Можно будет, конечно, пройти туда тем старым и памятным большаком, что идет от Селижарова на Ржев, по которому мы топали метельными февральскими ночами сорок второго года, или той, другой дорогой обратно, идущей от села Бахмутово, где находилась сан-рота, на станцию Щербово. Дорогой дневной, солнечной, но тоже незабываемой, пройденной уже в мае того же года.
И тот и другой путь необычны. Путь на войну — и путь к жизни. Всколыхнуть те неповторимые чувства очень и очень хотелось бы, но это добрые сотни километров… И как найти время для этого?
Дорога туда есть на карте, но я не знаю названий проходимых нами деревень — их просто тогда не было. Ветлы и черные трубы, как надгробия, — вот все, что проплывало перед нами. И ни единого огонька за всю дорогу.
Только сейчас, рассматривая карту, я увидел, что вьется этот большак вдоль Волги, и стало понятным, почему фронт всю дорогу громыхал где-то близко от нас и — то спереди, то справа — зловеще полыхало небо. Лишь днем фронт умолкал.
Путь обратно я могу восстановить только частично. На чудом сохранившейся красноармейской книжке я записал тогда — Лужа, Фомичиха, Лужково, Бабино, Прямухино… Там же записан московский телефон — К-0-85-52… Чей он, кто дал мне его, видно, уже раненному, — не помню! Никакой фамилии нет. Наверно, мне было не нужно этого — я знал, кому и от кого я должен позвонить. Не осталось в памяти — звонил ли я, когда попал в Москву? Разумеется, звонил! Не мог не звонить! Но в мае сорок второго еще многие москвичи не вернулись из эвакуации, и, возможно, я никого не застал.
Прошло двадцать лет с той поры, но ожившая вдруг память возвращает мне все, даже самые мельчайшие подробности тех дней… Вспоминается даже каждая рытвина на том поле, той страшной меже, отделявшей нас от тех трех русских, но занятых немцами деревенек, названия которых не забыть до конца, — Усово, Овсянниково, Паново… Деревень, которые мы брали, брали и… не смогли взять.
Первый бой… Их много прошло потом, но первый бой, как и первая любовь, — навсегда.
Прошлое неожиданно приблизилось почти вплотную, и в сны, из которых уже давно ушла война, снова ворвались звуки боя, и даже запахи войны ночами ощущаю я.
Что же осталась у меня с того времени? Кроме красноармейской книжки я нашел потертый смертный медальон, похожий на футлярчик от губной помады, с пожелтевшей бумажкой внутри, где, кроме фамилии и группы крови по Янскому, нацарапано что-то карандашом, наверное, что-то важное для меня тогда, но теперь уже не поддающееся расшифровке; три письма оттуда; открытку от раненного в первом бою Мишки Помогаева, отправленную им из госпиталя моей матери; несколько хрупких листков с короткими записями и несколько страниц, на которых я, будучи уже в Москве, пытался как-то запечатлеть то, что случилось с нами подо Ржевом в конце зимы и начале весны сорок второго года. Записки сумбурные, неровные, с трагическими вопросительными знаками почти после каждой строчки: почему, отчего, как могло так случиться? Писались они в конце мая, то есть вслед за свершившимся, и на них не могло не сказаться мое тогдашнее состояние — подавленное, недоуменное, растерянное.
Но все это мертвое, это вещи… А мне сейчас просто необходимы живые свидетели. Те, кто был со мной там. И в первую очередь — Пахомов! Только двое осталось нас из пятидесяти младших командиров, посланных на фронт из нашего дальневосточного полка… Да, только двое. А после того, как меня ранило, Пахомов остался один. Он горьковчанин, влюбленный в Волгу, и потому я уверен, если он жив, то обязательно вернулся в Горький.
И в горьковское адресное бюро я послал просьбу сообщить мне адреса: Пахомова Александра, отчества не знаю, 1918 года рождения, и Чебакова Ивана, 1920 года рождения, тоже до войны проживавшего в Горьком.
И вот такой ответ я получил:
«Пахомов — адресов много, очень много, но с 1918 г. рождения уроженец Горького значится прописанным только один:
1) Пахомов Александр Федорович, 1918 г., Сормовский р-н, Волжская улица, д. 1, кв. 19.
2) Чебаков Иван, 1920 г., — не прописан. Сведения на убывших хранятся в архиве адресного бюро не свыше трех лет».
Я сразу же послал радостное письмо с довольно глупым обращением: «Значит, ты жив, Пахомыч!» — и с предложением съездить вместе подо Ржев, письмо, за которое потом было стыдно и ответ на которое я получил не скоро.
Даже то, что в Горьком не оказалось Чебакова, меня не очень расстроило: раз жив Пахомыч — найдется потом и Иван.
Нельзя сказать, что за эти годы я не вспоминал своих фронтовых товарищей, — нет, вспоминались они часто, но предпринимать попытки к их розыску что-то мешало. Слишком долго не рубцевались раны войны у матерей и близких, и было страшно касаться их. Я хорошо помню, какую боль причинил матери погибшего Лапшина своим приходом к ней после войны… Тогда было как-то неловко, что ты вот остался живым, а многих твоих товарищей уже нет…
Письмо из Горького пришло, наверное, через месяц. Вот оно, привожу его полностью:
«Уважаемый товарищ! Да, я Пахомов Александр, да, я с восемнадцатого года рождения, но я не воевал — работал на Сормовском заводе. Но, возможно, вы разыскиваете моего двоюродного брата — Пахомова, тоже Александра?.. Он погиб. Посылаю вам его довоенную фотографию. Напишите подробно, что вы о нем помните: где учился, где работал? Может быть, это с ним вы воевали подо Ржевом?..»
Фотография была очень бледная, маленькая, и в пареньке в белой рубашке я узнавал и не узнавал Пахомыча. Смущало то, что Пахомов не курил, а у этого мальчишки торчала во рту папироска.
Я ответил подробно и вскоре получил письмо от старшей сестры Пахомова, в котором она писала, что ее брат не учился в речном техникуме и что призван был в армию только во время войны. Выходило, что это не мой Пахомов…
В Москве был еще один человек, воевавший в нашей бригаде, — Саша Мовергоз. Я разыскал его без особого труда. Мы встретились, но ему не хотелось ни вспоминать, ни говорить обо Ржеве. Он сказал: «Я старался все забыть. Как можно скорее забыть. И ты мне ни о чем не напоминай — не хочу».
И я не стал. Посидели в кафе, поговорили о пустяках и… разошлись. Видать, не всех томит фронтовая ностальгия. Может, они и правы?
Уже три года меня неотвратимо тянет поехать подо Ржев. Каждую весну я достаю карту и вымериваю расстояния, но все какие-то мелкие, по существу, дела мешают мне совершить эту поездку. Мелкие по сравнению с тем большим, что было, и с тем, что я, несомненно, получу от свидания с прошлым.
Телефон, записанный на красноармейской книжке, тоже не дает мне покоя. Кем он мне дан? Кому я должен был позвонить?
Звонок в справочную ничего не дал. Разве возможно через двадцать лет, когда телефоны менялись не раз, что-либо выяснить — ответили мне. Единственное, что оставалось, — найти где-нибудь телефонную книжку тех годов, то есть довоенную. Стал спрашивать знакомых. У одного эта книга каким-то чудом сохранилась. Принес ее домой, перелистал и понял, что придется внимательно просмотреть каждую страницу. Труд адский — и нужный ли? Но все же в свободные минуты, которых, увы, так мало у нас, я листал эту книгу. Через месяц с лишком я наткнулся на этот телефон. Фамилия, которая там была, ничего мне не говорила так же, как и адрес. Но что-то екнуло в груди — теперь я могу надеяться, что узнаю, кто дал мне этот телефон, и узнаю судьбу этого человека. Я переписал адрес в свой блокнот и решил на днях туда сходить, тем более что это в центре города, невдалеке от моего дома.
К двадцатой годовщине начала войны я ничего не сделал на Всесоюзную выставку и сейчас не спеша работал над плакатом ко Дню Победы. В эскизе он казался мне довольно впечатляющим: во весь лист, раскинув руки и широко расставив ноги, стоит солдат, закрывая собой почти все поле плаката. Повторяя его, только чуть меньше, справа и слева — противотанковые ежи, а вдали — Москва. Солдат не реалистичный, а словно вырубленный из железа, человек-еж, а надпись — «Отстояли». Он должен как-то перекликаться с военным плакатом «Отстоим Москву», но по манере, конечно, должен быть другим, более графичным и современным.
Делал я его урывками, перемежая с заказными работами, и прошло недели две, прежде чем я собрался пойти по найденному адресу.
К дому в одном из сретенских переулков я подходил с каким-то странным чувством то ли робости, то ли ожидания чего-то необыкновенного (хотя что может быть необыкновенного?) и у парадного остановился выкурить папиросу и продумать: с чего же начать и что я буду говорить?
У двери несколько звонков, и над каждым фамилия, но та, что была в телефонной книге, не значилась. Я ткнул пальцем в кнопку, что поближе, и долго ждал, прежде чем услышал шаркающие стариковские шаги.
— Кто там? — спросил из-за двери дребезжащий, шамкающий голос.
— Откройте, пожалуйста.
— А кто это? Кого вам?
— Мне нужно… нужно кого-нибудь, кто жил здесь в сорок втором году, — не сразу нашелся я.
— А кого именно?
— Все равно кого. Откройте.
— Так я не открою. Кого вам надо?
— Скажите, пожалуйста, ваш телефон до войны был К-0-85-52?
— Я не помню.
Я чертыхнулся про себя.
— Ну, а вы сами жили в то время здесь?
— Жила. Кого же вам надо?
Я ничего не ответил — не повторять же эту сказку про белого бычка, а за дверью опять зашаркали шаги — уже от нее. Я нажал другую кнопку. Вскоре послышались другие шаги, на каблучке, быстрые и четкие, и дверь сразу отворилась.
— Кого вам? — строго спросила накрашенная девица в кокетливом халатике.
— Я не знаю кого.
— Чего тогда рветесь?
— Я не рвусь. Мне нужно кого-нибудь, кто жил здесь в сорок втором году.
— В сорок втором? — протянула девица.
— Да. Вас, конечно, тогда еще не было. Кто-нибудь остался из старых жильцов?
— Да. Проходите, ладно. Сейчас я позову.
Я вошел в длинный полутемный коридор и остановился. Вскоре появилась эта же девица в сопровождении старушки, видать, той самой, которая побоялась мне открыть дверь.
— Вот — беседуйте! — Девушка круто повернулась и, затопав каблучками, виляющей походкой отошла от нас.
— Так кого же вам нужно? — спросила старушка, оглядев меня.
— В сорок втором году весной мне кто-то дал ваш телефон и попросил позвонить по нему. Я не помню, кто и кому я должен был позвонить. И звонил ли я? Кто из вашей квартиры мог воевать в том году подо Ржевом? Может быть, вы помните?
Старушка задумалась.
— Володя у нас воевал. Женя воевал. Но вот где, не знаю.
— Они живы?
— Да. Только здесь уже не живут. У Лидочки был жених на фронте. Погиб.
У Лидочки… Я напрягаю память и думаю, что раз я не записал, кому надо мне позвонить, то, вероятно, сказали мне очень простое и легкое имя, без отчества… А Лида… Лида — немудрено запомнить…
— Сколько было Володе и Жене? — спросил я.
— Мальчики совсем… Одного в сорок первом взяли, а Женю, по-моему, только в сорок втором.
— А где сейчас эта Лида?
— Она давно переехала. А телефон, знаете ли, у нас отключили в первые дни войны.
— Куда переехала?
— Не знаю.
— Вы не скажете ее фамилию и отчество?
— Скажу. Фамилия — Крашенникова. А отчество… убей бог, не помню. Мы ее все Лидочка да Лидочка звали. Студенткой она была и жила у тетки. Сама она не москвичка, с Урала вроде… А в институте здесь училась.
— А какого года рождения она?
— Молоденькая была. Девочка совсем. В сорок первом только поступила…
— Ну, хорошо, спасибо. А как жениха ее звали — не помните?
— Нет.
Ну, что ж, попытаюсь разыскать эту Лидочку. Я поблагодарил старушку, распрощался и вышел. Тут же у Сретенских ворот подошел к справочному бюро. Вначале принимать заказ у меня не захотели. Без отчества не принимаем. Пришлось сказать, что я разыскиваю невесту погибшего фронтового друга, — смилостивились и приняли. Сказали зайти минут через двадцать.
Пошел по Сретенке… Было начало апреля, снега уже не было, но было грязно, мокро, и продувал неприятный влажный ветер. Дойдя до кафе, я почти машинально открыл дверь и вошел — гомон разговоров, дымно и душно. Заказал стакан портвейна и присел за столик.
За моим столиком сидели парень с девицей. Потягивали вино и молчали. Потом наконец, вздохнув, она сказала: «Какие мокасины вчера в Щербаковском давали…» — «Да? — немного оживился парень. — Сколько?» — «Тридцать пять рэ». И опять замолчали. Причем надолго.
Я допил стакан. В голову малость ударило, и я стал думать, что есть все же причина, почему меня тянет так подо Ржев. Было там, наверно, самое важное и главное. Первая встреча со смертью, первые бои, к тому же оказавшиеся безудачными, очень тяжелыми. Конечно, и в сорок третьем, и в сорок четвертом, и в сорок пятом бои не были легки, но они шли по-другому и заканчивались чаще всего победами, успехом…
В справочном мне дали четыре адреса четырех Крашенниковых. Одна была двадцать второго года рождения, другая двадцать четвертого, третья девятнадцатого, а последняя двадцать пятого. Придя домой, я написал им всем открытки с просьбой ответить мне, если кто из них проживал в сорок втором году на Сретенке и имел телефон К-0-85-52.
В середине апреля состоялся выставком, и мой плакат «зарезали». «Вот если бы фигуру дали пореалистичней, тогда…» — сказали мне. Ладно… Погрузил подрамник на крышу своего «Москвича» и увез домой — пусть лежит до лучших времен.
Вечерами достаю карту. Тех памятных деревень нет на ней. Но село Бахмутово есть. От него и танцую. До него можно доехать на машине, но это же не туристическая поездка. Надо пешком, пешком пройти до этих мест. И я решил ехать поездом до станции Чертолино, что в двадцати километрах ото Ржева, а оттуда уже пройти к моим деревням. Прикинул по масштабу: тоже километров восемнадцать — двадцать.
Помня весеннюю дорогу обратно, представляю, что в полуботиночках ее не пройти, — надо покупать сапоги. Синие диагоналевые галифе у меня чудом сохранились — валяются где-то в чулане. Достал, померил, вроде впору, брюшка я себе не отрастил. Приготовил я и этюдник, нарезал грунтового картона, — наверно, захочется пописать. Пришлось купить и рюкзак. Избалованный машиной, я таких вещей не имел. В общем, я почти готов. Наметил срок — День Победы. Пришлось сбегать на Рижский вокзал и узнать, останавливается ли поезд на станции Чертолино, — останавливается. Все эти приготовления я делаю с трепетным чувством ожидания чего-то большого и важного, что даст мне эта поездка.
Эти деревни, которые мы брали и не смогли взять, снились мне почти десять лет, снятся и сейчас, только редко… Пройти по той земле — значит погрузиться в прошлое, пережить снова необычайно трудное, но великое. Да, пожалуй, великое, потому как было это преодолением себя ради главного… Может быть, потом, в мирной жизни, мне и не хватало вот такого главного стержня, а жизнь стала крутиться по маленьким орбитам, без взлетов и парений, а так — день за днем в повседневности мелких дел и забот.
От четырех Лид никакого ответа я пока не получил, да и, сказать по правде, не особенно о них думал.
Огромному подрамнику, на котором плакат, места в комнате, конечно, нету. Отношу его на чердак. Там пылится многое из того, что задумано, сделано, порой недоделано и которое не нашло признания и применения. Иногда захожу туда, расставлю все и смотрю…
Смотрю с грустью, потому как не сумел я, не смог выразить то, что хотелось… Может быть, сам жанр плаката не дает возможности. Для отражения войны, наверно, нужна живопись, а я же не живописец. Сколько раз пытался я написать солдатские глаза перед боем, — сколько в них всего! — не получилось… Ухожу с чердака всегда каким-то разбитым, в тоске, и тянет промочить горло, что и делаю. Плетусь на Сретенку…
В первые годы после войны на этой узкой, но многолюдной улице довольно часто встречались однополчане по кадровой. Призывались мы Дзержинским военкоматом, а потому Сретенка была как бы главной улицей нашего района. В каждом переулке тогда стояли палаточки «Пиво — воды», и около них обязательно встретишь кого-нибудь из ребят. Сейчас все реже и реже… Кто получил квартиру в новом районе, а кто и… Пораненные же все, да не по одному разу… Да и времени прошло с войны уж немало.
Помню, как подвел меня один из моих однополчан — Иван Карпов, по прозвищу Слон… Шел я по Сретенке с одной долговязой девицей, генеральской дочкой, с которой только что начал развиваться у меня роман, как подошел ко мне опухший, одетый в какую-то сменку Карпов, и, несмотря на мои отчаянные подмаргивания, осипшим басом попросил десятку. Я, конечно, дал. Девица сделала строгие глаза и поджала губы. Когда же попытался взять ее под руку, она брезгливо отодвинулась… Ну, а я не стал ей рассказывать, что Ванька Карпов провоевал всю войну в пехоте, четырежды покалечен и имеет три «Славы». Бог с ней! Не буду же я ради нее чураться своих фронтовых ребят, кто бы они ни были и что бы с ними ни случилось… Так и закончилось на этом наше знакомство.
На Первомай пригласила Дина… Связь наша потихоньку затухает, и она теперь завлекает меня интересными знакомствами. Сказала, что будет какой-то растущий и «дико» талантливый актер с женой. Но мне идти что-то не захотелось…
Около одиннадцати раздался телефонный звонок. Наверно, кто-то из приятелей, подумал я, но в трубке услышалось:
— Говорит Крашенникова…
— Которая? У меня их четыре, — ответил я.
На другом конце провода недоуменно замолчали, а потом тот же голос растерянно спросил:
— Разве не вы послали мне открытку?
— Я… Но я не знал вашего отчества, и в справочном мне дали четыре адреса.
— Понимаю… Я только что приехала из командировки. Поэтому не могла позвонить вам раньше. Мне надо вас увидеть. Куда мне приехать и когда? — Голос взволнован и в то же время решителен.
— Ну зачем же вам? Я могу подъехать…
— Сегодня?
— Сегодня, наверное, уже поздновато…
— Нет, не поздно. Если вы можете?
— Вообще-то могу, — согласился я. — Ваше отчество, Лидия…
— Андреевна…
— Ну хорошо, тогда я еду.
Ехать надо было куда-то к черту на кулички, в Кожухово. Ладно, возьму такси.
По дороге зашел в магазин. Выработалась какая-то пошлая привычка: идя в гости к женщине, тащить к ней вино. А ведь когда-то наши деды у самовара, под чаек вели разговоры о смысле жизни и судьбах русской интеллигенции. С трудом ловлю такси и еду.
В машине раздумываю о предстоящей встрече… Голосок у этой Лидии довольно приятный, но особа, видать, решительная. Такие женщины меня как-то пугают. Сколько ей может быть лет? Вынимаю бумажку из адресного бюро — Лидия Андреевна, 1924 года рождения. Значит, тридцать восемь. Кто же мне дал ее телефон? Кто?
Такси несет меня по иллюминированной Садовой. За Крестьянской заставой огней уже меньше, а само Кожухово — это уже сплошная темень. С трудом разыскиваю дом, поднимаюсь на четвертый этаж, звоню. Дверь открывается сразу, и я мужским, довольно бесцеремонным оценивающим взглядом смотрю на стоящую передо мной женщину, но сразу же мне почему-то становится стыдно за свой взгляд, за то, что от меня разит вином, и я отвожу глаза. Во всей фигуре этой женщины была какая-то беззащитность и потерянность. А ее серьезный вопрошающий взгляд сразу отрезвил меня.
— Проходите. Раздевайтесь.
Снимая плащ, вынул из кармана бутылку, уже понимая, что это неудобно, что это ни к чему, но по какой-то проклятой инерции все же вытащил и протянул ей.
— Сегодня же праздник… — промямлил я.
— Понимаю, — сказала, но бутылку поставила на тумбочку передней.
Войдя в комнату, я чуть было не брякнул, что она довольно смелая дамочка — пригласила в такой поздний час незнакомого мужчину, — но вовремя опомнился. Я понял, что мой ироничный и немного снисходительный тон, которым я обычно разговариваю с женщинами, здесь не годится.
— Садитесь. И скажите, когда и где вы получили наш сретенский телефон?
— В сорок втором году. Подо Ржевом. Вот смотрите! — Я вынул красноармейскую книжку в синем переплете и показал. Рядом со схемой нашей обороны и названием деревень, которые я проходил, карандашом был записан телефон. — Кроме телефона, я ничего тогда не записал. Видно, мне это было не нужно, я рассчитывал запомнить, кому и от кого я должен был позвонить. Но сейчас забыл.
— Когда вы записали?
— В сорок втором…
— Какого числа?
— 27 апреля.
Она вздохнула.
— Значит, в апреле он был еще жив. Вы совсем его не помните?
— Хоть убейте. Кем он был — рядовым или командиром?
— Капитаном.
— Капитаном? — протянул я. — Погодите, погодите… Он был не молол?
— Тогда ему было двадцать шесть. Он уже окончил университет и до войны работал.
Я сморщил лоб, стараясь уловить какие-то неясные, но все же всплывшие воспоминания.
— Его звали Виктор, — досказала она. Но это имя ничего мне не говорило, да и не мог я знать по именам всех капитанов, что были в нашей бригаде. — Он был очень высокий, худой… — добавила Лида.
И тут я вспомнил. Нет, я и не забывал этого человека и буду помнить до конца дней, только он не связывался у меня с телефоном, записанным на красноармейской книжке.
— Это было после первого боя… — начал я и рассказал ей, как ночью, приведя с передовой батальонную разведку, я присел у блиндажа комбата — измученный, ошарашенный неразберихой и хаосом первого боя, нескладного, неудачного нашего наступления — и как ко мне подошел какой-то капитан из второго батальона и спросил: «Вы оттуда?» — «Да», — ответил я. «Подождите меня», — сказал капитан и отошел. Через несколько минут он вернулся и принес мне кружку водки, кусок мяса и хлеба… И как после этого, захлебываясь, я рассказывал ему о том, что творилось на передовой, рассказывал долго, пока не свалился и не заснул…
— Это был он, — сказала Лида.
— Почему вы так уверены?
— Он писал мне, как расспрашивал какого-то сержанта о первом бое и накормил его.
— Но я больше его не видал.
— Значит, видели, раз получили от него телефон.
— Возможно, когда я проходил, раненный, мимо штаба… он заметил меня… Но, знаете, я был в таком состоянии, в шоке… Но, значит, так было, иначе откуда у меня этот телефон…
— Да, наверное, так и было. — В ее голосе я заметил некоторое разочарование. — Сейчас я вам покажу… эту… бумагу… — Она не назвала похоронку ее именем.
С трепетом я взял пожелтевший лист и прочел: капитан Болотов Виктор Игнатьевич захоронен в деревне Черново, в могиле, находящейся в десяти метрах на восток от одиноко стоящего дерева (липы)…
— Это прислали его матери на Урал… Я тоже жила там. Мы были дружны домами, и я его знала с детства. Где же находится это Черново? Я еще тогда смотрела карту Калининской области, но такой деревни не нашла.
— Да, их нет на картах, этих деревень. Остались ли они вообще, неизвестно. Я еду туда, числа восьмого, девятого…
— Едете? Туда?
— Да. Что-то последнее время тянет в эти места… Первый бой как первая любовь…
— Неужели можно сравнивать? — перебила она.
— Не знаю. Наверное, можно. В том смысле, что так же остры чувства и так же незабываемы… Вы не принесете бутылку и не разрешите мне выпить?
— Это так обязательно?
— Да нет, просто думаю, может, помянем капитана Болотова…
— Понимаю, — сказала она, видно, любимое ею словечко.
— Да вы не бойтесь — я не опьянею. Иммунитет…
Она принесла из передней бутылку, поставила на стол, вынула из буфета одну рюмку.
— А себе?
— Мне не надо.
— Вы, конечно, разочарованы…
— Да, не скрою, — сказала она просто. — Я надеялась, что кто-то из друзей Виктора разыскивает меня. Но все равно я очень вам рада. Вы пока единственный человек, который был с ним там, который видел его там, видел живым… А это много значит.
Я налил себе рюмку, хлопнул ее разом.
— Извините, я как-то растерялась… Надо бы вам дать закусить. Кекса хотите?
— Да не беспокойтесь! — Я налил вторую.
Она принесла кекс и очень мягко сказала:
— Не надо пить… Прошу вас…
Я посмотрел на нее и отодвинул рюмку. Действительно, какое ей удовольствие глядеть на здорового мужика, хлопающего рюмку за рюмкой, неприлично живого, когда ее Виктор… капитан Болотов… Да, конечно, не надо лакать. Да и вообще пора. Я приподнялся.
— Нет, вы не уходите пока. У меня к вам просьба.
— Какая? — удивился я.
— Возьмите меня с собой… туда… подо Ржев.
— Подо Ржев? Лида, разрешите называть вас без отчества, вы понимаете, я поеду туда поездом. Надо будет пройти пешком около двадцати километров…
— Меня это не пугает. Это очень важно для меня…
— Неужели? Ведь столько лет прошло…
— Да, много лет прошло, но это не имеет значения… для меня…
— Простите, вы что, ждали его?
— Конечно, — сказала она, как само собой разумеющееся.
— До сих пор?
— До сих пор.
— Уму непостижимо… Я понимаю матерей, те ждали и будут ждать до конца своих дней, а женщины… Нет, я не верю.
— Это — ваше дело, я не стану вас убеждать.
— Да и не убедите. В чем вы собираетесь ехать? В туфельках?
— Наверное, это неподходящая обувь?
— Именно. Для этой поездки я сапоги купил.
— Ну и я куплю.
— Я совершенно не представляю, где придется ночевать. Может, придется сооружать шалаш и…
— Меня это не волнует. Скажите, как вы думаете, сохранилась могила?
— Сомневаюсь.
— Но это место… в десяти метрах на восток… вы сможете найти?
— Смогу, если уцелело это одиноко стоящее дерево.
— Так вы возьмете меня? Уверяю вас, я не буду вам в тягость. Я хороший ходок.
— Но вы связаны временем. Мы можем не обернуться в два дня.
— Я возьму отпуск за свой счет.
— Значит, для вас это действительно важно? — сказал я задумчиво, взглянув на нее.
— Разумеется.
— У вас не сложилась личная жизнь? Простите, если касаюсь…
— Ничего, пожалуйста. Я просто ее не складывала… личную жизнь…
— Но вы же тогда были совсем девчонкой…
— Да, девчонкой… Вначале я не верила в его гибель. Даже тогда, когда мать получила эту бумагу. Он не мог погибнуть… Он был такой хороший…
— Эх, если б убивало только плохих! — с горечью заметил я.
— Я понимаю все это. Но представить не могла.
— Ладно, — махнул я рукой. — Поедем вместе, но… удобств я вам гарантировать не могу. Я мог бы поехать туда на автомобиле, но… понимаете…
— Понимаю, — перебила она. — Значит, через неделю мы созвонимся?
— Да! — Я приподнялся и стал прощаться.
— Не забудьте свою бутылку, — напомнила она.
— Пусть останется у вас. Может, я зайду к вам когда-нибудь…
Как выбираться из этого Кожухова, я не имел представления и пошел пешком по какой-то улице — в надежде прихватить по дороге такси.
Мне совсем не хотелось в поездке подо Ржев иметь попутчика, тем паче попутчицу. По этой земле надо пройти одному, не отвлекаясь на пустые разговоры, без суеты, которую вносит всякая женщина. Но что поделаешь, отказать ей я не смог. Вообще я как-то не нашел тона в разговоре с ней, вроде сробел… Непохоже это на меня. Я даже не разглядел ее как следует. Мой первый любопытствующий взгляд был сразу погашен ее беззащитностью, а потом она убила меня своей верностью капитану, хотя не очень-то я в это поверил.
Хотя она была связана с человеком, которого я видел всего два раза, мысли о каком-то флирте с ней мне не приходило: то, что подо Ржевом, свято. Но все же я подумал о пикантности ситуации — быть наедине с женщиной на двадцатикилометровой дороге, очевидно безлюдной, и, может, даже ночевать вместе неизвестно где…
Домой я не поехал, а во втором часу ночи ввалился к Дине.
— Я знала, что ты все-таки придешь, — сказала она, прижимаясь ко мне.
Я-то этого совсем не знал и завернул к ней, сам не зная зачем.
Актер с женой, конечно, уже ушли, а мы, допив остатки вина, легли спать…
Утром, проснувшись с головной болью и пересохшим горлом, я сразу же потянулся за папиросой и, затянувшись, вдруг ясно вспомнил, как мне передал Лидин телефон этот капитан.
Это было в избе санвзвода. Врач делал мне перевязку, я морщился от боли, а тут зашел он и, поглядев на меня внимательно, видно, вспомнил наш ночной разговор, спросил: «Вы, кажется, москвич?» Я ответил, что да, москвич, и что постараюсь попасть в московский госпиталь, так как не видел три года родных. Вот тогда он и дал мне тот телефон, попросив позвонить, если попаду в Москву, и передать только, что я видел его живым. Ночью, после первого боя, когда он принес мне еды и водки, я не разглядел его, а сейчас днем мог рассмотреть как следует — он был высок, худощав, а на узком интеллигентном лице светились какие-то очень ясные, добрые глаза.
Почему этот момент начисто выплыл из памяти — непонятно. Может, потому, что кольнул врач мне после перевязки хорошую порцию морфия и был я словно пьяный? Но сейчас он всплыл зримо, со всеми подробностями…
И вот нет уж давно этого капитана, а я живой… Лежу с женщиной, которая не так-то мне необходима, к которой хожу то ли по привычке, то ли от одиночества.
Я тихо поднялся, чтоб не разбудить ее, и стал одеваться…
Порядочные люди в праздники не работают, но у нас, свободных художников, почему-то всегда после праздников всякие советы, и всегда приходится гнать работу именно в праздничные дни. Так и сегодня — надо к совету приготовить пару оригиналов, а то останешься без денег.
Запариваю крепчайшего кофе и начинаю работать.
Я не спросил Лиду, какой институт окончил ее капитан, но, судя по его интеллигентному виду, наверное, гуманитарный… Что мог сделать этот человек, если б остался жив? Как бы жил? Может быть, толковее, чем я? Хотя чего я хаю свою жизнь? Живу не хуже других. А то, что один, даже хорошо — сам себе хозяин.
Ну, а долг свой во время войны выполнил я честно. Иногда приятно вытащить ордена и вспомнить, за что их получил. Их не так много у меня — «Звездочка», «Отечественная» и две медали «За отвагу». Первая, самая дорогая, — за Ржев. Да, не так много, но зато ни одной зазря. Все даны за дело, за кровь, за первые годы войны, самые тяжелые и самые безнаградные. Хватит с меня этого, наверное… После того, что было, после того, как в течение трех лет смерть витала над тобой каждочасно, за исключением нескольких месяцев, проведенных в госпиталях, после всего этого — разве грех просто жить, наслаждаться тем, что живой, что можешь дышать, ходить, чувствовать, думать. Но почему же кажется — что-то утрачено? И неужели навсегда?
Седьмого мая вечером позвонил Лиде, втайне надеясь, что она раздумала, но когда спросил, брать ли на нее билет, она быстро ответила, что разумеется и что она очень благодарна мне. Все эти дни шли дожди, и я напомнил ей, что ехать надо обязательно в сапогах. «Не беспокойтесь, у меня все готово», — ответила она.
На другой день утром я взял два билета на Рижском вокзале, а потом пошел по проспекту Мира, по магазинам, купить съестного на дорогу. В одном попалась полукопченая колбаса, во втором — грудинка. Вместо вина, конечно, взял водки, а вместо папирос — две пачки махры.
Недалеко от дома встретился знакомый художник, который уже вроде начал праздновать День Победы. Увидев у меня рюкзак, он поинтересовался, куда я собираюсь, и, узнав, что подо Ржев, на места первых боев, от меня уже не отставал.
— Как здорово, что ты собрался! Я столько лет все хочу поехать, и все никак… Ты знаешь, у меня на Киевщине Наденька осталась… Вот куда надо… — Голос его дрожал, а я подумал, что не одного меня, оказывается, тревожит и томит прошлое.
Пришлось пригласить его к себе, ну и пошли разговоры… Который раз я слушаю, как он лично подбил «тигра», который раз слушаю о его войне в Польше. И о Наденьке… История трогательная, жалостная, как и все любови солдатские на фронте.
Увидав пачку махорки, он попросил закурить, и, завернув, как в прежние дни, самокрутки из газетки, мы задымили, и вкус, запах махры возвращали нас в прошлое, в те незабывные огневые дни и ночи, когда были мы людьми с большой буквы, когда отвечали за все на свете, когда держали в своих мальчишеских руках судьбу своей Родины.
Он сбегал к себе домой (жил через два дома) и притащил мне фронтовой кисет, вылинявший, с расплывшимися после стирок вышитыми словами — «На долгую память. От Нади», и кинжал разведческий с наборной из пластмассы, эбонита, алюминия ручкой. От кинжала я отказался, а в Надин кисет пересыпал махорку.
— Да… была жизнь… — протянул мой приятель дрогнувшим голосом.
— Была… — согласился я.
Поезд на Ригу отходил в десять часов. Ночь предстояла бессонная, но товарищ и не думал уходить, а в конце разговора заявил, что едет со мной.
— Пусть я и не там воевал, но все равно хочу посмотреть эту политую кровью землю, окопы старые, воронки… Очиститься хочу от этой обывательщины. Понимаешь?
— Понимаю, но… В другой раз как-нибудь…
Не без труда уговорил я его отказаться от этой затеи, и только в восемь вечера он отправился домой, а я начал укладывать рюкзак. Получилось весомо, а я подумал, что мне придется туго на этих двадцати километрах.
В полдесятого я был уже на вокзале — тихом, малолюдном — и сразу нашел Лиду. Она была в бежевом коротком плаще, в беретике, в кирзовых сапожках армейского образца. Мы поздоровались, и я спросил:
— Откуда у вас? — и показал на сапоги.
— Сохранились.
— Вы что, были в армии?
— Да.
— Вы же учились в институте.
— Да. Но после… той бумаги… я пошла в военкомат и…
— И кем же вы были?
— Связисткой. Но я служила в тылах. Войны настоящей, в сущности, не видала. И вообще служила недолго. Заболела тифом, и меня демобилизовали для продолжения учебы.
— Вот как! — протянул я. — Это несколько меняет дело…
— Понимаю, — опять сказала она и улыбнулась.
— Чего вы понимаете? — несколько раздражился я этим словом.
— Ну… что со мной можно меньше церемониться… Так я поняла?
— Не совсем… Но что-то вроде этого. Мне будет легче.
— Это я и подумала.
У нее за плечами тоже небольшой рюкзак, довольно плотно набитый.
— Чего вы набрали? — кивнул я на мешок. — Я купил все, что нужно… на двоих.
— Спасибо, но я не хотела вас утруждать. Сколько я должна вам за билет?
— Ну, уж это к черту! Отставить эти разговорчики!
Места оказались боковые — одно нижнее и одно верхнее. Пока присели на нижней полке… Все время проходил народ с чемоданами, стукали нас по коленкам, но вскоре все расселись, ушли провожающие, и, несмотря на поздний час, люди начали развязывать баульчики и сумки с едой. Потянулся и я к своему рюкзаку.
— Перекусим?
— Я не хочу, — ответила Лида.
— А выпить?
— По-моему, вы уже выпили?
— Да. Встретил приятеля. Тоже фронтовика. Ну, как?
— Давайте, — сказала она просто.
Я вытащил армейскую флягу.
— У меня водка, — предупредил я.
— Ничего. Только чуть-чуть.
Я налил немного и протянул ей. Она выпила сразу. Мне это понравилось. Страсть как не люблю ломак! И вообще привлекают меня женщины свойские, с которыми просто себя чувствуешь. С Лидой я просто себя не чувствовал с самого начала нашего знакомства, но сейчас вроде ледок растопился.
— Молодец! — одобрил я и как бы невзначай положил руку на ее коленку — интересно, как отреагирует?
Она никак не отреагировала, видно решив, что я сделал это случайно, а так как мне надо было наливать себе из фляги, то руку пришлось убрать. А жаль!
Себе я налил побольше и, глотнув все разом, заметно охмелел.
— Расскажите о себе, — попросила Лидия. — Кто вы, что вы?
Я рассмеялся. Вроде я обрел тон и манеру разговора с ней, а потому ответил с присущим мне обычно подтруниванием и над собой, и над партнером по диалогу:
— Толком и сам не знаю — кто я? Художник… холостяк. Наверно, немного циник, как все холостяки, но не бабник… В общем, человек, не очень-то довольный собой…
— Решили пококетничать своими недостатками?
— Ну, о недостатках-то я умолчал… Их хватает. Но наряду с ними имею святое — война…
— Это уже что-то значит.
Она задумалась…
— Я знаю, что вы сейчас подумали, — стоило ли оставаться живым в этой войне, чтобы так жить? Угадал?
— Я не так подумала.
— Но что-то вроде этого? Да?
— Я не люблю никого судить.
— Понимаю, — быстро сказал я, подчеркнув это слово.
Она улыбнулась:
— Не поддразнивайте. Не вы первый… Но я действительно многое понимаю.
— Это-то и страшно. Боюсь умных женщин.
— Я понимаю не умом.
— Это еще страшнее, наверное. Хотите, плесну еще водочки?
— Нет. Мне и так ударило в голову.
— Это хорошо. Но еще лучше потерять голову. Вы теряли?
— Наверное, нет… — неуверенно произнесла она.
— Это плохо.
— Возможно, — так же неуверенно сказала Лида.
Я мог вести разговор в таком духе до бесконечности, но вдруг, посмотрев на нее, осекся.
У Лиды было довольно простенькое русское лицо, миловидное, но не больше, и если б не какая-то настоящая интеллигентность в ее облике, то и внимания не обратишь… Но вот как раз это, да и отсутствие женской опытности в ней, которое я сразу увидел, остановили меня. Не для легкого флирта эта женщина. Такие принимают все всерьез. А всерьез мне вроде бы ни к чему…
— Извините, я выйду покурить, — сказал я и направился в тамбур.
Там, открыв дверь, я вдыхал влажный весенний воздух и, вглядываясь в мелькающую придорожную полосу, как-то ясно представил — я же еду! Еду подо Ржев! В прошлое! И отошли сразу глупые мысли насчет Лидочки, вся суета сегодняшнего дня, полупьяный разговор с приятелем… Только перестук вагонов, так давно не слышанный мною и пробуждающий воспоминания о длинных эшелонных дорогах, в которых пробыл, наверно, в общей сложности несколько месяцев… Путь на восток в семь тысяч километров. Потом еще дальше на восток, почти до Владивостока, потом путь обратно на запад до Урала, где формировалась наша стрелковая бригада, потом путь на фронт… А потом пути в санитарных поездах — с фронта до Москвы, с фронта до Иванова, с фронта до Свердловска…
Да, вся юность была в дорогах… В железных, с их станциями и полустанками, с протяжными гудками паровозов и стуками вагонов, а потом — холодных, темных, метельных, зимних и весенних с распутицей и грязью… Да, сколько их было, дорог — дорог разлук и дорог возвращений… И утром у меня будет дорога. И я жду от нее чего-то, сам не зная чего, но жду…
Может, дожидает меня там моя мина, пролежавшая двадцать лет? И притягивает меня, чтоб хоть и с опозданием, но выполнить свою работу? Да нет, глупости! Какие мины через двадцать лет! Хотя?.. Надо, пожалуй, сказать Лиде, чтоб шла за мной шаг в шаг. Чем черт не шутит — эхо войны…
Когда я вернулся, Лида сидела, поджав колени, положив на них локти рук и кистями поддерживая подбородок, какая-то затихшая и почему-то возбуждавшая жалость… Да, если действительно она оставалась верной своему капитану, что было в ее жизни? Одиночество, воспоминания, и больше ничего. Бедные женщины войны… Вашими любимыми выстланы поля России, вашими погодками, вашими женихами, вашими мужьями… Я растрогался и сказал ласково:
— Ложитесь, Лида. У нас впереди дальняя дорога…
Она подняла голову.
— Я не засну, наверное.
— Ну хоть немного передохните. На какой полке вам удобнее?
— Все равно.
— На верхней будет лучше. Давайте я вам помогу.
Она оперлась мне на плечо, а я приподнял ее. Короткая юбка немного задралась, и я невольно увидел ее голую ногу выше чулка, но сразу отвел глаза, а она смутилась… Верно, и вправду она была верна своему капитану. Сохранилась в ней какая-то девичья наивность и застенчивость, хотя и — «я понимаю». Ничего ты не понимаешь, глупенькая… Целовалась ли ты хоть с этим капитаном? Возможно, и нет?
Я растянулся на нижней, но сон не шел… Нападают на меня порой минуты какой-то растроганности, сентиментальности, и становится мне жалко всех — как сейчас почему-то стало жалко Лиду, — всех жалко, и живых и мертвых, всех, по ком прошлась война… Но не себя. Своя жизнь кажется мне довольно легкой, ненагруженной, что ли… И верно, деньги достаются мне, пожалуй, легче, чем другим, семейных обязанностей нет, ребенка я не родил, дерева не посадил, книгу не написал… Скольжу по жизни, не углубляясь особенно ни в себя, ни в нее. Что ж, видимо, таким уродился, а может, усталь непроходимая, накопившаяся внутри за четыре года войны, да все в пехоте-матушке, так и не прошла за эти двадцать лет? Потому и нету силенок на что-то настоящее? Ну, а другие как же? Ведь тоже воевали, а пишут и картины и романы, делают что-то стоящее…
Около пяти утра поезд подходил ко Ржеву, и я вышел в тамбур посмотреть на этот город, ни разу в жизни не виданный, но вроде родной. Город, за который полегла наша Отдельная стрелковая бригада, да не одна она…
И вот увидел я небольшой вокзал, маленькие домики около него, а потом, когда отъехали, — разбежавшийся по возвышенностям городок, рассыпанный то белыми, то красными кирпичиками домов — Ржев.
Вернулся я в вагон, наверное, с совсем другим лицом, потому как проснувшаяся Лида поглядела на меня с каким-то удивлением и интересом.
— Я проспала Ржев? Почему не разбудили?
— Увидите на обратном пути. Надо собираться. Скоро Чертолино.
— Я сейчас. Я быстро. — Она довольно резво соскочила с полки, видимо стараясь предупредить мою помощь, и достала свой рюкзак. — А у меня кофе! Этого вы, конечно, не захватили?
— Конечно, — развел я руками.
— Сейчас умоюсь и будем пить. Развязывайте пока.
Кофе из термоса был горяч и ароматен. Я с удовольствием прихлебывал его из маленькой чашечки, закусывая печеньем. Я-то, конечно, ничего сладкого купить не догадался. Даже белого хлеба не взял, а вез с собой буханку черняшки.
Мы заранее вышли в тамбур с вещами и смотрели на проплывающую мимо землю. Еще попадались вдоль пути огромные воронки, из которых тянулись деревца. Если б не они, говорящие, сколько лет прошло с тех пор, можно было подумать, что война прошла здесь совсем недавно. И эти воронки окунали в прошлое. В утомные эшелонные дороги, когда глаза — в небо, в тошнотном ожидании немецких самолетов. Терпеть не мог бомбежек по эшелону. Хуже не придумаешь. Деться некуда, особенно если на поле. Кроме придорожного кювета, никаких укрытий. И бьют-то по тебе, и ты весь на виду. Но еще хуже, когда бомбят санитарный поезд. Тут уж ты совсем беспомощен. И обидно даже — раненный уже, в тыл едешь, к жизни, а тут ухлопает прямо на больничной койке. Два раза мне доставалось так в санитарке. Жутко вспомнить.
Чертолино оказалось даже не станцией, а унылым, безлюдным, расположенным на голом месте полустанком. Вправо шла разъезженная, в ухабах, грязная глинистая дорога с рыжими лужами, но около нее вилась тропка, более или менее сухая, проходистая, — по ней и тронулись.
Вдали узкой полоской виднелся лесок. Утро было солнечное, но прохладное, и Лида зябко поеживалась в своем плащике. С подножки она спрыгнула, не дожидаясь моей помощи, видать, не очень приятны ей мои прикосновения. Ну и бог с ней! Не так мне все это нужно.
Шли молча… Мне было не до разговора, и Лида это понимала. Только спустя час, когда подходили уже к леску, она сказала:
— Вы знаете, мужчины войны казались мне какими-то значительными…
— Но во мне вы этой значительности не приметили, — перебил я, усмехнувшись.
— Откровенно сказать, вначале да, не приметила. Но вот когда подъезжали ко Ржеву и я вгляделась в ваше лицо…
— Очень тронут, Лидочка, — перебил я опять насмешливо.
Она вроде бы поморщилась от «Лидочки», но не звать же мне ее по отчеству, как-никак помоложе она меня на четыре года…
— Я серьезно говорю, — сказала она немного обиженно. — По-моему, вы взяли не очень хороший тон в разговоре со мной… Возможно, вы привыкли говорить так с женщинами…
— Простите, Лида… Действительно, привычка, — почувствовал я неловкость. — А вообще-то вы правы — значительного во мне нету. Так, самый обыкновенный грешный человек.
— Обыкновенных людей нет. Все люди необыкновенны.
— Да ну? — удивился я. — По-моему, ерунду вы говорите.
— Вы просто не задумывались над этим.
— Пожалуй, да… А вы?
— Я много думала.
Вот и продумала времечко, мужа себе и не нашла, подумал я, а вслух сказал:
— Я бы на вашем месте о другом думал.
— О чем же?
— Мало ли о чем? Необыкновенные люди были на войне…
— Они такими же и остались.
— Ну, нет… Бытие определяет сознание.
— Вы уверены в этой истине?
— А вы знаете другую?
Она не ответила, а мне уж не так был интересен этот разговор, и, прибавив шаг, я пошел впереди.
Я очень давно не был такой вот ранней весной на природе, и сейчас шел, с удовольствием втягивая в себя воздух, смотрел на пучочки свежей зеленой травы, выбившейся на обочинах, на прозрачное, не сильно голубое небо, на белевшие вдоль дороги молодые березки и думал о том, что двадцать лет пролетели так быстро и что уже никогда не вернуть то обостренное ощущение жизни, ту какую-то необыкновенную радость бытия, которая выпадала нам в промежутках между боями, когда каждая мелочь была значительна и неповторима.
Прохожих на этой дороге не было, и мы были совершенно одни, и я подумал, что Лиде не особенно-то уютно с почти незнакомым, чуть подвыпившим мужчиной. Я остановился, подождал ее.
— Не устали?
— Нет.
— Может, присядем?
Она покачала головой, и мы пошли дальше.
На моей карте, конечно, не было ни этой дороги, по которой мы шли, ни той деревни, к которой сейчас приближались. Надо, видно, тут остановиться и спросить, как идти до Овсянникова. Эх, кабы была военная двухверстка — на ней были бы все деревни, все дорожки…
Помню, даже черновская роща была на ней обозначена, и довольно-таки точно.
В деревне мы зашли в первый же дом — спросить дорогу. Хозяева оказались не местные. Старожилов не осталось, не вернулся никто, сказали нам. «Мы тут кто откуда. Овсянниково? Нет, о такой деревне и не слыхивали. Черново? Тоже не знаем. Усово? Усово есть, вон по той дороге, километров восемь… А вам зачем? Воевали здесь? Да? Молочка не хотите?»
От молока я не отказался и влил в пересохшее горло большую кружку. Лида по приглашению хозяйки присела. Было заметно, что она устала. Я развязал свой рюкзак.
— Давайте-ка перекладывайте, что поместится, ко мне. — Я стал впихивать свертки из ее мешка в свой.
Выйдя из дома, я остановился— навстречу шла пожилая женщина, и я решил спросить ее насчет Овсянникова.
— Была такая деревня, была… Сейчас нету ее.
— Как нету?
— Побита была вся. Никто туда не вернулся из жителей-то. Вот и некому было ее заново строить… А как пройти — расскажу…
Мне почему-то хотелось именно с Овсянникова увидеть и черновскую рощу — нашу бывшую передовую, — и Черново, и мы пошли по дороге, указанной женщиной, а не по той, которую показали нам хозяева дома, что шла на Усово. Пошли левее, по тропке и километра через два вошли в лесную, совсем неезженую дорогу, залитую водой.
Идти было трудно, приходилось все время обходить лужи, забираясь в кустарник, искать места получше, порой углубляться в лес метров на тридцать, а то и пятьдесят, и эти лишние метры превращались в километры, и не было этой дороге ни конца ни краю.
Кусты и молодые деревца около дороги были почему-то черные, и я не сразу сообразил, что опрысканы они каким-то составом для их умертвления, что, видно, предстоит тут расчистка и распашка земли, а вначале показалось, что возвратилось время и что идем мы по сожженному фронтовому лесу, тем более то тут, то там зияли наполненные водой воронки.
Лида начала отставать, и я решил сделать привал. Не сразу нашлось сухое место, не сразу увиделось поваленное дерево, на которое можно присесть.
Завернув самокрутку, затянулся махрой, и опять ее вкус и запах возвратили меня в прошлое, да и этот черный лес, эти разводы воды, топкая грязь вернули в весну сорок второго, в черновскую рощу, что была передовой. Только там в ароматы весны вмешивались другие запахи — гари, дыма и тления. Но и тогда плыло над нами это не шибко голубое небо с бегущими неспешно облаками. Было и то, чего нет сейчас, — нестерпимое желание жить и ощущение, что, когда окончится война и ты останешься живым, тебе предстоит какая-то необыкновенная жизнь, неохватимо громадная любовь и такое счастье, которого и не представляешь…
Увы, ничего такого не получилось… Хоть и кончилась война, хоть и остался я живым, но вот такого, о чем мечталось где-нибудь в землянке, не наступило…
А через несколько лет после войны уже начал задумываться, что счастье-то, наверно, было как раз тогда, в те трудные кровавые годы, когда делал ты настоящее дело, преодолевая все. Может, в этом преодолении и было счастье? А сейчас не нашел я себе такого вот дела, ради которого можно было пойти на все — на трудности, на лишения… Да, в жизни человеческой необходима, видать, какая-то сверхзадача. Она была у меня в юности, и ее нет, пожалуй, у меня сейчас.
Лида, видно поняв, что я о чем-то задумался, не прерывала мои размышления, а молча разлила кофе и протянула мне стаканчик.
Она вроде действительно все понимает. С такой женщиной было бы легко. Я всегда боялся, что попадется такая, которая непременно будет лезть в душу, теребить по пустякам… Потому, верно, и не связал пока ни с кем свою жизнь. Да нет, не потому… Просто не полюбил никого по-настоящему. Слишком долго сидела боль и обида на не дождавшуюся меня во время войны женщину.
— Лида, — неожиданно для себя спросил я. — Неужели за все эти годы вам не хотелось кого-то полюбить?
— Почему вы вдруг спросили об этом? Мне казалось, вы думали совсем о другом?
— Да, о другом… Но, наверное, потребность в любви, большой, настоящей, таится в каждом из нас?
— Даже в вас? — улыбнулась Лида.
— Черт возьми, может быть.
— Конечно, хотелось, — ответила она просто. — Но вы знаете, что война не оставила большого выбора женщинам моего поколения. А потом, это желание как-то не выходило за рамки очень смутного ощущения…
— Не было объектов? — сморозил я.
— Видимо.
Прохладны вы, наверное, по темпераменту, миледи, подумал я, а то бы нашлись объекты, но вслух спросил:
— Очень устали?
— Нет, не очень.
Я немного отглотнул из фляги и задымил… Мысли мои вдруг повернулись совсем на другое: а что, если я сейчас ее поцелую? Как она отреагирует? Влепит пощечину? Нет, наверно… Мне показалось занятным прижаться к не целованным двадцать лет губам. Хотя что я? Неужто и правда думаю, что ее верность капитану достигла таких границ. Нет, были у нее, наверное, и легкие романы и связи… Откуда сейчас такие женщины? Нелепость! Чушь! Я придвинулся к Лиде и коснулся ногой ее колена. Она сразу поднялась.
— Вы уже отдохнули? — спросил я.
— Да, пойдемте…
— Ну что ж, пойдемте, — вздохнул я.
Просвета в лесу все не виделось, и мелькнула мысль, что идем, может, мы не по той дороге. И по времени и по пройденным километрам пора бы уже дойти до Усова.
Овсянникова достигал я только в послевоенных снах, но почему-то оно оказывалось не простой русской деревенькой, домишки и сараи которой я видел через овсянниковское поле, а развалинами какого-то города, с фонтаном в центре, заполненным немецкими трупами, и кирпичными зубцами какой-то башни… Все это из другой были, но почему-то влезало в сны об Овсянникове. И дорога, которой шел в снах, тоже была другой, не той, какой шел в сорок втором… Но сны бывали очень яркие, повторялись часто, потому и помню их до сих пор.
Что я жду от встречи с этими деревнями? Сам не знаю… Опять кольнуло в сердце, и я остановился.
— Я не жалею, Лида, что взял вас. На этой дороге одному было бы неприятно загнуться. По ней, наверное, месяцами никто не проходит и не проезжает. — Я прижал руку к груди.
— Вам плохо? — встревоженно спросила она.
— Сейчас пройдет, — сказал я мягко, тронутый ее тревогой. — Уже прошло. Потопали дальше.
Сказал я бодро, а сам подумал, что моя довольно беспорядочная жизнь с работами по ночам рано или поздно скажется и, пожалуй, пора уже вводить какой-то, хоть самый элементарный режим.
А дорога все петляла из стороны в сторону, иногда разливаясь целыми озерками голубых луж, которые обходить приходилось, далеко заходя в лес. Но уже светлело впереди, и, видимо, выйдем мы скоро к Овсянникову. И верно, вскоре лес перешел в подлесок и увиделись дома деревни, но какой? Овсянникова же не было. Значит, Усово.
Выйдя к деревне, я увидел слева овсянниковское поле, а впереди три домика — все, что осталось от Чернова.
— Вот вам Черново, — сказал я Лиде и показал рукой. Лицо ее дрогнуло и побледнело. — А здесь, в Усове, были немцы…
Очень близким показалось мне расстояние от Усова до Чернова. Двадцать лет тому назад оно было непреодолимо и мерилось не метрами… И Черново, в которое мы вступили в феврале сорок второго, была довольно большая деревня, почти не побитая и не сожженная немцами при отступлении. Я помню, было два ряда домов и между ними улица, усаженная липами…
Сейчас я увидел две черные липы и только три избы… В одну я зашел, оставив Лиду у крыльца, где она присела и стала осматриваться, ища глазами что-то похожее на могильный холмик, но я-то уже увидел, что ничего такого нет и в помине.
— Здравствуйте, — сказал, входя в избу, поднявшейся мне навстречу женщине.
— Здравствуйте, — ответила она, удивленно меня оглядывая (не часто, видать, тут чужие люди).
— Я из Москвы. Воевал здесь в сорок втором году. Вот мой паспорт. Наверное, мне придется просить у вас разрешения переночевать. — Я вынул паспорт и протянул.
Она взяла и передала лежащему на печке парню:
— Посмотри, Валя, документ… Значит, здесь воевали? А помните танк, подбитый в овсянниковском овраге?
— Конечно. Еще танк в роще был подбитый.
— Валя, не смотри на документы, ясно все. Конечно, приют дадим вам. О чем разговор. Валя, слезай. Принеси молока.
— Я не один. Со мной женщина. Ее жених тут погиб. И должна быть могила… в десяти метрах на восток от одиноко стоящего дерева… Нет могилы?
— Нет вроде. И когда вернулись мы сюда, тоже ничего не заметили. Вы когда в Черново вошли?
— В феврале.
— И цело оно было?
— Да. Только несколько домов сожжено. Сарай большой стоял, вон там внизу. Но его в первую же ночь… разбило.
— А еще большой сарай левее?
— Нет, не было уже.
— Ну, ладно, зовите свою попутчицу-то. И молочком угощайтесь. Что это надумали через столько лет?
— Потянуло. А вас угнали немцы?
— Да. За Овсянники, недалеко… Снаряды ваши до нас долетали, мины. Видали даже, как шли вы цепями на Овсянники, как падали… Господи, жалели-то как мы вас… Сюда только наша семья вернулась.
— А остальные?
— Кто куда. Кто в город подался, кто вообще сгинул…
Парень тем временем принес крынку молока и поставил ее на стол.
— Вот он, Валентин, сорок второго как раз года рождения. И от всего пережитого — и бомбежек, и стрельбы, ну и моих мук — заикается сейчас здорово… В Усове-то тоже местных нету, все приезжие, — продолжала хозяйка.
Я вышел и позвал Лиду. Она вошла, поздоровалась и присела. Хозяйка посмотрела на нее, покачала головой.
— Не было тут могилы никакой. Не было. Когда мы вернулись, вся земля изрыта была воронками. Может, и был холмик какой, так долго ль его разметать разрывами.
В окошко был виден какой-то бугорок земли, и мне показалось, что именно там была землянка комбата. Я спросил.
— Да, да, землянка была. А до войны яма силосная.
Я вышел из избы… Неужели это все было, было?
— Лида, — сказал я, вернувшись. — Я пойду на бывшую передовую. А вы пока отдохните здесь.
— Вас проводить? — спросила хозяйка.
— Да нет. Найду я. Разве можно забыть такое.
— Лес-то черновский порубили сильно. Видите, елей-то нет совсем. Зато яблони дикие в лесу выросли. Наверное, солдатики получали в посылках, вот из семечек-то и пошли яблоньки. Не узнаете лес. Может, все-таки проводить?
— Спасибо, не надо.
— Можно мне с вами? — спросила Лида. — Или я вам буду мешать?
— Вы устали, наверное?
— Нет. Можно?
Я пожал плечами… Неужели не ясно ей, что туда мне надо пойти одному.
— Знаете что, Лида, давайте поищем могилу… Эта бумажка у вас с собой?
— Да.
— Одиноко стоящее дерево… Где тут могло быть одиноко стоящее дерево? — спросил я хозяйку.
— Вы идите, а мы тут пораскинем мозгами. Может, вспомню я… Хорошо? — обратилась она к Лиде.
— Хорошо.
— А он пусть идет. Ему там без нас будет что вспомнить. Идите.
Я вышел из избы и подался сразу вправо. Где-то на опушке, близ Чернова, стояла артиллерийская батарея. Какие-нибудь следы от нее должны остаться. А от нее я уж сориентируюсь.
Удивительное чувство охватило меня. Я все еще не мог представить реально, что действительно здесь двадцать лет тому назад я был, что вот этой дорогой, тогда протоптанной, я возвращался на передовую после редких вызовов в штаб. Да, этой… Только тогда по сторонам лежали раздетые до белья трупы, только тогда стоял в роще тяжелый дух тления, который не могли забить запахи только пробивавшейся весны. Пахло еще гарью, дымком от костров, а после минометных налетов долго стоял едкий запах серы… И еще чем-то пахло, неуловимым, неопределенным, но присущим только передовой. Иногда этот запах я чуял и в других местах и даже после войны, и он сразу возвращал меня в весну сорок второго.
Да, все происходило здесь… Еще немного, и я войду в черновскую рощу, пройду ее и выйду к овсянниковскому полю… Но пока я не наткнулся на остатки артиллерийской позиции, я все еще не верил в это. А сейчас поверил! Окоп обвалился… Около валялась ржавая пробитая каска, кожух от гранаты РГД и солдатская кружка… И сразу воскресло все!
Меня забила дрожь, я прибавил шаг, стараясь скорей дойти до рощи, скорей выйти к полю, скорей увидеть и узнать все — и воронки от самолетных бомб (они наверняка должны остаться!), и следы редких землянок, и тот пятачок, на котором бедовала моя таявшая каждодневно рота… И овсянниковский овраг, по которому шла немецкая разведка, и тот выступающий редкий подлесок, с которого ночью наступала на Паново… Все, все хотелось мне увидеть скорей и узнать, потому как в этом узнавании была щемящая сладость — все это было, было не с кем другим, а именно со мной.
Я вошел уже в лес… Дожди, которые были недавно, залили маленькие воронки от мин водой, и они поблескивали голубыми блюдцами по всей роще… Сколько же их? Вся земля буквально через шаг-два была в этих небольших круглых лужицах…
Как жили мы здесь? Как оставались живыми на этой насквозь прострелянной, на каждом метре развороченной разрывами земле? Бог знает.
Конечно, при мне воронок было меньше. Но фронт тут стоял еще год с лишним, и если за два месяца было все разворочено, то можно представить, что еще год по этому черновскому лесу по нескольку раз в день били мины, снаряды, бомбили самолеты…
Да, лес я не совсем узнаю… Больших деревьев почти нет, и он весь заполнен молодой порослью — березками, осинками. Но вот эту воронку я помню, это было при мне. Она и сейчас залита водой. В метрах двадцати находился мой шалаш, и меня немного подбросило вверх, когда взорвалась эта бомба, и оглушило.
Я остановился, закрутил самокрутку… И тогда эту воронку через несколько часов залило водой, и мы, столпившись около нее, удивлялись ее размерам и тому, что никого при этой бомбежке из нас не убило и не ранило. Странно бывало… Порой после сильнейшего минометного и артиллерийского обстрела совершенно не было потерь, а порой несколько мин выбивали у нас трех-четырех человек.
Я пошел дальше… Было очень тихо, только урчание трактора доносилось издалека. Но мне показалось — вот-вот должен загудеть самолет. И если б он загудел, то, наверное, ощутил бы я холодок в груди, который всегда вползал, когда появлялись в небе самолеты. Я заспешил к полю… Как я шагну на него? Появится ли то тошнотное, тянущееся изнутри, обессиливающее чувство? Нет, не страха, не ужаса, а чувство неизбежности смерти, потому как, вступая на это поле, ты переступал страшную черту и холод небытия уже обдувал твою душу. Невидимая дверь в вечность была распахнута перед тобой, и только один шаг отделял тебя от нее… И ты делал этот шаг! И взмывал духом на такую высоту, достичь которой, пожалуй, тебе уже не удастся в обычные, мирные дни жизни…
Но что это?
Один, два… В стороне еще один… Я замер! Этого я не ожидал никак! Спазма сжала горло… Я потянулся рукой к голове, но шапки на ней не было. Рвалась газета, сыпалась махорка, и я никак не мог свернуть самокрутку дрожащими пальцами: на ярко-зеленой весенней траве белели три черепа…
— Ребятки… — прошептал я. — Как же это так? Двадцать лет прошло, а не захоронены вы… Как же так?..
И пробежала по телу дрожь запоздалого ужаса, оттого, что одним из трех мог быть я, и одновременно с этим опять ощутил я какую-то вину, что остался живым, что не разделил судьбу остальных, и сожаление за не так проживаемую, дарованную мне случаем жизнь, — все смешалось, перепуталось в моей душе.
Уже стало просвечиваться сквозь деревья овсянниковское поле. То самое поле, страшной межой лежавшее между нами и немцами, то самое поле, которое не удалось нам пройти до конца…
Еще на несколько больших воронок от авиационных бомб наткнулся у края леса… И вот — поле!
Оно было заснеженным, когда мы пришли сюда, только то здесь, то там рыжели комья выброшенной разрывами снарядов земли. Но все же оно было белым. Потом оно закоптилось, потемнело, все больше на нем появлялось воронок, все гуще покрывалось оно серыми пятнами распластанных тел убитых… Потом оно долго оставалось ржавым с белыми мазками нерастаявшего снега. И лишь к маю кое-где в низинках зазеленели пучочки весенней травы.
Вот оно… это поле… Сейчас оно распахано, и коричневая с рыжинкой земля простиралась почти до горизонта. Но это было то поле, та земля, и у меня перехватило дыхание… Я закрыл глаза, и гул боя обрушился на меня: захлебываясь, била пулеметная очередь из Овсянникова, противно выли мины, лопались за спиной разрывные пули, в воздухе рвались бризантные снаряды, со свистом секли воздух осколки… Так было… Не сразу они ушли, эти звуки боя, а когда затихли, я открыл глаза, — чуть слева ярко било в глаза солнце, на весеннем бледно-голубом небе плыли белые облачка и стояла тишина…
Сегодня я пройду это поле… А пока я пошел вдоль опушки, надеясь найти старые окопы, но их не было. Странно. Не наши я искал окопы. Мы их не рыли. Зимой была замороженная, как камень, земля, потом всю рощу залило водой, а когда пообсохло, у нас просто не осталось сил, чтобы их рыть. Но фронт стоял здесь еще больше года. Странно…
Вскоре поравнялся я с тропкой, идущей через поле, и пошел по ней, считая шаги, — интересно, сколько же разделяло нас тогда метров? Шаги я делал большие, не меньше восьмидесяти сантиметров, и через одну тысячу двести двадцать шагов вышел на нераспаханное. И тут увидел остатки немецкой обороны — проволочные заграждения, рогатки, спирали, а пройдя дальше, и обвалившиеся окопы.
Огляделся — от Овсянникова никаких следов. Заросло все травой, репейником, сгладилось и сровнялось… А сколько жизней положили за эту деревеньку? Сколько крови пролито? Не зря, конечно, извивались мы на этом поле, но увидеть бы деревню эту живой, восстановленной, с садами и огородами — отлегло, быть может, от сердца, полегчало бы…
Обернувшись к черновскому лесу, я увидел наше расположение глазами немцев и, присев в полуразрушенный немецкий окоп, представлял, как видели они нас, бегущих, кричащих «ура», как были мы перед ними как на ладони, как легко и просто было им вести огонь, причем перекрестный — и из Панова, и из Усова. Да… Потому и неудачны были наши наступления, потому и захлебывались на половине пути.
Еще тогда мне казалось, что наступали мы не так, что надо было навалиться всей бригадой, поразив и смяв немцев количеством живой силы. Но теперь стало ясно, что и это вряд ли принесло бы успех — уж больно велико поле, уж больно удобны у немцев были позиции.
Я вылез из окопа, присел и закурил… Было около часу дня. Еще часа два поброжу я по бывшей передовой, повспоминаю прошлое, очищусь душой от своего беспорядочного московского жития, прикоснусь к светлой и ясной своей юности, ну, а дальше?..
Я поднялся… Восемьсот метров обратного пути по полю показались мне тяжелыми — сказались и бессонная ночь, и двадцать верст дороги, и глотки из фляги.
Войдя в рощу, я повернул налево и пошел в сторону Панова. Там я должен перейти овсянниковский овраг и попасть в небольшой (метров сто в длину) лесок, в котором и прошел мой апрель сорок второго. Там, наверное, я найду и землянку ротного и свою, которую, правда, тогда не успели докопать. За этим леском было просматриваемое и простреливаемое немцами пространство, а потом маленький взгорок с несколькими березками. С него-то и было наше последнее наступление на Панове. Не наступление, а отвлекающий немцев маневр, но нам-то об этом сказано не было. Нам приказали наступать на Паново. А в роте было двадцать два человека. О том, что это был маневр, я узнал потом, через день, когда рассказали мне ребята из второго батальона, что в то время, когда мы барахтались в поле перед Пановом, бригадная разведка ходила в ночной поиск.
Я шел довольно долго, но все еще не видел овсянниковского оврага. Вообще здесь я совсем не узнавал места, все было другим. Не узнал и овраг. Он был больше и глубже, а сейчас — небольшая выемка, за ним мелкий кустарник… Но должны же остаться три березы на взгорке? Я шел все дальше, все так же не узнавая, и, если бы не круглые лужицы — остатки воронок от мин, — можно было подумать, что иду я совсем не по тому месту.
Так, не узнавая ничего, я вышел к краю. Впереди расстилалось поле, за которым и стояло когда-то Паново. Его не было. Где-то вдалеке виднелись серые кирпичные трехэтажные дома. Да, ничего похожего. Все разрослось, затянуло порослью промежуток между лесом и тем взгорком, и не узнавал я эти места. И землянок не нашел — или не наткнулся на них, или обвалились они, сровнялись с землей.
Я помнил все, что со мной было за эти два месяца на передовой. Все вплоть до мелочей, вплоть до самых незначительных разговоров. Это были первые бои, и потому впечатывалось все накрепко и надолго. Помнил я и последний наш рывок на Паново. Только одно я выбросил из памяти… И сейчас оно обрушилось на меня, смяло, и я опустился на землю, где стоял, словно парализовало ноги, как и в тот, вспыхнувший сейчас в памяти вечер.
Сколько лет я как-то бессознательно отгонял это от себя. И вот вернулось. Не потому ли и тянуло меня именно сюда, а не в другие места, где воевал тоже? И не только потому, что здесь моя первая война, а может, именно потому, что вспомнилось сейчас с придавившей меня ясностью.
Еще днем нам приказали выдвинуться на тот взгорок с тремя березами и ждать там дальнейших распоряжений. Первые несколько человек благополучно добрались туда, кто ползком, кто перебежкой. Но потом немцы заметили передвижение и начали обстреливать. Ранило троих. До взгорка дотянулось девятнадцать. Небольшой кустарник плохо скрывал нас, и весь день мы были у немцев на виду под постоянным обстрелом. И если со стороны Панова у нас была какая-то защита — сам взгорок, то со стороны Овсянникова мы были как на ладони. Оттуда и вели немцы огонь.
Мы расползлись кто куда, часто перебирались с места на место в надежде найти какую-нибудь ямку, рытвину, в которую можно вжаться и стать незаметными, но все напрасно.
Легко раненные сами перебирались в рощу, а около меня лежал с простреленной грудью пожилой боец, татарин. Мы перевязали его, и я спросил у ротного разрешения вынести его в тыл.
Но ротный, видно, с минуты на минуту ждал у телефона приказа комбата на наступление и не мог разрешить двум людям уйти с исходных позиций. Людей и так слишком мало.
А я лежал около раненого, зная, что при ранении в грудь необходима немедленная помощь, иначе смерть, но ничего сделать не мог. Я вообще тогда не понимал, зачем мы здесь, какое может быть наступление силами чуть больше отделения, когда до этого захлебывались наступления целого батальона? Все мы надеялись, что не сегодня завтра нас должны сменить, а вот приходится идти опять… И если миновала нас судьба два месяца, то еще обидней погибнуть сейчас, за несколько дней до смены…
Раненый же тихо и безжалобно умирал возле меня. Побелел, часто и хрипло дышал… И кто-то еле слышно, чтоб не услышал умирающий, сказал: «Вот уж точна пословица — перед смертью не надышишься».
Спустя немного прибежал связной от ротного с приказом выдвинуться влево, в кустарник. Пришлось оставить раненого и ползти. И тут опять немецкий пулемет принялся за работу. Переползая, я неосторожно приподнялся, и сразу несколько пуль впились в землю около меня. Я покатился в сторону, но и там, сбивая ветви кустарника, просквозила очередь. Я перекатился обратно…
И так ловил меня немецкий пулеметчик минут десять, но мне казалось, не будет этому конца…
Когда немцы немного угомонились, я послал одного бойца проведать раненого. Он вернулся побледневший и дрожащими губами прошептал, что татарин помер.
Я ждал, что на освободившееся место прибудет вторая рота, но она не шла… Для чего тогда нужен был этот маневр, непонятно. Да, к сожалению, не всегда и не все бывает понятно рядовому или среднему командиру, находящемуся на своем пятаке, не знающему, что делают в это время другие подразделения.
Так и сейчас не знали мы, что отвлекаем немца, что готовится где-то разведка… Сейчас мечтали мы о нашей роще, о наших шалашиках, где густо устлано лапником, где всегда горел маленький костерик, о шалашиках, в которых мы были так же беззащитны, как и здесь на поле, но которые были для нас хоть каким, но домом…
Мы все продрогли до костей, а немцы нет-нет да и пускали короткие очереди. Были и отдельные выстрелы — это ловили на мушку снайперы.
Когда начало темнеть, нам приказали переползать обратно к березам на взгорок, и вскоре туда приполз боец с котелком водки. Но братва не поживела, не обрадовалась — раз водочки принесли, значит, придется хватить лиха. Кружек у нас не было (в шалашиках оставили), пошел котелок вкруговую, пили не жадно, по два глотка, чтоб последним досталось. Мне принесли уже на донышке, и мою долю и помершего татарина. Выпил, словно воду, утерся рукавом — маловато, не согрела водка.
Уже совсем затемнело, и немцы ракеты начали пускать, причем из Панова больше, чем обычно. Ждали, видно, чего же придумает русский Иван. А он придумал вот что.
— По сигналу «красная ракета» начать движение на Паново, — прохрипел запыхавшийся связной от ротного.
Если днем крутились еще какие-то неясные, обнадеживающие мысли, что помаячим мы здесь, отвлечем немцев от чего-то, а потом отправят нас назад, в нашу рощу, то теперь они ушли. Приказ есть приказ.
Рядом со мной лежал недавно прибывший из пополнения боец с ручным пулеметом. Я приказал ему подать вправо, метров на двадцать, и оттуда поддерживать нас пулеметным огнем.
И тут со мной случилось то, чего не было ни в первые наступления, ни за все эти месяцы. Навалился страх, какого никогда не было, парализовал, обессилил, придавил, сплющил. И когда захотел двинуться с места, ноги не послушались меня. Что это? Паралич? Результат двухмесячного пребывания в мокрых, непросыхаемых валенках? Или кажется мне это? Но нет, действительно не могу шевельнуть ногой… Вначале это испугало меня, а потом вроде обрадовало — не могу ж я идти в наступление с такими ногами. Не могу — и все! И отлегло от сердца. Подтягиваясь одними руками, я пополз к пулеметчику…
Я поднял голову… Надо мной висело такое же весеннее небо, и лежу я, быть может, на том самом месте, что и двадцать лет тому назад. Лежу живой…
Я не стал прокручивать остальные воспоминания и пошел обратно.
Мне захотелось вспомнить лицо того пулеметчика, но я не мог. Он был у меня во взводе только несколько дней. Но глаза, их выражение, предсмертную тоску, которая хлестнула из них, я помнил. Помнил и то, как возвращались мы в рощу, как докладывал ротному о потерях, как еле-еле добрался до своего шалаша и совершенно изнемогший бухнулся на лапник. Не было никаких мыслей, никаких ощущений — спать, спать… Слишком много смертей было за эти месяцы, чтобы переживать каждую новую. Слишком был замучен этим мытарным днем, слишком скованно все было внутри. Я просто провалился в сон, даже не очень радуясь, что и в этой передряге остался живым.
На другой день тоже было ни до чего. Утром немцы дали нам хорошую физзарядку, мстя за ночное беспокойство. Сильно ранило моего старого бойца, с которым находился на передовой с самого начала.
И за весь тот день, да и в последующие дни я не возвращался мыслями к происшедшему около Панова…
Почему же сейчас, через двадцать лет, бродя по бывшей передовой, я не могу избавиться от ощущения какой-то вины по отношению ко всем тем, кто остался тут навсегда? Почему хочется шептать: «Простите, ребятки, простите, что остался живым…»?
Я возвращался по опушке в сторону Усова. Справа лежало поле. Где-то далеко работал трактор, и рокот его мотора напомнил те минуты, когда после нашего захлебнувшегося наступления немцы двинули в контратаку несколько танков и они, не ведя пушечного огня, а только пулеметами разметывали по полю остатки нашего батальона.
Выйдя к Усову, я направился к маленькому магазину, примеченному мною, еще когда шел по деревне с Лидой. Около прилавка стояли два парня в телогрейках и закусывали солеными огурцами, захваченными, видно, из дому. Я поздоровался. Они ответили, оглядев меня с любопытством, — редки тут, наверное, посторонние.
— Вот приехал посмотреть на бывшую передовую, — сказал я, протягивая деньги продавщице.
— Воевали здесь? — спросил один из парней.
— Да.
— И долго тут фронт стоял?
— Ровно год.
— Тогда понятно… — протянул парень в кепке.
— Что понятно?
— Много останков на полях было… Только в пятьдесят третьем собрали людей со всех деревень. Фанерных гробов понаделали, туда и сложили. А захоронили в Петунове. Там на берегу, на высотке, братская могила. Не проезжали?
— Я с Чертолина шел.
— Вот если обратно поедете по большаку на Ржев, увидите.
Я рассовал по карманам три чекушки, предполагая, что выпьет и хозяйка и ее сын и много не будет. Идя к Чернову, я тоже начал считать шаги, но сбился. А хотелось узнать, сколько же от Усова до Чернова. Тогда Черново казалось тылом. А тыл-то этот был, наверное, в полутора километрах от немцев.
Когда я подходил к деревне, то увидел еще издалека, что Лида с хозяйкой сидели на крыльце. Лида поднялась и пошла ко мне навстречу. Она была бледна, глаза покрасневшие — плакала, наверное.
— Я нашла, — сказала она, подойдя ко мне.
— Неужели? — удивился я.
— Да. Вон у того пня. Там было одиноко стоящее дерево. Хозяйка вспомнила. И в десяти шагах на восток… небольшой бугорок… Мы посадили там березку. Пойдемте. — Она взяла меня за руку и повела.
Рука ее немного дрожала и была холодна. Когда мы подошли, она отпустила мою руку. Мы остановились. Да, возможно, здесь и была могила капитана Болотова. Чуть припухла здесь земля, а пень от большого дерева еще торчал полусгнивший. Мы долго молчали. У меня сжало горло спазмой, как и тогда, когда принес мне капитан Болотов кружку водки, кусок мяса и хлеба, а я рассказывал ему, захлебываясь, сбиваясь, о нашем дневном наступлении на Овсянниково, а он слушал внимательно, покачивая головой, и только изредка ронял: «Вы ешьте, ешьте…» И не было для меня тогда ближе человека…
— Я очень благодарна вам, что взяли меня с собой, — тихо сказала Лида. — Как жаль, что не раньше. Его мать умерла в прошлом году…
— Все это очень печально, Лида…
— Да. Но если б вы знали, как много это для меня значит… Я буду приезжать сюда каждый год… в День Победы.
— Сколько можно жить прошлым, Лида?
— Для меня это не прошлое.
Я покачал головой:
— Что ж, можно только позавидовать капитану Болотову… что у него были вы. Меня забыли через два года… живого.
— Понимаю, — сказала она, взглянув на меня.
— Что вы понимаете? Что такого и стоило забыть?
— Нет, совсем нет. Ваше отношение к женщинам понимаю.
— А, это, — ответил я, пожав плечами. — Это все пустое… — Я протянул руку Лиде. — Пойдемте.
Она как-то просто, доверчиво дала мне свою кисть, холодную и чуть дрожащую. Я тихонько сжал ее своими пальцами и сказал:
— И все же нельзя жить прошлым…
В доме хозяйка приготовила уже стол, заставив его и грибками солеными, и капустой квашеной, и огурцами. Я выложил свои запасы.
— Куда вы столько? — воскликнула хозяйка. — Непьющие мы совсем.
Я разлил водку, поднял стакан…
— Ну, за праздничек, за День Победы, — сказала хозяйка.
— Да, — сказал я. — И помянем тех, кто остался здесь. Только они никому ничего не должны. Они отдали все… И за тех, кто их помнит. За вас, Лида…
И потекли разные разговоры… Хозяйка вспомнила, как согнали их немцы с родного Чернова, как полтора года ютились кто где по чужим деревням, а вернулись — ни одного дома в Чернове. Сказала, что одна из ее сестер в Москве живет и там один ее сослуживец, узнав, что она из Чернова, говорил ей, что воевал здесь, под Овсянниковом. Интересно кто? Из нашей ли бригады? Я записал адрес сестры.
У Лиды сошла бледность с лица, и была она какая-то просветленная и очень сосредоточенная. Я начал о том, что никакие романы, повести и стихи не расскажут о войне столько, сколько может рассказать этот небольшой клочок земли бывшей передовой, что, пройдя здесь, по одним только ранам земли, можно представить себе все, что здесь происходило, что хорошо бы какие-то места, где происходили большие бои, оставить такими, какими они были в то время — с окопами, проволочными заграждениями, с подбитыми танками…
— Как вы думаете, — спросила Лида, — его убило здесь или?..
— Кем он был?
— Я не знаю. Он был химиком, кончил университет…
— Значит, был начхимом… Но в пехоте, Лида, начхимы очень скоро превращались и в ротных, и в помкомбатов, а то и во взводных. Может быть, он принял какую-то из рот и тогда погиб там… Но и здесь можно было быть убитым сколько угодно. Видите — Усово. Там были немцы.
— Мне бы хотелось пройти… туда. Но вы, наверное, устали?
— Пойдемте, — согласился я сразу.
День клонился уже к вечеру, и мне захотелось увидеть заход солнца за бывшим полем боя — незабывны зловещие, багряные зимние закаты, когда раскаленный диск солнца заваливался за острые крыши сараев и изб Овсянникова, а от черных сожженных танков на поле ползли длинные лиловые тени.
Я повел Лиду прямо через лес, не став кружить по старым тропам, которыми ходил когда-то, чтобы выйти быстрее к полю.
Когда мы вышли к нему, на том месте, где стояло когда-то Овсянниково, уже кровенело закатное небо. Мы присели на опушке, я завернул махорки, закурил.
— Вот видите это поле… Его надо было пройти. Вот там, — я показал рукой, — стояли подбитые наши танки, а около них обожженные мертвые танкисты…
И вдруг меня прорвало: я начал бессвязно, путаясь и повторяясь, рассказывать про наше последнее наступление на Паново… Она слушала, не перебивая, и только после паузы, которая наступила после того, как я сказал: «Я подполз к пулеметчику…», она сказала:
— Вам не хочется рассказывать дальше? Тогда не надо.
— Нет, раз уж начал — буду до конца… Вы понимаете, ноги у меня действительно не работали, будто не свои были. Я подполз к пулеметчику и сказал — у меня с ногами что-то, я не могу идти… Мог бы и не говорить этого, а просто приказать ему оставить ручной пулемет мне, а самому идти с цепью. Но я хотел как-то объяснить… Он в лице изменился, глянул на меня с усмешечкой такой — дескать, неохота самому идти, так меня посылаете, — а потом губы у него задрожали, лицо побелело, и такая тоска хлестнула меня из его глаз, что я отвел взгляд, пробормотав: «Вы поняли? Идите». Он ничего не ответил, подвинул мне резко пулемет и пополз к взгорку, где лежал умерший татарин, взял у него винтовку и залег около остальных бойцов…
Я замолчал, завернул еще цигарку и взглянул на Лиду. Она сидела, подперев подбородок ладонями, и смотрела на поле. Оранжевое солнце зашло уже краем за посиневший горизонт, а вокруг дали затуманились голубой дымкой. Закат был таким же, как и двадцать лет назад. Только не было Овсянникова, не было Панова, а было только одно поле, уходящее в бесконечность.
— Вспыхнула красная ракета, — продолжал я. — Я заорал «вперед!» и открыл огонь из ручного пулемета. Люди поодиночке поднимались и ныряли в темноту. Сразу же начали бить немцы, и я видел, как схлестывались огненные нити на поле, где бежал мой взвод. Бойцы не стреляли, боясь себя обнаружить, и только мой пулемет бил по Панову, и красные точечки гасли где-то в черноте… И тут по мне шарахнули две мины. Очень близко. Сейчас трахнет третья… И что же? Вы представляете, мои ноги заработали. Подхватив пулемет, я перемахнул в другое место, чтоб уйти от третьей мины… Вы понимаете?
— Да.
— Я не симулировал. Я и вправду не мог тогда шевельнуть ногами. Но, перебежав, я понял, что внушил себе это… Ну, конечно, после этого я, подняв пулемет, побежал вдогон взводу и вскоре настиг людей. Они лежали, уткнувшись в землю, и единственный младший командир, который был у меня, не поднимал их. Не стал поднимать их и я. Тоже уткнулся и перестал нажимать гашетку…
Я уже стал понимать, что наше наступление — какой-то отвлекающий маневр…
Я замолчал и затянулся до кашля дымом махорки.
— Пулеметчика убило? — помедлив, спросила Лида.
— Да. Двоих ранило, а его убило.
— И вы считаете себя виноватым? — тоже не сразу сказала она.
— Считаю, хотя он мог остаться живым на поле, меня могло убить у пулемета. Все это так… Но сегодня мне подумалось, что я проживаю чужую жизнь. Что те, кто остался тут, будь они живыми, сделали бы в жизни больше, прожили б ее лучше…
— Вы не будете жалеть, что рассказали мне об этом?
— Нет. Мне надо было кому-то рассказать… Да, сейчас я чувствую себя виноватым. А как вы считаете?
— Не знаю. Мне трудно судить… Но, наверное, хорошо то, что вы ощущаете какую-то вину…
— Хорошо? — усмехнулся я.
— Да, хорошо… — сказала она задумчиво, а потом спросила — А тех, кто посылал ваш взвод, тех вы не считаете виноватыми?
— Ротный выполнял приказ…
— А вы? Вы тоже выполняли приказ…
— Да… Но, понимаете ли, тут другое… Если бы я послал пулеметчика в цепь, руководствуясь какими-то тактическими соображениями, — это одно, а я… я послал его вместо себя… здесь другое. Нет, я виноват, — сказал и бросил цигарку, потом добавил — Я всю войну казнил себя. Сколько раз вызывался делать то, что мог и не делать… Но на войне я мог быть убитым в любую минуту, а вот когда она кончилась и уже нечем было искупить вину, видно, какой-то защитный рефлекс стал выметать это из памяти… — Я опустил голову.
Солнце уже закатилось за поле, и только узкая полоска тянулась вдоль горизонта.
В это время немцы всегда начинали вечерний минометный обстрел, и у всех перед этим ныло внутри и к сердцу подкатывал ледок — не моя ли сегодня очередь.
И вдруг сейчас, через двадцать лет, я ощутил нечто подобное, поежился и поднялся:
— Пойдемте, Лида.
Лес потемнел, помрачнел и стал походить на тот черновский лес, каким он был двадцать лет тому назад, — так же чернели стволы деревьев, так же рдяно поблескивала вода в многочисленных воронках, отражая закатное небо, только не было шалашей и не было дыма, который обволакивал и туманил нашу передовую по вечерам.
— Лида, — спросил я. — Останься живым ваш капитан Болотов, он сделал бы вас счастливой?
— Разумеется, — сразу, не задумавшись, ответила она.
— Это «разумеется» немного наивно, конечно, но…
— Почему вы об этом спросили?
— Так, — ответил я, а сам подумал, что, наверное, каждый человек в своей жизни должен сделать кого-то счастливым… Хотя бы одного. Мне этого пока не удалось. Почему? Не знаю сам.
Дальше мы шли молча, обходя воронки, сваленные полусгнившие деревья. Я похлопал рукой по стволу одного из них — вы тоже умирали безропотно, ветераны, и от немецких снарядов и от наших топоров, когда мы рубили вас на шалаши и накаты…
Когда мы выходили из леса и увидели три домика Чернова, в одном из них уже горел свет. И этот слабо мерцающий огонек вернул меня в настоящее — тогда никаких огней быть не могло.
От ужина, предложенного хозяйкой, мы отказались. Тогда повела она нас в другую комнату и, немного смутившись, сказала:
— Постель тут у нас одна… Уж не знала, как вам и стелить? В той комнате места нету, сестра моя сегодня ночует и я с Валей…
— Киньте чего-нибудь на пол, если есть. Я тут и устроюсь, — сказал я. — Вы не возражаете, Лида? Я предупреждал вас насчет удобств.
— Да, конечно, не возражаю, — ответила она просто.
Хозяйка принесла тюфяк, подушки и одеяло… Я вышел на улицу покурить и дать возможность Лиде устроиться.
Хмель с меня сошел, сошло и напряжение сегодняшнего дня. Я стоял на крыльце, курил и еще раз оглядывал эти места, эту вроде бы чужую, но ставшую еще давно близкой деревеньку, этот черновский лес, в котором бедовал двадцать лет тому назад, это чернеющее вдали Усово, которое брали, брали и не смогли взять, и почувствовал, как близка мне окружающая меня ржевская земля, ее поля, ее синие дали, ее неказистые деревенские избы, что хотя я и горожанин, но все равно истоки мои тут, что я есмь отсюда, с этой русской земли, и ей, только ей, должен я служить, только ей отдать то, что у меня есть…
И опять подумалось — для чего-то остался же я живым здесь в сорок втором году, для чего-то не погиб потом?
И еще яснее понимаю — не так я проживаю свою жизнь. Размениваюсь на мелочи, на незначительные работы для денег, и в суете московской жизни не хватает меня на настоящее, которое смог бы, наверное, совершить, если бы все помыслы отдал ему…
И вынашиваемая давно картина — «Солдатские глаза», — которая так и не получилась у меня, показалась мне слишком надуманной, идущей от головы, а не из сердца… И представилось мне другое… Еще очень неясно, неопределенно, но вырисовывался и выстраивался какой-то ряд графического цикла… «ржевских листов», где все здесь происходившее должно получить зримую, очень простую, предельно правдивую и жесткую, да, жесткую форму, пусть даже страшную, как было страшно и жестоко овсянниковское поле… поле боя…
Да, именно графика — белое, черное, красное… Цвет снега, цвет обожженных изб Овсянникова, цвет крови, пролитой здесь… Только надо работать, работать и работать… Еще, наверное, не все упущено. Может, десять — пятнадцать лет оставила мне судьба? И тогда, может, я выполню свой долг перед этой израненной землей, перед людьми, на ней воевавшими, останки которых до сих пор тлеют в черновском лесу… Долг живого — перед мертвыми.
Я вернулся в избу, прошел в отведенную нам комнату. Лида лежала с открытыми глазами, заложив руки за голову. Ее профиль слабо освещался неярким светом керосиновой лампы, а тени от ресниц густо падали на скулы, делая ее лицо еще более усталым и каким-то отрешенным.
И щемящая жалость вдруг сжала сердце, стало стыдно за прежние игривые мысли, за вроде бы случайные прикосновения… Я вспомнил, как стояла она у могилы капитана — сосредоточенная, скорбная и даже какая-то торжественная, — и уже не сомневался, что была она верна ему эти двадцать лет, что эта женщина на порядок выше тех, что мне встречались, и что вел себя с ней пошло и недостойно.
Мне захотелось взять ее за руку, прижаться к ней губами, но я сдержался, боясь, как бы не приняла она это за продолжение моих неловких ухаживаний, которыми я развлекался в дороге, и я стал подыскивать какие-то добрые, хорошие слова, которые, не обидя ее, выразили бы мое теперешнее — и жалость, и уважение за верность, и даже нежность, но почему-то не нашел их…
— Спокойной ночи, Лида, — наконец произнес я, так и не найдя ничего другого.
— Спокойной ночи. — Она повернула голову, взглянула на меня и добавила — У вас сейчас хорошее лицо.
— Да? — не поверил я.
— О чем вы думаете сейчас?
— О чем? — Я задумался. — О том, что, может быть, не все потеряно… Что главное и настоящее еще впереди… и я успею… — Я посмотрел на Лиду, и она, поняв, видимо, что жду я ее подтверждения, сказала:
— Успеете… Я верю в это.