Раим прилепился на краю империи.
Мы в фортеции живем,
Хлеб едим и воду пьем…
Пробьют барабаны – заведена пружина на день-деньской.
Солдаты топчут плац, как масло сбивают, фельдфебель матерится, по-бычьи нагибая башку. Между плацем и небом патокой огустел зной. Не продохнешь.
После полудня запах «казенного блюда» перешибает вонь нужников. Обедают солдаты артелями.
Один хлеб режет, прижимая каравай к груди и не забывая при этом ругнуть пекаря сукиным сыном – опять-де корка от мякоти отстает; другой, шмыгая носом, крошит в котелки репчатый лук; третий достает из берестовой тавлинки черный, как порох, перец. Потом солдаты усаживаются вкруговую и молча, опершись локтями о колено, хлебают варево.
Еще долго стоит на дворе вязкая жара, но мало-помалу солнце перестает течь по выцветшему небу комом желтого топленого масла, солнце означается резче, и уже тянет северо-восточный ветерок.
Теперь что же? Теперь чисть, служивый, оружие, вылизывай амуницию, томись до ужина. Во-он, глянь-ка, поволокли кухари мешки с сухарной крошкой, что набилась, натерлась в коробах дорогой из Оренбурга в Раим. Поволокли мешки, стало быть, лопать нынче «заваруху» – сухарные крошки, сваренные на свечном сале.
Вечерами в казарме светят фитильки. Кто на нарах лежит, покуривает, пригорюнившись, кто клопа-злодея давит, а кто в орлянку режется. И печальны лики угодников на плохоньких, рыночной работы иконах, того и гляди заплачут.
В мазанках офицеры, морщась, цедят водку, играют в штос. Играют без азарта, механически двигая руками, щуря глаз от табачного дыма… Скучно. Холостякам еще куда ни шло: есть в Раиме несколько львиц вроде грешной попадьи Аделаиды, и молоденьким офицерам после кадетского затворничества жизнь в фортеции поначалу кажется сносной. Но жена-а-атым… Боже милостивый, боже милостивый… И вечная нехватка денег, и мигрени, и слезливые попреки: «Ты меня никогда не любил».
Кому на радость крепость Раим? Может, одному только солдату линейных батальонов, что пришли недавно из крепости Орской. Может, только ему, рядовому № 191.
Из крепости Орской не было видно ни зги. Будущее? Будущее воняло настоящим – сивухой и солдатским сортиром. В будущем крылось столько же смысла и радости, сколько в окрике фельдфебеля: «подборродок выше!» Просвет объявился весной, слился с запахом разнотравья.
Солдату Шевченко снилось море. На зорях ему слышался смутный гул – казарма вставала, сопя и почесываясь, – а хотелось думать, что этот гул доносится из-за степей и пустынь, оттуда, где сверкает и бьется желанное море.
Прежде он дважды видел море. Черное – очень давно, махоньким, когда чумаковал с батькой, но тогда ему вовсе не море приглянулось, а рябь одесских лиманов, обметанных солью, как высохшим по́том, с бархатной грязью, по которой так хорошо босиком шлепать, и Балтийское – в восемьсот сорок втором, когда Академия художеств послала его в Италию. Он отправился из Питера поздней осенью; Балтика гремела, ветер выл, ухозвон стоял ужасающий, ледяные дожди заточили его в четырех стенах душной каюты, а в довершение всего он так расхворался, так его разломило и размочалило, что в Ревеле пришлось сойти… И вот шесть лет спустя – море ему желанно.
Он расспрашивал об этом море многих. Ему отвечали насмешливо: поганое, никудышное. Никудышное? А ему мерещились холсты в стиле Жана Гюдена[1]. Поганое? А он в мыслях своих уже сжимал кисть, осторожно, со святой опаской трогал холст и – словно удар по клавишам – мазок, другой, третий. Мелкий, тщательный, быстрый, как у Брюллова…
Вместе со всеми Шевченко гнали на фрунтовое учение. На ученьях меркла надежда. Нет, не видать этого моря. Жирный размашистый крест поставлен императором Николаем, повелевшим держать Шевченко «под строжайшим надзором, с воспрещением писать и рисовать». Где же какому-то лейтенанту вызволить рядового линейного батальона?
Но в начале мая сотворилось чудо великое. Никто не догадывался, как счастлив ссыльный. «Раим, – твердили ему, – похлеще Орска, хватишь лиха». Он не спорил, скрывал свою радость ревниво и суеверно, так же, как скрывал запас петербургской бумаги и недавно присланные ему кисти лучшей парижской фирмы, итальянские карандаши, хранить которые надо умеючи, чтобы они не сделались жесткими. Он скрывал свою радость, но в письме к другу воскликнул: «Я т е п е р ь в е с е л ы й!»
В поход повалили, когда степь уже успела пожухнуть и ее густо занесло старческой сединой ковылей. Караван растягивался на версты, рыжее солнце задыхалось в пыли. Полторы тысячи телег скрипели; сотни долговязых верблюдов были нагружены, как лайбы. Пехотинцы шагали без мундиров, полотняные рубахи казались от пыли фланелевыми. Верхами ехали уральские казаки – справные, гладкие, в окладистых бородах. Орудийная прислуга тащилась вместе с пушками, пушки тяжело и тупо переваливались из стороны в сторону.
Шли сквозь пекло, оставляя позади взрытую землю, дымящийся навоз, зеленоватую муть вялых речушек. Корявый толстый осокорь с орлиным гнездом в искривленных ветвях долго глядел им вслед. Заревом степных пожаров занимались дальние горизонты. И дымчато повисал над биваками месяц, похожий на клок овечьей шерсти.
Сотни верст – и все степью. В траве проглядывали пески, как лысины, и пятна солончаков, как стригущий лишай. Никого не заботил походный порядок. О, как точно расписали его в штабе Отдельного Оренбургского корпуса. А тут верблюды перемешались с конями, пехотинцы с казаками, телеги с пушками. Тухла вода в бочках, дохли лошади.
Но – «Я теперь веселый».
Когда выходишь за ворота тюрьмы, ощущаешь кружащую голову легкость. Не разумом поначалу, но затылком, лопатками, будто утратил вес, будто вот-вот взлетишь. Еще годы и годы солдатчины, никуда не денешься от ярма. Но не об этом он думал в пути. Он был в движении, у него была цель. Он шел пустыней, под лютым солнцем, но движение это не определялось шагистикой, выделыванием ружейных артикулов. Он шел сквозь пекло, но шел к живописи. Ради нее можно пройти все пустыни мира.
Шевченко шагал в толпе небритых угрюмых солдат. Подсаживался на телеги к молчаливым башкирам. Ехал верхом. Лошадь ему любезно одалживал Макшеев, двадцатишестилетний штабс-капитан, выпускник военной академии.
В среде петербургских офицеров с гуманным, как тогда говорили, направлением ума (а Макшеев причислял себя к ним) сочувственно отзывались об авторе «Кобзаря» и ученике великого Брюллова. Слыхал штабс-капитан и о тайном киевском обществе, в котором состоял Шевченко; и о приговоре, утвержденном государем. Столь жесткой меры Макшеев не одобрял. Однако в Оренбурге, когда думали-гадали, зачислять ли Шевченко в ученую экспедицию, штабс-капитан благоразумия ради помалкивал. Теперь, когда дело было решено, чему он искренне радовался, ему хотелось порадеть ссыльному.
Штабс-капитан предложил Шевченко стол и кров. Это было заманчиво – «академик» располагал собственной кибиткой и собственным запасом продовольствия. Но Шевченко согласился не сразу, офицеров он не любил. Макшеев рассчитывал на благодарность, отчужденность Шевченко его задела. Он, однако, повторил приглашение, и Тарас Григорьевич, полагая, что «академик» Макшеев все же не чета гарнизонной «офицерии», воспользовался и кибиткой и провизией.
Вместе одолели они полторы тысячи верст степью и пустыней, вместе зажили в Раиме. А вчера лейтенант Бутаков приказал перебираться на шхуну, и раимскому житью подходил конец.