Мэри Борден-Тёрнер «Маленькой начальнице», которой я обязана своим опытом в зоне боевых действий
Мобильный хирургический госпиталь № 1, полевой госпиталь в Росбрюгге, Бельгия
Палата полевого госпиталя в Росбрюгге, Бельгия
Открытки военного времени из частной коллекции
Эту войну описывали как «месяцы скуки, приправленные мгновениями сильнейшего страха». Автор этих заметок пережила много «месяцев скуки» во французском военно-полевом госпитале в Бельгии[5], в десяти километрах от линии фронта. В течение всех этих месяцев фронт застыл на мертвой точке и не двигался. Конечно, на всем протяжении фронта шли боевые действия, а «мгновения сильнейшего страха» породили немало славных подвигов, образцов храбрости, преданности и благородства. Но когда бои затихают, наступает застой, и он безобразен. Много неприглядного всплывает при шевелении могучих, пришедших в волнение сил. Мы переживаем новую фазу эволюции человечества, фазу Войны, – и это постепенное движение поднимает со дна всякую муть – это и есть «отлив войны». И он уродлив. В пене этого отлива барахтается множество жизней. Поток сметает их своим движением, и они всплывают на поверхность, оторванные от привычного окружения, там мы и замечаем их – слабых, омерзительных, отталкивающих. После войны они снова сольются и образуют состояние, называемое Миром.
После этой войны будет много других, а в интервалах между ними будет мир. Это чередование будет продолжаться на протяжении многих поколений. Оставленное на отливе дает представление о прогрессе человечества. Когда чистых маленьких жизней, чистых маленьких душ накопится в пене отлива достаточно, то, в финале последней войны, они сольются воедино, и наступит продолжительный мир. Но не раньше.
Э. Н. Л. М.
Когда выносить это стало невозможно, он взял револьвер и выстрелил себе в рот, – но все-таки напортачил. Пуля выбила левый глаз и застряла где-то под костью, так что, несмотря на крики и проклятия, его закинули в санитарную машину и увезли в ближайший полевой госпиталь[7]. Гнали что есть сил по ухабистым бельгийским дорогам. Чтобы спасти ему жизнь, нужно было поспешить, и ничего не поделаешь, если он помрет по дороге, подскакивая вместе с машиной, несущейся на бешеной скорости. Все это понимали. Он дезертир, а порядок есть порядок. Раз самоубийство ему не удалось, нужно его спасти, вылечить настолько, чтобы можно было поставить к стенке и расстрелять[8]. Это Война. Такие вещи, конечно, происходят и в мирное время, хоть и не так явно.
В госпитале он вел себя отвратительно. Санитары сказали, что он пытался выброситься из кузова, вопил и рвался, заплевал кровью машину и простыни – короче, сопротивлялся как мог. На операционном столе было то же самое. Он орал, визжал и бросался то туда, то сюда, и понадобились дюжина кожаных ремней и пять или шесть санитаров, чтобы обездвижить его для осмотра хирургом. Всё это время выбитый глаз перекатывался по его щеке, и он плевался во все стороны крупными сгустками застоявшейся крови. Один плевок попал на белоснежный халат директрисы и замарал его от груди до ног. Это было омерзительно. Ему сказали, что перед ним Directrice[9] и что ему нужно быть осторожней. На миг он прервал свои метания и взглянул на нее здоровым глазом, после чего прицелился и снова окропил ее своей трусливой кровью. Как же это было омерзительно.
Médecin Major[10] признался, что для него это непостижимо. Он не понимал, зачем себя убивать, когда сегодня так просто умереть с честью на поле боя. Так что Médecin Major отошел в сторону и стал терпеливо ждать, подергивая ловкими пальцами длинные волосы на своих скрещенных руках. А ждать ему пришлось долго, потому что мужчина никак не хотел поддаваться действию анестезии. Понадобилась не одна банка эфира[11], и стало понятно, что пациент любил выпить. Нельзя было точно сказать, когда он пристрастился к спиртному, до или во время войны; война шла уже год – вполне достаточно, чтобы сформировать не одну привычку. Médecin Major, терпеливо перебирая волосы на руках, подсчитывал объем истраченного эфира – пять банок, и каждая стоила так дорого, – но эфир присылали даром из Америки, так что в конечном счете это было неважно. А все-таки – пустая трата материала.
Наконец все было готово. Он притих. В разгаре борьбы ему выбили кляпом два крупных зуба, и это только добавило крови к той, в которой он и так захлебывался. Затем Médecin Major искусно провел операцию. Он трепанировал череп, достал пулю, застрявшую в его основании, и вернул на место выпавший глаз. После чего мужчину отвезли в палату, а голодный хирург вернулся к позднему ужину.
Это был плохой пациент. Он настойчиво срывал с себя бинты, хотя ему и говорили, что он истечет кровью и умрет. Его разум будто зациклился на смерти. Он хотел умереть и вел себя совершенно неадекватно, хотя и оставался в сознании. Из-за этого за ним нужно было постоянно присматривать, и о покое можно было забыть. Он был так непохож на других пациентов, которые хотели жить. Ухаживать за ними было одно удовольствие. Он лежал в Salle[12] для Grands Blessés[13], то есть в палате тяжелораненых. Благодаря искусной хирургии и профессиональному уходу некоторые из этих пациентов вернутся домой, réformés[14], навсегда искалеченные, и станут бременем для себя самих и для общества; других вылечат до такого состояния, что они снова смогут взвалить на себя восемьдесят фунтов боекомплекта и снова получат возможность разлететься на куски на линии огня. Но ухаживать за больным, который пойдет под трибунал и будет расстрелян, – воистину безнадежное занятие.
Каждый день ему меняли перевязки. На это ушло столько бинтов, а каждый моток стоил недешево. Столько эфира, столько йодоформа[15], столько жгутов – в общем, денег ушло предостаточно. И все эти пустые траты – для человека, которого убьют, как только ему полегчает. Насколько лучше было бы потратить эти деньги на безнадежных калек или на тех, кому придется снова встретиться со смертью в окопах.
Ночная медсестра любила поразмышлять. Как-то ночью, около полуночи, она взяла свечу и, погруженная в свои мысли, спустилась в палату. Десять коек слева и десять справа – и ни одной пустой. Какими несчастными казались эти маленькие солдатики, когда спали. Какими надоедливыми они становились по пробуждении. Но какая пропасть лежала между ними – и человеком, который пытался покончить с собой. Но действительно ли пропасть? Разве были они лучше, благороднее его? Ночная медсестра, любившая поразмышлять, продолжила свой обход.
На второй койке, справа, спал Александр. Он получил Médaille Militaire[16] за храбрость. Он шел на поправку и накануне попросил у Médecin Major разрешение закурить. Médecin Major отказал ему, сославшись на то, что это потревожит других пациентов. Но когда доктор ушел, Александр достал сигарету и закурил, бросая всем вызов своей Médaille Militaire. Пациента на соседней койке охватил сильнейший приступ рвоты, но Александр продолжал курить под защитой своей Médaille Militaire. Много ли тут благородства?
Дальше спал Феликс. Бедный взбалмошный дурачок. Феликс, с гноящейся фистулой, которая наполняла всю палату вонью. В одной спящей ладони он держал круглое зеркальце, а в другой – расческу. Днем он будет подравнивать и причесывать свои усы, свои редкие вялые усы, и загибать им кончики.
За ним лежал Альфонс, накачанный морфием после невыносимого дня. Утром он получил сверток из дома с дюжиной груш. Он съел их все, одну за другой, хотя соседи по палате смотрели на них голодными, тоскливыми глазами. Он ни с кем не поделился. От этого пира ему поплохело, и он попросил тазик, чтобы облегчить в него свой переполненный желудок.
А дальше спал Ипполит, который восемь месяцев дергал за рычаг в привязном аэростате[17], пока не попал в госпиталь из-за аппендицита. Он был здоров, а его похабные шутки веселили всю палату, включая умирающего Мариуса. Сколько грязи было в его шутках – и каждый старался пошутить грязнее соседа. Сколько грязи было в них самих, когда они общались друг с другом, перекрикиваясь по всей палате.
В чем же была разница? Разве это не в равной степени безнадежно – ухаживать за одним, чтобы его подлатали и вернули в окопы, или за другим, чтобы его подлатали, приговорили и расстреляли? Разница была в Идеале.
У одного из них не было идеалов. У остальных были, и они за них сражались. Но так ли это? Бедный эгоист Александр, бедный нарцисс Феликс, бедный обжора Альфонс, бедный пошляк Ипполит – может ли быть, чтобы каждый из них скрывал в душе какие-то идеалы? Отважные мечты о свободе и патриотизме? А если так, то почему эти принципы никак не отражались на их будничном поведении? Можно ли исповедовать благородные принципы, оставаясь таким низким, таким мелочным, таким обычным?
На этом ее свеча догорела, и ночная медсестра достала другую, продолжая бродить между коек. Все это было неясно. Бедный плакса Феликс, бедный плакса Альфонс, бедный плакса Ипполит, бедный плакса Александр – защитники La Patrie[18]. И против них – человек, который пытался ее предать.
Ночная медсестра продолжила свой обход, ступая между рядами коек, размышляя. Вдруг она поняла, что эти идеалы навязаны извне, принудительны. Что, если бы Феликса, или Ипполита, или Александра, или Альфонса оставили в покое, никаких идеалов у них не было бы. Где-то наверху кучка людей решила навязать Альфонсу, и Ипполиту, и Феликсу, и Александру, и тысячам им подобным ви́дение, которого в них не было, которое им не принадлежало. Неблагородный металл – с позолотой. И вот они уже запряжены в великую колесницу Джаггернаута[19], массивную и разрушительную, на которой восседает Мамона, или богиня Свободы – или Разума, если угодно. Все, что нужно от них, – коллективная физическая сила, – чтобы тащить колесницу, сеять уничтожение и оставлять за собой широкую колею, по которой – когда-нибудь в будущем – прошествуют орды Прогресса и Цивилизации. Личное благородство излишне. Идеалистам нужна от масс только физическая выносливость.
Через небольшие квадратные окна палаты просачивался рассвет. Два пациента перекатились со спины на бок, чтобы пообщаться. Их голоса отчетливо раздавались в утренней тишине.
– А знаешь, mon ami[20], что в немецкой батарее, которую мы захватили на днях, были пулеметчики, привязанные к пулеметам цепями / прикованные к своим орудиям?
Париж,
18 декабря 1915
Его доставили в Poste de Secours[22] прямо за передовой и аккуратно уложили на носилки, а носильщики принялись разминать руки, затекшие от тяжести его тела. Это был крупный сорокалетний мужчина, не то что легкие юнцы из молодняка последних двух лет. Раненый открыл глаза, горящие черные глаза, которые сперва заметались по сторонам, после чего мстительно остановились сперва на одном, затем на другом brancardier[23].
– Sales embusqués! (Грязные тыловые крысы!) – яростно крикнул он. – Сколько я тут пролежал? Десять часов! Десять часов вас дожидался! Притащились, только когда стало безопасно! Безопасно для вас! Чтобы не рисковать вашими драгоценными грязными шкурами! Чтобы подобраться туда, где я стоял месяцами! Туда, где пролежал десять часов с пузом, вскрытым немецким снарядом! Безопасно! Безопасно! Вы только по ночам смельчаки, в темноте, когда опасность миновала, через десять часов!
Он закрыл глаза, резко подтянул колени и ухватился грязными руками за живот. Старые синие штаны от пояса до колен были пропитаны кровью, черной кровью, запекшейся и мокрой. Brancardiers переглянулись и покачали головами. Один пожал плечами. Мужчина на носилках снова открыл горящие глаза.
– Sales embusqués! – снова заорал он. – Сколько вы уже занимаетесь этой благостной работенкой? Двенадцать месяцев, с начала войны! А я с начала войны, все эти двенадцать месяцев стою в окопах на передовой! Подумайте только – двенадцать месяцев! И двенадцать месяцев вы бегаете за нами – когда становится безопасно! А ведь вы сильно меня моложе! Оба лет на десять – на десять – пятнадцать или даже больше! Nom de Dieu[24], вот что значит блат! Блат!
Горящие глаза снова закрылись, и носильщики потопали прочь, зажигая дешевые сигареты.
Потом пришел хирург, который был на исходе терпения. А, grand blessé, его срочно в тыл. Хирург попытался расстегнуть его мокрые штаны, но мужчина закричал от боли.
– Ради всего святого, разрежьте их, месье Major! Разрежьте! Не надо экономить. Они износились на службе отечеству! Они порваны и запятнаны кровью, никому они после меня не понадобятся! Ох уж эта мелочная экономия, мелочная, фальшивая экономия! Режьте, месье Major!
Тяжелыми тупыми ножницами ассистент наполовину отрезал, наполовину оторвал штаны от агонизирующего мужчины. От раны отвалились комки черной крови, и открылся поток алой крови, который остановили жгутами, туго затянув их поверх белой марли. Хирург отложил инструменты.
Он мягко прошептал:
– Mon pauvre vieux[25]. Еще? – и вколол дозу морфия в вялую ногу.
Подошли два медбрата, американцы в хаки, румяные, упитанные, беспечные[26]. Они быстро и ловко подняли носилки. Мариус открыл свои гневные глаза и яростно на них уставился.
– Sales étrangers[27]! – крикнул он. – Что вы здесь забыли? Приперлись поглазеть на мои кишки на полу? Где вы были десять часов назад, когда были нужны? Когда я лежал башкой в грязи, в собственной крови? Куда вам! Ведь было опасно, а вы вечно ждете затишья!
Они сунули его в машину и в свете фонаря застегнули коричневые брезентовые шторы. Один из них завел мотор, и оба, посмеиваясь, забрались на передние сиденья. Они ехали в темноте, не включая фар, быстро, но аккуратно. Мужчина продолжал вопить, но они его не слышали.
– Понаехали! Туристы! – грустно завывал он. – Сидят за рулем, когда это я должен сидеть за рулем! Не я разве водил такси в Париже последние десять лет? Не знаю, что ли, как водить, как управляться с двигателем? Кому они здесь нужны – Франции, что ли? Нет, только себе самим! Чтобы книжку написать, чтобы рассказывать потом, что они тут делали – когда было безопасно![28] Если для Франции, так записались бы во Французский легион – им там всегда рады – и стояли бы со мной в окопах! Думаете, запишутся?[29] Еще чего! Небезопасно ведь! Заняли мое место за баранкой и приехали за мной – когда уже было поздно.
Потом подействовал морфий, и он уснул.
Мариус умирал в полевом госпитале, километрах в десяти от линии фронта. Он умирал уже три дня, и другим пациентам это не нравилось. Вонь от его ран наполняла воздух, а его проклятия наполняли палату. Потому что Мариус знал, что умирает, и бояться ему было нечего. Он мог выражаться, как ему было угодно. Для него не будет земного трибунала – ему придется отвечать на высшем суде. Так что Мариус свободно делился со всей палатой своей философией жизни, своей тяжелой, скудной, уродливой жизни, какой он ее прожил, а также своим пониманием Родины, какой он ее знал. Три дня подряд, от рассвета до заката, он вопил в бреду, и никто особенно не слушал, все понимали, что это бред. Пациентов это то отвлекало, то забавляло, а иногда ужасно раздражало, в зависимости от того, хотелось ли им спать и насколько сильно они страдали. Все это время рана в его животе наполняла палату жуткой вонью, ведь это была газовая гангрена[30], а у нее чудовищный запах.
Мариуса поместили в Salle для раненых в брюшную полость, и рядом с ним лежал мужчина с каловым свищом, который источал омерзительный запах. Мужчина со свищом привык к себе, но без конца жаловался на Мариуса. С другой стороны от него лежал мужчина, которому прострелили мочевой пузырь, и вокруг него стоял плотный запах мочи. Но и этот мужчина привык к себе, и он тоже жаловался на Мариуса и на его ужасный запах. Потому что у Мариуса была газовая гангрена, а гангрена значит смерть, и то, на что они жаловались, был запах смерти.
Через две койки от Мариуса лежал двадцатилетний парень, которому прострелили печенку. Кроме того, ему ампутировали руку, и поэтому ему полагался Croix de Guerre[31]. Он не отличился каким-нибудь храбрым поступком, но Croix de Guerre выдавали всем mutilés[32], потому что они поправятся и вернутся в Париж, и, когда они будут гулять по улицам Парижа без ноги или без руки, для поддержания всеобщего настроя полезно, чтобы у них на груди красовался Croix de Guerre. Поэтому однажды в восемь вечера пришел Генерал, чтобы вручить парню через две койки от Мариуса Croix de Guerre. Генерал был красивый мужчина, что-то вроде русского великого князя. Он был высокий и подтянутый, с прекрасными стройными ногами в блестящих высоких сапогах. Он произвел сильное впечатление, когда переступил порог палаты, будто материализовавшись из дождя и темноты. Несколько дождевых капель поблескивали на золотых дубовых листьях[33] его фуражки, поскольку, хотя его и привезли на лимузине, он не мог подъехать прямо к палате, и пришлось пройти около пятидесяти ярдов в темноте и под дождем. Он был облачен в черный плащ до пола, который он положил на пустующую койку, после чего, окруженный блистательной свитой, вручил мужчине через две койки от Мариуса медаль. Все это сопровождалось небольшой, но трогательной церемонией, полной достоинства и простоты. Мариус в своем бреду внимательно наблюдал за происходящим.
Через пять минут все закончилось. Генерал ушел, его свита тоже, и обитатели палаты снова погрузились в свои мысли.
Напротив Мариуса, на другой стороне палаты, лежал маленький joyeux[34]. А точнее – солдат из Bataillon d’Afrique[35], французского криминального полка, куда попадали люди, которые в противном случае отбывали бы тюремные сроки. Заключенных отправляли в этот полк в мирное время, а во время войны они воевали в окопах так же, как и все, но с меньшим шансом получить за это награду. Как правило, награда для них была предусмотрена только одна – социальная реабилитация. Мариус снова заводил свою пластинку, поддразнивая маленького joyeux, чьи ноги лежали всего в ярде от его ног.
– Tiens[36], мой маленький друг! – кричал он на всю палату. – Тебе никогда не получить такого Croix de Guerre, как у Франсуа, потому что ты в Bataillon d’Afrique! А как ты там очутился, дружище? Да просто однажды ночью перебрал вина в кафе – да так перебрал, что, когда старый богатенький boulevardier[37] решил отбить у тебя девчонку, ты вмазал ему и поставил фингал! Обычный забулдыга, возмутитель спокойствия! А всё из-за вина, хорошего вина, которое завысило цену девчонки! Это все вино! Вино! Но каждый раз, когда парламент пытается запретить во Франции распитие хорошего вина, все начинают возмущаться. Кто – все? А вот тот самый boulevardier, который вложил деньги в виноградники, тот самый, который положил глаз на твою Мими[38]! И вот ты отправляешься в тюрьму, а потом в Bataillon d’Afrique, пока вино льется рекой, а твоя Мими – где она? Только никогда тебе не получить Croix de Guerre, дружище, – La Patrie Reconnaissante об этом позаботится!
Мариус кричал и смеялся – он знал, что смерть близка и что приятно выговорить все, что лежит на душе. К нему подошел санитар, один из шести молодых парней, приписанных к палате в роли медбратьев.
– Ха! Пришел меня утихомирить, sale embusqué? – язвил он. – Я буду орать громче пулеметов! Да слышал ли ты вообще пулеметы ближе, чем в этом безопасном местечке за передовой. Занимаешься тут бабьими делами! Ухаживаешь за мной, нянчишься со мной! Что ты в этом понимаешь, бездарная ты офисная поганка? Наверняка заручился влиятельным дружком, который мобилизовал тебя медбратом – на бабью работу, вместо того чтобы пойти простым солдатом, как я, исполнять свой долг в окопах!
Мариус приподнялся в кровати, а медбрат знал со слов врача, что это положение вредно для человека с тридцатисантиметровой раной в животе. Но и в бреду Мариус оставался силен, и пришлось позвать второго медбрата, чтобы уложить его на спину. А вскоре понадобился и третий – чтобы удерживать сопротивляющегося мужчину в этом положении.
Мариус сдался.
– Зовите всех шестерых! – кричал он. – Всех шестерых! Что вы понимаете в моей болезни? Ты, продавец овощей! Ты, парикмахер! Ты, cultivateur[39]! Ты, капитан паромчика из Парижа в Шербург! Ты, парижский газовик! Ты, водитель парижского такси, как и я! И вся ваша премудрость, ваш опыт ушли на то, чтобы со мною нянчиться! Мобилизовались медбратьями, потому что дружите с другом депутата! Я не знаю никакого депутата, я попадаю прямиком в окоп на передовой! Sales embusqués! Sales embusqués! La Patrie Reconnaissante!
Он откинулся на спину и ненадолго притих. Он был в сильном бреду, а значит, конец был не за горами. Его черные брови исказила гримаса боли, закрытые веки дрожали. Серые ноздри сужались и расширялись, а серые губы натянулись, обнажив оскал покрытых желтым налетом зубов. Беспокойные губы постоянно искривлялись, исторгая очередное беззвучное проклятие. На полу возле него лежала груда покрывал, с яростью сброшенная им с койки, по обеим сторонам которой свешивались бледные мускулистые волосатые ноги – так, что пальцы доставали до пола. Он все время пытался освободиться от брюшных перевязок, дергая за булавки слабыми грязными пальцами. Пациенты по обе стороны от него отвернулись, чтобы не чувствовать запаха – запаха смерти.
В палату вошла медсестра. Она была единственной женщиной, работавшей в палате, и она решила прикрыть его сброшенным покрывалом. Мариус попытался ухватить ее за руку и заключить в свои слабые, охваченные бредом влюбленные объятия. Она ловко увернулась и попросила санитара, чтобы тот его прикрыл.
Мариус зашелся ликующим, хищным, вялым, визгливым смехом.
– Не связывайся с прокаженной женщиной! – кричал он. – Никогда! Никогда! Никогда!
Потом ему снова дали морфия, чтобы он вел себя тише и приличней и не мешал другим пациентам. И он умирал всю следующую ночь, и весь следующий день, и всю ночь после этого, потому что это был сильный и невероятно живучий мужчина. И, умирая, он продолжал изливать на всех свой жизненный опыт и свои выводы о жизни, какой он ее прожил и узнал. И когда он видел медсестру, то начинал думать об одном, когда видел медбратьев – о другом, когда видел мужчину с Croix de Guerre – о третьем, а когда видел joyeux – о четвертом. И обо всем этом он сообщал всей палате, не умолкая. Он был в глубочайшем бреду.
Он умер мерзкой смертью. Умер после трехдневного беснования и проклятий. Перед его смертью в той части палаты, где он лежал, стояла ужасная вонь, и она отражалась в грязи слов, которые он выкрикивал на пределе своего обезумевшего голоса. Когда это закончилось, все вздохнули с облегчением.
Конец наступил внезапно. Он наступил после диких метаний, после жесточайших проклятий, после жесточайших истин. Как-то ранним утром ночная медсестра посмотрела в окно и увидела процессию, которая уходила с территории госпиталя через ворота и удалялась в направлении кладбища близлежащей деревни. Первым шел священник, держа в руках деревянный крест, сделанный накануне плотником. Он пел что-то грустное, а у ворот, взяв под козырьки, стояла стража. Через ворота прошел кортеж из дюжины солдат – четверо из них несли гроб. На гробе красовался славный французский триколор. Медсестра инстинктивно оглянулась на койку Мариуса. Когда он умрет, все будет точно так же. Потом ее взгляд упал на парижскую газету на столе. Одна из колонок была озаглавлена: «Nos Héros! Morts aux Champs d’Honneur! La Patrie Reconnaissante[40]». Все будет точно так же.
Потом Мариус издал последний внезапный крик.
– Vive la France! – заорал он. – Vive les sales embusqués! Hoch le Kaiser![41]
Потом он умер.
Париж,
19 декабря 1915
Госпиталь стоял в поле возле деревни и был огорожен плотным, высоким, колючим забором. На его территории располагалась дюжина деревянных лачуг, выкрашенных зеленой краской и связанных друг с другом дощатыми дорожками. По эту сторону забора никто не знал, что происходило снаружи. Предположительно, война. До войны было десять километров, судя по карте и звукам выстрелов, которые в иные дни доносились настолько громко, что деревянные лачуги тряслись и дрожали, хотя со временем привыкаешь и к этому – до известной степени. Госпиталь стоял очень близко к войне, так близко, что никто ничего о ней не знал, и поэтому жизнь в госпитале была ужасно скучна: ни новостей, ни газет, только дрязги и рутинная работа. Что до забора, то если один из его колышков портился или отваливался, это место плотно заколачивали столбами или досками, так что госпиталь был настоящей тюрьмой для его обитателей. Официальный вход был только один – через большие двойные ворота с пропускной будкой, возле или внутри которой – в зависимости от погоды – день и ночь стоял постовой. Днем вялый французский флаг над воротами указывал путь санитарным машинам. Ночью той же цели служил фонарь. Ночной постовой часто засыпал, а дневной часто уходил с поста, и оба, когда считали нужным, записывали в журнал имена тех, кто появлялся на территории или покидал ее. Полевые санитарные машины приезжали и уезжали, машины госпиталя приезжали и уезжали, иногда приезжала и уезжала машина Генерала, открыто сновали сквозь ворота и другие люди, связанные с работой госпиталя. Но совсем другое дело – те, кто выбирался через забор.
Время от времени в заборе обнаруживали дыры. Дыра появлялась под одним из колышков, размером не больше фута, как раз достаточно, чтобы проползти на животе. Через день, два или три ее заколачивали крепкими столбами и обвешивали колючей проволокой. А потом – скажем, через пару дней – в заборе появлялись новые дыры. И каждый раз, когда обнаруживали дыру, в госпитале происходили любопытные события.
Нескольких мужчин – санитаров или носильщиков – арестовали. Так, медсестра из Salle I., палаты для grands blessés, приходила на утреннюю смену и обнаруживала, что одного из санитаров нет на месте. Пропал Фуке, который подметал палату, носил тазики, выдавал раненым завтраки. Без него работа в палате шла как попало. Пол был покрыт засохшими комками грязи, которую ночью притащили на ботинках носильщики. Пациенты орали, требуя внимания, которого не получали. Им раздавали не ту еду и не в то время. Медсестра выглядывала в небольшое квадратное окно палаты и видела, как Фуке бродит с веселой и дерзкой улыбкой на лице туда-сюда по деревянным настилам между baracques[42], тягая на плечах восьмидесятифунтовый боекомплект. Он был «в тюрьме». Прошлой ночью он выполз через дыру в заборе, нахлестался в ближайшем estaminet[43], а наутро смело прошествовал через ворота, чтобы его «посадили». Он и правда этого хотел. Потому что с него было довольно. Его все достало. Всё. Достало работать infirmier[44], вытирать полы, носить ведра, нарезать жесткое мясо для поникших одноруких мужчин с Croix de Guerre, болтающимися на их заляпанных кофе пижамах. Ох уж эти Croix de Guerre на запачканной яичницей потной пижаме!
Давным-давно, когда никто еще не думал о войне, – ах, как давно это было, лет шесть назад, – Фуке знал одного депутата. И его отец знал этого депутата. И когда пришло время ему проходить службу, он стал infirmier. Медбратом, а не солдатом. Его научили управляться с носилками – с пустыми носилками. Подметал палаты – без пациентов. Отслужил два года, тренируясь на пустых кроватях и пустых носилках. Служба ему досталась не бей лежачего – благодаря депутату. Потом началась война, и все равно это было нехлопотно, хотя теперь в кроватях и палатах было полно народу. Все-таки не было опасности, не было окопов на передовой, потому что его призвали infirmier, медбратом в военный госпиталь. Он был двадцатипятилетний парень крупного телосложения, румяный и сильный, к тому же шести футов ростом – а это много для француза. И он должен был ухаживать за маленьким крикливым мужичком ростом футов пять, которому в обмен на оторванный нос влепили на грудь Médaille Militaire и который орал ему: «Принеси тазик, embusqué!» И он приносил. А если бы не принес, маленький крикливый безносый мужичок с плоской перевязкой поперек лица нажаловался бы на него Médecin Chef[45], и со временем его могли перевести в окопы на передовой. Что угодно, только не окопы на передовой. Фуке знал это, потому что видел, как раненые злятся из-за того, что он не в окопах. Старики злились ужасно. К концу лета в их секторе сменили войска, и молодых зуавов заменили стариками сорока – сорока пяти лет. Когда их доставляли в госпиталь после ранения, они выглядели намного старше: часто их бороды и волосы седели и, кроме ран, на них оставляли отпечаток холодные зимние фламандские дожди. У одного из таких стариков, который почти всегда ругался, сын тоже служил в окопах. Этот старик люто ненавидел Фуке. И стар и млад – все его называли embusqué. Они завидовали, страшно завидовали ему, ведь он не был в окопах, и считали несправедливым, что у них не было в знакомых депутата. Но Фуке все это достало. День за днем, восемнадцать месяцев подряд, с самого начала войны он ухаживал за ранеными. Он исполнял приказы простых солдат, исходив палату вдоль и поперек своими тяжелыми деревянными башмаками, натыкаясь ими на кровати, выслушивая обвинения в том, что даже неповоротливость его – преднамеренная. В госпитале было много священников, которые тоже служили медбратьями. Они тоже бегали и носили, но казалось, что они с готовностью принимают эту участь. Только Фуке и еще пара человек ее не принимали. Фуке не принимал ни войну, ни окопы на передовой, ни полевой госпиталь, ни раненых, ничего, связанного с войной. Его до смерти достала война. Дыра в заборе и estaminet были его спасением.
Был у них один священник с желтой бородой, который тоже пользовался дырой в заборе. Если появлялась дыра, он лазил в нее чуть не каждую ночь. Он проползал, выпивал, а потом шмыгал в деревню, чтобы провести ночь с девчонкой. Но он был ловкий и заползал обратно до рассвета, а утром выходил на службу. Да, он становился нервным и вспыльчивым, и пациенты в такие дни предпочитали скорее обходиться без некоторых вещей, чем что-то у него просить, и порой сильно от этого страдали.
Но с Фуке все было иначе. Тем утром он гордо прошел через ворота и сказал, что отсутствовал всю ночь без дозволения и что все это его до смерти достало. И Médecin Chef его наказал. Его арестовали, но поскольку посадить его было некуда, он провел свой шестидневный срок на свежем воздухе. Взвалив на плечи восемьдесят фунтов боекомплекта, он ходил по дощатым дорожкам и по грязи вокруг baracques – у всех на виду, чтобы все могли лицезреть его унижение. Он больше не работал в палате, где недоставало его неохотной, неуклюжей услужливости.
Иногда мимо проходила Directrice. Он боялся с ней пересекаться, потому что однажды она пошла к Médecin Chef и добилась для него прощения. Его публичное унижение тронуло ее доброе сердце, наказание отменили, и после двух часов свободы на редком октябрьском солнце ему пришлось вернуться к работе, которую он ненавидел, к пациентам, которых презирал. С тех пор, если он издалека замечал на одной из дорожек синий плащ Directrice, он старался не попасться ей на глаза. Женщины на фронте только мешали.
Он часто встречал мужчину, который подбирал бумажки, и искренне завидовал его простой службе. Его мобилизовали в formation[46] госпиталя и поручили подбирать на территории клочки бумаги. У него была длинная палка с гвоздем на конце и маленькое ведро, потому что подбирать было особенно нечего. Он накалывал бумажки на свой гвоздь, так что даже наклоняться не приходилось. Он ходил на чистом, свежем воздухе, а когда шел дождь, устраивался у печи в аптеке. Этот сборщик бумажек был химиком; его предшественник был священником. Это было отличное место для дееспособного мужчины с достаточным образованием, и Фуке ужасно хотел бы получить эту работу, только боялся, что недостаточно образован, потому что на гражданке всего лишь помогал на ферме. Так что, бродя туда-сюда по дорожкам, он с завистью глядел на мужчину, который собирал бумажки.
Так он ходил туда-сюда между baracques с полновесным боекомплектом, упрямый и гордый. Другие санитары и носильщики смеялись над ним, приговаривая:
– А вот и наказанный Фуке идет!
А пациенты, которым его не хватало, спрашивали:
– Где Фуке? Наказали?
А медсестра, которой тоже его не хватало, говорила:
– Бедный Фуке! Наказали!
Но Фуке, расхаживая туда-сюда у всех на виду, был доволен, потому что он отлично покутил предыдущей ночью, а на следующий день ему не надо было нянчиться с пациентами, и была только одна вещь, которую он любил в войне, – армейская дисциплина.
Сегодня умер Рошар. У него была газовая гангрена. Осколок немецкого снаряда порвал ему бедро от колена до ягодицы. Это интересный случай, потому что заражение распространилось очень быстро. Притом что лечить его начали сразу – через шесть часов после ранения он уже был в госпитале. Когда тебе оторвало бедро, получить первоклассную хирургическую помощь через шесть часов – это почти сразу. Но гангрена все равно росла, что лишний раз указывало на то, насколько ядовитыми были немецкие снаряды[47]. В полевом госпитале организовали школу хирургии, куда посылали молодых людей, которые только выпустились из медучилища, и стариков, которые выпустились уже давно, чтобы они научились работать с ранеными. После двухмесячной практики военной хирургии их направляли в другие госпитали, где они продолжали работать самостоятельно. Так что все эти молодые люди, которые мало что знали, и все эти старики, которые почти ничего не знали, а что знали – забыли, учились в полевом госпитале. Это было необходимо, потому что хороших докторов всегда не хватало, и, чтобы заниматься больными, приходилось прибегать к услугам юных и престарелых. Тем не менее Médecin Chef, который отвечал за госпиталь и школу хирургии, был блестящим хирургом и хорошим управленцем, и он многому научил своих студентов. Когда Рошара доставили в операционную, молодые и старые студенты собрались вокруг, чтобы рассмотреть его случай. Все правое бедро от колена до ягодицы было разворочено до самой кости и источало страшную вонь. Студенты подходили один за другим и робко надавливали пальцами на верхнюю часть бедра – на то, что от него осталось, – раздавалось слабое потрескивание, как будто лопались пузырьки. Газовая гангрена. Диагноз ставится очень просто. Кроме того, рядом как раз оказался бактериолог из другого госпиталя в регионе, который взял посев из раны и позже сообщил Médecin Chef, что нет никаких сомнений в том, что это газовая гангрена. Но Médecin Chef уже научил своих студентов распознавать газовую гангрену по потрескиванию, запаху и по тому факту, что пациент, как правило, вскоре умирает.
Ампутировать ногу, как они сначала хотели, было невозможно. Инфекция настолько высоко забралась по бедру, что это было исключено. Кроме того, у Рошара был проломлен череп. Один из осколков пробил ему ухо и застрял в мозгу. Обе раны были смертельны, но газовая гангрена в разорванном бедре убивала его быстрее. Рана воняла. Запах стоял омерзительный. Médecin Chef взял кюретку, небольшой совок и соскреб мертвую плоть, мертвые мышцы, мертвые нервы, мертвые сосуды. И столько мертвых сосудов собрала острая кюретка, что трудно было понять, как в верхней части этого безжизненного бедра циркулирует кровь. Она и не циркулировала. Вглубь зияющей раны вложили компрессы из марли, пропитанной карболовой кислотой, которая прожигала микробы газовой гангрены, убивая вместе с ними здоровые ткани. Затем дымящуюся, пылающую рану накрыли абсорбирующей ватой, поверх наложили чистые аккуратные повязки, после чего позвали носильщиков, которые отнесли Рошара из операционной в палату.
Следующим утром ночная медсестра доложила, что он провел ночь в мучениях.
– Cela pique! Cela brule![48] – кричал он всю ночь, ворочаясь с одного бока на другой, пытаясь облегчить боль. Иногда он лежал на здоровом боку, иногда на больном, и ночная медсестра переворачивала его с одного на другой, исполняя его просьбы, потому что знала, что ни одно из положений не облегчало его боль, если не считать то моральное облегчение, которое приносили бесконечные повороты. Она послала одного из санитаров – Фуке – за Médecin Chef, и тот пришел в палату, поглядел на Рошара и сказал медсестре дать ему морфия – и давать ему столько морфия, сколько она посчитает нужным. Потому что только смерть может избавить от такой боли, и только морфий, чуть раньше смерти, может ее немного облегчить.
Ночная медсестра ухаживала за Рошаром всю ночь, без конца его переворачивала и давала ему морфий, как велел Médecin Chef. И всю ночь она слушала его крики, потому что морфий не помогал. Иногда морфий может облегчить боль этой жизни, но только смерть приносит абсолютное избавление.
Когда на следующее утро на смену пришла дневная медсестра, Рошар был в агонии.
– Cela pique! Cela brule! – кричал он.
И снова, и снова, все время:
– Cela pique! Cela brule! – имея в виду боль в ноге.
Из-за осколка снаряда, который пробил ему ухо и застрял где-то в мозгу, он был не вполне в своем уме. Да и невозможно быть вполне в своем уме с трехсантиметровым куском немецкого снаряда в черепе. А по словам рентгенолога, в черепе у Рошара, где-то в его мозгу, застрял трехсантиметровый кусок немецкого снаряда. Это был отличный рентгенолог и анатомист, и он внимательно работал с красивым дорогим аппаратом, который подарила ему – или госпиталю – мадам Кюри[49].
Всю ночь Рошар мучился и кричал, крутился и вертелся, сперва на оставшемся бедре, потом на бедре, которого уже не было, и ни на одном из них – даже после многих ампул морфия – ему не становилось легче. А это доказывает, что морфию, как бы его ни хвалили, не потягаться со смертью. И когда наутро пришла дневная медсестра, она увидела, что Рошар держался молодцом после ночи в агонии, после picqures[50] стрихнина, который давал его сердцу биться, а легким дышать, после многих picqures морфия, которые не облегчили его боль. Наука исцеления была безоружна перед наукой разрушения.
Рошар умирал медленно. Он перестал бороться. Он бросил надежду найти облегчение, переворачиваясь с оставшегося бедра на то, которого уже не было. Он перестал кричать. На рассвете его мозг, в котором застрял осколок немецкого снаряда, казалось, начинал думать, становился разумным. Предыдущим вечером, после возвращения из операционной, его наградили Médaille Militaire, которую ему вручил – in extremis – главный Генерал региона. На медали, которую прикрепили к стене над его койкой, красовались слова: Valeur et Discipline[51]. Дисциплина торжествовала. Он лежал так тихо и спокойно, так послушно и дисциплинированно, что больше не тревожил палату своими стенаниями.
Малыш Рошар! Невысокий садовник тридцати девяти лет, вдовец, с одним ребенком! Из-за осколка снаряда в черепе один его глаз перестал видеть. Из-за кровоизлияния в глазное яблоко оно покраснело и впало, а веко над ним перестало закрываться, и красный глаз все глядел и глядел в пустоту. А второй глаз опускался все ниже и ниже, оголяя белок, и веко опускалось над ним, пока не остался виден только белок, а это значило, что он умирает. Но слепой, красный глаз глядел поверх всего. Упорно, не моргая он глядел в пустоту. Так что медсестра следила за тусклым белым глазом, в котором отражалось приближение смерти.
Никто в палате не любил Рошара. Он провел в ней не так много времени. Для всех он был чужой. Просто умирающий мужчина в полевом госпитале. Маленький чужак Рошар с одним слепым красным глазом, глядящим в Ад, в Ад, из которого он при-шел. И с одним белым умирающим глазом, который показывал, что он жил, – недолго, мимолетно, но жил. Медсестра ухаживала за ним очень внимательно, добросовестно, умело. Много раз заходил хирург, но он уже сделал все, что мог, так что каждый раз он пожимал плечами и отворачивался. У подножия кровати, уперев руки в бока, расставив ноги, стоял молодой санитар Фуке, смотрел на Рошара и говорил:
– Ой-ой-ой!
И Симон, другой санитар, тоже иногда вставал у подножия кровати, смотрел на Рошара и говорил:
– Ah! C’est triste! C’et bien triste![52]
Рошар умер чужаком среди чужаков. И многие ухаживали за ним, но никто его не любил. Все, что они знали, – это красный слепой глаз, и тусклый белый глаз, и мерзкий запах гангрены. И казалось, красный неморгающий глаз смотрит на что-то, чего госпиталь дать не может. И казалось, что белому остекленевшему глазу безразлично все, что госпиталь дает. А в воздухе над ним повис мерзкий запах гангрены, подобно ауре, в которую он был заключен, казалось, навсегда. И никто его не любил – никто не мог забыть о запахе.
В десять часов утра он погрузился в ступор и пролежал без сознания, пока медсестра не ушла на обед. Нужно было есть, хотя ей и не хотелось. Она сказала Фуке внимательно следить за Рошаром и позвать ее, если что-нибудь изменится.
После завтрака она поспешила проведать Рошара, открыть ярко-красные жизнерадостные ширмы, которые отделяли его от остальных. Рошар умер.
А на другом конце палаты сидели два санитара и пили вино.
Париж,
15 апреля 1915[53]
Большая английская санитарная машина ехала по широкой дороге из Ипра[54] в направлении французского полевого госпиталя в десяти милях от города. Как правило, эти машины не ездили во французский госпиталь, потому что всех раненых англичан возвращали обратно на их базы, так что, наверное, дело было исключительным. Так оно и было – в открытом кузове, занавешенном коричневым брезентом, лежал не английский солдат, а маленький бельгийский мальчик из гражданских, а бельгийские гражданские не были приписаны ни к французам, ни к англичанам. Да, на английской базе в Азбруке был госпиталь для бельгийских гражданских, и было бы логично отвезти пациента туда, но еще логичней было спихнуть его на французский госпиталь, который был ближе. Не из гуманных соображений, просто так было быстрее. На войне гражданские – дешевый материал, а ребенок, к тому же бельгиец, – дешевле некуда. Поэтому тяжелая английская машина вскарабкалась по грязи на холм, побуксовала в грязи перед воротами госпиталя, со скрежетом остановилась на выгаре у Salle d’Attente[55], выгрузила свою ношу и уехала восвояси.
Хирург французского госпиталя сказал:
– А мы тут при чем?
И все-таки задумчиво посмотрел на пациента. Мальчик был совсем маленький. Кроме того, большая английская машина уехала, так что жаловаться было некому. Маленького пациента положили на одну из кроватей в Salle d’Attente, и французский хирург осмотрел его, раздумывая над тем, что ему делать. Раз пациент добрался до французского госпиталя, можно было считать, что он к нему приписан, а поскольку большой английской машины из Ипра уже не было, протестовать было бессмысленно. Французский хирург был раздосадован и раздражен. Типичный английский трюк, подумал он, сваливать на других свою работу. Если ребенка ранили на их направлении[56], могли отвезти его в один из своих госпиталей или в госпиталь для бельгийских гражданских, – да, там всегда полно народу, но уж для такого маленького место бы нашли. Хирург не на шутку завелся. Если что и есть у Антанты – так это взаимопонимание[57]. Мысли в голове у французского хирурга надоедливо ходили кругами, все время возвращаясь к тому факту, что англичане уехали, пациент остался, и что-то нужно было делать. Он стоял и думал.
Бельгийский гражданский лет десяти. Приблизительно. Прострелен живот – приблизительно. Умирает – определенно. Как обычно, хирург принялся тянуть и закручивать длинные черные волосы на своих голых волосатых руках, раздумывая, что делать дальше. Подумав пять минут, он распорядился доставить ребенка в операционную и на-чал тщательно мыть свои волосатые руки, готовясь к тяжелой операции. Потому что бельгийскому гражданскому десяти лет распорол живот немец-кий снаряд или его осколок, и ничего не оставалось, кроме как его вытащить. В любом случае дело было безнадежное. Ребенок умер бы без операции так же, как он умрет во время операции или после нее. Французский хирург яростно мыл руки, потому что все еще был на взводе из-за англичан, которые бросили ребенка у него на пороге и уехали. Надо было везти его на одну из английских баз – в Сент-Омер или Азбрук, а не обманом, так бесцеремонно втюхивать им, потому что «здесь» намного ближе.
– Халтурщики, – процедил сквозь зубы возмущенный хирург.
После кропотливой операции бельгийского гражданского отвезли в палату – выживать или умирать, как повезет. Очнувшись после анестезии, он стал вопить и звать маму. Ему было десять лет, разума он еще не набрался, и было невозможно остановить его вопли. Это сильно раздражало остальных пациентов, которые возмущались, что спокойствие и комфорт полезных солдат нарушают прихоти бесполезного гражданского, да еще и бельгийского ребенка. Медсестра этой палаты тоже вела себя глупо с этим гражданским, уделяя ему намного больше внимания, чем солдатам. Она была сентиментальна и повелась на его возраст – никакого чувства пропорций, никаких ценностей. В палату зашла Directrice и попыталась утешить мальчика, остановить его завывания, но только потратила час впустую и в конце концов решила, что нужно послать за его матерью. Он явно умирал, и нужно было послать за его матерью, потому что, видимо, всё, кроме нее, ему было безразлично. И французская санитарная машина, которой не было никакого дела ни до бельгийских гражданских, ни тем более до Ипра, выехала поздним вечером, чтобы привезти его мать, о которой без конца вопил бельгийский гражданский десяти лет.
Наконец она приехала – казалось, с неохотой. Было часов десять вечера, и только она вышла из посланной за ней большой машины, как начала жаловаться. Шофер сказал, что по пути она тоже не переставая жаловалась. Она спустилась с переднего сиденья спиной вперед и на мгновение повисла на колесе, пока ее увесистая нога в скользком сабо судорожно пыталась нащупать землю. Солдат с фонарем равнодушно посмотрел, как она плюхается в лужу грязи, чего вполне можно было избежать. Она продолжила жаловаться. Ее оторвали от мужа, от остальных детей, и казалось, ее мало волновал ее сын, бельгийский гражданский, который предположительно был при смерти. Но раз уж она здесь, раз уж проделала весь этот путь, она заглянет к нему, раз Directrice считает, что это так необходимо. Directrice французского полевого госпиталя была американка, но британская подданная по браку, и у нее были занятные, устаревшие представления о мире. Она полагала, что, когда ребенок умирает, мать должна быть рядом. У Directrice было трое детей, которых она оставила в Англии около года тому назад, когда приехала во Фландрию для жизни и приключений фронта[58]. Но она бы, ни секунды не думая, вернулась в Англию, если бы узнала, что один из ее детей умирает. У бельгийской матери был противоположный взгляд на дело: она считала, что ее место – в Ипре, у себя дома, с мужем и остальными детьми. Более того, эту бельгийскую мать насильно увезли из дома, оторвали от семьи, от обязанностей, которые она считала важными. Так что она горько жаловалась и с большой неохотой пошла в палату, чтобы увидеть своего сына, который предположительно был при смерти.
Она увидела сына, поцеловала его, а потом попросила отвезти ее назад в Ипр. Directrice объяснила ей, что мальчик может не пережить эту ночь. Бельгийская мать приняла к сведению это утверждение и снова попросила отвезти ее в Ипр. Directrice снова заверила бельгийскую мать, что ее сын не переживет эту ночь, и попросила ее провести эту ночь с ним в палате, чтобы присутствовать при его кончине. Бельгийская женщина сопротивлялась.
– Если мадам Directrice приказывает, если она настаивает, то я, конечно, подчинюсь. Я проделала весь этот путь, потому что она приказала, и если она настаивает на том, чтобы я провела здесь ночь, так оно и будет. Но если она не настаивает, то я предпочла бы вернуться домой в Ипр, к детям.
И все-таки Directrice, которую охватило материнское чувство к умирающему, приказала и настояла, и бельгийка сдалась. Она всю ночь сидела с сыном, слушала его вопли и стенания и была рядом в три часа утра, когда он умер. После чего она попросила отвезти ее обратно в Ипр. Ее тронула смерть сына, но долг звал ее домой. Directrice пообещала, что на его похоронах прочитают мессу, и, услышав это обещание, женщина посчитала, что для нее нет причин оставаться.
– У моего мужа, – объяснила она, – небольшой кабачок на окраине Ипра. Пока нам очень везло. С самого начала этой долгой войны это первый раз, когда к нам в кухню залетает снаряд, вот и сына нашего поранил, сами видели как. Но у нас есть другие дети, их тоже кормить нужно. Сейчас муж хорошо зарабатывает – продает выпивку английским солдатам. Я должна вернуться ему помогать.
И бельгийского гражданского похоронили на кладбище для французских солдат, но его мать уехала в Ипр задолго до этого. Шофер машины, который вез ее обратно в Ипр, побледнел, когда получил этот приказ. Все боялись Ипра и его опасностей. Это было место смерти. Только бельгийка, у которой муж держал кабачок и хорошо зарабатывал, продавая выпивку английским солдатам, не боялась Ипра. Они с мужем хорошо зарабатывали на войне, и эти деньги могли помочь им вывести детей в люди. Она с готовностью забралась в машину, хотя и была благодарна Directrice, которая обещала отслужить мессу по ее мертвому сыну.
– Ох уж эти бельгийцы! – сказал французский солдат. – Как они разбогатеют после войны! Наживутся на американцах и на всех остальных, кто приедет поглазеть на руины!
И, будто про себя, тихо добавил:
– Ces sales Belges![59]
Эрар был санитар не из лучших. Он никогда лишний раз не беспокоился о пациентах, а когда приходилось, был так груб, что они предпочитали лишний раз ничего у него не просить. Новички, которые пробыли в госпитале всего несколько дней, думали, что он глухой, потому что он не реагировал на их просьбы, а кричать им не хотелось – чтобы не тревожить соседей по палате. Подметал палату он тоже как попало, потому что в одной руке он держал метлу, а в другой – «Petit Parisien»[60], и можно с уверенностью сказать, что когда он садился на самую дальнюю кровать с номером «Le Rire»[61] двухлетней давности, присланным пациентам вместе с другими старыми газетами, он был не менее эффективен, чем когда угрюмо работал. Только одно он делал хорошо – высматривал Генералов. Он блестяще предсказывал их приближение, даже если они были еще далеко. В дни или часы, когда был шанс, что появится Генерал, он припадал к окнам и внимательно следил за дорогой. Издалека заприметив дубовые листья, он объявлял об этом всей палате, чтобы санитары и медсестры успели прибраться до прихода Генерала. Он отлично примечал дубовые листья – золотые дубовые листья на генеральских кепи – и ни разу не дал ложной тревоги, приняв полковника за Генерала, так что напрасно прибирать палату не приходилось. С уборкой он, конечно, не помогал, а оставался у окна, сообщая о продвижении Генерала по дороге – что сейчас он зашел в Salle III, что он вышел из Salle III, что беседовал возле Salle II, что теперь наконец поднимается на пригорок к Salle I и скоро будет на месте. Иногда Генерал безосновательно долго поднимался по пригорку, по деревянной дорожке, ведущей к палате, и на это время он пропадал из виду, а Эрар развлекал нас своими сожалениями о том, что нет перископа, который можно было бы просунуть во фрамугу над дверью.
Госпиталь навещали два Генерала. Первый был большой и важный Генерал, региональный главнокомандующий, на которого всегда было приятно посмотреть, когда он выходил из своего лимузина с нормандской тростью, свисающей с запястья, в узкой, с иголочки сшитой куртке с каракулевой оборкой, в безупречно чистых перчатках. Этот большой Генерал приезжал награждать мужчин, которым полагались Croix de Guerre и Médaille Militaire, и, наградив одного-двух, он обычно делал круг по госпиталю, пожимая руки пациентам и болтая с Directrice, докторами и офицерами, которые шли за ним по пятам. Другой Генерал был не таким импозантным. Он был низенький и толстый и носил серо-синюю форму оттенка, который называли невидимым, а его кепи было накрыто серо-синим чехлом с квадратной прорезью, через которую виднелся кусочек дубовых листьев. И все-таки он был куда более грозный, чем большой Генерал, потому что он был региональным Médecin Inspecteur[62], ответственным за все госпитали в округе. Он делал довольно тщательный обход и подробно расспрашивал хирургов о ранах и лечении каждого пациента, а поскольку он и сам был врачом, то мог оценить их ответы. Большой Генерал был военным, а не врачом и не задавал неудобных вопросов, поэтому принимать его было хоть и хлопотно, но никогда не стыдно. Когда приходил один из Генералов, все откладывали инструменты. Хирурги торопились закончить свои операции или – при возможности – перенести их, в палатах останавливали или переносили перевязки, и хирурги бежали за Генералом, первым или вторым, и почтительно сопровождали его на обходе, который мог занять целый день. Поскольку чаще всего обходы длились не меньше двух часов, посещения Генералов, одного или двух сразу, обычно значительно нарушали распорядок дня госпиталя. Иногда случалось, что оба Генерала приезжали одновременно, и обходов было в два раза больше, поскольку Генералы начинали обходы с разных концов территории, и хирурги ломали голову, к чьей свите им нужно примкнуть. И обычно Генералы приходили в самые загруженные дни, когда работа была особенно тяжелая и ее было больше, чем мог бы сдюжить за сутки даже увеличенный вдвое персонал.
Бывают в полевом госпитале плохие дни, когда забот невпроворот, а бывают дни, когда делать нечего и все валяют дурака. Плохие дни – это когда маленькие деревянные бараки трясутся и трещат от бесконечного рева пулеметов, а санитарные машины привозят поломанных, искалеченных мужчин и уезжают обратно, чтобы вернуться с новыми людскими ошметками. Кровати в Salle d’Attente, куда подъезжают машины, забиты грудами под простынями. Из-под простыней торчат грубые шипованные сапоги, а груды, которые были людьми, иногда издают стоны, а иногда молчат. На полу кучами валяется грязная, испачканная, окровавленная одежда, оторванная или отрезанная от безмолвных тел под простынями. Носильщики, переступая через грязную одежду или отбрасывая ее ногами, укладывают искривленные тела на коричневые носилки и уносят их одно за другим в операционную. Операционная забита носилками, которые лежат на полу рядами и ждут, когда их освободят от груза, а тела уложат на операционные столы. И как только освобождаются носилки, носильщики убегают обратно в Salle d’Attente, где машины сгружают свою ношу, а оттуда опять в операционную – с новыми телами. В операционной работают на трех столах, и хирурги в белых халатах так плотно стоят вокруг столов, что невозможно разглядеть, что́ происходит. Носилки лежат на полу в коридоре, стоят у стен операционной, а машины всё приезжают и приезжают.