Моему другу, ветерану войны,
Красикову Борису
Рассветать уж начало… Слипались глаза, в голове туман, ноги как чугунные, еле-еле из снега их выдираешь. Батальону-то лучше — идет по протору, а Борьке-москвичу в боевом походном охранении все по целине да по целине. Лыжи узенькие, крепления никудышные, тонут ноги в снегу. Начнешь их вытаскивать — лыжа соскочит. Приходится нагибаться и лыжу эту руками вылавливать. И смотреть надо: и вперед и по сторонам, — и от батальона определенную дистанцию держать, и не дай бог отстать.
Так и шел всю ночь, а под утро уже невмоготу — поскорей бы привал. Хоть на минуту брякнуться в снег, вытянуть ноги и покурить по-человечески, не на ходу, не таясь, а со смаком, неспешно затягиваясь, и не торопиться выдохнуть махорочный дымок, а подержать его немного внутри, чтоб продрало и отеплило в груди по-настоящему.
И казалось — ничего больше в жизни не надо, кроме передыха, пусть и короткого… В мечтах о привале, или потому, что засветлело вокруг, или потому, что приустал сильно, бдительность свою Борька малость потерял, хотя и шел по кромке леса. Правда, когда в рождественскую ночь ворвались они в одно село, думая, что будет бой и дадут они немцам праздничек, фрицев там уже не было, драпанули. А от этого села они верст двадцать уже оттопали, но все же линии фронта твердой не было. Наши части вклинились, кто дальше, кто ближе, и на флангах немцы могли быть, потому и шла колонна по всем правилам уставным — впереди боевое охранение, по бокам и сзади.
Как случилось, что небо вдруг над ним покатилось и оказался он лежащим на спине, Борьке было не понять. Только потемнело в глазах, и в затылке боль, а почему, отчего, непонятно. Споткнулся, что ли? Но когда в глазах прояснилось и повернул он голову направо, увидел: три «шмайссера» на него уставлены и три пары глаз впились не моргая. Здоровые немцы, рослые и немолодые, лет по тридцати, один палец у рта держит — молчи, дескать. Стоят в рост, только к деревьям прижались, чтоб их со стороны батальона было не заметить.
Но тут один немец нагнулся, схватил Борьку за ногу и подтянул к деревьям, а другой винтовку из рук вырвал и — бах о елку! Треснула родимая и — пополам!
Здесь и дошло — наяву все это! Взаправду! Плен это! И захотел было Борька закричать — «Братцы! Выручайте!», — и рот у него приготовился, но немец сразу стволом «шмайссера» в лицо ткнул и палец на спусковом крючке напряг. Пропал у Борьки голос, а сердце провалилось куда-то, холодным потом залило тело, так и растекалось по груди, по спине что-то липкое, ледяное.
А батальон родной проходил мимо, в шагах ста от них, и ждали, видно, немцы, как пройдет он весь, тогда и поднимут Борьку с земли. И останется он тогда совсем один, тогда помощи ждать уже неоткуда, тогда конец, плен окончательный. Но не верилось в это Борьке, казалось, вот-вот случится что — и исчезнут фашисты, как наваждение какое-то.
Но ничего не случалось… Слышал Борька напряженным слухом, как проходили уже тылы батальона, доносилось лошадиное ржанье, выкрики ездовых, команды «подтянись», и вскоре стихло все…
— Ауфштеен! — скомандовал один из немцев, а второй подтолкнул:
— Шнелль, шнелль!
Что делать, когда на тебя три «шмайссера» уставлены и три детины над тобой, лежащим, высятся. Пришлось покориться. Не понимал еще Борька, что это «придется» теперь будет неотделимо от него, что своей воли у него уже не будет, что придется ему делать только то, что прикажут немцы…
— Форвертс! — приказал немец и пхнул кулаком.
В последний раз взглянул Борька на дорогу — только серой тенью еле различался хвост колонны его батальона — и сделал шаг. Первый шаг плена…
И так обидно стало, что по-дурацки угодил в плен чуть ли не на глазах своих ребят, которые топают теперь дальше, не ведая, что сотворилось с ним, с Борькой. Убит ли, ранен ли, а может, дезертировал? Все могут подумать. И чего матери отпишут? До такой отчаянности обидно, что был бы случаем в кармане пистолет — невесть что наделал бы. Пистолета не было, а находилась в карманах граната РГД в разборе — ручка в одном, корпус в другом, а капсюли в левом нагрудном кармане гимнастерки, как в тылу еще приказали. Зачем приказано носить капсюли в левом кармане, тогда не сказали, но догадалась братва скоро, как на фронт попала, — если сюда пуля или осколок попадет, то уж неважно будет, взорвутся капсюли или нет.
И чего он гранату в разборе нес, сам не знал. Удобнее, что ли, было. Не так карман тянула, не так по ногам била. А кабы в сборе, да с капсюлем, можно было незаметно в кармане на боевой взвод поставить, вырвать руку резко, — да немцам под ноги! А самому в сторону залечь. Возможно, немцы пристрелить его успеют, а вдруг? Это как судьба… А, чего думать, в разборе же она…
Немцы вели его по лесу уверенно, дорогу, стало быть, знали хорошо, и вскоре вышли они на поляну, а там еще немцы ожидают и… двое наших.
Стоят, головы вниз опущены, с ноги на ногу переминаются… Лица хоть и незнакомые, но из их батальона, потому как одеты так же — поверх шинели куртки белые с капюшонами и брюки тоже белые. Их лыжный истребительный батальон весь так одетый.
Подняли на Борьку глаза и опять вниз. Тут и Борька себя виноватым почувствовал — как же живым и нераненым в плен угодил. Позор. Вот и не глядели друг на друга — стыдно.
Повели их немцы дальше… Курить захотелось смертно, а махорки ни грамма. А немцы палят свои сигареты на ходу, переговариваются, смеются. Веселые, что в плен троих забрали.
Граната в кармане то беспокойство доставляла, то какое-то успокоение. Долго ли ручку привернуть и запал поставить. Это исхитриться можно: или на привале, или когда по нужде отойдешь. Но страшно, что обыскивать будут и найдут. Что за гранату эту получишь? Хорошо, если просто в морду дадут, а вдруг пристрелят за это? Порядков же немецких пока не знаешь. Так и шел Борька, не зная, что с этой гранатой ему делать, — и выкинуть жалко, и нести боязно.
А по дороге встречные немцы еще пленных к ним прибавляли. Человек восемь уже их было, но разговора не заводилось, шли все словно собаки побитые, насупленные, друг на друга не глядя. Борька все же начал с одним — откуда, как попал? Но тот поглядел странно и процедил:
— Поменьше тут выспрашивай. Тебя здесь никто не знает, и ты никого. Так оно лучше. Понял?
Борька кивнул головой, но сказать, что понял, было нельзя. Вообще все происходящее с ним, несмотря на всю реальность, казалось сном, кошмаром каким-то. Никак не мог он представить, что действительно находится в немецком плену и бредет вместе с другими, такими же пленными, неизвестно куда, что теперь каждый немец может сделать с ним все что угодно, что висит его жизнь на таком волоске, который по любому, самому нелепому случаю может оборваться.
Из лесу они вскоре вышли на какую-то большую разъезженную дорогу, где выли немецкие дизели, ржали здоровенные немецкие битюги, везущие фургоны, чуть ли не с дом.
Борька ко всему приглядывался цепким разведческим взглядом и старался запомнить: и количество машин, и повороты дороги, и какие ориентиры на ней имеются. Все это больше по привычке, чем сознательно, но мысль была затаенная — вдруг сгодится все это, когда назад к своим пробиваться будет. Как это произойдет, когда, ничего этого он не знал, но с первых же минут плена засело в нем накрепко — убежать во что бы то ни стало. Мучило его очень, как бы не подумали в части, что дезертир он, и не отписали бы матери такое.
Тем временем подошли они к большому селу, немцами заселенному. Солдат много, машин тьма, около каждого дома по нескольку стоят, вплотную к стенам прижатые, чтоб с воздуха их не заметить.
А кто заметит? Хоть бы один наш самолетик пролетел. А лучше бы всего — налетели бы наши да хорошую бомбежку тут закатили. Тогда убежать в суматохе был бы шанс. Но нет наших самолетов, не летают, хотя небо ясное, голубое, без единого облачка.
Подвели их немцы к одному дому. Один зашел туда, а двое остались с ними охранять. Тут опять холодком облила мысль об обыске. Как бы не шлепнули за гранату эту. Но здесь ее не выкинешь. Ладно, скажу, что с испугу забыл про нее совсем, тем более не опасная она, в разборе, успокаивал себя Борька.
Стали вызывать их в избу по одному. Лица их, без того бледные, совсем посерели. Глянул Борька случайно вниз, видит — валенки у двух ребят порезанные. Спросил, зачем? А потом догадался сам — чтоб немцы не сняли. Попросил нож у ребят, но ответили — надо бы раньше, нож они в лесу выбросили. Вот незадача! Теперь разуют, значит, сволочи!
Ребята из избы возвращались, но ни слова никто — о чем спрашивали, что отвечали, помалкивают. Для себя Борька давно решил — раз книжки красноармейской у него нет (старшине сдана), значит, врать можно с три короба, и номера своего батальона он ни за что не скажет.
Ну, вот и его вызвали… Изба просторная, двухэтажными нарами оборудована. И потом будет удивляться Борька, как немцы себе жилье фундаментально устраивают, словно на всю жизнь, со всеми удобствами. Посредине стол большой, за ним немец сидит в очках, а рядом юлит молодой парень чернявый, в венгерке такой, мехом отороченной. Глянул на Борьку не зло, но с ухмылкой нехорошей.
— Фамилия, звание, номер части? — спросил скороговоркой.
Фамилию Борька свою назвал, звание тоже, а про батальон сказал — 228-й лыжный, а на самом деле был он в двадцать первом.
— Что это за двести двадцать восьмой? — буркнул переводчик. — Врешь. Из двадцать первого, наверное?
— Нет, двести двадцать восьмой, — твердил Борька. — Мы недавно прибыли. Второй день.
— Где формировались?
— В Казани, — соврал Борька. Они-то в другом месте формировались.
— Сам откуда будешь?
Чуть было не ляпнул Борька, что москвич он, но что-то удержало его. Немцам теперь про Москву и слушать тошно, раз погнали их от нее, лучше не поминать. И сказал, что рязанский он.
Тут два немца вошли и сразу на Борькины ноги уставились. Понял он, стянут валенки точно. Полопотали они по-своему, один вышел и принес сапоги яловые, на вид вполне приличные, и кинул Борьке. Ну, что будешь делать? Снимать валенки приходится. Хорошо, что сапоги на сменку дали, и на том спасибо, могли вообще какую-нибудь рвань дать. Ну, и куртку его маскировочную и брюки тоже приказали снять.
Вот и весь допрос. И обыскивать не стали. Небось знали, что у рядового Ивана взять нечего, ничего в карманах интересного нету. Ладно, черт с ними, с валенками. Хорошо, что по карманам не шарили, что гранату не приметили. В сапогах бежать будет сподручней.
Повели их после в конец села, к сараю или риге какой-то. Около нее часовые из пожилых. Пока Борька все с кадровыми немцами встречался, а вот теперь и с резервистами встретился — кто из них хуже, кто лучше, время покажет.
Втолкнули их в сарай, а там человек сто, не менее, пленных, и среди них несколько раненых, кое-как перевязанных. Стонут, матерятся… В сарае плуги, бороны свалены. Пол земляной, крыша соломенная, худая. Холодно.
Хотя после плена дурацкого усталость ночного марша с Борьки как-то сдуло, но сейчас почувствовал — гудят ноги. Присел прямо на пол. Огляделся. Своя братва вокруг, в форме красноармейской, и лица русские, а подходить к ним вроде неудобно — не знаешь, как примут? Что ответят? Неприветные все какие-то, в себе замкнутые. Особенно те, кто постарше, с года так девятнадцатого, с двадцатого. А Борькиных одногодков, таких же сосунков, с двадцать третьего, не видать никого. Да еще небритые все.
Подошел все-таки к одному, спросил закурить. Тут и разговор должен развернуться, но тот молча дал клочок бумаги, всыпал чуток махры, затяжки на три, и отошел. Странно все это. Завернул Борька, прикурил у соседа, затянулся, и тут на него будто что обрушилось — страшен плен! Страшнее фронта! Страшнее боев!
И засверлила опять мысль — бежать непременно. Должен ему подвернуться какой-нибудь случай. Лишь бы не сробеть, лишь бы не упустить. И надо это делать как можно скорее, пока силенка есть, пока не дошел он в плену этом. И еще решил Борька — не говорить об этом пока никому. Приглядеться надо как следует. Показалось ему, что есть среди них несколько человек, которые особенно не тужат, хотя, если по самому себе судить, такое представить трудно. Но по каким-то малозаметным признакам, больше нутром, чем умом, доходил он — вот с этими ни о чем говорить не следует. И держались эти ребята вместе. Возможно, ничего тоже друг другу не говорили, но чем-то ощущали свою схожесть и сбивались группками. Может, были среди них и те, кто сами в плен сдались, хотя и такое представить Борьке почти невозможно — неужто имеются такие?
Вспомнился переводчик тот видный, откормленный… Кто он? С немцами держался запросто, по-русски говорил чище нельзя, значит, русский, курва, а ведь пошел в услужение. Что он, голову спасал или добровольно? Кто его знает? Только понял Борька, что в том мире, куда он попал, сразу, с ходу во всем не разберешься и надо ухо держать востро, надо ко всему присматриваться с умом, а не с бухты-барахты.
Долго их здесь не продержали, а вывели, построили в колонну по четыре и — шагом марш. Если фронтовые немцы, которые в плен их брали, вели их не подгоняя, то эти резервисты только и орали «шнелль, шнелль!».
Охраняло их отделение — по четыре солдата с боков, трое сзади шли и двое впереди. Шла за ними и подвода, почти порожняя. Наверное, для раненых, если те из сил выбьются, подумал Борька.
Разумеется, сейчас, когда ведут их по большаку, где кроме охраны немцев полно — и машины едут, и повозки, а то и так идут фрицы небольшими подразделениями, — о побеге думать нечего. Но вот если свернут они на какую-нибудь лесную дорогу безлюдную, там, пожалуй, стоит крутануть мозгами всерьез.
Эх, кабы могли они в том сарае сговориться. Тогда бы всем скопом броситься в одну сторону, сбить охрану с ног, отнять оружие… Ну, человек нескольких немцы пострелять, может быть, и успели, но зато остальным… свобода. Нет, играли они в сарае в молчанку. Хотя, конечно, не у одного Борьки мысли о побеге бродили. Многие мечтали и мечтают сейчас, но вошло в их жизнь что-то непонятное и противоестественное — недоверие. Вошло как-то исподволь, незаметно, словно какой-то заразой разлилось в воздухе, которой каждый, кто больше, кто меньше, но надышался и отравился ею.
Это в батальоне спросишь кого — откуда, кто? И польется разговор. Расскажет о себе больше, чем ты спросил: и где жил, и как жил, и кто родители, и кто жена или невеста… Всю подноготную выложит. А здесь? Тут обо всем молчок. А почему? Из-за двух-трех шкур, которые продать смогут. Потому и не сговоришься, потому и решать о побеге надо самостоятельно, ни на кого не надеясь.
Шел Борька почти в хвосте колонны — легче там, а силы ему надо беречь. Пока будет сила, возможен и побег. Уйдет она — пиши пропало, не уйти тогда из плена.
В хвосте плелись и раненые. Поочередке ребята им помогали, брали под руки, волокли. Это Борьку порадовало. Значит, не все они потеряли с пленом, чувство товарищества осталось. Он и сам подхватил одного, в ногу раненного. Тут уж нельзя думать, чтобы силы беречь.
А резервисты эти чертовы из охраны орут безостановочно — «шнелль, шнелль»… Так и хочется чем-нибудь им глотку заткнуть. Озлобился Борька на них сильно, куда сильнее, чем на тех фрицев, которые его в плен брали. Те, что ни говори, ловко его ухапали, почти на глазах батальона, и все же рисковали. И еще почему были эти резервисты ему противны: в возрасте люди, должны понимать, что к чему, не в Польшу, не во Францию вошли прогуляться, а в матушку-Россию, а ведут себя хозяевами какими-то, кричат на них, будто скотину ведут, — «шнелль, шнелль». Вот гады!
Как только вошла голова колонны в какую-то деревню, так из домов повысыпал народ — женщины, детишки, старики и старухи, — и у всех узелки, а то и корзины с вареной картошкой… Охрана орала до хрипа, отгоняя людей, но те на это без внимания, кто прямо к пленным пробьется и сует в руки еду, кто кидает, а пленные ловят.
Начала охрана стрелять, да не вверх, а почти по людям, только чуть выше голов берут, но женщин и это не смутило. Так и провожали их через всю деревню, и смотришь — каждому что-то досталось, каждый боец что-то жует. Махорку в газетку или тряпочку завернутую тоже кидали бабоньки, и покурить стало чего.
И в других деревнях, которые проходили, то же самое. Подивился Борька женскому бесстрашию и женскому милосердию — от себя же отрывали, не от излишков, а от своих ребят, своих стариков, своих животов.
И порадовало это Борьку, нет у него теперь сомнения, что, когда будет в побеге, укроют его и покормят русские женщины.
А немцы все: «шнелль, шнелль»… Торопятся засветло на ночлег прийти, к пункту назначения. Это и понятно. Сумерки наступят, такую колонну одним отделением не уберечь — разбегутся.
И закрутилась мысль, что бы такое придумать — затянуть эту дорогу дотемна. Не один Борька такое замыслил, потому как колонна стишать шаг начала и потянулась еле-еле. У фрицев и голосу не стало орать «шнелль», хрипят все. И раненые, конечно, темп сбивали. Один, в ноги раненный, совсем идти не может. Повиснул на плечах двоих и волочит ногами.
— Ребята, придется понести его, — предложил Борька.
Подхватили вчетвером и потащили, но недолго. Подошли два немца и приказали раненого оставить. Ну, подумал Борька, наверное, на подводу его устроят, но не успели они несколько шагов пройти, как хлопнул выстрел сзади.
Обернулся Борька — лежит раненый, лицо кровью залило, убили, сволочи!
— Шнелль, шнелль! — заорали немцы и стали прикладами подгонять приостановившуюся на миг колонну.
Чуть было не рванул Борька из кармана собранную уже гранату, но что-то удержало. Страх, наверное! Или мысль, что сгодится она еще ему, не время ее в дело пускать.
После этого немцы еще в воздух постреляли, и те, что впереди шли, шаг прибавили. Им-то не видно, по людям немцы стреляют или так. А фрицам это и нужно, чтоб шли поторопней.
Короткий декабрьский день уходил… И свернули они тут на проселок, правда разъезженный, но машин поменело. И лесок появился справа, не близко, метров около ста, но все же лесок.
Напряглось все у Борьки, почувствовал он в своем теле какую-то звериную ловкость и легкость, глаза прищурились и обрели зоркость необыкновенную — выглядывают все, замечают все до мельчайших подробностей. Подался он вправо, в крайний ряд и увидел, что впереди, у поворота дороги, лесок совсем приближается, и, кабы не снег глубокий, добраться до него можно. Да, смущает снег. И глубиной своей и белизной, хотя и посинел он сейчас немного.
Буду рвать у этого поворота, решил Борька. Конвойные, те четыре, что сбоку идут, растянуты между собой метров на двадцать. В ближайшего — гранату, подумал он. Упадет обязательно. Пока сноровится лежа выстрелить, Борька в лесу уж будет. Ну, остальные, конечно, палить будут… Зигзагами надо бежать… Если подранит немец — конец. Но шанс-то, может, единственный, больше не будет…
Подошли первые ряды к этому повороту… Сжалось все внутри, напряглось, сердце ходуном заходило, но в голове ясно, мысли отчетливые рассчитывали до секунд, что и когда будет он делать.
И вдруг… Рванулась из середины колонны серая тень и запетляла на снегу… Словно общий стон прошелестел по толпе; и она остановилась… Защелкали выстрелы. Ловко, навскидку стреляли конвойные — вот тебе и резервисты, — и пленный, не добежав до леса, уткнулся в снег. Может, притворялся? Высокий конвойный не спеша прицелился с колена и выстрелил… По тому, как дернулось тело бежавшего, поняли все — попал, гад. Стрельнул еще раз, и опять увидели они, как дрогнуло тело…
И сразу заорали сволочи «шнелль, шнелль»… Тронулась оцепеневшая было на миг колонна.
Конвойный, который стрелял, и не подошел к убитому проверить. Чего по сугробам лазить. Если не убит насмерть пленный, все равно окоченеет скоро на таком морозе.
Оглядывался Борька несколько раз, смотрел на серый комок, и представлялось ему, что это он лежит там, не дотянувший нескольких метров до леса, до свободы, и забила его противная дрожь, а во рту пересохло.
Хоть и пожилые эти гады, но обучены, как видно, неплохо. Сноровисто стреляли, заразы. Ясно сразу, что не первый раз, что практика у них в этом деле предостаточная. Недооценил их Борька поначалу. И подумал, что теперь, когда вернется в часть, воевать будет по-другому — жесточе и беспощаднее.
Надо же, ведь порой у него даже жалость какая-то пробивалась к немцам, которых брал в разведке. Особенно если подранишь кого и стонет тот с искривленной от боли физиономией. Да, вроде действительно жалел их иногда — и табаком и едой делился… Дураком был. Теперь и вспоминать об этом неловко. Теперь заливала его злость на всех немцев и мучила, не находя выхода, и боялся он, что взорвется рано или поздно и, не пожалев себя, придавит хоть одного гада.
Вскоре кончился этот проселок, и вышли они опять на большак, еще пуще оживленный, чем прежний. Тут о побеге думать не приходится. Посмотрим, что впереди будет? А впереди, судя по загруженности тракта, видимо, город какой находится или крупный населенный пункт.
И верно, вступили они через некоторое время в Старицу. Прочли на немецкой табличке. Кто-то сказал, что здесь лагерь настоящий, а перед ним шмон, то есть обыск, будет.
Долго Борька колебался насчет гранаты, но когда увидел, что ребята даже ножи перочинные выкидывают, патроны, в карманах завалявшиеся, решил, что надо от нее избавляться, и сунул ее незаметно в снег. И вроде легче на душе стало — и вроде хуже. С гранатой он себя все же бойцом ощущал, а сейчас кто? Самый что ни на есть пленный — безоружный и беспомощный вконец.
Но, однако, не покидало Борьку очень ясное и определенное чувство — временное это, не будет он долго в плену, не будет…
Надо сказать, что, когда они к Старице подошли, колонна их почти учетверилась, потому что во многих деревнях и пленных и охрану, разумеется, добавляли.
Довели до площади… Там церковь большая или собор полуразрушенный посередине. Над ним в небе вороны кружатся и галдят противными голосами, словно накаркивают им беду, а они без того знают, что беда на них навалилась страшная, хуже не придумаешь.
Города Борька не рассмотрел как следует. Какие-то домишки двухэтажные проплывали мимо. Да и мороз к вечеру покрепчал, пришлось воротник шинели поднять, лицо спрятать, чтоб не обморозить, а в таком виде по сторонам особенно не пооглядываешься, да и усталость свое брала, ноги как чужие были, замерзли в сапогах сильно.
На площади построили их шеренгой. Вышло несколько офицеров немецких на середину, и один из них крикнул:
— Кто есть коммунист — три шага вперед!
Никто не вышел. Стояли все потупившись в землю и даже голов не подняли.
— Кто есть еврей — три шага вперед!
И опять никто не вышел. Или и вправду никого не было, или затаились.
— Кто есть командиры… — продолжал офицер.
Тут шеренга зашевелилась и стали выходить люди. Немного, но человек двадцать вышло. Рядом с Борькой стоял лейтенант. Шинель-то красноармейская, но следы кубарей на петлицах заметные. Он не вышел.
Правильно, наверное…
— Кто есть украинцы… — И сразу добавил — Украинцы будут формироваться в добровольческие отряды. Будут иметь немецкий паек и немецкий одежда.
Нашлись такие. Вышел и стоящий около Борьки боец, у которого он никакого украинского говора не замечал, и с виду не похож. Этот, видно, польстился, курва, на немецкий паек. Вот и поговори с кем откровенно, а он возьми и окажись такой стервью. Знать, прав был тот красноармеец, сказавший ему: «Ты тут никого не знаешь, и тебя никто не знает. Помалкивай…»
Вышедших из строя командиров и украинцев повели в церковь, а их построили опять в колонну и погнали дальше. На ночлег, может?
Ночлег… Конечно, народ они не избалованный, из пехтуры почти все, на фронте тоже ночевали где придется: и под елкой в снегу, и в сараях каких-нибудь, и в землянках, и на сеновалах, но там это казалось естественным: война же… А когда здесь запихнули их в холодную ригу из плетня с худой соломенной крышей, через которую небо светило, и закрыли на замок — поднялась у Борьки опять злость на немцев, да и на себя тоже, что угодил в плен по-глупому.
Было у него махры чуток (поймал он сверточек, что бабы бросили), несколько картофелин, правда остывших, а может, и замерзших, был и сухарь… Если б кипяточку… Но где его достать — никакого огня в риге не было, ни костерика, ни печурки.
Сбились кучками, жались друг к другу. Холодно. Темно. Только красными точками самокрутки помигивают. Присел Борька на пол, стал сапоги стаскивать, чтоб портянки перемотать, и послышалось рядом:
— Тут об одном надо думать — как выжить… До конца войны мы здесь.
— Думаешь, не освободят наши? — спросил тихо другой голос.
— Жди — освободят. Видал по дорогам, какая сила у немцев. Это они зимой маленько растерялись, а к весне попрут — останови попробуй.
— Не выживешь здесь. Не кормят же немцы. А сколько на бабьи подаяния протянуть можно?
— Бежать надо, — брякнул Борька, вмешавшись, и затихли рядом, только цигарками посапывают.
— Убежишь тут… — не сразу прошептал кто-то. — Один убежал, у леса-то… Небось видал.
И тут схватила Борьку за плечо тяжелая, сильная рука, повернула к себе, притянула.
— Это ты про побег распространяешься? — прохрипел голос.
— Ну, я, — ответил Борька.
— Провоцируешь, сука?
— Да ты что? В своем уме?
— Я-то в своем, а вот ты в чьем? Может, немецкого прихватил?
— Отцепись, — Борька рванул плечо, но рука держала крепко.
— Еще раз, сука, начнешь провокацию — прибью, — прошипел тот и отпустил пальцы.
Не испугался Борька угрозы. Он из таких, которых за горло не возьмешь, но неприятно стало и обидно, что понят он не так, что среди вот такой громады людей одинок он.
— Чокнулись вы все. Чего боимся мы друг друга? Свои же, — пробормотал он, надеясь, что поддержит его кто. Но кругом молчали.
Прошла ночь, а не поймешь, спал ли или не спал, так, на минуты забывался вроде. Голова тяжелая, тело ломит и трясет от озноба, а у ворот звенит уже цепь, открывают замок немцы, и опять — шнелль, шнелль. Только сегодня, перед тем как повести их, объявил начальник конвоя на ломаном русском языке, что за один побег десять человек «верден шиссен», за второй — двадцать, за третий — тридцать «ун зо вайтер». И так далее, значит.
Вот что, заразы, придумали! Настроение у Борьки совсем упало. Надвинулась такая тоска, и впервые за все месяцы армии и недели фронта кольнула мысль, а не зря ли он отказался от эвакуации с авиационным заводом, где работал и где бронь имел. Может быть, не так уж было зазорно, как казалось тогда, ковать победу в тылу. Надо же самолеты кому-то строить, тем более нет их в воздухе и нет… Кабы были, не разъезжали бы так свободно днем по большаку немецкие машины, не передвигались бы безбоязно войска, да и их, пленных, разве смогли бы вести в открытую белым днем.
И вглядывался Борька с тоской в небо — хоть бы одна «пешка» пролетела, хоть бы сбросила несколько бомб на них… Если б и убило, черт с ней, со смертью, а не убило б, — может, убежать удалось.
А теперь о побеге и не думай. Разве можно себе свободу добывать… когда шлепнут за это десять твоих однобедцев? На такое он не способен.
Тут тронул его за локоть сосед по строю:
— Ты насчет бежать вчерась говорил?
— Я.
— Надеюсь, сейчас эту мысль из головы выбросил?
— Да.
— Не вздумай. Мне из-за тебя смерть принимать никакой охоты. Да и другим тоже. Видишь, как фрицы завернули.
— Вижу.
— Теперь тебя каждый за полы шинели схватит, если чего…
— На это и рассчитали, подлюги, — сказал Борька и сплюнул.
Тошно стало, хуже и не придумаешь… А по колонне шепоток: во Ржев ведут. Лагерь там громадный, кормежка одна баланда два раза в день, и на работы водят…
Откуда такие сведения, никто сказать не мог. Возможно, кто-нибудь из шедших был уже там, во ржевском лагере, бежал оттуда, потом снова попался. Он и травит.
Понял уже Борька, что верить приходится любому слуху и чем хуже он, тем вернее. Понял и то, что немцы слов на ветер не бросают, потому как в кюветах и на обочинах валялись застреленные русские бойцы, да не один-два… В одном месте увидели они труп вдалеке от дороги, а через несколько шагов — ровненький ряд в десять человек. Как поставили их строем перед расстрелом, так и лежат. Только одни на живот упавшие, головой к дороге, а некоторые на спине, навзничь опрокинутые, головами от нее.
Значит, не для напуга, не для острастки болтал начальник конвоя. Уверенность, сидевшая в Борьке поначалу, что убежит он непременно, стала понемногу уходить, и накатывалась безнадежность, от которой старался отбиться: дашь ей волю — и сломлен будешь вконец.
Потому и твердил себе всю дорогу — ничего еще не потеряно, из лагеря не уйду, подвернется какой-то случай на работах, подкатит что-нибудь, не может быть иначе…
Но как ни подбадривал себя Борька этим, все же душевная тягомотина давила сердце и не отпускала мысль, что напишут матери из части, будто дезертир он. Конечно, мать не должна поверить этому, потому что на ее глазах, при ее слезах пошел Борька в военкомат бронь сдавать, но все равно тяжело ей будет.
А в колонне все текли разговоры о ржевском лагере. Кто немецкие листовки вспомнил, где пленная жизнь расписывалась, кто рассказы своих отцов о немецком плене, в ту империалистическую войну, повторял — вроде не так уж плохо было, кто Красный Международный Крест поминал, который должен права пленных защищать и помогать им, кто говорил, что прожить везде можно, только хвост не задирать да глотку не распускать, а надо, дескать, по-тихому; некоторые впрямую, не стесняясь, болтали, что терпеть им не так уж долго, что в начале лета возьмут немцы Москву и войне конец…
Таким хотелось Борьке врезать хорошего хука справа, но сдерживал себя до поры. Открывать себя не следует. Другие же, кто себе конец войны только разгромом немцев мыслил (а таких-то большинство), помалкивают. Чего ж Борьке дурее других быть. Разный народ идет в колонне: и урки бывшие попадаются, их по словечкам знакомым узнаешь, и кулацкие сынки, да мало ли их, советской властью недовольных… Немного их, но из-за них, подлюг, все недоверие и проистекает. Потому и трудно Борьке с кем-то договориться, по душам побалакать, а без этого ох как тяжело.
Привалы на пути немцы разрешали, но короткие. Сгоняли их в кюветы, чтоб не мешали дорожному движению, и ни шага в сторону. Тут и оправлялись, тут и портянки перематывали, тут и еду принимали, у кого было что, тут и перекуривали.
В каждой деревне жители колонну встречали, и почти всем пленным чего-то из съестного перепадало — этим и живы были. И как ни орали конвойные, как ни стреляли, отгоняя народ, все равно пробивались женщины. Многие своих искали, часто над колонной имена русские и фамилии неслись — не здесь ли такой-то, отзовись, родимый…
— Ребята, — сказал один пленный, из пожилых, — война окончится, живы останетесь, каждой этой бабе деревенской в ножки надо поклониться, отбить от сердца земной поклон. Что бы без них делали?
Что верно, то верно, подумал Борька, пропали бы…
От Старицы шла дорога прямая, широкая, укатанная. Машин уйма — и к фронту шпарят, и в тыл. По сторонам стоят щиты от заносов, проезжая часть песочком посыпана, в общем — немецкий орднунг, гляди — любуйся. У каждого населенного пункта название на табличке — по-немецки, конечно. Борька читал и старался запомнить, потом бросил — все равно по этой дороге от немцев не побежишь.
Смеркаться начало… Машины немецкие фары зажгли. Не боятся, гады. Стали пленные ночлега ожидать. Как какая деревня увидится, надеются — здесь быть отдыху. Но гонят немцы дальше — «шнелль, шнелль».
Эту «шнелль» проклятую на всю жизнь Борька запомнит, по ночам сниться будет. И орут противно, «е» растягивают — «шне-е-ель». Так врезать чем-нибудь охота, только чем? И тоска по оружию вдруг обуяла Борьку. А ведь как надоедала их родимая, образца… дробь тридцатого, а сейчас, как о любимой какой, мечтаешь… Прижать бы, прицелиться, подвести мушку вот под этого гада, к примеру… Да, показали себя немцы! До сих пор в ушах выстрел тот одинокий, каким раненого добили. И шла же сзади повозка пустая… Да, выстрела этого ввек не забыть.
Стемнело, а их все дальше гонят. Неужто и ночь будут топать, до самого Ржева? До него от Старицы верст сорок, говорили, а они больше двадцати за этот день вряд ли прошли, значит, еще столько же шагать, а силы на исходе. Некоторые на ходу уже кемарить начали, спотыкаются в полусне. Только немецкие машины ревом своим и светом фар не дают совсем в сон уйти.
И не боятся немцы пленных ночью вести. А потому, что поля кругом, вдоль дороги щиты заградительные стоят плотно, и светло, как днем, от автомобильных фар, ну и знают, что плетутся они уже иссилясь — не до побегов.
Не похож был этот марш на прежние Борькины марши, ходимые им и на формировании, и на фронте… Там ночной марш — это темень непроглядная, спичку не зажги, цигарку не закури, рассыпайся по сторонам, по кюветам, как только самолетный гул услышишь…
А здесь будто по улице большого города топаешь, мелькают фары со всех сторон, летят на тебя слепящие огни, высвечивают колонну и спереди и сзади, обдает тебя бензиновой вонью, забрасывает песком из-под колес, оглушает ревом моторов.
И тяжелее марша не было… Во-первых, такими оголодалыми никогда не шли, во-вторых, знали, что ночь пройдет, к утру дневка ожидает, на которой и шалашик соорудишь, и костерик махонький разожжешь, и пищу горячую получишь… А тут и не знаешь, когда конец этой дороги мытарной будет, и, главное, не знаешь, что в конце ее тебя ожидает. Хотя народ и надеется, что раз во Ржеве лагерь настоящий, постоянный, значит, должны они в тепло прийти и должны же, черт побери, горячего получить. В дороге-то не кормили, сэкономили. На это надеются… Человек всегда надеется, даже в таком вот положении безысходном.
Мороз к ночи усилился, колонна словно облаком окутана, и прихватило у Борьки ноги здорово, а это страшно: поморозишь их — как бежать? И привала не дают немцы, все — «шнелль, шнелль». С руками хорошо, рукавицы меховые он тогда при допросе за пазуху спрятал и потому сохранил, а с ногами дело худое. Вначале щипало только, потом больно стало, а сейчас как деревянные, не чуешь их.
А мимо проплывали занятые немцами деревни, светились в избах окошки. Иной раз звуки губной гармоники раздавались, иногда разговор громкий, смех, а порой и музыка какая-то, очевидно, пластинки патефонные крутили. Живут же, сволочи!
А для Борьки и всех остальных идущих в колонне, казалось, не было большего счастья в жизни, как хоть на полчасика забраться в живой дом, в тепло, растянуться на полу, вытянуть ноги и искурить самокрутку… Но об этом и не мечтай… Разве всех втиснешь в какую-нибудь деревушку? Другое помещение нужно. Вероятно, до самого Ржева идти им без останову.
Как дошли, как доползли, и сказать трудно. Последние километры как в тумане шли, перед глазами круги кровавые, дыхание сбитое начисто, ноги будто не свои.
Еще далеко заметили они прожектора и поняли — это и есть лагерь. Но они, проклятые, словно отодвигались, а порой скрывались совсем, будто пропадали. Вроде миража в пустыне. То прожектора эти совсем близко кажутся, то уходят куда-то…
Но приходит конец любой дороге, пришел и этой… Остановили немцы колонну. И почти все пленные в снег завалились — не держат ноги… Месить ногами снежное сусло было тяжело, но стоять в ожидании еще хуже. Каждая минута вечностью тянется, а тело, разгоряченное ходьбой, остывать стало, забило всех в ознобе… Борька, чтоб время занять, начал лагерь рассматривать.
Проволочный забор высокий, вышки метров через пятьдесят установлены, с них прожектора шпарят. Внутри темнели ряды длинных бараков. У ворот кроме немцев еще какие-то люди в полушубках стояли, шел разговор какой-то и по-немецки и по-русски. Голоса спросонья злые, хриплые.
Наконец немцы ворота открыли и начали впускать пленных. Медленно, потому что считали людей и шмон делали. Когда дошел Борькин черед, сапоги его оглядели и приказали снять и тут же из кучи бросили рвань кирзовую, а кому и ботинки давали. Рукавицы Борька под гимнастерку засунул, одну к груди, другую к спине. Ощупали, но. не приметили, а подшлемник велели снять. По карманам не шарили. Пропустили Борьку и присоединили к группе человек в двадцать, и опять — стой, жди.
Потом подошел к ним лоб здоровый в полушубке — рожа красная, самогоном разит, — пересчитал и повел к одному из бараков:
— Заходи по одному!
Зашли… Пахнуло смрадом, кислой вонью и дымом. В одном конце барака и в другом горели костры. Около них лежали, сидели, стояли. Конечно, Борька и другие вошедшие сразу к кострам пробиваться начали.
— Ребята, пропустите. С дороги мы. Обмерзли все…
Казалось бы, расступится братва, пропустит тех, кто с мороза, но не тут-то было. Стоят молча стеной. И в ответ ничего, и хоть бы на сантиметр двинулись.
Размышлять да раздумывать, почему здесь такие порядки, Борьке некогда, ему к костру надо скорей, сапоги снять, портянки просушить, ноги оттереть. И начал он пробиваться… Первые поддались легко, видно, слабые были, но чем дальше, тем труднее продвигаться было, но и Борькина злость нарастала — ноги для него сейчас главное, их спасать надо.
— А ну, подвинься, — и он начал раздавать довольно ощутимые тумаки и направо и налево.
Такое нахальство помогло. Оглядывали его удивленно, но пропускали. Пробрался он почти к самому костру, у которого плотно лежали кольцом несколько детин. Другим словом не назовешь, здоровые бугаи. Борька нагнулся над одним, тронул рукой.
— Браток, подвинься маленько, мне портянки надо высушить.
Тот приоткрыл узкие глазки, поглядел недоуменно, повернулся вроде лениво, а потом как двинул кулаком, да прямо в переносицу. Борька опрокинулся на спину, затылком кому-то в ноги.
— Куда лезешь, падло, — процедил ударивший и опять прилег небрежно, словно и мысли не допускал, что Борька может броситься на него, лежащего, и ответить на удар.
Не сразу очнулся Борька — и от неожиданности и от удара. Но, придя в себя, вскочил, дрожа от бешенства, и кинулся на того, но тут чья-то рука схватила его за шиворот и оттянула назад, а справа по скуле грохнул удар. Борька отмахнулся левой, куда-то попал, но тут его потянули — один, другой, третий, — и, не успев оглянуться, он оказался уже далеко от костра.
— Что же здесь такое? — пробормотал он, ни к кому не обращаясь.
— Что такое? — усмехнулся чей-то голос. — Закон — тайга. Вот что такое. Понял?
— Блатари, что ли, там? — догадался Борька.
— Они самые. Они тут порядки и установили. Им лагерь дом родной, что советский, что немецкий. К костру и не мечтай пробраться.
Блатари… Теперь понятно. Но блатари были Борькины самые раздрузья. Жил он на Мещанской, а там в Лаврах да Троицких переулках шпаны было хоть отбавляй. И со всеми был Борька в дружбе. Своим они его, правда, не признавали, но и чужаком не считали. Один из них, по кличке Серый, даже полюбил Борьку — ухватистый ты парень, Борис, из тебя законный вор может получиться, говорил он ему часто. Не раз предлагал и на «дело» пойти. На какое не говорил, но предлагал. Борьке и хотелось пойти, показать себя, но что-то удерживало. Тогда был у московской шпаны в ореоле Костя-капитан из фильма «Заключенные». Подражали ему. И капитанки носили, и брюки навыпуск, и сапожки «шимми». Сапожки не всем удавалось раздобыть, но капитанки почти все носили. Ну и фиксу на зубах.
«Сонечка, как вы попали на этот курорт…», «Жизнь — это трогательная комбинация…» — эти реплики Кости-капитана с упоением повторяли на московских дворах, ну и песенку «Перебиты, поломаны крылья…» тоже пели под гитарный стон.
Кое-что из блатных словечек Борька помнил и некоторые приговорки уркаганские знал. Знаком был он с Юркой Золотым Дном, потомственным карманником, хваставшимся, что его папаша — «международник», то есть вор международный, к сожалению не смогший вернуться с парижских гастролей ввиду запертой на замок западной границы.
Можно, конечно, козырнуть именами Серого и Юрки, наверное в блатном мире известных, и пробиться к блатарям — жить будет легче. Но не собирался Борька тут жить, да и обид прощать не умел, и сейчас, когда еще ныли скула и переносица, ничего, кроме ненависти, урки в нем не возбуждали, и слаще ему думать о том, что встретится он где-нибудь с этим узкоглазым и расквитается…
А пока пришлось ему снимать сапоги вдали от костра. Когда снимал и придавил пальцами головки, стали рассыпаться они, обгорелые вконец. Хотел было пальцы ног оттереть портянками, но ожгла такая боль, что отогрел только руками, а портянки за пазуху положил, чтоб тоже от тела нагрелись и обсохли.
Весь народ, кроме прибывших, спал, а те тихо переговаривались, удивляясь, что лагерь-то вроде постоянный, а нар нету, печек нету, и что же с кормежкой будет? В общем, те, кто на спокойную жизнь в тепле надеялись, просчитались жестоко, ну а Борька, который никаких иллюзий на этот счет не строил и вообще задерживаться в лагере не собирался, только соображал — отсюда не убежишь, надо на работы проситься.
Все же два костра горящих какое-то тепло давали, ну и народу тьма — надышивают. Так что, если с боку на бок перевертываешься и об кого-нибудь этот бок греешь, терпеть можно. Но сна настоящего, конечно, не было, так, дремлешь только.
Среди ночи пришлось Борьке по нужде в зону выйти, и тут увидел он то, что не заметил по прибытии. Поначалу скрип он какой-то услышал, повернул голову и обомлел — раскачивались на виселице четыре куля, на людей уже не похожие, черные все, а за ними белой, словно светящейся, паутиной — колючая проволока. Так в память навек и впечаталось — черные, раскачивающиеся трупы и за ними проволока белая…
Страшно Борьке стало. Очень страшно. Будто окаменел он. И глаз отвести не в силах… Потом передернулся всем телом, стряхивая с себя страх, понимая: дашь ему войти в душу — сомнет он и обессилит… Но чем перебить его, чем превозмочь? На фронте страх боевым запалом, азартом каким-то переламывался, ну и на людях показать себя трусом неподобно было… А здесь?
Стиснул Борька зубы, сжал кулаки до хруста в пальцах — бить их надо, бить… Всю душу одним этим заполнить, тогда уйдет страх…
Наступившее утро заметно тут не было — без окон барак. Сказали Борьке, что это бывшие зернохранилища. В длинь метров пятьдесят будет, и метров десять — двенадцать вширь. И народу здесь полно. А бараков этих двенадцать.
Узнал он и про еще два места хороших — «бельэтаж», это при входах такие тамбуры были, внутрь метра на два вдающиеся, так вот на их крыше и располагались. Тоже блатные. И никого, конечно, туда не пускали. У дверей же, только на полу, валялись доходяги, дистрофики. Им в глубь барака не пробиться. Многие и вставать не могут. Даже баланду им другие носят, а когда и… не доносят, есть сволочи.
Под утро вновь прибывшие зашевелились. Узнали, что надо банку какую-нибудь для баланды раздобыть, и зашарили по бараку. Лишние банки могли только от померших остаться, но так как было их немало, то Борька без особого труда разыскал где-то в углу грязную банку и с нею уже не расставался, при себе держал, как и другие.
Стали завтрака ожидать. Хотя и знали от других, что хлеба-эрзаца со спичечный коробок дают да литр баланды-жидни — и вся еда, но все же ожидали с нетерпением: горячего хотелось очень.
Еду раздавали во дворе, в зоне. Подвезли на санях бочку огромную, в крышке дырка для половника на длинной ручке, ну и несколько лбов порядок наводили, строили пленных по одному. Лбы — русские либо украинцы, здоровые все на вид или кажутся такими, потому как много на них всего напялено, в руках плетки, концы у плеток расширенные, небось вложено что-то тяжелое. Ими порядок и наводили, да норовили не по спине хлестнуть, а по лицу или рукам голым.
— Вот этот, — сказал Борьке сосед, — вчера глаз у одного выхлестнул.
Откуда же такие взялись, думал Борька. Но лицо того постарался запомнить. Может, придет время — сведем счеты. Знал Борька, что если его хлестнут, не сдержится он, даст сдачи, и тогда — конец. Потому не полез вперед, как некоторые, спешившие поскорей получить баланду, пока не остыла она, пока горяченькая. Им-то и доставалось. И удивило Борьку — как-то безропотно, безжалобно принимали они удары. Привыкли, что ли? Или научил их лагерь уму-разуму? Или сломались совсем? Борьке этого не понять, он бы не стерпел.
Получил он свою пайку, налили ему литр баланды, сунули в руку грязной рукавицей эрзац-хлеб, и пошел в барак. Из чего баланда и не поймешь, то ли из отрубей, то ли из муки. Потом сказали ему, что из костной муки. Плавали в этой жиже две-три рыбешки. Кошкам такие дают. Ну, а хлеб этот, эрзац, не укусить, твердый как камень. Но зубы пока у Борьки целые, грызть могут. Жевал он медленно и баланду пить не торопился. А пили ее прямо из банки, потому как ложек и в помине не было, да и нечего ею черпать — вода одна.
Тут попросил его один, лежащий прямо у входа, принести ему еды. Борька взял его банку и пошел к раздатчику.
— Меня больной попросил взять, — сказал он, протягивая банку.
— Как обращаешься? Не знаешь, что ли? — рявкнул тот.
— Не знаю, — подтвердил Борька спокойно, а ему зашептали вокруг: «Говори „пан“».
Какой такой пан, не понял Борька. Дождется он от меня пана, сволочь! Нет никаких панов у нас! И пожал плечами.
Раздатчик все же плеснул ему в банку, и он отнес ее доходяге. Здесь и разговор завязался.
С осени он в лагере. А в плен еще летом попал в Белоруссии. Но тащили их немцы с собой к фронту — и дороги починить, и мосты, и окопы рыть. Жители подкармливали. И здесь осенью приходили к лагерю женщины, своих разыскивали, ну и еду приносили. Кидали через проволоку. Свалка всегда там была. Ну, а кто к самой проволоке приближался, тех стреляли немцы. А к зиме все меньше и меньше жителей приходило, самим, видно, жрать нечего. Вот и стали доходить ребята и помирать пачками. Он тоже вроде скоро отмучается.
Поглядел Борька — и верно, скоро… Светится лицо, прозрачное.
— А были случаи, бежал кто? — тихо спросил Борька.
— Отсюдова не было. А с работ бежали. Ну, а кого ловили — висят. Видал небось?
— Видал, — кивнул Борька.
Да, оставаться тут — смерть. И недели не пройдет, как ослабнешь от такой еды. До саней с баландой не доберешься. О каком побеге тогда мечтать?
После завтрака начали на работы наряжать. Но не всех, а кто поздоровше выглядел. В общем, много-то не требовалось. Человек сто отобрали и увели.
И потек день… Узнал Борька, что зовут этих лбов полицаями и обращаться к ним надо «пан полицай». А они, в свою очередь, так немцев называют — не «господин офицер», а «пан офицер». Откуда пошло — неведомо. Пан-то слово польское, ну и в Западной Украине употребимое. Оттуда, что ли? Но у Борьки язык на это слово не поворачивался, и старался он с этой сволочью не разговаривать.
Узнал он еще, что немцы сюда, в лагерь, почти не заходят, а вершат всеми делами эти полицаи. Они тут — цари и боги. Что болтать много не следует, потому как за половник баланды какой-нибудь доходной продать может запросто. Паны это поощряют. Если кто коммуниста или комиссара случайно распознает — лишняя пайка, ну и еще какие привилегии можно получить. Ну, евреям скрыться трудно, внешность выдает, но был тут один — на лицо совсем русский. Так узнал его какой-то однополчанин, сволота, и продал. Теперь у панов в придурках ходит, доверие ему и прочее.
В ясный доселе и прямой Борькин мир, в котором все было определенно и правильно расставлено, вошло что-то непонятное, противное, словно обволокло какой-то липкой слизью, и еще тошнее стал ему лагерь, а всего он тут один день. И охватило его почти бессознательное опасение, что если пробудет он здесь долго, то и с ним могут произойти какие-то необратимые изменения. С его душой, с его отношением к людям, даже с отношением к себе самому, да и произошли уже.
Всегда он с гордостью говорил, что он москвич, и любил повторять это часто: «мы — москвичи», потому и прозвали его в батальоне Борькой-москвичом, только его, хотя были у них и другие из Москвы, а сейчас стал об этом помалкивать. Ответил одному на вопрос — откуда он, правду, а тот и предупредил:
— Не распространяйся об этом. Для них москвич вроде коммуниста, для полицаев этих…
И стал после этого отвечать Борька, что рязанский он. Было это отчасти правдой, родился он на Проне и жил там с матерью до семи лет, пока не вызвал их отец в Москву. Но мало ли где родился, жил-то он в Москве, в московской школе учился, на московском заводе работал, на московских улицах гулял…
Целый день бродил он по бараку, надеясь кого-нибудь знакомых найти или с батальона, или с улицы своей, с которыми поговорить откровенно можно было, но тщетно. Никого не нашел.
Выходил он и в зону (выход из барака свободный был). Глядел на густую сеть колючей проволоки, на вышки сторожевые, но старался не дать отчаянию заползти в душу.
Убегу, все равно убегу, мысленно повторял без конца, и всплыла в памяти чумазая физиономия Мустафы из фильма «Путевка в жизнь», как твердил тот на все уговоры — «Убягу». И впервые улыбнулся Борька чуть, вспомнил «Уран» на Сретенке и «Форум» на Садово-Сухаревской — законные их киношки.
При зоне находилась и землянка полицаев. Шел из трубы дымок, тянуло оттуда запахом жареной свинины и раздавались женские голоса. С бабами, значит, живут. Вот сволочи! И подумалось с тоской о выкинутой гранате — подкинуть бы в это гнездышко…
Пробился Борька днем и к костру, не столько для согреву, сколько для того, чтобы поразглядеть лучше того блатного, что врезал ему ночью, и запомнить. Чуял Борька — сойдутся рано или поздно их пути-дорожки, а долг платежом красен. Тот сосал большую самокрутку и на Борькин пристальный взгляд ответил безразличным: не помнил он, конечно, кого ночью ударил.
Ну и рожа, подумал Борька и представил ясно, как сминается она от его кулака, как кривится от боли и страха, только бы встретиться один на один, а удар свой Борька знает. Не зря хвалил тренер его хук правой. Этот тренер, кстати, и отвратил Борьку от дворовой компании.
Душок блатной романтики в тридцатые годы витал в иных московских дворах и подворотнях, коснулся он слегка и Борьки. Казалось ему, что живут воры красивой, интересной жизнью, полной приключений и щекочущей опасности. И согласился он один раз на уговоры шпаны — пошел на «дело». Пошел не ради добычи, а чтоб не показать себя трусом и маменькиным сынком. А дело-то было — пустяк, неквалифицированное. Брали «на хапок» «рэдики». Выбирали проходной двор подходящий со всякими закоулками и поджидали какую-нибудь тетку, поприличнее одетую, и рвали ридикюль прямо из рук. И через проходной — ходу на другую улицу. Трофеи были жалкие — десятка, две, а то и вообще несколько рублей с медяками, да всякие там пудры, помады губные и прочая ерунда. И вызывало это у Борьки какое-то гадливое ощущение. Как-то неприятно было видеть жалкую растерянность в глазах жертвы, слышать ее не то возмущенный, не то недоуменный вскрик, а то и визг, а главное, противно было драпать через этот проходной двор, обмирая от страха, что кто-то большой и сильный схватит тебя за шиворот, тряхнет как следует и спросит брезгливо — не стыдно?
Кроме того, знал Борька, как живут люди — от получки до получки, рассчитывая каждую копейку, перезанимая друг у друга по мелочи. У кого брали-то? Кабы нэпманы и нэпманши ходили по улицам толстые, разодетые — дело другое.
Больше Борька на такие «дела» не ходил. Не сбылись предсказания Серого, не вышло из него «законного» вора, зато в разведке отличился он сразу. Тут его хватка и авантюрная жилка сгодились на настоящее. И всегда ходил он на задания как-то весело, не думая о возможной смерти, а предвкушая больше предстоящую схватку, в которой будет он первым героем. Ребята любили с ним ходить.
— С тобой словно на прогулку идешь, — говорили не раз, а кто постарше, только головой покачивали.
Ну, а после задания, когда приволочешь «языка», приятно очень, что тянут к тебе руки и майоры и полковники — спасибо, братец, угодил, позарез «язык» был нужен… В общем, почет и уважение, а кому? Мальчишке! Но главным для Борьки была свобода действий. Задание получишь, а там уж сам соображай, где брать, как брать? Тут и мозгой пошевелишь, прежде чем идти. Ну, а о том, что всегда сыт и нос в табаке, говорить нечего. И фляга всегда полная.
И так захотелось Борьке в родной батальон, к своим ребятам из разведки, с такой тоской оглядел он темный склеп барака, с такой болью почувствовал свою несвободу, что опять забилась неотвязная мысль — убежать отсюда непременно и как можно скорей. Но как — этого пока Борька не знал.
За ногами своими он ухаживал как мог. И массаж делал, несмотря на боль, и ходил на пятках, чтоб не бередить распухшие пальцы.
Так и прошло три дня — голодных, холодных, с не спанными по-человечески ночами, с унизительными очередями за баландой, с тяжелыми мыслями… Как ни присматривался Борька к ребятам, как ни старался найти кого-то, к кому душа на доверие легла, но за три дня не разберешься в человеке. Да и к нему, когда заговаривал с кем-то, тоже доверия не испытывали, и потому настоящих разговоров не получалось.
На четвертый день, измаянный бездействием, совсем неожиданно для себя набился он на работу. Уж больно хотелось разузнать, как там, на работах, есть ли какие возможности для побега, хотя бежать ему с такими ногами сейчас и нельзя — сразу прихватит по второму разу, и обезножеет он совсем. Но разведать надо.
Посадили их, человек двадцать, в крытую тентом машину, у заднего борта двое немцев сели, и повезли куда-то.
Кузов сиденьями оборудован, тент плотный, без единой дырочки, ветром не продувает, но и посмотреть, где едешь, не выходит. Шофер газовал дай бог, скорости на поворотах не снижал и бросало их от одного борта к другому. И уже то, что едешь куда-то, а не болтаешься в изнемоге по бараку, радовало Борьку. Судя по тому, что ехали они минут сорок, километров двадцать от Ржева отъехали наверняк. И это хорошо — не в городе, значит, работа.
Остановилась машина, один немец сошел, поговорил с кем-то, потом влез опять. Заскрипели открываемые ворота, и въехали они в какую-то зону — через полуоткрытый полог заднего борта видна была колючая проволока, но вышек не заметно.
Вышли, кругом сосны большие, сквозь них дом какой-то двухэтажный красными кирпичами просвечивает, около него службы какие-то, машины стоят военные с красными крестами, немцы раненые прогуливаются, розовыми бинтами перевязанные, кто с головой повязанной, кто с рукой, а кто и с двумя сразу, — помороженные, наверно. Что это бинты у них такие, удивился Борька. В общем, госпиталь здесь немецкий, ну а до войны, наверное, дача лесная была или дом отдыха.
Но долго разглядывать все это немцы не дали, разбили их на пары и повели по рабочим местам — к штабелям бревен, около которых козлы для пилки стояли, аккуратно сбитые, пилы лежали и колуны. Колуны на наши не похожие, с очень длинными ручками, что удобно оказалось и при колке, и когда с земли берешь, нагибаться не надо, только руку опустил — и ручки коснулся. Да, надо сказать, все у фрицев добротное, все удобное, все в аккурате. Этим, гады, пока и берут. Этому у них поучиться можно — орднунг классный.
Ну что ж, работать так работать. Втащили с напарником бревно на козлы и давай пилить. И пила оказалась хорошо правленной, как по маслу шла, но напарник Борькин хилый, уставал сразу.
Руки у Борьки пилят, а головой вертит он по сторонам, все примечает.
Немцы их оставили, другие пары повели по местам, и в дальнейшем так и ходили не спеша от одних к другим и, конечно, это противное «шнелль» кричали. Но пока они всех обойдут, какое-то время Борька с напарником одни оставались, тут у него и крутились мысли лихорадочные, что бы такое придумать.
Перепилив два бревна на короткие чурки, скорчил Борька рожу и за живот схватился.
— Отойду я, видишь… — сказал он напарнику.
Тот головой кивнул, а Борька к машинам, что стояли недалеко. Схватился за ручку дверцы — подалась, не заперта. Открыл — на сиденье пачка сигарет лежит. Слизнул ее Борька рукой — и в карман. К другой машине подошел, а там карабин висит… Екнуло сердце, но что с карабином сделаешь, был бы «шмайссер» — другое дело, не выдержало бы Борькино сердце, ухватил бы. Там тридцать два патрона, да и спрятать его под шинель можно, а на обратном пути… Помечтал Борька немного — и к следующей машине. Заглянул — плитка шоколада у руля! Сгодится!
Но здесь напарник насвистывать стал: наверное, немцы приближались. Не мешкая, в несколько прыжков достиг Борька своего места и пилу в руку.
Немцы подошли, постояли немного, поболтали между собой и, видя, что работа идет споро, отошли. Один даже «гут, гут» сказал.
— Перекурить бы, — вздохнул Борькин напарник, а Борьке и охота его угостить, да боится пачку вынимать при нем, вдруг догадается, что спер ее Борька, и… черт его знает, кто он и что?
— Вроде есть чего-то, — сказал Борька и стал прямо в кармане пачку распечатывать. Вынул одну сигаретину и дал. А сам опять в кармане зашуровал, будто ищет еще. Закурили. У напарника «катюша» оказалась.
Пилить поневоле приходилось неленно — иначе замерзнешь. Морозяка-то градусов двадцать. Немцы эти, резервисты, что в охране, тоже на месте не стояли, а пританцовывали все время. Не видел у них Борька нормальной походки, так и ходили, притопывая и дрыгаясь — смешно и понятно, конечно. Одежонка-то не по русской зиме. Подшлемники их чулком, не чета нашим, вряд ли из шерсти, шинелишки тоже хлипкие. Правда, почти все в валенках, в наших, разумеется.
Силенка из Борьки еще не ушла. Пилил он без труда. А напарник уставал быстро и, как немцы от них отходили, просил передыху. Он в лагере третий месяц, совсем не дошел, но близко к этому. Когда он отдыхал, Борька колуном начинал орудовать. От него согрев еще лучше, чем от пилки.
Тем временем к одной из машин подошел немецкий шофер, залез в кабину и начал мотор прогревать… обожгло Борьку отчаянной мыслью — а если сейчас в кузов забраться? Но сколько времени этот шофер будет мотор прогревать? И поедет ли? Может, просто так прогревает, чтоб не остывал двигатель? А вдруг немцы скоро подойдут?
Заколотило Борьку… Мелькнули перед глазами раскачивающиеся на веревках повешенные в зоне… Пробежался холодок по телу… Но другого случая может и не представиться. Машина-то с красным крестом, значит, к фронту должна поехать, за ранеными…
Но здесь — как порой в разведке, когда некогда все обстоятельства обдумывать, а приходилось действовать по наитию какому-то, накатило на Борьку — выйдет!
И скривил он опять физиономию, опять за живот схватился, махнул напарнику рукой — видишь, приспичило опять, — расстегивая на ходу шинель, стал отходить к машине.
Подошел к заднему борту совсем близко и присел за сосной, делая вид, что оправляется. Брюки-то, конечно, не снял. Это на всякий случай, если увидит кто.
Шофер перестал газовать, двигатель работал уже ровно, без перебоев. Сейчас либо поедет машина, либо выйдет он из кабины.
Напрягся Борька весь, уже ни одной мысли в голове, никаких рассуждений… Заскрежетала включаемая передача, и Борька, словно пружиной какой выкинутый, метнулся к борту, схватился, подтянулся и, перебросив свое тело, плюхнулся во что-то мягкое — весь кузов внутри обит был одеялами, а пол устлан матрацами. Подался он к кабине, зарылся в матрацы и замер…
Но машина не поехала. Упало сердце, прервалось дыхание — неужто провал? Хлопнула дверца, и вроде вышел шофер, но мотор не заглушил. Вот черт! Чего тянет?
С минуты на минуту немцы могут подойти! Тогда конец! Опять замаячили в глазах повешенные.
Сквозь негромкое урчание мотора, обостренным до чрезвычайности слухом, различил Борька шаги шофера вокруг машины и удары ногой о баллоны. Значит, поедет все-таки! Но не тяни ты, подлюга! Скорей! Чего волынишь? Скорей, скорей… Ведь секунды дело решают!
Наконец захлопнулась дверца, включилась передача и машина тронулась… Неужто пронесло? Медленно, руля то в одну, то в другую сторону, видно объезжая другие машины, переваливаясь на ухабах, двигалась она все же…
Еще один страх предстоит — у ворот. Заглянут ли в кузов? Правда, разглядеть его трудно, один матрац на себя навалил, но вдруг?
То в жар, то в холод бросало Борьку, а когда остановилась машина перед воротами, совсем омертвел он… Только не виселица! Буду отбиваться, пусть тут и пристрелят, живым не дамся! Это чуть успокоило.
Услыхал он несколько слов немецких, наверное, доброго пути часовые у ворот шоферу пожелали, и миновали они ворота.
Не сразу отошел Борька… Километров несколько, знать, проехали, прежде чем он стал на человека походить, но ожидаемая радость освобождения пока не приходила к нему — напряжено внутри до предела. Только и разрешил себе вздох полной грудью, да несколько движений руками сделал, чтоб разогнать застывшую кровь. А там опять мысли поскакали — что и как делать дальше?
Ехали они пока нешибко, видно, по лесной дороге. Переваливалась машина с борта на борт, раскачивалась, потом заворачивать стала и после пошла уже ровно и быстро — на большак выехали. Куда теперь завезет, одному богу известно.
Дополз Борька до заднего борта, приоткрыл полог осторожно — верно, большак. Дорога песком посыпана, расчищена. Но сзади, черт бы ее подрал, в метрах пятидесяти едет вслед другая машина. При ней не выскочить Борьке. Правда, выскакивать еще рано, надо подальше отъехать, но вдруг она не к фронту прет, а во Ржев обратно. И еще боялся Борька, что в каком-нибудь большом населенном пункте остановится машина. Куда тогда деваться? Или вдруг подсадит кого шофер в кузов — тоже хана. Надо где-то на ходу выбираться. Но эта машина, будь она неладна, мешает. Хоть бы обогнала. Нет, ровно идет, с такой же скоростью, что и Борькина. А по бокам дороги поля, никуда сразу не спрячешься.
Плитка шоколада, которую спер он в кабине и положил за пазуху, начала таять на груди и, когда вынул, была вся липкая. Отломил Борька третью часть и стал жевать, а остальное в карман шинели положил. Закурить бы после этого, но огня нет, прижечь нечем.
Поспокойнел чуть Борька, только идущая следом машина нервы портила. Подумал он, что совсем дуриком у него побег вышел, почти на авось, без всякого плана получилось и держалось все на каких-то секундах ничтожных. Задержись шофер немного, подойди немцы к его напарнику или к машине — все, лежать Борьке расстрелянному… Один разведчик в его взводе, много старше Борьки, говорил ему не однажды:
— Для тебя война вроде игрушки какой. Пацан ты, вот и везет тебе по глупости…
Повезло и сейчас удивительно, даже не верится. Теперь только надо быть настороже. Во второй раз в плен не угодить.
Видя дорогу только сзади, трудно Борьке ориентироваться, и пополз он к кабине — должно же быть заднее смотровое стекло там. Ощупал обивку и нашел козырек брезентовый, прикрывающий стекло. Приподнял чуть, увидел затылок шофера и кусок дороги впереди — поля все, поля. Как лесок появится — надо соскакивать. А то завезет его эта машина в какое-нибудь немецкое логово. Теперь он к заднему борту подался — не отстает та машина, пропади она пропадом.
План у Борьки созрел приблизительно такой: как выпрыгнет, так сразу с большака в сторону, и искать надо какую-нибудь проселочную дорогу — она его в деревню и выведет. Там, если дадут приют (а в этом он не сомневался), отогреться денек, покормиться, разузнать о местности — и к фронту… Сплошного фронта быть не должно, наступление наше, наверное, продолжается, уж слишком ходко оно пошло. На какую-нибудь прорвавшуюся часть он наткнется, ну, а о дальнейшем задумываться нечего… Лишь бы к своим.
Борька все это обдумывал, а сам по кузову то вперед, то назад метался, пока не заметил впереди лесок… Теперь поворота крутого надо ждать или спуска, за которыми следующая за ними машина скроется. На виду ее прыгать нельзя, заметят непременно и откроют стрельбу, а по глубокому снегу далеко не отбежишь.
Московские ребята в трамваи на остановках не садились и не сходили, все на ходу. Был в этом шик особый, раскачаться на подножке, оттолкнуться резко назад, гася скорость, и спрыгнуть, остановясь сразу, как вкопанный. Так и сейчас, думал Борька, оттолкнуться резко от борта назад надо, но самому быть грудью в движение, а то опрокинешься.
Дорога тем временем нырнула вниз по уклону, потом в гору начала подниматься, и, когда поднялась, задняя машина из глаз скрылась. Тут Борька и спрыгнул. На ногах не удержался, скользко было, растянулся, ушибся малость, но сразу же покатился в сторону и завалился в кювет — там и замер, уткнувшись в снег. Если и увидят немцы, за труп примут, мало ли их по обочинам да по кюветам валяется.
Прогудела мимо машина, обдала песком и снегом из-под колес, и тихо стало. Поднял Борька голову, огляделся — и быстро в придорожный ельник. Но тут еще машина идущая послышалась, и сжался он за этим ельником, переждал. Прошла машина. Прислушался и рванул в лес. Рванул — не так сказано, снег-то выше колен, но старался Борька поскорей. Зашел вглубь — большака и не видно и не слышно. Приостановился, потянулся — вот она, свобода. Наконец-то. Тут и обнаружил, что рукавицу одну потерял, сорвало ее, видимо, с руки, когда прыгал, — жаль, но ничего… Что ж дальше делать?
Понял он, что по лесу без карты, без компаса, да по глубокому снегу далеко ему не уйти. И плутать по нему можно без конца, и неизвестно, выйдешь ли куда.
Покурить бы для просветления мозгов, но нет огня. Обязательно, как в деревню попаду, раздобыть надо кресало и трут, подумал он.
В общем, потоптавшись на месте, понял Борька, что нет другого выхода, как идти вдоль большака, идти, конечно, скрытно, таясь, пока какая-нибудь поперечная дорога не попадется.
Так и сделал. Вернулся к дороге и, хоронясь за деревьями, припадая, а иногда и падая совсем, когда машины на большаке появлялись (а шло их довольно густо), шел Борька, зорко вглядываясь, выискивая впереди хоть тропку какую от дороги в сторону. Но не было пока ничего. А лес придорожный стал редеть, и, видно, скоро конец ему. Это, быть может, и к лучшему, прозору будет больше, может, какая деревенька в стороне увидится, а может, и к худшему, потому как идти вдоль большака по полю нельзя, весь на виду будешь.
Надеялся Борька на дороге из русских кого встретить, хорошо бы женщину, и порасспросить насчет деревень — близко ли, есть ли немцы, как пройти? Но не встречалось никого, только машины фрицевские — туда, сюда.
Да, кончался лес. Впереди уже поле просвечивало. Что делать-то? Подошел совсем к краю. Вдали, за километр, а то и больше, темнеется что-то, опять лес, наверное. Но как километр этот одолеть? Направо от дороги лес далеко тянется вдоль поля, и где-то совсем вдалеке узкой полоской идет перемычка, между тем лесом, где он стоит, и тем, который впереди к дороге примыкает. Если идти до нее, потом по этой перемычке и обратно к большаку — крюку километра четыре будет, но другого пути нету. Правда, надеялся еще Борька, что поле это к деревне может вывести.
Пошел по кромке леса вправо от большака, снега наметено много, идти трудно, а времени часа два, наверно. Пока он обойдет кругом и затемнеть может, декабрь же, дни короткие. А заночевать в лесу без костра — смерть верная. Да, рано свободе радоваться, чем она еще обернется? Идешь-то по своей, русской земле, но чужая она для тебя сейчас.
Долго шел Борька к тому перемычному лесу, а когда дошел, то увидел, что в глубину он небольшой, просвечивает за ним небо. И решил тогда не идти, как задумал, вдоль, а попробовать пройти через лес, авось какая-нибудь деревушка покажется.
И верно, пройдя немного, увидел поле — большое, на километр наверно, а в конце домишки, и дымки вились… Наконец-то! Но как к этой деревухе пройти? Если немцами она занята, увидят они его, как только из лесу выйдет…
Присел Борька. Снял сапоги, стал ноги портянками растирать. Худо с ногами. Прихватило по новой, только в горячке не чувствовал, а сейчас увидел — плохо дело. Но к деревне идти не решился — надо темноты ждать.
Наломал лапнику с молодых елочек, отряхнул от снега и начал себе лежку сооружать. Вытоптал ямку, навалил туда лапнику. Порадовался, что шинель обрезать не успел, а все хотел — длинна больно была, — а сейчас как хорошо, ноги подвернул, и они полами закрываются. Приготовил все, а потом подумал: если заснешь, можно и не проснуться. Но и стоять, с ноги на ногу переминаясь, тоже не сладко, а ходить туда-сюда — сил не так много.
Все же прилег… Закутался с головой, стал дышать внутрь, вроде согрелся немного. Только бы в сон не сморило — надо следить. Но в сон не клонило, бились мысли разные, а главное, не сходили с Борьки напряжение, настороженность звериная. С ними не уснешь. И засосало в желудке, и курить захотелось нестерпимо.
Но, несмотря на отчаянность своего положения, на полную неизвестность впереди, на малую очень вероятность добраться до фронта, до своих, на холод и голод, было все это Борьке и интересно. Во какие приключения выпали, почище всякого фильма. Что там у Серого бывало, по сравнению с тем, что Борька испытал и испытывал, — ерунда, мелочь. По мальчишеству, конечно, так думалось, по глупости. Но это мальчишество и выручало, это мальчишество и не давало в панику впасть, в безнадежность. Все время ему надежда светилась, что будет все хорошо.
А зимний день уходил помаленьку… Покрылось все серой дымкой, размылись дали, а вскоре и замелькали огоньки в деревне. Это хорошо, подумал Борька, не собьюсь. Пожалуй, можно и трогаться. Пока поле пройдешь, и совсем стемнеет.
Тяжкий был путь… На поле снег настом, в некоторых местах идешь — не проваливаешься, а в других ухаешь сразу чуть ли не по пояс. Потом выкарабкиваешься оттуда еле-еле. Ну, и снег голенищами черпаешь. И ветер по полю гуляет, просквоживает шинельку, леденит лицо…
Когда к деревне подошел, тьма уже сгустилась и манили светящиеся окошки, ох как манили, но как бы не промахнуться, как бы на немцев не нарваться. Прислушался — тихо вроде. Подался он еще вперед немного, но не в рост, а пригнувшись, а где и перебежками — на снегу-то и ночью он далеко виден. Выбрал себе Борька крайний дом, а около него постройку небольшую, сарайчик или банька вроде. Туда и стал подвигаться осторожно, прячась за плетнем, припадая к земле…
Добрался Борька до сарая, нащупал дверь, выдернул щепу, воткнутую для запора в кольцо для замка, приоткрыл — пахнуло теплом и дымком. Баня, значит. И недавно топленная на Борькино счастье. Нагнулся, потрогал грудку камней — теплые — и стал греть руки. Ладно, пережду здесь немного, отогреюсь, послушаю, не слышно ли немецкой речи из дома, решил Борька и забрался на полку. Там воздух еще теплее, березовыми вениками пахнет — хорошо. Но тут же соскочил и к грудке — вдруг огонек не загасший, закурить бы… Полез прямо рукой разгребать золу, надеясь, что сверкнет сейчас уголек, но нет. Теплая зола, почти горячая, но живого огонька нет.
И тут почудились Борьке шаги — что делать? Кто идет? Свой ли? Немец ли? Выхватил он из груды увесистый камень, встал у двери, поднял над головой…
Приоткрылась тихо дверь, и женский голос прошептал:
— Кто тут? — Борька не отвечал. — Не скрывайтесь, видала я из дома, как шмыгнул кто-то…
— Немцы есть в деревне? — спросил наконец Борька.
— Потому и пришла, что есть. Нельзя вам ночлега искать тут, поняли?
— Понял. Ну, входите.
— Окруженец, что ли? — спросила женщина, входя в баню.
— Да.
— В моем доме немцев нет, но боюсь — вдруг зайдут.
— Много их?
— Человек двенадцать. Только сегодня приехали с подводами грабить. А то не было их у нас. Вам поесть принести, наверное, надо?
— Если можно… И огоньку, пожалуйста. Курево есть, а…
— Хорошо. Что надумали-то? Оставаться или уходить?
— Не знаю. Что посоветуете?
— До утра, пожалуй, можно тут… Но затемно уходить надо.
— На том и решили, — сказал Борька. Уж больно страшно уходить из тепла, да и передых необходим.
Через некоторое время принесла женщина теплой вареной картошки, кусочек сала и хлеба немного. И спичек целый коробок! Им-то Борька больше, чем еде, обрадовался. Стал расспрашивать, какие деревни поблизости, заняты ли немцами, но женщина ничего толком сказать не могла.
— Не местная я. Разбудить вас или сами проснетесь? Они утром везде начнут шарить.
— Сам проснусь.
— На двери крючок есть — запритесь. Если что, выбивайте окно, рама в нем слабая, и огородами… Ну, желаю вам…
— Спасибо большое, — ответил Борька.
Женщину в темноте он не разглядел, но по разговору не похоже, что деревенская, и по голосу приятная, не старая. И захотелось вдруг Борьке, после мытарного этого дня, после напряжения нечеловеческого прижаться к теплому живому женскому телу, уткнуться головой в грудь, почувствовать рядом биение человеческого сердца и уснуть так. Ничего большего не нужно Борьке, ничего…
Женщин по-настоящему у него не было. То, что случилось перед войной, не шло в счет, и вспоминал об этом всегда с отвращением. А случилось так. Был у них на заводе парень такой разбитной, постарше их и прошедший, как он говорил, и огонь, и воды, и медные трубы. Как-то в субботу собрал он их, пацанов, кому шестнадцать, кому семнадцать годков, и спросил:
— Ну, кто из вас, щенят, хочет мужчиной стать?
Всем, конечно, интересно, что это такое. Все захотели, и Борька тоже.
— Так вот, — сказал этот Левка. — Собирайте по десятке и к восьми ноль-ноль на вокзале. В одно место поедем к девчатам. Они вас научат уму-разуму.
Захолонуло у Борьки сердце — и сладко и страшно немного.
Встретились они вечером на вокзале, по дороге накупили красного, бутылку белого и отправились. В вагоне старались все форс держать, но видно было — помирают ребята от страха, а Левка травил все время, над ними посмеивался и такое болтал, что братва краснела до ушей.
Когда приехали, повел их Левка в девчачье общежитие, окружили их там девицы, здоровые все, лет по двадцати пяти, накрашенные, духами пахлые, ну и пошла вечеринка… В первый раз Борька вина тут попробовал. Окосели все до невозможности, а потом девки разбирать их стали и со смеху сами давились.
Выбирались новоиспеченные мужчины рано утром по одному и в поезде даже в разные вагоны уселись, неохота друг на друга глядеть.
А влюблен-то был Борька в инженерскую дочку, которая жила у них во дворе, во флигеле напротив. Но во двор она гулять не выходила, и только, когда сетку волейбольную там повесили, стали встречаться на игре. Тут Борька из кожи лез, чтоб внимание на себя обратить: и падал рыбкой, беря мертвые мячи, и гасы давал умопомрачительные. И вроде не без успеха.
Сейчас Люба тоже на фронте… И все у них впереди, когда война окончится. С фронта Борька писал своей матери, чтоб узнала она у Любиного отца номер ее полевой почты, но ответа не дождался — попал в плен.
…Проснулся от холода. Выдуло за ночь в баньке негустое тепло. Глянул в окошко — темно еще. Закурил немецкую сигарету, и тут впервые царапнула мысль — а не сделают ли что немцы его напарнику по пилке за его побег? Больно кольнула. Поежился Борька и начал себя успокаивать тем, что вряд ли немцы о его бегстве станут докладывать — сами же прошляпили. А скажут начальству просто, что хлопнули одного при попытке, когда будут пересчитывать пленных по возвращении в лагерь. Так им, немцам конвойным, наверное, бесхлопотней будет? Не очень это успокоило, осталась заноза в душе, но что сделано, то сделано, обратно не повернешь. А потом, если обо всем думать, тогда о побеге и помышлять нечего. На другое повернулись Борькины мысли — что дальше делать, куда идти?
Немного погодя раздался легкий стук в дверь, и сдуло Борьку с полки. Хотя и подумал, что хозяйка, но камень в руку взял.
— Кто? — спросил тихо, подойдя к двери.
— Я, — ответил вчерашний голос. — Проснулись? Пора вам. — Борька открыл дверь. — Вот возьмите на дорогу.
— Спасибо, — принял он небольшую котомочку.
— Куда теперь?
— Не знаю… К фронту пробиваться буду.
— В сторону Селижарова надо.
— Большак-то туда?
— Да.
— Около него и буду держаться.
— Сколько же вы маетесь? Многие из окруженцев, кого немцы не поймали, по деревням расселились, а вы…
Не сразу, а подумав немного, сказал Борька правду:
— Не окруженец я. Из ржевского лагеря бежал…
— Вот что… — задумчиво сказала женщина.
В темноте Борька не мог разглядеть ее, но поразил его легкий запах духов, такой странный и необыкновенный в маленькой деревенской баньке, топимой по-черному, а женщина продолжила:
— …Вам отдохнуть надо, наверное. Знаете что: вы идите сейчас в лес, спрячьтесь там, а к вечеру приходите. Должны уйти немцы. Какой-нибудь знак вам дам… ну, рубашку белую около бани повешу, если немцев нет.
Хорошо? Тогда и дорогу расспросите у старожилов, а то я ничего не могу вам сказать.
— А не боитесь?
— Сколько можно бояться? — со вздохом произнесла женщина.
— Что ж, спасибо… Ноги у меня поморожены. Дня два неплохо бы побыть.
— Значит, договорились?
— Да.
Ох, как неохота было выходить в ночь, в мороз, но теплили слова женщины, теплило и то, что будет у него приют на следующую ночь, а день-то он переможет как-то.
И пошел он обратно к лесу, стараясь ступать по вчерашним следам, но не всегда их различал, и несколько раз проваливаясь в наметы почти по пояс, опять черпая голенищами снег.
Когда пробился до леса — чертыхнулся: надо было топор у хозяйки попросить, тогда бы шалашик он себе соорудил, как не догадался? Ну, ладно, как-нибудь переднюю, спички-то есть. Набрал сушняку кучу и разжег маленький костерик. Присел и смотрел в огонь, следя, чтобы дыму много не было, а когда задымливала сильно какая ветка — разгонял дым рукой. Сидел бездумно, подставляя огню то одну, то другую часть тела, и вдруг вздрогнул, поднялся быстро и бегом к опушке — забеспокоило его, что след он, наверное, заметный на поле оставил и как бы не обратили немцы внимания. Уже рассвело, и поле хорошо виделось, а след его, черт бы подрал, тянулся очень заметный. Вот чем и плоха зима для человека, которому скрываться надо. Придется тут сидеть и наблюдать за деревней, а если пойдут немцы по его следу — бежать. Разделять, правда, их будет километра полтора, но если немцы упорные попадутся — загонят.
Тогда решил Борька — все равно делать нечего — свой след заранее запутать, напетлять по лесу несколько километров и выйти к опушке в другом месте и оттуда наблюдать за деревухой. Так и сделал. Так-то спокойней, пока немцы по его следу сюда дойдут, он уж далеко будет.
И вошло в Борькину душу новое, незнакомое прежде чувство, чувство загоняемого зверя, обложенного со всех сторон. Может, оно и к лучшему — чутче будет, осторожней, злее, но появилась мысль, что можно устать от бесконечной напряженности, что может довести она до отчаянности, до безнадежности, когда станет все трын-травой, лишь бы покой скорей, хоть лагерный… Но кроме ощущения затравленного зверя было что-то и от охотничьего вспыла — обхитрить немцев непременно и выйти из этой игры победителем, дойти до своих во что бы то ни стало.
Развязал Борька котомку и ахнул — кроме хлебушка и картошки лежал там кусок сала, да не малый, граммов на четыреста. Несколько ломтиков отрезано — с них и начал, а глаза защипало… Женщины вы русские, чем и отблагодарить-то вас? И смогу ли чем? Только победой, только освобождением…
В деревне тем временем какое-то движение обозначилось. Подводы от одного дома к другому передвигались, немецкие шинели зеленели. Грабят, значит, сволочи! Но что испугало Борьку — два немца подошли к баньке той, где ночевал он. Заметят следы, как пить дать! И верно, один немец рукой на поле показал, а второй в дом направился и вышел вместе с хозяйкой. Повел ее к баньке. Заколотилось у Борьки сердце, вдруг из-за него с этой женщиной чего-нибудь сделают? Но шел там какой-то разговор — немец рукой на поле и хозяйка тоже. Поговорили немного и ушли немцы. Отлегло от сердца. Видно, хозяйка чего-то наболтала, и те успокоились.
Замерз, конечно, Борька, но костер разжигать опасался. На опушке нельзя, дым немцы приметят, а в лес уходить рискованно — надо наблюдать за деревней.
К середине дня, увидел он, стали покидать немцы деревню. Поехали груженые подводы влево, видимо, дорога там есть, и вскоре скрылись из глаз. Но это легко сказать — к середине дня, а каково было его дождаться. И прыгал Борька, и бегал на месте, и сапоги снимал, чтоб ноги растереть, и руки за пазухой отогревал — чего только не делал, чтоб не застыть совсем. А сейчас припустился рысцой по опушке к своей лежке, где костерик жег, — там уж отойдет у огня.
Но идти в деревню, пока день не ушел, Борька поостерегся — вдруг не все немцы ушли, вдруг кого из полицаев оставили. Нет, надо ждать темна, но, как всегда, когда хочется чего-то сильно, время тянулось медленно — еле дождался. И как только зажглись окошки в деревне — тронулся.
У баньки висела белая рубашка, и Борька без опаски постучался в дом. Открыла хозяйка сразу.
— Не обморозились?
— Есть малость.
— Проходите скорей.
— Немцы что, мой след заметили?
— Да. Еле убедила их, что это мой след, что за дровами в лес ходила.
В избе было тепло до невозможности. И тут при свете керосиновой лампы разглядел Борька женщину — худенькая, светленькая и много старше его, лет около тридцати ей, наверное, но симпатичная, глаза большие, широко раскрытые. И она его рассмотрела.
— Господи, да вы мальчик совсем… Сколько же вам?
— Девятнадцать… На днях будет.
— А вы мне таким большим мужчиной показались… в бане. Ну, ладно, у меня спирту есть немного — разотритесь, я выйду.
— Что вы? Я лучше вовнутрь приму, если разрешите.
— Как хотите. Сейчас я поесть принесу.
Ужин она, видно, заранее приготовила, потому что сразу поставила на стол сковородку с жареной картошкой на сале и выставила пузырек со спиртом.
Чтоб показать себя настоящим мужчиной, Борька спирт разбавлять не стал, оглушил одним махом и начал закусывать.
Да, росту был Борька хорошего, и вес около восьмидесяти, но лицо возраст его выдавало, мальчишеское было, и волос на нем рос плохо, только на губах пушок, а на подбородке совсем ничего; тут еще после спирта и еды разморило его, что-то к горлу подступило, и почувствовал он, как набухают в глазах слезы, — растрогался он очень.
— Что ты, глупенький, — перешла женщина на «ты» и положила свою руку на обстриженную его голову. — Чего ты? Маму вспомнил?
— Да нет, — размазывал слезы по лицу Борька, а от ласковых слов женских еще больше распирал комок, и еле Борька сдержался, тряхнул головой, сбрасывая слабость не мужскую, и пробормотал: — Нервишки сдали… пройдет.
А потом стал несвязно рассказывать, как в плен попал, как шел к Ржеву, как бежал… А женщина руку не убирала с его головы, тихо поглаживала.
— Скоро освободим вас всех, — закончил Борька рассказ, а самого заклонило в сон, еле на табуретке держался. Потом спросил: — Сильно вас немцы пограбили?
— Ко мне не приходили. У меня нет хозяйства. И дом это не мой.
— Я вижу — не деревенская вы, — сказал Борька и опять почувствовал запах духов, который поразил его там, в баньке.
— Тут старушка жила. Я у нее угол снимала…
— А почему ж не уехали? — перебил Борька.
— Так… не удалось, — неопределенно ответила она, а Борька допытываться не стал, неудобно.
Разобрала она Борьке постель, а сама на печи себе место устроила.
В первый раз в жизни Борька наедине ночью с женщиной остается, и тревожно ему как-то… И впервые за два месяца до белья раздевается — тоже странно.
Лег на простыню, одеялом каким-то цветным укрылся, и не верится, наяву ли это. Подошла женщина, одеяло ему вокруг подоткнула, погладила по голове, и сладкой истомой зашлось тело, и ушел сон куда-то. Женщина тоже долго не засыпала, вздыхала часто, и ослепила Борьку сумасшедшая мысль — а вдруг ждет она его? Приподнялся он, сердце затрепыхало, голова кругом, и на печи женщина притихла, будто прислушивалась… Спустил было он ноги с кровати, а потом не по себе сделалось — как же это он, за ее хлеб-соль… Если показалось ему просто, а у нее и в мыслях того нет — оттолкнет его, да отчитает за такое нахальство, и обидится… Нет, нехорошо это… Лег он опять, натянул одеяло на голову и откинул напрочь такие мысли. Но всю ночь было ему неспокойно и сладко, что лежит совсем рядом женщина и, может, ждет его…
Утром встрепенулся Борька от стука в дверь и вскочил с постели, как был, в кальсонах, ища глазами по комнате, чего бы ухватить тяжелого, потому как во второй раз попадаться живьем в плен он не собирался. Но женщина успокоила его — это она просила одного деда прийти, чтобы дорогу он Борьке указал.
Неудобно очень, что в кальсонах он ей показался — сроду их до армии не носил, — покраснел, смутился, схватил брюки, начал их напяливать, прыгая на одной ноге, торопясь, а потому не сразу попадая в штанину. Женщина отвернулась, но заметил Борька легкую улыбку, и еще стыднее сделалось.
Дед попался любопытный и все у Борьки дотошно выспрашивал — и где войска наши, и неужто правда наступают наши, и скоро ли сюда могут подойти, и откуда сам Борька, и как в плен угодил… Ну, а потом сам рассказал подробно, как Борьке идти, какие деревни будут на пути. Охотник он бывший и все места в округе знал как свои пять пальцев.
Когда дед закуривал, попросил Борька махорки, а сам сигареты немецкие вытащил и предложил взамен. Дед отказался, а женщина взяла одну и закурила, красиво держа ее в тонких пальцах. И показалась она после этого Борьке еще привлекательней и как-то доступней. И закрутились ночные горячие мысли.
Перед уходом дед отвел Борьку в сторону и шепнул:
— Не обидь чем Олю-то, учительшу нашу. Одна она совсем, нету у нее сродственников здесь. А жених без вести пропавший. Не поступи по-свински.
Учительница она, оказывается… А давно ли Борька учеником был? И как стыдно было бы, не удержись он ночью… И то, что одна она тут, беспомощная и беззащитная, всколыхнуло в Борькиной душе другие чувства, хорошие, и предложил он сразу ей чего-нибудь по дому сделать — дров нарубить или еще что…
Но когда рубил с остервенением поленья, мысли о женщине не уходили, а, наоборот, все больше лепились вокруг нее, все больше манила она к себе — и запахом духов, и улыбкой какой-то печальной и загадочной, будто знает она что-то особенное. Всем волновала она его, а все потому, наверное, что не ожидал он никак в заброшенной ржевской деревеньке встретить такую, не деревенскую, не обычную…
А к вечеру оказался Борька окончательно влюбленным, пребывал в каком-то сладком тумане и глядел на женщину преданными собачьими глазами, а когда она подошла к нему, положила опять руку и сказала: «Вот мы и стали настоящими друзьями, Боря», его залила волна такой необыкновенной нежности, какой никогда не испытывал ни к Любе, ни к кому другому. Но к радостности этого ощущения примешивалось и другое, горькое, — он понял, как невозможно трудно будет уходить ему теперь отсюда, что совсем некстати вспыхнуло в нем это чувство, которое неизбежно будет мешать ему в главном — дойти до своих.
— Позавчера был Новый год, Боря. Я была одна, и мне не хотелось его отмечать. Давай сегодня встретим его. У меня есть кое-что…
И она поставила на стол вареную картошку, немного сала и — что удивило Борьку — банку немецких консервов. Раскрыл он было рот спросить — откуда, да постеснялся. Она заметила его удивление, но ничего не объяснила, а налила ему в стакан спирта из того же пузырька и себе немного…
— За Новый год, Боря… Пусть будет он лучшим, чем прошлый.
— За победу, Ольга Андреевна.
— Разумеется, Боря… Раз такие мальчики, как ты, — она погладила его по голове, — не потеряли мужества, она придет непременно.
Они чокнулись, выпили… Но разговор не клеился. Ольга Андреевна сидела какая-то очень сосредоточенная и, как казалось Борьке, все время прислушивалась. Была вся в себе, в своих мыслях, которыми не находила нужным с Борькой делиться… И Борька, понимая это, был скован… Грустно было, и посидели они недолго…
Когда он лег в постель, она, как и вчера, подошла, подоткнула одеяло, провела рукой по голове… Борька не выдержал, прижал ее руку к губам. Она долго не отнимала ее, потом отняла, сказав:
— Глупенький… Спи.
Но Борька заснул не сразу… Он ощущал на своих губах тепло ее руки, горьковатый запах духов, у него чуть кружилась голова, а в сердце ныла сладкая боль… И все же, засыпая, он твердо решил уходить на днях. Обязательно уходить.
Проснулся он от приглушенного разговора в сенях. Он не мог разобрать, о чем говорили, но один голос был Ольги Андреевны, другой мужской…
Он быстро нашарил брюки, надел, сунул ноги в сапоги и, взявши топор, лежащий под кроватью, неслышными шагами подошел к двери. Отсюда он услышал:
— Уходи. Ради бога, уходи, Дима…
— Хорошо, Оля… Сейчас я уеду, но… Оля, я хочу, чтоб ты поняла меня. Поняла. У меня не было выхода.
— А у этого мальчика был выход? Не говори мне ничего. Уходи.
— Прощай, Оля…
Потом услышал Борька, как хлопнула дверь. Он бросился к окну. Там стояли сани, и он увидел ладную фигуру в венгерке… Неужели он? Переводчик тот, который допрашивал его в первый раз? Похоже, что он…
Вошла Ольга Андреевна… Борька метнулся от окна, остановился. Она подошла к столу, села, охватив голову руками, и замерла.
За окнами раздалось негромкое «но-о», лошадиное ржанье и скрип полозьев… Борька подошел к Ольге Андреевне.
— Мне уходить? — спросил он тихо.
— Нет, нет, Боря, — вздрогнув и подняв голову, поспешно сказала она.
— Нет, наверно, мне надо уходить… — сказал Борька после недолгого молчания. — Вы сказали про меня?
Она протянула руку к пачке сигарет на столе, зажгла спичку, прикурила.
— Да, сказала… Но ты не уходи, Боря… До такого, надеюсь, он еще не дошел.
— А если?.. — Борька закурил тоже.
— Нет, нет, — быстро зашептала она.
Борьке хотелось верить ей и страшно не хотелось уходить сейчас в темную, холодную ночь, и он, подойдя к постели, присел.
— Нет, нет… — повторила Ольга Андреевна и поднялась.
Борька прилег, но спать не мог. Так и лежал одетый, прислушиваясь к каждому шороху, сжимая топорище взятого в постель топора. И ушел бы на другое утро, если б не чувствовал себя разбитым и слабым после событий этой ночи.
Ольга Андреевна весь день ходила бледная, подурневшая, с распухшими глазами, и Борьке было жалко ее до невозможности, хотя что-то и обрубилось той ночью. Чтоб занять себя чем-то, мастерил он себе нож из старой, заржавленной косы. Отпустил на огне сломанное основание, пробил две дырки и приладил деревянную ручку. Потом шил ножны из какого-то куска кожи.
За ужином они почти не говорили, а когда поднялись из-за стола, Ольга Андреевна подошла к нему, погладила по небритой щеке и сказала:
— Умница мальчик, что ни о чем не расспрашиваешь… Тебе все равно не понять.
И опять пахнуло горьковатыми духами, и замер Борька… Понимал он, что коснулся краем большой человеческой трагедии, разобраться в которой ему пока не под силу, и потому, ничего не сказав, взял ее руку в свою и тихонько пожал… Завтра утром он уйдет, и никогда больше не увидеть ему эту женщину, никогда не услышать ее печальный низковатый голос, никогда не прижаться к тонкой руке…
На другой день, рано утром, еще темно было, стал Борька собираться в путь-дорогу. Ольга Андреевна положила ему в котомку картошки вареной, сала кусочек и хлеба немного. Присели они по русскому обычаю, помолчали, и, видимо, такими глазами смотрел на нее Борька, что она, улыбнувшись растроганно, спросила:
— Будешь вспоминать меня, Боря?
— Всю жизнь! — выпалил Борька.
Она улыбнулась, поглядела на него внимательно и сказала просто:
— Подойди, я поцелую тебя.
У Борьки провалилось сердце куда-то, и он, неуклюже громыхая сапогами, подошел к ней. Она взяла его голову, наклонила к себе и поцеловала в губы коротким, но крепким поцелуем.
— Иди, мальчик… Желаю тебе добраться до своих и… остаться живым на этой войне. Иди. — Она легко оттолкнула его от себя, на глазах блестели слезы. Накинув пальто, она вышла вместе с Борькой из дома.
Идя по деревне, он часто оборачивался и видел ее — маленькую, хрупкую, махавшую ему рукой. Вскоре дорога сворачивала влево, и он долго стоял перед поворотом. И была секунда, когда он чуть было не повернул обратно. Уже напряглись ноги… Но он знал: если побежит, если вернется, то уже не найдет в себе сил оторваться от нее…
Махнув последний раз рукой, он шагнул за поворот и вступил в лес. И стало сразу будто холодней, словно перешагнул какую-то границу… Ольги Андреевны было уже не видать.
На проселке еще виднелись санные следы побывавших в деревне немцев, а по ним более свежий — от саней того, кто приезжал к Ольге Андреевне. Борька шел уверенно, зная, что эта дорога выведет на большак, который надо пересечь незаметно за Бахмутовом, а оттуда выйти к Волге. По ней, по родимой, и идти ему вверх, к Селижарову. Там фронт гремит.
Как ни тяжело было Борьке уходить отсюда, но знал он: останься он, покоя не будет. Какое он себе оправдание может найти? Никакого! А сейчас действует он, идет к своим и вроде продолжает войну с немцами — кто кого.
И с каждым шагом уходила от него расслабленность. С каждым шагом становился он настороженнее, напряженнее.
На прямых участках пути шел смело, а на изгибах отходил в сторону, в лес и прятался за деревьями. И выходил, только когда убеждался, что за поворотом никого нет.
Приближение дороги определил Борька по шуму машин и свернул с проселка вправо в лес. Так по нему и побрел — вдоль большака, метрах в ста от него, иногда видя его сквозь деревья, иногда только слыша. Никакой пробитой тропки, конечно, не было, и шел он по глубокому снегу и больше трех километров за час не проходил. И устал скоро.
Для отдыха забирался далеко в глубь леса, чтоб дымок от костра с большака было не видать, да и разжигал его махонький — только руки погреть и портянки просушить. А это тоже лишние километры.
Судя по времени, верст десять он прошел уже, но Бахмутова этого все было не видать, и лес непроглядный, никакого просвета впереди.
Надо бы на тракт выйти и осмотреться, но что-то очень не хочется Борьке туда выходить, но так по лесу можно до ночи бродить.
Вышел он к дороге, но в неудачном месте, к повороту — ни в ту, ни в другую сторону прогляда нет. Пришлось пройти дальше, но не по тракту, а по сугробам опять, и защемило вдруг сердце — может, зря все-таки он так рано от Ольги Андреевны ушел? Ни отдыху себе настоящего не дал, ни ноги в порядок не привел. А потому и усталость навалилась без времени и напора настоящего не ощущается, но не поворачивать же обратно.
Выйдя опять к большаку, осмотрелся Борька — никого вроде. Чтобы даль направо проглядеть, лучше бы на другую сторону дороги перебраться. Метнулся через наезженное, и верно, с той обочины хорошо видно, и строения какие-то чернеют, — наверное, Бахмутово это и есть. И тут решил он хоть с полкилометра по утоптаному пройти, тем более смеркаться стало, машин пока не видать, да и услышит он их издалека, успеет в лес шмыгнуть.
Перешел на правую обочину, огляделся по сторонам и пошел. Совсем другое дело по дороге-то идти. Прибавился сразу шаг, ходко пошлось. Правда, лес начинал от тракта отходить, но, думал Борька, пройду еще немного, уж больно по сугробам тяжело было, а потом сверну, но не свернул…
— Хальт! — резануло, как кнутом, за спиной.
Вначале и не поверил: только минуту назад оглядывался — и никого не было. Обернулся — шла рысью на него подвода. Правил лошадью кто-то в шинели красноармейской, а сбоку немец сидел и целился из винтовки в Борьку.
Прыгнул он в кювет, провалился в снег, тут и выстрел раздался. Рванул из кювета, запетлял по снегу, а подвода тут как тут уже…
— Не беги, убьют же, — по-русски голос раздался.
Вспомнил Борька, как стреляют немцы, и представил себя на этом снегу убитым и… остановился.
— Комм, комм, — приказал немец, рукой подзывая.
Повернулся Борька и стал выходить на дорогу, лихорадочно соображая, что немцу отвечать. В лагере никаких меток на его одежде не проставили, значит, о лагере ни слова, врать надо что-то…
Подошел вплотную. Немец с саней слез, обхлопал его по телу, определил, что оружия у Борьки нету, кроме ножа, который на виду у пояса и который он из ножен вынул, осмотрел насмешливо и выбросил в снег, котомку Борькину пощупал, но отбирать не стал.
— Кто такой? — спросил тот, в нашей шинели.
— Разве не видишь? Человек.
— Куда топаешь?
— Домой.
— Ври, да не завирайся.
— Ей-богу, домой. Из Хмелевки я, — сказал Борька название деревни, о которой дед говорил.
— Садись, подвезем, — сказал парень в шинели и улыбнулся.
— Куда?
— Куда надо, туда и подвезем. Не вздумай тикать. Этот папаша стреляет что надо. Верно, фатер? Гут шиссен?
— Яволь, — осклабился немец.
Делать нечего, примостился Борька в сани, а самого такая злость на себя разбирает: какую промашку дал, дурень, слов нету.
Немец стал спрашивать того парня по-своему, тот отвечал, мешая немецкие слова с русскими. Понял Борька: о нем разговор.
— Но-о, родимая, — хлестнул парень лошадь, и тронулись они.
— Куда везете-то? — спросил Борька. — Я и вправду домой тороплюсь.
— Ну, дома-то тебе не видать, но насчет него шпарь, когда спрашивать будут. Понял?
— Понял.
— Куда подъезжаем сейчас? Скажи, ежели местный.
— В Бахмутово вроде…
— Угадал.
— Чего угадывать, — осмелел Борька. — Я его не раз проезжал, когда во Ржев ездил. Дом там есть каменный, двухэтажный, — продолжил он, вспомнив рассказы деда.
— Верно. Значит, не врал?
— Зачем?
Немец буркнул что-то, из чего только «генуг» Борька понял, а парень сразу «гут, гут» и замолк.
Совсем скоро въехали они в Бахмутово, повернули в середине села влево и оказались как раз у того дома двухэтажного, о котором и говорил Борька со слов старика. Но был он огорожен проволочным забором, и двое немцев вооруженных по двору ходили: знать, караульные. Один из них ворота открыл, пропустил их. Ездовой стал лошадь распрягать, а немец, скомандовав «комм», повел Борьку вокруг дома. Обойдя его, подошли они к какой-то двери, железом обитой, немец открыл ее и подтолкнул Борьку. Вниз ступени шли. Темно, хоть глаз выколи. Спустившись, пошарил немец рукой, чиркнул зажигалкой и прижег фитилек в гильзе, что стояла слева на табурете. Увидел Борька огромный амбарный замок, который немец, кряхтя, стал открывать. Долго ключом ворочал и про себя что-то бормотал, небось обругивал замок этот старинный. Распахнул дверь и втолкнул Борьку в довольно большое помещение. Там тоже коптилка горела, и разглядел Борька печку железную, нары настоящие, а на них — кто сидел, кто лежал — людей больше десятка. Выглядели они ничего, особых доходяг не заметно. Небритые, конечно, но с теми, кого во ржевском лагере видел, не сравнить. И покуривали почти все. На Борьку глянули без особого интереса, но все-таки вроде ожидали, что он скажет.
— Домой шел и наткнулся на фрица вашего, — не стал Борька менять легенды. — Как тут?
— Ничего. Работаем. Дорогу чистим.
— Тепло у вас, — протянул Борька руки к печурке.
— Топим, потому и тепло.
«Что-то не очень они словоохотливы», — подумал Борька и вынул сигарету. Нагнувшись к печке, взял уголек, прикурил.
— Богат, что ли, куревом? — спросил кто-то.
— Есть малость. — Пачку Борька не вытащил, а только несколько сигаретин и предложил. Взяли. Закурили. — Место-то найдется? — спросил он.
— Найдется. Только тюфяка тебе не приготовили, — усмехнулся один из пожилых.
— Вы и тюфяки имеете? — удивился Борька.
— Это все Петька…
— Что за Петька?
— Ездовой наш… Сам устроился, ну и нас не забывает.
Понял Борька, что о том парне речь, который лошадью правил. Начал он пока разуваться, портянки у печки разложил, осмотрел пальцы своих ног — раздутые, красные, — опять прихватило. Да, поспешил Борька в дорогу пуститься, денька бы два погодить…
Вскоре замок заскрипел, отворилась дверь, и вошел Петька этот, а с ним немец. Немец их всех оглядел, пробурчал что-то вроде «орднунг», «орднунг» и вышел. Петька веселым выглядел, а когда заговорил, пахнуло самогонным духом.
— Ноги, что ли, у тебя помороженные? — спросил он Борьку.
— Как видишь.
— Как ты нас проворонил? Да, и я тебя увидел только, когда немец крикнул, а то бы гикнул на лошадь…
— Чего теперь… — махнул рукой Борька.
— Здесь жить можно, — заявил Петька. — Только от работы не отлынивать.
— А что здесь?
— Дорожная часть. Завтра тебя офицер ихний допросит и, думаю, оставит. Народ нам нужен. Отойдем-ка, — отвел его Петька в сторону. — Теперь расскажи, что нового знаешь? Только не греми.
— Наступают наши под Москвой, — шепотом начал Борька.
— Врешь!
— И драпает немец дай бог как.
— Быть не может. Ты об этом никому! Мне можно. Понял?
— Понял.
— Значит, повернулась война, говоришь? — вздохнул Петька.
— Еще как повернулась. К лету шуганем немцев до границы.
— Не верю, — покачал головой Петька. — Ты когда воевать начал?
— С ноября. В начале оборонялись, отступили немного, а потом как дали. Пятого декабря начали.
— А как ты тут очутился? Не бойся, мне можно.
— Понимаешь, вклинились мы глубоко, а по бокам немцы. Нас человек несколько отбилось от части, отстали ночью. Стали догонять, заплутались, и, глядь, немцы кругом. Ну, кто куда. А я решил домой податься, там наших и дожидать, — врал Борька вдохновенно.
— Дезертир ты вроде получается?
— Ну, какой дезертир…
— Это ты нашим потом доказывай, мне нечего. Вот, значит, как дело повертывается, — задумчиво произнес Петька. — А я с самой Прибалтики отступал. Такая сила их перла, что они даже на нас внимания не обращали. Мы по шоссейке идем с оружием, а они мимо на танках прут и словно нас не замечают с нашими винтовочками. Ну, думаю, это сила… Куда нам… Нет, возьмут свое немцы весной. Вот увидишь.
— А ты про «катюши» наши слыхал?
— Нет. Что такое?
Рассказал Борька подробно, а Петька только глазами моргал: удивлялся сильно.
— И танки у нас, говоришь, появились?
— Конечно. Тридцатьчетверка. И автоматы ППШ. Семьдесят два патрона в диске.
Так они и проговорили, пока немец не открыл дверь и не позвал Петьку нести ужин.
Еда оказалась на удивление — каша настоящая. Хлеба Борьке не дали, так как утром раздавали на весь день, но у него своего еще оставалось, да и сало было — наелся от пуза.
Петька свою порцию не ел, отдал кому-то, а сам на печурке картошку начал жарить. У него положение, видать, особое, но парень не жадный — предложил некоторым и Борьке тоже. Борька поблагодарил, но отказался.
Стал он тюрьму эту осматривать — потолки низкие сводами, с них крюки свешиваются, в углу параша, но прикрытая, и потому вони нет. Да и старалась братва больше на улице оправляться, на работе, как потом выяснилось, а параша только для того, кому ночью приспичит.
Немец, пока пленные ели, сидел на нарах, трубочку посасывал. Не курили фрицы свои сигареты паршивые, каждый носогрейкой пыхтел, и хорошим табаком притом — из дому, наверно, присылали. Кто, правда, и нашу махру тянул.
После еды кто-то из ребят попросил у немца «раухен», и тот не отказал, дал сигаретину, только проворчал что-то — «гут арбайтен, гут арбайтен», это лишь понял Борька.
В общем, по первому впечатлению не показался Борьке этот плен второй очень страшным, после Ржева-то… Но то после Ржева, а так — и параша, и замок на дверях, и винтовки на тебя уставленные, и проволока колючая. И самое главное — пленный ты, не человек вроде, каждая падла немецкая тебя прибить может, а ты утрись и молчок… Нет, уж лучше в лесу, на холоде, но на свободе. Там человек ты!
Пленные покурили, потом посуду помыли и начали спать разбираться. У Петьки даже одеяло было, ну а остальные шинельками накрылись. Лег и Борька, тут подкатил к нему Петька с махрой — давай подымим. Немец ушел и долго возился с замками, чего-то ворча.
— Ну, поговорим теперь, — начал Петька. — Ты, значит, надеешься, что придут наши, найдут тебя в родной деревухе и обрадуются: «Ах, дорогой, как хорошо, что живой ты и невредимый? На тебе винтовочку — и давай шагай с нами»? Так, что ли, думаешь?
— В свою часть вряд ли угадаешь, но и в другой воевать можно.
— Лопух ты или притворяешься? Шлепнут тебя сразу же!
— Это немцы вам тут натрепали?
— И немцы, да и сами кое-что соображаем. Присягу-то нарушили, раз в плен угодили…
— По-разному можно в плен попасть… Одно дело — сам сдался, другое…
— Это ты прокурору объяснять будешь, — перебил Петька и сплюнул на пол.
— Наслушались тут фрицев. Запугивают они вас.
— Я фрицам тоже не верю, но, понимаешь, не вижу пока я выхода из нашего положения… Вот и живу часом — день прошел, и слава богу… Но что наступают наши — хорошо, — задумался Петька, а потом добавил: — Завтра на работу иди. И не филонь. Про ржевский лагерь слыхал?
— Откуда мне слыхать?
— Там — смерть. Если хочешь тут остаться, вкалывай. Понял?
— Понял.
— А потом я про твои ноги доложу.
Утром, еще затемно, сыграл немец подъем. Поднимались не так уж резво, с растяжкой. Потом завтрак принесли — картоху в мундире и хлеба настоящего, русского, граммов по триста. И жижи какой-то, кофе немецкий, эрзац, без сахара, разумеется.
Вывели в зону, подвели к сарайчику лопаты деревянные разбирать. Все норовили какую поменьше взять, а Борька, помня Петькины слова, за самую большую ухватился, и немец, наблюдавший за этим, одобрительно кивнул головой: «нихт фауль, гут…».
Вышли на большак… В охране двое фрицев пожилых с карабинами. О побеге Борька сегодня не думал — присмотреться ко всему надо, да и ноги поправить.
Снегопадов за это время больших не было, поэтому работа тяжелой Борьке не показалась. Перекуры по команде делались, а пока его нет, закурить не вздумай, сразу немец изо рта вырвет и — «шнелль, шнелль».
Петька на работу не ходил. У него обязанности другие: и лошадь покормить, и дрова нарубить, и еду приготовить, и воды нанести. И еще ездил он с немцами по деревням за продуктами — и ездовым и переводчиком. По-немецки он насобачился прилично.
Двойственные чувства испытывал к нему Борька: с одной стороны, парень вроде неплохой, что у немцев сопрет — с другими поделится, а с другой — холуй немецкий, лебезит перед ними, угодничает… Но без него, ребята говорили, не было у них еды такой, ни тюфяков, ни тепла…
К Борьке он почему-то благоволил и старался себя перед ним с хорошей стороны показать, часто хвастался, что без него была бы пленным хана, что только благодаря его подходу к немцам умелому тут такой не жестокий порядок установили: и работа не на измор, и еда три раза в день, и режим не такой давящий. Может, и правда. Парень он увертистый, хитроватый, и нашим и вашим умеет. Но поэтому особого доверия Борька к нему не питал. С ним о побеге не поговоришь. Ему и тут хорошо до времени. Ему главное — переждать. И ради себя, ради жизни своей он другого, пожалуй, не пожалеет. Так его понял Борька и, по-видимому, верно.
Работать на дороге приходилось как следует, и не потому только, что немцы подгоняли — «шнелль, шнелль», — но и потому, что иначе замерзнешь совсем. Ну, а Борька — чтоб не противно было на немцев хорошо работать — думал: с каждым взмахом лопаты он мышцы свои укрепляет, силенку прибавляет. А что пригодится это ему, не сомневался. Так что не на немца работает, а на себя, форму свою сохраняет. Телу и рукам тепло от работы, а ноги… ноги опять приморозило.
Из фрицев, что их охраняли, один был ничего, не злой, сигаретами ребят угощал, а второй — несимпатичный: глазки маленькие, так ими по сторонам и шаркает, рот ниточкой, нос горбатый, сам щупленький, и потому охота ему свою власть показывать. Если на перекуре задержится кто — так он по спине прикладом, сволочь.
Вообще-то Борька понимал, что каким бы добродушным немец ни казался, но службу свою выполнять будет неукоснительно, и если что — пристрелит за милую душу и не поморщится. Помнил он, как в колонне стрелял тот резервист по бежавшему — хладнокровно, прицеливался точно, а когда убил, даже не закурил от волнения. Будто муху придавил. И бровью не повел.
В середине дня повели их на обед. Поели горячего картофеля, погрелись, покурили у кого что было — и опять на дорогу, уже дотемна.
Вечером Петька рассказывал, как ездил с немцами в деревню. Смеялся очень, когда описывал, как немец за курами гонялся, а он, Петька, нарочно разогнал их по всей деревне. Потом уж без смеха сказал, что этот немец щуплый, ушлый до невозможности, услыхал, гад, как в одном доме поросенок в подполье хрюкнул, ну и реквизировал, конечно. Тут же в доме пристрелил, кровь пустил, как положено, и на сани. А в доме том дивчина Петьке понравилась. Перемигивались с ней. Если б не этот поросенок проклятый, договорился бы с ней на короткую любовь, затянул бы в какой закуток и дело свое бы справил. Ну, а после поросенка заревела она и на Петьку озлилась. А что он может? Не будет же отбивать у немца поросенка?
Борька слушал его, слушал, и все больше неприязнь к этому Петьке охватывала его. Особенно когда про деваху он так похабно рассказывал. Сволочь он все-таки…
Никакой офицер к ним не приходил, никто Борьку не допрашивал. Обрадовались, видно, что лишняя пара рук им с неба свалилась. Какая им разница — откуда он и что? Работает, и ладно.
Но было Борьке здесь тошно… На работах еще ничего, а когда запирал немец вечером дверь на два замка, когда валился на нары, то долго не засыпал, и сверлили голову мысли о побеге — навязчиво и неотступно.
Противно было, что ходят немцы в русских валенках, что укутаны русскими женскими платками вместо шарфов, что на руках у них вязаные русскими бабами рукавицы, что пограблено все это ими в русских деревнях, отнято у русских женщин — матерей и жен красноармейских. Мелочи, казалось бы, а ранили душу больно и злость к немцам накапливали.
Наутро обратил Петька внимание немца на Борькины ноги. Тот покачал головой — «шлехт, шлехт…» — и разрешил Борьке на работу сегодня не идти.
Остался он один в камере и занялся сапогами своими. Совсем головки потрескались и прямо кусками выламывались. Что-то надо придумывать. Дверь на замок не заперли, Петька со двора заходил свободно и не раз: во-первых, дров принес, парашу вынес, приубрался, чтоб «орднунг» был, а потом стал свинину жарить, наверное, с того поросенка кусок, которого они вчера «реквизировали».
Борька нож попросил и иглу с ниткой. И то и другое у Петьки оказалось, дал охотно. Принялся Борька мастерить. Отрезал полы от шинели, скроил кое-как и стал вместо головок сгоревших эти куски прилаживать изнутри, пришивать. Портянки у него тоже все истерлись и сопрели (два месяца не стирал), так он от своей нижней рубахи фланелевой (длинная была) отрезал, и получились новые портянки что надо. Принес ему Петька и марганцовки несколько кристалликов. Развел в теплой воде и стал пальцы ног промачивать. День, в общем, с пользой проходил.
Когда свинина прожарилась, Петька предложил, а Борька не отказался.
— Значит, ты тут и решил конец войны дожидаться? — кинул Борька.
— Ничего я не решил, — отрывисто и зло ответил Петька. — А ты что, лучше придумал?
— Припухаловка тут приличная.
— Меня благодари. Зиму надо прокантоваться, а к весне видно будет. Околевать собакой в лесу охоты нет. А в примаки идти… тоже не жизнь. К каждому звуку прислушивайся — не едут ли немцы. А то и расплохом возьмут, прямо в постели. И лагерь — уж точно. Нет, ждать надо. И тебе того советую. Знаешь, не все врут немцы про пленных-то… Не простят нам наши. Кабы знал точно, что простят…
— Что тогда? — вклинился Борька.
— Тогда по-другому бы завертел. Во что!
— А может, завертим? — бросил Борька небрежно, а сам напрягся.
Петька посмотрел на него с прищуром, словно пронизал насквозь, и ответил резко:
— Брось!
Прошел еще день… На работу Борьку из-за ног не брали. Валялся он целый день на нарах и думал, не набиться ли ему Петьке в напарники по деревням с немцами ездить. Вдвоем двух немцев угрохать можно— и лошадь у них, и оружие, кати к самому фронту без остановки. Однако не пойдет Петька на это, не пойдет. А с работ убежать трудно. Только если всем сговориться. Но как сговориться-то? Найдется один подлюга, и всех под расстрел. В лучшем случае — лагерь ржевский.
А так бы здорово, лопатой немцу под горло… Есть такой прием в рукопашном бою — большой саперной лопатой удар. Но и от деревянной не поздоровится, если точно попадешь. Можно было бы и без потерь обойтись, если всем разом навалиться, не дать немцам ни одного выстрела сделать. Но все это мечты Борькины… Не сговоришься. А отсюда тоже не убежишь. Правда, проволока в зоне не густо перекрещена, продраться сквозь нее можно, ну, исцарапаешься весь, но можно… Часовых двое по двору бродят навстречу друг другу. Промежуток между ними уловить тоже можно. Остаются две двери с амбарными замками да железом обитые. Их не одолеть.
Поначалу показалось Борьке, что побег отсюда устроить без труда можно, только захотеть по-настоящему, и был он как-то спокоен до времени, а сейчас, пораскинув мозгами, продумав все и увидев, что не просто это, он ощутил то напряженное беспокойство, которое не давало покоя в лагере и уже не отпускало. И обрадовался он этому, потому как расслабиться тут, махнуть на все рукой, ждать весны, вроде Петьки, эта обстановка располагала, и в первые дни шевелилось в голове такое — переждать тут малость, жить-то здесь можно… Нет, нельзя здесь жить! Гнусно каждому фрицу подчиняться, на каждое «шнелль» разбегаться. И главное — уж так Борька устроен — чем труднее оказалось отсюда драпануть, тем острее пронизала его жажда свободы.
И стал Борька после этого опять по-звериному чуток, по-звериному собран. Словно закручивалась внутри какая-то пружина, все упружистей и туже, и стоит только чеку спустить, как распрямится она мгновенно, выкинет он тогда номер.
Однако внешне он придуривался, вступал с немцами в беседы, вспоминал немногочисленные немецкие слова, что в школе учил, похваливал здешнюю жизнь, будто доволен он дальше некуда. А пайку свою съедал не всю, по картохе откладывал в котомку, а сало совсем не трогал — НЗ.
Подкатывали тем временем дни к рождеству православному… Кто постарше, те вспоминали, как в прежние годы этот праздник справляли, что ели, что пили… А Борьку томили воспоминания, как с опозданием встречал он Новый год с Ольгой Андреевной, как грустно ему было и как сладко, припоминались ее слова о том, что мужественный он мальчик… Знала бы она, что опять он в плену, под фрицевским сапогом, не назвала бы так. И ужасно захотелось Борьке свой день рождения — одиннадцатого января — встретить на свободе, у Ольги Андреевны в доме, рассказать ей о своих злоключениях, глядя в печальные ее глаза, и услышать в ответ: «А ты настоящий мужчина, Боря, сумел убежать во второй раз». И так это все живо перед глазами стояло, словно наяву…
В этот вечер, после ужина, пришел к Петьке немец тот щупленький, принес карту, и начали они насчет завтрашнего вояжа по деревням договариваться. Ребята кто на нарах лежал, кто у печки грелся, на которой Петька картошку со свининой жарил. Немец прожорливый, знать, был. Потянул носом, осклабился и стал ножом картошку особо поджаренную и кусочки мяса подрумяненные цеплять и в рот. Зажевал, зачмокал и оказался спиной к двери, а Борька лежал как раз к ней близко.
Молнией мелькнуло — шмыгнуть за дверь! А там будь что будет! Кабы голова в этот момент работала — не решился бы. Но не варила она — одно желание объяло всего, обсыпало тело дрожью, и шмыгнул Борька за дверь, прижался к стенке в том приступочке, что между наружной и этой дверью находился, а самого бьет мысль: что делаю, что делаю-то?
Минуту так постоял, дрожа, — вроде тихо, не заметил немец, как выскочил он… Бросился ко второй двери, нажал легонько — ах, черт побери — заперта! Что делать-то? Не знал Борька, что эта дверь кроме замка висячего снаружи еще и внутренним запиралась, — и промахнулся! Что теперь? Теперь немца кончать надо, когда выйдет, — другого нет…
В приступочке коптилка горела — потушить, что ли? Но немец, выходя, сразу внимание обратит, поднимет хай… Ну, Борька, не сумеешь немца по-тихому — хана тогда. А немец все не выходит, гад, чего-то с Петькой болтает… Но тут немец вышел…
Прижался Борька к стене, как влип в нее, дыхание затаил… Немец его не заметил, стоял к нему боком и замок прилаживал… Тут бы и наброситься на фрица, но сковало Борьку, как во сне бывает, ни рукой, ни ногой не пошевелить, а время-то уходит…
Запер немец замок и повернулся… И прямо взглядом в Борьку попал, и начала у него челюсть отваливаться. Видно, крикнуть хочет, а не может… Тут пружина Борькина и сработала — всем телом на немца, а руками за горло. Стукнулся тот головой о стенку каменную, а Борька до боли в пальцах жал его шею, пока не стал тот оползать, пока не ударилась об пол выпавшая из его рук винтовка… Подхватил Борька связку ключей и к двери… А попасть в скважину не может — трясутся руки. Но наконец повернул ключ, приоткрыл дверь, а за ней двое часовых как раз здесь сминулись и — тары-бары…
Скорей, сволочи, кончайте базар, расходитесь, бормотал про себя Борька, а они все болтали и болтали…
О проволочном заборе Борька не думал, да ни о чем он в эти секунды не думал, только ждал исступленно, когда эти часовые разойдутся… Вот закашлялся один, и услыхал Борька шаги по снегу — отходят… Открыл дверь, оглянулся по сторонам — и к проволоке бегом. Но тут скользнул его взгляд на сани, что между домом и забором стояли, — осенило! Бросился к ним, подкатил к проволоке, поднял их, не ощущая их тяжести, прислонил к столбу, вскарабкался по ним кошкой почти до верхнего проволочного ряда, а тут уж, не жалея ни шинели, ни тела своего, продрался, перевалил тело, не забыв перед прыжком сани оттолкнуть ногой. Мягко они упали и даже откатились немного. Прыгнул. Не по-человечески, а тоже по-кошачьи, упав на четыре конечности, вскочил… И тут его заколотило. Он бежал, а колотун бил, не переставая, идя откуда-то изнутри, корежа тело и мешая двигаться.
Бежал он по утоптанному, но не умом соображая, что так надо, что так он следов не оставляет, а просто инстинктивно избегая глубокого снега, по которому быстро не побежишь, а хотелось все дальше и дальше оттуда и побыстрей.
Лишь отбежав не менее километра, свернул он в сосны, в снежную целину. Тут, утопая в сугробах, полз он, зная, что далеко ему по снегу не уйти, но темнота леса, большие стволы сосен вроде успокаивали.
И не ушел бы Борька далеко, кабы не выскочил случайно на проселок. Автомобильных следов не было, только санные, и то снегом припорошенные, значит, не свежие. Тут бежать было легко, и припустился он что есть мочи — дальше, дальше, как можно дальше от Бахмутова… Бежал, не зная куда приведет его этот проселок, но лишь бы дальше, лишь бы дальше, ведь смерть за ним гонится, ничто другое… За то, что придушил немца, застрелят сразу.
Столкнуться с кем по дороге он не очень опасался, дорога глухая, малоезженая, да и вряд ли ночью кто попадется. Опасался он погони. Как обратят часовые внимание, что сани сдвинуты, так сразу тревогу и забьют, обнаружат немца убитого. Если не обратят, то час может пройти и больше, пока немца того не хватятся, что не возвращается он долго от пленных. Тогда он далеко сумеет уйти. Но если б тревогу сразу сыграли, слышал бы Борька, пока по Бахмутову бежал, не мог не услышать, стреляли бы немцы, но не слыхал же… Это чуть его успокоило, но темпа он не сбавлял — пока силы есть, надо бежать.
Дорога шла то лесом, то перелеском, то иногда и на поле выходила. Здесь Борька на минуту останавливался, осматривал все внимательно и только тогда через открытое место перебегал. Пришлось ему все же на шаг переходить. Успокоит дыхание, потом опять бегом. Как на марш-броске: бегом — шагом, бегом — шагом…
Часа два, наверное, прошло, как показалась впереди деревенька. Темная, без огоньков. Как ни хотелось зайти, обогреться, передохнуть, скурить цигарку, обошел ее Борька стороной. Рано еще об отдыхе думать. Недалеко еще ушел.
Крюк сделал порядочный, пока деревню обходил, и по снегу, без дороги все. Притомился, пока опять на утоптанное вышел.
Колотун его бить перестал, и начал он с мыслями помаленьку собираться. Опять «на хапок» у него побег получился. Без плана, без разума. На одном неистовом желании свободы, на инстинкте каком-то. Да, пожалуй, раздумывать в таких обстоятельствах было и нельзя. Подумал бы о том, как через проволоку перелезать будет, и остановился бы тогда, не шмыгнул бы в закуток. Подумал бы, что с немцем можно и не совладать, что вряд ли голыми руками его возьмешь, и не решился бы, может.
Часа три, по Борькиным расчетам, он уже шел и километров пятнадцать должен уже протопать, не меньше. Если попадется вскоре деревня какая, можно, пожалуй, и передых себе позволить.
Но, когда встретилась деревня, не решился Борька в нее заходить, обошел кружным путем. Пока силы есть, надо идти.
И шел он… И расстилалась перед ним русская земля, своя, родная, с ее полями заснеженными, оврагами и взгорками, лесами и подлесками, но угрозная, таящая опасности, как бы чужая…
И стало казаться ему, что ничего у него в жизни не было: ни дома, ни большого города, а только одни бесконечные ночные дороги, одна только тьма и холод, одно только небо темно-серое над головой и одиночество.
Подумал он теперь о винтовке немецкой, которую мог взять и почему-то не взял, о котомке своей с неприкосновенным запасом, которую забыл на нарах, — а как бы все пригодилось.
А винтовку не взял потому, что, как стал немец оползать, охватило Борьку омерзение и страх от омертвленного им тела.
Когда увидел в стороне от дороги несколько домиков, силы у Борьки уже истощились и шел он на последнем дыхании.
Сапоги, доморощенно починенные, разбились начисто; те куски шинели, что приладил к головкам, давно уже выскочили, и фланелевые портянки, сделанные из рубахи, торчали наружу. Хошь не хошь, а какую-то обувку придется просить в деревне, дальше так не пойдешь. Но это потом… А пока надо к этим домикам подойти, определить точно, нет ли тут немцев или полицаев, и только тогда решиться можно, в какой дом постучаться.
Собак не слыхать — вот что плохо. Когда немцы располагаются, собак они убивают, и если бреха собачьего не слышно — признак верный, что немцы тут.
С дороги Борька свернул и огородами, с тыла, к одному крайнему дому подобрался. Тихо. Света в окошках нет. Да и откуда — четвертый час утра, наверное, спят все. Постучать? А вдруг немцы? Подошел Борька к скотному двору, попробовал ворота — заперты. Через щель прощупал, что задвинуты они изнутри брусом. Конструкция знакомая. Пошарил рукой по стене, наткнулся на гвоздь загнутый. Вырвал его с трудом замерзшими пальцами — и в щель. Стал в одну сторону брус этот отодвигать. Медленно шло дело, сантиметрами тот сдвигался, но все-таки услышал Борька, как упала одна сторона бруса. Начал потихоньку ворота приоткрывать — скрипят, проклятые… Еще немного… Приоткрыл. Проскользнул. Темно. Но устройство скотных дворов ему с детства знакомо. Должны быть где-то ступени на мост, а на мосту обязательно дверь, ведущая в дом.
Нащупал перила, поднялся и дверь рукой нашарил. Чуть дернул — открывается, не заперта, но скрип опять по слуху полоснул. Постоял Борька, прислушался — тихо. Подумал: чем бы дверь эту припереть, если в избе немцы окажутся? На какие-то минуты это их задержит. Развел руки, наткнулся на лестницу приставную… Ее приладить? Упереть в дверь и в стойку перил? Попробовал — не выходит. Узок мост, а лестница длинная. Поискал еще чего-нибудь подходящего. Лопата попалась. Прикинул — подходит. Теперь открывать можно. Левой рукой за ручку двери взялся, а в правой лопата — все же оружие.
Открыл — темень непроглядная. Стал красться неслышно. Прошел сени. Еще дверь, самая страшная, потому как в комнату ведет. А кто в ней? Начал полегоньку открывать, и опять скрип страшенный… Голову просунул, принюхался… Солдат, что русский, что немецкий, свой запах имеет — и кожей ремней, и железом оружия, и потом от белья, портянок, и, главное, табаком… Ничего такого Борька своими ноздрями не учуял и раскрыл дверь смелее. В окошки свет с улицы блеклый все же шел — и от неба и от снега, и Борька разглядел — пусто в избе. Если есть кто, то на печке.
— Хозяева… — прошептал он. — Есть хозяева?
— Кто там? — испуганно спросили с печки.
— Свой я…
— Какой такой свой?
И услышал Борька, как стал слезать кто-то с печи, кряхтя и подстанывая.
— Немцев у вас нет?
— Нету, слава богу, — на ходу ответил старик в белой рубахе и подошел к Борьке. Оглядел его в сумеречном ночном свете, покачал головой и понял без Борькиных объяснений, кто он и что. — К фронту, что ли, пробиваешься?
— Да. Далеко до него?
— Погремливает ночами иногда… Старуха, слезай, вынь из печи чего есть. Покормить человека надо.
— Сейчас, сейчас, мигом я… — раздался старушечий голос.
Огня старики зажигать не стали. Так в темноте и подали Борьке полутеплых щей и две картохи.
— Постели-то нет у нас. На полу тебя устроим, — сказала старуха.
— Спасибо… А были немцы у вас?
— Два раза наезжали. Пограбили, что могли. Больше вряд ли придут. Нечего брать-то… Значит, надо тебе, сынок, в сторону Молодого Туда двинуть. Но в село не заходи, большое оно, немцы непременно там. Да Волгу перед этим перейти надо. Ну, и на север иди, на север, к Селижарову. Оттуда фронт и идет, как сказывают… — говорил старик.
А у Борьки глаза уже слипались, тело налилось усталостной истомой, плыло все кругом, и слова старика доносились будто издалека…
Проспал Борька до светла, а январский рассвет поздний, около девяти часов, наверное… Старик со старухой уже давно на ногах. Попросил Борька покурить. Дал хозяин самосаду, а сам на Борькины сапоги поглядывал и головой покачивал.
— Как пойдешь-то? Надо подобрать тебе обувку. Есть у меня валенки, недавно подшил, впору будут. А может, тебе военное снять? Полушубок, старенький правда, могу предложить. Спокойней будет в гражданском-то… На вид ты больно молоденький, в случае чего скажешь, что и не призывался еще… Ну, как?
— За валенки спасибо… А остальное… — подумал Борька и решил: — Нет, не надо. Как же я к своим без формы выйду? — сказал он и звездочку, которая в кармане была сохранена, рукой потрогал.
— Ну, смотри, дело твое…
Покормили они Борьку чем смогли, у самих мало чего было, а потом старик стал допытываться: как же это получилось, что бежали от немца, бежали и вдруг наступать начали, откуда силы взялись? Борька, как мог, разъяснил, а про наступления рассказал подробно, как они своим лыжным батальоном громили немцев по тылам, как бросал немец технику свою, как драпал по зимним дорогам, как целыми взводами попадались ему замороженные фрицы. Обдумали они со стариком, как лучше Борьке идти — днем ли, ночью?
Днем идти, конечно, легче, все вокруг далеко видишь, но и тебя-то за версту видно. По дорогам, даже по здешним, глухим, все же разъезжают либо немцы, либо прихвостни их. А ночью побаиваются. И решили, что ночью, пожалуй, безопасней идти.
— В Трубине немцев нет, точно знаю. До него за полночь доберешься, а там спросишь… Так от деревни к деревне иди и спрашивай насчет немцев, — посоветовал старик.
На том и решили. Отвалялся Борька до вечера, набирался сил и тепла на предстоящую бессонную да холодную ночку, а как начало смеркаться, распрощался с хозяевами, поблагодарил за приют, за хлеб-соль и тронулся в путь-дорогу. Старик ему подарил штык от СВТ. Кто-то из бойцов отступавших забыл еще осенью. С ним Борька себя увереннее почувствовал, заткнул за ремень — все-таки холодное оружие.
Пошел он не особо шибко. Валенки были тяжелые, подошвы подшитые, огромные, да и пройти он себе назначил не так много — верст двенадцать до этого Трубина было. Да и дорогу старик объяснил хорошо.
В кармане табаку немного в носовой платок завернуто, спички еще те, Ольгой Андреевной даденные. Когда брал в руки коробок, вспоминал ее, и грустно становилось…
Делал теперь Борька перекуры, позволял себе посидеть несколько минуток в укромном месте, и было на душе поспокойней. С той ночью, которой из Бахмутова бежал, не сравнить. Но все же настороже был все время. И не зря…
До Трубина, наверное, несколько верст оставалось, как услышал Борька сзади лошадиное ржание. Метнулся в придорожные кусты, зарылся в снег, и тут полным аллюром проскакала мимо пара тяжело дышащих коней, запряженных в сани, а там человек шесть, а то и семь, но не немцев, а в гражданское одетых людей, но с винтовками… Полицаи, что ли?
Только скрылись они за поворотом, только Борька привставать стал, как еще сани, тоже на паре, пронеслись лихо, оставив душок перегара. Выпивши, сволочи! И куда поехали? Знать, в Трубино? Эх, был бы в руках наш ППШ или «шмайссер» немецкий… Нет теперь ночлега в Трубине, надо дальше двигать.
Обходил Борька Трубино далеко стороной и на дорогу вышел за километр, наверное, еле виднелось сзади. И ругал он на чем свет стоит этих полицаев, из-за которых приюта лишился. Сколько еще топать до следующей деревни, и свободна ли она будет?
Теперь шел Борька, еще чаще оглядываясь, еще чутче прислушиваясь. За спиной засветлила луна, и Борька ступал на свою длинную, колеблющуюся тень, которая кривилась и ломалась на неровностях дороги и была зыбка так же, как и его жизнь на этой своей, но чужой ржевской земле.
Около часу околачивался Борька вокруг небольшой деревушки, к которой добрался через некоторое время. Высматривал внимательно, нет ли чего подозрительного. Устал он и замерз уже сильно. Одна мечта — забраться в тепло, растянуться хоть на полу. Но что-то его настораживало в этой деревне, хотя была она и тиха и безжизненна. Каким-то чутьем ощущал он опасность, словно висело в воздухе что-то душное, предгрозовое, напряженное…
Однако к одному, крайнему, как всегда, дому подошел он почти вплотную, прижался к калитке и впился в темные окна, сверлил их взглядом, стараясь проникнуть через их черноту и разглядеть, что же за ними. Потом приоткрыл калитку и подошел к крыльцу, уже почти решившись постучать в дверь. Но опять что-то его удержало…
И тут дверь распахнулась с шумом. Нырнул Борька за крыльцо, замер. Большой мужчина в нижней рубашке, но в брюках и сапогах начал мочиться с крыльца. Мочился долго, потом зевнул, пробормотал что-то по немецки и ушел в дом, закрыв дверь.
Борьку била дрожь, стучало сердце, и только через несколько минут он, выругавшись про себя, побрел огородами от деревни, опять на дорогу, опять в ночь и холод.
Да, еще минута — и столкнулись бы они с немцем у двери, а там что вышло бы — одному богу известно. Может быть, усталый и замерзший Борька и не справился бы с этаким верзилой.
И потянулась снова снежная дорога. Поднявшаяся луна укоротила Борькину тень и сместила ее вправо, и была она какая-то скособоченная, горбатая… Неужто вид у меня такой, подумал Борька, и выпрямился, но тень оставалась такой же несуразной и жалкой… Бродяга я с виду настоящий небось, мелькнула мысль, и всплыла в памяти песенка из «Последнего табора»: «Эх, расскажи, расскажи мне, бродяга, чей ты родом, откуда ты…» А потом другая всплыла песня, из «Заключенных»: «И иду я, иду, спотыкаясь, сам не знаю, куда я иду… Ах, зачем моя участь такая, кто накликал мне эту беду…»
Обе песенки к Борьке подходили, и стало ему себя что-то жалко, дом московский вспомнился, мать и Люба. Впервые за то время, как от Ольги Андреевны ушел… Где она, на каком фронте бедует? Хорошо, если при санбате каком, а если в роте санинструктором? Там пулю поймать запросто…
Тут увидел Борька тропку, протоптанную от дороги влево. Постоял, поразмыслил и пошел по ней — куда-нибудь выведет. А вывела она его к Волге. Неширока река здесь, и не скажешь, что Волга. Противоположный берег крутой, лесом обросший. Шла тропинка туда. По ней и подался. Вскарабкался по крутизне, прошел немного лесом и вышел к полю, а за ним домишки чернелись. Остановился. Рискованно по полю идти. Если немцы в деревне, увидят. Но больно он уже притомился, больно замерз; не в лесу же ночевать… Побрел через поле, поеживаясь, внимательно глядя на дома: если сверкнет огонек выстрела, падать сразу надо, может, успеешь от пули схорониться.
Но деревня была тиха, да и, судя по тропке узенькой, вряд ли кто, кроме местных жителей, по ней проходил. Санных следов нет. Подошел к крайнему дому — эх, была не была! — постучал негромко, штык от СВТ в руке приготовил.
Открыла ему женщина. Ничего не спрашивая, пустила в дом, расстелила постель, вынула из печи несколько вареных картофелин, дала Борьке, посетовав, что нет ничего больше, и только тогда спросила:
— Беглый?
— Да.
— Ну, отдыхай. Тихо у нас тут. Немцев и не видали.
На рассвете услыхал Борька фронт… Издалека чуть слышными раскатами погремливал он, и слаще музыки для Борьки никогда не было. Даже слезы навернулись на глаза.
Днем рассказала женщина, что жил у нее с осени один окруженец, так по хозяйству помогал, и было ей легче перебиться, дите-то малое совсем, ну, а он деревенский был, работу их знал, все умел, и все-таки живой человек в доме, — не так одиноко было в это лихое время.
Понял Борька, что в примаках был у нее тот парень, но подумал, что брали русские бабы примаков не для того, чтобы в постели не одной быть, а по жалости и по нужде, потому как действительно в такое лютое время быть бабе одной совсем плохо, что требует крестьянское хозяйство мужских рук, мужского умения, мужской силы.
— Где ж он сейчас? — спросил Борька.
— Пошел к старикам моим — за мясом. Кабана они зарезали. Недалече тут, в семи верстах деревня, и не вернулся. Потом нашли его застреленного. Небось на немцев наткнулся, — приложила женщина платок к глазам.
Сколько же они, гады, народу поубивали, подумал Борька. А он, телок, все немца, им убитого, вспоминает, все никак от гадливого чувства отделаться не может. Да, по-другому русский человек устроен, чем фашист. Для того убить человека — раз плюнуть. Привыкли, что ли? А у Борьки до сих пор осадок мутный.
И еще, конечно, мучило Борьку: что ребятам за его побег сделают? Хоть и не виноваты они ни в чем, за замком запертым находились, но все же лучше бы было, если не убил он немца насмерть. Тогда Петька бы выкрутился, ушлости у него хватало…
Вечером тронулся Борька… Держал он теперь путь на Хмелевку, про которую дед ему говорил. Молодой Туд обошел, пересек дорогу разъезженную, что в этот Туд вела, и шел частью тропками, частью проселками, частью по целине.
Направление держать было нетрудно — краснело небо на севере, мигало дальними зарницами, и не раз различал Борька многогромные раскаты «катюш». Прибавилось их у нас, значит, раз и на этом участке фронта работают. Ноги болели обмороженные, и шел он, конечно, тяжело. Когда на постое осматривал пальцы, были они все черные, раздутые. К своим попадет, положат его, наверно, в санчасть на недельку. С такими ногами какой он вояка?
Без привала эту ночь он осилить не смог. Забрался в лес, развел костерик и даже подремал немного. Днем-то не вышло ему поспать как следует — ребятишки шумели, старшенький приставал все с расспросами: не встречал ли он его папку на фронте?
К Хмелевке он подходил, когда уже светать начало. Оглядел ее со всех сторон, ничего подозрительного не приметил, но все же к крайнему дому подходил опасливо, тоже огородами. Постучал. Штык на всякий случай приготовил.
— Входи! — ответил молодой мужской голос. Тут струхнул Борька и отступил на шаг. — Входи, входи! Я тебя давно заметил, как ты огородами крался. Не бойся — свои.
Ну, чего делать? Входить или броситься в лес обратно? А, была не была! Напрягся Борька, штык в руке зажал, глаза прищурил и рванул дверь… Навстречу от окошка шагнул к нему парень молодой, в телогрейке черной, в брюках гражданских и в валенках, тоже черных. Остановился — смотрит, Борька тоже глаз не спускает. Так и стоят.
— Ну, чего, долго глаза друг на друга будем пялить? Спрячь штык-то!
— А ты кто? — спросил Борька.
— А ты кто? — улыбнулся парень. — Давай-ка вопросики оставим. Если ночлегу пришел просить, так и говори.
— Хозяин ты, что ли?
— Заместо него буду.
— Понял, — сказал Борька и присел. — Мне только день. Ночью к фронту двинусь.
— А чего к нему двигаться, он сам к нам идет. День, другой, и тут будет.
— Точно?
— По моим разведданным — точно.
— У тебя что, разведка тут налажена?
— А как же. Курить, наверное, хочешь?
— Хочу.
— Завертывай! — Вынул парень газетку и кисет с махоркой.
— С осени здесь?
— Да. Нас тут пятеро приблудных.
— А немцы заходят?
— Заходят.
— И вас не трогают? — удивился Борька.
— В лес тикаем. — Парень засмеялся.
— А если нежданно нагрянут?
— Такого быть не может. Я говорил — разведка налажена. Посты у нас. Дежурим по очереди. Мне о тебе уже давно доложили.
— Во как!
— А иначе не прожили бы и дня.
— Значит, спокойно у вас передохнуть можно?
— Как в санатории. Жрать-то здорово хочешь? Потерпи малость, сейчас хозяйка придет.
— Потерплю.
— Что о войне думаешь?
— Повернулась война. Драпают немцы…
— М-да… — протянул парень. — Мы, пока фронт не услышали, все не верили, что наступают наши. — Помолчав немного, спросил Борьку: — С нашими встретишься, что говорить будешь?
— Расскажу все и в строй проситься буду. Оружие дадут, и в бой.
— Прыткий ты больно. Раз, два, и в дамках, — усмехнулся парень, потом оглядел Борьку. — Пацан ты еще совсем…
— Мне бы винтовочку где-нибудь найти, чтоб своих в полном боевом встретить.
Опять усмехнулся парень, покачал недоверчиво головой:
— Несмышленыш ты… Винтовка у меня есть, да разве в ней дело… — сказал и задумался.
Так они молча и докурили. А потом Борька спросил, чтоб молчание перебить:
— Хорошая хозяйка-то у тебя?
— Э, браток, они все здесь хорошие… Я, почитай, с самой Белоруссии пробивался, так нигде отказу ни в ночлеге, ни в еде не видал… Памятник после войны русской бабе ставить нужно, вот что. А к этой… к этой вернусь после войны, ежели живым останусь… муж-то ее наверняка убитый, а мы с ней хорошо поладили.
— Сам-то откуда будешь? — поинтересовался Борька.
— Костромской я. А кадровую на западе служил. Той осенью, кабы не война, отслужил бы.
Пришла хозяйка, поздоровалась. И вправду на вид приятная. Оглядела Борьку да руками всплеснула:
— Посмотри, Паша, что с головой-то у него!
— Чего? — занедоумевал Борька, ощупывая свою голову.
— Взгляни в зеркало-то, — продолжала хозяйка и, сняв со стены засиженное мухами зеркальце, протянула Борьке.
Взглянул он впервые за много дней на лицо свое, худющее да обросшее, и увидел на ежике волос своих полосу белую, ото лба идущую до самого затылка, — поседел он! И когда, неизвестно. То ли когда в машине немецкой сидел и трепыхался, то ли когда немца душил? Но факт налицо — шла по темному белая полоска.
— Да… — покачал головой парень.
— А ты говорил, пацан я, — улыбнулся Борька.
Сели завтракать… Тут еще один примак пришел, и стали они рассуждать, как деревню спасти, чтоб не спалили ее немцы при отходе. Три винтовки у них на пятерых да по обойме патронов — не густо. Ничего так и не придумали, решили — обстановка покажет, что делать.
А фронт к ночи опять затарахтел. Вышел Борька на улицу, увидел — мерцало небо зарницами и дальними всполохами.
Неужто приходит конец его мытарствам? Неужто скоро соединится он со своими? Даже не верилось Борьке, боялся он распахнуть душу для радости. А, чем черт не шутит, вдруг случится что!
Уговорили его примаки дальше не идти, а ждать наши войска здесь. Пожалуй, и верно. В сумятице боев угодишь еще под свою пулю или немецкую…
Два дня прожил Борька в Хмелевке, и все грозней гремел фронт, все ярче по ночам горело небо…
И вдруг на рассвете тревога! Прибежал дед запыхавшийся — двигаются немцы к деревне! Оделись быстро. Пашка винтовку с чердака приволок, вбежали в избу остальные ребята и к Пашке — что делать? Пашка у них вроде за старшего.
— Айда на запасные позиции! — скомандовал тот, и дали они ходу через огороды, потом через поле в лес.
Там, на опушке, но со стороны неприметный, стоял сруб, дом недостроенный, без крыши, но с подполом. Здесь скотина чья-то стояла, и сена было много заготовлено, и было отсюда хорошо видать и дорогу, к деревне ведущую, и лесок, из которого она шла, и саму деревню.
По пути прибились к ним несколько подростков деревенских, лет пятнадцати-шестнадцати. Тех в подпол сразу затолкали, чтоб не мешались. Двое из примаков тоже туда нырнули, выскочили с винтовками. Распределили места для наблюдения, расположились и задымили.
У Борьки больно хорошо место у проруба оконного — обзор что надо! Он по привычке уж сектора обстрела наметил, ориентиры определил и с завистью поглядывал на Пашкину винтовку, но попросить не решился.
Около часу прошло… Спускались по очереди в подпол греться, там печурка была, но Борька чуть руки погреет и выскочит — не хочется пропустить, как немцы драпать будут.
И дождался… Вышли из леса сперва несколько человек, огляделись, а потом потянулись… Но налегке шли, без орудий и техники, только подвод много было, разным барахлом груженных. Машин не было — непроходимая тут для них дорога. Бросили, знать, где-то.
Кликнул Борька остальных ребят. Вылезли все пятеро — смотрят, затаив дыхание, и разные, видать, их думки одолевают. Некоторые, что ни говори, обжились здесь, слюбились с бабами, может, по-настоящему, а скоро разлука, скоро война их отсюда выволочит и кинет в бои, из которых то ли вернешься живым, то ли нет… Но Борька-то сиял. Свою войну с немцами, малую, он выиграл. Вот-вот к своим примкнет.
А немцы тянулись и тянулись… Не меньше полка прошло, а конца не видно. Шли понуро, перевязаны платками да шарфами, руки помороженные в карманах, тяжело шагали, усталые невпроворот.
Зачесались у Борьки руки — прицельно отсюда можно бить…
— Ребята, а если… — и щелкнул он пальцами.
— Сдурел, что ли, — сказал один из примаков, здоровый такой, сгреб Борьку увесистой лапой и сдвинул от выруба. — Настреляешься еще, вся война впереди…
Стала редеть немецкая колонна, слитность свою потеряла, и брели уже группками по нескольку человек, а то и поодиночке…
И тут вспыхнул факелом крайний дом во Хмелевке, в котором Борька приют имел. Наверное, плеснули немцы бензином на соломенную крышу, потому как огонь с нее занялся.
— Полькин дом подожгли, гады! — криком крикнул Пашка и бросился было туда, щелкнув затвором, но остальные ухватили его и удержали.
А из деревни уж слышно — заголосили бабы и несколько выстрелов раздалось… Окаменели у примаков скулы, глаза в землю уперли — переживают. А чем помочь? Что сделаешь? С тремя винтовками на полк не попрешь.
Тем временем из леса опять немцы потянулись. Только удивился Борька, что лошади у них какие-то не такие — помельче и похудее. Поднапряг зрение, вгляделся как следует — да никак наши это! Словно горячим чем-то окатило Борьку.
— Наши это! Ребята, наши это! — вскрикнул он и, вырвав из Пашкиных рук винтовку, спрыгнул с выруба и — бегом!
— Куда ты, мать твою! Стой! Немцы же это! — заорали ему вслед примаки, но он не слушал их, бежал с колотящимся сердцем, задыхаясь и шепча: «Наши, наши, наши это…»
И чем ближе подбегал, тем сильнее распирало его, нет, не радость, этого мало сказать, а захлестывающее чувство необыкновенного счастья, какого никогда не испытывал… Когда же услыхал в рядах идущих родной русский матюжок, не сдержал восторженного вскрика.
Один из колонны остановился и, держа ППШ наизготове, смотрел на подбегающего Борьку, а остальные шли, не обращая внимания. На него-то и налетел Борька, чуть с ног не сшиб, стиснул в объятиях и забился во всхлипах, ощущая, как омокрело лицо от горячих, несдержанных слез.
— Ну, ладно, ладно, чего ты? Отцепись, некогда нам… — вроде недовольно, но на деле растроганно твердил тот, полегоньку освобождаясь от Борьки. — Скажи лучше, немцы где?
— Только прошли. Видишь, деревню жгут, гады. Там еще.
— Рота! Развернуться к бою! Направление — впереди стоящая деревня. Бегом марш! — скомандовал тот и, оттолкнув Борьку, побежал. Тут и заметил Борька у него три кубаря в петлицах.
Колонна быстро развернулась в цепь и побежала к деревне. Кто-то потянул «ура-а», остальные подхватили, и раскатилось оно, не особо слитное, не особо громкое, не особо грозное, но влившее в Борьку такую силу, такой восторг, что, позабыв обо всем пережитом, он тоже разодрал рот и, крича «ура» громче, пожалуй всех, понесся в рядах атакующих, любовно сжимая в руках родимую, образца… дробь тридцатого и не позабыв подать патрон в патронник.
Но тут брызнула из горящей деревни пулеметная очередь по развернувшейся роте, прижала людей в снег. Борька же не залег, только приостановился на миг.
— Давайте, ребята, давайте… Сожгут же гады деревню, — не кричал он, а хрипел простуженным горлом, обернувшись лицом к бойцам. — Давайте, родненькие…
И бойцы поднимались, прибавляли бегу, несмотря на поющие вокруг пульки, рябившие около них снег, с удивлением глядя на какого-то суматошного нового бойца, который вдруг ни с того ни с сего вздумал ими командовать, да и не только командовал, но и бежал впереди всех, крича как оглашенный, и которого ни одна пуля не брала, будто заговоренного…
А Борька все хрипел:
— Скорей, ребята, скорей… Сожгут же, курвы… — И бежал, опережая остальных и увлекая их за собой тем порывом, которым была полна его душа, — со своими он, со своими, и — в бою… Так вперед же, вперед!