«А МЫ С ТОБОЙ, БРАТ, ИЗ ПЕХОТЫ…»

Газетная заметка: опять где-то обнаружена невзорвавшаяся авиабомба в четверть тонны весом. Прочитаешь и невольно ловишь себя на мысли: ну, эта, наверное, последняя, теперь, пожалуй, уже все… Но проходит несколько месяцев, и снова промелькнет в газетах: строители копали траншею для фундамента и наткнулись на остатки склада боеприпасов; выбирали рыбаки трал и обнаружили торпеду. Сколько лет минуло после войны, сколько раз саперы проходили здесь с миноискателями, сколько раз тралили фарватеры и прибрежные воды, а выгрести все подчистую никак не удается. Война прокатилась по такой огромной территории, так много было изготовлено смертоносного металла, что зловещее ее наследство — несработавшие снаряды, мины, бомбы — до сих пор таит многострадальная наша земля…

Как похоже все это на то, что происходило с литературой о Великой Отечественной войне… Толки о том, что тема войны исчерпана или вот-вот должна себя исчерпать, возникали не раз чуть ли не с первого послевоенного года. Но проходило какое-то время, и вдруг появлялся роман или повесть, опрокидывающие прогнозы некоторых не в меру торопливых критиков насчет того, что «сам ход жизни оттесняет эту тему на периферию литературы», и рассеивающие скептицизм читателей («Что можно еще сказать тут нового!»). Война открывалась с неизвестной стороны, и мы опять в который уже раз убеждались, что рассказано было об этих незабываемых событиях народной жизни еще далеко не все, что источник, уже не одно десятилетие питающий нашу литературу, не иссякает.

Правда, нельзя не заметить, что в последнее время подобного рода книги, становившиеся вехами литературного процесса, большей частью принадлежали перу писателей, хорошо нам знакомых, давно получивших признание, — Константину Симонову и Василю Быкову, Юрию Бондареву и Даниилу Гранину, Владимиру Богомолову и Григорию Бакланову, Виталию Семину и Алесю Адамовичу, Виктору Астафьеву, Константину Воробьеву, Александру Крону… Ряды военных писателей уже не пополнялись, а, увы, убывали — только за последние несколько лет из перечисленных мною ушли от нас Константин Симонов, Виталий Семин, Константин Воробьев, Александр Крон. Все реже и реже в когорте писателей военного поколения появлялись новые имена, а некоторые обратившие на себя внимание книги о войне написаны уже людьми, которые сохранили о том суровом времени лишь детские воспоминания, — назову для примера Валентина Распутина, Ивана Чигринова, Виктора Козько. И это закономерно, ничего с этим не сделаешь: самым молодым участникам войны не нынче завтра шестьдесят, о пережитом на фронте, кто хотел и мог, уже написали повести или романы, в этом возрасте вроде бы поздно начинать занятия литературой, разве что засесть за мемуары…

Несколько лет назад Василь Быков, размышляя о состоянии и перспективах литературы о Великой Отечественной войне, высказал следующее, как мне представляется, принципиального характера соображение:

«…Я, немного повоевавший в пехоте и испытавший часть ее каждодневных мук, как мне думается, постигший смысл ее большой крови, никогда не перестану считать ее роль в этой войне ни с чем не сравнимой ролью. Ни один род войск не в состоянии сравниться с ней в ее циклопических усилиях и ею принесенных жертвах. Видели ли вы братские кладбища, густо разбросанные на бывших полях сражений от Сталинграда до Эльбы, вчитывались ли когда-нибудь в бесконечные столбцы имен павших, в огромном большинстве юношей 1920–1925 годов рождения? Это — пехота… Я не знаю ни одного солдата или младшего офицера — пехотинца, который мог бы сказать ныне, что прошел в пехоте весь ее боевой путь. Для бойца стрелкового батальона это было немыслимо. Вот почему мне думается, что самые большие возможности военной темы до сих пор молчаливо хранит в своем прошлом пехота. Время показывает, что уже вряд ли придет оттуда в нашу литературу ее гениальный апостол, зато нам, живущим и, может, еще что-то могущим, надо искать там».

Я вспомнил об этих с таким волнением и печалью сказанных словах Василя Быкова, когда прочитал в журнале «Дружба народов» повесть «Сашка»; ее автором был Вячеслав Кондратьев — имя в литературе новое, до этого неизвестное. Вспомнил, потому что повесть эта возникла именно на том направлении нашей литературы о войне, которое представляется Василю Быкову особенно важным и где было до сих пор не так уж много серьезных удач. Повесть посвящена рядовому пехотинцу, и автор ее — из пехоты. О его фронтовой судьбе рассказывал Константин Симонов, чьими стараниями и с чьим добрым напутствием публиковалась в журнале повесть:

«…Несколько слов о военной биографии писателя. С первого курса вуза — в 1939 году — в армию, в железнодорожные войска, на Дальний Восток. В декабре 41-го — один из пятидесяти младших командиров, отправленных из полка на фронт после подачи соответствующих рапортов.

В составе стрелковой бригады — на переломе от зимы к весне 1942 года — под Ржев, а если точней, чуть северо-западнее его. Помкомвзвода, комвзвода, временно, за убылью командного состава принял роту; после пополнения — снова комвзвода. Все это за первую неделю. Потом новые бои, такие же тягостные, неудачные, словом, те же самые, которые с перехваченным горечью горлом вспоминают фронтовики, читая или слушая „Я убит подо Ржевом“ Твардовского. Убит — эта чаша миновала автора „Сашки“. На его долю досталось ранение и медаль „За отвагу“ — за отвагу там, подо Ржевом…»

Вот что рассказывал Константин Симонов, но и без этого предисловия, из самой повести ясно — так написать можно только о пережитом…

Не будем говорить о гениях — с этой меркой к текущему литературному процессу не подступишься, оставим ее для классиков, для «небожителей». Впрочем, думаю, что Василь Быков имел в виду и иное — то, что поближе к нашим вполне земным делам и масштабам в литературе: рассчитывать на пополнение писателям военного поколения уже не приходится, все сроки вышли — вот что он хотел сказать…

И литературный дебют Вячеслава Кондратьева был явлением неожиданным, совершенно уже нежданным, — прецедентов не было, я, во всяком случае, припомнить не могу. В столь зрелом возрасте (хочу это повторить) если и берутся за перо, то с единственной целью — написать мемуары. И тут, мне кажется, и нужно искать главное объяснение этого все-таки из ряда вон выходящего случая. В том-то и дело, что своего рода «мемуарность» (ставлю здесь кавычки, чтобы указать, что это понятие употребляется в более широком, чем обычно, смысле) — существенная особенность почти всей военной прозы писателей фронтового поколения. Эта проза не всегда строго автобиографична, но она насквозь пропитана авторскими воспоминаниями о фронтовой юности. Всех их, писателей военного поколения, буквально выталкивала в литературу сила пережитого, и повести о фронтовой юности, которые они написали, особенно их первые повести, были одновременно и лейтенантскими «мемуарами». Теми мемуарами, которые в самом деле никто никогда не отваживался писать. Вячеслав Кондратьев в этом смысле исключения не составляет — вот разве что очень уж много времени прошло после войны. Каков же должен был быть заряд пережитого, чтобы так сработать и через три с лишним десятилетия!..

В одном из интервью Вячеслава Кондратьева в качестве эпиграфа поставлены строки Давида Самойлова:

Как это было! Как совпало —

Война, беда, мечта и юность!

И это все в меня запало

И лишь потом во мне очнулось!..

Интервью — жанр вполне деловой, и эпиграф здесь вроде бы ни к чему. Но в данном случае он к месту, он оправдан.

Самойловские строки могут служить ключом к человеческой и писательской судьбе Вячеслава Кондратьева. За всем, что он в этом интервью рассказывает о себе: где и как воевал, когда начал писать, что его, человека уже немолодого, имеющего в руках серьезное дело художника-оформителя, которым он с успехом занимался столько лет, вдруг заставило засесть за повести и рассказы о войне, — слышится щемящая нота, как и в стихах Самойлова о фронтовой юности — незабытой, незабываемой…

Как глубоко запало пережитое тогда… Это только в первые дни мира казалось, как поется в песне Булата Окуджавы, — «С войной покончили мы счеты… Бери шинель — пошли домой». Не кончили, и сейчас уже ясно, что до конца дней своих не рассчитаемся. Случаются дни, и вдруг снова подступает она вплотную и некуда от нее деваться. Так было и у Вячеслава Кондратьева, это и толкнуло его к перу.

«Я начал жить, — вспоминает он, — какой-то странной, двойной жизнью: одной — в реальности, другой — в прошлом, в войне. Ночами приходили ко мне ребята моего взвода, крутили мы самокрутки, поглядывали на небо, на котором висел „костыль“, гадали, прилетят ли после него самолеты на бомбежку, а я просыпался только тогда, когда черная точка, отделившаяся от фюзеляжа, летела прямо на меня, все увеличиваясь в размерах, и я с безнадежностью думал: это моя бомба… Начал я разыскивать тогда своих ржевских однополчан — мне до зарезу нужен был кто-нибудь из них, — но никого не нашел, и пала мысль, что, может, только я один и уцелел, а раз так, то тем более должен рассказать я обо всем. В общем, схватила меня война за горло и не отпускала. И наступил момент, когда я уже просто не мог не начать писать».

О силе этого чувства, об одержимости — иное здесь слово не подходит — автора, для которого то, что он стал писать о войне, было не только литературной задачей, а смыслом и оправданием его жизни, выполнением долга, свидетельствует хотя бы такой факт. Не напечатав еще ни одной строки из написанного, не имея никаких гарантий, что какое-нибудь из его произведений увидит свет, — а надо ли говорить, как важен этот стимул для художника, — В. Кондратьев продолжал писать повесть за повестью, рассказ за рассказом. И большая часть того, что входит в этот весьма объемистый том его прозы, написана до первой публикации, до того, как был напечатан «Сашка». Только страстная вера в то, что он обязан рассказать о своей войне, о товарищах, которые сложили голову в затяжных, стоивших нам больших жертв боях подо Ржевом, а люди должны узнать обо всем этом, — только такая неостывающая, ни с чем не считающаяся вера могла питать это упорство, эту длившуюся не один год работу…

Но что значит своя война? Константин Симонов писал о «Сашке»: «Это история человека, оказавшегося в самое трудное время в самом трудном месте и на самой трудной должности — солдатской». Не знаю, годится ли в первых двух случаях превосходная степень; легкой войны вообще не было, и одному богу известно, где она была самой трудной — подо Ржевом или в Сталинграде, под Керчью или на Невской Дубровке? Но что подо Ржевом в силу разных обстоятельств — и объективных и субъективных, которые правдиво отражены в прозе В. Кондратьева (К. Симонов в предисловии подтверждает это выписками из воспоминаний известных наших военачальников — маршалов Г. К. Жукова и К. К. Рокоссовского, генерала армии Г. И. Хетагурова), — было невыносимо тяжко, об этом спору нет…

И когда я говорю, что Вячеслава Кондратьева, как и всех писателей фронтового поколения, привело в литературу страстное, ничем не утоляемое желание рассказать о своей войне (появлявшиеся яркие и правдивые книги о фронтовых годах, видимо, только разжигали его), я имею в виду не только место (непросыхающую ржевскую топь — непроезжие дороги, воду в землянках и окопах) и время (выдохшееся наступление, напоминающее то, о котором в давнем, военных лет стихотворении Константин Симонов писал: «Есть в неудачном наступленье несчастный час, когда оно уже остановилось, но войска приведены в движенье. Еще не отменен приказ, и он с жестоким постоянством в непроходимое пространство, как маятник, толкает нас»). Литература наша не обошла этот не просто дающийся художнику материал — эпизоды ржевской эпопеи были воссозданы воевавшей здесь в качестве переводчицы разведотдела Еленой Ржевской в повести «Февраль — кривые дороги», в упоминавшемся уже замечательном стихотворении Александра Твардовского «Я убит подо Ржевом». Ржев возник в этом стихотворении не случайно — рассказывая через четверть века после войны историю стихотворения, автор связывал его рождение с тем тягостным чувством, которое возникло у него во время пребывания подо Ржевом осенью 1942 года: «Впечатления этой поездки были за всю войну из самых удручающих и горьких до физической боли в сердце. Бои шли тяжелые, потери были очень большие, боеприпасов было в обрез — их подвозили вьючными лошадьми. Вернувшись в редакцию своей фронтовой „Красноармейской правды“, которая располагалась тогда в Москве, в помещении редакции „Гудка“, я ничего не смог дать для газетной страницы, заполнив лишь несколько страничек дневника невеселыми записями». Так вот дело не только во времени и месте действия — в «Сашке» Вячеслава Кондратьева все происходящее мы видим глазами человека, находившегося на «передке», действительно «в самой трудной должности — солдатской».

В. Кондратьев изнутри раскрывает, какую тяжесть нес на своих плечах этот рядовой пехотинец, которому «каждый отделенный — начальник», для которого КП батальона, находящийся в каких-нибудь двух километрах — рукой подать, — был уже тылом. И вроде не очень много он может со своим автоматом и парой гранат (против него и пулеметы, и артиллерия, и танки, и авиация), а все-таки именно он и его товарищи решающая сила армии, и только о той земле мы говорим что она в наших руках, которую удерживают или захватили они, пехотинцы, — вот им и достается.

А уж в боях подо Ржевом досталось им сверх всякой меры. На что уж Сашка не избалован жизнью: с малых лет приучен к нелегкому крестьянскому труду, привык к невзгодам («…был в детстве и недоед, и в тридцатых и голод настоящий испытал»), но и ему невмоготу — все разом на них навалилось здесь, из последних сил он держится. И тяжко не только то, что которую неделю ходят они на виду у смерти, каждую минуту она подстерегает — из первоначальных ста пятидесяти тринадцать человек осталось в их «битой-перебитой» роте, да это еще после того, как пополняли, наскребая кого только можно в полковых и дивизионных тылах. Хотя надежда на лучшее не оставляла Сашку, он трезво понимал, что ждет пехотинца: «Передок, ранение, госпиталь, маршевая рота и опять передок. Это если будет везти. А сколько может везти? Ну раз, как сейчас, ну два… Но не вечно же? А война впереди долгая». Но что бы ни ждало его, он готов выполнить свой долг…

Этот характер — главная удача писателя. В жизни каждый из нас, наверное, не раз сталкивался с людьми, чем-то напоминающими кондратьевского Сашку, и если мы не сумели по-настоящему понять и оценить этот характер, то потому, что он еще не был открыт и объяснен искусством, — не зря Александр Твардовский говорил, что всякая действительность нуждается в подтверждении и закреплении средствами художественного выражения, а «до того, как она явится отраженной в образах искусства, она как бы еще не совсем полна».

Не так часто даже талантливому художнику случается обнаружить в действительности новый характер. В. Кондратьеву это удалось, его Сашка — открытие. И пусть не обманывают простота и ясность этого характера — он таит в себе и глубину, и сложность, и значительность, раньше литературой не обнаруженные, не подтвержденные. И имеющаяся у Сашки литературная «родня» (скажем, толстовские солдаты) пусть тоже не вводит нас в заблуждение: перед нами явление, которое традицией не покрывается и не исчерпывается. В. Кондратьев открывает нам характер человека из народа, сформированный своим временем и воплотивший черты своего поколения, — добавлю для точности: лучшие черты (этим, кстати, объясняется и та близость и взаимопонимание, которые так естественно и легко возникают у Сашки — деревенского парня и его ротного, бывшего студента, у Сашки и лейтенанта Володи, выросшего в интеллигентной московской семье, — многое в их нравственных представлениях совпадает).

Сложилась устойчивая традиция изображения коренного народного характера как воплощения органического, «нутряного» нравственного чувства, чуждого какой-либо рефлексии и анализа. Сашка у В. Кондратьева человек не только с обостренным нравственным чувством, но и с твердыми убеждениями. И прежде всего он человек размышляющий, проницательно судящий и о происходящем вблизи него и об общем положении дел. «На все, что тут (на фронте. — Л. Л.) делалось и делается, было у него свое суждение. Видел он — не слепой же — промашки начальства, и большого и малого, замечал и у ротного своего, к которому всей душой, и ошибки, и недогадки…» Раздраженный упрямством Сашки, добивающегося, невзирая ни на что, справедливости, его неуступчивостью, ординарец комбата ему «врезает»: «Кто мы с тобой? Рядовые! Наше дело телячье… Приказали — исполнил! А ты…» А он так поступить — «наше дело телячье» — не хочет и не может. И то, что многое о жизни, о людях, о войне продумано Сашкой, и то, что поступает он не безотчетно и импульсивно, а взвешенно и с пониманием, и то, что чувствует он себя, как сказано в «Василии Теркине», «в ответе за Россию, за народ и за все на свете», не раз обнаружится в повествовании.

Пытливый ум и простодушие, жизнестойкость и деятельная доброта, скромность и чувство собственного достоинства — все это соединилось, сплавилось в цельном характере Сашки. Тонкий и проникновенный психологический анализ, свойственный В. Кондратьеву, вскрывает, что и первое движение души у героя, и привычные мысли, и обдуманные поступки всегда направлены в одну сторону: сначала о других, потом о себе. Заметив, что у ротного никудышные валенки, Сашка решает добыть для него целые — снять с убитого немца, лежащего на нейтральной полосе. Затея опасная, он это отлично понимает: «Для себя ни за что бы не полез, пропади пропадом эти валенки! Но ротного жалко. Его пимы насквозь водой пропитались…» Ранило Сашку; ему бы сразу в тыл, в медсанбат, но он возвращается к себе в роту (дважды пересекая открытое, хорошо пристрелянное немцами место, где проще простого получить еще одну, уже роковую пулю): хочет оставить ребятам свой ППШ, у них негусто с автоматами, и попрощаться со всеми — неловко ему, он хоть и раненый, но живым отсюда выбирается, а кто знает, что их ждет… «Психанул» его спутник лейтенант в госпитале, запустив тарелкой в майора, по-хамски разговаривавшего с ранеными, — Сашка вину на себя принял, рассудив, что офицеру эта выходка так просто с рук не сойдет, может и под трибунал «загреметь», а его, рядового, скорее всего не накажут строго… И таков герой повести всюду и во всем — в большом и малом, во взаимоотношениях со случайными спутниками и девушкой, в которую влюблен, на передовой в минуты опасности и в деревне, где остались одни бабы.


Говоря о значении Пушкина, Достоевский обращал внимание на то, что он «первый из писателей русских» создал «целый ряд положительно прекрасных русских типов, найдя их в народе русском», и они не выдумка, не плод фантазии писателя, «главная красота этих типов в их правде, правде бесспорной и осязательной, так что отрицать их уже нельзя, они стоят, как изваянные». Надеюсь, что я не ставлю В. Кондратьева и себя в неловкое положение, воспользовавшись формулой Достоевского (речь идет, конечно, не о масштабе — такого рода сближения невозможны, — а о направленности дарования), — я хочу подчеркнуть, что автор «Сашки» не выдумал в соответствии с идеальными представлениями и литературными канонами, а нашел, отыскал в народе, сражавшемся в Великую Отечественную войну, современный положительно прекрасный тип и правдиво изобразил его.

Повесть «Сашка» была сразу же замечена и оценена по достоинству. Многие военные писатели (кроме уже упоминавшегося в этой связи К. Симонова, В. Быков, Г. Бакланов, В. Астафьев, А. Адамович, Е. Воробьев, Д. Самойлов), критики, читатели, проявив на сей раз редкое единодушие, определили ей место в ряду самых больших удач нашей военной литературы. С необычайной быстротой появились экранизации, инсценировки — кино и театр норовят сразу же прибрать к рукам хорошую прозу. Повесть эта, составившая имя Вячеславу Кондратьеву, несомненно, пока лучшее из того, что он написал. Но она не стоит особняком, ее первенство и превосходство не затмевают достоинств других вещей, среди которых есть и более сильные, и послабее. Одни, как «Селижаровский тракт», можно поставить вслед за «Сашкой» (жаль только, что в финале повести автор снимает драматическое напряжение, успокаивая читателя благополучной сценой явно литературного происхождения), другие, как «Привет с фронта» (в этом рассказе автор, на мой взгляд, не выдержал искушения мелодрамой) или «Встречи на Сретенке» (характер героя этой вещи во многом был исчерпан в «Отпуске по ранению»), находятся на большем отдалении от «правофланговой» повести. И теперь о Вячеславе Кондратьеве следует говорить уже не как об авторе одной очень талантливой повести, а как о писателе, создавшем свой художественный мир.

Следует обратить внимание на то, что вещи В. Кондратьева как бы прорастают друг в друга. Каждая из них вполне самостоятельна, но между ними существуют и внутренние, скрытые и вполне очевидные сюжетные связи: один и тот же бой возникает в них то как происходящее на наших глазах, то в воспоминаниях разных персонажей, некоторые герои переходят из одного произведения в другое, а те, что на передовой не встречались, не знали тогда друг друга, оказывается, служили под началом одного и того же старшего командира, после ранения попадали в один и тот же санвзвод или санроту, один и тот же подбитый танк служил им на поле боя ориентиром. Все вещи В. Кондратьева объединяет общий замысел, в сущности они части обширной и цельной художественной структуры, и чем раньше и отчетливее читатель это ощутит, тем больше ему откроется в кондратьевской прозе.

Художественное пространство в книге В. Кондратьева невелико и кажется замкнутым. Редеющий в безуспешных атаках и от постоянных — как по расписанию — немецких обстрелов батальон, разные его роты; три расположенных рядом деревеньки — Паново, Усово, Овсянниково, в которых прочно закрепились немцы; овраг, маленькие рощицы и поле, за которым вражеская оборона (один из героев через двадцать лет после войны измерит его — всего тысяча двести шагов отделяли от немцев), — поле, сплошь простреливаемое пулеметным и минометным огнем…

И когда герой рассказа «День Победы в Чернове», побывав здесь снова через много лет, говорит: «…Никакие романы, повести и стихи не расскажут о войне столько, сколько может рассказать этот небольшой клочок земли бывшей передовой…» — он высказывает мысль, которая многое определяет в художественном мире В. Кондратьева, где все стянуто, повернуто к этому страшному полю: и Москва военная и сегодняшняя, и Дальний Восток, где герои проходят обычную, предписанную уставом боевую подготовку, не ведая, что бои им предстоят никакими уставами не предусмотренные; и жуткий ржевский лагерь, где немцы измываются над нашими пленными; и мыкающие горе, обезлюдевшие — бабы, старики да детишки остались — деревни у нас в тылу, за неширокой здесь Волгой…

Ничем овсянниковское поле не примечательно, поле как поле, наверное, у каждой деревни в тех краях можно отыскать такое. Но для героев В. Кондратьева все главное в их жизни совершается здесь, и многим, очень многим из них не суждено его перейти, останутся они тут навсегда. А тем, кому повезет, кто вернется отсюда живым, запомнится оно на всю жизнь во всех подробностях — каждая ложбинка, каждый пригорок каждая тропка в прилегающих к нему рощицах. Все было тут не исхожено даже, а исползано — не очень-то походишь при таком губительном огне. Для тех, кто здесь воюет, даже самое малое исполнено немалого, жизненно важного значения: и шалаши, служившие зимой хоть каким-то укрытием от ледяного ветра, и мелкие окопчики — поглубже вырыть сил не хватало, — весной наполовину залитые талой водой, и последняя щепоть махорки, смешанной с крошками, и взрыватели от ручных гранат, которые принято было носить в левом кармане гимнастерки — если сюда угодит пуля или осколок, неважно, что они взорвутся, все равно хана, и валенки, которые никак не высушить, и полкотелка жидкой пшенной каши в день на двоих, и вдруг замедлявшееся, останавливавшееся во время атаки время — «полчаса только, а вроде бы жизнь целая прошла».

Все это и составляло дни и ночи на переднем крае, вот из чего складывалась жизнь солдата, чем была наполнена. Даже смерть, то и дело настигавшая кого-то рядом с ним и постоянно над ним нависшая, была здесь заурядно привычной — хотя и не угасала надежда, что каким-то чудом пронесет, умом понимал, живым и не искалеченным вряд ли отсюда выбраться. Теперь из дали мирных времен тем, кто этого не видел, не испытал, может показаться, что одни подробности у В. Кондратьева не так уж существенны — можно и без них вполне обойтись (например, дата, которой помечена на фабрике пачка полученного солдатом концентрата, — что в ней примечательного), другие входят в противоречие с уставными положениями и требованиями (допустимо ли, что окопы отрыты кое-как, не в полный профиль, а то и вовсе не выкопаны), третьи — мало аппетитны (как те лепешки из перезимовавшей в земле гнилой, раскисшей картошки), четвертые — чересчур жестоки (вот как снимают часового: «Ножом в спину… Рукой ему рот зажал, а через пальцы — крик. И кровь со спины на меня! Весь ватник забрызган…»). И, может быть, стоило бы подправить, почистить, высветлить?.. Но все это правда, так было. Можно ли, отвернувшись от грязи, крови, страданий, постичь, как доставалось окопнику, чего он натерпелся на передке, можно ли оценить меру мужества солдата, силу его любви к Родине, веру в победу? Да и вообще понять по-настоящему, чего стоила народу эта война и победа?

Клочок истерзанной войной земли, горстка солдат — самых обыкновенных, не решающее, вошедшее в историю сражение — кровавая обыденность боев местного значения… Но чем дальше читаешь прозу В. Кондратьева, тем явственнее ощущаешь, что его повести и рассказы, взаимосвязанные, дополняющие и углубляющие друг друга, складываются в единую эпическую картину народной войны. Как же так — предвижу вопрос — ведь эпичность предполагает обширную панораму жизни, внушительный размах действия, отражение важнейших событий эпохи, множество персонажей, среди которых и крупные исторические фигуры, и т. п.? Все это как канон закреплено в читательском сознании классической традицией, главным образом гениальной толстовской эпопеей.

А у В. Кондратьева ничего похожего нет. Но ведь суть эпического в другом, в полноте изображения народной жизни — характеров, нравов, чаяний, испытаний, быта, а достигаться эта цель может самыми разными способами, разными средствами. Классикам нельзя подражать, у них следует учиться. Искусство по самой своей природе не терпит заемных форм, копирования, повторений — жизненный материал подсказывает формы его художественного претворения, а надо ли напоминать, сколь глубоки различия между Великой Отечественной войной и войной 1812 года, запечатленной в толстовской эпопее?

В. Кондратьев в художественном исследовании действительности военных лет идет не вширь, а вглубь, проникая — слой за слоем в толщу народной жизни, добиваясь на небольшом пространстве полноты изображения. В малом мире овсянниковского поля открываются существенные черты и закономерности мира большого, предстает судьба народная в пору великих исторических потрясений. В малом у В. Кондратьева неизменно проступает большое. Та же дата на этикетке пшенного концентрата; свидетельствующая, что он не из запаса, которого хватит еще надолго, а изготовлен всего месяц назад и, значит, сразу же без промедления и задержек попал на фронт, без лишних слов указывает на крайний предел напряжения сил всей страны. Конечно, эта деталь подкреплена и подтверждена другими, но для полноты и точности картины необходима и она — иначе не понять, что скудный, полуголодный паек, из-за которого герои В. Кондратьева едва волокут ноги, нехватка техники и боеприпасов, дающая серьезное преимущество врагу, обладающему мощной и хорошо отлаженной военной машиной, объясняются не одной лишь распутицей и нерадивыми, нераспорядительными, а то и на руку нечистыми тыловыми начальниками… Страшная беда обрушилась на страну, и, чтобы устоять, отбиться, нужны титанические усилия и фронта, и тыла…

Вячеслав Кондратьев как-то вспоминал: написав уже немало страниц, он отправился подо Ржев на места былых боев (впечатления от этой поездки легли в основу рассказа «День Победы в Чернове»). И там, на этой израненной земле, всколыхнувшей воспоминания о пережитом, он понял, что пока что написанное им беллетристика — обтекаемая, приглаженная, минующая острые углы, а страшные, даже через столько лет не исчезнувшие следы войны на бывшем переднем крае требовали иного — надо рассказать «правду, тяжелую, пропахшую кровью и потом, но рассказать ее всю». Эта задача определила и эпический характер повествования, и особую жанровую форму прозы В. Кондратьева — столь же емкую, как роман, но еще более свободную.

Фронтовая жизнь — действительность особого рода: встречи здесь скоротечны — в любой момент приказ или пуля могли разлучить надолго, часто навсегда. Но под огнем, когда смерть подстерегает на каждом шагу, за немногие дни или часы, а иногда в одном лишь поступке характер человека проявлялся с такой исчерпывающей полнотой, с такой предельной ясностью и определенностью, которые в нормальных условиях недостижимы и при многолетних приятельских отношениях. Когда-то, в сорок втором году, размышляя над тем, что мы обрели в войну, Илья Эренбург писал: «До войны другом легко называли, но друга и легко забывали. Говорили прежде: „Мы с ним пуд соли съели“. Но что соль рядом с кровью? Что года по сравнению с одной ночью в Сталинграде?» Это проницательное наблюдение.


Часто говорят, имея в виду судьбу человека, — река жизни. На фронте ее течение становилось катастрофически стремительным, она властно увлекала за собой человека и несла его от одного кровавого водоворота к другому. Как мало оставалось у него возможностей для свободного выбора! Но и выбирая, он каждый раз ставит на карту свою жизнь или жизнь своих подчиненных. Цена выбора здесь всегда жизнь, хотя выбирать обычно приходится в кругу вещей как будто бы вполне прозаически обыденных — позицию для пулемета с укрытием получше и с обзором пошире, время атаки, где нужно по-пластунски, а где можно и перебежками…

В. Кондратьев стремится передать это неостановимое движение потока жизни, увлекающего за собой человека, потока грозного и обыденного одновременно. Иногда у него, как, скажем, в повестях «Сашка» и «Борькины пути-дороги», на первый план выступает герой. И хотя он старается использовать все возникающие возможности для выбора, не упускает таких ситуаций, исход которых может зависеть и от его смекалки, выдержки, решительности, он все-таки во власти этого неукротимого потока военной действительности — пока жив и цел, ему снова и снова ходить в атаки, вжиматься под обстрелом в землю, есть что попадет, спать где придется… А в «Селижаровском тракте» иной угол зрения: тут автор стремится запечатлеть сам этот жизненный поток, соединивший и увлекающий в одну сторону, в одном направлении множество людей. Мы словно бы наблюдаем походную колонну — взор задерживается на каком-то человеке, потом его заслоняют другие фигуры, другие лица, затем он вдруг возникает снова. Но все время у нас перед глазами эта движущаяся масса людей, которых соединили вместе и ведут вперед, навстречу неведомой судьбе долг и приказ.

Пристальное внимание уделяет В. Кондратьев военному быту. Для него — и это тоже свойство эпического мировосприятия — бытие слито с бытом, разделить их нельзя, невозможно. В кондратьевской прозе перед читателем предстает война, проникшая во все поры народной жизни, ставшая бытом миллионов людей на фронте и в тылу. Тыл тоже так или иначе постоянно возникает у В. Кондратьева. Война и в тылу легла на плечи людей страшным грузом: непосильной работой, слезами матерей, у которых сыновья на фронте, вдовьей долей солдаток. И хотя порой на передке помянут в сердцах недобрым словом и тыл, и тыловиков, но скорее по въевшейся, передававшейся из поколения в поколение привычке, по инерции укоренившихся представлений. И что бы там ни говорили герои В. Кондратьева, они прекрасно знают, что никто им так не сочувствует, никто их так не жалеет, как горемычные бабы и старухи, — кто, как не они, будут выхаживать раненых, последним куском поделятся, на оккупированной территории будут прятать от фашистов. И они, солдаты, чувствуют и свою вину перед теми, кого были призваны защищать, — за то, что война пошла не так, как думалось, за то, что столько наших людей в немецкой неволе оказалось, за то, что женскими руками теперь приходится делать всю мужскую работу. И, быть может, солдат, которым так досталось в эти первые месяцы войны, больше их собственных бед и горестей жжет сознание того, что вот уже в армию, на войну уходят девушки, — значит, на самом краю стоим, из последних сил отбиваемся, значит, сами они с солдатским делом не управляются.

Тяжкий период войны изображает В. Кондратьев — мы учимся воевать, дорого стоит нам эта учеба. Постоянный — из повести в повесть, из рассказа в рассказ — мотив у В. Кондратьева: уметь воевать — это не только, зажав, преодолев страх, пойти под пули, не только не терять самообладания в минуты смертельной опасности. Это еще полдела — не трусить. Труднее научиться другому: думать в бою и над тем, чтобы потерь — они, конечно, неизбежны на войне — все-таки было поменьше, чтобы зря и свою голову не подставлять и людей не класть. На первых порах это не очень-то получалось, и в безуспешных боях стало даже кое-кому казаться, что храбрость — это презрение не к смерти, а к жизни. В рассказе «Овсянниковский овраг» молодой ротный, вчерашний студент, удивится, услышав от бойца, который много старше его: «…Некоторые цену жизни не понимают… Кто по глупости, кто по молодости… Уважать ее надо, жизнь-то… На войне особенно…» Удивится, но не забудет этих слов.

Против нас была очень сильная армия — хорошо вооруженная, вымуштрованная, уверенная в своей непобедимости. Чтобы ее разбить, надо было добиться превосходства в вооружении и технике, превзойти ее воинским умением, сокрушить ее наступательный дух. Но это еще не все. Против нас была армия, отличавшаяся необычайной жестокостью и бесчеловечностью, не признававшая никаких нравственных преград и ограничений в обращении и с противником, и с мирным населением в захваченных областях.

С каким равнодушием, с какой невозмутимой деловитостью в «Борькиных путях-дорогах» немолодые резервисты, конвоирующие колонну советских военнопленных, добивают раненых, которые не могут идти, — словно скот гонят, а не людей! Герой кондратьевского рассказа, глядя на это, решает про себя, что если выберется из плена, «когда вернется в часть, воевать будет по-другому — жесточе и беспощаднее». Да, наверное, так и будет: жестокость не только устрашает, как полагали гитлеровцы, но и рождает сопротивление и ненависть. Однако ненависть даже к такому врагу, как фашистские захватчики, не была, не могла стать слепой и безграничной, ее, что говорить, конечно, накаляли гитлеровские злодеяния, но ей устанавливали пределы те гуманистические ценности, которые мы защищали. Поэтому она не становилась разрушительной, не растлевала, не сеяла неуважение к человеческой жизни. Мы не могли платить фашистам той же монетой не потому, что они этого не заслуживали, а потому, что это было для нас невозможно.

Борьке удается бежать из плена; безоружный, он убил вооруженного немецкого конвоира, и все-таки на душе у него нехорошо: «Сколько же они, гады, народу поубивали, подумал Борька. А он, телок, все немца, им убитого, вспоминает, все никак от гадливого чувства отделаться не может. Да, по-другому русский человек устроен, чем фашист. Для того убить человека — раз плюнуть. Привыкли, что ли? А у Борьки до сих пор осадок мутный». Слабость ли это? Не думаю, скорее сила. Борька, как и Сашка, что бы там ни было, все равно не сможет расправиться с безоружным. Для него это значило бы, кроме всего прочего, утратить чувство безусловной правоты, абсолютного нравственного превосходства над фашистами, благодаря которому он и его товарищи могут вынести невыносимое, сохранять и в отчаянных положениях веру в победу. Разумеется, все это не так просто, и в свинцовой круговерти боя нелегко бывает установить водораздел между слепой яростью и справедливой ненавистью, между человечностью и ложной жалостью. Герою рассказа «Овсянниковский овраг» не по себе от того, что он впервые убил человека, и он отпускает немца, приползшего за убитым братом. Затем он казнится этим — и поделом: за его душевное смятение, быть может, придется расплачиваться разведчикам, которым приказано взять языка, и вместе с ними он отправляется на рискованное дело. Да, непросто было нащупать тут нравственную границу…

И все-таки… Когда у Сашки спросили, как же он решился не выполнить приказ — не стал расстреливать пленного, разве не понимал, чем это ему грозило, он ответил просто: «Люди же мы, а не фашисты…» В этом он неколебим. И простые его слова исполнены глубочайшего смысла: они говорят о неодолимости человечности, которая была тем рубежом, который фашисты взять не могли. Проза В. Кондратьева, в которой так беспощадно нарисован жуткий лик войны — грязь, вши, кровь, трупы, — в своей основе светла, потому что она проникнута верой в торжество человечности.

И этот свет, эта вера не позднего, не сегодняшнего происхождения, они оттуда — из тех тяжких лет, которые справедливо называют и свинцовыми, и пороховыми, и кровавыми. Так было, так и запомнилось. У В. Кондратьева поразительная память. Ей его проза обязана бесчисленным количеством невыдуманных подробностей фронтовой жизни, многие из которых забыты даже пережившими все это. Реалии у него безупречно точны — он ни за что не спутает, скажем, деталей зимнего и весеннего быта на передовой — тогда между ними разница была огромная: это теперь, когда столько лет прошло, многое уже слилось в общую картину. Столь же строго историчен писатель, раскрывая психологию своих героев, их внутренний мир, — это строй мыслей и чувств людей той поры.

«…Чтобы не нарушить правды именно того времени, — признавался В. Кондратьев, — мне пришлось, и не без труда, отринуть все свои „знания“ (последующего хода войны и послевоенного времени. — Л. Л.), позабыть о них, а знать только то, что знал мой герой в том самом сорок втором году». Сказано не совсем точно. Конечно, писатель, если он хочет быть верен правде, передавая, что видели, чувствовали, думали его герои, не должен делиться с ними тем, что узнал и понял лишь после войны, — они не могут, не должны ни на шаг опережать время, в котором живут, не могут быть проницательнее и дальновиднее, чем были тогда. Но сам он, как бы ни старался, не сумеет «забыть» все, что было «потом». Да и не требуется это: как без этих знаний докопаться до той правды, которая участникам событий еще не была видна, но без которой сегодня невозможно рассказывать о том времени? Умудренный временем взгляд автора на пережитое скажется, неизбежно скажется в отборе материала, в отношении повествователя к изображаемому, в его интонации.

Мог. ли кто-нибудь тогда, сорок лет назад, представить себе, что переживает самые главные годы своей жизни? Конечно, нет — считали, что все еще впереди, в будущем, которое так много обещает. Дожить бы только до него… Сейчас у тех, кто участвовал в войне, за плечами целая жизнь, и четыре года — какими бы они там ни были — это все-таки только четыре года, всего лишь четыре… Но почему-то вопреки такой очевидной арифметике кажется, что военные годы заняли по меньшей мере полжизни, что пережито было в ту пору, когда каждый день был бесконечно длинным и мог стать для тебя последним, куда больше, чем за всю остальную жизнь…

И вот чем хотелось бы закончить заметки о прозе Вячеслава Кондратьева. Автор этих строк тоже из пехоты, и мне пришлось в годы войны вместе с Сашкой, Володькой, Жорой — пусть их звали по-другому и дело было не подо Ржевом — и есть из одного котелка часто не очень густую кашу, и прижиматься под огнем пулеметов к раскисшей земле, и хоронить товарищей, и мыкаться по госпиталям. Повести и рассказы Вячеслава Кондратьева не только заставили меня вспомнить все это — они открыли многое, чего я тогда по молодости лет и по недостатку жизненного опыта не сумел как следует разглядеть в людях, с которыми вместе воевал. А скорее всего дело тут не в молодости и не в недостатке опыта — просто талантливому художнику дано и то, что мы вроде бы хорошо знаем, сами пережили, раскрыть как неведомое…

Л. Лазарев


Загрузка...