В кромешной тьме – она пахла расталой землею, – в той тьме, что бывает на дорогах при первых, дружно взявшихся оттепелях, влеклась пароконная телега, и ее медлительное движение сопровождалось квелым позвякиванием колокольцев, храпом приморившихся лошадей да тяжелыми перебивчивыми шлепками комьев грязи.
Еще вчера снег лежал. Но в марте на санный путь надежда плоха. Днем припекло, капель рассыпалась цыганским бубном, тракт распустило, хоть караул кричи.
Правда, унтер-офицеру корпуса жандармов в Муроме без задержки сменили сани на телегу. Однако и на телеге никак более шести-семи верст в час не получалось, вот и не поспели засветло в губернский город Владимир.
Ямщик уж с этим смирился. Он дремал, посапывая в бороду, а когда телега ухала в колдобину, вздрагивал и ругался матерно. Ехал он так, как ездят мужики-обозники – подвернув ноги, опираясь задом на пятки, сунув руки в рукава нагольного тулупчика.
Жандармский унтер лежал, вытянувшись во весь свой немалый рост, ткнувшись лицом в охапку сена. Хоть и ни к черту дорога, но унтер доволен. Доставил, как приказано, арестанта в Вятку, а возвращаясь, столковался в Нижнем с каким-то человеком и повез его на казенных в Москву. Человек не поймешь какого чина-звания, да червонец-то не валяется, а жалованьем только дурак жив.
Колокольцы звякали. С колес, шурша и пришлепывая, опадали комья грязи и опять наворачивались на ободья толстым вязким слоем. Черным-черна была дорога, и черный костлявый лес напирал на нее, а то вдруг отступал, и тогда казалось, что тьма тоже пятится.
Попутчик жандармского унтера, свесив ноги, обутые в теплые бархатные сапоги, курил, поглядывая на затаившийся и поверху будто встрепанный лес. Из этих вот лесов выныривали некогда удальцы-разбойнички, молотили «по дворянским-то головушкам да по спинушкам купеческим».
Когда выбираешься из долгого заточенья, с оторопью и болью осознаешь громаду утраченных лет. И на какую бы пору ни пришлись годы неволи, на молодость ли, на зрелость или старость, думаешь, что именно они, именно эти годы похоронили самую сочную пору твоей жизни.
Забрехали деревенские псы. Лошади, чуя жилье, норовили к воротам свернуть, но возница огрел их кнутом, и бедняги, всхрапнув, потащились смиренно дальше.
Да, неволя отошла в прошлое. А впереди? Кто ждет? Что ждет? Первый визит – в Академию художеств. Потом в Эрмитаж. И в волшебную оперу. И непременно, непременно услышать музыку Шопена… Поселиться на Васильевском острове, и чтоб ни дня попусту. Ни единого дня. Чудотворен резец гравера! Кто знал бы, кроме богачей, полотна великих мастеров, когда бы не было гравюр? Ах, как славно будет в Питере, на Васильевском острове, в обители старых друзяков-живописцев. И надо думать, невольничью музу ждет благосклонный прием.
Все это так, все это так… Но есть и другое, есть нечто, теснит оно душу. Толкуют: со смертью императора Николая изменится многое. Дай-то боже. Герцен звал царя Неудобозабываемым Тормозом. Лучше не скажешь! Тормоз околел, его сволокли в Петропавловский собор. Но, братцы мои, други милые, оглянитесь, зорче оглянитесь: сколь их на Руси, других-то тормозов, а? И вот костенит душу вопрос: не замаячит ли сызнова огромный Тормоз? Не замаячит ли? Вот он вопрос, никуда не деться…
Заморившиеся лошади добрались до губернского Города Владимира в третьем часу ночи. Грязное крыльцо станции освещал фонарь. Из конюшен хорошо, густо несло навозом, прелой соломой.
Шевченко слез с телеги и пошел на станцию. Он отворил дверь, его обдало теплом, устоявшимся запахом чайных опивков и свечного нагара.
На станции давно уж дожидались подставы пассажиры московского дилижанса. Добросовестно опорожнив большой самовар, они осовели и клевали носами, а которые уже и позасыпали, запрокинув головы, скособочившись, как бы надвое переломившись, словом, в тех немыслимых позах, в каких спят на станциях православные. Шевченко ухмыльнулся: в самый раз были бы тут карандаш Агина и кисть Федотова… Под усами Тараса Григорьевича улыбка еще не сгасла, когда он словно бы наткнулся на пристальный взгляд какого-то проезжего господина в расстегнутом сюртуке с погонами капитана первого ранга.
Десять лет отломилось. Десять лет. И зимовка на Кос-Арале, и второе плавание по Синему морю, где вода солона, и дружная жизнь в Оренбурге. А потом… потом донос подлеца, начальственный нагоняй Алексею Ивановичу и отправка под конвоем рядового Шевченко в каспийский форт.
Эка обмяло времечко аральского командира и товарища. Нездоровые складки на лице, одышка. Погрузнел, поседел.
– Тарасий… Тарасий… – повторял Бутаков.
Хоть и смеются глаза у Тарасия – морщины горькие. И опять, вишь, бородищу запустил. После Арала в Оренбурге-то сбрил, а теперь, гляди, опять, но уже с серебром. А лоб, кажись, еще больше, совсем облысел Тарасий.
Жандармский унтер был озадачен. Никак не ожидал, что попутчик, этот молчаливый курильщик, может быть короток с «высокоблагородием». А в короткости и дружестве сомневаться не приходилось. Эвон морской полковник усаживает «человека неизвестного чина-званья» в кресло, угощает сигарой да сам же огонь подносит – сделайте милость, запалите…
– Ксенофонт Егорыч? – Бутаков потупился, веки у него были тяжелые, набрякшие. – Ну да, ну да, все со мною был, на Аральском. Дело свое делал отменно, но с годами крепче запивал. Потом белая горячка, ну и, понятно, встал на мертвый якорь. – Бутаков перекрестился. – Схоронили на Кос-Арале, на мысу. Помните, на северной стороне? Вот так-то, Тарасий. А? Нет, какая у него семья, бобылем жил, бобылем и помер.
Помолчали. Шевченко спросил про Томаша Вернера.
– А, славный малый, – ответил Бутаков, – славный. Все в наших, в азиатских краях служил… Недавно… дай бог памяти… да, года полтора как уволен. Подпоручиком. А? Вот уж не знаю, право, разрешат ли в Польшу, не знаю… Ну, а коллекции его в Петербурге, в Горном институте… Эх, Тарас Григорьич, во-оды утекло. Пропасть!
Бутаков хотел было расспросить Шевченко про житье в Новопетровском укреплении, но тотчас заметил, что у того нет охоты вспоминать форт на Каспийском берегу, и, заметив это, Алексей Иванович не без радости подумал, что вот аральское-то житье было Тарасию куда светлее. А коли так, пусть-ка послушает…
И Бутаков пустился повествовать и о плавании вверх по Сыру вместе с Поспеловым, и о своей поездке в Швецию заказывать на Мутальских заводах паровые суда, и о том, сколько мороки было с доставкой пароходов на Арал.
Шевченко слушал с ласковой ухмылкой, ну и ну, думал, полюбился сатана лучше ясна сокола. Арал свой на алмазы не променяет.
– Выходит, взял свое, Алексей Иваныч? С пароходами-то, а?
В голосе его услышал Бутаков знакомую, истинно Тарасиеву усмешливость: ни обидеть, ни задеть она не могла, а только как бы приглашала не очень-то «заноситься».
– Ка-акое «взял», – отвечал Бутаков, расплываясь в довольной и несколько озорной улыбке. – Первые шажки отмеряем. Вот возвращаюсь из Питера, жду не дождусь свидания с Аралом.
Унтер озабоченно покашливал, всем своим видом он почтительно сигналил – можно, дескать, ехать, лошадей переменили. Но Шевченко медлил расставаться с Бутаковым. К тому ж и забавна была теперешняя уважительность унтера к «человеку неизвестного чина-званья» и его боязнь прервать господина морского полковника.
Вскоре, однако, явился станционный смотритель, объявил, что подстава готова и он покорнейше просит господ проезжающих занять места в дилижансе. Начались движение, суета. Захлопали двери, к ногам потек холод. Шевченко с Бутаковым вышли на крыльцо.
На дворе робко и зелено светало. Петухи пели.
Аральск – Москва
1962-1963