писатель и ВЛАСТЬ

Очерки-воспоминания

ОДНА ВСТРЕЧА У М. ГОРЬКОГО

Запись из Дневника

У дверей, во дворе дома А.М. Горького на Малой Никитской, подходивших писателей встречали Максим Пешков и Кошенков1. Это несколько настроило на необычное. Я был приглашен по телефону через редакцию «Истории фабрик и заводов». И затем лично Ерми-ловым2. Но не знал целей собрания. В прихожей у Кошенкова лежал список приглашенных, отпечатанный на машинке. К нему, чернилами и карандашом, было приписано еще 4 или 5 фамилий3.

Столовая была закрыта. В кабинете П.П. Крючкова4, в проходах, возле лестницы, в вестибюле я застал уже много народа. Совещание было назначено на 7 часов вечера, но я пришел позже, примерно на полчаса.

На диване в библиотеке Алексея Максимовича сидели и беседовали Вс. Иванов, Вал. Катаев, Л. Леонов. Они говорили и спорили о широко ныне известном коринском портрете Алексея Максимовича, изображенного во весь рост, в пальто, с палкой, на фоне Соррент-ских гор. Портрет висел тут же. Но громадное полотно терялось в небольшой и полуосвещенной комнате.

А.М. Горький еще не выходил. Было ожидание чего-то. На что звали, толком никто не знал. Да я и не спрашивал. Только Павленко шепнул мне:

– Повторение пройденного... – намекая на собрание у Горького коммунистов-писателей 19 октя6ря5, на котором были Сталин, Молотов, Ворошилов, Постышев. Но вот Горький выходит из своего кабинета, по очереди здороваясь с людьми в вестибюле. Покашливает, но выглядит крепко.

Смотрит и встречается довольно холодновато, чуть подтянуто. Впрочем, за этой подтянутостью и холодком чувствуется нервное

смущение и неловкость. Всюду страшно накурено. Горький идет к лестнице, где его задерживает Леонов. Расположение и даже любовь Горького к рапповцам бросается в глаза. Авербах у Горького – дома. Его нервный раскатистый смех звенит за три комнаты. Он ближайший друг Крючкова. Горький пестует рапповцев. Встречает их почти влюбленно, с улыбкой, как добрых друзей, подмигивая, зная все их игры и привычки.

Вот входит розовощекий Киршон. Горький поднимает ножку и подмигивает ему.

– Здравствуйте, Алексей Максимович.

– Здравствуйте, здравствуйте! Все вприпрыжку?..

Появляется в вестибюле запоздавший Кольцов.

Длится ожидание.

Приходит Кирпотин. Горький, присев на приступочке в вестибюле, беседует с Чумандриным6. Перед ними на корточках сидит Кольцов.

Я иду с Максимом Пешковым в библиотеку. Он рассказывает о пропаже у него фотографий. Он думает, что их украли. В частности, пропала и та, где он снимал отца со мной и с рабочими: Каюровым, Гордиенко, Ильиным. Впрочем, впоследствии эта фотография нашлась. Но вот Каюров и Ильин пропали. Они погибли в лагере.

Максим, чей голос был весьма схож с баском Горького, рассказывает о жизни с отцом в Италии.

В это время мы замечаем, что мимо дверей, где устроена раздевалка, проходит группа людей. Я мельком вижу военные шинели Сталина, Ворошилова. В вестибюле, где устроена раздевалка, прибывших гостей встречает Горький. Раздевшись, Сталин, Молотов, Каганович, Ворошилов и Постышев проходят в рабочий кабинет Алексея Максимовича. Дверь туда закрывается.

9 часов вечера.

Волнение охватывает все группы писателей. П.П. Крючков открывает двери в столовую и говорит:

– Товарищи, пройдите, пожалуйста. Занимайте места.

Открываются двери в большую комнату с громадным окном. Мы усаживаемся, гремя стульями. Столы расставлены покоем и накрыты белыми скатертями. Но сейчас они пусты. Двери снова закрываются. Нас около 50 человек. Я оказываюсь с краю; справа от меня Бахметьев и Гладков, слева директор издательства «Советская литература» Цыпин.

Наконец двери открываются снова и входят все вместе:

Сталин, Горький, Молотов, Каганович, Ворошилов, Постышев. В дверях остаются стоять Петр Крючков и Максим Пешков.

Молчание, напряженность, ожидание.

Вошедшие усаживаются посередине стола на ближайшие к двери места. Писатели, занявшие было эти места, пересаживаются напротив и на край.

Столы белы. Лампы ярки. Воздух чист. Курить воспрещено. Тяжелые темно-зеленые драпри плотно прикрывают модернистское окно бывшего особняка Рябушинского. Мое внимание обратил на себя утомленный вид Молотова. В его лице – ни кровинки. Да и у всех на лицах печать усталости, ночной работы. Горький рядом выглядит отлично, не говоря уже о Леонове. Только Ворошилов, несмотря на свои серебряные виски, блещет здоровьем. Сталин в своем обычном полувоенном костюме. Он отодвигает стул и садится, наклонившись грудью и лицом к столу. Из-под кустистых бровей быстро и внимательно глазами проходит по рядам присутствующих.

Так началась эта встреча. Кажется, никто не записывал речей выступавших на этом собрании. Таково было желание Горького. Но я очень внимательно вглядывался и вслушивался во все, что происходило в этот вечер 26 октября 1932 года. Придя домой, я на следующий день все записал в дневнике.

– Ну, что ж, надо избрать кого-нибудь председателем? – говорит Горький, вставая. Он заметно волнуется. И как всегда в таких случаях, говорит себе в усы глуховатым баском, который от волнения кажется более окающим.

Голоса:

– Алексея Максимовича, Алексея Максимовича...

– Ну, ладно. Сегодня мы собрались, чтобы обсудить вопросы литературы. Скоро исполнится 15 лет советской власти. Октябрьская годовщина. Трудами рабочих и крестьян создано в нашей стране громадное количество дел. Меняется даже география. Да. Литераторы тоже написали немало книг. Есть из них и хорошие. Но много и плохих. Литература не справляется с тем, чтобы отобразить содеянное. Много тут было и от неумения управлять литературным делом. Была грубость, были грубые методы воспитания. Группа людей, больше всего повинных в этом, – я подразумеваю РАПП, – признала свою вину, свои ошибки. Теперь надо поговорить, чтобы как-то вместе создавать советскую литературу, литературу, достойную великого пятнадцатилетия.

Горький говорит медленно, перебирая листочки. Надевает и поправляет очки. Потом снимает их.

– Ну, кто желает теперь высказаться? – спрашивает Алексей Максимович.

Встает первый зам. председателя Оргкомитета И.М. Гронский. Он говорит о работе Оргкомитета, о новой материальной базе писателей и, наконец, заключает: «Мы решили предложить пленуму Оргкомитета 29 октября ввести в Оргкомитет товарища Субоцкого7 и еще трех товарищей, бывших рапповцев, а именно – тов. Авербаха, тов. Ермилова, тов. Макарьева». Сделав это предложение, Иван Михайлович садится. Все буднично. Встает Горький.

– Кто еще желает?

Говорит Авербах. Он говорит как всегда резким, отчетливым голосом. Гладкие, быстрые формулировки. Признание за РАПП ошибок, которые поправила партия, поправил ЦК. «Мы не учли поворота, совершившегося в среде литературной интеллигенции». Говорит довольно смело, не стесняясь по форме, по интонации. И скромно, ищуще – по существу.

Внимательный человек сразу бы заметил, что настроение тех, кто составляет писательский интерес собрания, – явно не в пользу рап-повцев и вообще руководителей литературы.

Сталин, во время речи Гронского, отпускает иронические замечания. Поправляет его. Сначала вполголоса, потом громче. Гронский ошибся, сказал, что пленум Оргкомитета собирается накануне Октябрьской революции.

– Годовщины. Годовщины Октябрьской революции, – поправляет Сталин.

Ворошилов перебивает Авербаха:

– Почему вы себя по-прежнему рапповцами называете?

Во время речи Авербаха Сталин молчит, скучающе опустив голову. Он ждет нового. Все это он уже слышал, и прозвучавшие слова его не интересуют. Напротив, Горький заботливо оглядывает своих питомцев – как ведут они себя на этой ответственной встрече.

– Ну, теперь желательно, чтобы высказались товарищи беспартийные, – говорит Горький после Авербаха.

– Дайте я скажу, Алексей Максимович, – говорит Сейфуллина своим громким и отчетливым голосом. – Я сижу как раз напротив вас, дайте я и скажу. Я, товарищи, в отчаянии оттого, что вы хотите снова ввести в состав Оргкомитета трех рапповцев. Я в отчаянии потому, что едва мы только успели вздохнуть, едва успели приняться за работу, как снова...

В комнате поднимается шум и движение.

– Кажется, вы, Алексей Максимович, ругали Оргкомитет. И сами говорили, что он работает плохо.. .

Горький, который сидит как раз напротив Сейфуллиной:

– Я действительно, товарищ Сейфуллина, говорил об Оргкомитете. Но я говорил, что не он плохо делает дело, а делает не то, занят не тем. Простите, я вас перебил.

– Ничего. Но при Оргкомитете мы наконец вздохнули и снова получили возможность писать. Ведь у нас некоторых писателей довели до того, что они слепнут. Вот Тынянов. Неплохой писатель. Хороший писатель. Его до того затравили, что он даже начал слепнуть.

Шум. Голоса: «Неправда». Вал. Катаев пытается встать.

– Сейфуллина, зачем же говорить неправду...

Сейфуллина продолжает говорить.

Сталин:

– Ничего, пусть говорит.

Сейфуллина:

– Мое время уже истекает...

Сталин:

– Мы попросим продлить. – Подымает руку.

Сейфуллина:

– Но если вы, товарищ Сталин, скажете – продлить, то они, конечно, продлят.

Все смеются.

– Введение рапповцев в Оргкомитет охладит всех писателей.

Голоса:

– Почему – всех? Говорите за себя.

– Ну, хорошо. – Не всех. Я буду говорить только за себя лично. Я вот так думаю.

Сталин:

– Я вижу, что и другие тоже так думают, только не говорят, а сочувствуют.

Сталин делает рукой этакое волнистое движение, обводя зал.

– Я, товарищи, не боюсь говорить и от своего имени, – продолжает Сейфуллина. И, отвечая на реплику Березовского8:

– Да, я вот такая контрреволюционерка. Не верю тому, что обещает Авербах. Могу я не верить?..

Горькому не сидится. Он недоволен. Встает и подходит к тому краю стола, где сидят Вс. Иванов, Киршон, Катаев. Слово просят одновременно и Катаев, и Вс. Иванов. Говорит последний:

– Меня вот огорчила Лидия Николаевна Сейфуллина. Огорчила тем, что все свела к введению в Оргкомитет рапповцев. Я не вижу в этом ничего плохого. РАПП и раньше, несмотря на свои ошибки, принес нам всем пользу. Вот меня, например, РАПП бил два года, и ничего, кроме пользы, от этого не вышло. Я человек крепкий. Меня этим не проймешь. Директор одного совхоза жаловался, что у него куры не несутся, когда самолеты летают.

Сталин, смеясь, обращается через стол к Леонову:

– Иванов цену себе набивает.

Леонов не слышит. Сталин говорит громче:

– Цену себе набивает. Понятно?

Ворошилов:

– Хочешь, чтобы тебя еще два года били?

Каганович:

– Зачем? Он не набивается.

Переговариваются с Горьким, смеются. Натянутость, бывшая в начале собрания, рассеялась. Писатели встают, выходят покурить. В дверях мелькает охрана. Все разговаривают друг с другом. Сталин своими репликами, видимо, хочет устранить помеху первых знакомств и придать собранию тон простоты и близости. Он подвижен. Переговаривается с соседями – Ворошиловым, Кольцовым. Иногда он прыскает смехом под стол. Каганович, напротив, спокоен, внимателен к каждому оратору. Поворачивается в сторону говорящего и смотрит прямо в глаза. Молотов и Постышев безучастны и утомлены. Ворошилов все время острит.

Говорит потом Катаев и опять полемизирует с Сейфуллиной. Говорит Огнев9. Выступление Огнева оставило у меня впечатление нервичества. Он говорил, что верит в то, что революция «все победит». Почему-то сказал это приподнятым голосом, как бы заглушая в себе нечто, что надо победить. Огнев рассказывал о подпольных группах в советской школе, о жажде романтики, об игре в «мексиканку» – когда выигравший может потребовать у проигравшего все что угодно. «Представьте себе, если мальчик-подросток выиграл у девочки, что может получиться?»

Неловкое впечатление оставило во мне выступление Зазубри-на10. Он сидел ко мне широкой спиной, за соседним столом, лицом к лицу со Сталиным.

– Есть еще одна группа, – сказал Зазубрин, – о которой у нас мало говорят, но которая тоже мешает развиваться литературе. Эта группа – цензура. Вот, например, один мой товарищ захотел описать Сталина. Что же заметил в Сталине мой товарищ, произведение которого не пропустила цензура? Он заметил прежде всего простоту речи и поведения, рябину на лице. Словом, ничего величественного и никакого рефлекса на величие. Когда академик Иван Павлов в Риме на конгрессе сидел рядом с Муссолини, он заметил о его подбородке: вот условный рефлекс на величие.

Зазубрин и дальше пошел сравнивать Сталина и Муссолини в предостережение тем, кто хочет рисовать вождей, как членов царской фамилии, с поднятыми плечами и тому подобное.

Сталин сидит насупившись. Чувство неловкости сковало нас всех. Павленко, который все время расхаживал, сказал мне шепотом:

– Вот и позови нашего брата. Бред.

Но вскоре эта игра во мнения о Сталине и в его присутствии прекратилась. Зазубрин кончил так же неожиданно, как и начал. После говорил директор Госиздата Н. Накоряков и привел цифры уменьшения втрое листажа художественной литературы. Сталин несколько раз переспросил Накорякова эту цифру. И отметил ее себе. 300 миллионов оттисков было в 1930 году, а в 1932 году всего 100 миллионов.

Наконец появляется Фадеев, который был занят на партийном собрании какого-то завода.

Потом говорил Леонов. Я бы не сказал, что у меня осталось впечатление определенности от его выступления. Сталин подал ему реплику, какую – я не расслышал. Леонов не возражал против ввода трех рап-повцев в Оргкомитет. Напал на очерки (реплика Никулина: «А. Лапин11 и Габрилович?»). Леонов говорил, что трудно и ответственно быть писателем, не обладая информацией о жизни страны (Леонов намекал на осведомительные сводки, которыми пользуются члены Политбюро).

– Я не обижусь на вас, – сказал Леонов, – если я, допустим, не попаду в этот список, но какой-то группе писателей, может быть очень ограниченной, надо эту информацию дать.

Толково прозвучало выступление Никулина. Он начал с того, что его давит чувство ответственности занять «мелкими литературными делами» внимание и время людей, обеспокоенных судьбой стопятидесятимиллионного народа.

– РАПП закончил свою роль. Эта роль была положительной. Но в последнее время монополистское положение РАПП, его «быть по сему» делали страшные дела в литературе. Особенно это – «быть по сему». Я помню, как после ликвидации РАПП я сказал Авербаху: «Вы даже сами не подозревали, какое значение имело, если вы, допустим, говорили, что этот человек совершил идеологическую ошибку: его же выгоняли из квартиры, у него выключали свет».

Авербах:

– Но я в этом не был виноват.

– Вы – нет, но положение такое создавалось, когда у человека выключали электричество. Я говорю иносказательно и гиперболически. Так вот, такого положения теперь нет и не может быть. Теперь мы можем защищаться, можем отвечать. Меня, например, уже после постановления ЦК12 обложили в «Литпосту», за вещь, которую я писал с кровью и в которую вложил все, что заработал в жизни. И что же? Я не обиделся. Меня уже это не испугало, потому что исчезло «быть по сему». Но самое важное для нас, писателей, не сидеть только за письменным столом, не вращаться в замкнутой литературной среде. Надо больше ездить, надо больше видеть, что делается в стране.

Сталин, который во время речи Никулина вышел в соседнюю комнату покурить свою «легендарную» трубку, сказал громко, стоя в дверях:

– Правильно.

Горячо и громогласно говорил Никифоров13. Он говорил на свою излюбленную и знакомую для участников литературных собраний тему – о том, что важно не только, что писать, но и как писать.

– А то колхозы, колхозы. Стройки да стройки. Пусть нам критика скажет, что хорошо написано.

Выступление Никифорова принималось большинством одобрительно, хотя с улыбкой, потому что в роли «учителя мастерства» выступал Никифоров. Сталин ему сочувственно кивал головой. А заключительная фраза Никифорова всех развеселила.

– Если ЦК нас не выдаст, Авербах нас не съест.

Кольцов поддержал в своей речи Сейфуллину.

– Напрасно здесь так, все сразу, напали на Сейфуллину, – сказал Кольцов. – Если здесь она не нашла прямых сторонников, то число писателей, собравшихся здесь, не составляет и малой доли всех писателей. За стенами этого дома есть много людей, которые явно и тайно будут разделять опасения Сейфуллиной. Я могу здесь говорить совершенно объективно. Я писатель-коммунист. Я вместе с тем не рапповец. Меня никто не прорабатывал. И я никого не прорабатывал. Вот Всеволод Иванов, один из крупнейших наших писателей, приветствовал решение ЦК от 23 апреля14, которое он назвал историческим, – а решения-то он и не понял, потому что предложил создать какой-то экспериментальный журнал, где писатели будут работать над прозой отдельно, для себя. Почему это экспериментирование не перенести в массу? Почему такой журнал нельзя издавать для всех? Что касается литкружков, о которых здесь говорил тов. Гронский, то я думаю, что Оргкомитет опять повторит ошибку РАПП, если будет воспитывать молодняк в своей системе. Надо кружки прикреплять к производственным единицам, к редакциям газет и журналов. Наш небольшой опыт работы при редакции «Огонька» говорит в пользу этого. Надо, чтобы в будущем Союзе писателей молодежи жилось хорошо.

Ф. Березовский развил мысль (ее аргументировал Никулин), что теперь можно будет отвечать рапповцам Теперь возможна борьба и, при условии уничтожения рапповской монополии, введение бывших рапповцев в Оргкомитет не страшно. Что касается Оргкомитета, то Алексей Максимович сам о нем сказал.

– Я, – говорит Горький тихо, но внятно, – опять повторю, что возражал не против работы Оргкомитета, а говорил, что он делает не то дело.

Гронский:

– Весь Оргкомитет состоял только из президиума. А ты разве не был в Оргкомитете?

Березовский:

– В президиум входили Гронский да Кирпотин. Вот и весь Оргкомитет. Ты не спеши, Иван Михайлович. Я как раз хочу защитить Оргкомитет. Вовсе он не так плохо работал, как говорят. Он сделал вообще немало. И литкружки мы организовали. После РАПП Оргкомитет принял кружки совершенно в разваленном состоянии...

Киршон:

– Зачем неправду говоришь!..

– Нет, правда.

– Нет, неправда.

– Я это документально могу доказать. Мы, Оргкомитет, поставили дело по-новому. Кольцов предлагает прикрепить кружки к редакциям. Что ж, это неплохо.

Говорит С. Маршак. Говорит хорошо, убедительно о детской литературе.

Ворошилов подает ему сочувственные реплики.

Собрание как будто уже утомлено. Люди ходят взад и вперед. Выходят курить. Шум. Многие в кулуарах.

Сталин говорит:

– Вина бы надо.

Горький:

– Это можно. Сейчас мы устроим перерыв.

Слова просит Макарьев. Я посылаю Горькому записку:

«А.М. … Я хотел бы сказать о критике и организации критических кадров. Дайте слово, если есть время. К. Зелинский».

Макарьев говорит несколько вяло. Говорит об ошибках бывшего рапповского руководства, о новой творческой обстановке: «В новой обстановке вряд ли возможно будет повторение рапповских загибов».

Сталин во время выступления Макарьева тоже встает и выходит курить. У Горького чувствуется сдержанное нетерпение. (Ведь говорит свой.)

– Ну, а сейчас мы сделаем перерыв. Вам слово, тов. Зелинский, я предоставлю первым после перерыва.

Мы все вваливаемся в соседнюю комнату, где висит коринский портрет. Двери в столовую снова закрываются. В комнате полутемно. На столе почему-то горит одна лампа. Вокруг Сталина, Молотова, Горького, Ворошилова толпятся писатели.

Естественно, главный интерес – к Сталину. Его обступили плотным кольцом. Ближе всех Леонов, Гронский и Субоцкий. Говорят о материальной базе. Леонов рассказывает, с каким трудом писателям приходится получать дачи. («Некуда поехать отдохнуть. А надо, чтобы и зимой можно было вырваться».)

Сталин дачи и вообще «базу» обещает.

– Зачем вам дачи? Значит, плохо искали. Вот вам дача Каменева освободилась. Можете занять.

Зловещий смысл этих слов, впрочем, не доходит до слушающих. Сейфуллина пробивается в расступающееся кольцо.

– Товарищ Сталин, а вы будете говорить?

Сталин:

– Да, собираюсь поговорить.

А.М. Горький просит Луговского прочитать стихотворение «Куклы» молодого рабочего Кедрина. Луговской читает громко, усевшись под лампой. Все неловко замолкают минут на пять. Молотов видно скучает. Прослушали молча. Два-три одобрительных замечания.

Интересно наблюдать за поведением людей вокруг самого Сталина. Его немного беспокоит это атаковывание писателей.

Ему неловко. И вот, держа трубку в зубах, Сталин вдруг начинает двигаться, не изменяя поворота головы, прямо всем телом. Он точно отплывает от пристани. У дверей его снова задерживают.

Никулин;

– Расскажите, товарищ Сталин, о ваших впечатлениях от разговора с Эмилем Людвигом.

Сталин:

– Недалекий человек.

– А что вы скажете о Бернарде Шоу?

– О, тут дело было значительно сложнее.

Я в первый раз вижу Сталина так близко. Сталин – человек среднего роста, не очень плотный и отнюдь не военно-монументальный, как его изображают в гипсовых бюстах. П. Павленко как-то мне рассказывал о своих впечатлениях о Сталине на заседании Политбюро 24 апреля. Павленко говорил мне, что его внимание тогда привлекла усталость Сталина, бледность лица, начинающий просвечивать затылок. Словом, впечатление мягкости, затем сглаженность черт лица жизнью в комнатах среди заседаний, книг и бумаг.

У меня в этот вечер не осталось такого впечатления от Сталина. Нет, это еще вполне крепкий человек, почти без седины; волосы чуть начинают сереть на висках, но еще темные и густые. Манера одеваться Сталина общеизвестна по портретам и фотографиям. Это френч темного хаки, тонкой и хорошей материи. Когда Сталин говорит, он играет перламутровым перочинным ножичком, висящим на часовой цепочке под френчем. Особенностью лица Сталина, придающей ему некоторую жесткость, являются идущие косо наверх брови. Они кустятся и торчат над висками острыми волосиками. Когда Сталин смеется – а смеется он довольно часто и быстро, – жмурясь и нагибаясь над столом, то брови и усы бегут врозь и в лице появляется нечто хитрое. Пожалуй, тигриное. Сталин, что никак не передано в его изображениях, очень подвижен.

И вот тут начинаешь понимать его простоту, о которой столько насказано и написано. Конечно, все в Сталине внешне просто, естественно, впригонку к существу дела, без прикрас и позы. Но это не имеет ничего общего с той простотой, что хуже воровства. За этой простотой, как за гладкой поверхностью стальной брони, – огром-

ная внутренняя заряженность. Сталин поражает именно этой своей боевой снаряженностью. Чуть что, он тотчас ловит мысль, могущую оспорить или пересечь его мысль, – и встречным ударом парирует ее. Он очень чуток к возражениям и вообще странно внимателен ко всему, что говорится вокруг него. Кажется, он не слушает или забыл. Нет, оказывается, он все поймал на радиостанцию своего мозга, работающую на всех волнах. Ответ готов тотчас, в лоб, напрямик, да или нет. Тогда понимаешь, что он всегда готов к бою. И в то же время берегитесь, если он хочет понравиться. В его распоряжении громадная гамма усыпляющих средств.

Позже, во время одного высказывания на вечере, когда Сталин говорил о первостепенной важности «производства» душ в сравнении с остальным производством машин, авиации, танков, Ворошилов подал реплику: «Как когда». Все зааплодировали. Реплика показалась удачной. В ней прозвучало – мементо беллюм (помни о войне). Сталин не прошел мимо реплики. Как так, его мысль, оказывается, была приблизительной, неточной. Она может быть подправлена.

– Нет, товарищ Ворошилов, – сказал Сталин, поворачиваясь всем корпусом, стоя, к нему, – ничего ваши танки не будут стоить, если души в них будут гнилые. Нет, производство душ важнее производства танков.

Мы замолкли под действием этой логики. Мы почувствовали непреклонность человека, знающего до конца, чего он хочет.

В перерыве я разговаривал с Горьким о Ларцеве, 116-летнем старике из Рязанской волости, у которого я записал целую книгу сказок.

Наконец, двери в столовую снова открываются.

– Товарищи, проходите, проходите, – глуховатым баском зовет нас Горький.

Чувствуется, что ему сегодня не по себе на ролях хлебосола и хозяина большого общества. Он стесняется. Горький берет меня за плечи, оказавшегося ближе всех к дверям, и прямо вталкивает в столовую.

Столы сейчас ломятся от обычных банкетных блюд и вин. Рассаживаются в прежнем порядке. За столом, против Сталина, оказываются: Леонов, Никифоров, Фадеев, Субоцкий.

Звенят ножи и вилки. Нарастает шум. Все разговаривают друг с другом. Сталин тоже пьет наравне со своими соседями, подливает им. Сейчас он оказался между Ворошиловым и Горьким.

Я не слышу их разговоров. Так проходит минут двадцать. Но вот период первоначального насыщения закончен. Снова начинается хождение. Двери открыты. Просят выступить Шолохова. Он отнекивается. Проходит мимо стульев, но вдруг садится.

Горький:

– Слово предоставляется товарищу Зелинскому.

Я встаю. Сталин наклоняется к Горькому. Ворошилов к Сталину. То же – Молотов и Каганович. Я «новенький». Они хотят знать, кто говорит. Свою речь я, естественно, запомнил полнее, потому и изложение окажется длиннее, нежели изложение речей моих товарищей.

– Мне приходится начинать второй тур, т. е. «на расширенной базе». Она хороша, но не решает дела. Я буду говорить о критике. Без организации настоящей коммунистической критики нельзя создать новой обстановки в будущем Союзе советских писателей. Критика у нас явно отстала от художественной литературы. Ведь это же факт, товарищи, что если постановление ЦК вызвало подъем у художников слова, у беллетристов (хотя тут Катаев и говорил, что РАПП был ни при чем и люди писали раньше так же, как и сегодня. Нет, сегодня пишут охотнее, веселее), то критики кинулись в кусты, критики замолкли...

Сталин (громко):

– Ловко, Зелинский.

– А как же мы можем вести идейно-воспитательную работу среди писателей, если не организуем критики, не организуем критические кадры...

Сталин, опять:

– Ловко, ловко.

Он, очевидно, уловил критику рапповцев (скрытую в моем выступлении) и захотел ее поддержать. Это обратило внимание аудитории. Меня почти никто не слушал, но сейчас люди перестали есть, прислушиваясь к тому, что я скажу.

Авербах:

– Это вы, товарищ Сталин, ему мысль подсказали.

Шум возобновляется.

Зелинский:

– Я знаю свою мысль, дайте я доскажу...

Ворошилов:

– Говорите, а то через пять минут не только слушать вас, но и двух слов никто не сможет связать.

Общий смех.

Зелинский:

– Так вот, без новой критики нам не создать новой обстановки в литературе. А в каком положении находится наша критика? Критика находится на второсортном положении. Это какое-то второсортное дело по сравнению с художественной литературой. Вся система материально-правовых норм, все традиции редакционноиздательского аппарата таковы, что поддерживают критику на низком уровне. Все стимулирует наименее трудоемкие виды критических работ. Наконец, наше руководство и наша общественность, несмотря на то, что только и делают, что ругают критику, но ничего не делают для ее подъема, для того, чтобы упразднить обезличку, организовать критические кадры. Оргкомитет тоже повинен тут. Вот недавно было собрание критиков, организованное Оргкомитетом, на котором был доклад товарища Кирпотина. Собрание было организовано плохо и ничего не дало для решения указанной задачи. Но, более того, наша «Литературная газета», которая посвящает целые полосы даже еще не напечатанным произведениям писателей, не

дала ни строчки информации об этом критическом совещании в Оргкомитете. Как же так можно воспитывать саму критику, если ничего не писать о работе критиков, не упомянуть даже о совещании?..

Голос:

– Почему в этом именно виновата «Литературная газета»?

– А кто же является выразителем нашей литературной общественности? Кто же тогда должен писать о критике, как не «Литературная газета»? Можно ли терпеть подобное положение с критикой? Раньше говорили так, что неудавшийся писатель становился критиком...

Сталин:

– А теперь как?

Зелинский:

– А теперь бывает так, что некоторые видные критики становятся плохими писателями. Имена их всем известны, и я не буду здесь их называть. Но мы не заинтересованы ни в том, ни в другом. Нам нужна настоящая коммунистическая критика. Может быть, я скажу ересь, но, по-моему, это правильно: быть политиком – это еще не значит быть хорошим критиком. Понимать в политике – это еще не значит все понимать в художественной литературе, хотя не может быть литературы без политики...

Сталин:

– Ловко, правильно.

Зелинский:

– Надо разговаривать с художником на языке искусства, на языке, который был бы ему близок, понятен ему. В этом тоже задача литературного критика.

Леонов:

– Это верно.

– Вот почему я думаю, что, создавая новый Союз писателей, мы главное внимание должны обратить на организацию коммунистической критики, на воспитание критических кадров. Без этого нельзя серьезно говорить о новой атмосфере в Союзе писателей.

Я сажусь, оглушенный чувством страха, что решился выступить на столь ответственном собрании. А я и вообще почти никогда не выступаю. Но сознание этого пришло, к счастью, постфактум, иначе никакие силы не могли бы меня заставить связать хотя бы два слова. Но мои соседи по столу поддерживают меня с удачным, по их мнению, выступлением.

– Что вам еще нужно? Вас же поддержал Сталин.

После меня снова говорит Кольцов. Он возвращается опять к судьбе молодежи в будущем Союзе писателей. В частности, опять говорит о литкружках. И снова защищает свой тезис о том, что они должны быть при редакциях, а не при Оргкомитете.

Но слушают ораторов уже плохо. Люди уже выпили, и выпили некоторые – крепко. Ходят, разговаривают, шумят. Необходимой почтительности нет. Горький не знает, как связать собрание.

– Пусть Луговской прочтет свои новые стихи, – громко кричит Авербах. – Алексей Максимович, скажите ему, чтобы прочел.

Горький что-то говорит, но мне не слышно. В комнате слишком шумно. Никифоров что-то пишет Сталину на клочке бумаги. Сталин на том же клочке ему отвечает.

Луговской не заставляет себя долго просить. Он встает, играя бровями, высокими и красивыми, в своем крупнозернистом свитере. Он говорит своим блистающим голосом:

– Я прочту поэму «Сапоги». Это из нового цикла стихов. Книга называется просто – «Жизнь».

Начинают слушать Луговского со вниманием. Луговской читает вкусно, громко и патетично. «Сапоги» – это история, написанная белыми стихами о том, как во фронтовой обстановке сапоги обнаруживают нравственную сущность человека. Сапоги – это символ, скрывающий идею. Луговской читает две, три, пять минут. Читает десять минут. Чувствуется, что история растянута. Луговской читает двадцать минут. Это уже слишком. Начинают позванивать стаканы, люди устают, слабеет внимание. Все ждут обещанного выступления

Сталина. А Луговской все читает, и под конец чтение начинает тяготить. Он переиграл. И наконец, закончив, не получает ни одного аплодисмента. После этого идеологического антракта все снова облегченно принимаются за еду. Настроение собрания пошло врозь. Ищут чем бы себя занять. Сталин молчит, откинувшись на стуле, и с любопытством наблюдает за поведением разных людей. Просят читать Багрицкого. Багрицкий быстро стремится удрать в соседнюю комнату. Но его ловят за рукав и водворяют обратно. Он стоит в темно-синей блузе, в сапогах, сутулый, бледный, задыхаясь от астмы. Волосы с опущенной головы падают на лоб. Но вот Багрицкий берет первые хриплые ноты. Он читает небольшую поэму «Человек предместья». И с каждой строфой крепнет его голос, словно напоминающий клекот старого тетерева.

Ему аплодируют. Аплодирует и Сталин. И Горький, и Ворошилов, и Молотов, и Постышев. Багрицкого просят читать еще, но он сумрачно отругивается, задыхаясь на стуле. Багрицкого оставляют в покое.

Фадеев говорит:

– Товарищ Сталин, расскажите нам о Ленине. Свои воспоминания. Здесь все писатели. Это имело бы для нас большое значение.

Но Сталин отнекивается. На предложение Фадеева он отвечает новым предложением. Сталин встает, держа бокал с вином в руке:

– Давайте лучше выпьем за Ленина. За великого человека. Давайте выпьем, ну, кто хочет? За великого человека, за великого человека, – повторяет Сталин несколько раз.

Он понял, о чем его просил Фадеев. Фадеев просил, чтобы Сталин повторил свои рассказы о Ленине на собрании писателей-коммунистов 19 ноября15, которое было неделю назад, тоже у Горького. Павленко (а позже и Фадеев) мне передавал, что Сталин тогда говорил замечательно. Он рассказывал редкие, интимные вещи из жизни Ленина, о которых никто не знает.

– Ленин понимал, что умирает, – говорил Сталин, – и попросил меня однажды, когда мы были наедине, принести ему цианистого калия.

«Вы самый жестокий человек в партии, – сказал Ленин, – вы можете это сделать».

– Я ему сначала обещал, а потом не решился. Как это я могу дать Ильичу яд. Жалко человека. А потом, разве можно было знать, как пойдет болезнь. Так я и не дал. И вот раз поехали мы к Ильичу, а он и говорит, показывая на меня:

«Обманул меня, шатается он». Никто тогда этой фразы понять не мог. Все удивились. Только я знал, на что он намекает: о просьбе Ленина я тогда же доложил на Политбюро. Ну, конечно, все отвергли его просьбу. Вот Гронский знает про это.

Сегодня, в присутствии беспартийных, Сталин не хочет повторять этот разговор.

– Ну что же, выпьем за великого человека, – перебивает Сталин снова Фадеева.

Все встают, и кое-кто поспешно наливает свой стакан, чтобы присоединиться к тосту. Малышкин хочет чокнуться со Сталиным, но стесняется. Он потихоньку об этом говорит Фадееву. И Фадеев провозглашает:

– Товарищ Сталин, писатель Малышкин хочет с вами лично чокнуться.

Сталин протягивает стакан через стол.

– Ну что ж, давайте.

Павленко:

– Это уже плагиат, товарищ Сталин.

Мы смеемся. Павленко на вечере 19 октября от полноты чувств, подогретых вином, поцеловался со Сталиным. Скромный Малышкин только чокается.

– Выпьем за здоровье товарища Сталина, – громко возглашает Лу-говской. Но в то время, когда мы все собирались присоединиться к тосту, Никифоров, сидевший напротив и уже изрядно отдавший дань угощению своего визави, который нещадно наливал своим соседям полные стаканы водки, встал и буквально закричал:

– Надоело! Миллион сто сорок семь тысяч раз пили за здоровье товарища Сталина! Небось ему это даже надоело слышать...

Сталин тоже поднимается. Через стол он протягивает руку Никифорову, пожимает его концы пальцев:

– Спасибо, Никифоров, правильно. Надоело это уже.

Писатели собираются петь. Фадеев уговаривает Шолохова спеть с ним вдвоем. Шолохов смущен. Рядом с высоким Фадеевым Шолохов кажется маленьким. Он стоит в темной шерстяной рубахе, с голой, стриженой, большой головой и неловко улыбается. Он ищет [,как] избежать общественного внимания. Фадеев запевает один. Ему подтягивают. Горький сидит по-прежнему молчаливо, будто недовольный. Поют песни. Поют не особенно дружно; Фадеев, на мотив песни «Вышла Дуня за ворота, а за нею солдат рота», тут же сочиняет частушки, в которые вплетает имена руководителей – Ворошилова, Молотова и других. Но получается не очень складно: «Вышел Ворошилов за ворота, а за ним солдат рота». У всех ощущение, что вечер слишком рано потерял свои очертания и превратился в вечеринку с вождями. Но вот встает Сталин. Я не помню, предшествовала ли этому новая просьба выступить с чьей-либо стороны. Вернее всего, нет, потому что Сталин, поднявшись со стула, ищет как бы мотивировки своему выступлению.

– Ну как, сказать им? – спрашивает он Горького, сидящего рядом справа. – Надо говорить?

– Надо, надо. Просим, просим, – загудели мы все. И Горький тоже своим баском поддерживает общую просьбу.

– Ну, тогда садитесь, я буду говорить минут двадцать.

Собрание снова собрано в один узел. Все замолкают, придвигаются со стульями ближе к оратору. Кто сидит, кто стоит, окружив Сталина тесным полукругом.

– Ну, в чем сущность сегодняшнего собрания? Сущность его во взаимоотношениях партийных и беспартийных. В этом гвоздь вопроса.

Сталин говорит очень покойно, медленно, уверенно, иногда повторяя фразу. Он говорит с легким грузинским акцентом. Сталин почти не жестикулирует. Сгибая руку в локте, он только слегка поворачивает ладонь ребром то в одну, то в другую сторону, как бы направляя словесный поток. Иногда он поворачивается корпусом в сторону подающего реплику. Его рука очень бела и суховата. Рука человека, привыкшего перелистывать книги и бумаги. Его ирония довольно тонка. Сейчас это не тот Сталин, который был в начале вечера, Сталин, прыскающий под стол, давящийся смехом и готовый смеяться. Сейчас его улыбка чуть уловима под усами. Иронические замечания отдают металлом. В них нет ничего добродушного. Сталин стоит прочно, по-военному.

– Сначала мы собрали партийных...

Сейфуллина:

– Мы слышали об этом...

Сталин:

– Ничего не поделаешь, товарищ Сейфуллина. Привычка у нас, у большевиков, такая. Обычай такой. Сначала собираем партийных и говорим вплотную. Чистим друг друга. А уж потом, когда выходим, то с единым мнением, которое каждый обязан защищать. Тут – защищай каждый свое, а когда уж постановили – то защищай партийное мнение. Хорошая привычка. Проверена всей нашей работой. Так и мы, товарищ Сейфуллина, сначала собрались партийные и в своей среде проверили, хорошее ли это мероприятие – вводить рапповцев в Оргкомитет. А теперь мы это вместе с вами обсуждаем, обсуждаем всю нашу работу. Как нас учил Ильич? Он всегда говорил, что проверяй работу партийных беспартийными. И наоборот. Партийные проверяют беспартийных. Чем сильна наша партия? Тем, что она имеет поддержку среди широчайших масс беспартийных. Разве мы не знаем, что среди членов партии встречаются мерзавцы и приспособленцы. Мы изгоняем их всячески из нашей среды. Изгоняем, в частности, и на чистках. Время от времени мы чистим нашу партию. Это большое событие в жизни партии. И на чистку мы приглашаем беспартийных. Потому – что значит человек беспартийный и хотящий работать с нами для победы социализма? Это значит, что у него еще чего-то не хватает. Что-то он еще не понимает. Значит, надо ему объяснить. Партийных мало, а беспартийных гораздо больше. Что было бы, если бы

масса беспартийных рабочих не шла за партией? Значит, надо уметь создавать влияние, вести за собой. Оттолкнуть сочувствующего человека, – я не говорю здесь о врагах, о них сегодня нет разговору, – оттолкнуть сочувствующего человека легко, а завоевать его доверие трудно. «Пущать страх», отбрасывать людей легко, а привлекать их на свою сторону трудно. За что мы ликвидировали РАПП? Именно за то, что РАПП оторвался от беспартийных, что перестал делать дело партии в литературе. Они только «страх пущали»...

Говоря эти слова, Сталин подчеркивает их иронию. Он делает движенье кистью руки, выбрасывая пальцы врозь, и хитро улыбается под усами.

– А «страх пущать» это мало. Надо «доверие пущать». Вот что. Вот почему мы решили ликвидировать всякую групповщину в литературе. Групповщина создавала нездоровую обстановку, не располагала к доверию. Мы распустили все группы и побили самую большую группу – РАПП, которая ответственна была за групповщину. Теперь мы от всех партийных литераторов будем требовать проведения этой политики.

Чумандрин стоял прямо перед Сталиным через стол и смотрел на него, моргая, чуть-чуть навеселе, надув пухлые розовые щеки. Он обронил с невинным видом:

– Что ж, мы не возражаем...

– То есть как это «не возражаем»? Исполнять надо, – вмешался шутливо Ворошилов.

– Не возражать – мало. Надо работать для этого, – добавил Сталин.

Все засмеялись. Чумандрин густо покраснел. Но Сталин улыбкой снял со счетов общего внимания его реплику.

– Союз писателей тоже как мы организовали? – продолжает Сталин. – В центре – крепкое ядро коммунистов (при этом Сталин делает круговое движение рукой), и вокруг него широкий слой беспартийных. Там, во фракции у себя, деритесь сколько угодно. Никакого покоя и единодушия быть, конечно, у вас не может. Такое единодушие быва-

ет только на кладбище (общий смех). Но коммунистическая фракция должна быть единой. Коммунисты должны вести писателей за собой.

Вот тут выступала Сейфуллина. Кто виноват, что она не верит Авербаху? Авербах виноват. РАПП виноват. Сейфуллина не одна. Я знаю, что и другие так думают, только боятся говорить. Про нее сказали, что она трусиха. А вот она оказалась смелее всех. Она сказала «правду-матку», то, что все думали. Мы должны считаться с беспартийными писателями. Они беспартийные, но они знают жизнь и умеют ее изображать. Они тоже делают наше дело. Писателей гораздо больше, чем вы думаете. Сейчас придут тысячи и десятки тысяч новых писателей из молодежи, обучавшейся грамоте. И в этом наше счастье. В большинстве это будут беспартийные. Надо уметь работать с ними. Вот в чем задача нашего будущего Союза писателей, В нем должны быть созданы условия работы для каждого советского писателя, стоящего на платформе советской власти, сочувствующего коммунистическому строительству.

И вот еще о чем я вам хотел сказать. Еще о двух вещах (всего о трех вещах). О чем писать? Стихи хорошо. Романы еще лучше. Но пьесы нам сейчас нужнее всего. Пьеса доходчивей. Наш рабочий занят. Он восемь часов на заводе. Дома у него семья, дети. Где ему сесть за толстый роман. Вот у вас, товарищ, – продолжал Сталин, обращаясь к одному из писателей (к Панферову), – сколько томов в вашем романе? Три тома. Где же рабочему сразу осилить их. Конечно, это не значит, что вы должны прекратить писать романы. (При этих словах Сталин откидывается корпусом назад и улыбается.) Не поймите меня так. Но пьесы сейчас – тот вид искусства, который нам нужнее всего. Пьесу рабочий легко просмотрит. Через пьесы легко сделать наши идеи народными, пустить их в народ. Не случайно, что буржуазный класс в начале своей истории выдвинул самых крупных гениев в драматургии. Шекспир, Мольер. Буржуазия была тогда более народна в сравнении с феодалами, с дворянами. Мы, наша республика, сейчас более народная республика по сравнению с буржуазией. А пьесы – это сейчас самый массовый вид искусства в литературе. Мы должны создать свои пьесы. Вот почему пишите пьесы. Только хорошие пьесы, художественные произведения. (Среди писателей веселое оживление, раздаются голоса: «Постараемся».)

И наконец, последний вопрос о материальной базе будущего Союза писателей. Надо сделать все, чтобы обеспечить вашу работу. Вот мы построим литературный институт...

Вашего имени, Алексей Максимович, – говорит Сталин, поворачиваясь к Горькому и дружески кладя ему руку на плечо.

В этом институте будет воспитываться та молодежь, о которой я говорил, кадры новые. Вокруг института – мы место выберем где-нибудь хорошее, возле города – надо создать поселок, что ли...

– Писательский городок, – подает кто-то реплику.

– Надо, может быть, гостиницу, чтобы в ней жили приезжающие из республик писатели, столовую, библиотеку большую, на миллион томов для начала, все нужные учреждения. Мы дадим на это средства. Это обойдется недорого. Это все с лихвой окупится. Обо всем этом должен заботиться будущий Союз писателей. Об учебе, об организации поездок писателей и т. д.

– А с бумагой как? – задают вопрос.

– И с бумагой можно устроить. Это все дело Оргкомитета. Обо всем этом должен позаботиться Оргкомитет или Союз писателей. Нельзя норовить свалить все на правительство или ЦК. Вот тут говорили, что Союз писателей – это не профессиональный союз. Почему не профсоюз? Почему он не должен заботиться о всех сторонах жизни своих членов? Ну, вот все, что я хотел сказать.

Сталин садится, и сразу шум и движение возобновляются с новой силой. К возбуждению вином прибавилось возбуждение речью. Настроение приподнятое. Снова звенят стаканы. Сталин щедро подливает соседям. Я обхожу стол позади Сталина, Горького и Ворошилова и подсаживаюсь к Молотову.

– Выпьем за здоровье товарища Сталина, – кричат несколько голосов.

На этот раз все дружно поднимаются и пьют за здоровье Сталина. Кто-то снова запевает песню. Шум, шум.

– Выпьем за самого скромного из писателей, за Мишу Шолохова, – кричит Фадеев, который уже сам изрядно выпил.

Сталин снова встает с бокалом в руке.

– За Шолохова! Да, я забыл еще сказать вам. Я хотел сказать еще о том, что производите вы...

Сейчас Сталин опять иной. Он говорит застольное слово.

Он тамада. Он шутит.

– Есть разное производство: артиллерии, автомобилей, машин. Вы тоже производите товар. Очень нужный нам товар. Интересный товар. Души людей. Тоже важное производство. Очень важное производство – души людей.

Ворошилов тут и подает свою реплику, о которой я уже сказал. Киршон тоже что-то хочет вставить. Но Сталин, кажется, не хочет замечать метафорической остроты своего определения. Он развивает его дальше.

– Все производства страны связаны с вашим производством. И оно невозможно без того, чтобы не знать, как человек входит, как он участвует в производстве социализма. Вот тут кто-то правильно говорил, что писатель не должен сидеть на месте. Он должен знать жизнь страны. (Сталин кивает рукой приблизительно к тому месту, откуда выступал Никулин.)

– Это Никулин сказал, – подаю я реплику.

– Правильно сказал Никулин. Человек перерабатывается самой жизнью. Но и вы помогите переделке его души. Это важное производство – души людей. Вы – инженеры человеческих душ. Вот почему выпьем за писателей и за самого скромного из них, за товарища Шолохова!

Сталин снова садится, и снова возобновляется общий шум. Впрочем, шум теперь не утихает окончательно и во время выступления Сталина. Многие его даже не слушают. Все переговариваются. Пьют. Ходят. Курят уже в столовой. Я и Катаев беседуем с Молотовым и Кагановичем. В конце стола несколько человек затягивают песню. Киршон, Леонов, Авербах осаждают вопросами Сталина. Вечер теперь теряет свои очертания и как бы течет по нескольким руслам. Я силюсь не упустить из внимания, что там говорит Сталин. Горький молчит. Но мне мешает шум, общее рассеяние, отдаленность от Ста-

лина тремя людьми. Сталин же оживлен и готов вести беседу дальше. Теперь он ведет вечер и охотно отвечает на все вопросы. Он даже приветлив, как в своей компании.

– Товарищ Сталин, а как вы смотрите на роль мировоззрения, – спрашивает Киршон.

Сталин начинает отвечать сидя, но тотчас встает, чтобы все его слышали.

– Вы говорите: диалектический материализм, диалектика. Можно быть хорошим художником и не быть материалистом-диалектиком. Были такие художники. Шекспир, например.

– И Пушкин, – добавляет Никифоров.

Авербах громко:

– Да, но мы хотим создать социалистическое искусство, товарищ Сталин.

Никулин:

– Смотрите, смотрите, не успели его еще ввести в Оргкомитет, а он уже кричит, и кричит уже на Сталина.

Все хохочут. Но Сталин продолжает спокойно:

– Мне кажется, если кто-нибудь овладеет как следует марксизмом, диалектическим материализмом, он не станет стихи писать, он будет хозяйственником или в ЦК захочет попасть. Теперь все в ЦК хотят попасть.

Общий смех.

– Разве поэт не может быть диалектиком? – спрашивает Лугов-ской.

Сталин:

– Нет, может. И хорошо, если он будет диалектиком-материалистом. Но я хочу сказать, что, может быть, ему не захочется тогда стихи писать. Я шучу, конечно. Но вы не должны забивать художнику голову тезисами. Художник должен правдиво показать жизнь. А если он будет правдиво показывать нашу жизнь, то в ней он не может не

заметить, не показать того, что ведет ее к социализму. Это и будет социалистический реализм.

Это выступление Сталина явно окрашено в полемические тона против рапповцев. И заострено из педагогических соображений, как, впрочем, и многое на этом вечере (в частности, резкая поддержка Сейфуллиной). Сталин исправляет рапповские лозунги в нашем писательском сознании, подчас даже насмешливо. Снова встает Сталин:

– Вот все выступают против старого – почему все старое плохо? Кто это сказал? Вы думаете, что до сих пор все было плохо, все старое надо уничтожить? А новое строить только из нового? Кто это вам сказал? Ильич всегда говорил, что мы берем старое и строим из него новое. Очищаем старое и берем его для нового, используем его для себя. Мы иногда прикрываемся шелухой старого, чтобы нам теплее было. Будьте смелее и не спешите все сразу уничтожать.

А.М. Горький при этих словах вынимает из пиджака опять свои записки. Он надевает очки и что-то ищет в них. Потом, найдя нужное место, он сидя читает глуховатым своим голосом слова Ленина, сказанные Кларе Цеткин о старом и новом искусстве. Видимо, Алексей Максимович не досказал всего, что собирался сказать в своем вступительном слове. Сейчас он довольно улыбается.

– Вот-с, наши-то товарищи литераторы, видимо, не читают полезные книги и хотят пролетарское искусство в хутор выделить. Очень правильно сказано – будьте смелее и не спешите все сразу уничтожать.

Сталин сейчас сидит, расстегнув наверху френч, откинувшись на стуле, дымя своей трубкой. Видимо, он утомлен общим беспорядком. Он выговорился.

Просят Луговского спеть русские заклинания и приговоры. Лу-говской поет. Красиво поет. Опять Фадеев начинает свои частушки «вышла Дунька за ворота». Поздно. Четыре часа утра. Наконец гости дружно поднимаются. Все, во главе с Горьким, тоже поднимаются и провожают Сталина, Молотова, Постышева, Ворошилова. Постышев поразительно скромен. За весь вечер он, кажется, не произнес ни одного слова, стараясь держаться в тени. Тоже как Шолохов. Сталин

часто искал глазами Шолохова, и когда пил за его здоровье, и раньше, когда беседовал с писателями об образе Григория Мелехова.

– Мелехова, – говорил Сталин, – нельзя считать типичным представителем крестьянства. Белые генералы не могли назначить командовать дивизией крестьянина без офицерского чина. А у казаков это могло быть. Спросим про казаков у Шолохова.

Но Шолохова рядом не оказалось. Когда Сталин уходил, мне запомнилась такая сцена. Рядом с Горьким стоял Авербах, и Сталин, показывая на него, сказал Горькому:

– Этот человек на меня сердится. А я его побил по пословице «за битого двух небитых дают».

Запомнилось еще, как Горький прощался со Сталиным, целуясь по-мужски в усы. Горький, высокий, наклонялся к Сталину, который стоял прямо, как солдат. Глаза Горького блестят, и он стыдливо, незаметно смахивает слезинку в сторону.

Сталин, Молотов, Ворошилов и другие товарищи пожимают всем руку. Прощаясь со мной, Сталин сказал:

– А это вы ловко, с фланга их взяли...

И вот мы одни. Сразу почувствовалось, что очень поздно и все утомлены. Мы тоже все одеваемся и постепенно выходим во двор. Алексей Максимович и Максим Пешков провожают писателей. Максим заводит машину. Алексей Максимович, взгрустнувший, замолчавший, возвращается к себе. Шипят шины подъезжающих авто. Сыро. В тумане маячат фонари. Пятый час утра.

Уже дома, на лестнице, я догоняю Эдуарда Багрицкого, с которым мы жили рядом. Он «висит» на перилах, медленно подымаясь на шестой этаж. У него одышка.

– Знаете что... – начинает Эдуард. Но не продолжает. Мы только молча обнялись у его двери и расстались.

ПОСЛЕСЛОВИЕ

Эта запись в дневнике была сделана давно. Очень давно. Почти тридцать пять лет назад. Сегодня она уже имеет исторический интерес. Нельзя сказать, чтобы я не пытался ее опубликовать раньше. Я приготовил, вскоре после описанного собрания, приемлемый вариант (кстати, сняв выступления всех писателей) и послал этот материал И. Сталину с просьбой разрешить его опубликовать. Через некоторое время мне позвонил А. Поскребышев и сообщил, что тов. Сталин благодарит меня за запись, но не считает сейчас необходимой ее публикацию. В 1942 году, во время войны, была еще сделана попытка опубликования сокращенной записи вечера, и главным образом выступлений И. Сталина. Она исходила от А. Фадеева, которому нравилась эта запись. Очерк предназначался для сборника, посвященного Сталину, который и вышел тогда же под редакцией А. Фадеева. Но во время войны А. Поскребышев не счел возможным снова докладывать Сталину эту документальную запись, хотя за ее опубликование горячо ратовал Г. Александров, тогда заведующий Отделом агитации и пропаганды ЦК ВКП(б). Я же после первого обращения в 1932 году в ЦК к этому вопросу не возвращался.

Но время движется, и сегодня мы можем иначе взглянуть на эту встречу у Горького, которая в кратком изложении разных участников в свое время получила широкое хождение. В частности, привились определения социалистического реализма и «инженеров человеческих душ». Впрочем, определение художественного метода советской литературы как социалистического реализма было известно и раньше.

Самый состав участников этой встречи писателей с правительством носил, конечно, односторонний характер, и сегодня он был бы совсем другим. На нем не присутствовали и многие видные писатели того времени, такие, как А.Н. Толстой, Них. Тихонов, Б. Пильняк, И. Эренбург, М. Шагинян, Н. Асеев, С. Кирсанов, М. Пришвин, В. Инбер, К. Паустовский, Б. Пастернак, А. Серафимович, М. Зощенко, И. Бабель, Д. Бедный, И. Сельвинский, С. Сергеев-Ценский, А. Веселый, К. Чуковский, и др. (Б. Пильняк приезжал к А.М. Горькому объясняться, почему его не пригласили на собрание.) Не присутствовали и писатели из республик и национальных областей. С другой стороны, были и

случайные люди (например, ростовский молодой поэт Г. Кац). Отсутствовал К. Федин, находившийся в санатории в Швейцарии. На составе участников собрания, очевидно, сказалась тогдашняя симпатия А.М. Горького к руководителям РАПП. И, например, Л. Сейфуллина вначале не состояла в списке и только впоследствии была внесена в него лично Горьким. А.М. Горький остался недоволен выступлением Сейфуллиной. Когда, в перерыве, он проходил мимо нее, то не остановился и посмотрел на нее крайне неодобрительно.

– Алексей Максимович, вы меня точно испепелить хотите, – сказала Сейфуллина.

– Не от разума выступали вы, Лидия Николаевна, – ответил ей Горький. – Не от разума.

Подавляющего большинства участников описанного собрания уже нет в живых. Двадцать три человека умерли по разным причинам (убиты на войне, покончили самоубийством, как Фадеев и Макарьев). Остались в живых только двенадцать человек, все уже старики. Одиннадцать человек, т. е. каждый четвертый участник собрания, были арестованы и погибли в лагерях или были расстреляны:

П. Постышев, М. Кольцов, Л. Авербах, В. Киршон, Г. Никифоров, И. Гронский, В. Зазубрин, И. Макарьев, Г. Цыпин, И. Разин, П. Крючков.

Впоследствии все они были реабилитированы. Из них вернулись только двое – И. Гронский и И. Макарьев (вскоре покончивший с собой). Не берусь строить догадки, по каким причинам были репрессированы те или иные люди. Но все, кто так или иначе коснулся личности Сталина – и Никифоров, и Зазубрин, и Авербах, – все были изъяты.

Многое, что говорилось Сталиным, было вполне разумно и соответствовало задаче сплочения писателей различных групп и направлений вокруг партии. Этому служил и подчеркнутый демократизм Сталина в обращении с людьми. Впрочем, в те годы еще не был в разгаре культ его личности. Писатели в его присутствии вели себя достаточно вольно. Но, как показали дальнейшие события, Сталин ничего не забыл.

1 И.М. Кошенков (?–1960) – в то время комендант дома М. Горького в Москве на Малой Никитской, 6, где писатель жил с 1931 по 1936 год и где ныне находится его мемориальный музей.

2 В.В. Ермилов (1904–1965) – критик, литературовед, с 1932 по 1938 год – главный редактор журнала «Красная новь».

3 На встречу с руководителями партии и правительства у А.М. Горького были приглашены следующие товарищи: Л. Авербах, М. Шолохов. И. Макарьев, Вс. Иванов, В. Киршон, А. Фадеев (опоздал на полтора часа к началу встречи), В. Зазубрин, Вал. Катаев. Г. Никифоров, Л. Леонов, И. Разин, Л. Сейфуллина, М. Кольцов, А. Афиногенов. П. Павленко, Гр. Цыпин, Н. Никитин, И. Гронский, С. Маршах, Ю. Герман, В. Ермилов, В. Герасимова, Л. Никулин, Ф. Березовский, Ф. Гладков, Ф. Панферов, В. Луговской, Э. Багрицкий, К. Зелинский, М. Чумандрин, А. Сурков, Г. Кац, Н. Накоряков, Н. Огнев, Евг. Габрилович, А. Малышкин. Ю. Либединский, Ш. Сослани, В. Кирпотин, Л. Субоцкий, В. Бахметьев, М. Колосов, В. Ильенков. – Прим. К. Зелинского.

4 Петр Петрович Крючков – личный секретарь А.М. Горького. Кошен ков – помощник Крючкова. – Прим. К. Зелинского.

П.П. Крючков (1889–1938) – личный секретарь М. Горького, сотрудник ГПУ. Расстрелян в 1938 году по обвинению в убийстве Горького.

5 И.М. Гронский в письме А.И. Овчаренко писал: «...на совещании руководителей партии с писателями, на котором Сталин выступил с речью о романтизме... ни на трех других, имевших место на квартире Горького в 1932 году...» (см.: «Вопросы литературы», 1989, 2, с. 154).

И.М. Гронский (1894–1955) – критик, журналист. В период, о котором идет речь, председатель Оргкомитета Союза советских писателей (1932–1933), ответственный редактор «Известий ВЦИК» (1928–1934), главный редактор «Нового мира» (1932– 1937). В 1937 году был незаконно репрессирован, провел 16 лет в тюрьмах и лагерях Колымы, в 1953 году – реабилитирован. Лидия Шатуновская вспоминала о Гронском: «Был он чем-то вроде комиссара по делам литературы непосредственно при Сталине. Через него Сталин получал информацию обо всем, что происходило в литературе, и через него осуществлялись связи Сталина с писательской средой» ... – Цит. по: Минувшее. Исторический альманах. Вып. 8. Париж, 1989. С.142.

6 М.Ф. Чумандрин (1905–1940) – писатель; был редактором журнала «Ленинград» (1930–1931), членом редколлегий других литературных журналов, одним из руководителей Ленинградской Ассоциации пролетарских писателей.

7 Л.М. Субоцкий (1900–1959) – критик. Был секретарем Оргкомитета Союза советских писателей, входил в редколлегию «Литературной газеты» (с 1935 по 1936 год – ее главный редактор.

8 Ф.А. Березовский (1877–1952) – писатель, партийный работник. В писатели пришел из председателей сибирского губисполкома. Автор повести «Мать» (1923) и романа «Бабьи тропы» (1928) – о пути женщины в революцию.

9 Н. Огнев (М.Г. Розанов; 1888–1938) – писатель, бывший педагог, автор повести «Дневник Кости Рябцева» (1927). Репрессирован в 1937 году. Посмертно реабилитирован.

10 В.Я. Зазубрин (Зубцов; 1895–1938) – писатель, автор романа «Два мира» (1921) – о борьбе с Колчаком. В то время был главным редактором журнала «Красная деревня». Репрессирован в 1938 году. Посмертно реабилитирован.

11 Б.М. Лапин (1905–1941) – писатель, автор очерковых книг, совместно c З.Л. Хац-ревиным, в том числе «Дальневосточных рассказов» (1935), «Писем с фронта» (в сб. «Избранное. Проза» – М., 1958). Погиб на фронте.

12 Имеется в виду постановление ЦК ВКП(б) «О перестройке литературно-художественных организаций» опубликованное 24 апреля 1932 года.

13 Г.К. Никифоров (1884–1937 или 1939) – писатель. Входил в литературные объединения «Кузница», «Октябрь»; автор романов «У фонаря» (1927), «Женщина» (1929); последнее значительное произведение – исторический роман «Мастера» (1935–1937). Незаконно репрессирован, посмертно реабилитирован.

14 Описка, надо: «24 апреля».

15 Описка, надо: «19 октября».

В ИЮНЕ 1954 ГОДА

Последние годы жизни А.А. Фадеева

В понедельник, 14 июня, вечером ко мне на дачу пришла литератор Е.Ф. Книпович и, заняв место против меня за столом, с той своей церемонной подобранностью, которая, вместе с высокой прической, придает ей тот особый облик, который имели петербургские литературные дамы начала века, сказала мне:

– Корнелий Люцианович, милый, как вы пишете? Я вижу, вы все сидите за работой. Я совершенно не в состоянии работать в эту жару. Вот уже четыре дня, как я ничего не делаю. – После нескольких таких незначащих слов Е.Ф. Книпович продолжала:

– У меня к вам есть одно дело. Я пришла с вами посоветоваться. Мы говорили с Валюшей1, и наш выбор пал на вас. Мы знаем, что вы любите Александра Александровича, и вы поможете общему делу.

– А что такое?

– А.А. ушел из дома в прошлый вторник, и вот уже неделю никто не знает, где он. До того все было сравнительно хорошо: я бывала у него все время. Дней десять тому назад он посылал за мной и Ираклием Андрониковым и читал нам первые главы своего нового романа, около двух с половиной печатных листов. Это написано очень хорошо. Он начал с начала июня понемногу выпивать. Впрочем, когда он не в больнице, то он все время понемногу пьет. Но все в приличных рамках. За сутки четвертинка: за обедом – сто граммов, вечером – сто граммов. Валька пила вместе с ним. Если он не спал, она сидела рядом, разговаривала с ним. При этом А.А. работал. Кроме самых близких, никому не было известно, что он находится у себя на даче. В понедельник Валя уехала в Москву с поручениями А.А. Тут приехала Мария Владимировна (мать жены). Он с ней поругался. Впрочем, вы ее знаете. Это дура стоеросовая. Она взялась упрекать А.А., зачем он пьет. А Александр Александрович в таком состоянии абсолютно не терпит никаких замечаний и выговоров.

Как быть? Мы проверили все точки. Стандартный дом «прочесан». Там его нет. Нет его и во Внукове у Твардовского, и у вас, и у Казакевича. Его видели в среду в Переделкине с шофером Нилина. В переделкинскую «забегаловку» он не заходил. Кроме того, у него в кармане только 30 рублей. С ними он не может ни далеко уехать, ни запить. Что вы скажете?

– Я скажу, что попытаюсь навести кое-где справки. Возможно, он по ту сторону железнодорожной линии, в деревне Федосьино. В прежние годы он любил ходить в дом электромонтера. Его румянолицая баба ему нравилась. Он любил бражничать в его доме. Кроме того, сам электромонтер довольно любопытный мужик, вроде старого Казанка из «Последнего из удэге».

В день ухода из дома А.А. Фадеев подошел к даче Вс. Иванова и, не заходя в дом, крикнул ему:

– Всеволод!

На зов вышли Вс. Иванов и его жена Тамара Владимировна. В последние месяцы Фадеев стал чаще, чем к кому бы то ни было другому, захаживать к Вс. Иванову. Ему было легче видеть людей «нейтральных», встреча с которыми его ни к чему не обязывает и которые «не выдадут». Поэтому в последние месяцы он встречался с Всеволодом Ивановым, К. Фединым, И. Андрониковым, Е. Книпович. Всеволоду Иванову и его семье Фадеев также читал начало своего нового романа в мае.

Фадеев стоял на дорожке перед террасой, без шляпы. Лицо его было красное, и ярко блестела седина.

– Всеволод! Я окосел.

И потом, встретившись глазами с Тамарой Владимировной (как она мне потом рассказывала), продолжал:

– Как она на меня смотрит. У нее в глазах жалость. Почему вы меня жалеете? Я не хочу этого.

– Александр Александрович! Вам надо сейчас пойти домой. Не показывайтесь в таком виде никому. Давайте мы пройдем вместе, – строгим голосом классной дамы сказала Тамара Владимировна.

– Я знаю. Но провожать меня не надо. Я сейчас пойду сам.

– Может быть, вы зайдете, посидите у нас?

– Нет, я не хочу входить в дом.

Уже поздно в тот же день, в понедельник, мой сосед по даче С.А. Васильев сказал мне через забор:

– Саша у Бубеннова во Внукове. Мы там были с Сережкой Смирновым. Абсолютно ясная голова. Он пьет очень мало. Но он сидит в саду за столиком и все время говорит. Мишка Бубеннов и его Валя сбились с ног. Хотите, поедем завтра туда с утра?

– Нет, я не поеду.

– Ну, как хотите.

А.А. Фадеев ушел из дома в крайне возбужденном состоянии. В такие периоды он почти не мог спать. В Кремлевке его лечили усиленными дозами снотворного – нембутала и амитала натрия. Но когда алкоголь вливается в жилы, то иногда не помогают пятикратные и десятикратные дозы.

Фадеев ушел из дома, не столько повздорив с Марией Владимировной, сколько поругавшись со своей сестрой Татьяной Александровной (которая, как мне рассказывала Валерия Осиповна, в понедельник была на даче в Переделкине). Она у него нашла и вынула из-под подушки наган, который Фадеев приготовил себе. «Нашла коса на камень», схлестнулась фадеевская порода друг с другом.

Во вторник, 8 июня, Фадеев зашел на часок вместе с нилинским шофером в переделкинскую «забегаловку». Он все понимал, и его сознание улавливало малейшие изменения в отношении, какое он мог прочитывать в глазах окружающих. Появление А. Фадеева в Переделкине, где его все знали и где все эти «завихрения», загулы, запой давным-давно были всем известны, где были известны все точки и все собутыльники, – все это не могло пройти незамеченным. Появление в «забегаловке» у моста, где солдаты благодаря его, Фадеева, хлопотам строят плотину, в группе шоферов, местных пьяниц, толпящихся у стойки, дачников, случайных посетителей из городка писателей деятеля высокого государственного положения, депутата двух Верховных Советов, члена Центрального Комитета партии, писателя

всенародно известного, – все это вызывало у окружающих нездоровое любопытство. Фадеев также умел видеть себя со стороны, и это его тревожило. Состояние его души было похоже на то напряжение, какое существует между двумя полюсами лейденской банки, где вот-вот готова проскочить искра.

– Все эти дни, – рассказывал А. Фадеев М. Бубеннову, – я провел в лесу. Из Переделкина я пошел пешком через лес возле Внукова, где меня не так знают. Я рассчитал свои деньги. Я мог выпивать только 200 граммов в сутки, что стоит девять рублей. Еще я мог купить немного хлеба. Первую ночь я провел, бредя по лесу, иногда ложась на траву под деревьями. Было очень тепло и тихо. Выпала небольшая роса. И я слушал окружавшие меня звуки: движение поездов, лай собак в далеком жилье, неведомый шум леса. Я наслаждался. Я наслаждался дыханием самого леса, которое меня возвращало к моим скитаниям по тайге в годы моей партизанской юности на Дальнем Востоке. Я дышал полной грудью, и чувство безвестности, чувство того, что сейчас никто не знает, где я и кто я, вылилось в счастливое чувство свободы, независимости.

...Я смотрел на Фадеева, слушал его хрипловатый голос, напоенный какой-то счастливой печалью, и вспоминал другой случай и другого Фадеева.

Однажды, тоже летом (очевидно, после войны, в 1945 году), я был в гостях в номере гостиницы «Москва» у своего грузинского друга, писателя Константина Гамсахурдиа, который рассказал мне, как его арестовали, когда он был тяжело болен гриппом, с высокой температурой до 40°. Но его бросили в машину, потом в поезд, привезли в Москву и потом отправили в лагеря на север в Коми АССР. Во время этого рассказа зазвонил телефон, спросили меня:

– Корнелий Люцианович, не спрашивайте, кто с вами говорит. – Голос был такой, словно звонили из соседнего номера, во всяком случае, по внутреннему телефону гостиницы «Москва». – Вы сейчас выйдете из гостиницы и пройдете на Лубянку, зайдете в первую дверь направо, если стать лицом к Лубянке. Там уже выписан пропуск и вас будет ждать человек. Не задерживайтесь. Через полчаса вы должны быть на месте.

Я, очевидно, побледнел, потому что Константин Семенович сказал мне:

– Если ты задержишься долго у «женщины», то скажи жене, что был у меня.

Разумеется, мне было уже не до дружеской беседы, и я пошел по пути, который мне был указан. «Но человека человек послал к анчару властным взглядом».

Все было, как указано. Меня встретил молодой высокий человек с белым стеариновым лицом. Не помню уже, как мы пробирались внутри этого громадного здания. Мы поднялись на лифте и потом вошли в одну из комнат, где меня ждали некий полковник Р. и два его помощника. На столе лежала претолстенная папка. Ее полковник начал перелистывать жестом, в котором одновременно сочетались небрежность и желание ознакомиться с тем, что уже давно было хорошо изучено.

– Вот вы, Зелинский, – сказал полковник, стоя за столом (меня он посадил перед собой), – называете себя советским писателем, критиком.

– В чем же тут криминал?

– Криминал в том, что, называя себя советским, – он голосом подчеркнул это слово, – вы ничем не хотите помочь партии и государству в их работе с врагом.

– Мне кажется, это обязанность каждого советского гражданина.

– Бросьте говорить об обязанностях. Вы их не выполняете. Мы ничего до сих пор от вас не получили, а в то же время вы позволяете себе высказывания, в которых низводите Маяковского до Джамбула (тут я узнал свой разговор с одним товарищем в Алма-Ате). Вы восторженно говорили у Пастернака, что «Сестра моя жизнь» – это необычайное произведение.

– Все же я не понимаю, в чем тут криминал?

– А тут криминал в том, что при вас некоторые люди говорили и другое, а мы об этом вынуждены узнавать от других лиц, а не от вас.

Полковник Р. начал перелистывать мое досье и перечитывать мне некоторые фразы из донесений, которые он получал. Я невольно узнавал своих знакомых писателей и их жен. Да, и их жен, которые оказывались иногда куда более активными и дотошными в этом тайном репортаже.

Тут мимо меня пролетела моль. Я был в возбужденном состоянии. И вот, когда перед моим лицом мелькнула моль, я невольно смахнул ее рукой, как бы сделал это дома.

– Вот видите, – сказал полковник, – а ведь вы та же моль, и я так же могу смахнуть вас рукой, как вы – это насекомое, которое, я бы сказал, не имеет пищи в нашем учреждении, не характерно для него.

Два его помощника безмолвно стояли и смотрели на меня раскрытыми очами. Их бледные лица, замершие по обе стороны их язвительно-веселого начальника, казались мне лицами помощников Харона, готовыми усадить меня в лодку, которая переплывет Стикс.

«Да, служба – не дружба, – подумал я. – Тоже ребята маются».

Это продолжалось долго. Я пришел домой в четвертом часу утра. До сих пор не понимаю, почему меня отпустили. Правда, с угрозой сказав, что это последний вызов: в следующий раз дело кончится иначе. Моя жена открыла мне дверь с лицом испуганным и в то же время недоверчивым (я жил в то время в проезде Художественного театра и с Лубянки шел пешком, бесшумно ступая своими ботинками на резиновой подошве по безлюдному Кузнецкому мосту).

Светало. Я уже не мог заснуть. Почему-то мне все виделись эти два молодых лица – белые, как свечи, и неподвижные. Их глаза все ширились и ширились, точно в сказке Андерсена.

Едва дождавшись восьми часов утра, я поехал к Фадееву на дачу в Переделкино. Тогда вокруг его дачи еще не было забора. Но я не решился войти и постучать в дверь. Я присел под деревом. Тут было видно всех, кто входил и выходил из двери. Примерно через час вышел Фадеев, он был в одних трусиках, с рыбным сачком и лопатой направляясь к своему маленькому искусственному пруду. Это была его забава, его отдых. Он любил чистить этот прудик. Завел в нем

каких-то рыб, которых осенью вылавливал. До Фадеева эта дача принадлежала писателю Зазубрину, который был репрессирован еще до 1937 года и был большим хозяином: выстроил баню, начал рыть и пруд. Только Фадеев расположился, чтобы погрузиться в свое сокровище, как я вышел из-за деревьев.

– Эй, здорово, Корнелий. Раздевайся, будем чистить пруд вместе. Вон там есть грабли, которыми ты будешь собирать тину, – и Фадеев рассмеялся своим особым смехом. Но, очевидно, заметив, что я приехал к нему не просто в гости, он спросил: – Ты чего распарадился?

– Мне, Саша, надо с тобой серьезно поговорить. Фадеев нахмурился, но характер наших отношений был таков – я не скажу дружеский, но интимно-доверительный, так что не смог бы он меня не принять, не смог бы уклониться от разговора. Сейчас многие пишут о своей дружбе с Фадеевым. Я бы хотел сказать, что само представление о дружбе у Фадеева проделало сложную эволюцию. Он сам рассказал о ней, об эволюции этих представлений, в своих произведениях, начиная с «Последнего из удэге», в котором подверг художественному анализу понятие дружбы, рисуя взаимоотношения Петра Суркова и Алеши Маленького, и кончая «Молодой гвардией», где о дружбе сказаны слова, явно навеянные общением автора со Сталиным. Случилось так, что оба эти романа создавались в годы моих частых встреч с Фадеевым. Когда он писал «Последний из удэге», мы жили с ним зимой 1931–1932 гг. в старом деревянном доме в Малеевке, который сгорел во время нашествия немцев. Когда Фадеев заканчивал «Молодую гвардию», мы оба жили в Переделкине: я жил в двухэтажной даче Сельвинского, Фадеев со своей матерью – на своей даче. Часто ночью через оголенные осенью деревья я видел огонь в его доме. Фадеев покрывал карандашом страницу за страницей, и стопка их поднималась все выше и выше. Он работал в каком-то лихорадочном напряжении.

– Ты знаешь, – сказал он мне однажды, – мне кажется, что в творчестве есть какая-то одержимость, если хочешь – болезнь. Я совершенно потерял сон. Только утром или днем после прогулки я могу заснуть на 2–3 часа.

Фадеев читал мне «Молодую гвардию» главу за главой. Прочел он однажды и то место в сорок пятой главе, где рассказывается об Уле

Громовой так: «Только теперь стало видно, какой огромный моральный авторитет среди подруг и товарищей был накоплен этой девушкой еще с той поры, когда, равная среди равных, она училась со всеми и ходила в степь... Уля не имела теперь подруг, приближенных к ней, она была равно внимательна, и добра, и требовательна ко всем. Но достаточно было девушкам видеть ее, обменяться с ней двумя-тремя словами, чтобы почувствовать, что это в Уле не от скудости душевной, а за этим стоит огромный мир чувств и размышлений, разных оценок людей, разных отношений к ним, и этот мир может проявить себя с неожиданной силой, особенно если заслужить его моральное осуждение. Со стороны таких натур даже ровное отношение воспринимается как награда, – что же сказать, если они хоть на мгновение приоткроют свое сердце».

– Ты что же, о себе так написал? – сказал я, прослушав эту страницу, чуть насмешливо. Но Фадеев не обиделся.

– Я теперь не начальник. Теперь в Союзе начальники Тихонов и Поликарпов. Но был человек, к которому я приглядывался много лет, у которого даже ровное отношение воспринималось как награда, а осуждение или ирония казались обвалом снега в горах.

– Ты о ком?

– О ком, о ком? Ты сам знаешь о ком.

Да, я понимал, какие наблюдения и смысл вложил Фадеев в подтекст этой фразы, адресованной девушке, которая вдруг перестала иметь подруг, особенно «приближенных к ней». В отношении героини «Молодой гвардии» это показалось мне не очень-то реальным и близким к действительности, и я сказал об этом Фадееву.

– Ну что же, – ответил Фадеев, – пусть поймут те, кому надо понять...

В течение долгих лет я наблюдал сложную гамму отношений Фадеева к Сталину. Сначала Фадеев был в него просто влюблен. Заливаясь своим фальцетным смехом, он мне рассказывал, почему Сталин решил ликвидировать РАПП.

– «Вы просто еще маленькие люди, совсем небольшие люди, куда вам браться за руководство целой литературой». Ты понимаешь, он так и сказал, что мы – маленькие люди, ха-ха-ха.

– А это не задело твое самолюбие? – спросил я Фадеева.

Как может задеть самолюбие то, что было святой правдой? Мы действительно были маленькие люди.

Однажды на вечере у Веры Инбер, на котором, кроме Фадеева, присутствовали одни беспартийные писатели (это было в 1936 году), Фадеев с необычайным воодушевлением пропел поистине гимн Сталину.

– Какое у нас сейчас замечательное правительство! – восхищался Фадеев. – Никогда в истории России не было такого замечательного правительства.

Он восхищался Сталиным. Фадеев, однако, забыл о разговоре, который произошел у А.М. Горького (этот разговор передавали и Фадеев, и П.А. Павленко).

Перед тем как встретиться с группой писателей 26 октября 1932 года (мне пришлось присутствовать на этой встрече, выступать и говорить со Сталиным), состоялась предварительная встреча писателей-коммунистов со Сталиным, Молотовым, Кагановичем, Ворошиловым, Бухариным – тоже на квартире у Горького.

Выпили. Фадеев и другие писатели обратились к Сталину с просьбой рассказать что-нибудь из своих воспоминаний о Ленине. Подвыпивший Бухарин, который сидел рядом со Сталиным, взял его за нос и сказал:

– Ну, соври им что-нибудь про Ленина.

Сталин был оскорблен. Горький, как хозяин, был несколько растерян. Сталин сказал:

– Ты, Николай, лучше расскажи Алексею Максимовичу, что ты на меня наговорил, будто я хотел отравить Ленина.

Бухарин ответил:

– Ну, ты же сам рассказывал, что Ленин просил у тебя яд, когда ему стало совсем плохо, и он считал, что бесцельно существование, при котором он точно заключен в склеротической камере для смертников – ни говорить, ни писать, ни действовать не может. Что тебе тогда сказал Ленин, повтори то, что ты говорил на заседании Политбюро?

Сталин неохотно, но с достоинством сказал, отвалясь на спинку стула и расстегнув свой серый френч:

– Ильич понимал, что он умирает, и он действительно сказал мне, – я не знаю, в шутку или серьезно, но я вам рассказал как серьезную просьбу, – чтобы я принес ему яд, потому что с этой просьбой он не может обратиться ни к Наде, ни к Марусе. – «Вы самый жестокий член партии» – эти слова, как показалось Павленко, Сталин произнес даже с оттенком некоторой гордости.

Все замолкли после этого рассказа. Никому уже не хотелось дальше расспрашивать Сталина. Но Фадеев, когда рассказывал про этот эпизод, добавил от себя, что Сталин был действительно железный человек, но ему надо было разоблачить клевету Бухарина перед Горьким, и он это сделал.

Как-то в 1945 году Поликарпов (незадолго до этого бывший у Фадеева) рассказал ему, что недавно был на заседании Политбюро, на котором обсуждался вопрос о высшей партийной школе и о том, какой возраст считать предельным при поступлении в школу.

Сталин сказал (в пересказе Фадеева):

– Чтобы приготовить работника, надо, по крайней мере, лет десять. Надо его обкатать. Бывает так, что поток несет камни. Большие и малые. Он стирает углы камней, обкатывает их. Для того чтобы управлять государством – надо уметь «обкатывать» людей. Надо уметь притирать людей друг к другу. А потом обкатанный работник сам становится «потоком», сам начинает обкатывать других людей.

– Ты подумай, – сказал Фадеев, – как это мудро. Я представил себе всю громаду государства и понял, что это значит в таком государстве «обкатать» людей. Кажется, что при этом люди теряют свои индиви-

дуальности, свои «углы». Но в известной мере это неизбежно. Представь себе, что все люди стояли бы углами друг к другу. «Поток» жизни должен непременно притереть, обломать эти углы, чтобы камни, большие и малые, покатились вместе.

Сначала, вероятно, в Политбюро люди тоже торчали углами к друг другу. А потом попривыкли, обкатались вместе. В Сталине подкупает неподкупность.

Поскольку наш разговор только между нами, – говорил Фадеев, – и я верю, что ты не передашь никому, я тебе могу сказать, как Сталин снял с важного дела своего, в общем, ближайшего друга Ворошилова. В письме, разосланном всем членам ЦК, говорилось, что Ворошилов не хочет ехать в Венгрию, ссылаясь на свою неподготовленность. Сталин считал его мотивы непринципиальными, и, с другой стороны, он продемонстрировал свою несостоятельность в важных делах. Что ж, факты показали: завалил военное руководство, не справился. Сталин оставил Ворошилова в своих друзьях, но от дела отстранил. И так во всем: принципиален с головы до ног. Последователен. И не позволяет себе быть добрым.

Не позволяет обмануться добром. Я считаю, что Сталин скорей недоверчивый человек. Он видит вокруг себя столько обмана и предательств, что просто должен выработать в себе настороженность к людям, привычку их проверять, и проверять во всем.

Когда я стал секретарем Союза, я был настроен возвышенно и романтично. Мне хотелось всех поднять, подбодрить. Помнишь, я на Шевченковском диспуте в Киеве сказал несколько слов в защиту Мейерхольда, что-де его критиковали за формализм, но и у него есть положительное, и что-то в этом роде. Приезжаю в Москву, и меня вызывают в ЦК, в Кремль.

В Кремле меня проводят прямо к Сталину. Сталин был занят, сказал мне: « Вы пока посидите и почитайте тут некоторые бумаги».

Это были папки, содержавшие протоколы допроса Миши Кольцова и Белова, бывшего командующего Московским военным округом. Что могло быть общего у Кольцова и у Белова? Ты понимаешь? Коль-

цов, журналист, писатель, и Белов – военный, человек совсем другой среды. И, однако, в показаниях их было сказано, что они были связаны, работали вместе.

Кольцов говорил там, в своих показаниях, что он потерял веру в возможность победы у нас социализма (его Радек еще в этом уговаривал) и он предался германской разведке. Я понимаю теперь, что он мог быть принят даже самим Гитлером. Но как человек умный, он усомнился в возможности победы фашизма и для перестраховки связался и с французской разведкой тоже. Решил, что быть шпионом в демократической стране лучше: всегда туда можно будет скрыться.

Так вот, и Кольцов, и Белов в своих показаниях много писали о Мейерхольде как резиденте иностранной разведки тоже, как участнике их шпионской группы.

Потом приходит Сталин и говорит мне:

– Ну как, прочли?

– Лучше бы я, товарищ Сталин, этого не читал, лучше бы мне всего этого не знать.

Так мне все это грязно показалось.

– Нам бы этого тоже хотелось бы не знать и не читать, – сказал мне Сталин, – но что же делать, приходится. Теперь вы, надеюсь, понимаете, кого вы поддерживали своим выступлением. А вот Мейерхольда, с вашего позволения, мы намерены арестовать.

Каково мне было все это слушать? Но каково мне было потом встречаться с Мейерхольдом! Его арестовали только через пять месяцев после этого случая. Он приходил в Союз, здоровался со мной, лез целоваться, а я знал про него такое, что не мог уже и смотреть на него.

«Вот оно, «одинаково ровное отношение» ко всем людям. Вот оно откуда у Фадеева – стремление всегда поменьше упоминать фамилий конкретных лиц в своих произведениях. Мало ли что может произойти с людьми? Судьба лиц превратна. Лица уходят, идеи остаются» – так думал я, когда Фадеев, недовольный, нахмурившийся,

шел голый, в одних трусиках, к себе домой, бросив у пруда лопату и рыбный сачок. Его ноги ступали сильно и упруго, вся фигура его излучала ощущение мускулистого здоровья.

– Посиди на террасе, – сказал мне Фадеев. – Я сейчас переоденусь.

Хотя я и не спал всю ночь, но все во мне было возбуждено. Я сидел один на длинной террасе, похожей на корабль, слушая пение птиц. В открытое окно доносилось утреннее дуновение трав, и все это смешивалось с ощущением то ли возвращенной жизни, то ли прощания с ней. Прошло много времени. Я ждал 15, 20 минут. Вероятно, минут через 45 или больше спустился со второго этажа Фадеев.

Он был одет в безукоризненно накрахмаленную рубашку, серый костюм, вымыт, причесан. Фадеев сел против меня, выложив обе руки на стол, сцепив их пальцами.

– Ну, что ты можешь сообщить, зачем ты приехал? – Уже вся эта поза и манера разговаривать показали мне, что Фадеев с кем-то переговорил по телефону в Москве и что вообще я должен приготовиться к разговору совершенно официальному.

Я рассказал Фадееву просто как информацию, без всяких эмоций, так сказать – в «обезжиренной форме», о беседе, которую я имел этой ночью.

– Ну, что же, – ответил мне Фадеев успокоительным, безразличным тоном, – это, конечно, неправильно, что на тебя кричали, что тебе угрожали. Ты, конечно, не принадлежишь к тем интеллигентам, с которыми можно разговаривать подобным образом. Но вообще-то я тебе должен сказать вот что: нечего тебе обижаться на людей, которые тебя пригласили в это учреждение. Каждое дело поручается тем людям, которые могут его выполнить. Посади тебя на их место и поручи тебе вылавливать врагов народа, ты бы это дело завалил через два дня. Это не игра в бирюльки и не светский прием. И я думаю, что ты прекрасно понимаешь, что партия обрекает тех людей, которых она туда посылает, не на легкую работу. Я даже удивляюсь тому, что ты, взрослый человек, обращаешься ко мне с такого рода делами.

Тут Фадеев набрал в грудь воздуха и с тем воодушевлением, которое было нам так знакомо по его ораторским выступлениям в Союзе писателей, продолжал:

– Я еще тебе должен сказать, что мне как-то сказал Иосиф Виссарионович, что все ваши писатели изображают из себя каких-то недотрог. Идет борьба, тяжелая борьба. Ты же сам прекрасно знаешь, государство и партия с огромными усилиями вылавливают всех тех, кто вредит строительству социализма, кто начинает сопротивляться, поскольку это новое начинает набирать силы и идти вперед и вперед. «А вы, – сказал мне Иосиф Виссарионович, – вместо того чтобы помочь государству, начинаете разыгрывать какие-то фанаберии, писать жалобы и т. п.». Подумаешь, кто-то тебя там оскорбил, кто-то на тебя возвысил голос. Ты на фронте, вот что ты должен помнить.

Тут в голосе Фадеева прозвучал уже металл, и я понял, что притронулся сразу ко многим струнам его души, начиная от потревоженной идиллии с ловлей рыбешек в пруду и кончая теми грозами, которые он нес в душе, почерпнув их где-то там, в недоступном для меня «верху».

«Что же, – думал я, уходя от него на станцию в это безоблачное утро, – жизнь обкатывает людей, как камешки, и ты, мой милый Саша, тоже в этом обдирочном барабане. Поблагодари судьбу: если она не улыбнулась тебе, то, по крайней мере, сохранила так называемое «ровное отношение».

А вот сейчас я видел другого Фадеева, того Фадеева, который возвратился из леса. Он говорил [Бубеннову]:

– У меня на даче в Переделкине в шкафу висит пиджак, который я надеваю в парадных случаях. Я испытывал мальчишеское удовольствие оттого, что его нет на моих плечах. Он мне казался свинцовым. Так много груза лежит на мне, что иногда его хочется отставить в сторону. Я не могу жить в моем доме <...>. Мне противен вообще мой дом.

Рано утром я подошел к станции Внуково. Издалека, из-за деревьев, видел, как открывалась «забегаловка», как продавец мыл

кружки для пива, прыскал водой на пол, открывал дверь. Я подошел, чтобы выпить свои сто граммов и закусить кусочком хлеба с луком. Потом я снова ушел в лес. Я бродил по лесу, два-три раза в день возвращаясь в «забегаловку». Но жизнь моя была здесь, в лесу. Какое это чудесное чувство, когда ты слушаешь, как утром просыпается природа! Только на рассвете меня очень раздражал звук моторов, которые заводили на Внуковском аэродроме. Я был сам с собой, сам с собой, – несколько раз повторил Фадеев, – и вокруг меня был целый мир. И я был никому и ничем не обязан.

Утром в субботу, 12 июня, М. Бубеннов (как он рассказывал мне) приехал на станцию на своем блестящем «ЗИМе». Они с шофером решили зайти в местную «забегаловку». Возле стойки стояла небольшая очередь, среди которой были грузчики со станции, сезонные рабочие, те неопределенного вида мужчины и женщины, всегда плохо одетые, в стоптанных ботинках, которые начинают свой день со стопки и заканчивают его той же стопкой. В этой цепочке людей, дежуривших возле стойки с одним продавцом в фартуке, который наливал в стаканчики по сто граммов, отпускал засохшие бутерброды с заплесневелой колбасой, разливал в кружки пиво, предварительно обмакнув их в ведро с мутной водой, стоял и высокий человек в сером пиджаке, в шляпе, прямо державшийся. Руки он держал по швам, и его ярко-серебряная, отдающая уже в желтизну голова выделялась над всеми. Он стоял, переминаясь с ноги на ногу, смиренно дожидаясь своей очереди.

– Я его сразу узнал, – сказал мне М. Бубеннов. – Я подошел и тронул его за рукав: «Александр Александрович! Поедемте ко мне».

Тот обернулся, и я увидел лицо, все заросшее седой щетиной, какое-то измятое, в котором глубокая внутренняя печаль сочеталась с мгновенно возникшим выражением наигранной мужественности, веселости и готовности шутить над собой и своей земной юдолью. Фадеев замигал глазами:

– А выпить будет что?

– Организуем. Хватит.

М. Бубеннов живет во Внукове на улице Маяковского.

Напротив его дачи, ворота в ворота, находится дача А. Суркова.

– Когда мы ехали ко мне, в парке мы встретили сына Суркова. «Ну, теперь Сурков будет ломать голову, – сказал Фадеев, – что это у меня за новая коалиция». И он расхохотался тем громким принудительным смехом, в котором он так хорошо умеет утопить и свое истинное отношение, и свои чувства, и те сложности жизни, какие она может создавать ежеминутно.

Мы зашли ко мне на дачу, – продолжал Бубеннов, – и тут Фадеев, естественно, захотел как-то внести ясность в наши отношения. Надо сказать, что я с ним был на «вы». И вообще появление Александра Александровича у меня, видимо, у него самого вызывало потребность как-то мне объяснить и свой приход, и свое поведение. Мы прошлись по саду и сели на скамеечке у большой сосны.

(Скажу здесь в скобках, что Т.В. мне говорила, что А.А. рассказывал им о Бубеннове в весьма отрицательных тонах, как о человеке довольно дремучем.)

– Я знаю, – сказал Фадеев, – что ты имеешь против меня зуб. Я знаю, что ты мной недоволен. Но ты не прав, когда думаешь, что я против тебя.

– Дело не во мне только, а в том, что вы, Александр Александрович, ко всему молодому поколению писателей относились нехорошо. Через меня говорили другие.

– Это неправда. Я искренне говорю, что ничего не имею ни против тебя, ни против других молодых писателей. Но ты должен понять, что, естественно, люди моего поколения мне психологически ближе, понятнее. Со многими из них я пил водку, например, с Катаевым. – При этом Фадеев громко захохотал и хлопнул меня по колену. – Ты не должен ничего иметь против меня. Я могу тебе сказать, что на Сталинском комитете я лично выступал за то, чтобы дать тебе премию за вторую часть «Белой березы». Я считаю ее лучше первой части. Я всем это говорил, и это моя точка зрения.

Валя Бубеннова позвала их закусить к столу. Фадеев опять-таки не захотел войти в дом. Им накрыли за маленьким круглым столиком, вкопанным в землю, выкрашенным в тот же ярко-зеленый цвет, что

и дача Бубеннова. Это укромный уголок сада. Из него видна только дача Утесова, чей забор граничит с дачей Бубеннова. В этом уголке Фадеев прожил еще двое суток. Первые сутки они почти не ложились и сидели вместе за столом.

– Александр Александрович разулся, – рассказывала Валя Бубен-нова, – и я увидела, что его ноги были все в волдырях, – так он натер их ботинками, ходя беспрерывно в лесу. Было просто страшно глядеть на эти сорванные волдыри. Я подала на стол пол-литра водки, хлеб и редиску. Александр Александрович выпил очень немного. Потом он взял редиску и начал ее засовывать в рот прямо с зеленью и жадно заедать хлебом. Видно было, что он очень голоден. Фадеев всегда во хмелю возбужден, но всегда интересен. Он говорил все время, точно облегчая душу. Говорил обо всем. Он вспоминал молодость и говорил о Союзе писателей, о предстоящем своем докладе на съезде писателей, о cемье, о Берии, о женщинах, о своих отношениях со Сталиным. Он пел песни: «Шумел камыш», «Трансвааль, Трансвааль, страна моя». Он говорил:

– Я приложился к самогону еще в 16 лет и после, когда был в партизанском отряде на Дальнем Востоке. Сначала я не хотел отставать от взрослых мужиков в партизанском отряде. Я мог тогда много выпить. Потом я к этому привык. Приходилось. Когда люди поднимаются очень высоко, там холодно и нужно выпить. Хотя бы после. Спросите об этом стратосферников, летчиков или испытателей вроде Чкалова. И когда люди опускаются ниже той общей черты, на которой мы видим всех, тогда тоже хочется выпить. Мне мама сама давала иногда опохмелиться. Мама меня понимала больше всех. Моя мама была замечательным человеком. Она умерла недавно, этой весной. Хотя я ожидал ее смерти, но я не могу с ней примириться. Я понял, что значит слово «сирота».

При этом Фадеев оглядел всех каким-то странным, вопрошающим взором.

– Я ее любил так, как никого в жизни. Я уважал ее. И она меня понимала. Это был очень сильный человек. И я гордился всегда ею и горжусь тем, что я ее сын.

Лицом Фадеев был очень похож не на мать, на отца, Александра Ивановича Фадеева, который был сыном наибеднейшего

крестьянина-угольщика из села Покровского на Урале. Был он из числа тех молчальников, конспираторов и чудаков, из которых царские тюрьмы не могли выжать ни одного слова. Судился он еще по «делу 163» в конце прошлого века в Петербурге. Но об отце Фадеева должна быть особая повесть.

В мать Фадеева, Антонину Владимировну, которая сначала была назначена Красным Крестом фиктивной невестой, для того чтобы носить передачи Александру Ивановичу, влюбился нежно-угрюмый Александр Иванович с черной окладистой бородой. И приехала она потом в ссылку к своему жениху. Родился потом в железнодорожной больнице при станции Кимры, во время скитаний этих людей, Александр Александрович Фадеев.

Характером Фадеев был весь в свою мать, которую он так любил.

Антонина Владимировна, женщина с высоким лбом, с необычайно прямым и сильным характером, была фельдшерица и акушерка. Немало километров отмахала верхом она, ночью по дальневосточной тайге, одна, направляясь с чугуевского медпункта в какую-нибудь дальнюю деревню, где рожала деревенская баба. Антонина Владимировна никогда и ни перед кем не сгибалась. Она дала пощечину большому царскому начальнику, который приехал ревизовать медицинский пункт в Чугуеве и позволил себе какую-то насмешку. Не знаю, позабылось уже, почему произошел такой случай. С Антониной Владимировной я познакомился уже поздно, после войны. И Фадеев как-то ревновал меня к своей матери, потому что Антонина Владимировна почему-то привязалась ко мне, звонила иногда мне по телефону, звала меня к себе.

Однажды мы встретились с Фадеевым у постели его матери, когда она лежала в больнице. По стечению обстоятельств в той же палате лежала тогда и сестра Маяковского – Ольга Владимировна, которая страдала болезнью сердца.

– Не люблю я жить у Саши на даче, – отвечала мне Антонина Владимировна на вопросы, почему это она не пользуется воздухом и летом всегда живет в своей квартире в Москве. – Не люблю, потому что не могу привыкнуть к этой жизни, когда приезжают на автомобилях

разные люди разных положений, кто выше, кто ниже. Не могу приспособиться к этой жизни.

Ей, человеку глубоко демократичному, которая провела всю свою жизнь среди страждущего люда, крестьян, сезонников, рабочих, стеснительно было выходить к гостям, которые были один знатнее другого.

Когда умерла его мать, Фадеев был в Кремлевской больнице. И он не смог (или не хватило сил) поехать проводить ее в последний путь. Он попросил меня это сделать и сказать несколько слов. Проводили ее, кроме близких, родных, старые дальневосточные друзья Фадеева еще по партийной работе, партизанской борьбе, во главе с Губельманом.

И вот сейчас я вижу его опять в саду Михаила Бубеннова, он продолжает свою добрую, облегчающую душу исповедь.

– Да, были, конечно, и бабы. Лучше сказать, женщины. Я не люблю это слово – «бабы». Мне не везло. Не везло потому, что духовное и физическое не могло объединиться в одной женщине. У меня могла бы получиться семья с Валей Герасимовой, но она совершенно невозможный человек. Я ничего не могу поделать с собой по отношению к своей теперешней жене. <...> Мне ближе всех оказалась теперь К. С. Я даже хотел на ней жениться. Но я не был с ней близок.

– Ну, это ты, впрочем, врешь. Ты много раз у нее ночевал.

– А вот представь себе, что ночевал, а не спал. Она жила с Катаевым, а со мной вот не захотела. А я сейчас считаю, что если бы она меня по-настоящему приголубила, я бы бросил все и уехал бы с ней куда-нибудь жить далеко или, еще лучше, пошел бы с ней пешком. Я вообще не знаю, как надо устраивать жизнь с женой и где найти место между женщиной и тем главным, чему я служу. А я слуга партии.

Я знаю, меня любил Иосиф Виссарионович. Но как он ко мне относился – я понять не могу. Я много раз не понимал, что он от меня хочет.

Пожалуй, Фадеев сам тоже не знал, как ему относиться к Сталину и что он от него хочет. То он восхищался, то его сердце сжималось – и

он уходил душой от Сталина. То он отождествлял Сталина с партией, то разделял его с нею. То считал его продолжателем дела Ленина, то терялся в догадках, как ему себя вести.

Однажды во время войны я обратился к Фадееву с просьбой помочь вызволить мою сестру, которая находилась в «Алжире», то есть, иначе говоря, в Акмолинском лагере жен изменников родины. Ее муж, И.А. Танин, помощник Н.С. Хрущева, когда тот был секретарем Московского комитета партии, после прихода Берии был арестован, как, впрочем, и другие помощники Н.С. Хрущева в его секретариате. Похоже, что Берия хотел создать у Сталина впечатление, что Н.С. Хрущев окружил себя так называемыми «врагами народа».

Так или иначе, по существовавшему в те годы закону, моя сестра без предъявления какого-либо обвинения была арестована и отправлена в Акмолинский лагерь.

– Я бы, конечно, вступился за твою сестру, – сказал мне Фадеев, – но боюсь, что моя поддержка будет хуже веревки для приговоренного к повешению.

– То есть как это так?

– Долгий разговор. Но у меня с Берией особый счет. Еще в мае 1937 года Сталин предложил мне поехать на съезд партии Грузии. «Напишите, товарищ Фадеев, ваши впечатления об этом съезде для меня. Личные впечатления. Немного, страницы на полторы». Я, как член ЦК, поехал туда в качестве полноправного делегата и взял с собой Петю Павленко, который присутствовал на съезде в Тифлисе в качестве гостя. Мы написали Сталину письмо вдвоем, рассказали, что понравилось. Написали, что нас смутило. А смутило нас то, что уже тогда бюст Берии стоял где-то на площади, а съезд каждый раз вставал, когда входил Лаврентий Павлович. Мы написали, что такое почитание секретаря ЦК Грузии расходится с историей и традициями большевистской партии, что это, может быть, и ни к чему.

Написав такое лихое письмо, мы его отправили Иосифу Виссарионовичу. Прошел какой-нибудь месяц, как Берия был вызван в Москву и назначен сначала заместителем Ежова. Ко мне пришел Пав-

ленко и сказал: «Саша, мы пропали». Я ответил ему, хохотнув: «Бог нас не выдаст...» – но вторую половину поговорки: «свинья не съест» – я Петьке сказать не осмелился.

Ты меня, Корнелий, прости, может быть, я не имею права тебе рассказывать про это, но ты, как беспартийный, не обязан меня выдавать. Надо же кому-нибудь выговориться. А я тебе верю, ты человек наш. Ты тоже коммунист, хотя и не в партии. Так я считаю.

Короче говоря, был после этого обед у Сталина на даче. Мне о нем рассказывал Чиаурели. И было на обеде этом три человека: Сталин, Берия и Чиаурели. Разговор шел на грузинском языке. Вот Сталин и говорит Берии:

– Что-то ты, Лаврентий, говорят, культ себе устраиваешь, статуи воздвигаешь?

Берия, человек хитрый и неглупый, спросил Сталина, откуда такая версия, кто меня топит. А Иосиф Виссарионович, как известно, был большим артистом и по-разному мог разговаривать: и с подковыркой, а, когда нужно, мог и так человека увлечь, так приласкать, такой натурой показаться, что, кажется, ты ему должен всю душу доверить. Помнишь, как в «Полтаве» Пушкина о Мазепе сказано.

– Да вот слухом земля полнится, – ответил Сталин. – Среди писателей такой разговор был.

Берия, конечно, сразу смекнул, о чем идет речь, и начал меня расхваливать до небес, что такой-де Фадеев замечательный парень, но только увлекающийся. Сталин слушал, в усы улыбался да помалкивал. В конце концов он ему это письмо отдал: прочти, говорит, сам.

Берия, конечно, эту штуку мне навек запомнил. Конечно, он меня в сводках мог чернить как хотел: ну, там, вино, женщины, мог даже еще другое приписать, но Сталин в политических обвинениях ему не верил. В этом меня он знал сам, вернее, так сказать, перечеркивал это, и все. Тогда Берия решил всадить в меня иглу с другой стороны. Он арестовал Марианну Герасимову, которая была заслуженной чекисткой. Она была первой женой Ю. Либединского. Красивая женщина была и замечательная коммунистка. Она в НКВД занималась как

раз делами культуры. Но к тому времени, когда Берия ее арестовал, она уже ушла из этого ведомства. Я написал ему письмо. Проходит месяц, другой, третий – нет ответа. А ведь я – Фадеев, член ЦК, как же так? Ну, думаю, я сделал ошибку, что опустил письмо в общий ящик в приемной на Кузнецком, куда жены опускали свои письма со слезами. Я передал ему новое письмо другим способом. В нем я писал, что считаю Марианну (мы все ее Мурашей звали) кристально честным коммунистом и готов ответить за нее, как и за себя, партийным билетом. Опять идет неделя за неделей. Недели через три, а может быть, и через месяц раздается звонок. Жил я в это время, как ты знаешь, в Комсомольском переулке, в доме НКВД, в квартире, которую я получил еще при Ягоде.

– Товарищ Фадеев?

– Да.

– Письмо, которое вы написали Лаврентию Павловичу, он лично прочитал и дело это проверил. Человек, за которого вы ручались своим партийным билетом, получил по заслугам. Кроме того, Лаврентий Павлович просил меня – с вами говорит его помощник – передать вам, что он удивлен, что вы, как писатель, интересуетесь делами, которые совершенно не входят в круг ваших обязанностей как руководителя Союза писателей и как писателя.

Секретарь Берии повесил трубку, не ожидая моего ответа. Мне дали по носу, и крепко. Марианну в общем порядке послали в «Алжир». Все работники ГУЛАГа, т. е. Главного управления лагерей, конечно, лично ее хорошо знали, любили и жалели. Ей предложили работать в администрации или даже в ВЧК, но она, гордый человек, была оскорблена несправедливо возведенным на нее обвинением до последней степени.

Она была осуждена в административном порядке на пять лет пребывания в исправительно-трудовом лагере. Ты понимаешь, если даже сам Берия не сумел ей ничего пришить, кроме недогляда по службе (мало, оказывается, раньше арестовывала), значит, за ней решительно ничего не было. Итак, попала она в женские лагеря, где по преимуществу находились жены «врагов народа», люди, не имевшие собственной статьи. Марианна отказалась от всяких поблажек. Она сказала, что будет работать на общих работах. «Если у вас есть

тачки, – сказала она, – то дайте мне в руки тачку». Она работала на молочной ферме, резала камыш для утепления, была на общих физических работах. Она мало писала. Ее душа не могла примириться с тем, что с ней произошло. Она, которая сама допрашивала, сама вела дела и отправляла в лагеря, теперь вдруг оказалась там. Это она могла представить себе только в дурном сне. Она была вообще немного фанатичным человеком. В ней было что-то от женщин Великой Французской революции.

Анатоль Франс, вероятно, мог бы написать эту фигуру. Это красивая и романтическая женщина, у которой судьба отняла ее положение, ее партийный билет, даже ее веру в правоту того, чем она сама занималась, и согнула ее не только перед коровами и травой.

Прошло пять лет. Наконец она написала, что отбыла свой срок и просит помочь ей вернуться в Москву. Я позвонил начальнику ГУЛАГа, и тот товарищ, который хорошо меня знал, с большой охотой сказал: я дам распоряжение выдать ей паспорт и вернуть ее в Москву. И вот через некоторое время мы встретили словно прежнюю Марианну, к которой опять вернулась человеческая речь, улыбка, вера в завтрашний день. Она поселилась через двор, в том же доме, где жил я, у своей матери, и отдала свой паспорт коменданту в прописку. Комендант через день сказал ей:

– Товарищ Герасимова, начальник паспортного стола хотел бы лично с вами поговорить, хотя вы и живете в доме НКВД.

– Как же вы, товарищ Герасимова, – сказал начальник паспортного стола, – такой опытный человек и не знаете порядок. Ведь мы же с вами бывшие коллеги. Я вас знаю давно и многое о вас слышал. Но ничего для вас сделать не могу. У вас же в паспорте стоит другая литера.

– Что за литера? – побледнев и стараясь казаться спокойной, спросила Марианна.

– А такая литера, которую вы сами прописывали людям. Эта литера не дает вам права жить в Москве, а только за 100 километров от столицы.

– Как же так? – растерянно спросила Марианна. – Как же мне быть? К кому я должна обратиться? Мне же обещали...

– Вы можете обратиться лично к товарищу Берии, чтобы было принято специальное разрешение об оставлении вас в Москве. А пока я вам дам временную прописку на две недели.

Не сразу сказала нам об этом Марианна. Только через несколько дней я узнал о том, что выдача паспорта и разрешение вернуться в Москву, выданные через ГУЛАГ, были комедией. Разумеется, ни она, ни я к Берии не подумали бы обращаться. Он хорошо помнил все это дело и, вероятно, даже дал тайную инструкцию последить за Марианной.

Нам оставалось несколько дней. Мы встречались каждый день. Она, так же как и Валя, была человеком с трудным характером. Но она была так красива – так же, как когда-то Лариса Рейснер. Я не мог не любоваться ею, думая, как удивительно природа может объединить в одном человеке и женскую красоту, и железо революции.

В тот день, когда ей предстояло выехать в г. Александров, за 100 км от Москвы, ее мать пошла в магазин. Марианна попросила ее взять ключи, так как собиралась тоже уйти из дома по своим делам. Я решился написать обо всем этом до того еще и Сталину, но ответа не получил.

Мать Марианны вернулась домой, открыла дверь и увидела свою дочь висящей на лампе. Мы постарались тогда замять эту историю, объяснить самоубийство Марианны расстройством психики и т. д.

Но это была несгибаемая душа. Она была коммунисткой. Ты понимаешь это слово – коммунисткой, которая не хотела сдаваться до последней минуты. Но ее человеческая гордость была, пожалуй, выше всего. Она не могла признать насилия над собой. Так-то, Корнелий, обстоят дела. Вот почему я не могу просить за твою сестру. Ты понимаешь, что моя просьба может только ухудшить ее судьбу.

Да, это была правда. В те времена я попросил принять участие в судьбе моей сестры Алексея Толстого, и ему, как председателю Комиссии по расследованию фашистских зверств во время войны, пошли навстречу. Моя сестра была освобождена из лагеря на полгода раньше. Впрочем, после этого ей еще 10 лет пришлось пробыть в ссылке в глухой деревне Ленинградской области.

Когда она временно приезжала в Москву в 1945 году (Фадеев в это время писал «Молодую гвардию»), мы как-то обедали у Фадеева на даче. Был он с матерью Антониной Владимировной, и я с сестрой Тамарой. Во время обеда раздался гудок автомобиля и в дом вошел фельдъегерь из ЦК, который вручил Фадееву пакет, запечатанный сургучными печатями. Фадеев попросил подождать его ответа в машине. Распечатав письмо – это была короткая записка на бланке от А.Н. Поскребышева, – он передал ее мне. Я хорошо запомнил эту записку, она гласила: «Товарищ Фадеев! Товарищ Сталин просит Вас быть завтра между 5 и 6 часами на его даче на обеде. Машина будет за Вами послана. Подпись: А.Н. Поскребышев».

Впервые в жизни я увидел, как Фадеев побледнел, потом вся кровь бросилась ему в лицо и оно стало малиновым.

– Пойди передай фельдъегерю... нет, нет, не ты, пусть это сделает мама. Мама, прошу тебя, пойди и скажи фельдъегерю, что я болен, что я не могу присутствовать там, где меня просят. Я потом сам все объясню товарищу Поскребышеву.

Наш мирный обед был расстроен. Кое-как мы закончили свой разговор и молчаливо пошли домой. На следующее утро, как обычно, Фадеев пришел под мое окно и кликнул меня:

– Пойдем, Корнелий, по грибы.

Я вышел, и мы отправились с ним в сторону Одинцова.

– Слушай, Саша, – сказал я, – все-таки я не понимаю тебя. Не каждый день Сталин приглашает к себе на обед. Если это тебе не нужно, то по крайней мере ты бы мог что-то сказать о всех нас, о литературе. Это же редкий случай, когда можно встретиться и поговорить в удобной обстановке о самых важных наших делах.

Фадеев рассвирепел.

– Поди ты к черту, – сказал он. – Вообще ты меня не имеешь права спрашивать о том, почему я не поехал к Сталину и что я ему должен говорить. Тебя это не касается, и не лезь в те дела, которых не понимаешь.

Я был обижен таким неожиданным взрывом резкости и неприязни.

– Поди и ты тогда к черту! Не хочу я с тобой «идти по грибы». Не хочешь – не говори. Но я не хочу выслушивать твоих дерзостей.

И я зашагал через поле, с которого была уже убрана картошка, увязая ботинками в комьях мокрой земли. Не успел я дойти до опушки, как меня догнал Фадеев. И снова, как это с ним часто бывало, я почувствовал внезапный переход от дикого гнева к ласке и от холодного официального тона к истинно человеческому, почти братскому обращению. Он обнял меня за талию:

– Не сердись на меня, я виноват перед тобой. Но что ты хочешь от меня знать, когда я сам не знаю, почему я не поехал. Я не могу поехать, потому что я уже седой человек и не хочу, чтобы меня цукали, высмеивали. Мне трудно уже выносить иронию над собой. Я не котенок, чтобы меня тыкали мордой в горшок. Я человек. Ты это понимаешь? Там будет этот самый Берия, – сказал он с отвращением. – Ты знаешь, какие у меня с ним отношения. Я знаю, что меня там ждет. Меня ждет иезуитский допрос в присутствии Сталина.

Через несколько дней Фадеев исчез. С ним случилось то «завихрение», в которое он попадал всякий раз, когда взрывались нервы, и из которого он не мог сразу вывести себя, точно самолет из штопора. Где он пропадал – было неизвестно. Затем он пришел ко мне на дачу и попросил сказать Антонине Владимировне, что он находится у меня. Дома знали, что если Фадеев у меня, то уже все в порядке, поскольку я, как там было известно, ничего не пил из-за болезни сердца.

Целые сутки пролежал на моей постели Фадеев. Я читал ему, сидя рядом в кресле, или готовил обед, и мы все время говорили.

– Я тебе должен сказать одну вещь, Корнелий, я не могу ее носить в себе, потому что с этим жить нельзя. Я должен с кем-то выговориться, и нет сейчас, кроме тебя, другого человека, с которым бы я мог даже посоветоваться. Меня вызвал к себе Сталин. Он был в военной форме маршала. Встав из-за стола, он пошел мне навстречу, но сесть меня не пригласил (я так и остался стоять), начал ходить передо мною:

– Слушайте, товарищ Фадеев, – сказал мне Сталин, – вы должны нам помочь.

– Я коммунист, Иосиф Виссарионович, а каждый коммунист обязан помогать партии и государству.

– Что вы там говорите – коммунист, коммунист. Я серьезно говорю, что вы должны нам помочь как руководитель Союза писателей.

– Это мой долг, товарищ Сталин, – ответил я.

– Э, – с досадой сказал Сталин, – вы все там в Союзе бормочете «мой долг», «мой долг»... Но вы ничего не делаете, чтобы реально помочь государству в его борьбе с врагами. Вот вы — руководитель Союза писателей, а не знаете, среди кого работаете.

– Почему не знаю? Я знаю тех людей, на которых я опираюсь.

– Мы вам присвоили громкое звание «генеральный секретарь», а вы не знаете, что вас окружают крупные международные шпионы. Это вам известно?

– Я готов помочь разоблачать шпионов, если они существуют среди писателей.

– Это все болтовня, – резко сказал Сталин, останавливаясь передо мной и глядя на меня. Я стоял почти как военный, держа руки по швам. – Это все болтовня. Какой вы генеральный секретарь, если вы не замечаете, что крупные международные шпионы сидят рядом с вами.

Признаюсь, я похолодел. Я уже перестал понимать самый тон и характер разговора, который вел со мной Сталин.

– Но кто же эти шпионы? – спросил я тогда.

Сталин усмехнулся одной из тех своих улыбок, от которых некоторые люди падали в обморок и которая, как я знал, не предвещала ничего доброго.

– Почему я должен вам сообщить имена этих шпионов, когда вы обязаны были их знать? Но если вы уж такой слабый человек, товарищ Фадеев, то я вам подскажу, в каком направлении надо искать и в чем вы нам должны помочь. Во-первых, крупный шпион ваш ближайший друг Павленко. Во-вторых, вы прекрасно знаете, что международным шпионом является Илья Эренбург. И, наконец, в-третьих, разве вам не было известно, что Алексей Толстой английский шпион? Почему, я вас спрашиваю, вы об этом молчали? Почему вы нам не дали ни одного сигнала? Идите, – повелительно сказал Сталин и отправился к своему столу. – У меня нет времени больше разговаривать на эту тему, вы сами должны знать, что вам следует делать.

Понимаешь, какой свинец он вложил мне в грудь. Я не имею права не верить Генеральному секретарю ЦК партии в том, что он мне говорит. И в то же время я ему не верю, потому что все это неправда. Зачем он мне вложил этот свинец? Что от меня Сталин хочет?

Фадеев внезапно зарыдал, сдерживаясь и стараясь скрыть от меня свое душевное состояние.

– Какого дьявола ты меня упрекаешь, что я пью. Тебе хорошо говорить, ты боишься даже рюмку проглотить. Вообще ты сейчас уйди, оставь меня одного.

Мы были одни в большой пустынной даче. Я спустился вниз, затопил печку, поколол дрова. Прошло много часов, но я слышал, что Фадеев, который был наверху в маленькой комнате на даче Сель-винского, ворочался на диване, вставал, ходил по комнате. Потом он спустился вниз уже совершенно спокойный и сказал:

– Где тут у тебя можно помыться? Я пойду домой. Я не помню, что я тебе говорил. Вообще ты понимаешь, что я тебе ничего не говорил.

– Понимаю, – сказал я. – Ты мне ничего не говорил. Я ничего не слышал.

Но все-таки этот разговор имел свое продолжение. В мае того же года, когда закончилась война, Берия пригласил Фадеева к себе в гости на дачу.

– Сначала мы ужинали с ним вдвоем. Низко опущенная люстра над белой скатертью, тонкие вина, лососина, черная икра. Бесшумно входящие горничные. Только иногда в дверях показывались люди, несшие охрану. Дважды Берию вызвали к телефону в его кабинет, и его помощник, молодой грузинский полковник, подходил и шептал что-то по-грузински на ухо Берии.

Берия был со мной весьма любезен. Мы говорили о литературе. Потом Берия осторожно подошел к вопросу, который передо мною поставил еще зимой Сталин, что в Союзе писателей существует гнездо крупных иностранных шпионов. Я понял, о чем идет речь, и сказал:

– Лаврентий Павлович, почему вы выдвигаете такие предположения, внушая их Иосифу Виссарионовичу, в которые я, работая бок о бок с людьми и хорошо зная их, просто не могу поверить?

– Ладно, – отрывисто прервал нашу беседу Берия. – Лучше пойдемте сыграем в бильярд.

Но в бильярдной комнате, где мы остались совсем вдвоем, я окончательно поругался с Берией. Тут меня прорвало. Я начал говорить, что вообще нельзя так обращаться с писателями, как с ними обращаются в НКВД, что эти вызовы, эти перетряски, эти науськивания друг на друга, эти требования доносов – все это нравственно ломает людей. В таких условиях не может существовать литература, не могут расти писатели. Берия отвечал мне сначала вежливо, а потом тоже резко. В конце концов мы оба повысили голос и поругались.

– Я вижу, товарищ Фадеев, – сказал мне Берия, – что вы просто хотите помешать нашей работе.

– Довольно я видел этих дел. Вы мне их присылаете. Таким образом всех писателей превратите во врагов народа.

Берия разозлился, бросил кий и пошел в столовую за пиджаком, который он там оставил. Я воспользовался этим случаем и через другую дверь вышел на террасу, затем в сад. Часовые видели меня в воротах, поэтому выпустили меня. Я быстрым шагом отправился на Минское шоссе. Прошло минут пятнадцать, как я скорее догадал-

ся, а потом услышал и увидел, как меня прощупывают длинные усы пущенного вдогонку автомобиля. Я понял, что эта машина сейчас собьет меня, а потом Сталину скажут, что я был пьян, тем более что Берия усиленно подливал мне коньяку. Я улучил момент, когда дрожащий свет фар оставил меня в тени, бросился направо в кусты, а затем побежал обратно, в сторону дачи Берии, и лег на холодную землю за кустами. Через минуту я увидел, как виллис, в котором сидело четверо военных, остановился возле того места, где я был впервые замечен. Они что-то переговорили между собой – что, я уже не слышал, – и машина, взвыв, помчалась дальше. Я понял, что если я отправлюсь в Москву по Барвихинскому, а потом Минскому шоссе, то меня, конечно, заметят и собьют. Поэтому, пройдя вперед еще около километра за кустами, я перебежал дорогу и пошел лесом наугад по направлению к Волоколамскому шоссе. Я вышел на него примерно в том месте, где проходит мост через Москву-реку у Петрова-Дальнего. Пройдя еще полкилометра, я сел в автобус, приехал к себе на московскую квартиру, где официально, так сказать, я был уже в безопасности. Не знаю, сообщил ли Берия Сталину о нашей встрече или нет. Однако в отношении ко мне Сталина усилились те язвительные ноты, которые, впрочем, были у него всегда.

Я всегда представлял себе Фадеева в Союзе писателей или иных общественных, публичных местах как человека, озабоченного своей осанкой и стремлением держаться так, чтобы его внешность как бы отвечала тому пафосу и красоте коммунистических идеалов, огонек которых всегда горел в его душе.

Мне нравилось в Фадееве это его постоянное ощущение присутствия идейности и красоты. Мне кажется, что с годами он становился и физически красивее. В его холодном взоре светились пристальная наблюдательность и ум. И ранняя седина украшала его.

Сталину нравилось «сбивать фасон» с Фадеева. Однажды на заседании правительства по вопросу о присуждении Сталинских премий Сталин (как мне рассказал Фадеев) с издевкой спросил его: почему в списке нет романа Панферова «Борьба за мир»?

– Что вы думаете по этому поводу, товарищ Маленков? – спросил Сталин входящего Маленкова.

Фадеев отвечал, что Комитет по Сталинским премиям не обсуждал этого романа, так как не считает его находящимся на уровне необходимых художественных требований.

– Мы другого мнения, товарищ Фадеев, – сказал Сталин, оглядываясь на присутствующих при этом Кагановича, Маленкова, Ворошилова и др. – Ну как, уважим предложение тов. Маленкова? Дадим Панферову премию? Я думаю, надо дать.

– Ты понимаешь, Корнелий, – говорил мне Фадеев, – беда в том, что Сталин сам когда-то писал стихи. У него плохой художественный вкус, и по этому поводу с ним спорить невозможно. Например, Сталин сделал мне такое замечание о «Молодой гвардии»: «У вас, товарищ Фадеев, слишком длинные фразы. Народ вас не поймет. Вы учитесь писать, как мы пишем указы. Мы десять раз думаем над тем, как составить короткую фразу. А у вас по десять придаточных предложений в одной фразе». Я попытался сослаться, что у Толстого тоже были фразы с придаточными предложениями. Но на это Сталин мне сказал, что мы еще для вас пантеон не построили, товарищ Фадеев, подождите, пока народ построит вам пантеон, тогда и собирайте туда все ваши придаточные предложения.

Фадеев по мере сил скрывал от всех, что творилось в его душе. Он изо всех сил стремился быть дисциплинированным членом партии, верным сталинцем. Свое заключительное слово на юбилейном вечере по поводу своего пятидесятилетия (а этот юбилей распорядился отпраздновать именно Сталин) Фадеев закончил словами какой-то молитвы, что он отныне всю свою дальнейшую жизнь и дальнейший труд посвятит делу Сталина и имени Сталина.

Уже готовясь к своей казни (я иначе не могу назвать его самоубийство), Фадеев переделал эти слова и заменил слово «Сталин» словом «партия», но постеснялся в новой редакции включить эту свою речь в книгу статей «За тридцать лет».

Это была трагедия человека, который был кристальным коммунистом, человеком бесконечной веры в людей. О нем можно было бы сказать словами Блока:

Он весь – дитя добра и света,

Он весь – свободы торжество!

Во имя того прекрасного и человеческого, о чем Фадеев сумел с такой целомудренной правдой рассказать в своем «Разгроме» и на многих страницах «Последнего из удэге», Фадеев 16-летним мальчиком вступил в партию, пошел в партизанскую борьбу. Этот прямо державшийся мальчик, «ушастик», как звали его, влюблен был в поэзию, знал множество стихов наизусть и отлично их читал. И вот он вошел в этот сложный мир, где все было запутано и извращено Сталиным. Фадеев не мог даже посметь открыто выразить свое несогласие со Сталиным в чем-либо, хотя и стремился всегда держаться с достоинством. Но его сбивали ударами железного кулака, совали носом в бериевскую грязь, стремились как можно больше замазать этой грязью. И все-таки, когда умер Сталин, Фадеев пришел в «Правду» и среди работников отдела литературы с необычайно вдохновенной силой рассказал о том, каким удивительным человеком был Иосиф Сталин.

Не знаю, как нес на себе Фадеев этот груз? Но я знаю, я видел, как иногда ему было тяжело, хотя видел его и в роли карателя тоже.

И вот я опять вижу его в саду во Внукове.

Под утро в воскресенье, 18 июня, Фадеев немного забылся сном на раскладушке, которую ему вынесли в сад. Под крышу он по-прежнему не захотел идти. Утром, после завтрака к Бубеннову приехали два поэта – С.А. Васильев и С.В. Смирнов. Фадеев пил меньше всех. Он по-прежнему сидел на узенькой маленькой скамеечке за зеленым столом, босой, небритый. Он был полон радушия к людям, от него веяло теплом и дружелюбием. Каждому он хотел сказать что-нибудь приятное. Он хотел, чтобы забыли о том, кто он. Он говорил Васильеву, хватаясь руками за голову:

– Сережка, как я перед тобой виноват! Боже мой, как я перед тобой виноват! Я же люблю твои стихи. – При этом Фадеев читал некоторые стихи Васильева наизусть. – Я еще во время войны должен был провести тебя на Сталинскую премию.

– Что делать, Саша. Ведь я во время войны не мог от тебя забеременеть.

– Ах, вот как ты бьешь. Ну что ж, бей. Я это заслужил. Ты это про Z. говоришь, я знаю. Было это у Антокольского на квартире. Было в гостинице «Москва». Была такая полоса, когда я не выходил из «штопора». Но, как сказано у Пушкина, «но строк печальных не смываю».

В начале войны Фадеев был назначен заместителем начальника Совинформбюро (начальником был А.С. Щербаков). Но случились срывы. Фадеев очень тяжело переживал народную трагедию отступления. Иным казалось, что Фадеев был, глядя с фасада, неуязвимо официальной личностью с холодными глазами и ничто не могло тронуть его железного сердца. Но это было не так. Фадеев, подобно Маяковскому, который тоже имел громоподобный голос и позу неудержимо устремленного вперед человека, в действительности был очень ранимым человеком. Таким людям, с такой легкоуязвимой душой, трудно живется на белом свете в наше крутое и неумолимое время. Не выдержал Фадеев обрушившихся событий. Дрогнули его нервы. Скрылся он где-то на квартире на Красной Пресне и окунулся в хмель, чтобы забыться, отвести хотя бы на несколько дней те страшные видения, которые сам видел, выезжая на фронт, не боясь там подставлять грудь под пули. А вот воображение художника не выдержало их.

А.С. Щербакову понадобился Фадеев по делам службы. Нет Фадеева. Нет его дома, ни в редакции, неизвестно где скрылся заместитель начальника Совинформбюро. Пришлось позвонить все тому же Лаврентию Павловичу. А Лаврентий Павлович, конечно, глаз не сводил с генерального секретаря Союза писателей. Послали фельдъегеря за Фадеевым, вызвали в ЦК. Под председательством Маленкова было заседание секретариата.

– Я хоть и был членом ЦК, – рассказывал мне Фадеев, – но сидел в приемной комнате как проситель. Сжался весь, напряглось у меня все внутри. Думаю, скажу сейчас Щербакову (а мы оба друг друга терпеть не могли) такие слова, за которые меня не только из ЦК, но и из партии вышибут. Я ненавидел Щербакова за то, что он кичился своей бюрократической исполнительностью, своей жестокостью бесчеловечного служаки. Но вот вышел из комнаты, где происходило заседание, А.А. Андреев2, подошел ко мне, посмотрел мне в глаза, на сведенные брови, почувствовалось ему какое-то отчаяние мое, и он положил мне на плечо руку и сказал тихим простым голосом:

– Что с вами, товарищ Фадеев? Нехорошо вам, голубчик?

И вдруг пропала у меня вся моя силовая выдержка, вся напряженность, неудержимо хлынули слезы, и я закрыл лицо руками.

– Ничего, товарищ Фадеев, – сказал мне Андреев, – ведь тут ваши товарищи сидят. Разберемся как-нибудь в вашем горе.

– Ты знаешь, Корнелий, спас меня Андрей Андреевич. Как-то вышло с этими слезами все тяжелое, что накопилось в душе. На секретариате дали мне только выговор, хотя Щербаков и требовал моей крови. Я уж не знаю, как вышел с этого заседания, как домой пришел.

И вот опять я вижу Фадеева босым в саду, за столиком, выкрашенным в ядовито-зеленый цвет.

Фадеев упоминал многих женщин, с которыми он был интимно близок. Но ни об одной он не сказал плохо. И теперь, в этом состоянии ослабления всех скреп, он не плюнул вдогонку ни на один подол. Только об одном человеке он говорил с возмущением, с презрением и почти с ненавистью – о Симонове.

– Нет, ты понимаешь, что было. В прошлом году осенью я вот так вынужден был зайти к нему, как к тебе. Я шел из «шалмана» и, переходя речку, свалился, измок весь и зашел к Симонову, чтобы обсушиться и прийти в себя, прежде чем вернуться домой. <...> Он велел своему сторожу передать, что «занят срочной работой». А ведь я Фадеев. И симоновский сторож меня повел к себе, раздел, уложил к себе на кровать, помыл меня.

Рассказывая обо всем этом, Фадеев, не стесняясь присутствовавших при этом четырех людей – Бубеннова с женой, Васильева и Смирнова, – плакал, вытирая слезы грязным носовым платком, каким вытирал руки, которые мыл в ручье, когда жил в лесу.

– Симонов однодневка. Это не художник. В конце концов, это карьерист высокого масштаба, хотя я и признаю, что он очень способный человек.

– Так тебе и надо, суке, – говорили Фадееву Бубеннов и Васильев. – Ты сам его породил. Вот теперь и пожинай то, что посеял.

– Да, верно. Так мне и надо. Но я думал, что он человек, и человек идеи. Ничего настоящего, человеческого в нем нет. Человек, который

может обращаться со своим сердцем, как с водопроводным краном, который можно отпускать и перекрывать, – это уже не человек.

– Как же теперь будет со съездом?

Фадеев снова принужденно захохотал.

– Бог нас не выдаст, свинья нас не съест. А если и съест, то подавится. Я не хочу делать доклад на съезде. Я хочу выпустить свой роман, опубликовать хотя бы десять листов перед съездом. Не лежит у меня душа к докладу и воротит меня с него.

– А кто же будет делать доклад?

– Доклад сделает Сурков. Он ведь баптист, доклады делать умеет.

И Фадеев опять захохотал.

В воскресенье появился у Бубеннова М.Г. Тараканов3. Не знаю, каким образом в Союзе наконец стало известно, что Фадеев у Бубен-нова и что его надо спасать. Но Фадеев отказался уехать домой. Как будто уже решившись и как будто уже поддавшись на уговоры, он в самую последнюю минуту вдруг решительно заявил:

– А мне здесь хорошо. Я никуда не поеду.

Во вторник, 15-го, утром я, направляясь в Москву, заехал на дачу Фадеева и говорил с его секретаршей Валерией Осиповной. Она выбежала ко мне в сад.

– Спасибо вам, Корнелий Люцианович, но Фадеев уже отыскался. Я знаю, что он у Бубеннова. Я послала ему записку с Таракановым, и он будет дома как миленький. Мы ума не приложим, что с ним делать. Признаюсь вам по секрету, что я в его отсутствие обшарила его письменный стол, чтобы проверить, что им написано. Мне кажется, что им написаны только те два с половиной листа, которые он всем читает. Все остальное – черновики. Но, может быть, это не так.

Во вторник в одиннадцать утра «ЗИС», который закреплен за Фадеевым в Союзе писателей, прибыл за ним на дачу Бубеннова. Но его там не оказалось. Рано утром, пока еще все спали и никто его не ви-

дел, он ушел пешком в Переделкино и вернулся на свою дачу. Когда Тараканов, встревоженный, из Внукова приехал в Переделкино, Фадеев был дома.

На другой день открывался Пленум Центрального Комитета. На нем, впервые после долгого отсутствия в Кремле, появился А.А. Фадеев. Он был тщательно выбрит. На нем хорошо сидел его государственный пиджак. И во всей его фигуре чувствовалось, что он перешел в другой класс бытия.

Помню, как в 1947 г., в Риге, во время съезда латышских писателей, Фадеев в присутствии Твардовского, с которым мы жили тогда вместе, в одном доме, встревожился по поводу потерянной расчески:

– Гребенка мне необходима. Я не могу позволить, – с ироническим хохотком говорил А.А., – чтобы мои волосы лежали кое-как.

Еще через день, возвращаясь из Москвы на машине, уже в самом Переделкине я увидел впереди себя импозантный зад правительственного «ЗИСа». В окне его над длинной шеей покачивалась серебряная голова, отдающая уже в желтизну. Это был Фадеев, возвращавшийся из Кремля. Он был снова в заботах, как мне потом рассказывала Валерия Осиповна, подчеркнуто деловит и хлопотлив. Он загружал ее всякими поручениями.

Действительно Фадеев, по-видимому, согласовал с надлежащими лицами на Пленуме ЦК свой отказ делать доклад на съезде писателей. После окончания Пленума Фадеев 22 июня отправился во Внуково снова. На этот раз не пешком, не босым с ботинками за плечами, а в комфортабельной машине, подчеркивавшей его общественнополитический, государственный ранг. Фадеев привез Бубеннову взаймы 20 тысяч, которые тот у него попросил. После этого он перешел улицу Маяковского и направился к Суркову, чтобы сообщить последнему о том, что доклад на Втором съезде писателей должен будет сделать он, Сурков.

Таковы некоторые события июня 1954 года. Почему у меня возникла потребность записать их как простому летописцу? Не знаю. Для кого этот материал? Для психолога или физиолога, для историка или политика? Я не художественный исследователь, подобно

Бальзаку или Толстому, человеческих страстей, которые могут брать верх над умом, талантом и общественным положением человека. Но я видел перед собой выдающегося художника нашего времени, в таланте которого есть обаяние подлинной народности, приходящего в противоречие с теми рамками быта и бытия, какие ему определила история и какие он создал себе сам. Я видел перед собой истинно человека, на арене души которого борются идея и порок, государственная целеустремленность и физиологическая слабость, красота чувствований и тонкость ощущений и болезнь, прямота и двойственность, гордость и самоуничижение.

В судьбе А. Фадеева так же много трагического, как было его много в судьбе Маяковского и Есенина, как есть оно и у Твардовского.

Да и все его произведения, в сущности говоря, трагичны по своему сюжету. Однако все они кончаются выходом в прекрасное. И сам Фадеев, как образ человеческий, тоже выходит в прекрасное. Он начал свою жизнь, как Бакланов из романа «Разгром», влюбленный в вождя своего партизанского отряда. Он видел впереди себя ту мечту о красоте человека, которая вела в жизни Левинсона. Она вела за собой и Фадеева. Он сам хотел быть прямым, стройным, ничем не искривленным, как то умопостигаемое коммунистическое общество, которому он посвятил свою жизнь. Он вышел на борьбу за это общество, готовясь пожертвовать всем. Его старший двоюродный брат Всеволод Симбирцев был заживо сожжен японцами в топке паровоза вместе с Сергеем Лазо. Другой его двоюродный брат, Игорь Симбирцев, был в некотором роде его наставником. Он тоже мечтал об этом новом, прекрасном мире. Игорь Симбирцев был ранен в бою с каппелевцами в 1920 году под Хабаровском. И когда враги на конях, в черных мундирах с серебряными петлицами, приблизились к нему, раненному пулеметом в ноги, беспомощному, лежавшему на снегу, он пустил себе пулю в сердце, чтобы не выдавать себя врагу на поругание и муки.

А. Фадеев встретил в жизни препятствия, которые приходили в непримиримое противоречие с самой природой его светлой души. Ни одного думающего и чувствующего человека не может не потрясти и не заставить задуматься картина того, как знаменитый писатель, так тесно сросшийся с особым государственным укладом нашей литературной и политической жизни, уходит в лес, боясь показаться

на глаза людям в том неприглядном и грязном виде, который, увы... так понятен и знаком простому трудовому русскому человеку. Нет, не только болезнь или алкоголь отверзают уста человеческие перед неблизкими людьми, уста, обычно так скованные, по соображениям всех политических последствий отвешивающие каждое слово.

Во всем этом сложном явлении – «Фадеев», – известном людям своей прекрасной стороной по книгам, отразились также и другие грани и стороны нашего времени. И может быть, для будущего исследователя нашей эпохи эти грани помогут глубже понять художника и по-новому осветить наше время.

Не знаю, может быть, это чувство понудило меня записать все, что я видел и узнавал <...>.

4 июля, в воскресенье, я зашел к X4. В одних трусиках и сетке, в туфлях и калошах, с лопатой в руке он возился с мокрой землей в саду, готовя яму для какого-то растения. Потом мы обедали вместе на террасе его нового дома, и среди прочих тем речь зашла о Фадееве.

– Позавчера мы были в ЦК. Меня тоже вызывали. Фадеева не было. Там мы говорили о подготовке к съезду, и выяснилось, что Фадеев доклада делать не будет. Что делается с этим человеком? Что-то его гложет изнутри, а что, я понять не могу.

– Я думаю, что, вероятно, он и сам этого не понимает.

– Нет, не думаю. Сам он это знает очень хорошо, но ни за что никому не скажет. Что только он не делал над собой! Как он вынес беспрерывный запой в течение тридцати лет! Только железный организм мог это вынести. Как-то, несколько лет назад, я был у него в санатории в Барвихе. Мы пошли купаться. Я посмотрел на его тело. Ладный, мускулистый, он был точно налитой. Нет, эту русскую трагедию я не принимаю. С Фадеева многое спросится. После Горького ему была поручена литература. Он многое мог сделать для нашей литературы. Мог и сказать о ней, показать ее и размах, и значение. А что он сказал на XIX съезде? Он вроде как извинялся. Вообще на Фадеева напала какая-то умиленность и готовность каяться. Мы ведь с ним живем на одной лестничной площадке. Я как-то зашел к нему. Он

показывает договор на «Молодую гвардию», который ему прислали: «Вот видишь, еще договор. Слишком много денег. У писателей слишком много денег. Я об этом написал записку в ЦК. Надо умерить и подрезать доходы». А я подумал: «У кого много денег? У тебя – да. Но если они тебя мучают, отдай их в какой-нибудь детдом или, наконец, просто в Литфонд на ссуды писателям. Но ведь другие-то – я это знаю по Литфонду – писатели живут, еле-еле сводя концы. Сколько у нас нищеты! Что это за жест? Словом, совсем по Алексею Константиновичу Толстому: «Мы вчера с трудом осетра съели».

Слушал я эти слова и думал при этом: а ты, брат, как председатель Литфонда, вымахал себе двухэтажную собственную дачу из фондовых материалов по казенной цене и на участке Литфонда. Вот какой был ты председатель. Да что себе! Еще и дочери на том же участке отдельную дачу построил. Дочерям квартиру отдал, а новую, пятикомнатную, получил для себя с женой. И другой член секретариата тоже арендованную дачу сдал, а себе собственную построил. С арендованной, лит-фондовской, мало ли что может случиться, жизнь начальства непрочная, а собственность при тебе остается. Гуляли мы как-то с Лидиным на улице в Переделкине и встретили сторожа дачи напротив. Залюбовались мы дачей: с двумя балконами, фиоритурами, розы посажены. Так и дышит на тебя все преполнейшим благополучием.

– Вот хороша дача, адмиральская, не нашим чета, – говорю я сторожу. А он и отвечает:

– Не горюй, милый, моему-то дали по ж... и дачу отняли. Теперь не знает, куда барахло перевозить, да и не на чем, машины нет. Ведь все казенное было. Вот она казенная-то жизнь. Черствый сухарь, не угрызешь. А хуже всего, если сам помрешь, тут уж твоей семье так дадут, до самой Москвы лететь будет без пера в задней части.

Тут и подумалось: плохо разные цитаты вспоминать, тем более из А.К. Толстого.

– Почему Фадеев чего-то все боится? Говорят, он боялся Берии. Конечно, это был страшный человек. Но Ягода тоже был страшен, только в своем роде. Однажды у Алексея Максимовича мы пили вместе, за одним столом. И вот Ягода тянется ко мне через стол, пьяный, на-

литой коньяком, глаза навыкате, и буквально хрипит: «Слушайте, X! Ответьте мне, зачем вам нужна гегемония в литературе? Ответьте, зачем нужна?» Я тогда увидал в его глазах такую злобу, от которой мне бы не поздоровилось, если бы он мог меня взять. Но не мог он тогда. Конечно, Берии было легче брать людей, и время уже не то. Берия сумел затерроризировать старика и за его спиной делал что хотел. Но все же я ведь не побоялся Ягоды. Зачем Фадееву, такому писателю, чего-то бояться?

– Видишь ли, мне кажется, ты подходишь к Фадееву только с одной стороны, со стороны его ответственности за его действия.

– А как же подходить иначе? Возьми Суркова. Сурков – я его теперь ближе узнал – человек принципиальный и совсем не разболтанный. У него много чувства ответственности перед всеми нами. Нет, история еще спросит с Фадеева.

Мы прошли в новый кабинет X. Все в нем дышало подчеркнутой простотой. Деревянный стол из толстых досок, крепко скроенный, похожий на чертежный, видно, дело рук хозяина, большого умельца; широкие деревянные табуретки, громадный циркуль над столом. На другом столике, у окна, – два моторчика-вентилятора, на стене карта Вологодской области. У другого окна в ящичках различные растения. На столе большая пачка белых листов, исписанных карандашом по левой стороне. На всем печать простоты, аккуратности, трудолюбия.

Конечно, наше время трудновато для пера. Но ведь, как в омут ни ныряй, голою рукой налима не достанешь.

– Видишь ли, X. Ты издал роман, кончил большую работу, и у тебя сейчас особое чувство удовлетворенности, которое я очень хорошо понимаю. Но ты как художник можешь понять и другое. Я напомню тебе четыре некрасовские строчки, которые, по-моему, исключительно точно могут обрисовать душевное состояние Фадеева, когда он входит в штопор, в омут или как хочешь это называй:

Что враги? Пусть клевещут язвительней

Я пощады у них не прошу.

Не придумать им казни мучительней

Той, которую в сердце ношу.

– Что же, строки хорошие, верные, может быть, и правда в том есть. Ну что ж, пусть история будет Фадееву судьей.

12 июля 1954

КОДА ПЕРВАЯ И ПОСЛЕДНЯЯ

Все эти события, встречи, разговоры я записал тогда же, летом 1954 года. Не думал я, что развязка наступит столь быстро. В воскресенье, 13 мая 1956 года, когда я лежал на операции в Боткинской больнице, Фадеев все-таки пустил себе пулю в сердце. Два раза он к этому примерялся. Первый раз еще в 1945 году. Тогда пришла звать его обедать И.А. и застала его пишущим какое-то письмо, на столе лежал наган. Фадеев скомкал эту записку и бросил ее в корзину под столом, наган спрятал в ящик письменного стола. Но уже тогда жил Фадеев под надзором. Вынули записку, расправили ее и прочитали слова: «Я не могу больше жить Дон Кихотом». После этого он уходил в лес, а чаще в «пещеру» к «зеленому змию». Но в тот день Фадеев был совершенно трезв.

За неделю я был у него. Он ходил по своей огромной комнате наверху в какой-то неутолимой тревоге и сказал мне:

– Мы, Корнелий, сейчас все в дерьме, – и показал рукою по самые губы. – Никто сейчас после того, что произошло, по-настоящему писать не сможет – ни Шолохов, ни я, никто из людей нашего поколения.

– Это почему же ты так думаешь?

– Да потому так думаю, что исковерканы мы. У меня «Черная металлургия» была задумана как роман, где молодое поколение разоблачает вредителей, а оказалось, что «вредители» были правы и все надо писать мне заново.

– Саша, это же и есть замечательный сюжет для романа, что «вредители» оказались правы, а те, кто их разоблачал, – демагоги.

– Не знаю, не знаю, – нервно пробормотал Фадеев. – Я не могу уже

приняться за этот роман.

Давно я не видел Фадеева в таком взвинченном состоянии и ушел от него с тяжелым чувством. И только в больнице узнал, что произошло.

Очевидно, всякое самоубийство человека ошибка, тем более самоубийство руководителя. Но я вижу перед собою и другое лицо Фадеева – как главного докладчика на XIII пленуме Союза писателей. Он происходил в ЦДРИ. Фадеев накануне своего доклада, который ему помогала готовить Е.И. Ковальчик5, ушел в «пещеру». Уже открылся пленум, а докладчика нет. Начали с последнего вопроса повестки дня пленума (а пленум был посвящен вопросам критики). Наконец, через 2–3 дня появился Фадеев. Он совершил какое-то нечеловеческое усилие, вышел из «пещеры», привел себя в порядок и заставил себя сделать доклад. Он перелистывал готовые листочки, разложенные по разделам. Вначале сказал такую фразу, которая потом была вычеркнута из стенограммы, но меня она и тогда поразила: «Я сделал много ошибок, и, может быть, вся моя жизнь и состояла из одних ошибок». На него нападали тогда Грибачев, Бубеннов и другие, еще молодые, писатели. Лицо его сохраняло выражение какого-то защитительного надменного спокойствия. Но когда он выходил, на губах у него была пена.

Мне рассказывал К. Федин, который вместе с Вс. Ивановым первым вошел в комнату после самоубийства, что Фадеев лежал на кровати сбоку, полусидя, был в одних трусиках. Лицо его было искажено невыразимой мукой. Правая рука, в которой он держал револьвер, была откинута направо на постель. Пуля была пущена в верхнюю аорту сердца с анатомической точностью. Она прошла навылет, и вся кровь главным образом стекала по его спине на кровать, смочив весь матрац. Рядом, на столике, возле широкой кровати, Фадеев поставил портрет Сталина. Не знаю, что он этим хотел сказать – с него ли спросите или – мы оба в ответе, – но это первое, что бросилось в глаза Федину. На столе, тщательно заклеенное, лежало письмо, адресованное в ЦК КПСС.

– Я первый приехал на происшествие, – рассказывал мне потом начальник одинцовской милиции, – и хотел взять письмо, но полковник из Комитета госбезопасности резким жестом взял его из моих рук. «Это не для нас», – добавил он.

Фадеев застрелился днем, перед обедом. Перед этим он спускался вниз в халате, беседовал с рабочими, которые готовили землю под клубнику, говорил, что, где надо вскопать. В соседней комнате находилась Е. Книпович, но она сказала, что ничего не слышала. Находившиеся в саду люди слышали сильный удар, как будто бы упал стул или кресло. Когда настало время обеда, послали за отцом его младшего сына Мишу. Он первый увидел отца мертвого, с простреленной грудью, и со страшным криком скатился вниз, а потом побежал на дачу к Вс. Иванову, где и находился все время.

Много я слышал разных слухов и обвинений в адрес Фадеева от разных людей, но ведь современники всегда судят о человеке с точки зрения своих современных интересов. А мне все видится эта седая голова, с мукой на лице, упавшая на грудь; видится она еще русой, высоко поднятой, когда шел он мальчиком по сихотэ-алиньской тайге, готовый и тогда пожертвовать своей жизнью во имя прекрасного человека.

1962

1 Имеется в виду В.О. Зарахани, секретарь А.А. Фадеева.

2 А.А. Андреев (1895–1971) – советский государственный, партийный деятель, в то время секретарь ЦК ВКП(б).

3 Тараканов Михаил Григорьевич – заместитель Секретаря Правления ССП СССР. – Прим. ред.

4 Вероятно, имеется в виду Леонид Леонов. – Прим. ред.

5 Е.И. Ковальчик (1907–1953) – литературный критик. – Прим. ред.

Загрузка...