3. Природа и история

Вопрос, который я вчера обсуждал и который остается для меня загадкой, — это причина отступления марксизма в романских странах в то время, когда во всех остальных странах западного мира марксистская культура развивалась особенно успешно. Привлекательное предположение об интеллектуальном поражении марксизма от руки превосходящей его структуралистской культуры, с начала 60-х годов завоевавшей Париж, при ближайшем рассмотрении самого структурализма оказалось неправдоподобным. Формальное поле битвы между этими двумя направлениями, проблема взаимоотношений между структурой и субъектом никогда не были заняты структурализмом в такой степени, чтобы бросить реальный вызов уверенному в себе историческому материализму. Внутреннее объяснение с точки зрения логики развития идей того времени заводит нас в тупик, отсылая к внешней истории политики и общества в целом. Если мы рассмотрим нашу проблему в таком аспекте, то мы сразу сможем подтвердить, что, несмотря на полемическую атмосферу того времени, между двумя соперниками редко случались прямые и серьезные столкновения. В этом — поразительная политическая гетерономия структурализма как явления. Нигде и никогда в 60—80-х годах структурализм или течения, в которые он трансформировался, не защищали свою собственную независимую социальную позицию. Наоборот, структурализм и постструктурализм всегда отличала необычайная неустойчивость политических коннотаций, которые они приобретали одну за другой. Эта внешняя история практически представляет собой историю пассивного приспособления к господствующим веяниям и настроениям времени.

Вначале, когда марксизм владел умами во Франции в период после Освобождения, большинство ведущих мыслителей-структуралистов формально отдавали ему дань. Леви-Строс заявлял, что его работы — это не более чем исследования надстройки, дополняющие марксистскую точку зрения о «несомненной первичности инфраструктур базиса[3-1]. В начале своей деятельности Фуко положительно отозвался о работах Павлова и о советской психиатрии. Для Барта двумя крупнейшими столпами и источниками в современную эпоху были Брехт и Сартр. Понталис, тесно сотрудничавший с Лаканом, был членом редколлегии «Тан модерн» в течение всего периода сотрудничества этого издания с Французской коммунистической партией. К середине 60-х годов в ужесточившейся обстановке «высокого голлизма» все это изменилось. Язвительные «Мифологии» Барта уже совсем не напоминали его же мягкую семиологию моды. Политическое кредо Фуко сместилось к технократическому функционализму, и он теперь утверждал, что «оптимальное функционирование общества может определяться внутренним путем, и невозможно сказать, кому выгодно, чтобы дела шли именно таким образом»[3-2]. Затем, после майских событий, когда структурализм в результате резкого поворота превратился в постструктурализм, Фуко так же легко нашел свое место в неоанархистском течении, преобладающем в то время среди французских левых, и стал, в компании с Делёзом и Лиотаром, основным выразителем взглядов левого либертаризма, в то время как те, кто работал с Дерридой в «Телькель», обратились к марксизму. Сегодня Леви-Строс говорит о марксизме как о тоталитарной угрозе всему сущему, включая даже животный мир; Фуко приветствует гулаговскую литературу; Соллерс и Кристева из «Телькель» заново открыли для себя добродетели христианства и достоинства капитализма. Эти позиции могут быть консервативны или являться результатом сговора, но независимо от этого они обладают очень малым реальным весом и малой действенностью. Их бессмысленность поражает еще больше, чем их уникальность. Будучи размышлениями о текущей политической обстановке, а по существу находясь вне политики, они могут вновь трансформироваться с изменением обстановки. Они дают нам общие сведения о французской истории прошедших десятилетий и очень мало об идеях самого структурализма.

Возможно, это будет видно яснее, если взглянуть на другой берег Рейна. Обсуждая до этого изменяющуюся карту влияния марксизма, я не упомянул Германию, где была достигнута большая стабильность, чем в романских или англоговорящих странах. Исторический материализм всегда занимал особое место в Федеративной Республике Германии. С одной стороны, германский марксизм имел самые давние и богатые традиции в Европе. Он извлекал пользу не только из содействия самих немцев, но и из более широкой сферы влияния и притяжения немецкоязычной культуры в Центральной и Восточной Европе, включавшей Австрию, Швейцарию, Богемию, Венгрию и Польшу. Люксембург, Каутский, Бауэр и Лукач — все родом из этой пограничной области. Именно здесь произвели свое первое глубокое впечатление открытия Фрейда. В условиях сверкающей великолепием и жизнеспособной культуры левых веймарский период стал свидетелем рождения Института социальных исследований во Франкфурте и возникновения театра Пискатора и Брехта. Это происходило на социальном фоне мощного рабочего движения на Западе, возглавляемого самой крупной и динамично развивающейся коммунистической партией. После эмиграции и войны большинство представителей Франкфуртской школы смогли вернуться в Западную Германию, как Брехт вернулся в Восточную Германию, и продолжать работу, развивая в своем творчестве довоенные темы и продолжая споры, что было характерно исключительно для Европы. С другой стороны, к концу союзнической оккупации в Западной Германии коммунистическое движение потерпело поражение, и рабочее движение попало в полное подчинение к капитализму: к середине 50-х годов социал-демократическая партия официально отказалась от верности марксизму, а коммунистическая партия была объявлена вне закона. По подавляющему конформизму и реакционности политика аденауэровской Германии могла соперничать с политикой эйзенхауэровской Америки.

Марксизм Франкфуртской школы, сформировавшийся в другую эпоху и закаленный в трудностях зарубежных скитаний, в целом не принял новой реставрации немецкого «чуда». Однако его стремление уклоняться от прямого политического дискурса или действий, достаточно ярко выраженное и до войны, стало почти абсолютным. Тем не менее в стенах университетов под его влиянием возникла очень значительная и активная прослойка студенчества, чье восстание в 1968 г. показало, что марксизм снова распространился в самых различных формах среди многочисленного молодого поколения интеллектуалов-социалистов. К тому времени Хоркхаймер уже впал в старческое слабоумие в Швейцарии. Адорно, до глубины души пораженный участием в восстании своих учеников, умер год спустя. Противостоять студенческому движению как силе выпало Хабермасу, крупному мыслителю, вышедшему из рядов послевоенных новобранцев франкфуртской традиции. Уязвленный прямыми нападками на себя и своих коллег, он осудил социал-демократическое общество студентов как действующее принудительными и неразумными методами и ушел из университета. В 60-е годы он уже был автором целого ряда работ, и его произведения продолжали появляться и приобретать известность в течение следующего десятилетия, представляя собой наиболее исчерпывающий и честолюбивый теоретический проект в современном западногерманском обществе.

Плодотворная работа Хабермаса ясно показывает, что отсутствие какого-либо упоминания о Хабермасе в «Размышлениях о западном марксизме» было ошибкой по двум причинам. Одна состояла в реакции Хабермаса на выступления конца 60-х годов, которая выражалась в импровизированных формулировках, дискредитировавших его как авторитетного политического мыслителя. Второй и более важной причиной был эклектичный характер его философии, пропитанной заимствованиями из американского прагматизма и теории действия, сплетавшимися с франкфуртским наследием более глубоко, чем когда-либо прежде приобретенным в духе Гегеля, хотя и Гегеля йенского периода. Это ставило под вопрос возможность включения его философии в рамки даже экуменически понимаемого марксизма[3-3]. Такая мотивация не была лишена правомерности. В одном из интервью Хабермас сам затронул эту тему, осудив свои психологические комментарии к студенческому движению как необдуманные и заметив, как трудно ему было также судить о том, считать ли его труды марксистскими или нет. (Он вспоминает, что первое такое их определение, встреченное им в публикации «Структурные изменения гласности» в начале 60-х годов, были для него шоком.) И одновременно в том же самом интервью после свободного обсуждения двойственности его интеллектуальной позиции он скромно и откровенно признался в желании примкнуть к современному историческому материализму, желании, которого самого по себе достаточно, чтобы подчеркнуть обычные суждения о его эволюции, высказанные ранее[3-4]. За подобными заявлениями стоит, по выражению самого Хабермаса, огромный труд «перестройки» исторического материализма в соответствии с произведенной им трансформацией франкфуртской традиции. Масштаб и размах возникшего в результате теоретического сооружения, синтезирование в единой программе исследования эпистемологического, социологического, психологического, политического, культурного и этического аспектов не имеют параллелей в современной философии, независимо от вдохновения. Четкое понимание отличительных черт достижений Хабермаса должно стать исходной точкой для оценки его работы. Однако идеи, которые переплелись, образуя его философскую систему, требуют сравнительного анализа.

Если вглядеться в характерные координаты мысли Хабермаса, первое, что должно поразить внимательного наблюдателя, это их близость к основам французского структурализма. Снова и снова повторяются те же предпосылки и основные мотивы, хотя каждый раз из разных источников и с различными выводами. Отправная точка позиции Хабермаса, которую можно определить как пограничную между марксизмом и немарксизмом, заключается в его утверждении, что Маркс ошибался, приписывая абсолютную первичность материальному производству в своем определении человечества как рода и в своем понимании истории как эволюции форм общества. «Социальное взаимодействие», как утверждал Хабермас, является в равной степени несводимым, непревратимым аспектом человеческой практики. Такое взаимодействие всегда символически опосредовано, составляя специфическую область коммуникативной деятельности — в противоположность инструментальной деятельности материального производства. Там, где производство ставило своей целью усилить контроль над внешней природой, взаимодействие вырабатывало такие нормы, которые приспосабливали внутреннюю природу человека — потребности и склонности — к общественной жизни. Между этими двумя понятиями не было необходимого соответствия: экономический или научный прогресс совсем не обязательно гарантировал культурное или политическое освобождение. «Диалектика нравственной жизни», как он ее называл, обладала самостоятельностью.

Эта первоначальная основа программы Хабермаса, доктрина «отдельных, но равных» типов человеческой деятельности, в процессе работы претерпела целый ряд коренных изменений. В частности, три сомнительных изменения имели место в его системе определения понятий. Во-первых, понятие «социального воздействия» (откровенно говоря, и так достаточно расплывчатое, но по характеру обозначающее сферу культурных и политических форм в самом широком смысле, в противоположность экономике) постепенно заменялось понятием «коммуникации», как будто оба понятия были просто эквиваленты друг другу, но второе несколько точнее. Несомненно, однако, существование множества форм социального взаимодействия, которые нельзя назвать коммуникацией, кроме как в искаженном или переносном смысле. Наиболее очевидным примером является война — один из весьма заметных видов практики в истории человечества. Связанный же с ней труд в сфере материального производства представляет собой один из основных видов социального взаимодействия. Во-вторых, коммуникация в работах Хабермаса стала усиленно отождествляться с языком, как будто и эти два понятия были взаимозаменяемы. Это происходило несмотря на существование известного разнообразия внелингвистических типов коммуникации: от жестикуляции до пластических или музыкальных ее типов. После того как произошел этот плавный переход от коммуникации к языку, следующим логичным шагом было отнести само производство в общую рубрику производных от общения. Это было достигнуто путем перенесения понятия «процессы обучения» из культурной системы в экономическую в качестве основной эволюционной категории, объясняющей переход от одного уровня развития производительных сил к другому в ходе истории человечества. Третьим этапом было утверждение прямого примата коммуникативной функции над производственными функциями в определении человечества, так же как и в развитии истории, то есть, используя терминологию Хабермаса, примата «языка» над «трудом». Уже в своей книге «Знание и человеческие интересы» Хабермас утверждал — в вишианском духе — что «над природой нас возвышает единственная вещь, природу которой мы можем познать: язык»[3-5]. К середине 70-х годов, когда была написана «Реконструкция исторического материализма», это утверждение получило онтогенетическое обоснование. В то время как гомоноиды использовали в трудовой деятельности орудия, что характеризовало ее как дочеловеческую деятельность, гомо сапиенса отличали уже новшества в виде языка и семьи, которые мог ввести только он. Кроме того, это преимущество коммуникации по сравнению с производством не просто составляющая понятия полностью «человеческого»; и впоследствии оно продолжает оставаться доминирующим принципом исторических изменений. Потому что за долгий период развития обоих типов процессов обучения от палеолита до капиталистического общества основные изменения определялись скорее моральными установлениями, чем экономическими силами. Именно моральные установления способствовали или благоприятствовали последовательным изменениям экономических отношений, связанных с развитием цивилизации, а не наоборот. Как пишет Хабермас: «Развитие этих нормативных структур задает темп общественной эволюции, потому что новые организационные принципы социальной организации означают новые формы социальной интеграции; а последние, в свою очередь, создают возможность использования имеющихся производительных сил или создания новых, так же как делают возможным повышение сложности социальной организации»[3-6].

Казалось, эта позиция входит в прямое противоречие с утверждением, часто встречающимся в ранних работах Хабермаса, что нормативное развитие, «диалектика нравственной жизни», не задает темп экономического прогресса, а, напротив, имеет тенденцию катастрофически от него отставать. Как он объяснил, пользуясь терминологией, близкой к классическим понятиям Франкфуртской школы, «освобождение от голода и нищеты совсем не обязательно совпадает с освобождением от рабства и деградации, потому что не существует автоматических связей развития между трудом и взаимодействием»[3-7]. Хабермас разрешает эту проблему, прибегая к понятию «логики развития» человеческого сознания, то есть структуры одновременно растущей и инвариантной, заимствованной из генетической психологии Пиаже и перенесенной с индивидуального на общественный план. Эта логика заранее определяет диапазон возможных нормативных моделей социальной эволюции, одновременно располагая их вдоль спектра по степени возрастания зрелости. В этом смысле все формы цивилизации в зародышевом виде содержатся в самом языке. «Развитие познания и взаимодействия, — пишет Хабермас, — без сомнения, просто исчерпывает логический ряд возможных структурных образований, которые уже возникли в процессе естественно-исторического обновления лингвистически установленной интерсубъективности в преддверии социокультурной формы жизни»[3-8]. Какова же связь между формальным «логическим рядом» и реальным «историческим рядом» сменяющих друг друга обществ?

На это Хабермас отвечает, что последовательность конкретных общественных формаций в истории, по существу, случайна. Его «теория социальной эволюции» объясняет «логику развития, которая означает независимость развития сознания»[3-9], в то время как историографическое повествование изучает случайные обстоятельства и способы, с помощью которых эти устойчивые мыслительные структуры различных уровней зрелости находят свое социальное выражение. Между этими двумя понятиями непреодолимая бездна. «Эволюционно-теоретические объяснения, — настаивает он, — не только не нуждаются в дальнейшей трансформации в повествование: они не могут быть переведены в повествовательную форму»[3-10]. Таким образом, нет никакой гарантии, что современный социальный порядок соответствует высшей ступени нравственного развития, запечатленной в процессуальной логике сознания. На этом этапе Хабермас еще сохраняет критическую заостренность своего первоначального различия между «возможностями» кумулятивного экономического прогресса и «зрелостью» социоэтических субъектов, способных — или, скорее, неспособных — обеспечить ответственный контроль за ним. Однако раз процессу коммуникативного обучения отводится причинная первичность в историческом развитии и придается в качестве основы потенциал нравственного роста, присущий человеческому сознанию, теория проявляет внутреннюю тенденцию поворота к мягкому провиденциализму. В этом смысле «универсальной прагматики» Хабермаса. Язык становится здесь не просто отличительной чертой человечества как такового, но и долговым обязательством демократии и воспринимается при этом по существу как коммуникация, необходимая для поиска согласованной истины. Происходит двойная эйфорическая элизия. Язык отождествляется со стремлением к добродетельной жизни. «Наша первая фраза, — утверждает Хабермас, — недвусмысленно выражает стремление ко всеобщему и свободному консенсусу»[3-11]. Субъекты доброй воли в «идеальной языковой ситуации» в принципе всегда могут достичь этого консенсуса. Именно этот договор о согласии устанавливает, что есть истина высказываний, которая «в конечном итоге связана со стремлением к добродетельной жизни»[3-12]. Жизнь «предвидится» в каждом речевом акте, даже в тех случаях, когда имеют место обман или злоупотребление властью настолько, насколько сами эти явления происходят в соответствии с общей презумпцией истины, от которой они отклоняются. Этика коммуникации основывается, таким образом, на «основных нормах рациональной речи». Психоанализ становится в этой реконструкции теорией «деформации обычной языковой интерсубъективности», целью которой является восстановление способности индивида к неискаженной лингвистической коммуникации. На уровне коллективности аналогично демократию можно определить как институционализацию условий для практики идеальной — то есть свободной от господства — речи. Это «самоконтролирующийся процесс обучения»[3-13].

Сходство хабермасовского мира и мира французского структурализма и его превращений, как мы видим, близкое, хотя и странное. Потому что все, что выглядит сомнительным, неясным или отвратительным в последнем, в свете первого становится ясным и возвращает свое доброе имя. Оба подхода демонстрируют упорные попытки возвести язык в ранг высшего творца и судьбы всякой общительности. Хабермас, если хотите, более четко сформулировал основополагающую в предпосылку своих стремлений, чем кто-либо из его парижских современников, утверждая, по словам наиболее авторитетного толкователя его работ, что, «поскольку речь является отличительным признаком и всепроникающим посредником в жизни на уровне человека, теория коммуникации является основополагающим исследованием наук о человеке: она раскрывает универсальную инфраструктуру социокультурной жизни»[3-14]. В незаметном переходе от «посредника в жизнь» к «основополагающему исследованию» заключается вся путаница общей языковой парадигмы. Но там, где, можно сказать, структурализм и постструктурализм породили в языке дьявола, Хабермас невозмутимо породил ангела. Во Франции, где, как выразился Деррида, «язык вторгся в универсальную проблематику»[3-15], глагол, как всегда в его произведениях, имеет большое значение, он атаковал значение, сломил истину, обошел с фланга этику и политику и смел историю. В Германии же, напротив, в произведениях Хабермаса язык вновь придает упорядоченность истории, поставляет обществу бальзам консенсуса, утверждает основы морали, упрочивает элементы демократии и имеет врожденный иммунитет к отклонениям от истины. Однако, несмотря на эти контрасты умозаключений и пафос, безошибочно просматриваются общие заботы и предположения.

Типичной для Хабермаса была попытка найти положительное или рациональное решение вопросов, которые структурализм предпочел оставить нерешенными или отнес, не отказываясь от общей теории, к неразрешимым. Так, теория универсальных мыслительных структур Леви-Строса не могла объяснить развитие общества. Хабермас пытается заполнить пробел, введя понятие «логики развития» этих структур, порождающую собственную комбинаторику. Но, сделав это, он в итоге приходит к той же неразрешимой дихотомии, что Фуко или Леви-Строс, между необходимостью и случайностью, духовными структурами и зависящими от случая историческими процессами. Дискурс в этих двух противоположных системах обладает равно волшебной властью. Но в то время когда у Фуко он обозначает исключение неуправляемого заявления или детерминируемой истины ради установления факта порабощения архива, у Хабермаса он представляет собой высочайший предел коммуникативной способности — область, где может поистине реализоваться идеальная речь, а с ней и условия свободы как таковой.

Лакан видит особенность человеческой речи, в отличие от кодов животных, в способности лгать, тогда как Хабермас сводит всю ложь к простому паразитизму на правде, которую она тщеславно выдаст в речевом акте, который, чтобы быть вообще понятым, должен означать обещание правды. Однако, хотя Хабермас настаивает не только на возможности, но и на неизбежности истины, он не менее страстно, чем его парижские оппоненты, осуждает любую теорию соответствия действительности истины, обреченную на неудачу, как попытку «вырваться из области языка»[3-16]. Его определение ее как всего лишь рационального консенсуса является разновидностью прагматического субъективизма, отдаленного от бездны парижского релятивизма только тонкими перильцами гипотетической «идеальной речевой ситуации», чью контрфактичность он сам допускает. Аналогично, по Лакану, психоанализ стремится восстановить для пациента «полное слово» бессознательного, которое как раз и не является пустой бессодержательной точностью обычного эгоцентричного языка и его фиксацией. В то же время Хабермас рассматривает психоанализ как терапию, цель которой — восстановить способность субъекта к «обычному языку интерсубъективности», и традиционно оценивает положительное в эго, приближаясь к оценке Фрейда. В обоих случаях, однако, произошла дематериализация теории Фрейда, в результате которой инстинктивные импульсы сглаживаются или преобразуются в лингвистические механизмы.

После всего вышесказанного остается непреложной истиной тот факт, что различия между философией языка и истории Хабермаса и философией его противников — структуралистов и постструктуралистов — не просто чрезмерны. Я уже говорил о любопытной наивности хабермасовского видения, которая придает ему одновременно определенную цельность и достоинство мысли, обычно чуждые французским образцам языковой модели. Сам стиль Хабермаса — зачастую (но не всегда) серый, неуклюжий, вымученный — резко контрастирует с виртуозными пассажами парижских мастеров. Для него типичны не вагнеровские декадентские обертоны, а искренние идеалы и серьезный оптимизм немецкого Просвещения. Лейтмотив образования объединяет характерный для Хабермаса диапазон интересов и аргументов. Это приводит, но существу, к педагогическому взгляду на политику, где форум превращается в классную комнату, а борьба и столкновения на форуме — в процессы обучения. Но при всей ограниченности такого взгляда, к сожалению очевидного в классической марксистской перспективе, он на деле не исключает политики как таковой. В отличие от своих оппонентов во Франции, Хабермас сделал попытку провести прямой структурный анализ имманентных тенденций современного капитализма и рождающейся из них возможности возникновения кризисов, изменяющих систему в рамках традиционного подхода исторического материализма. Введенное им понятие «кризиса моральной легитимизации», подрывающего основы социальной интеграции, кризиса, парадоксально порождаемого самим успехом государственного регулирования цикла экономического накопления, полностью согласуется со схемой нормативной первичности, постулируемой эволюционной теорией истории в целом[3-17]. Разработанная в 60-е годы, эта концепция с тех пор не получила эмпирического подтверждения. Спад в мировой экономике в 70-е годы подорвал экономическое регулирование государства в основных капиталистических странах, не породив при этом кризиса легитимизации рыночной системы как таковой. До сих пор результат был прямо противоположен тому, которого ожидал Хабермас: 12 млн. безработных только в США и Великобритании, руководимые, однако, правительствами крайних правых с Рейганом и Тэтчер во главе. Эта неудача, возможно временная, в какой-то степени может считаться менее серьезной, чем полное отсутствие в теории Хабермаса какого-либо коллективного агента движущей силы для превращения делегитимизации существующего социального порядка, и шагом вперед по пути к новой легитимизации социалистического порядка. На почве самой практической политики снова возникает проблема структуры и субъекта в своей самой острой форме.

Хабермас не дает ответа на этот вопрос, как можно было ожидать в связи с общей предрасположенностью его социальной теории к модели коммуникации. Однако — и в этом, несмотря на сходную ограниченность общей для них языковой модели, заключается решительное отличие теории Хабермаса от структурализма — что поражает, так это последовательность и приверженность Хабермаса своему собственному варианту социализма во франкфуртском стиле, без колебаний или разворотов на 180 градусов, в течение более чем 25 лет. Эта приверженность никогда не носила революционного характера и не могла приветствовать потрясения 1968 г., но она и не была подавлена последствиями этого года. В то время как многие представители французской интеллигенции совершили к концу десятилетия переход от анархизма или маоизма к антикоммунизму в духе «холодной войны», Хабермас занимал твердую позицию противника репрессивных чисток, «запрета на профессию». Он утверждал собственную форму верности наследию Маркса тем, что намеренно шел против официальных потуг искоренить это наследие из государственного порядка как подрывное. Это расхождение, необъяснимое с точки зрения логики самого преувеличения роли языка, отсылает нас к политической истории, только в рамках которой оно и становится понятным.

Позвольте же мне сейчас, когда все нити наконец сходятся в одном месте, подвести итоги. Я начал со сравнения предсказаний, которые я делал о будущем марксизма как критической теории в начале 70-х годов, с его реальным развитием с тех пор. Я утверждал, что итоговый баланс довольно точно соответствовал нескольким предугаданным мной направлениям. Прежде всего, марксизм совершил неожиданный поворот к конкретному и получил распространение в англоязычных странах, что вместе взятое, очевидно, доказывало возрождение его интеллектуальной жизнеспособности и международного интереса к нему. В то же время, однако, общий отчет страдал двумя серьезными недостатками. Один касался животрепещущей проблемы внутри того исторического материализма, который пришел на смену преимущественно философского плана западному марксизму, что не привело к возникновению какого-либо истинно стратегического дискурса. Другой носил географический характер: внезапный упадок доверия и морального духа в зоне романской культуры, где марксизм был сильнее всего развит в послевоенный период. Каковы же причины этого регионального кризиса марксизма в Южной Европе? Превосходящие силы структурализма, который на первый взгляд казался бесспорным ответом, на практике оказался недееспособным. Пестрый политический послужной список структурализма подчеркивал его зависимость от внешних событий, которые он не мог теоретически обосновать. В Западной Германии, не видевшей ни качественного роста марксистской культуры англо-американского типа, ни стремительного отступления франко-итальянского типа, а скорее видевшей укрепление позиций традиционно сильной формы производства, Хабермас пытался реконструировать исторический материализм, используя в переработанном виде очень сходные со структурализмом мотивы, сосуществующие, однако, с совершенно иной политической позицией. Для того чтобы понять всю интеллектуальную модель в целом, по всем трем зонам, необходимо обратиться к более обширной области внешней истории, которой марксизм, пытаясь объяснить собственное развитие, всегда принципиально придавал первичность.

До сих пор в этих лекциях я почти не касался крупнейшего фактора, неизбежно вторгавшегося в развитие марксизма на протяжении рассматриваемого периода, — это, конечно, судьба международного коммунистического движения. В своем отношении к нему западная марксистская традиция всегда отличалась своеобразным сочетанием напряженности и зависимости. С одной стороны, их связывали родственные узы, которые с самого их возникновения в 20-е годы — как правильно напомнил нам недавно Расселл Джейкоби[3-18] — породили надежды на создание развитой социалистической демократии, которые неумолимый аппарат бюрократической диктатуры в СССР сокрушил с приходом к власти Сталина. Однако независимо от его опосредования, подавления или вытеснения, а он за последующие 40 лет прошел все эти стадии, идеал политического устройства, исключающего господство капитала, устройства, которое было бы более прогрессивно, чем парламентские режимы на Западе, никогда не покидал представителей западной марксистской традиции. Этим объясняется постоянная дистанция критики между этой традицией и государственными структурами Советского Союза — дистанция, различимая в произведениях даже тех ее представителей, кто ближе всех стоял к международному коммунистическому движению: в разное время это были Сартр и Лукач, Альтюссер и Делла Вольпе, не говоря уже о Корше, Грамши или Маркузе. Эта традиция почти всегда учитывала тот факт, что Русская революция и последовавшие за ней революции в других странах, несмотря на их жестокость и уродливые формы, были единственным реальным прорывом в капиталистическом устройстве общества на протяжении всего XX в. Этим объясняется свирепость нападок капиталистических стран на эти государства — от интервенции Антанты во время гражданской войны в России до атаки фашизма на СССР, корейской войны, практически направленной против Китая, попытки нападения на Кубу и затем войны во Вьетнаме. Кроме того, на Западе альтернативная — социал-демократическая — традиция в рабочем движении утратила свое значение реальной оппозиции капитализму, поддерживая существующий порядок. Единственными активными противниками буржуазии в этих странах оставались идеологически связанные с СССР коммунистические партии, где они представляли собой массовые организации. По этим причинам для представителей западной марксистской традиции была характерна только косвенная и осторожная критика самих коммунистических государств. Они почти никогда не предпринимали попыток прямого и углубленного теоретического анализа политических основ этих государств — в отличие от неофициальной традиции, ведущей начало от Троцкого и уходящей корнями в политическую борьбу 20-х годов в Советском Союзе. «Советский марксизм» Герберта Маркузе является достойным исключением, но и в этой книге рассматриваются больше вопросы идеологии, чем государственного устройства СССР.

Существенная двусмысленность в отношении западной марксистской традиции к коммунизму нашла в свое время самое яркое интеллектуальное отражение в произведениях Жана Поля Сартра. Причина заключалась в его своеобразной позиции, заключавшейся в возможности двух путей в западном марксизме 50-х годов: формальное членство в коммунистической партии, обеспечивающее практическую близость к политике масс ценой теоретического молчания по поводу это политики (Лукач, Альтюссер или Делла Вольпе) или отстранение от какой-либо формы организационного обязательства или комментариев к современной политике (оставшиеся в живых после войны представители Франкфуртской школы). Сартр, возглавлявший журнал «Тан модерн», так и не вступил во Французскую компартию, но он делал попытки развить практику марксистского политического вмешательства в ход классовой борьбы во Франции и в других странах мира и ее теоретической интерпретации. Именно это направление деятельности привело его к созданию серии полемических очерков «Коммунисты и мир», к последовавшему в результате этого разрыву с Мерло-Понти, к знаменитым статьям о сталинизме 50-х годов, а затем к написанию самой «Критики диалектического разума». Я вчера отметил, что отказ Сартра продолжить работу над вторым томом «Критики» в конце 50 — начале 60-х годов ознаменовал переломный момент в интеллектуальной истории послевоенной Франции. Частично причина такого решения Сартра заключалась в трудноразрешимых философских моментах, с которыми он столкнулся, попытавшись создать то, что он назвал «всеохватывающей тотализацией» антагонистических видов практики, которая должна была стать основой единства «множества противоречивых эпицентров действия»[3-19]. Это была решающая проблема постоянно изменяющихся, как мы видели, отношений между структурой и субъектом. Когда читаешь рукопись, нет сомнения, что здесь Сартр потерял нить своих рассуждений. Но колоссальный масштаб его работы о Флобере доказывает, что его творческая энергия теоретика еще была далеко не исчерпана. Он мог бы вернуться к атаке на этот трудный теоретический вопрос с удвоенной энергией позже — как поступали философы до него в аналогичных обстоятельствах. Ответ на вопрос, почему он этого не сделал, содержится, видимо, в неопубликованных материалах второго тома.

Задача, которую поставил перед собой Сартр, заключалась в проведении критического исследования сквозь призму реальных исторических процессов, которые вели от Октябрьской революции к апофеозу Сталина в Советском Союзе после второй мировой войны и в последующие годы. Его диалектическая лаборатория формируется на основе классовой борьбы и политических конфликтов этого долгого и кровавого опыта. Выбор был не случаен. Вскоре после публикации первого тома «Критики» Сартр — в ответ на вопрос о публикации второго — заметил, что продолжение будет касаться самой истории и поэтому будет зависеть от того, как повернется сама история, от того, «что случится дальше». Смысл этого загадочного ответа проясняется по мере чтения рукописи[3-20]. Подлинным интеллектуальным горизонтом «Критики» была политика: надежда Сартра на развитие демократизации в СССР при Хрущеве выражала как раз ту оптимистическую перспективу советской истории в целом, которая была так красноречиво изложена им в длинном очерке 1956 г. «Призрак Сталина», где через суровую критику вторжения Советского Союза в Венгрию проводилась твердая мысль-предсказание о том, что «десталинизация десталинизирует десталинизаторов»[3-21]. Почти нет сомнения в том, что именно разочарование в этих ожиданиях к началу 60-х годов разрушило намерение написать второй том.

В период с 1954 по 1960 г. советское общество в целом производило впечатление уходящего от «мертвой руки» Сталина: ликвидировались лагеря, освобождались заключенные, либерализовалась культурная жизнь, вводились экономические реформы, удовлетворявшие запросы потребителей и нужды сельского хозяйства; была провозглашена новая политика «мирного сосуществования» в международных отношениях. Сартр ожидал радикализации этого процесса с восстановлением подлинного суверенитета рабочего класса и крестьянства СССР на фоне возрождения политических свобод и гарантий прав личности. Неудачи последних лет правления Хрущева — от карибского кризиса до катастрофических неурожаев начала 60-х годов — повели в конечном итоге в противоположном направлении. Затем последовали два десятилетия унылого брежневского консерватизма.

Оставался, однако, еще один, последний эксперимент по либерализации и реформированию коммунизма в Восточной Европе, гораздо более просветленный, чем реформы Хрущева, — «пражская весна» в Чехословакии. Там, в полузападном промышленном и культурном окружении, в условиях сохранения сильных довоенных парламентских традиций, силами, не входившими в правящую партию, была предпринята сознательная и искренняя попытка сбросить сковывающий панцирь господства бюрократии и сделать шаг вперед по пути прогресса к истинной демократии производителей. Разрушение этих планов в результате вторжения в Чехословакию войск стран Варшавского Договора в августе 1968 г. завершило период десталинизации в самом советском блоке. Последний значительный политический очерк Сартра «Социализм, который пришел с холода»[3-22] послужил некрологом чехословацкому эксперименту. Не случайно, что после этого Сартр потерял ориентацию и никогда больше не сделал ни одного важного политического заявления, а его высказывания 70-х годов становились все более случайными и беспорядочными.

Тем временем новая сила тяготения начала оказывать свое воздействие на западную марксистскую культуру конца 60—начала 70-х годов. Дискредитация хрущевской модели реформизма в СССР создала условия, в которых первые шаги официально провозглашенной Мао Цзэдуном «культурной революции» в Китае выглядели прогрессивной формой разрыва с наследием сталинской индустриализации и бюрократизации — событием исторически прогрессивным, потому что оно было во всех отношениях более радикальным. В вопросах внешней политики Китай резко осудил дипломатический сговор с империалистическими державами, призывая к активным проявлениям солидарности с угнетенными народами стран «третьего мира». Во внутренних делах подчеркивалась необходимость развития вместо осторожных реформ сверху стихийного движения масс против бюрократических привилегий. Программу расширения рыночных отношений на всех уровнях сменили лозунги социальной уравниловки. Помимо уничтожения различий между классами «культурная революция» провозгласила своей целью ликвидацию различий между умственным и физическим трудом, а также вековых различий между городом и деревней. Все это планировалось осуществить с помощью прямого участия народа в управлении в духе Парижской коммуны, опираясь на освобожденную энергию и энтузиазм молодого поколения.

Эта идеологическая программа породила широкие симпатии на Западе, где вызвали определенный резонанс доходящие с другого конца света общие темы враждебности технократическому потребительству, образовательной иерархии и паразитической сверхиндустриализации. В Европе наиболее выдающимся и влиятельным теоретиком марксизма, возлагавшим большие надежды на демократический коммунизм маоистской программы в Китае, был Альтюссер. Итальянская корреспондентка Мачиочи стала автором одного из наиболее безоговорочных панегириков ему[3-23]. Но волна сочувствия и восхищения «культурной революцией» захлестнула и целый ряд интеллектуалов-социалистов, не говоря уже о воинственно настроенных студентах, в разной степени затронув таких представителей, как Дучке и Энценсбергер в Германии, Пулантзас, Глюксманн и Кристева во Франции, Россанда и Арриги в Италии, Суизи и Магдофф в США, Робинсон и Колдуэлл в Великобритании.

Однако реальное содержание и направление маоистского эксперимента в Китае оказались очень далекими от идеальных представлений о них, так широко распространившихся за рубежом. Уже к началу 70-х годов инерция необузданной антисоветской кампании — поначалу достаточно внятной, а затем все более неуравновешенной и истеричной — привела китайское государство к тесной дружбе с правительством Соединенных Штатов Америки и ко все более выраженному отказу от поддержки или выражения солидарности национально-освободительным движениям в странах «третьего мира» в обмен на дружеские отношения с наиболее жестокими и реакционными режимами на трех континентах, от Чили до Заира и от Ирана до Судана. Внутри страны становилось все более очевидным, что «культурная революция» не только стала предметом манипуляций той самой бюрократической верхушки, против которой она была столь явно первоначально нацелена, но и на практике превратилась в нечто, совершенно отличное от некогда декларируемых целей,— в гигантскую чистку партийного и государственного аппаратов, повлекшую за собой широкомасштабные политические репрессии с миллионами жертв; в экономический застой, усиливающийся в связи с растущими демографическими проблемами; в идеологический обскурантизм, порождаемый тем, что культура и образование пришли в упадок под действием иррационализма культа личности Мао, превзошедшего культ Сталина. Итоги оказались гораздо ужаснее, чем после эпохи Хрущева перед этим. Всеобщее отрицание народом «культурной революции» после смерти Мао было подавляющим. Реакция на него скоро стала во многом напоминать прагматический образец, либеральный и циничный одновременно, самого хрущевского реформизма. Эта мрачная парабола не могла не оказать значительного воздействия на развитие марксизма на Западе, который наблюдал за событиями издалека. В результате, однако, оно приплюсовалось ко второму решающему опыту этих лет. «Культурная революция» и ее последствия были восточной ересью в находящемся под советским влиянием международном коммунистическом движении. Возникновение еврокоммунизма 10 лет спустя было симметричной западной ересью. Его отправной точкой также стала критика наследия сталинизма в Советском Союзе и замораживания перспектив внутренних реформ в СССР и в Восточной Еропе. Но тогда как маоизм был реакцией прежде всего на реформы Хрущева, еврокоммунизм — возникший позже и более четко тематически выраженный — был ответом на похороны реформ Хрущева в 60-е и 70-е годы, время усиления брежневского режима. По-настоящему еврокоммунизм ведет свое происхождение со вторжения Советского Союза в Чехословакию, с полным единодушием осужденного западноевропейскими компартиями. Еврокоммунистическая альтернатива русской модели, какой она сложилась к середине 70-х годов, обращала особое внимание на необходимость сохранения всех гражданских свобод, характерных для буржуазной демократии, при любом типе социализма, который был бы на Западе, в политическом устройстве, обеспечивающем права личности наряду с многопартийностью, поддерживающем парламентские учреждения и отвергающем любой внезапный или насильственный разрыв с частной собственностью на средства производства. Другими словами, это был мирный, постепенный, конституционный путь к социализму, диаметрально противоположный модели Октябрьской революции.

Привлекательность этих предложений для многих уцелевших представителей западного марксизма и их наследников была достаточно объяснима. Тот факт, что руководство крупнейших компартий Запада, прежде всего Италии, Франции и Испании, заняло еврокоммунистические позиции, можно было расценивать как запоздалое официальное признание неортодоксальногом взгляда на социалистическую демократию, который отличал западную марксистскую традицию с момента ее зарождения. Критика с этих позиций советской модели в конце концов присоединилась к критике, начатой Коршем или Грамши 40 лет назад.

Тому, что перспективу еврокоммунизма в массе приняли интеллектуалы-марксисты, способствовали два обстоятельства. Несмотря на глубокие различия в содержании между маоизмом и еврокоммунизмом, во многих отношениях представляющими идеологические полярные противоположности, их объединяло общее негативное отношение к СССР. К середине 70-х годов для китайской пропаганды стали характерны постоянные навязчивые и злобные антисоветские выпады. Китай к тому времени растерял большую часть своей славы за рубежом, но русофобия, которую он распространял в Западной Европе, продолжала свое существование. В некоторых случаях результатом был быстрый и полный переход к традиционному антикоммунизму. По существу, такой была траектория французских новых философов. Но чаще происходила эволюция от маоизма к еврокоммунизму с промежуточным звеном в виде общего для них обоих страстного отрицания советского опыта. Это движение было особенно ярко выражено во Франции: Альтюссер, несмотря на его дурные предчувствия по поводу отказа от формулы «диктатура пролетариата» Французской компартией, был его символом. Однако гораздо более мощным фактором сплочения под знаменами еврокоммунизма была сама политическая ситуация в Южной Европе. С середины 70-х годов весь этот регион созрел для народных выступлений и социальных изменений. Во Франции после двух десятилетий непрерывного правления правые потеряли доверие, и в их рядах начался раскол. В Италии коррупция и некомпетентность христианских демократов вызвали растущее возмущение и увеличили число избирателей, голосовавших за Итальянскую коммунистическую партию. В Испании, Португалии и Греции фашистские или военные диктатуры полностью исчерпали свои возможности. Во всех этих странах коммунистические партии по-прежнему оставались крупнейшей организованной силой рабочего класса, действуя легально или работая в подполье. Вполне реальной стала выглядеть возможность исторического выхода за пределы зашедшего в социальный тупик капитализма всеобщего благосостояния в Северной Европе, где предвыборные ожидания создания коалиционных правительств левых сил совпали с идеологическим переходом к специфически западному плюрализму, провозглашенному еврокоммунизмом. Можно сказать, что ни разу со времен Освобождения не аккумулировалось столько надежд народа как в широких рабочих массах, так и в среде интеллигенции.

А в результате все закончилось везде одинаково удручающе. Одна за другой, хотя и разными путями, крупные коммунистические партии упускали свои возможности. Итальянская компартия растратила себя в бесплодных попытках установить отношения младшего партнера с основной организацией итальянской буржуазии, Христианско-демократической партией, разочаровав своих сторонников тем, что не пришла к власти, к которой стремилась. Французская компартия, опасавшаяся своего социал-демократического партнера, разорвала Союз левых сил, когда он был еще достаточно сильной организацией, приблизив этим провал на выборах в 1978 г., и только ради того, чтобы через три года после этого войти в правительство с теми же социал-демократами, но уже ослабленной и на второстепенных ролях. Португальская партия, единственная, отвергавшая еврокоммунизм, безуспешно пыталась захватить власть путем бюрократического путча и этим положила конец португальской революции. Испанская партия, которая была центральной силой в подпольном движении Сопротивления режиму Франко, сплотилась вокруг монархии, завещанной Франко, только для того, чтобы обнаружить, что ее вытеснила и численно превзошла социалистическая партия, при диктатуре остававшаяся совершенно пассивной. Такое скопление неудач было деморализующим ударом для всех тех, кто мечтал о новом дне европейского рабочего движения после ухода с Юга старого режима. Именно в этом заключались источник и смысл так называемого «кризиса марксизма». Эти определяющие факторы не имели почти ничего общего с его открытыми темами. Детонировало его, по существу, двойное разочарование: сначала в китайской, а затем в западноевропейской альтернативах накопленному к тому времени основному послереволюционному опыту XX в.— опыту СССР. Каждая из этих альтернатив предложила себя в качестве исторически нового решения, способного преодолеть дилеммы и избежать несчастья советской истории: однако в результате взлет каждой закончился возвращением к знакомым тупикам. Маоизму удалось добиться не намного больше, чем грубому восточному хрущевизму. Еврокоммунизм погрузился в то, что все больше напоминало второсортный вариант западной социал-демократии, стыдливо и робко занимая подчиненную позицию по отношению к основной традиции, берущей начало во II Интернационале.

Решающим разочарованием стало, конечно, последнее из двух. Оно впрямую повлияло на условия и перспективы социализма в тех развитых капиталистических странах, которые до этого, казалось, предоставляли наибольшие возможности для реального продвижения вперед рабочего движения на Западе. Здесь мы видим, почему «кризис марксизма» являлся по своей сути романским явлением: именно в трех крупнейших романских государствах — во Франции, в Италии и Испании — у еврокоммунизма было больше всего шансов, а последующая дефляция оказалась самой острой. Формы этой дефляции были различны: от крикливых перемещений вправо до молчаливых уходов из политики вообще. Наиболее распространенный вариант, однако, представлял собой внезапное ослабление социалистического вызова и устремлений и сведение их — с нечистой совестью и худшими отговорками — к подгонке новой социал-демократии под капитализм. Под красивой свежей вывеской «евросоциализма» извлекающие выгоду из ухода еврокоммунизма с политической арены правительства и партии Миттерана, Гонсалеса и Кракси завоевали преданность большинства расклеившихся и выведенных из заблуждения, привлекая их перспективой благоразумной реформы внутри страны и явной приверженностью к «атлантическому сообществу» за рубежом.

В разных странах положение, естественно, было различным. В Великобритании и США, Западной Германии и Скандинавии никогда не было массовых компартий, способных на такие планы и надежды в послевоенный период. В Северной Европе — в отличие от Южной — социал-демократические правительства были нормой в течение десятилетий. Реформистское управление капитализмом не представляло ничего нового для марксизма, который развивался там начиная с 60-х годов и основным политическим занятием которого была критика этого управления. В Соединенных Штатах Америки последствия войны во Вьетнаме сменились, практически без перерыва, последствиями мирового экономического спада, что создало условия для постепенного роста марксистской культуры, начавшегося с очень небольшой стартовой площадки, а вовсе не с кризиса этой культуры. Эти условия создали атмосферу, мало способствовавшую коллективным переходам из одной партии в другую или потере политической активности галльского или итальянского типа. Более устойчивый и твердый исторический материализм доказал свою способность противостоять политической изоляции или неблагоприятной обстановке, производя в этих условиях — и даже в какой-то степени благодаря им — все более серьезную и зрелую работу. Я не хочу сказать, что подобные процессы не могут затронуть в будущем секторы англо-американских или скандинавских левых сил. Укрепление политических режимов империалистической реакции в Великобритании или в США в середине 80-х годов может сломить некоторых социалистов и повлечь их вправо в отчаянных поисках золотой середины. Степень таких возможных реакций, однако, будет ясна только со временем. На данный же момент контраст между относительным здоровьем и жизнеспособностью марксизма в этой зоне и его коррозией и болезненностью в странах, где потерпел неудачу еврокоммунистический эксперимент, совершенно очевиден.

Итак, если превратности еврокоммунизма были основной, долго скрываемой причиной смятения среди представителей романского марксизма, они же являются объяснением другого центрального противоречия той перспективы на будущее исторического материализма, с которой я начал. Необходимо помнить, что единственной важной областью, где проводилось мало или совсем не проводилось работы, относящейся к моим предсказаниям, была область марксистской стратегии. Я предположил, что возрождение массового рабочего движения и студенческой активности конца 60-х годов сделало возможным и предсказуемым воссоединение марксистской теории и массовой практики, единственно способное тогда породить вид революционной стратегии, которая была достижением классического марксизма в эпоху Октябрьской революции и отсутствие которой так долго наносило урон западному марксизму. То, что случилось на деле, было одновременно и близко к этому сценарию, и далеко от него. Разрыв между марксистской теорией и массовой политической практикой сократился, что оказало жизненно важное и плодотворное влияние на теорию, но звено, соединившее их, было преимущественно реформистским, а не революционным. Ход моих рассуждений в середине 70-х годов формально допускал такой вариант, как одну из целого ряда возможных комбинаций, но в заключение я недостаточно принял его во внимание. Несмотря на свою ограниченность, еврокоммунизм поставил в повестку дня марксистской теории практические вопросы перехода к социализму в условиях развитого капитализма. Очевидная опасность возникновения левых правительств с участием коммунистов во Франции, Италии и Испании заставила интеллектуалов-марксистов во всех странах Запада глубоко задуматься. Такое развитие событий весьма способствовало тому повороту к конкретному, которое, утверждал я, характеризует типичные формы исторического материализма, приходящие на смену преимущественно философской традиции самого западного марксизма. Там, где ранее отмечался явный недостаток политических, экономических и социологических исследований, сейчас их избыток. Но мало ценного появилось в области стратегии в строгом смысле этого слова. В то время как еврокоммунизм выдавал себя за «третий путь», как называли его итальянские представители этого направления между сталинизмом и социал-демократией, его реальная практика все больше походила на простое повторение печальной дороги назад к капитализму II Интернационала. На этом пути не могло возникнуть новой стратегической мысли. Что касается стран, лежащих вне сферы влияния еврокоммунизма, стран Северной Европы или Северной Америки, там не получило развития социалистическое движение сравнимых масштабов. В этих странах ситуация порождала иллюзии и не порождала возможностей прямо столкнуться с проблемой свержения власти капитала.

Надо отметить, что и альтернативная традиция революционного марксизма, характеризующаяся большим вниманием к стратегии и пониманием ее, обладавшая, казалось бы, потенциалом для основного вклада в разработку осуществимого перехода к социализму на Западе, оказалась на деле не более плодотворной, чем ее исторические соперники. Ответвление марксизма, берущее начало от Троцкого, выглядело достаточно сбалансированным, когда я писал «Размышления о западном марксизме», для того чтобы после десятилетий забвения вернуться в постсталинистскую массовую политику левых в развитых капиталистических странах. Всегда стоявшее намного ближе к основным заботам социалистической — экономической и политической — практики, чем философская линия западного марксизма, характерное теоретическое наследие троцкистской традиции дало ей явные начальные преимущества в новых условиях подъема народного движения и мировой депрессии, которыми было отмечено начало 70-х годов. Однако обещание, которое в ней содержалось, в то время не реализовалось. Концепции и умолчания еврокоммунизма основательнее всего критиковали в троцкистской литературе. Хотя полемический заряд произведений типа «От сталинизма к еврокоммунизму» Эрнеста Манделя обычно оставлял объект полемики без права ответного удара[3-24], эти негативные проявления непоследовательности и неправдоподобности основных позиций еврокоммунизма не сопровождались попытками создать обоснованный позитивный план борьбы с капитализмом на Западе. Задержка объяснялась излишней и надуманной приверженностью к парадигме Октябрьской революции, направленной против шелухи феодальной монархии, и слишком отдаленным теоретическим интересом к контурам капиталистической демократии, с которой большевикам никогда не приходилось встречаться.

История подвергла движение в эти годы одному решающему испытанию, но оно оказалось ему не по силам. Падение фашизма в Португалии создало самые благоприятные условия для социалистической революции в европейской стране со времен штурма Зимнего дворца: большинство избирателей голосовали за рабочие партии (временных) представительных аппаратах государства, и это сочеталось с распадом (унаследованных от старого режима) репрессивных государственных аппаратов; в армии возникли мощные мятежные группировки среди офицеров и рядового состава — все это могло проложить путь к социализму. Двойственная возможность такого рода никогда еще не возникала ни в одной из стран развитого капитализма. Тщетно пытаясь повторить чехословацкий путь 1948 г. к бюрократической власти, Португальская компартия упустила эту возможность. Но то же произошло и с малочисленным троцкистским движением, действовавшим на ее флангах. Став инициатором острейших и интереснейших внутренних дебатов всего десятилетия о развитии португальского процесса[3-25], оно тоже не сумело синтезировать все соперничающие позиции, каждая со своей противоречащей долей правды, в одну убедительную или новаторскую стратегию. Как показали неустойчивые группировки последующих лет, IV Интернационал потерял дорогу на перекрестке португальской революции. Нехватка стратегической находчивости или изобретательности — сил и возможностей, планов и неожиданных нападений, форм и требований, организаций и инициатив, путей и способов в целом, необходимых в совокупности для преодоления и уничтожения капиталистического порядка,— в то время никем не могла быть восполнена.

Проблема такой стратегии и сегодня, вот уже 50 лет, остается сфинксом, который смотрит в лицо марксизму на Западе. Стало ясно, что свобода капиталистической демократии, ограниченная, но реальная, с ее системой голосования или Биллем о правах человека, может уступить только силе качественно большей свободы социалистической демократии, распространяющейся на работу и богатство, экономику и семью, а не только на государственное устройство. Как же можно сломить гибкие и прочные структуры буржуазного государства, бесконечно эластичного в приспособлении к согласию, на котором оно непосредственно основывается, и беспредельно жесткого в сохранении принуждения, на которое оно в конечном счете опирается? Какой блок социальных сил можно мобилизовать и каким образом, чтобы рискнуть разорвать цикл накопления капитала в наших сложно взаимосвязанных рыночных системах? Эти вопросы снова и снова напоминают нам, что проблема структуры и субъекта — структур действительной экономической и политической власти, субъектов сколько-нибудь возможного бунта против них — встает не только I перед критической теорией, но и перед наиболее конкретной их всех видов практики.

Однако мне хотелось бы закончить не на пессимистической ноте, а на ноте надежды. Темы, которые мы здесь обсудили, были, как я сказал, в центре внимания почти десятилетие назад. Кроме них, однако, есть и другие, также требующие исследования, которые я здесь не затрагивал. Ведь если момент власти — это альфа любого серьезного марксистского исследования, то он не является омегой. Ради каких целей, во имя каких ценностей и идеалов может социальное движение в сегодняшнем мире вдохновиться на борьбу с господством развитого капитализма? Здесь я отважусь предсказать, что основной вызов марксизму как критической теории идет в последующие десятилетия не с той стороны, которая рассматривалась здесь, и что именно на почве этого вызова ему придется развивать свою омегу. В своей незабываемой фразе Френк Лентричиа упомянул о «стереофонических сиренах идеализма»[3-26], которые многих соблазнили за последние годы. Среди прочего был и структурализм — безмерно соблазнительная форма идеализма. Мне кажется, однако, что более мощный интеллектуальный вызов последует в будущем от натурализма. Признаки этого окружают нас, и я думаю, что их изменяющиеся сочетания, возможно, ждут сразу за горизонтом. Традиционно, и особенно в англо-американских культурах, акцент на биологических детерминантах социальных реальностей всегда ассоциировался с правым уклоном. Эта родственная связь еще более укрепилась с появлением так называемой социобиологии, которая сама производна от сравнительно новой дисциплины — этиологии, каждая из которых, в свою очередь, является частью предшествовавшего им старого бихевиоризма. Идеологической тенденцией всегда была реакционная концепция человеческой природы, понимаемой как постоянные физиологические узы, жестко ограничивающие все возможности социального выбора. Человеческая природа неизменно агрессивна и консервативна, индивидуалистична, но одновременно подвластна инерции — вечное предостережение против радикальных экспериментов или революционных изменений.

Левые всегда оспаривали идеи вечной, неизменной природы человека, противопоставляя им идею социальной изменчивости людей при различных исторических порядках и идею возможности ее улучшения в условиях, которые освобождают, а не угнетают их. В последнее время, однако, у писателей и социалистических, и лево-либеральных убеждений заметна растущая тенденция отстаивать другую версию самой человеческой природы: типа, который можно назвать скорее защитным, чем сдерживающим. Выдающимися американскими примерами являются Ноам Хомский и Баррингтон Мур. Их общая тема может быть определена как некое понятие естественной автономии или творческих способностей в человеке. Хомский утверждает, что политические идеи «должны в конечном итоге корениться в некоем поняти человеческой природы и человеческих потребностей». П его мнению, «основополагающей способностью человек является потребность в творческом самовыражении, свободном контроле за всеми аспектами своей жизни и мыслей», поскольку «если люди — это просто послушно гибкие и беспорядочные организации, почему бы тогда не контролировать эту беспорядочность с помощью государственной власти или специалиста по бихевиоризму». Позиция Мура отличается несколько большим пессимизмом, но четко связана с позицией Хомского. Для Мура минимальные понятия справедливости, которые он называет стандартами «порядочного обращения», универсальны для человеческой природы[3-28], но достаточно мощные механизмы социальной мистификации или принуждение могут вызвать потерю памяти о них — но не полное ее уничтожение,— чего так боялся Хомский. Исследование Муром «несправедливости» в дальнейшем вводит понятия «устойчивости» и «изменчивости» человеческих реакций на социальную организацию. Ни Хомский, ни Мур, конечно, не являются марксистами. Но и в самом марксизме значительная работа итальянского филолога Себастьяно Тимпанаро уже давно защищала другой вариант человеческой природы в понимании левых — концепция, которую для отличия можно назвать отрицательной и которая прямо и красноречиво настаивает набиологических границах всей человеческой жизни, отдельного ли человека или биологического вида в целом, в болезнях, дряхлости и смерти[3-29]. Функция натурализма у всех трех авторов — создание этики. Печально известное отсутствие чего-либо, даже отдаленно напоминающего такую этику в своде законов исторического материализма,— постоянное вытеснение ее политикой или эстетикой — придает этому плану особое достоинство и силу.

В каждом случае, естественно, возникают трудные вопросы, которые ставит перед нами связь между таким образом понимаемыми «природой» и «историей». Именно определение этих двух терминов представляет, по моему мнению, вторую большую трудность для марксизма как критической теории, сравнимую с определением отношений между структурой и субъектом. Та же самая проблема возникает снова и снова вдоль всех симптоматических границ традиционных интересов и концепций исторического материализма, где новые политические движения или вопросы, выходящие за пределы классического периметра, стали уже неизбежными. Тремя наиболее очевидными примерами этого могут служить женский вопрос, вопросы экологии и войны. Каковы причины угнетения женщин с незапамятных времен — созданий, настолько близких к социологической универсальности как в классовых, так и в бесклассовых обществах, насколько позволяет антропология? По этому вопросу в женском движении до сих пор идут яростные споры, и это понятно, потому что они определяют будущие формы женской эмансипации. На одном полюсе радикальные феминисты типа Файерстоуна стоят целиком на позициях биологизма, даже если в итоге он и непостоянен. На другом — теоретики вопроса пола, в сущности, отрицают существование любой естественной основы для разделения труда по принципу пола. Однако даже самые упорные сторонники антиприродного объяснения неравенства полов должны суметь объяснить, почему для возведения социальных барьеров были выбраны именно биологические различия. От увязывания природы и истории никуда не уйти.

Если справедливо, что в современном женском движении преобладает тенденция односторонне склонить взаимоотношения в сторону культуры, то в экологическом движении, без сомнения, преобладает противоположная тенденция, в которой внешняя и внутренняя природа часто приобретает метафизическую неподвижность и тождественность, выходящие далеко за пределы любой материалистической концепции диапазона их исторических вариаций. Тем не менее решение проблемы взаимодействия человеческого рода с его земным окружением, полностью отсутствующее в классической теории марксизма, не терпит отлагательства. Одно из основных достоинств франкфуртской традиции состояло в понимании этой проблемы на любом уровне философских размышлений. Среди других ученых к этим вопросам вплотную обращались Раймонд Уильяме и Рудольф Баро, и не случайно каждый раз вопрос о приемлемости или неприемлемости значений природы для человечества немедленно уравновешивается вопросом о приемлемости или неприемлемости отношений человечества к природе[3-30]. История и природа вновь и вновь неизбежно соединяются в каждой экологической дискуссии.

И наконец — и это важнейший из всех вопросов — вероятность глобальной ядерной войны, способной уничтожить все формы жизни на Земле, впервые представляет непосредственную смертельную угрозу общего конца — конца человеческой истории в условиях вымирания живой природы. Сама мысль о такой случайности была бы невообразима для основоположников исторического материализма. Ее реальность, таким образом, заставляет задуматься над совершенно новыми вопросами представителей любой критической теории, которая делает попытку взглянуть прямо в глаза проблемам конца XX в. Совсем не случайно, что современные размышления и предположения о динамических процессах, приведших к постоянно растущей международной напряженности, свидетелями которой мы сегодня являемся и которая чревата еще большей завтрашней опасностью дальнейшего распространения и углубления, обращаются к натуралистическим теориям. Эдвард Томпсон и Режи Дебре — два очень разных, но сформировавшихся в свое время на основе марксистских идей мыслителя, — выступили недавно с одних позиций, предложив, по существу, онтологическую диалектику понятий «я» и «иного», на протяжении всей истории свойственную связям внутри человеческого коллектива, в качестве объяснения растущей национальной непримиримости и эскалации международной гонки вооружений в послевоенный период. Все подобные точки зрения необходимо очень внимательно и трезво рассмотреть. Однако их основная мысль состоит в том, что, если отношения между структурой и субъектом относятся к сфере деятельности главным образом социалистической стратегии, то отношения между природой и историей приводят нас к давно требующей внимания социалистической морали. Марксизм не осуществит своего признания как критическая теория, если он полностью этого не поймет.

Загрузка...