Беглый обзор нынешнего состояния марксистской теории, сделанный вчера, превратился в настоящую головоломку. Как объяснить резкий упадок, а в некотором смысле чуть ли не крах исторического материализма как живой и плодотворной культуры во Франции и в Италии в период, когда в других развитых странах капитала формировался новый интеллектуальный ландшафт? Сегодня я хотел бы поговорить о некоторых альтернативных гипотезах, которые могли бы помочь понять характер и причины спада интереса к марксизму в романских странах на общем фоне состояния современного марксизма в мире в целом. Приступая к этой задаче, я буду обращаться в основном к французскому опыту. Я думаю, что это не ограничит целей моего исследования, поскольку итальянская (и тем более испанская) культура в послевоенный период все больше подвергалась влиянию Парижа в способе мышления и в постановке проблем, несмотря на сдерживающие веяния из Германии (их воздействие во многом определяло тематику дебатов в итальянской философии). Кроме того, Франция в течение трех десятилетий после Освобождения пользовалась космополитическим верховенством во всей марксистской вселенной, в некотором роде напоминавшим ее доминирующее положение в эпоху Просвещения. Конец этого господства в конце 70-х годов не был, следовательно, чисто национальным делом. Мы отмечали симптомы этого упадка — поистине беспорядочного бегства многих ведущих левых мыслителей Франции начиная с 1976 г. Последствия его оказались весьма серьезны. Париж сегодня — столица интеллектуальной реакции в Западной Европе, как Лондон 30 лет назад. Зададимся, однако, вопросом: каковы были причины исторического поражения исторического материализма во Франции? Ранее я высказал мысль о том, что марксизм, будучи критической теорией, стремящейся рефлективно объяснить свое собственное развитие, в принципе отдает приоритет объяснению своих успехов, неудач и тупиков внешними причинами. В то же время я подчеркнул, что такое объяснение никогда не пользовалось абсолютным или исключительным приоритетом, позволяющим освободить марксистскую теорию от высшей ответственности. Напротив, необходимость дополнить эту теорию внутренней историей для оценки ее жизнеспособности как программы исследований, продиктованной поиском истины, характерным для любого рационального познания, — вот что отличает марксизм от любого варианта прагматизма или релятивизма. Таким образом, рассмотрение проблемы, поставленной деморализацией и отступлением французского марксизма, я начну с гипотезы, которая, прежде всего, связана с внутренне присущей ему эволюцией. Гипотеза сводится к следующему. После длительного периода безраздельного культурного господства французский марксизм, греясь в лучах уже далекого отраженного престижа Освобождения, наконец столкнулся с интеллектуальным противником, способным дать ему бой и взять над ним верх. Победившим соперником был наступавший широким теоретическим фронтом структурализм, а затем и его постструктуралистические преемники. Кризис франко-итальянского марксизма — это результат не случайного спада, а сокрушительного поражения. Доказательство этого поражения, я бы добавил, состоит в триумфальном преобладании структуралистических и постструктуралистических идей и проблем там, где когда-то властвовали марксистские идеи и проблемы, а это по настоящему «эпистемный» сдвиг, под который Мишель Фуко пытался подвести теоретическую базу. Обоснованность этой гипотезы подкрепляется еще одним соображением. В отличие от необъяснимо резкой и полной замены одного когнитивного «фронта» другим (Фуко) или одной «проблематики» следующей (Альтюссер), переход от марксизма к структуралистическим и постструктуралистическим доминантам в культуре послевоенной Франции не нарушил преемственности в постановке проблем и спорных вопросов. Напротив, совершенно ясно, что существовала главная проблема, вокруг которой сталкивались все соперники. При этом все выглядело так, как если бы именно превосходство, в первую очередь структурализма, и именно в лоне самого же марксизма, явилось фактором, обеспечившим решающую победу над последним. Что это была за проблема? В сущности, это проблема природы взаимоотношений между структурой и субъектом в человеческой истории и обществе. Далее. Загадка статуса и положения этих двух категорий не была маргинальной или локальной сферой неясности в марксистской теории: она всегда составляла одну из центральных и фундаментальных проблем исторического материализма как теории развития человеческой цивилизации. Мы можем в этом сразу же убедиться, если поразмышляем над постоянным колебанием, потенциально возможным разрывом в трудах самого Маркса относительно роли основной движущей силы исторических перемен: отдать ее противоречию между производительными силами и производственными отношениями (вспомните знаменитое «Предисловие» 1859. г. к работе «К критике политической экономии») или классовой борьбе (вспомните «Коммунистический манифест»). В первом речь идет главным образом о структурной или, точнее, межструктурной действительности, порядке, который современные социологи назвали бы системной интеграцией (или латентной дезинтеграцией, по Марксу). Второй относится к субъективным силам, соперничающим и сталкивающимся за господство над социальными формами и историческими процессами, то есть к сфере, которую современная социология определила бы как социальную интеграцию (равно как дезинтеграцию или реинтеграцию). Каким же образом эти два различных типа причинности или принципа объяснения должны быть увязаны в теории исторического материализма?
На этот счет классический марксизм, даже когда он был на высоте положения, не дал ясного ответа. Политические антиномии, вызванные постоянным уклонением от исследования или приостановкой исследований этого вопроса, дебатировались широко и страстно: экономизм, с одной стороны, волюнтаризм — с другой. Довоенные выступления Ленина могут рассматриваться как постоянные попытки контролировать эти две возможные дедукции из наследия Маркса и бороться с ними. Их политическим выражением были противоположно направленные тенденции к реформизму и анархизму, характерные соответственно для правых и крайне левых сил II Интернационала. Однако эти выступления остались чисто практическими и конъюнктурными, без теоретического обоснования. Те же нерешенные вопросы преследовали как марксистскую историографию, так и марксистскую политику. В настоящее время широкая дискуссия по работам Эдварда Томпсона, например, в значительной степени фокусируется на роли субъективного фактора в формировании или распаде классов, а также становлении или смене социальных структур, будь то промышленный капитализм или какой-либо социализм после него. Еще один весьма показательный пример, где эта проблема — корень различий между двумя крупнейшими соперничающими марксистскими толкованиями одного и того же исторического процесса, может быть взят из толкования Робертом Бреннером и Ги Буа эпохального перехода от феодализма к аграрному капитализму в начале современной истории Европы. При этом один делает упор главным образом на переменном соотношении классовых сил в деревне позднего средневековья, а другой — на неизменной логике понижения нормы сеньоральной ренты в феодальной экономике[2-1].
Для целей нашего исследования важным является то, что эта застарелая напряженность отношений внутри исторического материализма, иногда перерастающая в столкновения, не принимала в послевоенной Франции ни чисто политической, ни историографической формы. Скорее всего, она возникла в качестве центральной проблемы в философии. Причина заключается в событиях, последовавших за освобождением. На политической сцене левых сил доминировала массивная, несокрушимая Французская коммунистическая партия, бесспорно крупнейшая организация рабочего класса и серьезнейшая угроза для французской буржуазии и вместе с тем жестко бюрократизированная командная система, не допускавшая каких-либо теоретических дебатов или дискуссий, как допускала, например, большевистская партия по вопросам своей стратегии. Историческая наука оказалась вскоре под влиянием школы «Анналье», прогрессивной в то время по своим социальным симпатиям, но в интеллектуальном отношении не только весьма далекой от марксизма, но и мало интересующейся проблемой движущей силы как таковой, которую она в поисках более глубоких процессов или более длительных исторических циклов отождествляла с чисто поверхностными событиями. Наиболее влиятельное философское образование имело феноменологическое и экзистенциалистское довоенное происхождение и уходило корнями в творчество Кожева, Гуссерля и Хайдеггера. Особое внимание в нем уделялось онтологии субъекта. Связанное с левыми теперь, во время бурных классовых битв во Франции, оно стремилось найти общий язык с противостоящей ей структурной реальностью коммунистической партии. Результатом явилась серьезная попытка переосмыслить отношения между субъектом и структурой в виде некоего синтеза марксизма и экзистенциализма — попытка, предпринятая Сартром, Мерло-Понти и С. де Бовуар в конце 40— начале 50-х годов. Дискуссии, разделившие их в этом поначалу общем деле, оказались на редкость плодотворными. Они стали одним из богатейших мыслями эпизодов в интеллектуальной истории послевоенной эпохи в целом.
Несмотря на изначальную предопределенность расхождений в политических позициях и в эпистемологических исходных точках рассуждения, эти дебаты обозначили горизонты социальных наук во Франции того времени: Мерло-Понти был поклонником творчества Вебера, а Сартр — Броделя. Кульминацией дебатов явилась, конечно, публикация «Критики диалектического разума» Сартра в 1960 г. Эта работа первоначально была задумана как прямой ответ на критику и возражения, выдвинутые в его адрес со стороны Мерло-Понти в ходе их знаменитой дискуссии в середине 50-х годов. Ее особой темой является лабиринт взаимосвязей между практикой и процессом, индивидами и группами, практически инертными в истории, пронизанной нехваткой, нуждой.
Важно напомнить, что «Критика» Сартра была предисловием «Теории практических совокупностей» с кратким эссе «Вопрос метода», впервые опубликованным в 1957 г. Дело в том, что, хотя автор и описал их общую цель как создание «исторической структурной антропологии», их фокусировки фактически значительно различались. «Вопрос метода» в основном был посвящен теоретическим инструментам, необходимым для понимания тотального смысла жизни индивида. Сартр определял его как «единичное всеобщее», предлагая интеграцию марксистской, психоаналитической и социологической концепций в едином интерпретативном методе. Это указывало на биографичность подхода. «Критика» же пыталась дать философское изложение «элементарных формальных структур» любой возможной истории или теорию общего механизма построения и распада всех социальных групп. История, «диахроническая тотализация» всех «практических множеств и всей их борьбы», должна была быть предметом обещанного Сартром второго тома[2-2]. Иначе говоря, целью «Критики» была попытка понять истину не одного человека, а, как обозначил Сартр, «истину человечества как целого» (даже если, по Сартру, они эпистемологически были неразрывно связаны между собой). Это указывало на глобальность истории, пределом которой должно было быть тотальное понимание смысла современной эпохи. Этому, может быть, крупнейшему обещанию, когда-либо данному писателем в XX в., не суждено было исполниться. Сартр написал второй том, по объему такой же, как и первый, но не закончил его и не опубликовал. Этот акт Сартра, чреватый отказом от замысла, и последовавшее молчание во многом предрешили (мы сейчас это можем видеть) интеллектуальную судьбу французских левых. 12 лет спустя Сартр завершил свою карьеру исследованием творчества Флобера, монументальность размеров которого не могла скрыть — ив своем роде даже подчеркивала — скромность попытки его обращения к биографическому микропроекту в «Вопросе метода».
Тем временем все поле теоретической битвы (высоты с их эскарпами и контр-эскарпами) сместилось. В 1962 г. Леви-Строс опубликовал работу «Дикарское сознание». Вышедшее в свет по горячим следам за «Критикой диалектического разума», это исследование представило не только полностью альтернативную антропологию в любом смысле этого слова, но и завершилось прямыми нападками на историцизм Сартра во имя неизменных свойств сознания всех людей и достоинства всех человеческих обществ. Одним росчерком пера были сняты все притязания как диалектического разума, так и исторической диахронии в том виде, в каком их создал Сартр, — идеи, которые Леви-Строс просто ассимилировал в мифологию «цивилизованного» сознания, противопоставляемого «дикарскому», причем без какого-либо внутренне присущего превосходства первого над последним. Сартр, обычно такой живой и блестящий собеседник и неутомимый полемист, не дал никакого ответа.
«Конечная цель гуманитарных наук не в том, чтобы конструировать человека, а в том, чтобы растворить его»[2-3], — заключил Леви-Строс, выдвинув лозунг десятилетия. Когда, наконец, в 1965 г. поступил ответ от марксистов, то они не отвергли, а скрепили второй подписью притязания структуралистов. Луи Альтюссер в своих двух книгах «За Маркса» и «Читать „Капитал"», вместо того чтобы вступить в полемику с нападками Леви-Строса на историю или с его толкованием гуманизма, подкрепил их и включил в марксизм, толкуемый как теоретический антигуманизм, для которого диахрония была не более чем «развитием форм» самого синхронического знания. Сартр, как поведал на страницах еженедельника Итальянской коммунистической партии Альтюссер, не был верным другом исторического материализма — на деле он был даже дальше от него, чем его явный критик Леви-Строс[2-4]. Новизна и подкупающая прямота альтюссеровской системы неоспоримы: я защищал его наследие в других своих работах[2-5]. Она очень быстро завоевала престиж и влияние в левых кругах Франции, вытеснив предшествовавшие теоретические течения, представленные не только Сартром, но в равной мере Лефевром, Гольдманном и другими. Его система полностью покорила молодое поколение марксистов.
Однако даже в период расцвета альтюссерианство находилось во внутренней и фатальной зависимости от структурализма, который предшествовал ему и пережил его. Леви-Строс стремился разрубить наконец гордиев узел отношений между структурой и субъектом, исключив последнего из области научного знания вообще. Вместо того чтобы противиться этому подходу, Альтюссер усилил его, выдвинув версию марксизма, из которой субъекты были исключены; за ними сохранилась лишь роль воображаемых следствий идеологических структур. Однако на такого рода объективистском аукционе он был обречен на проигрыш. Год спустя его бывший ученик Фуко, громогласно заявив о «конце человека», в свою очередь, свел марксизм к непроизвольному следствию устаревшей викторианской эпистемы, и притом не более чем производному от нее[2-6]. Продвижение вперед структурализма, вовсе не уведенное в сторону или остановленное новым прочтением марксизма, несмотря на все возражения последнего, было лишь ускорено им.
Самые поразительные доказательства новой модели гегемонии были представлены во время майских событий во Франции. Здесь, как можно было бы предположить, структурализм как философская позиция потерпит поражение от рук той исторической динамики, которую он стремился отвести на запасной путь или отрицать. Какое еще более впечатляющее вторжение индивидуальных и коллективных субъектов можно было себе вообразить, чем восстание студентов, рабочих и многих других в 1968 г.? Если какой-либо из господствовавших до майских событий дискурсов и смог бы ответить на этот предупредительный политический взрыв классовой борьбы и выжить, теоретически осмысливая его, то, скорее всего, наиболее приемлемой кандидатурой был марксистский вариант, разработанный Альтюссером. Каким бы неприспособленным он ни был к переменам в других аспектах, он по крайней мере обладал теорией противоречия и сверхдетерминации и тем самым разновидностью «разрывного единства»[2-7], которая могла вызвать именно такую революционную ситуацию в разделенном на классы обществе, которая едва не возникла во Франции. В действительности все произошло наоборот. Альтюссер попытался подкрепить свою теорию запоздавшими выкладками насчет роли «масс», которые, как он теперь согласился, «творят историю», даже если «мужчины и женщины» не творят ее[2-8]. Однако, поскольку общее направление исследований Альтюссера не было ни скорректировано, ни развито, введение проблемы исторического субъекта в механизм структурной причинности в книге «Читать “Капитал”», просто привело к тому, что его теория потеряла стройность. В результате размывание и разложение альтюссерианского марксизма как течения прогрессировали и завершились к середине 70-х годов.
Сам же структурализм, вопреки всем ожиданиям, прошел через суровые испытания майских событий и возродился подобно птице Феникс, истощенный и видоизмененный. Это верно, но не менее и не более как сомнительный префикс определенной хронологии: там, где когда-то был структурализм, теперь появился постструктурализм. Нам предстоит еще установить точную связь между этими двумя течениями, их родство или общее происхождение, соединяющее их тонкой временной вехой, что может оказаться одной из наиболее характерных черт как одного, так и другого. И все же немногие сомневались в существовании прочной связи между ними. Действительно, две центральные фигуры первого течения были не менее выдающимися представителями второго — Лакан, чьи «Сочинения», изданные в 1966 г. с шумной структуралистской рекламой, предвосхитили многое из внутренней критики структурализма, появившейся после 1968 г. Фуко продвигался без забот и суматохи от одной плеяды к другой, всегда в ногу со временем. Даже сам Деррида, «чистый» постструктуралист, трилогия которого была издана в 1967 г., подготовив позиции для общей «отмены приговоров» после майских событий, несмотря на все его изощренные придирки к Леви-Стросу, вызывал знаки уважения к нему как к ищущему «новый статус дискурса», в котором все «начинается со структуры, конфигурации или соотношения» при одновременном «отказе от всякой отсылки к какому-либо центру, субъекту, источнику или к абсолютному архе»[2-9].
В 70-х годах марксизм скатился на обочину парижской культуры. «Флобер» Сартра, когда он вышел, наконец, в свет, действительно нес на себе налет посмертного труда — не применительно к жизни автора, а к целому циклу культуры, в которой он был задуман. Работы Альтюссера высохли до скудного ручейка фрагментов и пометок. В то же время структурализм и его последователи продолжали свою удивительно плодотворную деятельность. За 20 лет со времени издания «Дикарского сознания» вышли антропологическая тетралогия Леви-Строса о мифах, сборники статей и лекций (обещанные 20 томов) Лакана по психоанализу, серии очерков Мишеля Фуко (с комментариями) по безумию, медицине, тюремному заключению и сексуальности, разнообразные труды Барта по литературе и бесчисленные деконструкции Дерриды в философии, не говоря уже об изданиях Делеза и других. Редко случается, что внешние признаки какой-либо интеллектуальной победы оказались бы столь содержательными. И все же, в чем состояла эта победа? Каким образом и до какой степени структурализм и постструктурализм смогли убедительнее ответить на вопрос, на котором они сами сделали состояние и продемонстрировали свое превосходство над марксизмом во Франции, а именно — на проблеме взаимосвязи структуры и субъекта? Здесь перед нами открывается настолько обильная литература, что даже не может идти и речи о том, чтобы ее исследовать, обратив внимание на соответствующие нюансы и подробности.
Поэтому я лишь обозначу область, в которой структуралистские и постструктуралистские теории могли бы быть соединены в серию возможных шагов или логических операций в рамках общего мыслительного поля. Никто из мыслителей, мною уже упомянутых либо на которых я буду ссылаться впредь, не сделал этого, и нет полного согласия между любыми двумя из них. И все же их постулаты укладываются в обозначенные мною пределы. Первая операция, положившая начало структурализму как таковому, привела к тому, что мы могли бы назвать «преувеличением роли языка».
Исходным разделом науки, из которого структурализм почерпнул, в сущности, все отличающие его концепции, была лингвистика. Именно в ней Соссюр развил оппозиционность понятий «язык» и «речь», контрастность синхронической и диахронической систем и понятие знака как единства означающего и означаемого, отношение которого к референту являлось, в сущности, произвольным либо немотивированным в любом языке. Научные достижения, представленные в работе «Курс общей лингвистики» Соссюра, стали в своей области основополагающими. Концепции Соссюра начали применяться в литературных исследованиях Якобсона и Пражской школы, то есть за рамками той дисциплины, для которой он их разработал. Здесь лингвистические материалы еще требовались, хотя бы по определению, как конкретные литературные произведения: их относили скорее.к «речи», по классификации Соссюра, нежели к «языку», который он считал единственно поддающимся системному анализу. От Якобсона инструментарий Соссюра перешел к Леви-Стросу, и именно благодаря его смелому обобщению применительно к собственной антропологической области структурализм родился как движение. «Системы родства, — заявил он, — своего рода язык, приспособленный к формам анализа, впервые введенным в фонологию Трубецким и Якобсоном». Развивая это отождествление, он утверждал, что правила брака и систем родства являются таковыми, поскольку они составляют «набор процессов, позволяющих установить между индивидами и группами определенный тип общения». То, что опосредствующим фактором в этом случае должны быть женщины группы, обращающиеся между кланами, родами или семьями, вместо слов группы, «вовсе не меняет того факта, что суть этого явления идентична в обоих случаях»[2-10]. Как только было сделано это заключение, оставалось сделать всего лишь один небольшой шаг к распространению его на все основные структуры общества, какими их видел Леви-Строс: теперь сюда добавлялась сама экономика обмена товарами, образующая символическую систему, сравнимую с обменом женщинами между родственными кланами и с языковым обменом.
Далее крупным шагом было распространение Лаканом лингвистической модели на теорию психоанализа. «Бессознательное, — заявил он, — структурировано подобно языку»[2-11]. В этом знаменитом изречении было заложено больше, чем казалось, ибо истинный смысл трудов Лакана не в том, что бессознательное структурировано подобно языку, а скорее в том, что язык как таковой образует отчуждающую область бессознательного как Символический Порядок, порождающий непреодолимое и непримиримое Иное и тем самым желание и его подавление через цепь переменных. После столь фундаментального расширения юрисдикции языка неизбежно последовало множество меньших предположений и добавлений: одежда, автомобили, кухня и другие предметы моды или потребления были подвергнуты тщательной семиологической проверке на основе структурной лингвистики.
Последний шаг на этом пути сделал Деррида, который, обозначив постструктуралистский разрыв, отверг понятие языка как стабильной системы объективизации, но радикализировал его притязания на положение универсального сюзерена современного мира в поистине имперском декрете: «нет ничего вне текста», «ничего нет до текста, нет такого претекста, который уже не был бы текстом»[2-12]. Мировая Книга, которую Ренессанс наивно принял за метафору, становится последним точным словом философии, сотрясающим всю метафизику.
Ирония заключается в том, что сам же Соссюр предостерегал против злоупотребления аналогиями и экстраполяциями из области науки, которой он занимался, неудержимо множившимися в последние десятилетия. Он писал, что язык является «такого рода человеческим институтом, что все другие человеческие институты, за исключением письма, могут лишь ввести нас в заблуждение относительно его действительной сущности, если мы поверим в их аналогию»[2-13]. Действительно, он выделил родство и экономику — те две системы, с ассимиляцией которых в язык Леви-Строс положил начало структурализму в качестве общей теории, — как несоизмеримую с ним. Он заметил, что институты семьи, такие как моногамия и полигамия, не могут рассматриваться в качестве объекта для семиологического анализа, поскольку они не немотивированны, в отличие от знака.
Подобным же образом экономические отношения не подпадают под эти категории, так как экономическая ценность «коренится в вещах и в их естественных отношениях»: стоимость земельного участка, например, «связана с его продуктивностью»[2-14]. Все усилия Соссюра, не замеченные теми, кто делал заимствования из его трудов, заключались в том, чтобы подчеркнуть единичность языка — все, что отделяет его от прочих видов социальной практики или от других форм. «Мы глубоко убеждены, — заявил он, — что о любом вступающем в область языка можно сказать, что он лишен всех небесных и земных аналогий»[2-15].
Действительно, аналогии, которые вскоре открыли Леви-Строс и Лакан, распространив лингвистические категории на антропологию или психоанализ, отступают перед малейшей критической проверкой. Родство нельзя сравнить с языком как системой символического общения, в ходе которого женщин и слова соответственно «обменивают», как сказал бы Леви-Строс, поскольку никто из говорящих не отчуждает свой запас слов в пользу собеседника, человек может свободно повторно использовать каждое «данное» слово так много раз, как он этого пожелает, тогда как браки (в отличие от разговора) обычно обязывают: женщин не возвращают их отцам после замужества.
В еще меньшей степени терминология обмена применима к экономике: если говорящие и семьи в большинстве обществ имеют между собой по крайней мере приблизительно равный запас слов и женщин, то это явно неверно в отношении товаров. Другими словами, никакую экономику нельзя определить в категориях обмена, так как производство и собственность всегда первичны. Тройственная формула Леви-Строса в действительности срабатывает, выявляя все отношения власти, эксплуатации и неравенства, присущие не только первобытным экономическим системам (не говоря уже о нашей цивилизации капитала), но и всем известным нам семейным или сексуальным порядкам, в которых брак связан с собственностью, а женственность — с подчинением. Подобного же рода соображения относятся и к работам Лакана.
Фрейдовское понимание бессознательного далеко от понимания бессознательного как структурированного языка или совпадающего с ним. Бессознательное у Фрейда как объект психоаналитического опыта определяет его неспособность к генеративной грамматике, согласно постсоссюрианской лингвистике, включающей в себя глубинные структуры языка, способность составлять предложения и соблюдать правила их преобразования. Бессознательному, по Фрейду, незнакомому даже с отрицанием, чужд всякий синтаксис.
Эти частные возражения, возможно, окончательные для рассматриваемых дисциплин. Тем не менее они не заключают в себе общей причины несоответствия языка как модели для всей остальной человеческой практики. Дистанцию между ними, вероятно, наиболее четко можно увидеть, если мы вспомним доводы Леви-Строса в «Дикарском сознании» о том, что язык дает аподидактический опыт тотальной и диалектической реальности, предшествующей и внешней по отношению к сознанию и воле любого говорящего субъекта, высказывания которого никогда, напротив, не являются сознательной тотализацией лингвистических законов[2-16]. Фундаментальная посылка структурализма всегда состояла в том, что эта симметрия является парадигмой для общества и истории в целом.
Однако фактически отношение между категориями языка и речи — это весьма неточный компас для формирования различных позиций структуры и субъекта в мире вне языка. Во-первых, у лингвистических структур исключительно низок коэффициент исторической мобильности по сравнению с другими социальными институтами. Изменяясь очень медленно, бессознательно, они в этом отношении вовсе не похожи на экономические, политические и религиозные структуры, скорость изменения которых на пороге классового общества обычно несравненно выше. Во-вторых, иммобилизм, будучи характерной чертой языка как структуры, сопровождается не менее исключительной изобретательностью субъекта внутри лингвистической структуры: обратной стороной жесткости языка является летучая свобода речи. Высказывание вообще не имеет никакого материального ограничителя. Слова свободны в двух смыслах: их ничего не стоит произнести, их можно умножить и манипулировать ими как угодно в рамках законов значения. Все другие основные виды социальной практики подчиняются законам природной нехватки: люди, товары и силы не могут генерироваться ad libitum по желанию ad infinitum до бесконечности. Вместе с тем сама свобода говорящего субъекта удивительно непоследовательна, а ее обратное воздействие на структуру при нормальных обстоятельствах фактически ничтожно. Даже величайшие писатели, гений которых оказал влияние на целые культуры, обычно изменяли язык в сравнительно небольшой степени. Это, конечно, сразу указывает на третью особенность отношения между структурой и субъектом в языке: субъект речи — и это аксиома — индивидуален; «не говорите все вместе» — обычный способ сказать, что плюральная речь — это не речь, потому что ее нельзя услышать. В противоположность тому соответствующие субъекты в области экономических, культурных, политических или военных структур в первую очередь и главным образом коллективы: нации, классы, касты, группы, поколения. Эти субъекты способны производить глубокие преобразования соответствующих структур. Это фундаментальное различие встает непреодолимым барьером для любого переноса лингвистических моделей на исторические процессы более широкого плана. Другими словами, структурализм спекулятивно преувеличил значение языка, не имея для этого оснований.
Каковы же были интеллектуальные последствия абсолютизации языка для самого структурализма? Наиболее важное прямое следствие можно было бы назвать — и это вторая модальная операция в характерном для него пространстве — ослаблением истины. Соссюр различал внутри знака означающее и означаемое, или, как он их понимал, «акустический образ» и «понятие». С одной стороны, он подчеркивал произвольный характер знака, относящегося к любому референту, который он назвал «отделимость понятия от его звучания», с другой — он подчеркнул, что до той степени, в какой язык является не просто процессом названия, каждое означающее приобретает свою семантическую ценность лишь в силу своего особого положения внутри структуры языка — другими словами, вплетения понятий в звуковую систему в целом. «Лингвистическая ценность, — писал он, — детерминируется одновременно по этим двум осям»[2-17]. «Слово можно обменять на нечто неоднородное, на идею», и «его можно сравнить с чем-то того же рода, с другим словом»[2-18]. В результате в сложной концепции знака Соссюра устанавливается шаткое равновесие между означающим и означаемым. Ему суждено было нарушиться, как только язык был принят за применимую для всех случаев модель вне сферы вербальной коммуникации, ибо условием его превращения в «портативную» парадигму было преобразование его в закрытую самодостаточную систему, уже более не привязанную к какой-либо внелингвистической действительности.
Таким образом, структурализм как проект с самого начала был предназначен для разрушения референтных осей Соссюровой теории знака. Результатом могла быть лишь постепенно развивающаяся «мания величия» означающего. Леви-Строс начал эскалацию структурализма с невероятного тезиса о том, что человек изобрел язык en bloc (целиком) как завершенную систему уже при избытке возможностей ее использования. Он писал, что «человек со времени происхождения располагает полным набором означающих, которыми он с трудом наделяет означаемое данное как таковое и при этом неизвестное»[2-19]. Результатом было постоянное «сверхизобилие означающего относительно означаемого, которое служит для него основой». Лакан еще раз взял на себя ответственность за следующий шаг, когда просто отождествил сети означающих с их дифференциальными позициями внутри языка, низводя означаемое всего лишь до потока вещей, произнесенных как речь. Там, где Леви-Строс ввел «плавающее означающее» над, как подразумевалось, стабильным означаемым, Лакан теперь завел речь о «непрекращающемся соскальзывании означаемого под означающее»[2-20], что было принято за метафору субъекта. Отсюда вытекала явная невозможность наделения означаемого постоянным интенциональным значением. Внутренний динамизм в цепи означающих (коэкстенсивной с бессознательным) постоянно нарушает иллюзорное тождество эго, которое представлено ими. Дерриде осталось лишь отвергнуть даже понятие самого знака как единства в различии означающего и означаемого, вообще отказав в самостоятельности означаемому. Теперь язык становился процессом, в котором «каждое» означаемое находится также и в положении означающего[2-21], то есть чистой и простой системой «плавающих означающих», не состоящей в детерминируемом отношении к каким-либо внелингвистическим референтам.
Необходимое следствие такого стяжения языка внутрь самого себя состоит, конечно, в том, что исключается возможность истины как соответствия предложений действительности. Фуко и Деррида неотступно придерживались вытекающей из этого логики, что позволило им от Соссюра вернуться назад к философскому наследию зрелого Ницше, к его неустанному разоблачению иллюзии истины и устойчивости значения. По Дерриде, любая концепция истины должна быть уравнена с принудительной метафизикой присутствия, с которой Ницше порвал в своем, я цитирую, «радостном утверждении свободной игры мира и незнания становления... без вины, без истины, без происхождения»[2-22]. Фуко делает ударение не столько на освобождении от когнитивного в смешном, в нелепом, сколько на тирании в соответствующей действительности. Воля к истине, утверждает он, производит знание преимущественно посредством «постоянно повторяемой фальсификации, устанавливающей различие между истинным и ложным»[2-23]. Соскальзывание к произвольному агностицизму, провозглашенному, даже если и никогда не применявшемуся на практике молодыми философами, остается чуждым старшему поколению структуралистов. Как Леви-Строс, так и Лакан, когда этого требует обстановка, даже проявляют сциентистские устремления, высказывая пожелания о математическом описании своих дисциплин.
Однако при ближайшем рассмотрении замкнутая логика самореферентного языка, привносимая ими в свои дисциплины, имеет вполне предсказуемые следствия. Так, Леви-Строс задается вопросом, имеет ли значение то, какой характер носят его толкования мифов — обязывающий или произвольный, ведь они сами могут быть прочитаны как миф; «в конце концов не имеет значения, приобретают ли форму в этой книге мыслительные процессы южноамериканских индейцев через посредство моей мысли или же мое мышление опосредствуется через их мыслительные процессы»[2-24]. Здесь ошибка с самого начала исключается в самоочевидном тождестве человеческого сознания. Вполне последовательно Леви-Строс там же превозносит Вагнера как истинного основоположника структурного анализа мифов, который вел исследования в высшей сфере — музыке, высшей, поскольку это искусство, будучи полностью внутренним по отношению к самому себе, находится в принципе вне значения или репрезентации.
К подобному же заключению пришел Лакан, все же сохраняющий понятие «действительного» вне «символического», но лишь как «невозможное», которое не может быть обозначено как царство невыразимого, которое, подчеркивает он, не имеет ничего общего с чистой «действительностью» в качестве «уже готовой» фантазии. Лакан также заслужил упреки Дерриды тем, что сохранил понятие истины, но под истиной он понимает скорее способность субъекта четко формулировать желание, нежели приобретать знание. К этому выразительному новому определению истины затем присоединяется Леви-Строс. Ибо буквальная точность не имеет отношения к «полному слову» психоаналитического субъекта, который не может не говорить «истинно» — то есть симптома остически — независимо от того, что он или она говорят. Здесь вновь, как верно заметил Фуко, без неистины истина перестает быть таковой.
Различие между истинным и неистинным является непременной предпосылкой любого рационального знания. Его центральным положением является доказательство. Неслучайно, что последним столь широко пренебрегают в структурализме. Неглубокие полевые работы Леви-Строса и его надуманные карты систем родства, десятиминутные психоаналитические сеансы Лакана; верования Фуко в «Корабль дураков» и в басню о «Великом заточении»[2-25] — все они представляют собой не столько личные недостатки или промахи упомянутых практикующих ученых, сколько нормальные и естественные допуски в свободной игре означения вне истины и лжи.
Выступление против репрезентации присуще понятию аутотентичного, инстинктивно стремящегося к существованию языка, оказывает предсказуемое влияние на статус причинности в структурализме. Тут мы подходим к третьему крупному ходу структурализма или к тому, что может быть названо обеспорядочиванием истории, наделением ее производным характером. Ибо раз лингвистическая модель становится общей парадигмой гуманитарных наук, то понятие установленной причины начинает серьезно ослабевать. Основание в самой природе отношения между языком и речью — в структурной лингвистике. Верховенство языка как система есть краеугольный камень наследия Соссюра: речь — активизация определенных ее ресурсов говорящим субъектом. Но приоритет одного над другим особого рода: он и не обусловлен, и не детерминируем. Это означает, что индивидуальный акт речи должен подчиняться определенным общим лингвистическим законам, чтобы вообще быть коммуникацией. Но в то же время законы не могут объяснить акт, действие. Существует непреодолимая пропасть между общими правилами синтаксиса и произнесением отдельных предложений, форма и употребление которых никогда не смогут быть выведены из совокупности грамматики, лексики и фонетики. Язык как система создает формальные условия возможности речи, но ничего не добавляет к ее истинным причинам. По Соссюру, матрица произнесенных слов — этот разматывающийся клубок речи — неизбежно выпала из области лингвистической науки вообще: она связана с более общей историей и требовала иных принципов исследования. Характерно, что экстраполяция лингвистической модели постсоссюрианским структурализмом привела к негласному соединению этих двух типов интеллигибельности. Условия возможности структуралисты систематически представляли, «как если бы» они были причинами. Наиболее распространенными образцами этой характерной путаницы стали исследования Леви-Строса по мифологии в первобытных обществах и попытки Фуко построить археологию знания в цивилизованных обществах.
В обоих случаях был выстроен массивный аналитический механизм, главной целью которого было продемонстрировать идентичность данной области, то есть инвариантную функцию тотемов или структур мифов, единство эпистем или жесткость дискурсивных образований. Однако будучи выстроенными, они не оставили места для эпистемологического перехода к разнообразию конкретных мифов или изречений и в еще меньшей степени к развитию от одного к другому. В результате вместо подлинного объяснения структуралистский анализ постоянно сводится к классификации, «примыкание», «сходство», как заметил Эдвард Сейд, затмевают «последовательность»[2-26]. Неразличие этих двух интеллектуальных операций составляет отличительную черту теоретизирования Леви-Строса в «Дикарском сознании», где выводится заключение о том, что нет существенного различия между «конкретной логикой» первобытных обществ, то есть классификациями природного мира, и «абстрактной логикой» науки, находящейся под влиянием математики в цивилизованных обществах: обе являются выражением всеобщих свойств человеческого разума[2-27]. Объясняющая сила современной науки низводится до уровня классификаторской магии тотемизма, подкрепляя демарш самого Леви-Строса. Это не означает, что в работах структуралистов не найти никаких объяснений, но там, где они встречаются, они оказываются удивительно маргинальными или хрупкими, неспособными сосредоточиться на полном описании. На фоне широкого распространения размышлений Леви-Строса о мифах американских индейцев плохо продуманная схема их намеренного сведения до единства функции скрыть или опосредствовать действительные противоречия, возникающие из двойственности Природы и Культуры в области воображаемого, бездоказательна и не оригинальна. Подобным же образом более поздняя работа Фуко по тюремным системам XIX в. содержит тезис о том, что их действительной функцией было не подавление, а порождение преступного низшего класса. Его существование служило оправданием всеохватывающего полицейского управления населением в целом, в «карцерном континууме» современного социального порядка, при котором школы, больницы, фабрики или воинские части — все они проявляют один и тот же организующий принцип. Те, кто осуществляет полицейское управление, остаются анонимными. Здесь не столько скромность, сколько мелодрама гипотезы делает ее отступлением в творчестве, чье воздействие зависит от интенсивности описания, а не силы объяснения. Причинность, даже в случаях, когда ее допускают, никогда не занимает прочного центрального места в стане структуралистского анализа. Что же тогда происходит с собственно историей? Тотальный изначальный детерминизм парадоксально заканчивается восстановлением абсолютной конечной случайности при мимикрии двойственности языка и речи. Самым ярким примером этой иронии служит творчество Дерриды, переплавляющее всю историю западной философии в единую однородную метафизику, определяемую вездесущей тождественностью ее поисков «присутствия». В то же время любое индивидуальное предложение или главу из работ представителей этой метафизики взрывает непревратимая гетерогенность «различия». Письмо, таким образом, одновременно непримиримо и нерешимо, неизбежно одинаково по своей общей структуре и необъяснимо выявляет расхождения во мнениях и согласие и в его отдельно взятых текстуализациях. Та же антиномия пунктуально встречается в творчестве Леви-Строса и Фуко. Леви-Строс завершает свою работу «От меда к пеплу» дезавуалированием всякого «отказа от истории», однако он ей отводит чисто случайное место. «Структурный анализ, — пишет он, — предоставляет истории то, что по праву принадлежит непревратимой случайности». Он склоняет голову перед «властью и бессмысленностью события»[2-28]. Такие глубочайшие исторические трансформации, как революция неолита или промышленная революция, могут быть, таким образом, теоретически описаны Леви-Стросом в духе одновременной игры на множестве рулеток, когда выигрышная комбинация, делающая возможными эти сдвиги, складывается из усилий игроков на нескольких, а не на одной рулетке, то есть группой обществ, а не одним обществом[2-29]. Иначе говоря, диахроническое развитие сводится к случайному итогу синхронической комбинации. Фуко, точно так же не сумев объяснить внезапные мутации между эпистемами своих ранних трудов, каждая из которых принималась за однородное единство, позднее прибегал ко все большему выделению роли случая в управлении событиями, который, как доказывал он в «Порядке дискурса», уже не должен более рассматриваться в причинно-следственном плане, а в плане сериального и непредсказуемого. На практике в последующих работах Фуко превратил эти методологические предпосылки в онтологию, всеохватывающую волю к власти, пульсирующую в «о всех социальных и психических структурах любого рода. Их общее происхождение от Ницше указывает на связь у Фуко между случайностью и властью, интерпретированной таким образом. Гипостазированная в качестве нового первопринципа в стиле Заратустры, власть утрачивает всякую историческую детерминированность: уже нет ни особых носителей власти, ни особых: целей, которым служит ее отправление. Как чистая воля, ее отправление и есть ее собственное удовлетворение. Но поскольку такая воля всепроникающа, то она должна породить свою противоположность. «Там, где власть, там и сопротивление», но это сопротивление — тоже контрвласть[2-30]. В безграничном потоке волевого движения, вызванного поздним Фуко, причинность как объяснимая необходимость социальных отношений или исторических событий исчезает; соперничество не обусловлено, а его исход может быть только случайным. По этой версии власть есть бессмысленность события. Отношения власти «обратимы», как определяет Фуко, в том же смысле и по тем же теоретическим соображениям, что и текстуальные означения «нерешаемы», по Дерриде. Оксиморон Сейда подводит итог тому, что, собственно, может быть названо структуралистской философией истории, — «узаконенной случайности» [2-31].
Теперь, видимо, легче понять, почему структурализм породил постструктурализм с такой легкостью и почему они так гармонично сочетаются. Ибо переход от одного к другому представляет собой завершающий ход, логически возможный в сфере, которую мы очерчиваем. Его можно было бы определить как опрокидывание самих структур. Почему казавшийся аскетичным объективизм середины 60-х годов, то есть время, я бы сказал, «Порядка вещей», столь часто выливался в сатурналии субъективизма середины 70-х — время «Анти-Эдипа» — серьезного нарушения преемственности между людьми и идеями? Ответ содержится в проблеме, поставной перед бескомпромиссным структурализмом его сходными когнитивными посылками. Ибо если в мире всех субъектов существуют только структуры, то что обеспечивает их объективность? Высокий структурализм никогда не был более резким, чем в возвещении конца человека. Фуко явно пророчески заявил в 1966 г.: «Человек находится в процессе умирания, а между тем бытие языка продолжает еще ярче светиться на нашем горизонте»[2-32]. Но кто есть это «мы», чтобы ощутить или овладеть этим горизонтом? В глубине этого местоимения лежит апория программы. Леви-Строс остановил свой выбор на наиболее последовательном ее решении. Перекликаясь с Фуко, даже космически усиливая его видение «сумерек человека», он постулировал основной изоморфизм между природой и сознанием, отраженный в равной мере в мифах и в структурном анализе их. Сознание повторяет природу в мифах, потому что оно само есть природа, а структурный метод повторяет операции мифов, которые он изучает; или, по словам Леви-Строса, «мифы означивают сознание, которое развивает их, используя мир, частью которого оно само является»[2-33]. Среди всего изобилия отказов от философии в «Мифологии» появляется одна из старейших категорий классического идеализма — тождество субъекта и объекта.
Но тождественность, конечно, тоже фикция, ибо то, что Леви-Строс не в состоянии объяснить, — так это появление дисциплины, которой он занимается. Каким образом бессознательные мыслительные структуры первобытного человека становятся осознанными открытиями антрополога? Различие между ними неизбежно вновь ставит вопрос о том, что же является гарантией, что они суть открытия, а не произвольные причуды. В культе музыки, которым начинается и заканчивается его тетралогия, заложен отказ от какого-либо ответа: «Высшее таинство науки о человеке — музыка» обладает, по Леви-Стросу, «ключом к прогрессу»[2-34] всех других отраслей науки. Восхищение Вагнером здесь не было чисто личной идиосинкразией. «Рождение трагедии» — апофеоз Вагнера и теоретического осмысления музыки как прародительницы языка является также источниковедческим трудом по теме первозданного дионисиевого неистовства как «Иного» всего аполлоновского порядка, которое всегда лежало в основе трудов Фуко. Он также затруднялся объяснить способность археолога открыть архивы знания или восстановить временные различия между ними ввиду закрытости — «весьма плотно сотканной, непроницаемой» — самой современной эпистемы[2-35]. Что же преградило путь полному релятивизму? По сути, неисповедимые пути исследований Фуко фактически брали начало с обращения к неприрученному первичному опыту, предшествовавшему всем последующим порядкам западного Разума и разрушительного для них, в глазах которого раскрывается их общая природа как подавляющих репрессивных структур. «Через всю историю Запада необходимость безумия, — писал он в своей первой крупной работе, — связана с возможностью истории»[2-36]. Безумие как чистая изменчивость, — звук, который должен быть приглушен, чтобы речь рациональной социальности развивалась как ее многоречивое отрицание, — отступает у зрелого Фуко, по мере того как сама концепция подавления начинает вызывать сомнения как еще одна уловка Разума. Но молчаливо признаваемый принцип исходного «Иного» сохраняется, пусть и в новом обличье. В своих более поздних работах именно незнание «тела и его удовольствии» в их единстве, в противоположность просто социально подслащенной и разделенной «сексуальности», выполняет ту же функцию — неоглашаемого обвинительного акта[2-37].
С приходом Дерриды самоаннулирование структурализма, скрытое в обращениях Леви-Строса и Фуко к музыке или безумию, состоялось. Деррида без особых угрызений совести сломал конструкции того и другого. Он осудил их в «ностальгии по происхождению» от Руссо и философов-досократиков соответственно и поставил под вопрос их право, исходя из собственных посылок, считать обоснованными свои дискурсы. «Если мифологическое мифоморфозно, — размышлял он, — то все ли рассуждения о мифах — эквиваленты?» Каким образом можно «историю безумия», «которая неслась, затаив Дыхание, перед тем как ее поймали и стреножили в сетях классического разума, изложить языком самого классического разума, прибегая к понятиям, которые являются историческими инструментами пленения безумия?»[2-38]. Общий порок всех предыдущих интеллектуальных традиций заключался в стремлении «нейтрализовать или разложить» «структурность структуры» путем придания ей центра или отсылки к точке присутствия — форсированному происхождению, которое само избежало «структурности», ограничив тем самым «свободную игру структуры»[2-39]. Деррида остро подметил, что предположение о наличии любой стабильной структуры всегда зависело от молчаливого постулирования центра, не являющегося полностью подчиненным «субъектом», иначе говоря, от постулирования субъекта, отличного от нее. Его решающим шагом была ликвидация последних остатков такого рода автономии. Однако в результате не был достигнут более высокий порядок — полностью очищенная структура, а нечто совершенно обратное: последствия оказались радикально деструктирующими. Ибо как только структуры были освобождены от субъекта и полностью предоставлены самим себе, они потеряли то, что определяло их как структуры, — объективные координаты организации. Структурность, по Дерриде, есть более чем церемониальный жест уважения к своим непосредственным предшественникам: ее свобода теперь не знает границ, это «абсолютный случай», «генетическая индетерминизация», «плодотворный поиск следа»[2-40]. Тем самым структура опрокидывается в свой антитезис, и рождается собственно постструктурализм, или, как его можно определить, субъективизм без субъекта.
Урок заключается в том, что структура и субъект всегда были в этом смысле взаимозависимыми категориями. Массированные нападки на субъект неизбежно также подрывали и структуру. Итогом операции могла быть только лишь совершенно необузданная субъективность. Адорно предвидел такое развитие, часто замечая, что теория, которая стремится полностью отрицать иллюзорную власть субъекта, будет стремиться к восстановлению этой иллюзии даже сильнее, чем та теория, которая переоценила власть субъекта[2-41]. Мыслителем структурализма, более других оказавшим сопротивление этому движению, был Лакан. Он начинал с более твердой приверженности самому субъекту, благодаря как профессиональным занятиям психоанализом, что не позволяло легко отбрасывать категории, так и полученному философскому образованию, скорее в гегельянском, нежели ницшеанском или хайдеггеровском духе. Однако его концепция субъекта отменила роль «я» и порвала с принципом действительности в том виде, как их обозначил Фрейд, чтобы дать полномочную власть дематериализованной действительности. Она расчистила путь для собственного вытеснения. Делёз и Гуаттари могли побить ее козырем, повернув к самому закону символического как устранимому подавлению во имя воображаемого и его шизофренических объектов. Дезинтегрированные машины желания в «Анти-Эдипе», лишенные единства и тождественности, суть развязки в опрокидывании самих психических структур в безмерно и беспорядочно распыленную субъективность.
Следовательно, если это была приблизительная траектория движения от структурализма к постструктурализму, то мы получаем ответ на свой вопрос. Неразрешенные трудности и тупики марксистской теории, которые структурализм обещал преодолеть, так и не стали предметом длительных дискуссий в этой соперничающей с марксизмом теории. Принятие языковой модели в качестве «ключа ко всем мифологиям», отнюдь не проясняя и не расшифровывая отношений между структурой и субъектом, привело от риторического абсолютизма первой к фрагментарному фетишизму второго, так и не продвинув вперед теорию их отношений. Такого рода теория, исторически детерминированная и секторально дифференцированная, могла быть разработана лишь при диалектическом уважении их взаимозависимости.