еще и еще орхидейно-медовые речи, как Маяковский назвал речь одного выступившего перед ним адвоката. В конце концов выступил и сам Бальмонт с необыкновенно благостной речью, в которой он сказал, что не считает Маяковского своим врагом, потому что у поэта вообще не может быть врагов.
Вечер закончился чтением стихов Бальмонта и в авторском, и в актерском исполнении.
Мы с любопытством следили, что будет делать Маяковский. Прослушав речь Бальмонта, он спокойно удалился, вызвав чувство облегчения у фешенебельного общества.
Осталось от всего такое впечатление: форма странная, поведение необычное, а говорит дельно, серьезно. И Шура заключил:
– Нет, это не бубновый валет. Король парень.
Таково было мое первое впечатление от Маяковского дореволюционных лет.
Зимой 1918–1919 года, оказавшись как-то проездом в Москве, я отправился повидать не только Есенина в «Стойле Пегаса» на Тверской, но и Маяковского в «Кафе футуристов» в Настасьинском переулке. Обстановка этого кафе, расписанного супрематическими рисунками, дразнящее поведение Бурлюка, да, наконец, и манера держаться самого Маяковского, – все это в какой-то мере было еще продолжением того стиля фрондирующих литераторов, который мне был знаком до революции. Маяковский задирался с публикой. Я подошел к поэту и попросил прочитать его «Левый марш», который мы в редакции «Известий Кронштадтского Совдепа» так любили скандировать хором. Но Маяковский не захотел выполнить моей просьбы, сославшись на неподходящую обстановку. Да и впрямь обстановка была неподходящая.
С Маяковским мы, так сказать, «знакомились» трижды. В третий раз окончательно и надолго. В первый раз в 1918 году на встрече в Гвардейском экипаже в Петрограде. Во второй раз нас познакомил О.С. Литовский в 1921 году. Мы оба получали корреспондентские билеты на IX Всероссийский съезд Советов. В третий раз Маяковский сам захотел со мной познакомиться. Он прочитал в «Известиях» (1923 год) мою статью «Стиль и сталь».
На этот раз Маяковский вгляделся в меня внимательней, так как увидел во мне возможный «лефовский кадр». Раньше меня Маяковский знал просто как молодого журналиста, к тому же усердного по-
клонника его поэзии, частого посетителя его вечеров. Сколько раз я приходил к 9-му подъезду Политехнического музея на его вечера! И Маяковский проводил меня на них, даже если не было билетов. Кстати сказать, Ник. Асеев, отвечая в 1927 году на мою групповую статью «Идти ли нам с Маяковским?», напечатанную в журнале «На литературном посту», напомнил мне в своей статье «Страдания молодого Вертера» об этом первом периоде моего отношения к Маяковскому. Н. Асеев писал: «Тов. Зелинский когда-то, в первые дни своей молодости, был искренне и глубоко увлечен поэзией Маяковского. Именно этот поэт был для него той первой любовью, которой для других поколений, для других юношеских увлечений был Пушкин».
Это увлечение личностью Маяковского осталось у меня на всю жизнь, вопреки групповым разногласиям, разводившим людей в разные стороны, помешавшим мне тогда понять значение Маяковского – поэта социалистической революции. Понимание революционной роли Маяковского пришло позже, в 30-х годах.
Статья «Стиль и сталь» явилась откликом на выступление С. Кирова на Первом учредительном съезде Союза Советских Социалистических Республик в декабре 1922 года. В своей речи на съезде С.М. Киров предложил ознаменовать образование СССР постройкой особого здания – Дворца, в котором бы и запечатлелась идея возникновения нового советского многонационального государства. Это было время, когда архитектурные мечты владели нами. Это было время, когда Корбюзье начал создавать свои здания из бетона и стекла. Это было время, когда на развалинах разрушенной послевоенной Европы витали призраки новой технической эстетики, о которой с таким патетическим увлечением писал Эренбург в своей книге «А все-таки она вертится» (Берлин, 1922).
Когда я писал свою статью «Стиль и сталь», я еще не был знаком с книгой Эренбурга. Заграничные издания в те времена достигали Москвы с трудом. И веселая книга «А все-таки она вертится», которой он салютовал стихотворцам, живописцам, конструкторам, постановщикам, комедиантам, циркачам, музыкантам и всем строящим в России новые вещи, книга, в которой он воспевал Татлина и Леже, где он писал, что советские служащие тащили на салазках паечную конину, мальчики продавали «рассыпные», еще не навевала мне своих технических грез. «Я же посредине площади, – писал Эренбург, – там, где «в эпоху цивилизации» был почти что сквер, мечтал совместно с двумя художниками о металле» и т. п.
Но не эти воспоминания и последствия воспроизвела моя статья в «Известиях».
Непосредственным поводом для статьи был конкурс проектов Дворца Труда. Я опоздал, но «Известия» сопроводили мою статью следующим примечанием от редакции: «Статья поступила в редакцию после состоявшегося на днях присуждения премий 1-го архитектурного конкурса проектов Дворца Труда. Но ввиду широкого интереса затронутых в статье вопросов редакция все же напечатает ее в дискуссионном порядке».
Маяковский разыскал меня после статьи (очевидно, это было уже осенью 1923 года), позвонил мне по телефону. Я жил в то время в общежитии Украинского постпредства в Колпачном переулке, на Покровке, где занимался отнюдь не романтическими вещами: заведовал отделом секретной информации. Телефон общежития помещался на первом этаже, и поэтому немало пришлось подождать, пока меня разыскали в одной из комнат.
– Слушайте, оказывается, вы написали «Стиль и сталь», – прогудел Маяковский. – Так черта ли вы от меня скрывали, что являетесь настоящим лефовцем? Вы же наш человек, а не киплинговский кот, который гулял всегда один... Извольте ко мне прийти, я вас приглашаю на Водопьяный переулок к Брику. Мы должны с вами перезнакомиться еще раз, и вы должны принять участие в работе «Лефа».
Так мы заново перезнакомились с Маяковским. И так «заново» началась моя литературная деятельность.
Я пришел к Брикам вместе с Сельвинским. Мы пришли уже в качестве самостоятельной группы конструктивистов. Этого пассажа никак не ожидал Маяковский. Он тогда нас вместе и не объединял. Сельвинский был для него автором песни из «Улялаевщины» – «Ехали казаки, да ехали казаки». Этим стихотворением он был восхищен и знал его наизусть, хотел его напечатать в «Лефе», но властная рука П.И. Лебедева-Полянского положила конец этим увлечениям Маяковского, запретив печатать это произведение как формалистическое. Но рабочим, набиравшим стихотворение, оно так понравилось, что они отпечатали штук 50 оттисков, которые потом и были всем нам розданы. Во всяком случае, у меня сохранился этот подарок Брика или Маяковского.
Сразу направо, при входе в комнату, стоял длинный стол, за которым мы уже застали Асеева, Незнамова, Крученых, О.М. Брика. Тут же шла и картежная игра. Вскоре появился и сам В.В. в своей короткой
куртке и кепке, с громадной коробкой шоколадных конфет, которую он привез Лиле Юрьевне.
Маяковский застал наш «торг» в самом разгаре, потому что мы с Сельвинским не рассматривали себя как молодежь, которую Маяковский подбирал для «Лефа». У нас было уже как бы собственное предприятие, своя литгруппа, и мы хотели разговора «на равных», к великому возмущению В. Шкловского, который справедливо заметил тогда мне: для такого разговора надо иметь хотя бы книги на столе.
Но во времена существования литературных групп логика была другая. Помню только, как Маяковский сказал, собираясь уходить (он не хотел участвовать в «торге» и предоставил это дело Брику):
– Послушайте, Зелинский, я вам объясню, что значит литературная группа. В каждой литературной группе должна существовать дама, которая разливает чай. У нас разливает чай Лиля Юрьевна Брик. У вас разливает чай Вера Михайловна Инбер. В конце концов, они это могут делать по очереди. Важно, кому разливать чай. Во всем остальном мы с вами договоримся.
Мы действительно договорились на том, что Сельвинский и я будем введены в редколлегию «Лефа», а пока что мне была предоставлена роль заведующего отделом критики и библиографии этого журнала. Но это был уже седьмой, последний номер «толстого» «Лефа». В последнем номере сразу были помещены две мои статьи. На этом дело и кончилось. Журнал в этом виде был прикрыт. Лебедев-Полянский, Сосновский, да и Полонский довольно круто разносили этот журнал в печати. Впрочем, это уже новая тема.
Для меня моя статья «Стиль и сталь» имела важные последствия: она на все последующие годы завоевала мне симпатию Маяковского. Это сказалось даже позже, когда «Леф» и конструктивисты разошлись и Маяковский взял конструктивистов под огонь. Но наши личные отношения с Маяковским сохранились.
Его физическая громадность как бы мешала мне его понять. Вероятно, не только мне. У русских есть поверье, что богатыри добрые. Крестятся пудовиком, а к людям, особенно к детям, боятся прикоснуться. Мы, как дети, фигурально выражаясь, влезали к нему на колени. Все в нем большое: рост, ручищи, ножищи. Голова, остриженная под машинку, и глаза – такие выпуклые и пристальные, словно он вбирает в себя, когда вглядывается. У Фадеева сказано о Левинсоне, что Морозке казалось, будто глаза Левинсона похожи на «нездешние озера». Почему «нездешние»? А вот такие, сколько в них ни глядишь,
никогда не узнаешь. И у Маяковского глаза были тоже как «нездешние озера». То ли омуты в них, то ли магниты, которые тебя целиком втягивают. И лицо бугристое, брови, нос, подбородок...
«Например, вот это – говорится или блеется? Синемордое, в оранжевых усах, Навуходоносором библейцем – ”Коопсах“». Так он сам написал.
Мы не понимали Маяковского при жизни. Мы – прежде всего я, но, я думаю, и другие согласятся, что по-настоящему не понимали. Никакие гиперболы, никакие величественные пропорции тут не подходят.
Во-первых, физические габариты хотя и соблазнительны, но обманчивы. Физически Маяковский не был очень сильным человеком, несмотря на пропорции. Однажды он схватился с Сельвинским бороться. Сельвинский сжал его в талии, поднял на воздух и положил. В молодости Сельвинский учился борцовому делу. Так что слова: «Я с удовольствием справлюсь с двоими, а разозлить, и с тремя», – эти слова надо рассматривать как поэтическую фигуру. Луговской, красавец, любивший играть мускулами на пляже, тоже был физически слабее Сельвинского. Лев Толстой, который смолоду играл гантелями и готовился к профессии циркового борца, был дьявольски силен, хотя в старости был похож на гнома. Мы не понимали Маяковского в другом: его рост, бас, челюсть, нос и ручищи – все это было гораздо меньше того, чем он был по существу.
Внешнее могущество маскировало могущество духа, скрывало нежность, необыкновенную впечатлительность. И, прежде всего обращая внимание на физические данные, скрывало ум. Ум громадный, казалось обнимавший жизни миллионов людей. Ум, уходивший за горизонт. Уж лучше бы Маяковский был небольшого роста и с бровями, как у Вия или у Толстого. Заставлял бы дорисовывать, догадываться, а так он удивлял наружностью. А это было меньше и второстепеннее того, чем обладал Маяковский.
Главное, чем потом привлекал Маяковский, было благородство, изящество его души. Он был благороден в самом глубоком значении этого слова.
Я никогда не видел Маяковского плачущим или вконец расстроившимся. Но две женщины, которых он знал, рассказывали мне, что они видели, как он рыдал. Горький (в своих воспоминаниях о том, как Маяковский читал «Облако в штанах») тоже пишет: «разрыдался». А без этого нельзя понять Маяковского. Нельзя понять его сдер-
жанности, его уважения к людям, не позволявшим ему распускаться. Но Маяковский мог и оглушить басом аудиторию и рыдать, опустив лицо в колени женщины.
Его эмоциональный диапазон был громаден. И вряд ли кто мог понять этот диапазон. «Хотите – буду от мяса бешеный, – и, как небо, меняя тона – хотите – буду безукоризненно нежный, не мужчина, а – облако в штанах».
Мы рассматривали эти слова известной поэмы как очаровательную гиперболу, размашистый жест футуриста. Но это же тончайший автопортрет. Или бешеный от мяса, от жестокого желания, как в «Дьяволе» Толстого, или, наоборот, нежный, подобно не дуновению ветра, а скорее только намеку на дуновение. Только влажное дыхание человека, когда этот человек боится поцелуем разбудить спящую любимую женщину.
И такой человек пришел в мир, когда все перевернулось и все загорелось в нем. И он, который говорил: «Я – где боль, везде», – сказал другие слова. Он их не прямо сказал, но поднял над собой, как знамя свое, как все «сто томов своих партийных книжек». Это слова: «Я, где бой – везде».
Вот размах его души. Я не могу еще забыть и таких его слов: «Там, за гранью боя, все мы украшенья расставить заставим: любите любое». В этих словах я узнаю мучительную любовь его к людям.
«Люди, будьте бдительны, он любил вас» (Фучик).
Этот человек – Маяковский, который объездил полмира, который видел все, но стремился к одному: создать общий памятник всем и себе – «построенный в боях социализм».
Он выше своего памятника, горячей расплавленной бронзы, громче, чем тот голос, который я слышал из его уст.
Понимал ли я Маяковского таким, как понимаю сейчас, и, может, другие из его современников? Нет, пожалуй, не понимал. Я понимал только его необыкновенную чистоту, я ощущал его душевную опрятность, даже когда он дерзил и оскорблял меня или других. Такое ощущение нравственной опрятности он оставлял у всех.
Новый, 1924 год Маяковский пригласил меня встречать вместе. Встречали у художника А. Штернберга. Длинная-предлинная комната, с окнами, выходившими на Рождественскую. Это было во ВХУТЕМАСе. Там же жил и мой друг художник Николай Николаевич Купреянов. Он оформлял «Госплан литературы», «Бизнес» и все наши конструктивистские сборники. (Нелепо утонул совсем молодым.) Он и Телинга-
тер считались «левыми», как и Родченко. За длинным столом уселось довольно много народу. Кроме Штернберга с женой были Асеевы, Арватов, Рита Райт, художник Н. Купреянов, кажется, М. Левидов, Борис Пильняк. Других я не запомнил. Я пришел с сестрой Тамарой Люциановной. Она нравилась Маяковскому. Поэт немного опоздал, но зато внес в комнату связку воздушных шаров.
– Кому требуется путешествие в небо? Разбирай, – торгую даром.
Появились ножницы, и Маяковский всем отрезал разноцветные шары. Прикрепляли их к пуговицам, воротничкам. Потом получилось нехорошо.
Пильняк подошел к Л.Ю. Брик и папироской прижег шар – оглушительная вспышка. Лиля Юрьевна ужасно рассердилась. Ей опалило шею.
– Не люблю глупых шуток.
– Извините, не рассчитал.
Но шутка понравилась. Прижгли еще пять-шесть шаров. Маяковский пугнул Тамару Люциановну. Впрочем, сделал это так, чтобы не причинить ей неприятность.
Под потолком было устроено нечто супрематическое – лампы из перекрещивающихся плоскостей промасленной бумаги. Штернберги как хозяева были чудесны, хотя стол не ломился от угощений. Но я всегда ценил спокойную выдержку Штернберга и отсутствие претензий на беспрерывное остроумие.
Мы оказались рядом. Маяковский наклонился ко мне и сказал не то в шутку, не то всерьез:
– Вы не знаете, как надо обращаться с женщинами? Я никогда не могу найти верный тон. Говорить с ними басом, как с мужчинами, я не могу: они пугаются. Мурлыкать я не умею. А петь романсы, вроде Есенина, и подавно. Вы это должны знать.
– Почему вы это так решили?
– Вы мужчина тонкий и изячный. Вы, конечно, не Стива Облонский, который всем нравился и никогда не тратил на это усилий. Но все-таки, все-таки... Вот Есенина женщины берут в плен, как пираты в открытом море перекидывают мостик и берут на абордаж. Разве вы не знаете, что женщины могут быть пиратами? А я сам пират. Вы не согласны, что Айседора Дункан взяла этого белокурого русачка пиратским способом? А я всегда бываю жертвой конфуза.
Признаюсь, эта беседа вперемешку с хлопаньем шаров, новогодними выкриками, конфетти и серпантином привела меня в некото-
рое смущение. Однако я задумался, не отвечая собеседнику. В самом деле, во всех стихах Маяковского этот на вид могучий и фраппирующий мужчина выступает как существо страдательное, даже умоляющее о любви. В самом деле, какой парадокс: всем девушкам суждено целовать Есенина, а Маяковский должен вымаливать любовь. Вымаливать. Он, который писал: «Если б был я маленький, как Великий океан... Где любимую найти мне, такую, как и я». Вымаливал: «Мария, хочешь такого?» Руки исступленно гладил. Исступленно. Он умолял: «Пусти, Мария». Он умолял: «Дай твоих губ неисцветную прелесть». Он писал той женщине, которая отказалась выйти за него замуж и поселиться в той квартире, которую он готовил для нее в проезде Художественного театра.
Фадеев знал наизусть и любил читать поэму Маяковского «Люблю» и стихотворное письмо «Лиличка!». Он читал: «На мне с ума сошла анатомия» и «сплошное сердце гудит повсеместно». Он в любви, как «уставший слон – царственный ляжет в опожаренном песке», когда захочет покоя. А у Маяковского в любви никогда не было покоя.
Боже мой, как он мог любить и как мало он знал настоящей любви и ласки! Он ревновал к Копернику. Ко всей Вселенной. Как он умолял:
Дай в последнем крике выреветь горечь обиженных жалоб.
Если быка трудом уморят, – он уйдет, разляжется в холодных водах. Кроме любви твоей, мне
нету моря,
а у любви твоей и плачем не вымолишь отдых.
В 1923 году Маяковский выпустил поэму «Про это», посвященную любимой женщине. Во всю обложку была напечатана фотография лица этой женщины. Родченко иллюстрировал едва ли не каждый шаг ее. Читатель узнавал все подробности, он видел ее и в домашней пижаме. Читатель мог расшифровать каждую строку. Что это? Отсутствие стыдливости? Это было ни на что не похоже.
Как много мучительного было в этой поэме о неразделенной любви! Как много благородства высокой души! Этому я учился. Вот чему мы все должны учиться, потому что, не научившись любить, мы
не войдем в царство коммунизма. Маяковский сам словно стыдился этой темы, «перепетой не раз и не пять». Но разве не входит политика в любовь, а любовь в политику? И разве не поражает Маяковский изяществом своих отношений с дочерью архитектора-художника Т. Яковлевой в Париже? Поэт уехал, а цветы, заказанные им, все не переставали приходить из магазина. Цветы и стихи. Он хотел, чтобы прекрасное окружало женщину и возвышало ее. Да, Маяковский умел любить. Невольно вспоминаешь пушкинское:
Свою доверчивую совесть Он простодушно обнажал.
Ах, он любил, как в наши лета
Уже не любят: как одна
Безумная душа поэта Еще любить осуждена.
«Осуждена любить...» Это беспощадные слова. Но мне больно, что Маяковский, пусть даже в шутку, подписывал свои письма «щен.» – «щенок».
Я не люблю великанов. Мне ближе существа человеческого роста. Однако трудно умерить боль, когда человек принижает себя.
Был такой вечер Маяковского в Политехническом музее, с завлекательной афишей, весной, 4 марта 1924 года. Маяковский сам сочинял свои афиши. Он сам был уже в афише: иронический, готовый и дерзить и смешить аудиторию. Встретил его у дверей «Политехнички» и попросил взять с собой.
– Идемте. На худой конец будете клакером.
– Ну, на это я не согласен.
– Не обижайтесь, Зелинский, это я любя. Идемте. – И Маяковский провел меня за собой. Я разделся за кулисами, в актерской, но потом вышел в зал, сел в третьем или четвертом ряду. Тогда в пюпитры были вделаны чернильницы. Я взял свой дневник и почти стенографически записал весь вечер. Слова Маяковского и реплики из зала. Не скажу, чтобы Маяковский был вежлив со всеми. Наоборот, он был грубоват. Но таково было нэповское время, и такова была аудитория. Как опытный выступальщик, Маяковский всегда имел в запасе несколько острот. Они действовали безошибочно, вызывая громыхание и даже реготание. Но, товарищи, помилуйте,
это же была «Политехничка». Туда приходили не детей крестить. Туда приходили посмеяться. Ну и поучиться.
На афише значилось: I. Доклад: отчет за 1923–1924 г. 1) Стихи на затычку. 2) Белебристика. 3) Белые сосиски «Лизистраты». 4) Молодящиеся старички – Маковец. 5) Стариковствующие молодые – АХХР. 6) А все-таки Эренбург вертится. 7) Лес дыбом и т. п. II. Новые стихи: 1) Ман-дрилла. 2) Киев. 3) По дороге до Конотопа. 4) Приморские швейцары.
Вот текстуальная запись, поэтому я имею право говорить подробно. Передо мной лежала записная книжка, и я, ловя каждое слово поэта, вписывал его на свои страницы. Кругом все было молодо, приподнято. Стоял гудеж. Раздавались реплики, крики.
На знакомой эстраде высилась и раскачивалась большая фигура Маяковского, шагавшего по небольшой площадке так, что доски трещали. На столике стоял графин, стакан, лежал портфель и куча бумажек. Эти бумажки передавались из рук в руки, спускаясь с верхотурья вниз. Их тут же сортировал Маяковский.
Раздался гром аплодисментов, когда Маяковский вышел с толстым портфелем под мышкой. Но буду следовать тексту своей записи.
– Мое выступление – отчетное выступление. Надо пройтись по фронтам, что где делается...
Реплика из зала:
– Почему вы не выступали до сих пор один?
– Подвергся вредной идее Когана и Воронского, что-де время разговоров и драк прошло, что диспуты якобы умерли. Нет, драки нужны. Мы будем бороться. И я буду бороться.
При этом Маяковский сделал под общий хохот зала жест, будто он засучивает рукава. Реплика:
– А почему обязательно надо драться?
– Первая причина – потому, что в литературе утвердилось, пока мы зевали, чернокнижие. Надо браться за оружие и бить старье, иначе последнее возьмет реванш.
Вторая причина, почему надо драться, – гипертрофия оценок. Теперь у нас все признанные гении. Вы спросите: кто? Максим Горький, Мейерхольд, Демьян Бедный, я – Маяковский, Тихонов, Есенин, Станиславский и Немирович – все гении. Даже супергении.
Третья причина – это деление на группы, на школы. Часть художников решила выступать самостоятельно, с оглядкой на нэп.
А главная причина в том, что надо осознать искусство как оружие нашей борьбы. Надо провести деление фронты в искусстве. Господ-
ствует мнение, что нет нужды делиться на направления. Например, Троцкий защитил эти позиции. Что это за деление на попутчиков и непопутчиков? Мысль книги Троцкого о временном сотрудничестве красных и белых – плохая мысль. Вульгарное выражение этой мысли дал в «Красной нови» Воронский.
Реплика из зала:
– А чего же вы хотите? Без конца драться?
– Нет, я хочу варить для вас желе и мармелад.
Каждый ответ Маяковского сопровождался хохотом всего зала. Но присутствующие в немалом числе в зале противники Маяковского да и вообще советской литературы то и дело в репликах со всех сторон посылают стрелы в его адрес.
Реплика:
– Вы лучше покажите, что вы лучше Воронского в своем «Лефе» напечатали.
– Вот мы напечатали в «Лефе» рассказ Бабеля. Его все цитируют. «Низко кланяется вам взвод, но только удивляет меня слышать от вас такую жеребятину». Мы в «Лефе» хотим воспитать у писателей концентрированное внимание. Довольно манной каши из «Недр» с изюминками порнографии. Воронский теряет свое воспитательное значение.
Реплика:
– А вы его не слушайте.
– А вы не слушайте миротворцев и поднимайте борьбу на литературном фронте. Довольно кормить публику белебристикой!
Немного передохнув, повертев бумажки, Маяковский подходит к краю сцены и начинает рассказ:
– В тысяча девятьсот тринадцатом году на углу Петровки и Кузнецкого моста была редакция «Журнала для женщин». Но никто не заметил, что на вывеске было написано: «Стихи. Белебристика». Я, Бурлюк, Каменский надели цилиндры, пришли в редакцию и потребовали снять эту вывеску. Сейчас эту вывеску вновь повесили Воронский, «Недра» и прочие Пильняки. Что делается с Всеволодом Ивановым? Загубила его «белебристика», опустился он в «Недра», заблудившись в «Голубых песках».
Аудитория явно начинает разогреваться. Но не так-то просто перекричать Маяковского. Реплика:
– Вы обещали рассказать про Эренбурга.
Маяковский:
– Не беспокойтесь! За что заплачены деньги, о чем говорится в афишах – все будет. Да, Эренбург все-таки вертится. Это фигура, которая привлекает толпы. Король нэповской литературы. Скажите на милость, о нем пишет Бухарин. Его издает Госиздат. Его покупают ответственные партработники. Реплика:
– А что тут плохого?
Маяковский:
– Ничего. Только желудок можно испортить. Эренбург – пример «белебристики».
Реплика:
– Откуда вы его так хорошо знаете?
Маяковский:
– От соседей. Я не читал ничего Эренбурга и обещаю ничего Эренбурга не читать. Впрочем, я прочел шестнадцать страниц «Николая Курбова». Это поэтическая импотенция. Только беззубые тарзанщи-ки могут находить в этом удовольствие.
Раздается возмущенный голос:
– Зачем вы так говорите? Вы докажите.
Маяковский:
– Пожалуйста. Могу доказать. Что важно в художественном произведении? В художественном произведении важен план, овладение темой, четкость композиции, которая определяется мыслью. Вот возьмите «Что делать?» Чернышевского. Сначала дается интересное построение и удар под занавес. А что такое Эренбург как художник? Какие у него средства описания? Как, допустим, он описывает ЦК РКП(б)? В «Николае Курбове» он говорит, что табличка ЦК РКП была похожа на вывеску, «как у дантиста».
Какая-то девушка, поклонница Эренбурга, в совершенном возмущении уже не кричит, а визжит Маяковскому:
– Это не доказательство, а демагогия.
Маяковский:
– Ну и что же? Все мое сегодняшнее выступление – блестящая демагогия. И вообще, милая девушка, любите Эренбурга, если он вам нравится.
Хохот всего зала покрывает эти слова Маяковского. Но Маяковский продолжает:
– А это не демагогия – ловить меня на словах и спрашивать, что я прочел и что я не прочел Эренбурга? Если меня будут крыть, то я
найду нужные цитаты. В этом можете быть уверены. Наивная галиматья стиля Эренбурга не нуждается в доказательствах. Чего стоят одни его дешевенькие аллитерации «розовые розы»! И вообще, товарищи, прекрасен «Курбов» при тихой погоде. А при нашей качке на таких романах дальше черной биржи не уедешь.
Реплика:
– Да бросьте вы дурака валять!
Маяковский:
– Сейчас брошу.
Я сидел на третьей или четвертой скамейке. Мне хорошо был виден Маяковский, уже возбужденный, раскрасневшийся. Он не гнушался самыми простыми средствами в полемике со своими противниками. И его бандерильи, всаженные в туши возмущенных нэпманов, вызывали у молодежи самое искреннее веселье. Его шутки бывали грубоваты. Но находчивость полемиста и мгновенная готовность парировать любую реплику заставляли прощать ему отдельные остроты и любоваться ответным ударом.
– Обратимся к поэзии, – сказал Маяковский. – Гроссман-Рощин вещает, что «в начале бе слово»; это первая точка зрения, которую сегодня пропагандируют. Эти господа за магию слов. Есть другие, – проповедующие учредилку слов, парламентаризм, адвокатство, разделение слова и дела. А мы за то, чтобы слово стало делом.
В сегодняшней поэзии сохранился арсенал Блока, но никакого действия не имеет. В ответственный час смерти Ильича, как констатировал Брик, театры должны были закрыться. Нечего было сказать. Стыдно было говорить. Лучше было закрыться. Что напечатано на днях в «Известиях»? Стихотворение Татьяны Майской «Дрожали заводские лиры». Это позор.
Реплика:
– А Брюсов?
– Лежит на нем камень тяжелый, – ответил Маяковский слегка нараспев. Зал грохнул смехом. – Что сказать о нынешних, кроме «Лефов»? Третьяков – это «по молодежке протягивай ножки». А у большинства поэтов, даже молодых, седые волосы вчерашнего дня попадают в их поэтический суп. Противно вытаскивать. Есть нельзя. Когда я читаю стихи Жарова, то то и дело вытаскиваю эти волосы.
При этом Маяковский делает движение, точно изо рта вытягивает чьи-то длинные волосы. Все опять хохочут.
– Вот еще имажинисты под ногами крутятся. Шершеневич, Мариенгоф, Кусиков. Это же ветхость, усталость современной поэзии. Это же гниль.
Реплика:
– А Есенин?
Маяковский:
– Есенин не с ними. Есенин крупный хороший поэт. О Есенине сегодня не буду говорить. О нем нужно говорить долго и не для насмешки.
Работа «Лефа». В чем она заключается? Асеев, я – пишем о тресте «Моссукно». Можете смеяться. Поэзия должна сопровождать производство. Работа поэта не должна идти мимо лозунгов партии. Слава тому поэту, кто сумеет в ударных стихах заключить лозунг сегодняшнего дня, лозунг современья. Например, идет борьба за новый быт, против упадничества, против распущенности и всякой нэповской гадости. Как сказать об этом? Мы даем лозунг: «Запомни заповедь одну: с собою в клуб бери жену, не подражай буржую – свою, а не чужую».
В это время откуда-то сверху раздается голос:
– Товарищ Маяковский! Почему вы забыли о Блоке?
Маяковский:
– Пропустили, товарищ. Вы, как жирафа: ноги промочит в понедельник, а чихать начинает в пятницу, пока простуда до горла дойдет. Не простужайтесь, пожалуйста, товарищ.
Сидящая со мной рядом молодая девушка закатывается смехом прямо до слез. Мешает мне писать.
Теперь перейдем к театру. Настоящий театр – это театр «Лефа» – Пролеткульта. Правый театр – это только Художественный театр. Остальные театры промежуточные. Мейерхольд – это лефист. Огромный работник. Теоретические разногласия не дают возможности ему целиком встать на почву «Лефа». Его «Лес» сперминози-рует старую, затасканную литературу. С энтузиазмом такие вещи я буду отвергать. Долой соглашательство с Мариинкой и Александринкой! Если Мейерхольд хочет, ему всегда открыт возврат на баррикады «Лефа».
В МХАТе я смотрел белые сосиски «Лизистраты». Что это за белые колонны на сцене? Это сосиски. Это агония реализма. В этой постановке применены все принципы технических достижений современного театра, но они звучат контрреволюционно.
Нам нужно массовое действие физкультурников, сливающихся в едином театрально-площадном действии. Физкультура – исправление миллионов. А в «Лизистрате» декоративный конструктивизм, то есть самый отвратительный его вид. В нашей жизни во всех ее звеньях существует тенденция к движению, стремление к движению. Проявленное движение. А стоячее движение – это дискредитирование движения. И потом какой чудовищный перевод из «Марго»!
Мы двигаем свой театр, театр культуры и движения.
Говорю о живописи. М…Ахровым цветком развернулся этот фронт. Сосновский раструбливает «реализм». Посмотрим, что это за «реализм». Слезы должны катиться жидко. Хотел ему возражать, да писать не буду: жалко бумагу на такую ничтожную полемику. Ах-ровцы предъявили все права на гегемонию в живописи. Но нам не нужна фотоперекраска на новый лад. Вот вам картина: офицер с сестрой милосердия на коленях. Подпись: «Страничка из прошлого». Плюнуть хочется на такую «страничку». Довольно размазывать беспросветное передвижничество! Например, нарисуют паровозы и подписывают: «Транспорт налаживается». Я предлагаю другую подпись: «Интеллигенты убегают из Советской России». Тоже подходит.
Реплика:
– Почему вы говорите о подписях к картинам?
Маяковский:
– А потому, что нельзя разводить литературу вокруг живописи. Нельзя вокруг каких-то более или менее нравящихся вещичек разводить целую идеологию. Видел я недавно на выставке одну картину. Подписи нет. «Смеющийся красноармеец». Ходовая картина; купят для кабинетов трестовиков. Раньше такие картины покупали для кабинетов зубных врачей.
Что, например, значат слова под картинами Козьмина «Был дождичек» или «На Полтавке»? Вздор мелет Сосновский, будто все это реализм. Это набор слов под фотографиями. Это перетряхивание всех младенцев и избиение всех стариков.
Кино в наших условиях должно заменить станковый портрет. Со-сновский пишет, что не бывает фиолетовой речки. А спросите его, как написать женщину, которая свои года скрывает. Тут без фиолетовой краски не обойдешься. Знаем мы эти грошовые истины Соснов-ского!
Реплика:
– А сколько стоят ваши истины, товарищ Маяковский?
Маяковский:
– А сколько вы заплатили за дамские окорока, которые повесили в своей столовой? Когда ответите на мой вопрос, тогда я вам скажу, сколько стоят мои истины.
Подавший реплику уже немолодой мужчина в пенсне съежился, потому что аудитория повернулась в его сторону и наградила ответ Маяковского молодым весельем.
Что сделал «Леф»? «Леф» выбросил большое рабочее слово «маляр». По крайней мере, научитесь уважать это слово. Оно пользу приносит. А потом будем говорить о живописи. Художественная работа есть общественно полезный труд.
Объявляется перерыв. Маяковский, провожаемый бурными аплодисментами, еще долго собирает на столе поток записок, которые текут к нему. Со всех сторон тянутся руки, каждый хочет передать записку прямо в руки Маяковскому. Тот, улыбаясь, подходит к каждому.
– Лично в руки желаете передать? Понимаю: почте не доверяете.
Вторая часть вечера посвящается чтению стихов.
С огромным подъемом Маяковский читает новое стихотворение «Киев». Оно напечатано. Но я записал некоторые строки в своей книжке даже со слуха. Особенно, помнится, меня поразили тогда слова, что Маяковский зарусофильствовал от этой шири, которая раскрылась ему с Владимирской горки, и что другой, земной Владимир крестит нас огнем и железом декретов.
Маяковский читал стихотворения «Перелет Москва–Кенигсберг», «Ух, как весело», «Левый марш». На бис начал чтение своей поэмы о нэпе «Мандрилла». Это стихотворение имело особенный успех. В этом стихотворении изображалась нэповская мещаночка Мандрил-ла, которая (как у меня записано в дневнике) своей подруге «шнурки к ботинкам подарила» В стихотворении давалась замечательно яркая и резкая сатира на мещанскую жадность, стяжательство, пошлость. В уста нэпманки Мандриллы Маяковский вложил такой романс, который начинался словами: «Черная биржа, да белый медведь». Эти слова Маяковский читал, слегка подпевая на мотив романса «Черные очи да белая грудь»: «Эх, черная биржа, да белый медведь». Какой-то юноша подал в тон Маяковскому реплику, когда тот немного приостановился: «Хочется плакать, да надо реветь». Маяковский это подхватил:
– Вот именно, товарищ. Черная биржа, да белый медведь, вам хочется плакать, а надо реветь.
Долго не расходилась взволнованная, растревоженная аудитория, неистово хлопая в ладоши и прося читать на бис. Вечер закончился в двенадцать часов.
Я пришел к Маяковскому в заднюю комнату. Поэт был тоже взволнован и хорошо возбужден.
– Ну, как работа? – спросил он.
– Здорово! – ответил я. – Но вижу, и вас в испарину вогнало.
– А что вы думаете, легко на себе тысячу человек нести? Сюда бы моего фининспектора. Поэзия – это вам не «розовые розы». Послезавтра заходите, как условились, – сказал он дружелюбно. – Буду вас ждать. Знаете, я ведь тут рядом. Как из дверей «Политехнички» выйдете, то в ворота прямо, парадное налево, на четвертом этаже.
И он ушел, провожаемый толпой молодежи, стоявшей у «Политехнички», в короткой своей куртке, большой рабочий поэт, после своего честного трудового дня.
Не очень поздно мы возвращались от Асеева. Были в гостях. Асеев жил на Мясницкой улице в доме во дворе, в обширной комнате на девятом этаже. Двойная фанерная дверь, крашенная белой известкой, из комнаты открывалась прямо на черный ход. На лестнице воняло кошками, помойными ведрами и той ароматической смесью, которая образовывалась из запахов кухонь всех предшествующих восьми этажей. Подъем к Асееву был актом альпинизма и обонятельной выносливости. Но мы были молоды.
Поэты и сочувствующие нередко не заставали днем ни хозяина комнаты, ни его жены Ксении Михайловны. Тогда они расписывались карандашом на двери и рядом, на штукатурке. Еще чаще посетители истязали муз Аполлона, заставляя их напрягаться в остроумии. В литературной среде издавна существовало стремление смешить друг друга. Пренежнейшие лирики, встречаясь друг с другом, начинали соревноваться в остроумии.
Но Маяковский был божественно остроумен. Он мог бы повторить о себе слова Минаева: «Даже к финским скалам бурым обращался с каламбуром».
Не знаю, догадался кто-либо сфотографировать знаменитую дверь Асеева или хотя бы списать надписи на ней, эти вещественные доказательства домашнего остроумия, нуждавшегося в дисциплине. Мне, по крайней мере, известна только пародия на эту дверь комнаты Асеева,
принадлежащая Илье Сельвинскому. Все эти «с китайским искусством прижженные афоризмы, эпиграммы, каламбуры, палиндромоны и просто стихи самых невероятных почерков и направлений...».
Правда, Сельвинский – поскольку дело шло о пародии – переадресовал надписи в кабачок «Желтой совы» (см. его книгу «Записки поэта», 1928). Более того, бесстыдно перенес все эти потуги на остроумие с входной двери на стены уединенного помещения, увы, обозначаемого лишь двумя нулями.
Не знаю, расписался ли Маяковский на этой знаменитой двери своего друга Николая Николаевича Асеева. Маяковский любил Николая Николаевича. Мне кажется, он любил его больше всех. И всегда сохранял к нему какую-то нежность. Во всяком случае, Асеев был единственным (пожалуй, за исключением Давида Бурлюка), которого Маяковский пощадил. Асеева он называл любовно «Колядочкой».
Итак, мы вышли от «Колядочки», где было много народу: Брики, Штернберги, Крученых, Незнамов, Левин, Левидов, Пастернак и другие. Черт знает, как весь этот богемный народ размещался в комнате. Но Ксения Михайловна как-то управлялась, потому что люди не сидели за столом, а все беспрерывно передвигались. Крученых то и дело выходил на лестницу и опять приходил. Я при этом спросил Асеева: «Чего Крученыху не сидится?» – на что я получил ответ: «Любовь обыкновенная. Простая, как мычание».
Кстати, когда Асеев переехал в дом в Камергерский переулок (проезд Художественного театра) – в 1930 году было первое переселение литературного народа, – то достопримечательная комната на девятом этаже досталась как раз Алексею Елисеевичу Крученых. Постарел с годами «Дыр бул уберщур» — заумный друг лефовской молодежи. Но продолжал альпийские восхождения, пока не переехал. Можно, кстати, добавить, что в проезде Художественного театра трехкомнатная квартира предназначалась и Маяковскому. Но не дождался своей квартиры Маяковский (как, впрочем, и бездомный Есенин). В квартире, предназначенной Маяковскому, поселился М.Г. Огнев. Его комната одной стеной граничила с моей, и когда М.Г. обнимался с Бахусом, то он хриплым голосом читал стихи Багрицкого:
Так бейся по жилам!
Кидайся в края!
Бездонная молодость!
Ярость моя!
Иронический Багрицкий жил двумя этажами ниже меня, а в хрипловатом голосе Огнева мне все хотелось расслышать знакомый бас Маяковского. Но это был не тот бас.
От Асеева все уходили порознь. Мы с Маяковским ушли раньше других. Маяковскому на другой день нужно было встать раньше, отправляться по делам. Обычно же он просыпался в девять – полдесятого. Долго брился и совершал свой туалет. Хозяйка его квартиры, где он снимал комнату, давала ему газеты, кофе, и он нередко, лежа на диване, осваивал всю эту утреннюю пищу.
Но на этот раз получилось не так. Мы пробродили вместе чуть ли не до утра. Вышли на Мясницкую, пошли сначала вниз, к Лубянскому проезду, останавливались, потом шли по направлению к моему дому (я жил тогда за Сухаревой башней). Возвращались. Все никак не могли расстаться.
Маяковский обладал свойствами многих людей. Кто он? Человек с падающей челюстью, роняющий насмешливые и презрительные слова? Кто он? Громадина, делающая тесной всякую комнату? Кто он? Самоуверенный босс, безапелляционно отвешивающий суждения, отвечающий иронически, а то и просто грубо?
Мне не раз приходилось заседать с Маяковским в узкой компании, в исполнительном бюро первой Федерации советских писателей, составленной по принципу представительства разных группировок. Там были РАППы и крестьяне. Были от Союза писателей Леонов с лицом, словно вырезанным из дерева, и Абрам Эфрос в золотых очках, с холеной бородой. Он не уступал Маяковскому в насмешливой победоносности. Преумнейший был человек, любивший, как Симонов, диктовать стенографистке готовые решения.
Да, и там разный бывал Маяковский.
Но, пожалуй, на меня самое сильное впечатление произвело его превращение из громкоголосого битюга, оратора, который мог на себе тянуть аудиторию в тысячу душ, в ранимейшего и утонченнейшего человека, который, подобно доктору, перебирает струны души своего собеседника, боясь, как бы не повредить их. Маяковский, все покрывающий своим басом, и Маяковский задумчивый и застенчивый. Больше того, Маяковский оправдывающийся и извиняющийся. Таким чаще всего его знали женщины, которых он пугал своим напором. Но мне пришлось и таким его знавать. Знавать размышляющим перед собеседником, озаренным сразу и заревом Октября, и грустью поэта.
Мы остановились у чайного магазина на Мясницкой со всякими его китайскими игрушками на витрине. Я попросил поэта прочитать мне что-нибудь из нового.
– И вы туда же.
И Маяковский в обычной иронической интонации начал:
Аудитория
сыплет
вопросы колючие, Старается озадачить
в записочном рвении. — Товарищ Маяковский,
прочтите лучшее
Ваше
стихотворение! —
Какому
стиху
Отдать честь?
Эх, Зелинский, Зелинский! Вы в стихах видите удовольствие. Черта ли вы связались вместе с Сельвинским со своим конструктивизмом? Ну на что это вам нужно? Чего вы лезете в бутылку? Если бы вы только знали, как много на свете разной дряни и ерунды, устаешь отбиваться и отгрызаться! Очень много разных мерзавцев ходят по нашей земле и вокруг. Нету им ни числа, ни клички. Целая лента типов тянется. Кулаки, волокитчики, подхалимы, сектанты и пьяницы ходят, гордо выпятив грудь, в ручках сплошь и в значках нагрудных. Мы их, конечно, скрутим, но всех скрутить, конечно, очень трудно.
Я тогда особенно хорошо ощутил, в каком внутреннем напряжении жил Маяковский. Все эти его разъезды по провинции, чтение лекций, и притом чтобы ни в одном слове не сфальшивить, чтобы главное всегда было на первом плане. И даже когда какую-нибудь смешную агитвещь делал Маяковский, во всем он был самим собой.
Вот, например, он писал, что ритм – это главное. Но что такое ритм? Ритм у Маяковского – это было биение сердца, встревоженного страданиями мира, биение сердца, в котором Октябрь зажег веру в возможность всеобщего обновления.
– А все-таки это вы напрасно, – сказал я Маяковскому. – Иногда вы зря обижаете людей. Помните, был у вас такой вечер, на котором, в общем-то, зря вы, простите, обхамили Эренбурга?
– Задело меня.
Задело потому, что два года спустя, когда Маяковский собирался в США, его в Париже обокрали, то Эренбург был первый, кто помог Маяковскому достать валюту для поездки в Америку.
– Да поймите же вы, дорогой товарищ. Да разве я против самого Эренбурга? Я его нэповские романчики высмеял. Ну подумайте сами: написать про ЦК, что у ЦК вывеска, как у дантиста! Это же пошлость.
– Ну, а Молчанов?
– Что Молчанов?
– А то, что вы высмеяли его. Вы небось про своих любимых не пишете, а любимую Молчанова вывели на свет?
– Подвернулся под руку. Не пиши про девушек ерунды. Вообще я вам вот что скажу. Ко всему, особенно к поэзии, надо относиться очень серьезно. Я, конечно, не могу объяснить фининспектору, сколько раз я переписываю в уме стихи. Но, переписывая, я добиваюсь идейной ясности. Вы думаете, мне приятно пихать плечом людей или обижать их? Если бы я мог сейчас всех и вся полюбить, то все бы увидели, как Маяковский может любить, я бы всех так обнял, что слезы из глаз брызнули.
– А сейчас кости трещат?
– Не знаю, может быть, и затрещат. Но я не Лука из «На дне». Не для меня это: «Ни одна блоха не плоха, все черненькие и все прыгают». Я могу любить человека сквозь Октябрь, сквозь коммунизм. Я не могу быть всеядным. Помогите мне полюбить. Ничего другого я и не хочу, чтобы все, и кто рядом и кто не рядом, помогли мне полюбить всех людей. Но не просто какие они есть. Я хочу любить, изменяя людей.
В стенограмме одного из последних выступлений Маяковского (стенограмме неправленой) сохранился рассказ Маяковского о том, как он, Маяковский, читал на конференции МАПП свою поэму «Во весь голос» и как он потом спросил у меня о впечатлении, а я сказал, что у меня шерсть на спине дыбом встала.
По напечатанному в собрании сочинений тексту получается, что я то ли просто пришел в экстаз, то ли был ошарашен, хотя и стоял на других позициях литературных. Верно, что в то время я оказался уже с Маяковским в разных лагерях. Я – у конструктивистов, а он и «Леф» уже бросил и вступил в РАПП. Как сказал тогда: «Никаких разногласий по основной политической линии партии, проводимой в РАПП, у меня не было и нет». Подумалось тогда, какая же воля
к дисциплине коллектива была у Маяковского, если он готов был отождествить партию и РАПП. Не любил полутонов, рубил сплеча. Русский был человек. Размашистый.
Потом читал поэму «Во весь голос». Было это в зале, которого теперь не существует. Теперь все это перестроено в хозяйственно-бухгалтерско-управленческие комнаты Союза писателей. А тогда был сравнительно небольшой зал. Двусветный, с простыми стульями. И была сценка с эстрадой. В этом зальце проводились заседания, гремели голоса, гремел Маяковский. Здорово говорил Авербах. И еще не говорил, а потрясал и пел Джек Алтаузен. Замечательно говорил. Мы его называли «Жорес».
Я тогда второй раз слышал «Во весь голос». Первый раз слышал на открытии выставки «20 лет работы» в той комнате, где теперь конференц-зал в Союзе писателей. Встретил меня на улице Маяковский и попросту сказал:
– Приходите, Корнелий, на открытие моей выставки. Я и сам не думал, что столько наработал. Придете?
– Конечно, приду. Почему же не прийти?
Маяковский держался гордо, но чувствовалась грусть и неуверенность. Одиночество. Народу было много. Особенно к концу дня. Но никого из соратников Маяковского я не припомню. Запомнился верный друг Л.Ю. Брик. Был, конечно, и О.М. Брик. Просили читать. Были красноармейцы, были кружковцы, в общем, более или менее случайные люди. Писателей почти не было. Читал Маяковский тоже без подъема. Я ушел, как он только кончил читать. Ушел, признаюсь, чтобы ничего не сказать.
На конференции МАПП (очевидно, это было 6 февраля) Маяковский читал по-другому. С вызовом, с тоской. Так, как стреляют через головы, очень далеко. Удивили одно-два «неприличных» слова. Одно дело это было у Есенина. Тот похабничал в «литературном плане», с установкой, написал даже на этот счет объяснение к берлинскому изданию своих стихов – «Стихи скандалиста».
У Маяковского почувствовалось, что у него очень худо было на душе. Противны ему стали все сантименты. Противны стали все цыганские наигрыши и романсы. Но какие там к черту «тара-тина, тара-тина-тэн», когда кругом дерьма невпроворот, когда на улице хулиганы и б... Мне думается, что это настроение прорвалось у Маяковского позже, на вечере, посвященном своему 20-летию, на Пресне. Там тоже Маяковский говорил:
– Легко написать стихи такие, чтобы вас не раздражать: «Марш, марш вперед, рабочий народ!», «Красное знамя, раздувай пламя!», «Товарищ комсомол, построй огромный мол». Это очень понравится, но на другой день забудется. Всю свою жизнь я работал не над тем, чтобы красивые вещи делать и ласкать человеческое ухо, а как-то у меня все устраивалось так, что я неприятности всем доставлял. Основная работа – это ругня, издевательство над тем, что мне кажется неправильным, с чем надо бороться.
Вот я и почувствовал, когда он читал свою последнюю поэму на вечере, где он выступил в МАПП, которую, увы, отождествил с партией.
Помню, накануне этого вечера у конструктивистов был свой вечер в Промышленном клубе на Мясницкой. Там мы решили, что в РАПП вступят Багрицкий и Луговской. Луговской готовился торжественно, красноречиво. А Багрицкий – буднично, точно отругиваясь от того, что надоело.
Так они вступили втроем в РАПП. В один и тот же вечер, сочинив более или менее однотипные заявления. В президиуме сидел с бритой головой Леопольд Авербах, довольный, и посверкивал своим толстым пенсне. А Маяковский читал, постукивая пальцами по зеленому сукну, иногда заглядывал в записку (видно, еще не выучил поэму наизусть). Читал воодушевленно и зло, перекрывая своим голосом весь зал:
Мне наплевать
на бронзы многопудье,
мне наплевать
на мраморную слизь.
Сочтемся славою –
ведь мы свои же люди, пускай нам
общим памятником будет построенный
в боях
социализм.
Потомки,
словарей проверьте поплавки:
Из Леты
выплывут
остатки слов таких,
как «проституция»,
«туберкулез»,
«блокада».
Для вас,
которые
здоровы и ловки, поэт
вылизывал
чахоткины плевки шершавым языком плаката.
Я не понимаю, как можно было спокойно слушать то, что читал Маяковский. Я, разумеется, не знал, что осталось жить меньше двух месяцев. Но то огромное, что он вложил в свою поэму: голос, этот безграничный взгляд вдаль, этот гнев и раздражение, любовь и прощание, надежда, – все это гремело в его голосе. Меня это действительно потрясло. И когда потом, за кулисами, Маяковский шутливо приобнял меня за плечи, спросил:
– Ну как?
Я ответил ему:
– Это нельзя так слушать. Это действительно вся шерсть поднимается на спине.
– То-то же, – ответил мне Маяковский. И было в этом ответе и какое-то удовлетворение, и гордость победы, и какое-то облегчение.
А потом, какое впечатление произвела на меня поэма, Маяковский говорил в своем выступлении на конференции МАПП, использовав это впечатление в полемике с А. Селивановским. А. Селива-новский поставил нас тогда в несколько неожиданное положение своими похвалами в адрес конструктивистов. Мы сами в то время были настроены более самокритично и совсем по-другому.
Еще, помнится, сказал я тогда Маяковскому:
– Эта ваша поэма не во весь голос, а во всю жизнь. Другого слова не подберу.
Маяковский наотмашь, без оглядки ругал конструктивистов, и меня в том числе, за ошибки. Но было в этой ругне что-то человеческое. Трудно сегодня, через столько лет, доказать, что Маяковский никогда, даже в ругне своей, не стремился уничтожать людей. Вот уж чего не было у Маяковского, так это политиканства, ни в малейшей степени. Он вел борьбу, он вел, как сам выражался, «мордо-
бой» не против людей, а за людей. Вероятно, и у него, как у всякого человека, были личные неприязни, личные счеты. Но он был слишком джентльменом, чтобы привносить личное в принципиальное. И, боже мой, как ему влетало за эту неумелость в литдраках рапповских времен!
А у меня почему-то образовались с ним какие-то особые, пронизанные товарищеским доверием отношения. Кто я был Маяковскому? Не стоит подбирать уменьшительных слов. Однажды, на вечере в Политехническом музее, он встал позади Веры Инбер и, расправив плечи и руки, точно крылья, сказал под смех всего зала, что ее надо беречь, потому что «сам Корнелий Зелинский» назвал ее фарфоровой чашечкой. В другой раз, в связи с полемикой против конструктивизма, он назвал теории конструктивизма несъедобными, потому что их автор Зелинский сам «подмоченная сухая галета». Честное слово, я сам не мог не рассмеяться.
И в то же время он несколько часов ходил со мной и все разговаривал насчет статьи «Идти ли нам с Маяковским?», напечатанной в журнале «На литературном посту» в 1927 году. Моя статья была первым залпом конструктивистов против «Лефа». Ответ Асеева на мою статью, который обсуждался на заседании «Лефа», был уже напечатан в новом журнале «Леф».
Мне говорил Маяковский, когда появилась статья Вяч. Полонского «Леф или блеф» (по поводу «Нового Лефа») в 1927 году:
– Но вы же теперь видите, что вам нужно с нами дружить, а не с ними. Вы понимаете, куда вас может занести?
Эта статья очень расстроила Маяковского. Он позвонил мне, чтобы встретиться. И мы встретились в Гендриковом переулке у Бриков. Мы тогда немного поцарапались со Шкловским, потому что много запросили за новое объединение.
В последующие годы, когда фигура Маяковского в общественном сознании становилась все выше и выше, а конструктивизм, наоборот, спускался в общественном сознании все ниже и ниже, некоторые критики стали выдумывать дурное, изображая меня «травильщиком» Маяковского.
Однажды это очень раздражило Семена Григорьевича Гехта, человека чистого по натуре и с трудом выносившего неправду. И вот я получил на адрес Союза писателей СССР такое письмо. Его стоит привести не только для характеристики Маяковского, но и самого С.Г. Гехта, человека, о котором Паустовский верно написал, что «он
был воплощением человеческого достоинства и доброты. Эти его качества очень действовали на окружающих и невольно сообщались им. Гехт – это молодость нашего поколения». Вот почему его слова о Маяковском хочется воспроизвести. Гехт писал:
«Вот какие подробности вспомнились мне о том вечере в Гендри-ковом переулке, в доме Маяковского и Бриков. Год, по-моему, 1927-й. А может быть, и более поздний? Это был 1928 год. Вы вернулись тогда из своей служебной поездки в Париж. Помню, что я расспрашивал вас об архитектуре, облике парижских зданий. Вы сказали об их особенности, что дома Парижа сложены из того камня (кажется, светлого), на котором стоит город.
Лиля Юрьевна Брик, да и гости ждали некоторое время прихода Маяковского. Он задержался дольше обычного в центре, то есть в редакции. Была в тот вечер в гостях Наталья Сац, приходил ненадолго Л. Авербах.
Л.Ю. Брик позвала Владимира Владимировича к гостям в соседнюю со столовой комнату, что-то там собирались обсуждать по части «Лефа», но Маяковский сказал:
– Лилечка, вот Зелинский не знает моих новых стихов. Я хочу ему их прочитать.
Он имел в виду, что вы долго не были в Москве.
Первым из прочитанных для вас Маяковским стихотворений был «Разговор с фининспектором о поэзии». Читал Маяковский в столовой, оставшись с вами затем наедине, но голос его, разумеется, был слышен во всем доме.
Подобно некоторым другим гостям, я пришел в этот вечер по делу, ненадолго. Выполняя просьбу Лили Юрьевны, я принес для одного ее знакомого (кажется, французского врача) свою книжку «Человек, который забыл свою жизнь». И потому не знаю более подробно содержания вашей беседы с Маяковским, который встретил вас радушно, читал вам новые стихи с охотой и вообще был в очень хорошем настроении.
С уважением С. Гехт. 29 декабря 1957 года».
Встретил его возле Никольских ворот, у самой Лубянки. Сумрачен. Шел в редакцию. На мне был крахмальный белый воротничок и хороший галстук. У него – мягкий.
– Стало быть, вы загранично-твердый.
– А вы, выходит, загранично-мягкий, – ответил я ему, поскольку заметил у него мягкий воротничок.
– Видел, видел ваш «Бизнес» с красными очками на обложке, а позади фотографию Нью-Йорка.
– Ну и что же?
– Это те очки, которые вы хотите втереть рабочему классу, но это вам не удастся.
На обложке сборника литературного центра конструктивистов «Бизнес» (Госиздат, 1929) была изображена панорама Нью-Йорка и поверх нее большие красные очки. В сборнике участвовали: К. Зелинский, И. Сельвинский, Б. Агапов, Н. Адуев, Э. Багрицкий, Е. Габрилович, Г. Гаузнер, В. Инбер, В. Луговской, Н. Панов (Д. Туманный), А. Квятковский. Это был программный сборник конструктивистов. Он вызвал широкую критику в печати. В частности, Маяковский говорил в своем выступлении на конференции МАПП 8 февраля 1930 года: «Коренная ошибка конструктивизма состоит в том, что он вместо индустриализма преподносит индустрияловщину, что он берет технику вне классовой установки... Они забыли о том, что, кроме революции, есть класс, ведущий эту революцию. Они пользуются сферой уже использованных образов, они повторяют ошибку футуристов – голое преклонение перед техникой, они повторяют ее и в области поэзии».
Днем 14 апреля 1930 года мне позвонила в редакцию газеты «Московская деревня», что была в Большом Черкасском переулке, Ольга Викторовна Третьякова. Я тогда был помощником заведующего отделом селькоров и завотделом литературы в «Московской деревне». Печатал Ф. Шкулева, Мих. Исаковского и других поэтов, большинство из которых, увы, не превратились в певчих птиц. Редактором газеты был Ефим Петрович Атаков – старый большевик.
– Позвольте, что вы говорите? Этого не может быть? Маяковский застрелился? Да он же... воплощение несокрушимости.
В такие минуты банальное прикрывает экстраординарное.
Да, мы все так думали. Мы не понимали, что Володя был еще и человеком, как все люди. Вероятно, мы что-то проглядели. Пожалели ласки.
– Нет! Этого не может быть. Я не могу поверить, что Маяковский... Маяковский... и вдруг его нет.
Но в телефон я услышал все тот же взволнованный голос, голос человека из близкого окружения, которому поручили обзвонить всех знакомых о том, что произошло.
– К сожалению, все это так. Володи уже нет. Сейчас же приходите на Лубянский проезд. Но, возможно, его тело перенесли в Гендриков переулок. Приезжайте туда.
Очевидно, в голову не пришло вспомнить о том, что одни были лефами, другие – конструктивистами, что существовали споры, разногласия, что не договорились о совместном ответе на статью В. Полонского «Леф или блеф». Я все-таки был свой, и меня позвали, потому что случилось непоправимое несчастье в одной семье.
Тело Маяковского в его длинной комнате на Лубянском проезде мы уже не застали. Я на трамвае помчался на Таганку. Дверь была не заперта. Входили и выходили люди. Их было немного, только близкие, которые знали друг друга. Старались говорить негромко, почти шепотом. В маленькой передней не то на корзинке, не то на связке книг сидели Лев Александрович Гринкруг и Яков Саулович Агранов. Они переговаривались вполголоса. Гринкруг – кинорежиссер, скромнейший и тишайший человек. Как и Незнамов, он всегда оставлял у меня впечатление, которое можно выразить словами Баратынского: «Но я живу, и на земле мое кому-нибудь любезно бытие». Только кому-нибудь. И только может быть. Решительно никаких претензий на большее.
Яков Саулович Агранов был полной противоположностью (хотя в его манере было нечто вкрадчивое, спокойное и заставляющее настораживаться). В то же время именно Агранов, бывший правой рукой Ягоды, начальник секретно-следственной части ОГПУ, приятель Леопольда Авербаха, был тем человеком, который заставлял задумываться над вопросом: «Что у тебя на душе? Кто ты такой?» Один – милый, как божья коровка, другой – неумолимый, как божья кара.
Я очень часто видел Агранова, когда приходил к Брикам. Вспоминались всегда строки поэта о Басманове: «С девичьей улыбкой, с змеиной душой». Вспоминались потому, что тонкие и красивые губы Якова Сауловича всегда змеились не то насмешливой, не то вопрошающей улыбкой. Умный был человек.
Направо из прихожей была дверь в столовую, а из нее, сразу налево, – в комнату Маяковского. Направо, при входе, стоял шведский письменный стол, а налево, за дверью, – тахта, на которой лежал навеки уснувший Маяковский.
Входили и выходили люди. Помню неизменного Славинского, Б. Малкина, заведующего Центропечатью, поэта Незнамова, Василия Катаняна. Заходили и другие люди: Либединский, Малышкин, Сутырин, Огнев, Троицкий – редактор «Комсомольской правды» и, наконец, монументальный человек с черными волосами, прикрытыми тюбетейкой, в черной кожаной куртке, с недоуменно-бледным, синеватым лицом – Артемий Халатов, директор Госиздата. Он был председателем комиссии по организации похорон. Были художники А. Родченко, В. Степанова, Е. Семенова. Заходил умный высокий яйцеголовый Третьяков со своей женой Ольгой Викторовной. Вероятно, заходили и другие люди. Люди все время сменялись, но я их не всех запомнил. Все это было на квартире Бриков, у Маяковского. А самих Бриков в этот день не было. Они были в Лондоне и прилетели уже на похороны, через три дня.
Я не мог оторваться от лица Маяковского, стоял, словно в каком-то оцепенении. Мы переговаривались с Михаилом Кольцовым. Он говорил: «Вот так же он лежал в своей комнатенке в Лубянском проезде, и так же голова набок, на паркетной половице».
Странно, что после выстрела, который раздался, когда В.В. Полонская только что вышла из комнаты (это было в четверть одиннадцатого утра), глаза не закрылись. Маяковский смотрел вполне осмысленно, казалось, что он просто упал.
Маяковский и смерть – это несовместимо, непонятно, чудовищно. Он весь словно горел делами дня. Его злобой, его красками и накалом. Он был синонимом своей жизни, и поэтому я не мог себе представить его в другом состоянии.
Писарев утонул в коварной реке Аа, текущей как раз позади нынешнего Дома писателей в Дубултах, под Ригой, Хемингуэй застрелился из охотничьего ружья, Верхарн попал под поезд, так же как попал под поезд автор «Сердца Бонивура» Д. Нагишкин или попал под машину поэт Голодный...
Где пересекаются линии жизни и смерти? «Жить – значит умирать», – говорил Энгельс, который, умирая, хотел раствориться в земле, исчезнуть, как пыль. Он завещал: «Сжечь, а остатки бросить в море».
Маяковский писал: «Ненавижу всяческую мертвечину, обожаю всяческую жизнь». Его слова оживали в ушах и сливались с огромным грохотом перестраивающейся страны. Мне казалось, что я слышу его слова:
Крикну я
вот с этой,
с нынешней страницы:
– Не листай страницы!
Воскреси! ...
Сердце мне вложи! —
Кровищу –
до последних жил.
В череп мысль вдолби!
Я свое, земное не дожил,
на земле
свое не долюбил.
Был я сажень ростом.
Что хотите буду делать даром – чистить, мыть,
стеречь,
мотаться,
месть.
Был я весел –
толк веселым есть ли, если горе наше непролазно?
Несколько часов пробыл я возле тела Маяковского. Не вспомнишь разных встреч, разных переговоров. Помню, как уже к концу дня пришел скульптор (вспоминается фамилия – К. Луцкий) со своим помощником и снял маску с лица Маяковского. Потом я ушел, но запомнился еще разговор с С. Третьяковым. Третьяков говорил о кладке стиха Маяковского и уверял меня, что поэт-митинговщик – это особая форма работы, изобретенная Маяковским. Эта форма понадобилась, потому что массы рабочих хлынули в аудиторию, потому что надо было говорить о политике языком рапортов.
Представьте Маяковского на трибуне. И он с нее сошел – всякий оратор может устать, – но стихи на трибуне остались.
Время устраивает случаи, случаи устраивают совпадения, от которых память долго не может отделаться. Время нарушает закономерности, к которым привык человек, как к порядку сосуществования на земле. Он застрелился утром, а вечером в театре Мейерхольда шла его пьеса «Баня». В фойе были развешаны вызовы против В. Ермилова, который критиковал «Баню».
А перед спектаклем Феликс Кон дрожащим голосом произнес слова о Маяковском. Мейерхольда не было. Он был в Берлине. А самые близкие люди Маяковского, Л.Ю. и О.М. Брики, были в Лондоне. В.В. Полонскую допрашивал следователь, и она плакала. А женщина, которой Маяковский посылал цветы в Париже, Т. Яковлева, танцевала на светском вечере. В Табарене, как всегда, было много народа. И в двенадцать часов ночи негры на золотых блюдах выносили голых женщин, лежавших среди ананасов и яблок.
Я не помню всего того, что творилось тогда вокруг тела Маяковского. Но помню волнение всех, кто его близко знал. Телу Маяковского приготовили большой гроб и обили красным сукном. Он лежал в зале, где незадолго читал «Во весь голос». Люди входили, не раздеваясь, в главную дверь и выходили позади в садик, проходя мимо тела и головы. Родченко, Штернберг и другие художники придумали над его гробом повесить черный креп. Так же было потом, когда в 1961 году в соседнем доме стоял гроб А. Довженко, который чтил Маяковского всю жизнь и видел в нем опору своим исканиям.
Играла военная музыка. Был прислан военный караул. Моссовет взял похороны на свой счет. Очень часто сменялись люди у гроба. Помню, как Н. Асеев стоял вместе с М. Кольцовым и Ю. Олешей. Когда 16 апреля прилетели из Лондона Брики, стояли в почетном карауле О. Брик, Кирсанов, Кушнер, Агранов. Над Кушнером Маяковский иногда любил посмеяться, прибавляя букву «С» – Скуш-нер. А был он очень талантливый журналист. Пастернак оказался в почетном карауле вместе с Жаровым и Уткиным. Я стоял вместе с Сельвинским и Третьяковым. А в последней смене стояли люди, которые участвовали в гражданской панихиде, – Феликс Кон, А. Лежнев, К. Федин, В. Катанян, Ю. Либединский, А. Халатов, Л. Авербах, Л. Кассиль, Л. Сейфуллина. Прямо и строго стоял Фадеев в суконной рубашке, которая застегивалась на сорок пуговиц от горла до живота.
И все время у гроба сидели мать поэта и сестры Людмила и Ольга.
Весь двор был заполнен людьми. Потом двор освободили и сделали от ворот цепочку в два-три человека. Эта цепочка людей не прерывалась больше суток, пока был доступ к телу.
На балконе, среди колонн, часто показывался Семен Кирсанов. Он читал стихи своим громким, дикторским голосом, от которого могли дрожать стекла. А рядом почему-то стоял другой человек, поэт Павел Герман, тоже любивший быть на виду во время разных
церемоний. Из многих тысяч людей, которые были на похоронах Маяковского, мне запомнилась одна старушка в очереди, которая сказала:
– Батюшки ты мои, сколько ж лет ему было?
– Тридцать семь лет, бабушка.
– И деньги были? Как бы мне его вовремя пожалеть? Я бы ему при его-то деньгах такую жизнь устроила, что он никакой заботы бы не знал.
А музыка все играла. И люди шли, и вместе с ними все нарастало чувство непоправимости.
Когда Маяковский лежал в гробу, то очень выпирали носки его здоровенных ботинок, которые он привез откуда-то из-за границы и говорил мне, что им сносу не будет. На носках ботинок были подбиты металлические подковки. Мне все вспоминались слова Маяковского, что им сносу не будет. И что, вероятно, этот металл, расплавленный, смешается с прахом его тела. Кремация была назначена в половине седьмого вечера. Народищу было очень много. Ехали и шли всякими способами. Хотя пропуск, судя по отметке тиража, был выдан всего на 600 человек. У меня сохранился этот пропуск, и на нем написано: «Этот пропуск дает право участвовать 17 апреля 1930 года на гражданской панихиде в клубе писателей (ул. Воровского, 52) и присутствовать при кремации тела В.В. Маяковского». Подпись: «Комиссия по организации похорон».
В Союзе очень хорошо говорил Луначарский. Хорошо потому, что без всякого наигрыша, очень по-человечески. При жизни сколько народу над Луначарским подшучивало, в том числе и Маяковский. А. Луначарский был человеком громадного великодушия. И когда я думаю, какими будут люди при коммунизме, мне кажется, что в них что-то войдет не только от Ленина, но и от Луначарского и Маяковского.
Из крематория разошлись поздно. Стало уже темно. Шли вразброд. Я встретил Пастернака, и он мне сказал, что вот было много огня, а пепла осталось немного. Но я подумал, что огня осталось много, пепла, может быть, немного, а огня много. И сегодня мы видим, что он оказался жарче, объемней, сильней, нежели тот, что сжег его гроб, обитый красным сукном, и расплавил подковки на его ботинках. Огонь поэта... чем его измеришь?
Долго потом горстка пепла Маяковского в коричневой глиняной урне вроде горшочка стояла в самом крематории. Теперь она рядом
с Фадеевым на Новодевичьем кладбище. Но так получилось, что и пламя их слилось. И возле этого пламени сегодня тепло многим и многим людям.
Примерно через полгода, как ушел от нас Маяковский, по какому-то делу поднялся ко мне на восьмой этаж в Художественном проезде Осип Максимович Брик. Сейчас среди иных «маяковедов» в отношении О.М. Брика принята такая формула, что Маяковский во всем был хорош, а Брик плохой. Спрашивается, однако: почему Маяковский любил Брика, считался с ним? Потому что не во всем Брик был плох, так же как и Маяковский не во всем был хорош. Брик был прежде всего человеком умным. А это не всякому дано. А я, например, думаю, что многое из того, чему мы удивляемся у Маяковского, естественно, перешло к нему от Брика.
Была, правда, у Брика одна черта, чем-то отдаленно сближавшая его с Авербахом. Эту черту можно назвать так: ошибок у меня не ищите, дело пустое, всегда будет моя покрышка. О.М. Брик был несколько самоуверен. Эта черта довольно часто встречается у людей. Но зато умен был, и за это все ему прощалось.
Итак, зашел ко мне Брик, и речь сама собой зашла о самоубийстве Маяковского.
– Почему, – спросил я, – ну почему?
– А потому, – ответил Брик, – что он сам писал, что «поставит точку пули» в самом конце! Перечтите стихи, и вы убедитесь, как часто он говорит в своих стихах о своем неизбежном самоубийстве.
– Ладно, – ответил я. – Тут мы с вами не два литературоведа. Фет тоже писал о самоубийстве, а дожил почти до восьмидесяти лет. Горький даже пулю себе пустил, юношей, правда, а потом говорил о самоубийстве как о малодушии. Эти вы свои рассуждения оставьте. На эти темы любил говорить Альберт Эйнштейн.
Тогда еще не была написана статья Эйнштейна о самоубийстве его друга Пауля Эренфеста. Эренфест был женат на русской – Татьяне Алексеевне Афанасьевой, был ближайшим другом Эйнштейна. Часто бывал на русских конгрессах. Его хорошо знал академик Иоффе, написавший о нем в своих воспоминаниях о зарубежных ученых.
В 1933 году Эренфест поразил всех своим неожиданным самоубийством. Ему было едва 50 лет. Он был моложе Лафарга и дочери Маркса Лауры, которые объясняли свое самоубийство приближающейся старостью. Самоубийство физика-теоретика Пауля Эренфеста представлялось Эйнштейну, по мнению Б. Кузнецова, в некоторой
степени результатом конфликта между научными интересами поколений и еще в большей степени между вопросами, которые наука ставит перед ученым, и ответами, которые он может найти. Непосредственная причина самоубийства Эренфеста была чисто личной, но более глубокая причина состояла в трагической неудовлетворенности ученого.
В статье, написанной в 1934 году, вскоре после смерти Эренфе-ста, и посвященной памяти друга и характеристике ученого, Эйнштейн говорил, что выдающиеся люди часто уходят добровольно из жизни, не в силах противостоять ее ударам и внешним конфликтам. «Но отказаться от жизни под влиянием непереносимых внутренних коллизий – на это способны лишь редкие, исключительно благородные души, с экзальтацией ощущающие моральную ответственность. Жертвой трагического внутреннего конфликта был и мой друг Пауль Эренфест. Те, кто его хорошо знал, не сомневаются, что этот безупречный человек был жертвой конфликта совести, который в той или иной форме не щадит ни одного профессора, перевалившего за пятьдесят лет».
– Вы знаете, когда я вошел к Маяковскому в комнату в Лубянском проезде, я обратил внимание на то, что у него в комнате оказались два собрания сочинений Плеханова и Ленина. У Володи в комнате не было книг. То, что он читал, он брал у меня в библиотеке. А тут сразу два собрания сочинений. Вы их знаете, в желтых переплетах. Ну, подумал я тогда, видно, у Володи не просто было на душе, если он собрался подряд читать два собрания сочинений.
– Одиноко?
– Пожалуй, что и так. Одиноко. – У Толстого в «Анне Карениной» очень здорово определена совокупность причин, из-за которых человек совершает трагический поступок. Разумеется, это чепуха, как пишут белогвардейские газеты, что Володя был не в ладах с правительством. Толстой очень точно сравнивал в «Анне Карениной» мысль о самоубийстве с адской машиной, которая заводится внутри человека. Она живет, она тикает внутри, и никто не может предположить, когда она сработает. Какую же адскую машину носил в себе Маяковский? Прежде всего глубокую нервную усталость. Он редко оставался один, всегда был среди людей, много путешествовал. Такая жизнь изматывала его нервы. Во-вторых, в те дни он болел гриппом. Он порвал со всеми своими друзьями, писателями и поэтами. Он чувствовал себя очень одиноким, и, наконец, он подумал, что его
поэтические и литературные способности иссякли. Взятая отдельно, каждая из причин не может являться поводом для самоубийства. Но все эти причины, взятые вместе, а к ним можно прибавить и другие, менее значительные, могут привести к трагедии. Если бы он в течение еще трех дней выдержал одиночество, творческую неудовлетворенность, болезнь – настроение переменилось бы.
Сообщение о происшедшей трагедии глубоко поразило меня. До тех пор я думал, что Маяковский сделан из железобетона. У него была атлетическая фигура и громовой голос. Его внешность гиганта обманула нас всех.
Мы распростились, а у меня все звучали его слова о том, что «мой стих трудом громаду лет прорвет и явится весомо, грубо, зримо». И помнится, как в то время трещали «юпитеры» и А.П. Довженко стоял в почетном карауле вместе с Асеевым. В это время внесли в зал от делегации рабочей молодежи венок и положили на гроб. Венок был сделан из железа, из шестеренок, и была при нем надпись на алой ленте: «Железному поэту – железный венок». Но мне не почудилось в этом что-то наивное, пролеткультовское. Нет, я подумал о том: не хотят люди его смерти. Хотят, чтобы он жил и гремел, как станок. И чтобы сносу ему не было.
Один предмет поглощал его в жизни всего целиком. О нем он думал беспрерывно. Он вспоминал о нем всегда, точно очнувшись, когда молчал на каком-нибудь собрании или грохотал на своих вечерах, острил или грустил. Этот предмет вряд ли можно назвать одним словом «политика». Это подобно расширяющейся Вселенной. За политикой следовала мысль о человеке; за человеком – мысль о человечестве; за человечеством – мысль о добре и красоте бытия. Но первое острие, которое направлял он на все: на стихотворение, на человека, на событие – это было политическое острие. С политической точки зрения Маяковский оценивал все.
И здесь никаких компромиссов. Никаких! Он более других сумел выразить это атомное пламя эпохи, эпохи перехода от одного общественного строя к другому. Ведь никогда в истории человечества такие огромные массы людей не были поглощены политикой, как в наше время. Древний Рим жил политикой. Ее средоточием был форум. Когда я смотрел на мраморные останки этого форума, погрузившиеся в углубление среди вековых наслоений нового города, мне на минуту почудилось, как загорелось бы все кругом, если бы здесь снова вспыхнул огонь страстей.
Маяковский вышел на форум мира. Форум Маяковского и с веками будет подниматься, и, как сказано у Гоголя, «...станет ясно во все концы света».
Он сказал однажды Асееву, а потом почти то же самое повторил в одном разговоре со мной, что «...готов начать писать ямбами, если партии это будет нужно». В другой раз он сказал такую фразу, что «...готов поставить свое перо в услужение! Заметьте, – добавил он, – в услужение рабочему классу».
И это говорил художник, который придавал огромное значение форме выражения. Он неистовствовал, гонял слова, изобретал новые. Он обращался с поэтической речью, как укротитель на арене. Не он ли говорил, что боится, чтобы поэзия не превратилась в плоскость раешника и ерунду частушки?
Но он отбрасывал в сторону все, когда слышал зов политики. Мне кажется, это у него было от великолепной злости ко всему, что может помешать строить коммунизм. Он, как мифологический циклоп, мог кидаться глыбами. И эту злость он мог обращать даже против чего-то слабого, мешавшего ему в самом себе («на горло собственной песне»).
В этом было что-то от протопопа Аввакума. Тот тоже был непримиримым до исступления. В избе сожгли, но от своего не отказался. Вы только подумайте, что Маяковский написал в стихотворении к Татьяне Яковлевой! Что даже «в дрожи тела близких мне красный цвет моих республик тоже должен пламенеть». Даже обнимая женщин, он думал о том, чтобы не забыться в главном, а главное – «красный цвет республики». Пожалуй, только Николай Островский мог так сказать, так чувствовать.
Удивительных людей рождала революция. Это не фанатизм. Это фантастическая воспламененность духа.
Безумно радостно за Россию, что она могла создавать таких людей, как купец Калашников у Лермонтова, Рахметов у Чернышевского, как, наконец, сам Лев Толстой, этот неодолимый Святогор мысли и слова, как Горький, умевший любить и ненавидеть, как Владимир Маяковский, совершивший Октябрьскую революцию в нашей поэзии.
Нельзя перестать ему удивляться. А ведь удивление – начало творческое, созидательное.