Который час — Костюшко не знал: непривычный свет полярной ночи обманывал. При нем можно было рассмотреть циферблат часов, но достать их из кармана означало остановиться или, во всяком случае, укоротить шаг, снять рукавицу, расстегнуть полушубок и пиджак под ним.
Антон поежился при одной мысли об этих манипуляциях: было пятьдесят два градуса мороза.
Полярная ночь стояла в полном разгаре: горели в небе сполохи, горел и снег под ногами, в его глубине вспыхивали мельчайшие искорки, холодные, как бенгальские огни, и переливчатые, точно светлячки. Небо и снег сливались впереди в неопределенном, мягком сиянии.
Село Маган близ Якутска выбрали местом тайного совещания не случайно. Здесь уже много лет жил ссыльный Дмитрий Васильевич Олеско. Щедрыми подачками он сумел оградить себя от внезапных набегов жандармов.
Костюшко заметил на снегу следы. Снежный пласт окреп, нога не проваливалась, отпечаток ее был мелок, а воздух так неподвижен, что следы вовсе не замело. Их было несколько. Все они вели к избе Олеско. Костюшко решил, что товарищи уже собрались.
Он не ошибся. В просторной избе вокруг некрашеного стола на лавках сидели человек двенадцать. Керосиновая лампа скупо освещала обветренные бородатые лица мужчин, и Костюшко внезапно, будто в первый раз увидев своих товарищей, отчетливо и гордо подумал: «Да какие же это люди собрались сюда! Пионеры новой, молодой партии. В полной силе выходит она на поле боя! И вот они, ее бойцы. Молодые, как и она, бесстрашные.
А разве подобные бомбисту Олеско, два месяца ждавшему казни, люди безвольные или трусливые? О нет. Но они выходили на борьбу в одиночку, воля их была разобщена…»
При всех индивидуальных различиях нечто общее объединяло собравшихся здесь. Тяжелая рука закона опустилась на их плечо, придавила их к земле, но не сломила.
Каждый из них испытал смятение той первой, пусть короткой, но мучительной минуты, когда тюремные двери замкнулись за ним, и, запертый в каменном мешке, человек забился о стены, как птица в клетке, пока человеческое начало не взяло верх над инстинктом страха.
Они знали тоску бессонных ночей в одиночках, острую жалость к близким, чьи лица они увидели через две проволочные сетки в тревожный час перед отправкой в дальнюю дорогу. Они испытали тяготы длинного сибирского пути, когда мир через толстую решетку окна входит в вагон гудками локомотива, жалостным взглядом бабы у переезда, до бровей покрытой темным платком, редкими многоточиями галочьих стай на белой странице поля. Тяжелым арестантским шагом промерили они тракт от Томска до Якутска среди серой тундры, обросшей седой щетинкой чахлого кустарника. Они теряли счет дням томительного скольжения неповоротливых паузков по серой холодной реке, под серым холодным небом, мимо бревенчатых деревень, вздымающих, как сигнал бедствия, черные кресты погостов и тусклые купола часовен. Коротким якутским летом они узнали доводящие до безумия атаки москитов, опасные переправы через бурные реки, непроходимость гиблых болот в необозримых падях. Они встречали равнодушие суровой природы и жестокость человека; обдуманную и беспощадную месть высоких чиновников, пышно оформленную параграфами законов империи, мелкую злобу приставов, мушиные укусы «распорядков», грубые пинки урядников.
Но они знали и другое: утверждая высокий дух товарищества, поддерживая слабых, объединяя сильных, днем и ночью под сводами тюрем раздавался перестук; днем и ночью выходили на пристани местные ссыльные, обнимали незнакомых людей, прибывших новым этапом. Они знали торжество передовых идей, проникающих сквозь стены централов, через пространства ледяных тундр; свет больших надежд, презрение к палачам, гордое сознание своей правды и великое единство людей труда.
Так читал Костюшко на лицах своих товарищей. Не мешая его мыслям, не прерывая их, но углубляя, доносились до него слова говоривших. Высказывались коротко, берегли время.
Первым говорил Грошев, прибывший последним этапом петербургский рабочий-печатник, набравший первомайскую листовку социал-демократов. На его лице, измученном тяжелыми переходами, багровом от ветра, с темными пятнами — следами обморожения, резко выделялись светлые бородка и усы. Забинтованные кисти рук, также обмороженных, неподвижно лежали на столе.
У него была манера делать паузы между фразами, во время которых он задумчиво прикусывал кончик пушистого уса, как бы обдумывая, что говорить дальше. Это придавало какую-то необычную значительность его речи.
Он говорил коротко, отрывисто:
— Нам довелось на себе испытать циркуляр Кутайсова в действии. Да, на нас пришелся первый удар. Мы шли по этапу. Но и здесь нас настиг кутайсовский кулак. Наша партия состояла только из политических. Всего двадцать человек. Из них девять женщин. В хвосте двигалось несколько саней с вещами, как всегда. Очень скоро мы почувствовали, еще ничего не зная о новых порядках, какое-то особое ожесточение конвоя. Особую свирепость этапного режима. Одна из женщин ослабела, упала. Мы потребовали положить ее на сани с вещами. Начальник конвоя грубо отказал. Мы понесли ее на руках. В тундре ветер сбил с ног двух женщин. Конвойный офицер приказал солдатам поднять их прикладами. Мы не могли так больше…
Грошев замолчал, провел ладонью по лицу, словно снимая невыносимо тяжелое воспоминание.
— Мы пришли на станок, там заявили, что дальше не двинемся, если ослабевшим женщинам не разрешат сесть в сани. Офицер, начальник конвоя, выслушал, пожал плечами: «За протест оставшийся путь пройдете в кандалах».
Мы стояли на своем, понимая, что должны довести дело до конца здесь, на станке… Там, в поле, в тундре, мы уже бессильны. Мы добились своего. В Усть-Куте нашу партию, как обычно, ожидали местные ссыльные. Это же, вы знаете, многолетний обычай. И многие из нас имели письма и деньги для передачи ссыльным от их родных. По неписаным обычаям, это всегда допускалось…
Но нас загнали на этапный двор, оттеснив встречающих.
Подъем скомандовали, когда еще не рассвело. Но за оградой этапки уже стояла группа ссыльных. Они бросились к нам. И здесь усть-кутский пристав и начальник конвоя устроили настоящее побоище, отгоняя ссыльных. Тогда мы вернулись в избу этапки, не слушая команд. Быстро договорились между собой. Я заявил от имени всех, что мы отказываемся идти дальше, пока не дадут возможности встретиться с местными ссыльными. Нас выслушали. Некоторое время мы ждали… Затем в избу ворвались конвойные солдаты под командой пристава. Они принялись избивать нас. Всех. Мужчин и женщин. «Зачинщиков» вывели из избы. Заперли в нетопленую баню. Наутро мы снова отказались выйти на этап. Нас связали и положили в сани. Было сорок восемь градусов мороза. До ближайшей деревни пятьдесят верст. Там мы оставили обмороженных товарищей… Мы не знаем их дальнейшей судьбы.
Грошев сжал кулаки, опустил их на стол, нервная судорога исказила его лицо:
— Мы были доведены до такого состояния… Не думали уже о последствиях. Отказались идти дальше. — Он остановился, перевел дыхание: — Мы просто обезумели. В общем, нас заковали.
«Заковали!»… Внезапно знакомое каждому слово упало по-особому жестко и веско.
Грошев кончил, покусал кончик уса, сел, не подымая глаз. Руки его на столе мелко дрожали. Костюшко, не глядя ни на кого, быстро, словно боясь, что его прервут, сказал:
— Я высказываюсь за вооруженный протест. Знаю, что за это — военно-полевой суд и виселица. Зато, может быть, целому поколению ссыльных после нас будет легче дышать. Вспомните протест на Каре…
Антон ждал, что скажет Курнатовский. Виктор Константинович слушал, напряженно глядя на говорившего светлыми прозрачными глазами и приставив ладонь к уху. Глухота поражала его периодами как след перенесенных волнений и сильного переутомления: здесь, в ссылке, он много работал, писал, изучал языки, читал ночи напролет.
Курнатовский заговорил только после того, как эсер Лапин заявил, что эсеры против вооруженного протеста как меры, навлекающей новые репрессии на всю колонию ссыльных.
Лапин, пожилой человек с львиной гривой седеющих волос, с усталыми глазами под набрякшими веками, говорил, задыхаясь не то от волнения, не то от сердечной болезни, которой страдал.
Костюшко удивило то, что эсеры выступили против протеста: пусть они склонны к революционной авантюре, пусть Лапин и его друзья любили звонкие, пустые слова, крикливые речи — это все верно, но трусами они не были.
Костюшко услышал ответ на свой вопрос в словах Курнатовского:
— Некоторых товарищей напугало наше предложение потому, что эта форма протеста рассчитана на длительную и большую выдержку целого коллектива. Не стоит затевать дело, если оно будет брошено на половине. Тут нужна полная решимость держаться до конца. Такой протест — мера крайняя. Но сейчас могут подействовать только крайние меры!
Костюшко ухватился за эти слова. Он был почти счастлив, все на этом совещании радовало и обнадеживало его: настроение у большинства было решительное, кажется, наступила пора действовать!
Он предложил пойти дальше… Захватить власть в Якутске:
— Весь якутский гарнизон — это сто пятьдесят человек. Половина из них занята в караулах. Ссыльные могут выставить более ста пятидесяти бойцов. Мало оружия, но есть возможность добыть его. Нам даст перевес внезапность нападения на солдат гарнизона. Товарищи! Наша победа здесь, в Якутске, вызовет взрыв революционного энтузиазма во всей России!
Антон разгорячился: будет схватка! Ох, как он жаждал ее! И вдруг встретил дружеский и чуть иронический взгляд Виктора Константиновича. Что такое? Да неужели он не хочет боя?
Курнатовский, смягчив улыбкой насмешку во взгляде, решительно возразил:
— Ошибочно думать, что выступление группы ссыльных может повлечь за собой социальную революцию. Вряд ли захват власти в Якутске возможен в данных условиях, при сегодняшней обстановке в стране. Другое дело, если бы акт, предлагаемый Костюшко, совершался в момент, когда революция уже началась в России, при революционной ситуации. Антон Антонович — человек горячий, деятельный. Пусть он вложит свою энергию в организацию протеста. Это тоже очень важно: выступить против режима Кутайсова, бросить вызов правительству.
Олеско не присаживался, крупными шагами мерил избу, большой, грузный, с обильной сединой в бороде. Подойдя к столу, он проговорил негромко:
— Товарищи! Я дольше вас всех в ледяной тюрьме. Здесь могилы моей жены и сына. Я уже старик. Но я готов отдать остаток жизни, чтобы для наших людей был отменен зверский режим Кутайсова. Я за вооруженный протест!
Олеско тяжело опустился на скамейку. В избе стало так тихо, что слышалось монотонное шипение фитиля в лампе и затрудненное дыхание больного Лапина. Стали обсуждать организационную часть дела. Вопросов было множество. Тайное совещание длилось до утра.
«Якутский губернатор!
Служить объектом произвола и административных измышлений, откуда бы они ни исходили, мы не желаем и заявляем, что никто из нас не уедет из Якутска и что мы не остановимся перед самыми крайними мерами до тех пор, пока не будут удовлетворены следующие требования:
1) Гарантия немедленной, без всяких проволочек и пререканий, отправки всех окончивших срок ссылки на казенный счет.
2) Отмена всех изданных в последнее время распоряжений о стеснении и почти полном воспрещении отлучек.
3) Отмена всяких, кроме точно указанных в «положении о гласном надзоре», репрессий за нарушение этого положения.
4) Отмена циркуляра, запрещающего свидания партий с местными политическими ссыльными.
5) Гарантия в том, что никаких репрессий по отношению к лицам, подписавшим настоящее требование, не будет…»
Исполняющий обязанности якутского губернатора Чаплин прочитал пункты требований бегло, потому что не собирался их выполнять и самонадеянно думал, что кучка фанатиков дает в подобных документах выход накопившейся за годы ссылки энергии — и только. Но подписи обратили на себя внимание Чаплина. Их было сорок две. Значит, несколько десятков ссыльных самовольно оставили назначенные им пункты проживания и, никем не преследуемые, свободно съехались, передвигаясь по тундре, как по проспекту… А для вящего скандала требования подписали по большей части именно те люди, которым полагалось, согласно циркуляру, сидеть в соответствующих улусах и без надлежащего формального разрешения не отлучаться даже на базар.
Чаплин велел вызвать полицмейстера, но в это время ему доложили, что тот уже здесь.
Полицмейстер Березкин был человек непритязательный: больше всего в жизни он хотел выслужить пенсию и уехать из проклятой тундры, подальше от вечной мерзлоты. Березкин считал, что это явление природы направлено против него лично. Десяток лет тому назад он построил себе приличный домишко, ухлопав на него немало денег. Но капризы вечной мерзлоты сыграли с полицмейстером плохую шутку: не прошло и года, как в доме повело окна и двери и весь дом перекосило, словно черта на заутрене. Насилу удалось за бесценок продать дом купцу-якуту. Поэтому Березкин не задавался большими целями, не мечтал сделать карьеру и был рад-радешенек, если вокруг сохранялось спокойствие. Выслуга лет все равно росла, и пенсия неуклонно приближалась. Как известно, «солдат спит, а служба идет».
Сейчас Березкин спешил к Чаплину не с пустыми руками, а с сообщением полицейского из села Маган: у ссыльного Олеско прошлой ночью были люди. Человек двадцать пять мужчин.
Полицейский проявил бдительность и не только обнаружил следы на снегу, но видел тени людей на занавесках.
Березкин доложил об этом с некоторым торжеством, ибо знал, что Чаплин за глаза зовет его, Березкина, «пустым местом», а бывает — и того хуже.
Исполняющий обязанности губернатора, однако, не только не выказал никакого интереса к сообщению, но с некоторой даже жалостью, точно на больного, посмотрел на Березкина, покачивая головой.
— Вы прямо-таки Нат Пинкертон! — сказал он. — Следы, тени… На кой шут ваши догадки! Вот, извольте видеть, открытый протест!
Чаплин сунул полицмейстеру письмо. Тот дрожащими руками стал надевать очки, думая о том, что ему не суждено расстаться с вечной мерзлотой.
Березкин не понял, против чего протестуют ссыльные. Он считал, что новые порядки больше всего бьют по нему, Березкину. Шутка сказать, сколько форм требуется заполнять, да притом каждодневно, и упаси боже в какой-нибудь графе сделать прочерк! Иной раз просто встаешь в тупик. Например, параграф четыре формы «А»: «Чем ссыльный занимался в течение дня и как именно (читал, спал, ходил в лавку)?» А пристав Кача — ну, конечно, дубина, пень! — заполнил: «В течение дня спал. Как именно, указать не представляется возможным, поскольку ссыльный накрывался с головой одеялом».
Но Березкина испугала категоричность тона заявления ссыльных: раз такая смелость в выражениях — значит, было со стороны властей послабление.
«Послабление» с некоторых пор стало самым тяжким преступлением в России. Сам военный губернатор Восточной Сибири Пантелеев, бывший шеф жандармов, — гроза губернии, не мужчина, а скала, монумент! — за «послабление политическим ссыльным» отстранен от должности. А какие там послабления?! Разве только что форм «А» и «Б» не было!
Березкину показалось, что страшное слово уже произнесено в этом кабинете и обращено к нему, Березкину.
Вдруг с ужасом он вспомнил, что в его канцелярии чуть не с рассвета сидит якут Романов, ждет приема. Уже садясь в сани, Березкин бросил ему:
— Подожди, подожди, братец. Вот приеду — поговорим!
А Романов, жалобно сморщив безволосое бабье лицо и волоча по снегу полы богатой шубы, назойливо бубнил что-то про ссыльных, живущих в доме его соседа, тоже Романова, про какие-то подводы с продуктами. И не только с продуктами, но и с какими-то мотками проволоки.
«Протест и проволока…» Внезапная догадка, будто колом по голове, ударила Березкина. Мотки проволоки могли понадобиться ссыльным только для одной цели… Баррикады!
Полицмейстер шлепнул себя ладонью по темени и выложил свои догадки.
Чаплин потемнел:
— Так чего же вы бездействуете? Что такое этот Романов? Почему такая фамилия?
Березкин пояснил, что фамилия якуту дана при крещении, по его личному, как верноподданного, настоянию, взамен старой, неудобопроизносимой, и что человек он весьма состоятельный и благонамеренный.
— До-мо-владелец. И сосед его также якут и также домовладелец, но не столь благонамеренный, возможно, потворствует своим квартирантам-ссыльным…
— Тащите сюда заявителя! — приказал губернатор и погрузился в невеселые думы.
Хорошо графу Кутайсову, сидя в Иркутске, писать циркуляры. А здесь, в области, превышающей по площади многие европейские государства, собраны самые ярые, непримиримые, отчаянные враги самодержавия. Их расселили по улусам и наслегам, но наивно думать, что, преодолев бдительность охранных органов на свободе, а нередко и в тюремных стенах, они не смогут объединиться здесь, где их держат не железные решетки, а только версты тундры, морозы и снега!
Чаплин так настроился на мрачный лад, что даже не удивился чрезвычайному сообщению домовладельца Романова.
— Да как же, черт побери, угораздило вас с раннего утра держать человека с такими сведениями и спокойно ждать… Чего, спрашивается, — бунта ссыльных, баррикад, стрельбы?! — вне себя закричал Чаплин на полицмейстера.
Было два часа пополудни 18 февраля 1904 года.
Теперь оснащение «крепости» шло уже в открытую. Обнаружилось, что поместительный дом купца Романова имеет неоценимые качества для намеченной цели: толстые бревенчатые стены, изнутри обшитые фанерой, кладовые и всякие закоулки для хранения продуктов, обширные службы во дворе.
Сначала дом заполняли постепенно, подвозя и поднося нужное, по возможности, скрытно. Сейчас погрузка шла у всех на глазах.
Поротовская улица в Якутске, наверно, никогда еще не знала такого оживления. И солидный, угрюмоватый дом Романова никогда не привлекал такого внимания обывателей. Сейчас он зажил новой жизнью. Множество молодых людей сновали вокруг него в суете, значение которой поначалу не могли угадать даже самые дотошные из собравшихся, правда на почтительном расстоянии, любопытных.
Было, кроме загадочности, во всем этом еще что-то веселое, размашистое, удалое, словно бы готовился праздник, съезд гостей или свадьба… Можно было бы так и подумать, если бы вся эта возня не затевалась ссыльными, которых безошибочно отличал взгляд якутского жителя. А какие у ссыльных праздники, гости и тем более свадьба?
Не подвох ли какой готовится? У кого мелькала такая мысль, тот торопился прочь, подавив любопытство. Однако толпа зевак все увеличивалась, и в ней высказывались всякие досужие догадки о происходящем. Якутск — город ссыльных. Здесь в воздухе витают бациллы непослушания. А в кутерьме у дома Романова они просто-таки просматривались невооруженным глазом.
Хотя не слышно было никаких крамольных слов или песен и вроде бы мирно, дружно, в лад шла тут какая-то работа, но именно в ней таился некий секрет…
А когда с саней стали сгружать тяжелые лиственничные плахи и, того пуще, мотки колючей проволоки, улица сразу опустела, глазеющих словно ветер выдул.
Между тем к дому подъезжали одни за другими розвальни, разгружались и отъезжали. Ссыльные, сбросив пальто и полушубки, тащили в избу подернутые искристой корочкой инея мясные туши, тусклые желтоватые круги замороженного молока. Крякая, взваливали на спину кули с мукой. Все это — споро и весело, с выкриками в подражание настоящим грузчикам, даже «Дубинушку» завели.
Женщины сгрудились около саней с печеным хлебом.
— А ну, давайте цепочкой становитесь! — командовал, стоя в санях, Олеско. Борода и усы его заиндевели, глаза весело щурились на солнце. Проходившему в избу Костюшко он показался совсем другим человеком, чем на совещании в Магане: как будто сама возможность действовать сделала его моложе и проще, как бы сняла трагическую дымку с его облика.
— Если бы чуть-чуть другая погода, я бы подумал, что это волжская пристань, сгружают с баржи арбузы! — смеясь, сказал Костюшко, поглядев, как женщины перебрасывают одна другой круглые коричневые хлебы.
— Ну что вы, Антон Антонович?! Прекрасная погода. Сорок два градуса ниже нуля, и притом солнце! Нам просто везет, — отозвалась Симочка, весело и лукаво поглядывая на Костюшко большими темными глазами. Стащив зубами варежку, она хотела перевязать потуже пуховый платок, затянутый узлом у нее на спине, но не успела: платок упал на дорогу; пузатый, темный, с белым донышком хлеб прыгнул в ее протянутые руки.
Костюшко поднял платок, накинул Симочке на плечи и прошел во двор.
— Сюда заворачивай! — звонко и возбужденно кричал Юрий Матлахов, самый молодой из ссыльных, рабочий парень из Шуи. В одной косоворотке, без шапки, видимо радуясь всей этой суете и тому, что еще предстояло, он схватил под уздцы лошадь, пинком ноги растворил ворота и ввел во двор коней, запряженных в объемистые сани с ледяными глыбами под рогожами.
— Принимайте сухую воду! — закричал он, распахивая одностворчатую дверь в кладовую.
Здесь, стоя на табурете, возвышался над горою провизии доктор Френкель. У его ног громоздились круги мерзлой копченой колбасы и, издавая деревянный стук, ложились сбрасываемые мясные туши.
— Таня, пишите. Один мешок рису, — диктовал он.
— Яков Борисович, вы как бог изобилия, честное слово! Вид прямо мифологический, если бы не очки!
Доктор неловко спрыгнул с табуретки и с озабоченным видом подошел к Костюшко.
— Что же со льдом делать, Антон Антонович? Он тут растает. Может быть, во дворе в амбаре оставить?
— Как раз легавые дадут нам во двор нос высунуть! — воскликнул Матлахов. — Так обложат избу — кошке не прошмыгнуть, будьте уверены!
Он проговорил это так, как будто был уже когда-то в подобных переделках.
— Но как же быть?
— А вот так, доктор! — Костюшко схватил табурет и с размаху выбил стекла в окошке: — Вот теперь уже не растает!
— Товарищи! Давайте сваливайте сюда! — обрадованно закричал Матлахов.
— Кончайте разгрузку, очищайте поскорее улицу, пока власти не хватились! — бросил Костюшко, проходя в комнаты.
— Скорее, скорее! — передавали друг другу почему-то шепотом.
— А дрова? — вдруг спохватилась Софья Павловна, раскладывавшая продукты по полкам в кладовой. — Где же дрова? Топить печи, готовить пищу?
— Все учтено! Глядите, какие штабеля на заднем дворе нам Романов припас.
Действительно, по самую верхушку высокого забора вздымались штабеля. Они таяли на глазах, поленья мелькали в воздухе, перебрасываемые с рук на руки, подавались в сени, где их выкладывали вдоль стен.
— Березовые, березовые давайте!
Олеско, шутливо отбиваясь от двух курсисток, настаивающих на том, чтобы их оставили в доме, прошел в комнаты.
Теперь, когда весь дом был уже подготовлен для обороны, можно было сказать, что все сделано на славу.
Мешки с песком закрыли большую часть окон, оставляя амбразуры, открывающие обширный сектор обстрела. Даже подушки и перины Романова пошли в ход: ими затыкали проемы окон. Приникнув к щели, Олеско с удовлетворением оглядел перекресток, откуда, всего вероятнее, появятся «усмирители».
У стен стояли ружья, берданки, ящики с патронами, топоры. Здесь же, в углу, помещался пункт первой медицинской помощи, стояли носилки, на полках — медикаменты.
Виктору Константиновичу нездоровилось: он сидел на корточках перед открытой дверцей печки. Пламя освещало его лицо сильнее, чем солнечный свет, с трудом пробивающийся через обледеневшие стекла, и Олеско подивился безмятежному спокойствию Курнатовского.
Он поднял на Олеско голубые задумчивые глаза и тихо сказал:
— Сейчас будем заваливать вход. Пусть люди прощаются. А Серафиму Андреевну попросите сюда.
Курнатовский вдруг улыбнулся, отчего лицо его приняло новое, мягкое и почти счастливое выражение.
— Подымайте над домом красный флаг, — приказал он.
В сенях у окошка стояли Симочка и Матлахов.
— Смотрите, Юра, я пишу вам ответ… — говорила она и ногтем царапала что-то на заиндевевшем стекле.
— Нет, Сима! Я хочу слышать ваш ответ своими ушами, — настаивал Матлахов и ловил руку девушки.
— Серафима Андреевна, Курнатовский вас просит! — сказал Олеско, пожатием плеч смягчая свое вмешательство.
Девушка стала серьезной и, пряча выбивавшиеся из-под платка пряди волос, побежала в комнату.
— Ну, корабль готов к отплытию! Пора поднимать трап, задраивать люки! — шутливо провозгласил Олеско.
— Третий звонок на Киев! Пересадка в Жмеринке! Провожающих па-прашу! — гнусавым голосом, подражая вокзальному сторожу, закричал Матлахов.
Слышно было, как, скрипя полозьями, отъезжают последние сани от ворот. Захлопали закрываемые на болты ставни окон, выходящих на улицу.
Стали прощаться. Софья Павловна стояла около мужа; доктор в одной руке держал очки, другой сжимал руку жены, глядя в ее лицо близорукими глазами. Она говорила быстро:
— Яков, марля и бинты в шкафу на верхней полке.
— Пожалуй, медикаменты надо перетащить подальше от окон. Когда будут стрелять… — доктор вдруг запнулся и обнял жену.
Симочка вышла из дома, пряча в муфту пакет. Это было обращение к губернатору, которое она должна была передать.
Матлахов хотел что-то сказать ей, но не осмелился и молча пошел следом за ней до ворот. Во дворе заканчивали постройку баррикады из плах и бревен.
У ворот Симочка обернулась и крепко сжала руку Матлахова:
— До свидания, Юра! — Она перевела дыхание. — Дорогой!
Юрий стоял, как был, в одной рубахе и без шапки, не чувствуя мороза, не слыша грохота выкатываемых из амбара бочек. Солнце было на склоне, когда подбежавший к Матлахову Олеско дернул его за рукав:
— Чего же ты тут стоишь раздетый? Скорее в избу!
Товарищи, оставленные в городе для связи, не расходились и, стоя на улице, смотрели, как ветер играет красным флагом, прислушивались к грохоту и ударам топора, несущимся со стороны дома. Звуки эти становились все глуше, а потом и вовсе замерли.
Крепость «Романовка», ощетинившись колючей проволокой баррикад, прищурившись узкими щелями амбразур, застыла в выжидательном молчании.
Сорок два человека, мужчины и женщины, старые и молодые, сосланные в разное время и по разным делам, объявили вооруженный протест против режима Кутайсова. Начал свою жизнь боевой гарнизон, сделавший своей крепостью дом Романова, своим девизом: «Победа или смерть!»
Дом разделили на две половины. Одной командовал Курнатовский, другой — Костюшко. Антону Антоновичу досталась половина с фасада с тремя окнами, выходящими на улицу.
Отсюда в амбразуры хорошо просматривалась улица. Обитатели «Романовки» гадали, какие меры будет предпринимать губернатор. А вдруг появятся парламентеры или само начальство, или сразу выползут цепи солдат с винтовками наперевес. Увидеть все это можно было только с половины Костюшко. Поэтому молодежь норовила торчать у щелей окон, пока Антон Антонович не выпроводил из помещения всех лишних.
Костюшко поглядывал на часы. По времени пора бы пошевелиться «властям предержащим». Сима безусловно уже передала пакет губернатору. Но улица была по-прежнему пустынна, снег отливал сизоватой белизной голубиного пера, желтым палым листом ложился на него предзакатный солнечный блик. Редкие прохожие останавливались, смотрели вверх: одни, покрутив головой, поспешно удалялись подальше от греха; другие улыбались во весь рот и нарочито замедляли шаг. Старушка закрестилась в ужасе. Мальчишка в заячьей шапке, озабоченно спешивший куда-то, засунув руки в рукава большого, не по росту, ватного пиджака, повернул голову по направлению взгляда прохожего и, минуту постояв с открытым ртом, сунул в рот два пальца.
На свист неведомо откуда появилось еще несколько мальцов. Свистун показал им вверх, на флаг, и будто по команде все бросились к забору. Галками рассевшись на перекладине, они ожидали, что будет дальше.
Костюшко смотрел в щель. На снег мостовой легла серая тень: шесть городовых верхами рысью въезжали в улицу. Они медленно спешились, встали по трое с каждой стороны, оборотились лицом к перекрестку. Через несколько минут к дому Романова подкатили губернаторские сани.
Городовой откинул медвежью полость, и полицмейстер, придерживая шашку, вылез из саней. Губернатор остался сидеть, сняв перчатку, пытался закурить, но пальцы, видимо, замерзли, и он с досадой бросил папиросу.
Полицмейстер подошел к дому, недоуменно оглянулся по сторонам. Затем послал городового во двор. Городовой, потыкавшись в запертые ворота, вернулся и, взяв под козырек, доложил, что ходу нету.
Полицмейстер оглянулся на Чаплина. Тот бросил несколько слов.
Березкин плюнул, подошел под окна и, приставив ладони ко рту наподобие рупора, закричал во весь голос:
— Господа политические! Губернатор просит выслать парламентеров!
В доме было заранее уговорено, что переговоры будут вести Олеско и Грошев. Пока они перелезали через баррикады, пока отдирали доски заколоченных дверей, губернатор ежился от холода в санях и, наконец, вышел из них и нервно заходил по улице.
С грохотом валились во дворе ящики. Парламентеры пробирались через баррикаду. Не выходя со двора, объявили, что готовы принять губернатора, — пусть войдет во двор.
Полицмейстер сунулся было вслед за Чаплиным, но часовой преградил ему путь винтовкой. Чаплин, не торопясь, с достоинством шагнул во двор, и калитка за ним закрылась.
— А, это вы… — начал губернатор, несколько растерявшись при виде Олеско. По донесениям агентуры, организатором всех протестов был Костюшко, невыдержанный на язык, грубиян. Губернатор готовился к встрече именно с ним. Однако пожилой и корректный Олеско вызывал у губернатора неприятные чувства другого рода; в свое время Чаплин не разрешил выезд жены Олеско с ребенком к врачу, и сейчас губернатор вспомнил, что ребенок умер.
— Именно я, господин губернатор, — ответил Олеско и протянул руку к навесу, под которым у Романова стояла всякая хозяйственная утварь. — Пожалуй, тут будет удобнее.
Губернатор покосился на нагроможденный вокруг скарб и вошел под навес.
Посиневшими от холода губами Чаплин произнес:
— Вы, господин Олеско, не увлекающийся юноша, уж вам-то, должно быть, понятна бессмыслица этой затеи, всего этого протеста…
— Удовлетворите наши требования.
— Господин Олеско, я не волен отменять приказания графа Кутайсова. Но одно сделать я могу: гарантировать безнаказанность всем, кто откажется от протеста. Передайте это вашим товарищам сейчас же.
— Зачем же? — возразил Олеско. — Мы предвидели подобное предложение с вашей стороны. До удовлетворения наших требований ни один человек не уйдет из дома Романова.
— Я немедленно снесусь с Иркутском, — сказал Чаплин, помолчав.
На этом разговор окончился.
Три дня прошли спокойно. Топили печи, готовили пищу, ставили самовары. У окон и дверей в четыре смены дежурили часовые: мужчины и женщины, — в «Романовке» было объявлено «женское равноправие»!
На четвертый день дом был оцеплен солдатами, осажденные поняли, что сообщение Чаплина возымело действие и вызов ссыльных принят высшим начальством. Большинство «романовцев», однако, считало, что солдаты не откроют огня. Полагали, что солдаты и казаки попытаются силой проникнуть в дом, не открывая стрельбы. Поэтому «Романовка» продолжала укрепляться.
Около полуночи часовой у баррикады заметил, что в доме напротив в не закрытом ставнями окошке зажегся огонь. Потом калитка открылась, и кто-то выпустил на улицу собаку, тотчас захлопнув за ней калитку. Это была обыкновенная якутская собака с длинной шерстью и короткой мордой, немедленно покрывшейся инеем.
Собака оглядела пустынную улицу, судорожно зевнула и, опустив хвост, затрусила через дорогу к дому Романова.
— Иголкин прибежал! — доложил часовой у ворот, вызвав дежурного ударом доски в стену.
— Иголкин прибежал! — доложил дежурный Курнатовскому.
Из-за ошейника Иголкина вытащили привязанный к нему пакет. Симочка сообщала, что власти готовят решающий штурм «Романовки».
Пес, носящий странное имя Иголкин, вероятно благодаря своей колючей шерсти, принадлежал Батиной, жившей в доме Романова и перешедшей оттуда на время обороны в домик напротив. По команде «Домой!» Иголкин бежал к дому Романова.
Было решено с Иголкиным же передать Батиной текст воззвания, которое она должна будет размножить и через товарищей, оставленных на воле, распространить среди населения.
Воззвание составили тут же.
«К русскому обществу.
Наши товарищи доказали, что не боятся солдатских пуль, не страшатся смерти, не боятся крови. Когда обыкновенные люди, действовавшие до того лишь путем мирной пропаганды, возвышаются до такой смертельной борьбы, то это значит, что время общего кровавого боя с самодержавием уже недалеко, что час развязки с существующим строем уже бьет, что пора уличных баррикад и всенародного восстания уже близка…»
Воззвание завернули в клеенку, привязали к ошейнику Иголкина и выпустили собаку на улицу. Десятки глаз следили в щели окон, как Иголкин, сонный и разомлевший от тепла и обильной еды, поплелся ко двору Батиной, калитка которого была предусмотрительно открыта.
Ночь снова прошла спокойно. Перед рассветом Костюшко прошел со своей половины на половину Курнатовского.
Все, кроме дежурных, спали. Виктор Константинович, сидя на разостланном на полу пледе, что-то писал при свете свечи. Костюшко уселся рядом.
— Не помешаю?
— Нет, вот привожу в порядок свои записи, — сказал Курнатовский. — Я одно время работал в земстве… Интересовался статистикой… официальные цифры! Проверенные десятками верноподданнейших чиновников от первой до последней, они все же выдают тайны существующего строя. Можно подтасовать цифры, но сопоставление их выведет фальсификаторов на чистую воду. Простая вещь: от чего, по каким причинам умирают люди, скажем, в Нерчинском горном округе?
Вот вам мирное житие этого тихого местечка лет сорок назад: изрядное количество народа умирает естественной смертью от старости и приличествующих возрасту болезней. Солидная цифра стоит в графе «спился». Значительно меньшая — в рубрике «задохся от угара и сгорел во время пожара». Кое-кто замерз в степи. Единичные неудачники погибли от укуса бешеного волка… Но идут годы — какие годы! Что они несут? И опять говорят, кричат, вопиют цифры! Капитал проникает во все поры экономической жизни. «Фурии частного интереса» простирают свои черные крылья и над этими глухими краями. И вот появляются и — смотрите, смотрите! — пухнут графы: «Задавлен землею в работах», «Попал в машину», «Зарезался», «Повесился»… В то же время растет рубрика «Спился». Впрочем, теперь она именуется более культурно: «Погиб от запоя». Еще бы! Львиная доля заработка горнорабочего поглощается спиртоносами, они пользуются покровительством владельцев шахт. Цифра естественных смертей становится все худосочнее. Что там бешеные волки! Пострашнее зверь рыщет по диким степям Забайкалья! А железная дорога и вовсе прикончила патриархальный сибирский уклад… — Курнатовский взмахнул листком, продолжал: — Но вот новый столбец цифр… Это — количество участников стачек, рабочих волнений на приисках и на железной дороге. Это — количество рабочих и крестьян, привлеченных к следствию и суду «за неповиновение властям» и «подстрекательство к беспорядкам»… Все сдвинулось с места в России, и наша задача не в том только, чтобы анализировать новые явления, но делать из них практические выводы…
Костюшко хотел спросить, будем ли мы отвечать огнем, если солдаты не попытаются взять «Романовку» штурмом, а начнут методический обстрел. Но Виктор Константинович задумался о чем-то, и Антон не решился прервать его раздумье. Он молча смотрел на Курнатовского. Тонкие темно-русые волосы его, давно не стриженные, падали на высокий лоб. Голубые глаза под несколько выдвинутыми бровями смотрели с обычным спокойствием.
Предупреждая вопрос Костюшко, Курнатовский сказал, со своей своеобразной манерой плохо слышащего человека, отчетливо выговаривая слова:
— Если завтра будет стрельба, мы ответим.
Костюшко с облегчением подтвердил:
— Это единственно правильное решение. Мы должны показать нашу решимость.
— Будут жертвы, — сказал Курнатовский. — Чаплин сам не решился бы дать приказ, но теперь, получив предписание из Иркутска, — я уверен, что оно получено, — он готов смести нас с лица земли.
— Мы это предвидели, — мягко заметил Костюшко, не понимая, что хочет сказать его собеседник.
Тот несколько удивленно посмотрел на Антона:
— Ну конечно. Я не о том. У меня опасения другого рода. Не очень крепко наше единство.
Антон вспыхнул.
— Вы думаете, что среди нас есть предатели?
Курнатовский сделал предостерегающий жест:
— Может быть, пока и нет, но могут быть. Ведь эсеры были против протеста.
— Да, но они подчинились решению большинства.
— Дорогой Антон Антонович! Те самые мотивы, которые заставили их возражать против вооруженного протеста, побудят их согласиться на сдачу, когда дела будут плохи.
— Почему же, черт возьми, мы здесь вместе с ними?
— Потому, что за ними пока идет хорошая, честная молодежь, сегодня она может поддержать нас.
Свеча трещала, слабый язычок пламени то вытягивался, то опадал. Лицо Курнатовского, освещенное теплым мерцающим светом, казалось молодым и оживленным.
Они продолжали разговор о перспективах обороны «Романовки». Антон настаивал на своем предложении: захватить город силами ссыльных. Сейчас, как никогда, подходящий момент для этого: у «романовцев» достаточно оружия, есть организация, уже сплотившаяся за эти дни. Сопротивления же серьезного не предвидится.
— А якутские казаки? — спросил Курнатовский с небрежностью, задевшей Костюшко.
Он горячо воскликнул:
— Казаки — трусы, продажные шкуры! Мы легко овладеем городом!
— А дальше?
— Двинемся в Россию, туда, где идет борьба, на пути к нам примкнут другие ссыльные, ведь это же огромная армия! Пойдем со знаменами, перевалим через горы, по льду через реки, леса…
— Не зная дороги?..
— Нет, зная, Виктор Константинович. Среди нас есть участники алданской экспедиции. Они укажут путь… Пусть будет неслыханный еще, яркий, смелый поход! Да что же тут нереального? — Антон порывисто вскочил на ноги. — Это, во всяком случае, не менее реально, чем наш протест!
Курнатовский хотел что-то сказать, но Антон предупреждающе поднял руку:
— Нет, нет, я еще не кончил, Виктор Константинович! Пусть мой план безрассуден, пусть! Но мы начали свой протест здесь под лозунгом: «Победа или смерть!» Верно?
— Верно! — улыбнулся Курнатовский.
— Так вот и поход, который я предлагаю, это тоже — победа или смерть…
Курнатовский поднялся и, стоя перед Антоном, положил руку ему на плечо:
— «Романовка» имеет очень точный прицел: сломить режим Кутайсова. И знаете что, Антон Антонович? В дилемме «победа или смерть» я делаю ударение на победе. В вашем же романтическом плане есть горький привкус обреченности.
В это время с половины Костюшко явился дежурный и доложил, что солдаты занимают позиции для стрельбы.
— Подымайте людей! — приказал Курнатовский.
Все изменилось с этого момента. Не для Курнатовского и Костюшко, не, для Олеско и Лапина, с самого начала твердо знавших, что положение неизбежно будет решаться оружием. Потому-то и протест был назван «вооруженным». Этим подчеркивалась готовность защищаться оружием.
Но в «Романовке» было много людей молодых, необстрелянных, для которых ситуация выглядела дерзко, романтично, они гордились своим участием в этой акции. Трагический исход, наиболее вероятный, который предвидели руководители, — этот исход как бы плавал в тумане для многих, все еще инстинктивно, по молодому своему оптимизму, надеявшихся вырваться к благополучному концу.
Сейчас, поднятые по тревоге, разбирая оружие, торопливо занимая места, указанные им, даже самые беспечные притихли.
Было понятно, что «романовцев» размещают, используя все, что может послужить прикрытием: перевернутые столы, поднятые доски пола, всякая утварь.
«Романовка» вплотную приблизилась к решающему моменту. Но он еще не наступил, еще не звякнули затворы винтовок, не крутанулись барабаны револьверов, не засвистели пули. Еще не пролилась кровь.
Свечи были потушены, но в щели ставен проникал слабый свет, он ложился бликами на пол, словно указывая границы, очерчивая малыми лучиками то, что притаилось за окнами, в ночи, в ее вдруг ставшей непрочной тишине.
Но осаждающие не открывали стрельбы. И уже пробежали шепотные слова: «Война нервов», и люди еле слышно перевели дыхание.
Курнатовский прильнул к щели. Дом уже окружили густые цепи солдат. Они заняли позиции для обстрела. И все же не верилось, что он начнется.
«Романовцы» все еще ждали ответа на последнее свое заявление, переданное губернатору. В нем были слова, убеждающие в необходимости решений:
«Предпочитаем во всяком случае голодной смерти смерть в бою, мы заявляем, что не станем далее спокойно относиться к блокаде и требуем ее снятия. Если это наше требование не будет удовлетворено, мы считаем себя вправе прибегать к самым крайним мерам…»
Было второе марта 1904 года. На рассвете к дому Романова подошел новый военный караул. И с первого же момента его появления стало ясно, что обстановка решительно изменилась. Что губернатор, презрев обращение ссыльных, принял свои меры.
Солдаты нового караула не открывали стрельбы. Они повели себя провокационно: забрасывали камнями окна, пытались ворваться в дом, взломав двери, раскидывая баррикады.
Началась самая драматическая страница борьбы «романовцев». Их выступление было вооруженным протестом. Именно так оно мыслилось.
Что это означало? То, что «романовцы» считали необходимым от пассивной обороны перейти к активно-вооруженной, когда правительственные войска вынудят к этому.
Такой момент наступил.
В «Романовке» женщины несли дежурство наравне с мужчинами. Они так же стояли на постах и были готовы с оружием в руках отстаивать свою «крепость». Второго марта на одном из внешних постов стояла ссыльная, пожилая женщина.
Курнатовский увидел, что группа разнузданных пьяных солдат с площадной руганью бросает в нее грязью.
Он поднял свой «смит-вессон».
Виктор Константинович был метким стрелком. Одним выстрелом он уложил на месте солдата Глушкова. Другим смертельно ранил солдата Кириллова. Оба они были зачинщиками издевательских вылазок против «романовцев».
Тотчас начался методический и интенсивный обстрел «Романовки».
Пули стали пробивать стены. «Романовцы» лежали за укрытием с оружием в руках. Все ожидали команды стрелять. Пули свистели уже над головами.
— Доктор! — тихо позвала Таня, лежавшая рядом с Матлаховым. — Посмотрите, что с ним.
Матлахов, выронив пистолет, упал головой на руки.
— Он ранен, доктор?
Яков Борисович подошел к Матлахову, поднял его голову.
— Наповал, — сказал он.
Курнатовский, глядя на мертвого товарища, медленно подошел к амбразуре, подал знак.
«Романовцы» открыли стрельбу.
Красный флаг над осажденным домом опустился и вновь поднялся с черными траурными лентами.
На восемнадцатый день обороны в изрешеченном пулями доме Романовых обсуждали ультиматум губернатора. Костюшко, тяжело раненный, только что пришел в себя. Он хмуро выслушал предложение Лапина «организованно сдаться».
Потом резко сказал:
— Я вижу, что мое положение побуждает некоторых товарищей склоняться к сдаче. Поэтому я хочу сказать: вчера я потерял сознание от потери крови. Сегодня мне лучше. Я хочу напомнить, что всех нас ждет каторга в случае сдачи. Лучше погибнуть в борьбе, чем медленно умирать в Акатуе. Вспомните Кару.
Все молчали. Лапин, нервничая, предложил голосовать.
Голосовали персонально. Курнатовский вел опрос:
— Олеско!
— Против сдачи.
— Таня?
— Против.
— Доктор?
Яков Борисович потер озябшие руки.
— Я врач, — тихо сказал он, — здесь тяжелораненые. Я не могу сохранить им жизнь в этих условиях. У нас мало медикаментов, инструментов нет вовсе. Тюремная больница — это все же больница.
— Видимо, каторга будет благоприятствовать излечению раненых, — едко заметил Костюшко.
Доктор твердо проговорил:
— Я за сдачу.
— Олеско?
Олеско уже несколько дней был болен: активизировался туберкулез.
— Я должен мотивировать: я считаю, что наш протест услышан в России. Почти три недели красный флаг развевается над нашей крепостью. Нас не помилуют — это точно. Костюшко прав: каторжный приговор ждет нас в лучшем случае. Но, товарищи, этот год начался бурно. Обстановка меняется быстро. Мы может ждать решающих событий в ближайшие дни. Я за сдачу!
Костюшко, привстав на носилках, крикнул:
— Зачем же сдача? Именно потому, что назревают события, власти пойдут на мировую. События давят на них. Видите, уже не стреляют!
Олеско ответил, иронически улыбаясь:
— Не стреляют потому, что дают нам время на обсуждение их ультиматума.
Большинство высказалось за сдачу.
В ночь на седьмое марта никто в «Романовке» не спал. Виктор Константинович тяжелее всех переживал конец «Романовки». Костюшко разделял страстное стремление Курнатовского бороться до конца, но оба уступили воле большинства.
Утром «Романовка» сдалась. Несмотря на запрет и угрозы властей, все население Якутска высыпало на Поротовскую улицу. Власти торопились вывезти тело Матлахова и раненых, но «романовцы» отказались их выдать. Они сами несли на руках убитого товарища, возглавляя скорбное шествие. На санях везли раненых. Смертельно уставшие от напряжения этих недель, шли «романовцы», окруженные густым конвоем солдат и жандармов, на голгофу царской мести.
Месть эта должна была быть беспощадной.
«…Прошу распоряжения Вашего сиятельства, чтобы ни один из забаррикадировавшихся поднадзорных по выходе из засады не был отправлен к месту водворения, так как все должны быть привлечены к следствию и заключению под стражу для предания их затем военному суду, как то имело место в 1889 г. по аналогичному делу», — последовало указание свыше.
О деле «романовцев» узнали в стране. Во многих рабочих центрах проходили митинги, посвященные их подвигу. Эхо событий отозвалось далеко за границами России.
Под давлением общественного мнения «драконовы законы» Кутайсова были отменены.
Обстановка в стране быстро менялась, нарастали силы революции. Правительство не решилось на крутую расправу с якутскими ссыльными.
Их судил не военный, хотя и коронный, без участия присяжных заседателей, суд, и приговор был по тем временам и обстоятельствам «мягким»: двенадцать лет каторги каждому из «романовцев».
Схватки начались на исходе ночи. Софья Павловна застучала кулаками в окованную железом дверь. «Врача или акушерку, скорее!» — закричали женщины, когда тяжелые шаги смолкли около двери. В предутренней тишине, когда даже обычные звуки: шум дождя, позванивание ключей, поскребывание мыши под полом — кажутся тише, осторожнее, громкие и тревожные голоса ворвались в чуткий тюремный сон. Из соседних камер донесся надсадный кашель, шарканье шагов по цементному полу, приглушенный разговор.
— Таня, голубушка, не крепись, покричи! Тебе легче будет, — уговаривала Софья Павловна.
Она плакала от жалости к Тане и к себе, потому что вспомнила, как сама рожала в чистой, теплой квартире, на удобной постели, окруженная заботами мужа. А теперь он, больной и уже немолодой человек, сидел в тюрьме, и она ничем не могла ему помочь, не могла даже находиться рядом с ним. И это составляло самое большое ее страдание.
И другие женщины, хлопотавшие около Тани, тоже вспоминали, как они рожали. Это был трудный их час, но Тане сейчас было труднее.
Симочка Штерн, одна из всех обитательниц камеры, сидела неподвижно на нарах, съежившись под платком, и оглядывала всех полными ужаса глазами: ей казалось, что Таня сейчас умрет.
Дежурный по коридору пошел докладывать начальству. Уже начало светать, и надзиратели стали тушить свечи в фонарях, когда за Таней пришли санитар и больничный сторож. Женщины подняли Таню и уложили на носилки. Софья Павловна собрала в узелок чистое белье и «приданое» для ребенка, которое женщины сообща шили целый месяц.
— Возвращайся с сыном. Чтоб обязательно был сын. И не бойся. Все рожают — и ничего! — быстро говорила Софья Павловна. — Я тебе в сверток сунула сахар. И печенье. Маленького не перекармливай. По часам корми.
Мужчины подняли носилки, а Софье Павловне все казалось, что она еще не все сказала, забыла сказать что-то важное.
— Антону я передам, что ты в больнице, — шепнула она.
Таня подняла на нее измученные глаза и тихо ответила:
— Только когда рожу. Не сейчас. Слышите, Соня?
— Теперь, бабочки, дожидайтесь с прибавлением семейства, — сказал добродушно пожилой санитар.
Сима вдруг сорвалась с места, полным слез голосом истерически крикнула:
— Не возвращайтесь к нам больше, Таня! Желаю вам уйти из этих стен!
Старушка, мать политического каторжанина, шепча молитву, открывала сундучки и развязывала мешки женщин.
— Примета такая, чтобы ей легче рожать, — пояснила она.
Таня уже ничего не слышала. Она была в забытьи и очнулась, только когда носилки понесли через двор и ветер пахнул ей в лицо знакомым ароматом сибирского лета. Ей показалось, что она различает в нем все отдельные запахи: недавно накошенного сена, нагретой солнцем травы, обрызганной дождем хвои, раздавленной ягоды морошки, огоньком сверкнувшей в распадке.
Облегчающее дуновение овеяло Таню, но только на минуту, и снова все поглотила боль. Не было ничего, кроме боли, наполнившей все ее существо.
И еще много-много раз, пока ее несли, схватывала и отпускала мучительная боль. И когда отпускала, было такое блаженство и покой! А когда возвращалась, то казалось, что на этот раз следом за ней идет смерть.
Потом передышки стали все короче, схватки следовали одна за другой, и мысль о муже, которая поддерживала и ободряла Таню, ушла, а думалось только: скорей бы конец, конец мукам!
Она забыла, где она, и раз, открыв глаза, с удивлением увидела, что за окном, в переплете решетки, уже совсем темно. Господи! Да что же это? Сколько времени прошло?
— Упритесь крепче ногами. Кричите! — сказал кто-то около нее.
В тюремной больнице раздался крик новорожденного.
Таня не слыхала его. Темная, холодная, несла ее река. Лена! — узнала ее Таня. Скалистые берега, облизываемые волной, уходили назад медленно, можно было рассмотреть на узких бровках у воды черные срубы селений и тусклые кресты часовен. «Почему же это я не на паузке, а просто на плоту? И почему я совсем одна? Это потому, что я умираю», — подумала Таня.
Писарь тюремной канцелярии вынул из-за уха ручку, почистил перо о рукав и, обмакнув, начал переписывать в толстую книгу суточный рапорт.
«26 июля 1905 года в час дня у политической арестованной Стефании Костюшко родился мальчик… Родители от таинства крещения отказались… Пожелали назвать ребенка Игорем».
О том, что Таня родила мальчика, Антон Антонович Костюшко узнал по безотказному «арестантскому» телеграфу, но с опозданием, потому что был переведен в карцер. Старосты женских камер, которым разрешалось брать на кухне бачки с пищей, узнали о родах от забегавшей на кухню сиделки. Софья Павловна простучала эту новость в мужскую камеру, откуда ее донес к Антону Антоновичу уборщик, сахалинский ссыльный, молодой парень с непомерно длинной шеей, по прозвищу Пищик, что на языке уголовных означало «горло».
В карцер Костюшко угодил за оскорбление тюремной администрации. В рапорте начальника тюрьмы на имя губернатора указывалось:
«Осужденный к 12 годам каторжных работ А. А. Костюшко шумел, требуя перевода из одиночки в общую камеру. При посещении камеры помощником начальника тюрьмы на его увещевания Костюшко громко за кричал: «Умолкни, сатрап! Скоро ты сам…» — и показал на пальцах решетку».
Передавая Костюшко о том, что родился мальчик, Софья Павловна добавила, что роды прошли благополучно. Но Пищик забыл передать конец фразы.
Антон Антонович ужасно заволновался: раз передают «родился мальчик» и ни одного слова ни о Тане, ни от нее, значит, что-то случилось!
Он застучал ногами в дверь. Подбежавшему на носках надзирателю сказал в окошко, что требует чернила и бумагу.
Бумага и чернила были доставлены. Напуганное событиями последних дней — забастовками на железной дороге и почти на всех предприятиях губернии — начальство избегало лишних конфликтов.
Антон Антонович написал на листке:
«Господину начальнику Иркутской тюрьмы. Требую немедленного свидания с женой. В случае неполучения положительного ответа в течение двух часов объявляю смертельную голодовку!»
После этого Костюшко бросился на соломенный тюфяк и стал считать минуты до вечерней поверки, во время которой, вернее всего, будет объявлено решение. В то же время он думал: по нынешним временам начальство испугается голодовки. Если при такой угрозе ему не будет дано свидание, значит, с Таней плохо. Может быть, сейчас, в эту минуту, тут, рядом, в тюремной больнице, она страдает, мучается, умирает… И он бессилен помочь ей. Эта мысль приводила его в ярость. Он заметался под низким косым потолком карцера. Открылся глазок, Костюшко потряс кулаком перед самым оконцем, глазок закрылся.
Потом внутрь карцера откинулась дощечка форточки, вырезанной в двери, и на ней появилась миска с похлебкой и ломоть хлеба. Костюшко с силой ударил снизу по дощечке, она захлопнулась, слышно было, как вылетевшая миска загремела, падая на пол.
— Свидание с женой! — закричал Костюшко.
Вечером Антону объявили, что ему разрешено свидание в помещении больницы, куда он будет препровожден завтра в десять часов утра.
Утром Костюшко потребовал бритву, ножницы и зеркало. Бритву ему не дали. Пришел тюремный цирюльник и, подстригая волосы, подравнивая бороду и усы, болтливый, как полагается тюремному Фигаро из уголовных, рассказал Антону, что Таня едва не умерла, потому что роды были тяжелые, но теперь все хорошо, что Софье Павловне разрешили ходить за ней в больнице, и еще: что вчера из Читы привезли партию особо важных арестованных. А то в Чите их держать боятся: там — беспорядки.
Новости были хорошие. Антон Антонович увидел в зеркальце свое повеселевшее и немножко чужое лицо. Глаза были красные от ночных занятий при тюремных огарках — это, наверное, не понравится Тане. Да и кожа какая-то серая — последние дни стал пропускать прогулки.
Антон Антонович стремительно шагал через тюремный двор, надзиратель едва поспевал за ним. Ночью шел дождь, какое-то праздничное сверкание придавало всему особый вид: сверкали на солнце лужи и листья уже начавших желтеть акаций, сверкали промытые дождем стекла окон. С толстых железных решеток падали легкие и искристые капли.
Все смешалось в голове Костюшко. Он еще ничего не знал наверное, еще клубились где-то на дне души темные опасения и тревоги, но предчувствие счастья вытесняло их. И он так сильно желал этого счастья, так страстно стремился к нему, к Тане и к тому неизвестному еще, только что таинственно явившемуся из небытия существу, которое ждало его! Казалось, нет в мире уз, которые связывали бы двух людей крепче, чем были связаны они с Таней. Но вот теперь эта женщина, которая была всем для Антона Костюшко: его первой любовью, невестой, женой, его другом в радости и горе, на свободе и в неволе, товарищем в боях, его жизнью — эта женщина стала матерью и тем еще крепче связала себя с ним. И то, что его сын родился на пороге новой жизни, делало это событие особенно значительным, символичным, несло большие надежды.
В коридоре больницы пахло карболкой и известью. Он увидел шедшую ему навстречу Софью Павловну в белой косынке и белом переднике. По щекам ее текли слезы.
— Антон, голубчик, все хорошо. Не обращайте на меня внимания, я такая плакса стала! Идите, она ждет. Я постою здесь, чтобы не подслушивали.
Софья Павловна распахнула перед ним дверь. В узкой каморке с забранным решеткой окном на железной тюремной койке лежала его жена.
Антон Антонович опустился на колени, прижался щекой к Таниной руке. Он боялся посмотреть ей в глаза, боялся увидеть в них следы страшных мук и, может быть, упрека за них. То, что она выносила и родила ребенка, казалось Антону Антоновичу чудом.
Таня подняла его голову, и он увидел ее серо-зеленые, в темных ресницах глаза. В них не было муки, а только крайняя усталость, в них сияло счастье.
— Поздравляю тебя с сыном, Антон! — сказала Таня.
— Поздравляю тебя с сыном, Таня! — ответил он.
Оба замолчали. Так велико было их волнение, что не хватало слов. Таня откинула что-то белое, и Антон увидел сморщенное крошечное личико. Оно внушало страх: как ему жить, этому созданию, такому маленькому, беззащитному, слабому? А здесь тюрьма. Антон Антонович с ужасом вспомнил: тараканы! Да, здесь повсюду черные огромные тараканы…
Но Таня, измученная, исхудавшая Таня, излучала надежду и радость:
— Ты посмотри, он похож на тебя, посмотри, вот здесь морщинка у рта… Ты сядь вот сюда, на табурет, и посмотри.
Антон Антонович не видел морщинки. Вдруг он озабоченно спросил:
— Он здоровый? Совсем здоровый мальчик?
Таня блаженно улыбнулась:
— Совсем здоровый!..
К нему вернулся дар речи, Антон Антонович хотел рассказать Тане все, что произошло со времени их последнего свидания, и он хотел знать все, что было с ней.
— Ты думала обо мне, когда тебе было тяжело? Да, Таня?
— Да, дорогой, только о тебе, — Таня уже не помнила о тех полных муки часах, когда оставалась одна только мысль: скорее бы конец!
— Таня, ведь это геройство, это твой подвиг — наш ребенок, наш сын, — говорил Антон Антонович, тихонько поглаживая руку жены.
Со знакомым выражением иронии Таня приподняла узкую бровь:
— Тогда, Антон, все женщины — героини.
— Редким женщинам пало на долю то, что тебе, Таня.
— А знаешь, Софья Павловна говорит, что мы, революционерки, обязательно должны рожать. Ведь мы воспитаем наших детей как борцов. И жить они будут в социалистическом обществе.
— Софья Павловна — известная постепеновка, — перебил Антон Антонович, — я еще сам хочу жить в этом обществе. Ты знаешь о последних событиях?
— Знаю о том, что стачки продолжаются.
— И какие стачки! Требуют свержения самодержавия, созыва учредительного собрания, восьмичасового рабочего дня. На днях в Чите, в железнодорожных мастерских, собрался многотысячный митинг. Вот-вот начнутся баррикадные бои. Это канун революции, Таня. Это то, о чем мы мечтали…
Антон Антонович взглянул в глаза Тани.
— Мне всегда казалось, что тебе совсем не идет быть матерью, а теперь вижу, что даже очень. В тебе появилось что-то новое, что-то от Мадонны…
— Какие глупости!
— Ты всегда была похожа на мальчишку: и фигурой, и манерами, и ноги у тебя большие, тридцать восьмой номер ботинок… А теперь… ты женственна…
Так они говорили бессвязно, жадно, сбивчиво.
— А ведь мы с тобой никогда не думали о ребенке, правда, Таня? Мы просто любили друг друга. Да, кажется, все влюбленные поступают так.
— Но ведь мы не только влюбленные. Мы муж и жена. Давно уже. Два года, — смеясь, говорила Таня.
— Нет, нет. Мы — новобрачные. Помнишь это нелепое «бракосочетание» в тюремной церкви? Нелепое и романтическое. Пустая древняя церковка с лучами солнца, пробивающимися в покрытые почти вековой пылью оконца, и замшелый попик, во имя бога заклинающий нас любить друг друга! Какое-то средневековье! И перед алтарем — жених, простреленный пулей жандарма, с еще не зажившей раной, и невеста — политическая каторжанка! А «посаженые отцы» или как там их! А шафера! Цвет каторги! Ох, Таня, это была замечательная страница нашей жизни!
Все были так веселы и полны надежд: в воздухе уже витало предчувствие перемен…
Антон и Таня говорили о недавнем прошлом. После приговора по «романовскому» делу они с Таней, оба осужденные на каторгу, обвенчались в церкви Александровской пересыльной тюрьмы, чтобы отбывать наказание вместе.
— Да, мы тогда пошли на это, чтобы нас не разлучили. А теперь все равно мы будем разлучены.
— Почему, Таня? — закричал Антон. Ему показалось немыслимым потерять Таню сейчас.
— Посмотри, Антон, никого нет у двери?
— Нет, дорогая, там Софья Павловна стережет.
— Потому что ты уже думаешь о побеге, Антон.
Вот так было всегда! Она угадывала его мысли, даже не ясные еще ему самому!
Антон Антонович неуверенно возразил:
— Конечно, Таня, сейчас невозможно сидеть за решеткой. Да, надо бежать. И тебе тоже!
— С ним? — Таня кивнула на сына.
Они помолчали. Он ждал, пока она скажет свое слово. Они еще никогда не расставались: ни ссылка, ни тюрьма, ни осажденная «Романовка» не могли оторвать их друг от друга. И вот теперь их сын начинает свою жизнь с того, что разлучает их.
— Я уже думала об этом, Антон. Ты бежишь один. Потом заберешь нас к себе. Я не знаю как, но ты сумеешь это сделать.
Таня вдруг побледнела. Антон Антонович испугался:
— Таня, не нужно об этом. Ведь еще ничего не известно. Да я и не знаю, можно ли будет подготовить побег отсюда.
— Ты утомил меня. Я еще слаба. Иди, Антон. И позови ко мне Софью. Ты еще придешь?
— Они дадут мне свидание с тобой, или я раскатаю по бревнышку весь мужской корпус!
Ему надо было уходить, но он медлил. И она снова притянула его к себе.
— А я думала о ребенке… И знаешь когда? На баррикадах «Романовки». Когда тебя ранили и ты лежал без сознания за мешками с мукой, а я то кидалась к тебе, то подтаскивала ящики с патронами, а пули прошивали стены, и мы уже слышали, как по двору делают перебежки солдаты и кричат: «Сдавайся кто жив!..» Вот тогда я подумала: если мы уцелеем, у нас будет ребенок.
— Почему именно тогда?
— Не знаю. Может быть, потому, что ребенок — это жизнь, это — бессмертие.
Антон Антонович переживал теперь такой подъем духа, что, казалось, мог своротить горы. Вернувшись в свою камеру, он закончил начатую еще в Александровской тюрьме книгу «Тактика уличного боя». Вот когда пригодилось ему военное образование. Время, бесцельно, казалось ему, растраченное в кадетском корпусе и в Павловском военном училище, годы, которые он считал вычеркнутыми из жизни, — все, все сейчас обернулось на пользу дела.
Планы и способы построения баррикад, их оборона, методы действия восставших в условиях городских улиц… Да, именно он, Костюшко, военный человек, много учившийся, много знавший, должен был проделать такую работу. И вот рукопись готова. Антон Антонович нашел возможность передать ее в Иркутский комитет партии.
Его беспокоило то, что товарищи до сих пор не связались с ним, но сейчас и это беспокойство уступало место уверенности в том, что все будет хорошо.
«Да, да, после Девятого января рабочее движение двинулось семимильными шагами к решительным боям, к революции, — думал Костюшко. — Не может быть, чтобы я оказался забытым… Товарищи дадут мне возможность бежать… Ох, только бы вырваться!
Никогда еще он так не рвался на волю, никогда еще не испытывал такой потребности снова сжать в руках оружие.
Однажды утром его вызвали в канцелярию тюрьмы. Чиновник объявил Костюшко, что ему разрешено свидание с адвокатом, приехавшим по вопросу о пересмотре его дела.
Костюшко окинул испытующим взглядом человека, в свободной позе сидящего у стола. Человек был немолод, золотое пенсне, холеная борода, безукоризненная белизна манишки и манжет, темный, солидного покроя костюм делали его похожим на обычного преуспевающего адвоката. И вместе с тем было что-то в лице незнакомца, привлекшее острый взгляд Антона Антоновича: при всей свободе движений и спокойствии какая-то тень напряжения скользила по нему, словно пришелец сдерживал волнение или выжидал чего-то.
После того как адвокат представился, назвав незнакомую Костюшко фамилию — Поливанов, и они обменялись рукопожатиями, наступила неловкая пауза. Поливанов выжидающе смотрел на чиновника, копавшегося в бумагах на столе. Взгляд адвоката стал жестким, он грубо произнес:
— Ну!
Чиновник изумленно поднял голову.
— Я не могу вести переговоры с подзащитным в присутствии посторонних лиц. Если мне не будет дана возможность свидания с господином Костюшко без свидетелей, я уеду и доложу его превосходительству о том, что мне чинятся помехи.
Чиновник ответил, что не имеет таких указаний.
Адвокат, поднявшись, поклонился:
— Тогда я вынужден ретироваться.
Костюшко не спал всю ночь. То думалось — неспроста это посещение, эта настойчивость адвоката, то грызло сомнение, удастся ли свидание.
Оно состоялось через два дня. Поливанов добился своего: они были одни.
Адвокат разложил на столе бумаги: копию приговора, прошение о пересмотре дела, и сказал:
— Товарищ Костюшко! Иркутский комитет принял решение организовать ваш побег. Времени у нас мало. Вот наш план действий. Инструменты для перепиливания решеток передадут с воли вместе с продуктами. Среди тюремщиков есть свой человек. Побег должен совершиться в ночь его дежурства. За стеной тюрьмы будет ждать извозчик — один из иркутских товарищей. Он доставит вас на конспиративную квартиру.
Поливанов сделал паузу, заглянул в глаза Костюшко:
— Вы получите паспорт на имя техника Григоровича. Антон Костюшко исчезнет. Словом, вы можете начать новую жизнь. И если вас к этому потянет — даже без особых забот, со своей женой, сыном…
Он проговорил это с чуть заметной иронией, видимо привычной для него, но обидевшей Антона.
Ему захотелось ответить резкостью, но Поливанов дружески протянул ему обе руки:
— До свидания среди друзей!..
И Костюшко так захватило сложное чувство надежды, радости, нетерпения, что в нем потонуло минутное раздражение против этого человека.
Августовским вечером Антон Антонович пришел к Тане в одиночку, куда ее поместили после родов. На решетке окна сушились пеленки. В узкой камере стояли корыто, ведро и другие вещи, купленные в складчину Таниными товарками.
Таня сидела с ребенком на руках, укачивала его.
Поглядев на Антона, она положила мальчика на подушку и спросила одними губами?
— Уже?
— Да, Таня.
— Когда?
— Завтра ночью.
Она невольно посмотрела на окно. За ним стоял мрак, крупные капли дождя стучали по стеклам.
— Двинусь в Читу, это сейчас цитадель революции на востоке России. Меня будут искать, конечно, по пути на запад, а я уйду на восток.
— Ты уверен, что будет успех, что побег удастся?
— Да. Пилку мне передали в пачке с макаронами. Решетку кончу пилить вечером, когда стражи, по обыкновению, клюют носом. Притом будет дежурить Мурда, он почти не смотрит в глазок. Таня, голубушка! Я не хотел тебе говорить точно — когда… Чтобы ты не беспокоилась. Ведь не будешь спать. А потом увидел, что не смогу уйти, не простившись.
Таня перебила его:
— Когда это должно случиться?
— Я же тебе сказал: завтра ночью.
— Нет, не то, в котором часу?
— Надо между двумя и четырьмя, перед сменой внутренних караулов.
— Если не будут стрелять, значит, ты на свободе, Антон! Подумай — на свободе!
— Танюша! Запомни, что я буду жить под фамилией Григоровича. Григорович Иосиф, техник, ты запомнишь? Я дам тебе знать о себе через Поливанова. Танюша, прошу тебя: будь мужественна, как всегда. Береги себя…
— Не будем долго прощаться, Антон. «Волчок» все время крутится. Поцелуй меня, как обычно. И все.
Антон выбежал в коридор, задыхаясь от волнения.
…Ночью 30 августа 1905 года гроза разразилась над Иркутском. Ливень обрушился на город потоками воды, сверкавшей при свете молний. Постовые попрятались в свои будки. Часовой на вышке ничего не видел за сплошной завесой дождя.
Антон Антонович развел перепиленные прутья решетки и выпрыгнул во двор.
Это был тот самый тюремный двор, по которому он каждый день совершал свою обычную арестантскую пятнадцатиминутную прогулку. Четырехугольный двор, ограниченный высоким забором из поставленных кверху остриями бревен-палей, с четырьмя вышками по углам.
Но сейчас все вокруг казалось новым, неузнаваемым: с шумом текла вода, размытый песок уходил из-под ног, голову и плечи плетями секли сильные струи. В мгновение он промок до нитки. Отлично! Стихия была на его стороне. Он побежал к забору. Костюшко забросил «кошку» — железный крюк, полученный им в передаче, подтянулся. Не удержавшись на скользких заостренных верхушках палей, он упал. Но упал уже по ту сторону ограды. С минуту не подымался, прислушиваясь. Ни выстрела, ни криков позади. Таня будет спокойна. С этой мыслью, в последний раз окинув взглядом здание тюрьмы, он двинулся во мрак.
В сумерки из тайги вышел человек. Долго он странствовал — по всему было видно. И все же не походил на обычного бродягу. Нет, не бродяжил, не кружил в поисках хлеба, пристанища, — шел к цели.
Однако пробирался он скрытно. У рыжего парнишки на опушке спросил, нет ли в деревне солдат.
Парнишка махнул рукой:
— Какие солдаты! Сход идет. Второй день кричат.
— А про что кричат? — полюбопытствовал прохожий.
— Приговаривают: Тыргетуевское имение у кабинета отнять, землю мужикам возвернуть. — Рыжий помолчал и добавил деловито: — Управляющего Фимку — по шеям!
— Вот как! — удивился человек и присел на пенек, не сбрасывая с плеч котомки. За его спиной, за частоколом почерневших стволов, горели, раздуваемые ветром, костры закатного неба. Раздумывая, прохожий стал сворачивать самокрутку. Что-то в нем расположило парнишку: уж очень заинтересованно и доверчиво слушал.
— Из Читы рабочий приехал. Тутошний он сам-то… — Рыжий вдруг спохватился. — Ну я пошел. У нас корова невесть куда зашла.
— Погоди, — улыбаясь, окликнул его незнакомец, — сведи меня на сход.
— А вы кто будет?
— В Читу пробираюсь. На работу. Поезда-то не ходят. Пришлось вот на своих двоих.
Он сказал это без досады, даже не ругнулся.
— А почему не по путям? — живо спросил парнишка, смотря во все глаза на человека.
— Так скорее, — засмеялся тот.
В деревне на площади действительно было черно от народа, как на ярмарке. Никто не обратил внимания на Антона Антоновича.
Зато он с жадным любопытством поглядывал вокруг.
Толпа была знакомая, обычная деревенская толпа. Разве только чуть получше, потеплее одеты люди, чем в Привислинском крае или на Украине, да речь медленнее, задумчивее и забористее.
И вместе с тем было нечто новое в этом сходе, и Костюшко, хотя и не очень хорошо знавшему Сибирь, бросилось в глаза именно это новое. На лицах мужиков отсутствовало обычное постное, незаинтересованное выражение, с которым они сходились выслушать приезжее начальство. «Вам оно, конечно, виднее, — говорило это выражение, — а мы что? Мы — ничего».
Нет, сейчас решался вопрос жизни и смерти. И хотя большинство по-сибирски сдержанно слушали, на лицах Костюшко читал надежды и опасения и ту, возникшую в человеческом общении, отчаянную решимость, которая выражается словами: «На миру и смерть красна».
Когда Костюшко подошел, говорил, видимо, тот самый приезжий рабочий, о котором сказал паренек. Рабочий призывал явочным порядком делить кабинетскую землю, издавна принадлежавшую крестьянам, захватывать луга.
Лицо говорившего вреза́лось в память, главным образом глаза — безмятежные, почти детские, с твердой верой.
Костюшко видел, что на других слова оратора оказывают такое же воздействие, как на него: как будто приближают к правде, вот-вот возьмешь ее в руки — не упусти!
Потом стали зачитывать приговор. Было уже совсем темно. Пожилой высокий мужик в ергаче и косматом треухе светил лучиной. На лице его застыла истовая сосредоточенность, словно был он в церкви. Бедный свет осветил руки приезжего: большие, темные, непривычно державшие бумагу. Толпа тонула в плотном мраке, пробитом кое-где огненными гвоздиками самокруток.
Костюшко понял, что первыми пунктами поставлены те, по которым больше всего «кричали»:
«Требуем немедленно убрать из имения управляющего Ефима Поменова, равно и всю лесную стражу…»
— На осинах их развешать! — крикнул мужик с истовым выражением на лице, и лучина, дрогнув, едва не затухла. На него зашикали: «Не мешай делу!»
«Во избежание дальнейшего хищнического истребления лесов указанного имения названным Поменовым, с сего дня его от управления отстранить».
«Принять в собственное свое заведование нижеследующие угодья и сенокосные местности…»
Началось перечисление, то и дело перебиваемое возгласами.
— Падь по леву сторону до хребта, так и пиши — до Красного камня!
— По долине реки Узи до Егоровой заимки! Без обману чтоб!
— Вершину реки Оленгуй от Семеновой забоки! Так для всех ясно будет!
— Да чего шумите, уже написано! — урезонивали одни.
— Пиши, пиши, — кричали другие, — чтоб оно точно!
Приговор был длинный: о порядке порубок, о выдаче лесорубных билетов, об охране и лесных объездчиках… Кончался пунктом, видимо ставшим традиционным:
«Настоящий приговор исполняется свято, бесспорно и никакому суду не подлежит».
Приезжий поздравил крестьян с началом новой жизни и сказал:
— Вот я сейчас еду в другие деревни. И там тоже крестьяне подымаются, как по всей Сибири, по всей России.
Люди не расходились, сгрудившись вокруг гостя.
— Может, еще что спросить хотите?
Но никто ничего не спрашивал. За эти два дня люди столько переговорили, сколько за всю жизнь не удосужились.
Приезжий рабочий садился в розвальни, видно, взялись довезти его до ближайшего села.
Костюшко подошел и попросил подвезти его.
— А вы кто? — спросил озадаченный седок, окидывая Костюшко неприветливым взглядом.
— Техник Григорович. Пробираюсь в Читу.
— Садитесь! — коротко ответил человек.
Они договорились по пути, осторожно выяснив, что имеют общих товарищей в Иркутске. Агитатор назвался Иваном Кривоносенко, он был послан из Читы по деревням.
Прощаясь, Кривоносенко подарил Григоровичу свою пышную кунью шапку, вытащив из мешка другую, поплоше:
— В залог встречи в Чите. Носи, товарищ. Куниц той зимой стрелял.
Определенный военным судом срок Виктору Константиновичу Курнатовскому досталось отбывать в Нерчинской каторжной тюрьме.
Арестантскую партию бегом прогнали через Нерчинск, рассыпавшийся, словно горсть орехов, у подножия сопки. Самым значительным в нем показалось двухэтажное кирпичное здание с остроконечными столбами у входа. Форменная тюрьма, если бы не вывеска на фасаде, да еще два пыльных стеклянных шара, красный и синий, в окнах, чтобы и неграмотный мог распознать аптеку.
На всем городке лежал особый отпечаток, будто на него падала тень семи тюрем Нерчинской каторги.
Из-за болезни Курнатовского поместили в тюремный лазарет. Как особо опасного преступника — в одиночную палату.
Виктор Константинович был рад этому. Он привык к одиночеству, а сейчас, как никогда, утомленный мозг его требовал тишины и покоя. Пусть даже в тюремных стенах. Ничто — ни крутящийся в двери «волчок» с бычьим глазом надзирателя, ни грубая проверка дважды в день, ни скудная тюремная пища — не мешало ходу его мыслей, не прерывало раздумий, питавшихся не только пережитым: от тюремного врача узнавались новости. Подымалась революционная волна в России. В Забайкалье — рабочие волнения.
Всем своим существом Курнатовский ощущал близость решительных перемен и готовил себя к ним.
Через того же врача получил бумагу и перья. Мелким своим, бисерным почерком писал… Что это было? Обращение к воображаемому читателю. Разному. К рабочему. К мужику. К интеллигенту. Разъяснение целей рабочего движения, программы социал-демократии, стратегии и тактики революционной борьбы.
Виктор Константинович всегда страдал бессонницей, но она не тяготила его. Ночью легче вспоминалось: сквозь дрему проступало прошлое. Далекое и недавнее проходило как бы на одном уровне, с одинаковой четкостью контуров и живостью красок.
Неярки краски его детства и юности. Притушены ранним сиротством: смертью матери, суровостью отца, военного врача, угнетенного служебными неудачами, тяготами армейской лямки.
Юноша мечтательный, стеснительный, предоставленный сам себе, бродил по песчаным берегам холодного хмурого моря. Лето в окрестностях Риги не радует ни жарким солнцем, ни сенью прибрежных лесов. О других, знойных, роскошных берегах грезит мальчик. О морских путешествиях, о подвигах первооткрывателей…
Но была для него особая отрада в сером просторе, исчерченном рябью несильной волны, в излучине залива, омывающего дюны, из которых вздымаются сосны. Всё сосны, только сосны… То стройные, стремительные, с темно-бурыми стволами, то красноватые, отливающие медью, то черные, словно обугленные.
Бежит, извиваясь, береговая полоса, бегут вдаль следы ног, тотчас наполняющиеся водой, мгновенно исчезающие, — а прошел ли здесь кто?.. Только гладкий, сероватый, влажный песок.
Как сложится жизнь? Как пройдет он по ней? Оставит ли след или только пустынную гладь под серым небом?
Не мысли об этом, а только предчувствия, которыми полны годы юности, тревожили юношу.
Однажды Виктор уплыл далеко в море. Он направлял лодку наперерез невысоким волнам, мирно и мерно ее покачивающим. Как часто бывает на Балтийском море, внезапно налетевший ветер поднял высокие валы, лодка не послушалась руля. Виктора захлестнуло волной.
Он был хорошим пловцом и спасся, но серьезно заболел. Неизлечимая глухота развивалась медленно, но неотвратимо.
Смерть отца мало изменила судьбу Виктора: он давно привык к самостоятельности, привык собственными плечами пробивать себе дорогу к образованию, к мало-мальски сносному существованию. Он был неприхотлив и не придавал значения жизненным удобствам.
Поступив в Петербургский университет, Курнатовский быстро приспособился к новому образу жизни. Не чураясь никакой случайной работы, он не испытывал нужды. Вернее, приспособился к этой нужде. И не сетовал на свою судьбу, если вдруг терял какой-то источник скромного дохода, какие-нибудь грошовые уроки, которые он давал неуспевающим гимназистам из обеспеченных семейств. С легкостью принимался он за все, что подворачивалось на пути; мог подработать и на станции Товарной, на разгрузке вагонов или на вокзале, где почти всегда удавалось заработать на подноске багажа.
Таким, по существу, был путь многих. Бедность, вечные поиски заработка — это не отличало его от многих других студентов, в трудных жизненных обстоятельствах пробивающих себе дорогу к образованию.
Но было нечто более значительное, отличающее Виктора Курнатовского: страстное стремление найти цель жизни. И получение образования могло быть только ступенью в этих поисках.
А время было жестокое, ледяное, всякое живое течение билось глубоко подо льдами обыденности.
Еще не померк ореол революционеров-народников, но трагическое одиночество смельчаков, обреченность их борьбы с деспотизмом заставляли искать другие пути.
Взгляд неглупого, опытного офицера охранки нацелен на молодого человека, вращающегося в среде революционно настроенного студенчества, но выходящего за ее круг. Курнатовский посещает рабочие кружки за Александро-Невской заставой, его речи раздумчивы и серьезны. Под пеплом внешней сдержанности угадывается огонь страстного темперамента.
То были годы, когда «власти предержащие» главным врагом режима почитали «бомбистов», сюда направлялось острие внимания органов сыска. Охранка ищет «террористические связи» Курнатовского. И находит их: тонкая ниточка ведет от «преступной группы» Александра Ульянова к студенту Виктору Курнатовскому.
Глубокой тайной окутаны народовольческие организации, ставящие себе целью физическое уничтожение царя и его сатрапов. Смутны, неясны связи Курнатовского с некоторыми участниками группы Александра Ульянова. И нет данных, д а ж е п р и в с е й о с т р о т е ситуации, чтобы поставить Курнатовского в один ряд с цареубийцами. Но раз навсегда внесено его имя в черные списки врагов режима.
Чиновник охранки составляет точную характеристику Курнатовского, отмечая его «обширные знакомства, исключительные способности, одаренность, серьезную конспиративную выдержку».
И все же систематическое, углубленное внимание к Виктору Курнатовскому приобретает совершенно иной характер в связи с покушением на Александра III. В правительственных кругах еще свежи мрачные воспоминания о роковых событиях первого марта 1881 года, когда бомбой народовольцев был убит Александр II.
Некоторые даже увидели нечто знаменательное в том, что ровно через шесть лет, первого марта 1887 года, на Невском проспекте были задержаны три метальщика снарядов, которыми предназначено было убить Александра III.
Органы сыска начали активный розыск виновных. В орбиту расследования немедленно попали все лица, которые имели хотя бы косвенное отношение к «злодейскому покушению».
И так как среди последних оказались студенты Петербургского университета, подозрения распространились на всех, кто «состоял на замечании Отделения по охранению порядка и общественной безопасности в С.-Петербурге».
Десятого марта, то есть через десять дней после неудавшегося покушения, был произведен обыск на квартире Курнатовского. Хотя он не дал никаких результатов, но тень зловещего подозрения уже нависла над ним. Эта тень уплотнилась полученными департаментом полиции сведениями о том, что квартиру Курнатовского посещали некоторые члены кружка Александра Ульянова, готовившего убийство царя.
Отныне по какой земле ни ступит нога Виктора Курнатовского — пусть это будет даже за тысячи верст от пределов России, — каждый его шаг стережет бдительное око царского сыска.
Непосредственное участие группы петербургских студентов в тягчайшем государственном преступлении было доказано следствием.
Университетское начальство охватила паника, ждали беспощадной кары. Ректорат, реакционная профессура полагали, что отвести нависшую угрозу можно единодушным осуждением террористов, верноподданнейшей петицией государю…
Когда ректор университета Андриевский поднялся на кафедру и окинул привычным взглядом море студенческих мундиров и молодых напряженных лиц, он отдавал себе отчет в замысленном: склонить голову перед престолом, всем, всем… Чтобы ни одной паршивой овцы…
Нельзя отмести тот факт, что государственные преступники, поднявшие руку на государя, вышли из недр Петербургского университета, и мрачное видение виселицы уже витало над ними. Но, может быть, единодушное, именно единодушное, выражение верноподданнических чувств и слова осуждения, обращенные к преступникам, смягчат великую вину попустительства…
Андриевский стоял на кафедре, внушительный, закованный в броню твердой уверенности в своей правоте. Его слова падали точно, четко, как шары в лузу. Казалось, нет силы, которая сломала бы железный строй этих слов. Только безумец мог бы не принять спасательный круг, который бросал ректор всему студенчеству. Только безумец! Так думал ректор.
В речи Андриевского звучала сила, с которой человек борется за свое благополучие.
Вдруг в зале, таком благопристойном, таком мирном, вспыхнули выкрики: «Долой!», «Позор!» Они вспыхнули в разных местах и слились в один гул возмущения. Оно охватило зал, погасило речь ректора и звуки гимна, которыми пытались восстановить порядок.
К ужасу начальства, группа студентов, по всей видимости крепко сбитая, — не случайно, а заранее готовая к этому выпаду, — демонстративно вышла из зала.
«Единение под эгидой верноподданных наставников» безнадежно провалилось.
Были приняты энергичные меры: исключение из университета «смутьянов», в том числе Курнатовского. А сугубая жестокость этой меры заключалась в том, что исключенные получали так называемый «волчий паспорт». Это означало запрещение поступить вообще в какое-либо высшее учебное заведение.
Формальное основание для такой меры находится в официальных документах. В письме попечителю С.-Петербургского учебного округа министр просвещения Делянов сообщает:
«…мною признано… необходимым очистить это высшее учебное заведение от таких лиц, которые вследствие неблагонадежного направления своего в политическом и нравственном отношении дурно влияют на своих товарищей и вносят в университет смуту и брожение, составляя между собою не дозволенные законом землячества и сообщества, часто преследующие противуправительственные преступные цели. В министерстве народного просвещения были собраны от полиции и университетской инспекции возможно обстоятельные данные и сведения о многих подозрительных и неблагонадежных студентах, одни из них по направлению своему отнюдь не должны быть терпимы в каком бы то ни было высшем учебном заведении, другие же, менее виновные, подлежат удалению из С.-Петербургского университета».
Изгнанный из Петербургского университета, Курнатовский выезжает на родину, в Ригу. Он прибыл туда 26 сентября 1887 года. А уже 9 октября департамент полиции, за подписью директора П. Дурново, сообщил начальнику Лифляндского губернского жандармского управления:
«…состоящий под негласным надзором полиции уволенный из С.-Петербургского университета бывший студент Курнатовский Виктор Константинович проживает ныне на родине в городе Риге. Означенный Курнатовский, обративший на себя внимание во время пребывания в С.-Петербурге близким знакомством с осужденными по делу первого марта сего года государственными преступниками Канчером, Горкуном и другими, известными своей политической неблагонадежностью лицами, по вновь полученным сведениям продолжает обнаруживать крайне вредное направление и стремление к противуправительственной деятельности»…
Правильно оценивая значительность антиправительственной деятельности своего «подопечного», органы сыска недооценили конспиративных навыков Виктора Курнатовского и исключительного упорства его в достижении поставленной перед собой цели.
Иначе чем можно было бы объяснить очевидные провалы в наблюдении охранки?
Курнатовскому удалось создать в Риге кружок революционно настроенной молодежи из студентов политехникума. Он регулярно дважды в неделю собирался под видом кружка по изучению русской литературы.
От органов сыска также укрылись обстоятельства, при которых Курнатовскому удалось получить свидетельство «о политической благонадежности» и использовать его для поступления в Московский университет.
Более того: Рига — город небольшой, и Курнатовский сумел широко распространить свое «намерение» поступить в Дерптский университет, направив таким образом охранку по ложному следу.
Охранка с опозданием обнаруживает Курнатовского уже в Москве и начинает новый заход преследования.
«Секретно.
Господину Московскому оберполицмейстеру.
Из вновь полученных сведений усматривается, что студент Московского университета Виктор Курнатовский, ввиду крайне вредного направления которого департамент просил ваше превосходительство подчинить особому негласному наблюдению, продолжает заниматься преступной деятельностью…
Придавая личности Курнатовского важнейшее значение, департамент вновь имеет честь покорнейше просить ваше превосходительство не отказать в распоряжении об учреждении за Курнатовским самого непрерывного агентурного наблюдения…
Разными путями приходили люди к марксизму. Одни — от стихийной ненависти к эксплуататорам, другие — по классовому самосознанию. Курнатовский шел дорогой поиска истины. Марксистское учение захватило его непоколебимой железной логикой и бесспорностью теоретических построений.
В этот московский период его жизни огромная внутренняя работа происходила в нем: он высвобождался из пут народнических иллюзий. И, как человек дела, стал организатором и душой марксистского кружка в Московском университете. Здесь он вскоре разделил судьбу своих единомышленников: арест, пересыльная тюрьма, одиночка, ссылка.
В Шенкурской ссылке, где он оказался, были и народовольцы и социал-демократы. Курнатовский твердо отстаивает в горячих идейных схватках позиции марксизма.
…Глубоко законспирированный опытный агент охранки строчит донесение за донесением. Они аккуратно вшиваются в дело Курнатовского, в дело бескомпромиссного врага престола. Продолжается война, которую объявило ему царское правительство. Война последовательная, без перемирия, без милосердия.
Надо отдать должное проницательности охранки, она еще в студенческие его годы разгадала в Курнатовском одного из тех своих противников, которые никогда не сложат оружия. И навсегда он на виду у жандармов.
Он ненадолго уезжает к родным в Ригу, и тотчас директор департамента полиции извещает начальника Лифляндского губернского жандармского управления:
«…бывший студент В. К. Курнатовский поддерживает сношения со своими петербургскими знакомыми, разделяющими его преступные убеждения».
И когда в своих скитаниях он на короткое время исчезает из поля зрения сыска, грозная телеграмма департамента полиции призывает к порядку ротозеев:
«Сообщите немедленно, где и что делает студент Виктор Константинович Курнатовский».
Ему удалось уехать за границу, в Швейцарию. Но и в Цюрихе следят за ним заграничные агенты царской охранки.
В русской читальне Виктор Константинович с жадностью читал русские газеты, среди плевел официальных сообщений отыскивал зерна правды о происходящем на родине. А соглядатай уже отмечал его цепким взглядом. И в жандармской сводке сообщалось:
«…студент Курнатовский передал некоему лицу «Подпольную Россию» Степняка и книгу Энгельса…»
Не успел он переехать границу, как жандармы хватают его и — снова ссылка. На этот раз — в Сибирь…
С ледоставом движение по Енисею прекращалось. Отстоящий от железной дороги на четыреста с лишним верст, Минусинск казался еще более заброшенным, отгороженным от жизни нескончаемым пространством безлюдных степей, ледяной пустыней рек, снежных дорог, по которым от станка к станку, от одной этапной избы до другой тянулись лишь арестантские партии да почтовая кибитка, ныряя в сугробах, выносилась тройкой заморенных лошадей к «присутственному месту».
Минусинск словно погружался в долгую зимнюю спячку. Заносило снегом большую немощеную площадь в центре города, и с его белой пеленой сливалась неуклюжая, приземистая церковь.
Первой мыслью приезжего было: вот здесь суждено тебе медленно остывать, теряя пыл души и хороня надежды.
Прибывший сюда новый ссыльный ни в коей мере не был лишен жизненного опыта, горького опыта. Но, будучи оптимистом, он умел побороть первое впечатление, как бы тягостно оно ни было. «И здесь может быть радость, и жизнь, и работа, и мечты», — так чувствовал он.
Все тут крупно, ярко, броско. Природа и люди под стать друг другу — гиганты. Минусинск заинтересовал и обрадовал Курнатовского. Простая и образная местная речь, чуть напевная, неторопливая, звучала в его ушах отрадою. И отрадою для глаз ложилась раздольная равнина, уводящая вдаль.
Меж отрогов Саянских гор, в живописной луговой долине, красиво лежало большое село Курагинское — место ссылки Виктора Константиновича Курнатовского.
В том, что социал-демократов расселяли подальше от рабочих центров, по глухим деревням, у властей был свой расчет. Расчет наивный, состоявший в том, что крестьяне, да еще сибирские, не составят «питательной среды» для социал-демократической пропаганды. Между тем ссыльные, вторгаясь в окружающую их жизнь, несомненно, влияли на нее, а порой оставляли глубокий след в душах людей, с которыми сталкивала их судьба.
Для Курнатовского главным событием в этот период была встреча с Лениным.
Владимиру Ильичу исполнилось 28 лет. Он был полон энергии, жизненных сил, надежд и планов. Дни его окрашивались большой любовью и счастьем в этой любви. Надежда Константиновна была с ним, понимала его во всем, разделяла его мысли, настроения.
Он работал много, упорно, плодотворно. Уже преодолена была горечь первых дней в Шушенском, когда, по его признанию, он избегал смотреть на карту Европейской России, чтобы не чувствовать страшной отдаленности от привычных мест в этих снегах, этой тишине, среди первозданной природы.
Но и здесь была Россия и милый сердцу ее ландшафт. И здесь был народ, огромное поле для наблюдения и изучения крестьянской жизни и даже возможность прямой помощи крестьянам, приходившим за советом. Глубоко интересовали Ленина люди. Он любил рассудительные и веские крестьянские речи. Он умел находить в них искры юмора и крупицы народной мудрости. Но самым важным в его жизни здесь была работа во имя будущего партии.
Среди множества его мыслей о предстоящем пути определилась как главная в ту пору одна: как преодолеть вредоносное влияние экономизма, подобно суховею, испепеляющего первые зеленые ростки рабочего движения. Как покончить с разбродом в партии, создать костяк движения, укрепить тонкие, непрочные нити, связывающие его руководителей. Нити, то и дело трагически обрываемые провалами и арестами.
В напряжении мысли бессонными ночами вынашивался и рождался план «Искры».
Курнатовский понял Ленина сразу, после их первой встречи. Он ставил Ленина выше Плеханова. Плеханов уже долгие годы стоял на пьедестале лидера и теоретика, а Ленин был в начале своего пути. И все же Курнатовский зорким взглядом увидел в Ленине будущего вождя.
Курнатовский был близок к напряженной духовной жизни Ленина. Их сближали также и скупые радости ссыльной жизни, и ее беды: смерть товарища переживалась здесь, при тесном общении, с особенной остротой.
Курнатовский чутко прислушивался не только к тому, что говорит Владимир Ильич, не только оценивал его мысли, которые привлекали логикой, боевой нацеленностью и глубоким знанием жизни.
Виктор Константинович смотрел и слушал, как живет Ленин. Как он жил в этой минусинской ссылке? Он жил, как и мыслил: очень смело, прямо и в каком-то упоении борьбой. Борьба в этом тихом, заснеженном углу шла все время, напряженно, не ослабевая. Она, как быстрая вода подо льдом, пробивала сонную тишь «старой ссылки».
Эта «старая ссылка» связывалась с пребыванием здесь народовольцев, со сложными личными взаимоотношениями.
Слишком глубока уже была пропасть, отделяющая Ленина от «стариков». Он как бы пробивал, очищал путь в будущее, и это было его работой сегодня. Сегодняшний день озарялся светом грядущего, на приближение которого он направлял свою огромную энергию.
От его взгляда не укрывались те новые процессы, что возникали в международном рабочем движении.
Курнатовский знал цену наукообразным доводам и «модным, хлестким фразам», которые высмеивал Ленин. И в прямой речи Владимира Ильича о самом важном — о судьбах движения — звучала для Курнатовского непререкаемая сила правды.
Работая систематически, сверхнапряженно, Ленин умел наслаждаться окружающим, суровой и прекрасной природой Сибири, бурными веснами с пестрым цветением лесных полян, стремительно проносящимся летом, за которым бредет уже по дорогам плодоносная осень, рассыпая алые брызги брусники.
И долгие зимы, когда морозный туман курится над рекой и доносится дальний вой волчьих свадеб, привлекали дикой своей красотой. Умел он забавляться игрою с детьми, проделками собаки Женьки, проказами резвого котенка. Он охотно смеялся, искренне и самозабвенно.
Виктор Константинович тоже остро чувствовал красоту природы. Но, более замкнутый, он часто уходил в себя.
Бывали у него дни черные: глубокого уныния, которое позже стали называть депрессией.
Неотступность полицейского преследования, вечное ощущение соглядатая за спиной наложили особый отпечаток на облик Курнатовского. Порой на высокий лоб его набегали резкие морщины, взгляд как бы обращался внутрь, плечи опускались в изнеможении. Обычная жизнерадостность его покидала.
Но такие приступы проходили быстро, и он снова обретал способность наслаждаться природой, общением с товарищами, хорошей поэтической строкой. Снова возвращалась к нему охотничья страсть.
Минусинская ссылка сохранилась в памяти Виктора Константиновича не тягостными, одинокими ночами, а веселыми часами в компании живых, интересных людей, где звучала песня Глеба Максимилиановича Кржижановского, и смех красивой и очень подвижной его жены Зинаиды Павловны Невзоровой, и сияла милая улыбка молодой Надежды Константиновны Крупской. Читали новинки литературы, доходившей сюда по подписке и с оказией, с шумом выходили в ночь, на простор, надышаться не могли морозным воздухом, хвоей, тишиной зимнего леса.
Обычно уже по дороге в Тесь или Шушенское, в кошевке, уткнув лицо в воротник овчинной шубы, поглощая версты снежной дороги, предвкушал Виктор Константинович веселье и уют «ссыльного вечера» в одном из семейных домов товарищей.
Нежная дружба на многие годы связала его с Екатериной Окуловой.
Но главным, чем отмечена минусинская ссылка, были встречи с Владимиром Ильичем. Общение с ним оттачивало мысль, обогащало ее.
Для Виктора Константиновича стала счастьем встреча с человеком, который укреплял и развивал его мировоззрение.
Власти не возражали против того, чтобы ссыльные работали у местных предпринимателей. В губернии даже считали своей заслугой использование ссыльной интеллигенции как культурной силы. И канцелярия губернатора охотно рекомендовала «просвещенному заводчику» Гусеву инженера-химика с цюрихским дипломом — Курнатовского.
Поступление на службу было большим событием в жизни ссыльного. Легче было завязать связи с населением, с рабочими. Да и само производство чрезвычайно интересовало Курнатовского, не знавшего ранее о существовании сахарного завода в Сибири.
Царское правительство сулило промышленникам, организующим свеклосахарные предприятия, крупные привилегии. Однако Минусинский завод был жалким, технически отсталым предприятием.
Но Виктор Курнатовский полюбил рабочий ритм его. Ему мыслилось, что в самом характере этого производства, в соединении промышленного предприятия с сельским хозяйством, кроются большие возможности для развития будущего социалистического хозяйства. Он находил подтверждение этой мысли в «Капитале» Маркса и радовался, что на русской почве видит образец сочетания крестьянского и рабочего труда.
Он полюбил тишину плантаций, распростертых под жарким солнцем сибирского лета, и специфический, сладковатый запах жома — отходов сахарной свеклы, и хриплый голос заводского гудка, и весь крепкий, каменно-деревянный поселок на берегу притока Енисея, населенный служащими завода.
Курнатовский был сдержанным, но очень сердечным и привязчивым человеком. После отъезда из ссылки Владимира Ильича и Надежды Константиновны он затосковал, заметался… И все же превозмог себя: последний свой сибирский год он напряженно работал, читал «Капитал» в подлиннике.
…В конце 1900 года в корпусах механического завода в Тифлисе появился высокий худой человек. Новости узнавали здесь быстро, приезжего встретили с любопытством, с опасливым ожиданием: как же, недавний ссыльный, марксист, побывавший в политической эмиграции за границей…
Все складывалось удачно в тифлисской жизни Курнатовского. Скромная должность химика давала ему мало денег, но зато служила отличной «крышей». Он руководил рабочими кружками, учил читать и понимать Маркса, выступал как агитатор, организовал первомайскую демонстрацию. Он изголодался по кипучей деятельности среди людей, с людьми, и погружается в нее с головой.
Но настоящую популярность среди рабочих Курнатовский получил благодаря своим выступлениям против Ноя Жордания и его единомышленников. «Против самого Жордания» — это было смело, это пугало и привлекало.
В Ное Жордания как политическом деятеле уже сформировались в ту пору качества, которые вскоре сделали его лидером грузинских меньшевиков, а позже привели его в стан контрреволюции. Неверие в силы рабочего класса, беспринципность в борьбе, в личном плане — необычайное себялюбие, апломб и нетерпимость к критике — все это уже было тогда. В писаниях его уже звучали те мотивы, которые вызывали гнев и презрение у последовательных марксистов. Но в тот период, когда Курнатовский был в Тифлисе, еще многие, даже в среде рабочих, верили Жордания.
В выступлениях Курнатовского на больших рабочих собраниях, в нелегальных кружках или на интеллигентских вечеринках выявлялось характерное его свойство: он не подделывался под аудиторию, в любой из них он оставался самим собой — человеком высокообразованным, мыслящим широко, умеющим увлекать на борьбу.
Виктор Константинович полюбил Тифлис, своеобразный город, путаницу его горбатых переулков, пригородов, монотонный шум Куры, толчею нарядных улиц и молчание величавых гор над спиральными дорогами.
Были воскресные массовки за городом, на которых Виктор Константинович говорил особенно охотно, особенно сердечно, с радостью улавливая на лицах рабочих отблеск напряженной мысли, одобрения, готовности к подвигу. Были сходки в рабочем районе Ортачалы, в сплетении узких улочек пригорода, и собрания молодежи на горе Святого Давида.
Жандармское наблюдение установило, что в Тифлисе пребывает весьма деятельный интеллигент-демократ, «посещавший как тайный кружок наборщиков, так и такой же кружок железнодорожных рабочих».
Участь Курнатовского была решена: 21 марта 1901 года его арестовали.
Закончилась недолгая, но бурная и полная значительных событий жизнь его на свободе.
Поздним вечером партию «особо опасных» и строптивых арестантов вывели из тифлисской тюрьмы. До самой станции по обе стороны пути выстроились конные и пешие казаки и полицейские. Арестованных с великими предосторожностями доставили на станцию Навтлуг, в семи километрах от города, и водворили в арестантский вагон.
И застучали колеса, задрожали на стрелках вагоны, потянулись за окнами горы и пашни, леса и перелески, убогие деревни, деревянные города. Россия из окна арестантского вагона — тоже Россия! И щемящая нежность к родным краям, и любовь, и надежды скрашивали тяжкий путь в глубину Сибири.
Однажды на заре белой плесенью инея оделись стены тюремной камеры пересыльной тюрьмы, подул ледяной ветер, часовой на вышке спрятал нос в воротник овчинной шубы, и хрипло звучал его голос: «Слу-у-шай!»
А заключенные и здесь еще не знали своего будущего: от них скрывали место ссылки, назначенное им.
Тогда по инициативе Курнатовского они предприняли смелую попытку добиться своих прав. Попытку, впоследствии послужившую уроком для якутских ссыльных. Запасшись провизией из тюремной кладовой, политические построили в камерах своеобразные баррикады из коек, поленьев и матрацев и отказались пускать кого-либо из тюремного персонала, пока им не будет объявлена их судьба: пункт отбывания ссылки.
Одиннадцать дней продолжалась отсидка в «крепости». Начальство пошло на «замирение» и объявило о месте, где назначено им отбывать наказание.
Перспектива не обрадовала: это была «ледяная тюрьма» — Якутская область.
Есть города, характер которых постигается медленно. Первому взгляду они предстают безликим скопищем домов и лабиринтом улиц.
Удивительные противоречия Читы открываются сразу.
Человек, впервые переваливший за Урал, уже чувствует себя в ином, удивительном мире. Но подлинное потрясение для него — встреча с Байкалом. Все поражает здесь: объемы, краски, звуки, безграничность озера, чаще называемого морем. По-разному звучит название его у разных народов. В китайском «Пэ-Хой» слышится шум прибоя, гулом отдающийся в горах.
Якутское «Бой-Кёль» звучит как удар волны о скалу.
«Далай-Нор» у эвенков лучше передает ласковый ропот прозрачной воды, до самой глубины пронизанной лучом полуденного солнца.
Но ощущение трепета и восторга, охватывающее человека перед лицом Байкала, пожалуй, точнее всего передает русский эпитет «священный», издавна бытующий в народе и сохраненный песней.
Здесь дуют ветры, каждый с такими яркими особенностями, что им даны имена, как людям. Шумный гость прибрежных лесов — северо-восточный ветер Верховик. Леденящий Баргузин, он налетает внезапно и ломает кольчугу спокойного Байкала, отливающую на солнце медью. Жестокий горный ветер Сарма может унести человека, попадись он в степи.
Суровыми стражами стоят на берегах флагообразные лиственницы, развевающие по ветру узкие полотнища зеленых знамен. Седые полярные мхи и ползучие упрямые лишайники укрыли серым пологом скалы, хаотически, в подавляющей мрачности громоздящиеся все вверх, все вверх — до самого неба в зыби перистых облаков.
Художник, стоя у подножия их, воскликнул бы: «Так я написал бы ад!» И добавил бы: «И рай!»
Повсюду реки разливаются весной, а осенью начинают замерзать с поверхности. Но Ангара разливается осенью и замерзает снизу, со дна. Долго, часто до декабря, не дает сковать себя.
Повсюду реки впадают в море. Но Ангара вытекает из Байкала, такая же гордая и неукротимая, как он. И чем дальше за Байкал, тем контрастнее, ярче краски неба, крупнее цветы, тем чаще вздымаются невысокие горы с пологими склонами, тем просторнее лесные поляны, называемые здесь старинным звучным словом, отлично передающим ощущение покоя и плавности, — «елань». Долины чередуются со скалистыми горами, и все резче и внезапнее меняется ландшафт.
Чита — город, лежащий в котловине. Следовательно, защищен от ветра? Ничуть. Ветры кувырком скатываются с гор и в любое время года беснуются, подымая песчаные вихри на улицах.
Чита — город трех рек. Влажность и прохлада присущи ему? Нисколько. Сухость воздуха и почвы — одно из удивительных свойств Читы. Прохожий следа тут не оставит: он тотчас же заносится песком или сухим колючим снегом, беспрерывно перемещающимся под ветром. Если смотреть на город с высоты, с вершины одной из окружающих его гор, Чита похожа на большой подсолнечник. Желтоватые склоны гор образуют лепестки, заключающие в себе сердцевину, в которой плотно натыканы черные семечки деревянных срубов.
Представление о подсолнечнике возникает не случайно. Город весь открыт солнцу. Солнечные лучи пронизывают его от края до края. Значит, здесь жарко? И да, и нет. Стоит отступить в тень дерева — и уже холодно. Днем палит солнце, к ночи — иней пал.
Солнце стоит над Читой во все времена года. От этого здесь все очень ярко освещено, все как на фотографии без ретуши, беспощадно обнаженное, лишенное обманчивой тени. Вечера беспокойные — легкие тени, ползущие по травам, ускользающий лунный свет…
Причудливость освещения — самое характерное в облике Читы. Мгновенные изменения красок, фата-моргана восходов и закатов, необычайная чернота ночного неба и близость звезд.
И времена года текут по-особому: пулей проносится на крыльях суховея короткое забайкальское лето, овеянное горьким дымом дальних пожаров. И вот уже осень глядит карим глазом кедрового орешка, пасется в траве разномастная грибная отара, незабудочьими россыпями щедро разбросалась голубика. И вступает в права долгая-долгая зимушка-зима. Окована морозом, ледяными ветрами продута насквозь, стоит насмерть Чита, только всхлипывает-скрипит кто-то в верхнем венце избы, под потолком, под застрехой шевелится кто-то, ухает. А то — завоет. А может, это волки; их время — свадьбу справляют.
Весна трудно пробивается через мартовские метели. Куда ей? Она — нежная, сладкая от птичьего гомона, от зацветающей ивы и молодых листочков желтой забайкальской акации. И тоже — странная: в распадках, чуть только тронутый желтизной, лежит снег, а на южных склонах сопок уже буйно разрослись странные, без запаха, покрупнее и ярче европейских, цветы: саранки, лютики, полевые гвоздики.
Здесь все противоречиво, значительно, масштабно. В Чите не идут дожди, но бывают ливни, редко падает снег, но часто бушует вьюга. Здесь пришелец находит необычные сочетания: сухой снег, песчаная вьюга, езда на телегах зимой. Здесь растет необыкновенный кустарник, багульник с пламенным цветением, от которого сопки кажутся объятыми пожаром.
«Что ждет меня в этом городе? — думает пришелец. — Тут все должно быть крупно: и счастье, и беда. И друзья, и враги — на всю жизнь».
Длинен оказался для Антона Антоновича Костюшко путь до Читы. Из Иркутска по Байкалу в Баргузин, тайгой через Карафтитские золотые прииски, вьючной тропой через Яблоновый хребет.
Осень уходила, зябко передергивая плечами оголенных ветвей, прощально кивая вершинками осин, роняя слезы мелкого дождика. И был торжественный и красочный исход ее так естествен и мудр, как смена возрастов человеческой жизни, как сама жизнь.
Не печалило крикливое прощание последних перелетных птиц, длинные ледяные забереги холодеющих рек, однотонное гудение ветра, бродящего по вершинам.
Бодрили первые морозные утра свежим румянцем восходов, хрустом льдинок под ногами, дымком горящей в костре лиственницы.
Чем ближе придвигалась Чита, тем сильнее охватывала Антона Антоновича нетерпеливая жажда деятельности и тем больше места занимали в его мыслях люди, к которым он шел и с которыми ему предстояло работать.
Обстоятельства первой встречи сложились неожиданно. Алексея Гонцова, к которому дали явку в Иркутске, Антон Антонович увидел у ворот его дома и тотчас узнал по описанию Поливанова. Антон вспомнил, что о Гонцове рассказывала ему Лида Батина, работавшая до ссылки в Чите.
Адвокат нарисовал портрет Гонцова со свойственной ему краткостью и обстоятельностью: высокий, худой, лицо бледное, глаза светлые, нос хрящеватый, острый. Улыбка широкая, неожиданная.
Лида же сказала о Гонцове чисто по-женски: в глазах — дымка, а улыбнется — и вы вдруг видите, что перед вами веселый и удачливый человек! Остального Лида просто не заметила.
И сейчас Антон узнал Гонцова именно по улыбке. Алексей сидел на скамейке у ворот и улыбался красивой черноглазой девушке, сидящей рядом с ним. Девушка была тепло и нарядно одета. Гонцов же, видимо, как выскочил к ней из комнаты в одном пиджаке, так и остался сидеть, слушая, что она ему говорила.
Гонцов улыбался, а девушка плакала, сквозь слезы на что-то жалуясь тонким детским голоском.
Костюшко остановился за углом палисадника, не решаясь прервать эту сцену. Молодые люди не заметили его, поглощенные своими переживаниями.
Наконец девушка поднялась со скамейки.
«Теперь он отправится ее провожать», — испугался Антон Антонович и пошел им навстречу.
Увидев его, Гонцов торопливо попрощался с гостьей и сделал несколько шагов к приезжему. Костюшко только что собрался произнести пароль, как Гонцов проговорил торопливо, со своей беззаботной и располагающей усмешкой:
— Я вас сразу узнал. Товарищ Григорович, Иосиф Николаевич?
Костюшко удивился такой беспечности: кажется, Гонцов уж слишком полагается на свою «везучесть». Но он тут же обезоружил Антона Антоновича:
— Я ведь не только по письму. Шапка-то на вас кривоносенковская. Она приметная.
Они вошли в дом. В чисто прибранной горнице топилась печь.
— Грейтесь! — сказал Алексей, поворошил кочергой дрова и, захлопнув дверцу, открыл внизу поддувало. Пламя в печке забушевало, березовые поленья затрещали, зашипели, ходуном заходили, словно пытались вырваться из тесного колодца печи. Хотелось сидеть долго, не двигаясь, ощущая тепло каждой частицей тела.
— Вы сами замерзли! — глядя на поеживающегося Гонцова, заметил Костюшко.
Гонцов простодушно ответил:
— Да вот пришла девушка, жалуется, что отец ее из дому выгоняет за то, что она ходит к нам на собрания. «Связалась, говорит, с голодранцами и ступай к ним!» Нравный старик.
— А кто же он, ее отец? — спросил Костюшко.
— Ломовой извозчик, — к его удивлению, ответил Гонцов и принялся умело, по-холостяцки, собирать на стол.
За столом Гонцов рассказал о последних событиях: вчера рабочие-дружинники захватили склад с оружием на станции Чита-Военная. Начальство вызвало роту солдат. Командир роты Шпилевский — шкура страшная, солдаты на него давно зубы точат, — убил рабочего депо, Кисельникова. Член комитета был. Хотят похороны такие устроить, чтоб никому неповадно было по рабочим стрелять. Демонстрацию…
— Значит, оружие есть у рабочих?
— Мало, товарищ Григорович. Оно нам сейчас как хлеб нужно. И обучать дружинников некому. А у рабочих большая тяга к этому делу. Теперь каждый знает: не возьмемся сами за оружие — революцию проспим! Самый час наш настал. Вот завтра посмотрите, какая силища выйдет!
— А как власти?
— Губернатор Холщевников растерялся. Он у нас не из очень бойких генералов. Дочка его арестантиков жалеет, картины туманные через «волшебный фонарь» им показывает, председательница дамского попечительского о тюрьмах комитета. Тут у нас язва сидит — Балабанов, жандармский ротмистр. Как у нас началась всеобщая забастовка, он вовсе осатанел. Накачает старика, тот подпишет какой-нибудь документик с угрозами рабочим, а потом испугается и вдогонку — другой, отменяющий первый. Вот… Старик разразился насчет вчерашнего.
Гонцов показал Антону Антоновичу переписанную от руки бумагу:
«Приказ войскам Читинского гарнизона 17 октября 1905 года № 424. Так как меры кротости и увещевания не привели к водворению спокойствия в городе, предписываю всем начальникам частей действовать на точном основании гарнизонного устава. Всякая попытка к порче железнодорожного имущества и зданий, всякое насилие над личностью должны быть прекращены силой оружия. Всякая упорствующая толпа должна быть разгоняема хотя бы также силой оружия, если не подействуют увещевания разойтись по домам».
— В приказе неудобно написать, что рабочие захватили оружие со склада, значит, назвали «порчей имущества». Замки сорвали? Значит, «порча». Так и вижу, как старик эту цидулку писал, — сказал Гонцов сердито, — а Балабанов через плечо смотрел и указывал. «Должна быть разгоняема силой оружия» — это балабановские слова, а вот «хотя бы также», «если не подействуют увещевания» — это Холщевников разбавил.
Стало темнеть. Гонцов зажег лампу, убрал со стола остывший самовар, закрыл вьюшку печки. В комнате было тепло, уютно. На комоде лежала вышитая скатерка, и Костюшко подумал, что это вышивала красивая дочка ломового извозчика.
— Вы отдыхайте, а я пойду к товарищам насчет завтрашней демонстрации. Ночью у нас собрание в депо, вы выступите?
— Конечно, — ответил Антон Антонович сонным голосом. Веки его смыкались.
Гонцов ушел, плотнее задернув занавеску на окне и прикрутив фитиль лампы.
«Демонстрация, всеобщая забастовка, вооружение рабочих… Надо выступить на собрании… Что это, сон о счастье? Или само счастье?» — мелькало в голове у Костюшко.
Он уронил голову на стол, не в силах противиться расслабляющей дреме.
Стук в окно мгновенно отрезвил его. Он вскочил, как холодной водой облитый, привычно настороженный, готовый ко всему.
Отогнув занавеску, увидел под окном мужскую фигуру с головой, окутанной башлыком поверх фуражки, не то железнодорожной, не то студенческой. В руках — корзинка.
— Вам кого? — спросил Костюшко через дверь.
Торопливый голос ответил:
— Алексей Иванович, откройте! Я привез провизию от тети Нади.
Фраза звучала как пароль. Костюшко не знал, как поступить, и сказал наудачу:
— Алексея Ивановича нет дома.
Гость, вероятно, насторожился, услышав незнакомый голос.
— Может, вы меня пустите? Я обожду, — растерянно произнес он.
Антон Антонович открыл засов. Вошедший сбросил башлык, шинель и обернулся к Костюшко. Секунду они стояли друг против друга в безмолвном изумлении, потом бросились обниматься, хлопать по спине и разглядывать друг друга в полутьме, позабыв подкрутить фитиль лампы.
— Нечаянная встреча в казенном доме! — кричал Максим Луковец. — Каким образом ты здесь, на нашей явке? И как ты изменился, Антон. Какой ты стал, ах, какой ты стал!
— Старый, что ли?
— Нет, не то чтобы старый, а, знаешь… Вот было деревце молодое, в шелковых кудрях листвы. И вдруг перед тобой «могучий дуб в полдневной красоте».
— За «дуб» — спасибо. Ты переменился тоже. Как — еще не пойму.
— Таня здесь? Как она?
— Таню с сыном оставил в Иркутской тюрьме. Теперь уж недолго осталось ее ждать.
— С сыном? Так ты отец? Ну, брат, ты успел в жизни. «Романовка», каторга, дерзкий побег, женитьба на самой чудесной девушке в мире. Так я, по крайней мере, думал когда-то. Впрочем, и сейчас. — Тень пробежала по лицу Максима, глаза его сделались серьезными и влажными.
— Вот что! — Антон Антонович принужденно засмеялся.
Но Максим, оседлав стул, с обычной своей легкостью уже переменил тему разговора:
— А у меня вышло довольно тускло. В Екатеринославе все-таки меня выследили, но ничего особенного не нашли, дали три года Восточной Сибири. В Иркутске сейчас, как ты сам имел случай убедиться, мощная организация, интеллигентные силы есть, даже маститые имеются. Несу и я посильный груз общественной миссии.
Максим проговорил это с несвойственным ему самодовольством и явно подражая кому-то, чем насмешил Антона.
— Ты с большевиками, Максим? — спросил Костюшко.
— Слушай, ведь это условность. Мы — в одной партии.
— Да, но после Второго съезда каждый определил свое отношение к разногласиям. С кем же ты?
— Это мне напоминает разговор Маргариты с Фаустом, когда он спрашивает, верит ли она в бога, — пробормотал Максим. — А ты? Ты за большевиков? — спросил он в свою очередь. Глаза его по-детски любопытно округлились.
— Да, разумеется.
— Почему же «разумеется»? Плеханов для тебя уже не авторитет?
— Не сотвори себе кумира, Максим. Идти сейчас за Плехановым — это значит растворить партию в месиве кустарничества. А я за такую партию, о которой пишет Ленин.
— Но Плеханов… — начал было опять Максим.
Антон перебил его сердито:
— А зачем ты приехал? Помогать читинцам? — Антон уже чувствовал себя здесь своим.
— Умерить страсти, дорогой Антон. У нас много дебатировался вопрос о положении в Чите. В Иркутске, согласись, сидят люди более дальновидные, чем деповский токарь Алексей Гонцов. Хотя, вообще говоря, он парень чудесный и, чего не отнимешь у него, прекрасный конспиратор. Но в ближайшее время и, может быть, на долгий срок нам понадобятся не столько конспираторы, сколько парламентские деятели. Готовы ли мы к тому, что наша Россия будет конституционным государством? — воскликнул вдруг Максим таким тоном, словно произносил речь перед собранием, и неизвестно откуда взявшееся пенсне вспорхнуло на его переносицу.
И тон, и пенсне совершенно ему не подходили. Антон Антонович засмеялся:
— Максимушка, остановись, прошу тебя. Ни я, ни ты еще не знаем здешней обстановки. Но я носом чую: здесь пахнет настоящей дракой, а не дебатами в парламенте!
— Ты отстал, Антон. Подумай, сколько лет ты в тюрьме, в ссылке! Многое у нас изменилось за эти годы. Мы унаследовали от народовольцев взгляд на Россию как на страну особую, живущую но своим законам, забывая, что мы — часть Европы. Почаще оглядываться на запад — и всё станет на свои места!..
Антон Антонович снова прервал его:
— Надеюсь, ты не выступишь с этим перед людьми, у которых руки чешутся поскорее взять оружие!
— Мы, марксисты, против террора… — растерянно бросил Максим, и напяленная им личина «деятеля» мигом слетела.
— А вооруженное восстание?
— Разве нельзя без этого?
— Парламентским путем?
— Конечно. Ведь на западе…
— Довольно, довольно, — Антон обнял Максима. — Перейдем к текущим делам, как говорят на твоих излюбленных дебатах! Что ты там привез в корзинке? И кто эта тетя Надя?
— Тетя Надя — это известная тебе Надежда Семеновна Кочкина! Вот вырос человек! У нас в Иркутске она играет первую скрипку.
— А где он? Где Богатыренко? — спросил Костюшко, чувствуя, как тревожно, стесненно забилось сердце: столько лет прошло, тюрьма, ссылка, война. Уцелел ли он?
— Она как раз поручила мне поискать Богатыренко в Чите. Кажется, он застрял здесь по пути с фронта. Говорят, он крупный большевистский агитатор.
Максим схватил свою корзинку и принялся развязывать веревку, приговаривая детской скороговоркой:
— В этой маленькой корзинке есть помада и духи… — Он вынул стопочку брошюрок. — Ленты, кружева, ботинки! — с торжеством он извлек пачку, листовок Иркутского комитета.
Максим приплясывал около раскрытой корзинки. Забытое пенсне тоже приплясывало на черном шнурочке. Белая прядь волос упала на лоб.
Раздался громкий стук в дверь. Гонцов шутливо закричал:
— Гости, открывайте хозяину, живо!
Костюшко невольно залюбовался одухотворенным, он бы сказал даже — вдохновенным лицом Алексея со светлыми туманными глазами под спутанной шапкой каштановых волос и с этой особенной, гонцовской улыбкой, как будто беспечной и немного печальной.
За ним шел молодой человек, синеглазый, с русыми кудрявыми волосами и нежным девическим ртом. Что-то знакомое почудилось Костюшко в его облике, в этих русых кудрях и особенно в манере держаться с угловатой застенчивостью, свойственной только очень молодым и скромным людям.
Между тем — сейчас Костюшко вспомнил его — это был бывший якутский ссыльный Иннокентий Аксенов.
Антон Антонович отчетливо припомнил, как этот самый Кеша Аксенов упрашивал Курнатовского взять его в осажденную «Романовку», а Виктор Константинович растолковывал ему: «Да судите же вы сами, Иннокентий Елизарович! Вам до окончания срока ссылки осталось всего несколько месяцев, вы должны себя сохранить». Кеша, вконец смущенный тем, что Курнатовский величает его по батюшке, почти со слезами продолжал упрашивать, но Виктор Константинович был неумолим. И Кеша остался в Якутске, когда всех «романовцев» отправили в Александровскую тюрьму.
— Чита сегодня — это Рим, куда ведут все дороги! — воскликнул Костюшко, обнимая Кешу.
— Да ведь он наш, коренной читинец. Семь лет назад я сюда из России прибыл, так он меня «распропагандировать» взялся! Это у него вид только такой, вроде молоко на губах не обсохло. А разберись, так он — ветеран! — сказал Гонцов.
Собрание началось после полуночи. Опытным взглядом агитатора Костюшко определил, что в депо явилось более тысячи человек. Помещение мастерских не вместило всех желающих. Открыли обе половинки железных дверей, и было видно, как много еще людей теснится снаружи.
С первой же минуты, только переступив порог высокого двухсветного зала, густо заполненного людьми, в крепко настоянном на махорке и машинном масле воздухе, Костюшко ощутил себя в новом мире. Из глухого подполья, от одиноких странствий — в раскаленную атмосферу мастерских! Контраст был разительный. У него голова пошла кругом от этой массы людей, от их ждущих взглядов, от опьяняющего сознания силы рабочей Читы, вышедшей сюда. «Да ведь повсюду так, по всей России!» — эта мысль раздвинула стены, поглотила версты пространства, открыла все значение и смысл этой ночи.
Костюшко стоял на кузове вагона со снятыми скатами, сотни глаз устремились на него. Он начал говорить о положении в России: «Царское правительство доживает последние дни…»
Вероятно, эти слова уже слышали собравшиеся здесь, и все же Антон Антонович заметил, как расправились плечи, поднялись головы. Отблеск торжества оттого, что эти слова свободно произносились здесь, играл на лицах.
Им овладела знакомая каждому агитатору потребность избрать среди слушателей одного или нескольких и на них увидеть реакцию на свои слова. Он оставил в поле зрения двоих: старика с темным, высохшим лицом, на котором выделялись окруженные черной каемкой несмываемой, въевшейся в кожу копоти светлые внимательные глаза, и стоящего рядом пожилого, но еще крепкого человека с могучим разворотом груди и сильным, волевым лицом. У них было неуловимое, но бесспорное сходство. Вернее всего, отец и сын.
В короткое мгновение Антон Антонович вдруг увидел всю жизнь этих людей, заполненную тяжелым трудом, разбитыми мечтами выбраться из нужды и бесправия. Он читал на их лицах страстное желание обрести человеческое достоинство.
Эти сложные чувства отражались во взгляде старика слабым лучом надежды и живого интереса, еле теплящейся искрой, готовой погаснуть от холодного ветра привычных сомнений. Но в лице пожилого они горели жарким огнем решимости.
Костюшко отвел глаза, чтобы увидеть и других.
Окружающая его масса людей не казалась ему безликой: в ней угадывались та же жажда лучшей жизни, та же готовность к борьбе. И были глаза, прячущие трусливое желание обойти стороной, выжидательно сомкнутые губы, готовые произнести формулу пассивного предательства: «Моя хата с краю».
Слова об общем положении надо было подкреплять другими, дающими перспективу, вселяющими уверенность. Костюшко рассказал о крестьянских «приговорах», о солдатских митингах, о стачке рабочих золотых приисков, обо всем виденном на длинном пути к Чите.
Теперь Антон Антонович снова возвращается взглядом к тем двоим. В лице старика какая-то раскованность, глаза его как будто говорят оратору: «Я хочу поверить тебе, но мне это нелегко. Я не знал другого света в жизни, кроме кроткого пламени лампады перед образами. Ты показал мне другой свет, и я иду. Но дойду ли?»
Его сын уже не слушает оратора: он прислушивается к своему внутреннему голосу. Для него все решено, он думает о завтрашнем дне.
«Принимая во внимание крайне напряженное состояние населения области, вызванное бедствиями предшествовавших лет, невозможностью приступить к полевым работам и вообще к ведению сельского хозяйства за выходом на войну запасных и почти половины всех казаков, а также вытекающее отсюда беспомощное положение казачьего и крестьянского населения, отдавшего в ряды войск всю рабочую силу, делается крайне необходимым и желательным роспуск на родину всех призванных по мобилизации нижних чинов… В противном случае… населению грозит голод…»[1]
Генерал-лейтенант Холщевников страдал бессонницей. Он привык к ней, как привык к своему вдовству, болезням и тому, что не только окружающие, но и в Петербурге, при дворе, считали его анахоретом, безнадежно отставшим от жизни.
Что делать? Наперекор им он чувствовал себя «отцом губернии», заступником народа перед царем. В том, что преступные элементы подняли голову, была не его вина, а вина тех, кто, забыв бога, обрек народ на страдания выше меры, какую человек может и обязан нести.
Беспорядки в области начались как отклик на события в Европейской России, а они там, вверху, думал он, видят только последствия и не хотят вникать в причины. Как виноградари в притче, вообразили они, что сад, где был хозяин, не ему, а им принадлежит, что все в том саду сделано для них. Их же дело в том только, чтобы наслаждаться в этом саду, забыв о хозяине, и убивать тех, кто напоминал о нем.
Евангельский текст знакомой мудростью, успокаивающими повторениями, простотой звучных веских слов принес губернатору облегчение, но ненадолго.
Холщевникова мучило вчерашнее убийство рабочего Кисельникова. Это был хороший, непьющий человек. Не из смутьянов. Заблудшая овца. Поручик Шпилевский не имел права лишать его жизни. Нет воли отца небесного, чтобы погиб один из малых сих.
Но по закону поручик прав. Мятежники посягнули на оружие, оно надобно им для революционных целей, следовательно, для множества убийств и пролития невинной крови. Но можно ли винить всех этих людей, дошедших до предела отчаяния? В деревнях некому выйти в поле: запасные и почти все казаки до сих пор не возвратились с войны. Голод в области неминуем.
Люди мечутся, ища выхода, и попадают в объятия злоумышленников, толкающих их на путь ниспровержения.
Бастуют все: железнодорожные рабочие, металлисты, типографщики, приказчики, рабочие винных складов, горняки, телеграфисты, ломовые извозчики. Даже водовозы! Воду в бочках в губернаторский дом возят солдаты!
Вместо того чтобы отеческим внушением вернуть отчаявшихся людей на праведную тропу, власти потворствуют диким погромам, разгулу черной сотни.
С содроганием вспомнил губернатор недавние события в Томске: погромщики подожгли здание управления Сибирской железной дороги. Сотни людей, собравшихся там на конференцию, сгорели заживо. Малые дети были с ними. Громилы встречали дубинками тех, кому удалось вырваться из огня, бросали людей обратно в пламя.
Губернатор только что вернулся из служебной поездки — «Обзора Нерчинской каторги». Увиденное огорчило его: повсюду стяжательство тюремных чиновников, превышение власти, лихоимство.
За время его отсутствия, немногим более двух недель, забастовка распространилась широко: в мастерских и депо работы прекращены, движение поездов остановлено, бездействует телеграф. Войска разлагаются. Ни на кого нельзя опереться.
А уж из Петербурга ждать нечего. Губернатор брезгливо отбросил телеграмму Дурново:
«Разоружение забастовщиков должно быть произведено с осмотрительностью, но весьма решительно, по очереди и с таким расчетом, чтобы в каждом отдельном случае было сделано наверняка».
Это что же такое? Как в детской присказке: «Рано утром вечерком в полдень на рассвете ехала барыня верхом в ситцевой карете…»
В печальных и путаных размышлениях прошла ночь. К утру губернатор уснул зыбким старческим сном.
В девять утра он, однако, был уже на ногах и принимал чиновников. Новости были неутешительные. На похороны убитого вышли все рабочие и огромное количество обывателей. Много учащихся, даже младших классов. Толпа горожан с пением «Вечной памяти» и революционных песен движется из центра города к Дальнему Вокзалу, где должна соединиться с рабочими.
Холщевников приказал раздвинуть занавеси на окнах. Площадь перед губернаторским домом была пуста, у ворот взад и вперед на короткой дистанции шагали часовые.
Но на верхних, хорошо видных отсюда улицах чернела толпа. Губернатор велел подать ему бинокль. Это был большой полевой бинокль, тщательно хранимый с дней войны, как и другие предметы, напоминавшие о недавней кампании.
Холщевников поймал в объектив кусок шествия с флагами. Флагов было много — черных и красных с черными бантами.
— Да там же дети… — губернатор опустил бинокль.
Чиновник ответил:
— Как уже докладывал вашему превосходительству: учащиеся, в том числе младших классов.
— Никаких эксцессов? — с надеждой спросил губернатор.
— Все предусмотрено: по тротуарам расставлены городовые. С манифестантами — духовенство: два священника с причтом идут за гробом.
— Нельзя допустить митингования с рабочими на Дальнем Вокзале, — подумав, сказал Холщевников. — Докладывать мне о ходе событий каждые полчаса.
Чиновник поклонился и вышел. Тотчас слова губернатора были переданы по инстанции.
Через пятнадцать минут в эскадроне выводили из конюшен лошадей, седлали в боевом порядке. Казачья конная сотня под командой сотника Кузьмина выступила из казарм, имея приказ: перехватить людей на пути к Дальнему Вокзалу.
Шествие, достигнув реки Читы, разделилось на две части: одна осталась на берегу, другая, пройдя с революционными песнями мимо здания штаба Забайкальского войска, перешла на лед и двинулась через реку к Дальнему Вокзалу.
Казаки догнали толпу уже за рекой. «Не пускать далее» — таков был приказ.
По команде «Сплотиться!» всадники стеной преградили толпе путь, предложили разойтись. Толпа не расходилась. Тогда подъесаул Беспалов повернул обратно, отъехал шагов на пятьдесят и, выстроив полусотню фронтом к толпе, приказал рысью врезаться в толпу, пустив в ход нагайки.
Губернатору об этом уже не докладывали. Холщевников, рассердившись, послал за генералом Шамшуриным, начальником гарнизона. Генерал явился, моложавый и бодрый с морозу, браво доложил:
— Да там побоище идет! Казаки за гимназистиками, как за куропатками, гоняются. И плетью их!
Холщевников охнул:
— Вернуть, немедленно вернуть казаков, драгун — всех вернуть! Пусть идут куда хотят: на Дальний, к черту, к дьяволу!
Конный городовой с приказом губернатора: «Пропустить толпу на Дальний Вокзал» — встретил казаков уже на обратном пути в казарму.
Подъесаул Беспалов прочел приказ и сказал:
— Да теперь уже все кончено. Зря их превосходительство беспокоились.
Губернатор был вне себя. Только что его посетили директор мужской гимназии и инспектор Читинского городского училища: среди манифестантов было около четырехсот человек учащихся, присоединившихся к шествию, «чтобы проводить в последний путь усопшего». Казаки напали на мирное шествие, нанесли увечья и побои учащимся, в том числе детям…
Полетели жалобы попечителю учебного округа, в Иркутск. Губернатор обещал назначить следствие, наказать виновных. Стали искать таковых.
Вышло, что единственным виновником был подъесаул Беспалов. Он, однако, никакой вины за собой не признал и простодушно описал в своем рапорте, как было дело:
«Приказано было сесть на коней, рысью догнать толпу, прошедшую реку Читу. Сели на коней, пустили рысью, догнали толпу. Предложили разойтись. Тут подняли такой шум, гам, крик, угрозы — разобрать ничего нельзя было. Слышна была только отборная площадная брань по моему адресу, насмешки и оскорбления. Хватали за узды лошадей, бросали в казаков снегом и песком, кричали: «Мерзавцы, негодяи, палачи», а также: «Смерть беспощадная!» Я отвечал одно только слово: «Долг». С тем мы и кинулись, взяв толпу в нагайки».
Губернатору доложили, что третий резервный железнодорожный батальон отказался выступить для водворения порядка в городе. Потом еще доложили, что в казачьих частях агитаторы проводят митинги.
— Казаки каются, ваше превосходительство, — пролепетал молоденький чиновник с усиками.
— В чем каются? — устало спросил губернатор.
— В верности государю императору и в выполнении ваших приказаний, ваше превосходительство, — отчеканил чиновник.
— Бог знает, что вы говорите, — рассердился Холщевников и больше никого не принимал.
Ночью все аптеки в городе были открыты, плачущие женщины рассказывали фармацевтам подробности. Возле них собирались люди, ругали правительство и губернатора.
После полуночи пошел мягкий октябрьский снежок. Он падал недолго, но быстро запорошил свежую могилу у самой ограды, невысокий холмик, венки с черными и красными лентами.
В ограде монастыря, далеко от святых ворот, куда подъезжали дворяне и купцы, а также от калитки, через которую протекал неторопливый поток богомольцев, помещалась лавчонка.
Дела тут как будто вовсе не было, потому что с противоположной стороны ограды бойко торговала большая чистая лавка. А эта ввиду отсутствия покупателей по большей части была закрыта. Однако на условный стук она открывалась. Посетитель входил и оставался там подолгу.
Ранним утром из дверей ее вышли двое: здоровенный монах в рваной рясе и щупленький мастеровой, похожий на подростка. Мастеровой тотчас же перебежал дорогу и пошел по другой стороне. Так они продолжали свой путь: мастеровой впереди, по одной стороне улицы, монах, несколько поотстав, — по другой.
На Сунгарийской, не доходя небольшого деревянного дома с четырьмя окошками на улицу, мастеровой замедлил шаги. Остановился и монах. Ждали они недолго.
Из дома вышел коренастый мужчина в полушубке и меховой шапке. Мастеровой обрадованно поднял ушанку:
— Здравствуйте, господин Григорович!
— Здравствуй, Блинчик! — приветливо ответил Григорович.
Мастеровой тотчас свернул в переулок и скрылся из виду. Монах же, напротив, следовал за Григоровичем, обгоняя прохожих, которых на улице появилось уже немало.
Поравнявшись с Григоровичем, монах заглянул ему в лицо и проговорил:
— Подай, ваше благородие, двугривенный на пропой.
Григорович засмеялся и спросил:
— Почему ты меня так величаешь? Говори правду, все равно двугривенного не дам.
— А офицерскую косточку далеко видать, — нахально осклабясь, отрезал монах.
Григорович, нахмурясь, остановился, но монах был уже далеко впереди, приставал к другим прохожим. Антон Антонович тотчас позабыл о нем, занятый своими мыслями.
Читинский гарнизон в основном встал на сторону восставших.
Перед Антоном Антоновичем возникали солдатские лица, в ушах звучали короткие, резкие, как выстрел, реплики, нескладные гневные речи. В эти дни он повидал множество разных людей. В панике командование наводнило Читу войсками. Антон Антонович выступал перед молодыми солдатами действительной службы Второго Сибирского корпуса, пригнанным в Читу «для несения полицейской службы»; перед бородачами Четвертого казачьего, льготного, третьей очереди, батальона, прибывшими из Харбина в качестве опоры командования в борьбе с мятежом; перед новобранцами Нерчинского полка и ветеранами Забайкальского казачьего войска; перед солдатами и офицерами всех родов войск. Он видел колебания офицеров. Это были большей частью «маньчжурцы», участники злосчастной войны. Они тесно сжились в походах с солдатами и теперь не желали предавать их.
Прошлой ночью к Чите подошел эшелон. В его составе оказался вагон с оружием, предназначавшимся для вооружения частей, оставшихся верными правительству. Под влиянием агитации читинских рабочих солдаты эшелона перешли на их сторону. Офицер, посланный во главе отряда на оборону вагона с оружием, отказался стрелять в забастовщиков.
Все это радовало Антона Антоновича, но он ясно видел сложность работы в войсках.
Только что была постыдно проиграна война. После ура-патриотического похмелья наступило горькое прозрение. Оно пришло не только в результате собственного опыта, но извне: из агитации, из потока листовок, из выступлений рабочих.
«Как умно, как правильно действовали читинские большевики, — думал Антон Антонович, — обратив свои силы на Маньчжурскую армию, послав туда лучших своих агитаторов». Он знал силу убеждения Богатыренко и ораторский запал Кеши Аксенова. Но самым сильным доводом в пользу забастовщиков, сблизившим солдат и рабочих, был пуск железнодорожниками поездов по всей линии Великого Сибирского пути.
Эшелоны с запасными «маньчжурами» пропускались беспрепятственно, по восемь поездов в сутки. Продвигающаяся по Забайкалью армия попадала в зону влияния рабочих комитетов, в стихию свободного, разумного действия их. Солдаты были вовлечены в нее, впервые осознав свои интересы и свою роль в событиях.
А рядом с армией подымалась другая сила: вооруженная рабочая дружина. На поляне, далеко за станцией, Костюшко обучал рабочих стрельбе из ружей и револьверов, обращению с шашкой, гранатами, минами.
Слесарь депо Фома Ендаков, густобородый, грузный человек, принимал «смит-вессон» обеими руками, как хрупкую вещь. На «линии огня» становился прочно, четко перенося тяжесть тела на правую ногу. Долго выцеливался, старательно жмуря левый глаз. Не дергал спуск, нажим получался у него плавный, выстрел — неожиданный, как полагается. После «отстрела» Ендаков шел к своей мишени вразвалку, не торопясь, усмехался в бороду: пули ложились кучно, тесно, как семечки в подсолнухе.
Машинист Цырен Намсараев, маленький подвижной бурят с живыми светло-карими глазами на мальчишеском скуластом лице, напротив, кидался к мишеням и вскипал гневом, если кто-нибудь из товарищей отпускал на его счет обычную перенятую у солдат шутку: «В белый свет, как в копеечку!» Или: «Пуля за молоком пошла».
Молодой приказчик железнодорожного магазина Исай Вайнштейн и рабочий Качаев занимались с особым рвением. У хрупкого, нервного Вайнштейна овладение оружием пробуждало уверенность в себе, укрепляло решительность. Качаев, лобастый крепыш, молчаливый и упрямый, хотел стрелять хорошо, отлично, потому что любил быть во всем первым. У него, единственного из учеников Костюшко, конечная цель заслонялась спортивным азартом.
Самым молодым из дружинников был гимназист Борис Кларк. Ему в то время едва минуло семнадцать. Все казалось Борису прекрасным, полным значения и смысла.
В четком кружке обыкновенной стрелковой мишени возникали перед Борисом сцены будущих боев и неясные картины предстоящего ему подвига. Когда перед выстрелом он закрывал левый глаз и перед правым, в прорези револьвера, подымалось легкое марево от напряжения зрения, Борис видел себя на баррикаде, целящимся в грудь врага.
Он выстреливал полагающиеся патроны, но в карманах у него всегда звенела пригоршня запасных, хотя их было нелегко добывать. Борис сосредоточенно выбивал шомполом пустые гильзы, любовно проводил ладонью по барабану револьвера и не спеша заряжал снова, с благоговением прислушиваясь к команде: «Целиться под нижний обрез черного яблока!»
Сгущался мрак над поляной, где шло обучение дружинников. Луна, как желтая нетронутая мишень, выплывала в небо, иней пудрил молодые елочки, и они, принаряженные, свежие, раскинув руки, вели вокруг Бориса свой веселый хоровод. Юноша шел по улице так легко и стремительно, как будто дорога его лежала прямо к счастью. А это так и было, потому что в конце железнодорожного поселка, на скрещении окраинных улиц, у калитки приземистого деревянного домика ждала его тоненькая сероглазая девушка Нюта.
Антону Антоновичу казалось, что он видит всю внутреннюю сущность этих людей: робость Вайнштейна — не страх перед активными действиями, нет! — а боязнь не устоять, сделать промах, проявить слабость. И спортивное увлечение Качаева, не умеющего заглядывать вперед, лишенного, может быть, крыльев, уносящих далеко Бориса Кларка с его жаждой подвига, но точного, самоотверженного исполнителя. Угрюмоватую положительность Ендакова; мятежный дух вспыльчивого, страстного Намсараева.
Иногда Антон Антонович заходил на квартиру Кларков. У них была большая дружная семья со своеобразным бытом, сложившимся за годы ссыльной жизни. Здесь много и страстно говорили о главном: о революции, о будущем. И умели по-детски радоваться мелочам: возились с белкой, привезенной Кларком-отцом из Могзона и усердно «трудившейся» в колесе клетки. На семейном совете было решено дать белке свободу. И Павел Иванович торжественно обещал в первую же свою поездку по линии отпустить белку в родную тайгу.
Присутствие Бориса и Нюты, молчаливых, влюбленных, растерянных от нахлынувшего на них чувства, наполняло Антона Антоновича добрым предчувствием счастливой жизни с Таней. Таня была уже освобождена по амнистии из тюрьмы. Ожидание близкой встречи владело Костюшко. Дни поздней осени, овеянные стойким запахом палого листа, окрашенные акварелью первых зимних закатов, осыпанные лебяжьим пухом первого снега, были по-весеннему легки и радостны.
Антон Антонович жил теперь на Сунгарийской у Кривоносенко.
Тот приехал из деревни и стал сманивать Костюшко к себе, в свою просторную квартиру.
— У меня домик бравенький, твои приедут — всем места хватит, — говорил он.
К Гонцову переехала Фаня Альтшулер. Видимых изменений в его быт это не внесло. Фаня ничего не умела. Гонцову это почему-то нравилось. Хохоча, он объяснил Антону Антоновичу:
— Ей-богу — ты, Фаина, не обижайся! — она самовара поставить не сумеет. От ухвата, как от дубины, шарахается. Сроду такой бабы не видывал.
Фаня не обижалась. Вскинув на Гонцова грустные темные глаза, заговорила нараспев:
— Мой папа хотел, чтобы я закончила гимназию и не знала черной работы. Для этого он сам работал у хозяина «за все»: за возчика и за грузчика. И дневным извозчиком, и ночным.
Говоря, она продолжала свое занятие: переносила с желатиновой массы на бумагу текст листовки.
— Ему семьдесят лет, а он Игнатьеву тюки с мануфактурой таскает, — вставил Гонцов. — Кряжистый старик. Характер — ух! Чуть что — за косу! Ну теперь — баста. Кончилась его власть.
— Вы не знаете моего папу. Ой, еще будет скандал, — качала головой Фаня, проворно снимая листки.
— А ведь я его видел, — вдруг вспомнил Антон Антонович, — на собрании извозчиков. С черной бородой до пояса.
— Это мой папа, — заявила Фаня.
— Слушайте, он же чудный старик! Организовал кассу взаимопомощи для извозчиков и предложил выгнать из артели предпринимателя Ершова.
— Он, он! — качала Фаня красивой головой.
Гонцов недавно вернулся с шахты богатой промышленницы Дедюлиной: выступал перед забастовавшими горняками. Рассказывал, как Дедюлина, бывшая артельная стряпуха, а теперь миллионщица, ханжа страшная, говорила рабочим:
«Я сама из рабочего звания, а руку к чужому куску не тянула, в чужой карман не залезала».
— Это когда прибавки потребовали, — смеясь, пояснил Алексей. — Выбрали там забастовочный комитет. Немцу-управляющему дали по шапке. Горняки держались стойко, своего добились. Дедюлина распалилась — в истерику! Мне, кричит, денег не жалко, пусть не думают, что я сквалыга! И отвалила сумму на постройку церкви.
Алексей вдруг схватил Костюшко за плечо:
— Слушай, Григорович, все-таки удивительно мы сейчас живем, а?
Не дождавшись ответа, он заговорил, смотря мимо Антона затуманенными глазами:
— Тут нам один просвещенный деятель лекции читал. Насчет системы мироздания. На Марсе притяжение слабее, чем на Земле. Значит, наш шаг был бы там большим прыжком. Может быть, даже полетом в воздухе. Вот мне все кажется, что мы, как на Марсе, живем. В какой-то другой атмосфере.
Гонцов осторожно посмотрел сбоку: не смеется ли Григорович. Нет, он не смеялся, сказал задумчиво:
— Как первооткрыватели живем. Это верно. По всей России так.
— До нас-то ничего похожего не было, а? — ревниво допытывался Гонцов. — Ну там французская Коммуна, так ее задушили сразу. Ведь у нас так не может быть, а?
— Нет, — твердо ответил Антон Антонович, — мы победим.
Фаня собрала просохшие листки в аккуратную пачку. Антон Антонович поглядел через ее плечо на четкий лиловый текст.
— Хорошо вышло, — сказала Фаня.
— Нет, типография нужна. — Костюшко придирчиво посмотрел листок на свет — это было обращение к рабочим Песчанки. — Там три тысячи строительных рабочих. Вот эти слова нужны каждому: «Вам, товарищи, нужно присоединиться к нам, идти в наших рядах, рядах социал-демократической рабочей партии, против ближайшего нашего врага, царя и его чиновников, и тогда уже, расправившись с ними, мы поведем борьбу дальше, с капиталистами и помещиками и добьемся того, что все будут равны и не будет ни капиталистов, ни рабочих, ни помещиков, ни крестьян». Ведь это понятно каждому, а?
— Даже моему папе, — улыбнулась Фаня и вдруг побледнела, глядя в окно остановившимися глазами.
— Вот он, — прошептала она.
Григорович и Гонцов устремились к окну. Мимо него медленно и величественно проплывала огромная фигура в черном касторовом пальто и каракулевой шапке.
— Боже мой! Он в своем парадном костюме! — ужаснулась Фаня.
Она собралась убежать, но старик уже снимал в сенцах калоши. Гонцов растерянно взглянул на Антона Антоновича. Тот пожал плечами: что, мол, поделаешь? Что посеял, то пожнешь.
— Здравствуйте, — сказал гость, глядя мимо Гонцова, — здравствуйте, господин Григорович!
Он подал руку сначала Антону Антоновичу, затем, поколебавшись, Гонцову.
— Присаживайтесь, Абрам Иванович, — пригласил Гонцов. По его лицу пробежала озорная усмешка. — Может быть, по единой? — он ринулся к шкафу.
— Мож-на, — согласился Альтшулер и большим пальцем правой руки погладил усы.
Старик обвел сумрачным взглядом комнату с ее бедной обстановкой: стол, покрытый клеенкой, железная кровать под тонким одеялом… Он дыхнул: легкое облачко слетело с его губ.
«Эта пара лентяев, как назло, сегодня даже печь не протопила!» — с досадой подумал Антон Антонович.
Еще час назад казавшаяся уютной, комната теперь под критическим взглядом старика выглядела убого.
Альтшулер сидел прямо и важно, весь в черном, как на похоронах. Левый вытекший глаз с багровым полузакрытым веком, с рассеченной бровью делал лицо странным, асимметричным. Высокий лоб, тонкий, с горбинкой нос и черная длинная борода все же придавали ему благообразие.
Обращаясь по-прежнему только к Антону Антоновичу, Альтшулер заговорил сильным и хриплым голосом старого ломовика:
— Вы у нас на собрании сказали речь, господин Григорович. Красивые, возвышенные слова. И даже мы, извозчики, ей-богу, удивлялись, что интеллигентный человек так хорошо знает нашу боль. Но я хочу спросить вас: разве идти против царя — это значит идти против родителей, против отца, который своим горбом, своими руками…
Старик закашлялся, из зрячего глаза поползла слеза. Он протянул свои огромные руки с изуродованными узловатыми пальцами:
— Пятьдесят пять лет эти руки не знают отдыха, не знают. Для кого?
Даже в горе он сохранял свой облик патриарха, полный достоинства, обиженный старый человек, с глазом, выхлестнутым ударом бича, с покалеченными руками, сдерживавшими бешеную скачку лошадей, с осипшим на ветру и морозе голосом.
Алексей бросил на Антона Антоновича умоляющий взгляд. Тот не совсем уверенно начал:
— Абрам Иванович! Поверьте. Мы уважаем вас, и я, и Алексей Иванович. Вы же наш брат, наш товарищ, рабочий человек…
Ободрившийся Гонцов, шумно придвинув свой стул к старику, страстно заговорил:
— Зачем нам ссориться, Абрам Иванович? Ну чем я плох для вашей дочки? Конечно, я не хозяин типографии, как Соломон Эпштейн, за которого вы хотели ее выдать…
Альтшулер открыл рот, чтобы что-то сказать, но Гонцов наскакивал на него с вновь обретенной своей горячностью:
— Но посмотрите на этого Соломона сейчас, когда у него забастовали рабочие. Это же половая тряпка, а не человек. Без своей типографии он не стоит гроша ломаного! Абрам Иванович! Вы жили со своей женой душа в душу…
— Так, — согласился старик, опустив голову.
— Так мы с Фаней, честное слово, проживем не хуже. А уж я не дам на нее пылинке сесть. И от ветра загорожу, и от дождя укрою!
Старик впервые взглянул прямо на Гонцова. Алексей говорил свободно и легко, не выбирая слов, с той силой убеждения, которая всегда привлекала к нему слушателей.
Наконец он остановился, и Альтшулер, обращаясь уже к обоим, высказал то, что, вероятно, больше всего мучило его:
— А если старое опять подымется? И начнутся погромы и аресты? Что будет с Фаней?
И тогда, второй раз за сегодняшний день, Костюшко ответил твердо:
— Нет, Абрам Иванович, этого не будет, мы победим!
Со стороны поглядеть, в эскадроне все по-старому, жизнь течет размеренно, по заведенному распорядку. Только «дядьки» присмирели, хоть и тянутся влепить подзатыльник, да опасаются. Офицеры ученье проводят кое-как, смотрят зверем. Разве только один корнет Назаров каким был, таким остался. И то задумываться стал. Шутов кобыле холку сбил, в другой раз за это его — на «губу». А корнет только рукой махнул.
Но вот кончается ученье, чистка лошадей, уборка конюшен, дневные наряды, и в казарме пойдут разговоры, каких раньше никто не слышал. Больше всего судят начальство. Вспоминают недавние походы, все лишения и муки войны, ругают командиров.
Самым же волнующим был вопрос: когда отпустят домой?
— Богатырь идет! Сейчас, однако, прикажут коней выводить! — раздался тонкий, бабий голос Шутова. Он опрометью кинулся в конюшню, сорвал с гнезда скребницу и нырнул в крайнее стойло. Прерывистое деликатное ржание его гнедой кобылки Ласки возвестило, что туалет ее начался.
По дорожке от ворот шел Богатыренко и с ним двое: один высокий, худощавый, по одежде судя — рабочий. Другой — пониже, коренастый, с темно-русой небольшой бородкой, в куньей шапке.
— На митинг! — пронеслось по двору.
Солдаты выбегали из помещения и собирались группами под навесом, где лежали седла и сбруя.
На пороге бревенчатого домика показался корнет Назаров в полной форме с пристегнутой шашкой. Вид у него был хмурый. Упруго шагая своими кривоватыми по-кавалерийски ногами, оп приблизился к пришедшим, откозырял с подчеркнутой четкостью.
Богатыренко представил ему своих товарищей:
— Вот, господин Назаров, делегаты рабочих пришли побеседовать с солдатами. Члены комитета: Гонцов, техник Григорович.
Назаров сухо поздоровался, коротко бросил:
— Препятствовать не буду.
На какое-то мгновение он замешкался, по его выразительному смуглому лицу прошла тень. Его команда вроде бы запоздала. Потом его глаза встретили внимательный взгляд Григоровича. В этом взгляде не было ни злорадства, ни отчужденности. Только беззлобная дружелюбная насмешка.
«Положение действительно хуже губернаторского», — с некоторой долей юмора отметил Назаров.
Упрямым мальчишеским жестом он вскинул голову, сделал знак вахмистру приблизиться. Тот подбежал, готовно изгибая спину, склонив голову, всем своим видом показывая, что готов сию же минуту дать отпор, пресечь, разогнать…
— Построить эскадрон, — бросил Назаров, — для беседы с делегатами.
Вахмистр козырнул и повернулся кругом. Назаров перевел дух.
Отказаться от предписанных уставом действий было так же трудно, как внезапно остановиться, разбежавшись с горы. Сейчас это было даже трудней, чем тогда, когда он не стал стрелять в забастовщиков, отбиравших оружие на станции. Инстинктивно ища поддержки, корнет обернулся. И снова встретил взгляд Григоровича, понимающий и чуть насмешливый.
Между тем солдаты Назарова уже строились во дворе, и что-то необычное, праздничное было в движении людей под быстро темнеющим небом. Необычное, хотя вокруг был хорошо знакомый двор, утоптанный солдатскими сапогами, с седлами и сбруей под навесом, с привычными запахами махорки, сырой кожи и конского навоза.
Назаров стоял поодаль. Он чувствовал себя мягким, податливым, словно из него вынули все кости. Никто не обращал на него внимания. Казалось, то, что явилось для него новым, неожиданным, ломающим привычные нормы поведения, — для всех других было долгожданным, желанным, единственно разумным.
Говорил Григорович. Что открыла его речь Назарову? В ней содержалась программа действий и призыв к ним, не общие рассуждения, которых достаточно наслушался Назаров в Харбине от тамошних деятелей, не прекраснодушные мечтания, не половинчатые проекты улучшения режима. Григорович ставил вопрос о захвате власти, чтобы утвердить новый строй.
Назаров смутно представлял себе армию нового общества, но в самой идее заключалось для него нечто притягательное: армия — на службе народу, вооруженная часть его.
Для Назарова это означало конец унижения, которое он испытывал, как и многие другие, когда, вопреки своей совести и разумению, должен был выполнять бессмысленные или гибельные для армии и для родины приказы.
Назаров не знал, куда ведет дорога, указанная Григоровичем, но готов был ступить на нее, потому что не видел другой.
Когда начался митинг, Панченко потянул Сорокина за рукав:
— Это кто же такой? В шапке…
Но Сорокин отмахнулся от него. Он протиснулся поближе, чтобы лучше рассмотреть Григоровича.
Не веря своим глазам, он узнавал в нем поручика Костюшко, некогда сыгравшего такую значительную роль в его жизни.
Разные мысли проносились в голове Сорокина, пока он слушал знакомый и странно изменившийся голос.
«Эх, и пошутила с тобой, видно, жизнь! — думал Глеб, читая на возмужавшем лице Костюшко следы трудной и переменчивой судьбы. — Порожистой рекой несло тебя, о камни било, дождем мочило, ветром трепало».
Но хотя перемена в Костюшко была разительной и сердце Сорокина сжималось от воспоминаний о яркой и цветущей его молодости, это не было жалостью: в мужественной зрелости Антона Антоновича было нечто более значительное, чем в юношеской пылкости молодого офицера.
Какая-то сила толкнула Сорокина, преодолев обычную стесненность, высказать заветную его мысль.
Теперь уже Антон Антонович внимательно слушал сурового человека в потрепанной солдатской шинели. Он вздрогнул, когда солдат упомянул Несвижский полк. Еще не узнавая, он искал в этом много страдавшем немолодом запасном знакомые черты.
И вдруг тот назвал фамилию Костюшко. Он рассказывал, как много лет назад поручик Костюшко открыл ему глаза на жизнь.
И перед Антоном Антоновичем встало давнее, затерявшееся в хаосе событий: молодой рекрут, попавший в плохую историю, ночной разговор…
«Да он ли?» — спрашивал себя Костюшко, слушая, как медленно и трудно складывает этот человек простые и крепкие слова, словно кладет кирпич к кирпичу, возводя нерушимую стену доводов.
— С великой радостью слушали мы наших товарищей рабочих, — говорил солдат. — Нечего нам ждать от начальства. Рабочие сами себя освободили. И мы, на них глядя, так же должны действовать. Начиная с генерала Линевича и кончая вон им, — Глеб дернул головой в сторону застывшего, как изваяние, вахмистра, — все в одну душу нам твердили: рабочие забастовали, через них вы домой к себе не попадете. Это, братцы, навет! Рабочие комитеты пустили воинские поезда. Если мы хотим увидеть дом родной, жену обнять, детишек приласкать, давайте сами свою судьбу устраивать!
«Да он же, он!» — с радостью думал Костюшко.
В офицерском собрании корнет Назаров познакомился с поручиком Валерьяном Казимировичем Пиотровским. Маленького роста, с невзрачным, инфантильным лицом, Пиотровский привлекал решительностью своих суждений.
В среде офицеров, обычно собиравшихся вокруг него, горячо и высокопарно он говорил о необходимости немедленно взять в свои руки солдатское движение.
— Не они нас, а мы, офицеры, введем наших солдат в блистающий чертог будущего общества. Это наш нравственный долг. Горе нам, если мы не выполним этой святой нашей миссии. Души вверенных нам наших младших братьев могут попасть в руки людей, не понимающих хода истории или дерзко пытающихся изменить его. Господа! Мы переживаем критические минуты, нам нужно объединение и взаимопонимание для выработки общей линии поведения в отношениях с нижними чинами. Только мы, склонивши голову перед грядущей революцией… Прямые преемники славной когорты декабристов…
Речь Пиотровского становилась сумбурной, бессвязной. Он выделял отдельные слова, произвольными ударениями ломая привычный строй фразы. Это делало выступления его необычными и впечатляющими. Валерьян Казимирович дорожил своим успехом.
У Пиотровского образовался свой кружок офицеров, которых увлекал революционный пыл поручика.
Но с удивлением Назаров встречал в окружении Пиотровского и офицеров, имевших плохую славу самодуров, издевавшихся над солдатами, доносчиков и пьяниц. Ближайшим сподвижником Пиотровского оказался вороватый интендант Гаевский, какие-то клубные завсегдатаи, любители азартной игры в карты.
И все же романтическая дымка обволакивала Пиотровского, почему-то думалось, что он себя еще покажет.
Пиотровский время от времени вызывал людей к себе на квартиру, то поодиночке, то маленькими группами. Почти всегда эти встречи происходили ночью, обставлялись таинственно.
Но именно эта таинственность, выспренность речей поручика, постоянное, назойливое напоминание о декабристах привлекали к нему.
Валерьян Казимирович отличал Назарова: присутствие офицера, проведшего всю войну на позициях, имеющего авторитет у солдат, придавало вес кружку Пиотровского.
Назарова пригласили на учредительное собрание в гостиницу «Метрополь». Был организован «Союз военнослужащих в городе Чите».
Звенящим голосом Пиотровский провозгласил девиз Союза: «Армия — народ, 14 декабря 1825 года». «Ур-ра!» — раскатилось по залу как на параде, лакеи вынули из серебряных ведерок бутылки с шампанским. Аплодисменты слились с хлопаньем пробок. Назарову увиделось во всем этом что-то фальшивое, искусственно взвинченное.