Освобожденный по амнистии из Акатуйской тюрьмы, Виктор Константинович приехал в Читу.
Здесь было как на биваке. В мастерских стояли в козлах винтовки. Дружинники с револьверами за поясами, кто с берданкой, кто с охотничьим ружьем за плечами, охраняли вокзал. В сборном цехе железнодорожных мастерских шел митинг. Среди рабочих курток из чертовой кожи, полушубков и ватных пиджаков выделялись серые солдатские шинели. Солдат было много, несколько сот, — это сразу же отметил Курнатовский.
Выступал старый ссыльный Столяров, призывал рабочих не ждать указаний свыше, а по собственному почину вводить восьмичасовой рабочий день. Столяров — пожилой человек, с лысиной во всю голову, по виду мастеровой, говорил без ораторских затей, но с напором. Часто повторял: «Вот так-то». Слова были просты и полновесны, словно крупные дождевые капли, падающие на землю.
Курнатовский разыскал в мастерских товарища по якутской ссылке Иннокентия Аксенова. Аксенов должен был свести его с Костюшко, но Антон Антонович третьи сутки не возвращался из казарм. Вчера более тысячи человек нижних чинов Третьего сибирского полка вынесли резолюцию о присоединении к забастовщикам, выбрали солдатских уполномоченных.
Кеша указал Курнатовскому дорогу к дому Кривоносенко на Сунгарийской, где жили Григоровичи.
Подымая разбитыми валенками пыль на песчаной дороге, то и дело перебираясь с немощеной мостовой на тротуар и обратно, Виктор Константинович не переставал дивиться городу, в котором раньше не был, а видел его только из окна арестантского вагона.
Чита поразила Курнатовского сразу. И сразу он полюбил ее. «Хорошо, хорошо», — говорил он сам себе, оглядывая почти деревенские улицы с тощими забайкальскими акациями в палисадниках, закиданных снегом. Вспомнились приморские города, где ему приходилось бывать: там все улицы стекались к морю, словно ручьи. Тут все улицы упирались в сопки. Сопки вздымались над городом, но не подавляли его, а как бы охраняли.
И тотчас он стал прикидывать возможность военной обороны вот при этих данных, прикидывать диспозицию боевых сил революции, и уличный бой возникал перед его глазами. И, посмеиваясь над собой, он озирался, ловя мирные звуки улицы, лай собак за заборами, перебранку женщин у колодца. Вдруг поплыли с колокольни звуки благовеста.
«Это еще будет — полное отделение церкви от государства! — подумал он, и удивительно просторное чувство охватило его: — Сколько еще всего будет! Сколько еще надо будет сделать! Гора! Монблан удивительных деяний, которые возможны только в этом мире, мире революции».
Он вспомнил, как воспринял первую встречу свою с Тифлисом. Тогда тоже он испытал какое-то особое удивление, какое-то недоверие даже к тому, что увидел: таким необычным предстал ему этот город. Все было особое, как бы вздыбленное. Город словно конь, остановленный на бегу. Скалы устремлены ввысь, а к Куре спускались высокие скалистые берега, они словно бы падали в ее воды — мутные и такие быстрые, что кружилась голова. Постепенно глаз различал в этих крутых склонах жилища, как бы выходящие из скалы. Галереи домов отважно нависали над рекою на большой высоте. Они так сильно выдавались вперед, оставляя в тени деревьев дома, которые они окружали, что казалось: эти незастекленные и словно бы хрупкие балконы витают в воздухе.
Город — путаница узких улиц, разноголосица базаров, глухие, молчаливые ночи…
И все же те впечатления, первые впечатления от Тифлиса, не были столь яркими, как от этих картин Читы. Природы, столь скупой, в которой, однако, он находил свою прелесть, свою необъяснимую притягательную силу… «Да почему же? — спрашивал он себя. — Почему же я словно вернулся в родные места? А впрочем, так понятно: я ведь шел сюда, стремился сюда, словно на крыльях летел… Чита сейчас — центр событий. Город сбывшихся мечтаний. Мечтаний? Это слово имеет оттенок невесомости, беспредметности… А тут ведь все и весомо, и предметно: Чита — город революции».
Виктор Константинович месил своими неновыми валенками читинский песок, смешанный со снегом, и поймал себя на том, что улыбается, — да чему же? Конечно, предстоящей встрече с Антоном и Таней. Он вспомнил необыкновенную «каторжную свадьбу», он, кажется, даже был на ней посаженым отцом. И шафера — тоже были на самом высоком уровне — цвет каторги! Удивительная свадьба в тюремной часовне. Она была необходима, так как невенчанных Антона и Таню могли отправить по этапу в разные концы матушки-Сибири.
Таня была прелестна в своей молодости, в мальчишеском небрежении своими женскими чарами. И серьезность Антона не могла погасить ее отчаянного озорства.
И все были тогда веселы, как будто праздновали настоящую свадьбу на воле. А здесь была каторжная тюрьма, и еще было неизвестно, куда угодят молодые вместо «свадебного путешествия». Веселы же были потому, что в воздухе витало предчувствие близких перемен.
И даже доктор Френкель, мрачный остряк, взывал: «Что это за свадьба? Где фата? Где флердоранж?»
Когда из главного тюремного корпуса они подошли к часовне, то около нее увидели две водовозные бочки, и один из одров, запряженных в них, меланхолически жевал обледеневшую веточку желтой акации.
Антон без улыбки проронил: «Смотрите: сбирались у церкви кареты, там пышная свадьба была». И кто-то подхватил гулким басом: «Все были нарядно одеты, на лицах всех радость была…»
Все покатились со смеху, и надзиратель, тот, которого звали Навуходоносором, прошипел: «Господа, господа, прошу тишины».
В часовне пахло ладаном и затхлостью. Было что-то умилительное в стараниях маленького попика, который проникновенно убеждал Таню и Антона любить друг друга. Антон был серьезен, но Таня с трудом удерживала смех.
Курнатовский развеселился этому воспоминанию, но оно не мешало ему оглядывать окружающее. Он остановился на углу Уссурийской и Камчатской улиц, увидел, что здесь помещается Забайкальское жандармское управление. Потом он оказался в конце Ангарской и увидел вывеску школы для девочек при монастыре. Подул ветер, поднял песчаные вихри, смешанные с колким снегом, и он подумал, что эти порывы ветра характерны для читинской котловины. И наверное, ветры дуют с Байкала. Ему представилась ширь священного моря, ему показалось даже, что он слышит странные, неповторимые звуки, которые издают волны Байкала, схваченные морозом. Это были как бы всхлипывания, перемежающиеся с рыданиями. Человеческие голоса звучала, перебиваемые завываниями ветра.
«Да я же благодарен судьбе за то, что увидел этот необычайный край, эту силу природы, эту могучесть, и это все наше русское, от века данное, все то, чему вечно жить, за что мы бьемся так тяжело и трудно… И все же радостно. Потому что — не прозябание наш удел, а борьба. И если конец — то не напрасны жертвы…»
Он сам удивился некоторой возвышенности своих мыслей и тут же подумал: да как же не быть возвышенными этим мыслям, высокий дух осенял их в этом городе, в эти удивительные дни.
И опять он заулыбался тому, что сейчас встретит Костюшек, увидит Антона, его мужественное, немного суровое лицо, а впрочем… Судьба их всех так кардинально изменилась; может быть, и Таня стала взрослой.
Он шел сначала по Ангарской улице, потом по Сунгарийской, между неровными рядами бревенчатых домов, не украшенных ни резьбой великорусской деревни, ни пуховыми подушками снега — снегу было много, но только в оградах, — бешеный ветер не давал ему задержаться на покатых плоскостях крыш. Уже смеркалось, и за окнами вспыхивали скудные огни свечей или керосиновой лампы; из домов, простоволосые, выбегали девушки, захлопывали ставни с вырезанным в них сердечком. И теплящиеся таким светом сердечки на фоне темных домов вызывали мысль об уютном человеческом жилье, о жизни, которой никогда не знал человек, бредущий по песку, смешанному с тихим, колким снегом.
Дом Кривоносенко ничем не выделялся среди других: три окна выходили на улицу, в одном брезжил слабый свет.
Курнатовский постучал сильно, как стучат плохо слышащие люди. Дверь открыла старуха в белом переднике, повязанная белым платочком. Из комнаты доносился крик ребенка. Виктор Константинович спросил, здесь ли живет Григорович.
— Его нет дома, — ответила старуха, подозрительно оглядывая гостя.
— А Стефания?.. — Курнатовский замялся: он не знал Татьяниного отчества.
Старуха подумала.
— Пройдите, — она открыла дверь в комнату, в ней никого не было.
Конечно, Курнатовский не ожидал, что читинская квартира Костюшко будет походить на юрту в якутском наслеге или даже ссыльную избу в поселке. Да, очень скромно, даже бедно выглядела обстановка этой небольшой, с низким потолком и бревенчатыми нештукатуренными стенами комнаты. И все же было здесь что-то домовитое, уютное, что-то, заставившее Курнатовского подумать: «Да ведь это первая семейная квартира в их жизни!»
Курнатовский посмотрел на дверь, ожидая, что сейчас войдет Таня, именно та Таня, которую он помнил, долговязая, худющая, с серыми дерзкими глазами, всюду ходившая с Антоном, но как-то непохожая на жену, а скорее на мальчишку, влюбленного в своего старшего товарища.
Но в это время взгляд его упал на фотографию, стоявшую на полке без рамки, небрежно, будто только что поставленную на некрашеную доску с книгами. На фотографии, заштрихованной с провинциальным шиком, были изображены Антон и Таня. Эта высокая, красивая женщина была, несомненно, Таней, но какой новой, какой чудесно преображенной явилась она Виктору Константиновичу сейчас! Даже на фотографии видно было, как гибок и тонок ее стан, как свободно и широко развернуты плечи, как смел и горяч взгляд.
Курнатовский потянулся закурить, но папирос не было. Он поискал на столе: ни папирос, ни гильз, ни табаку. Обычно Таня набивала Антону гильзы. Отсутствовала даже пепельница. Антон бросил курить?
Виктор Константинович вернулся к фотографии и тут же понял, и почему Антон бросил курить, и суть волшебной перемены в Тане.
На коленях Антон держал младенца, держал неумело, но с величайшим бережением, и незнакомое выражение смягчало суровые черты Костюшко. Но Таня, Таня… В ней кипели, бушевали, переливались через край чувства: гордость, любовь, нежность. Она была похожа на птицу, которая сегодня только научилась летать и упивается своей силой, взмывает ввысь, купается в синеве неба, скользит на крыле, радуясь, но еще не совсем доверяя мощи своих крыльев.
И тут вошла, нет — вбежала! Нет — влетела Таня. Она была не такой, как когда-то, и не такой, как на фотографии. Смешались в ней детская угловатость и женственная мягкость; размашистость упрямого подростка и уверенная повадка человека, познавшего большой и трудный опыт жизни.
— О боже мой, Таня, вы, кажется, понемногу становитесь взрослой! А я уже начал терять надежду на то, что это когда-нибудь случится! — сказал Курнатовский, беря обе Танины руки в свои.
— Что вы, Виктор Константинович! — радостно воскликнула Таня. — Я мать, вот мой сын!
Она открыла дверь, ведущую в маленькую и узкую комнатку, называемую в Сибири «боковушкой».
Белая бельевая корзина была подвешена к крюку в потолке. Курнатовский наклонился над ней. Как будто теплым утренним ветерком опахнуло его.
У Тани защемило сердце, вдруг вспомнилось: Виктор Константинович всю жизнь был одинок. Был и, вероятно, будет.
Он сказал тихо:
— Здравствуй, гражданин свободной России, маленький Костюшко!
Таня не могла оставаться на месте: то искала в ящике стола папиросы, то бросалась раздувать самовар, то, присев на край стула, начинала рассказывать, перебивая сама себя:
— Помните, Виктор Константинович, когда вас уводили на этап из Александровской пересылки, вы кричали нам: «До свидания на баррикадах!»?
— Ну как же не помнить? Вы хотите сказать: похоже, что наше время пришло?
— Похоже, очень похоже! Ох, кто мог подумать!
— Так мы же всегда и думали, Таня, об этом только и думали.
Пока подоспел самовар, пришел Гонцов, голодный, усталый, с синевой под глазами от бессонных ночей, и счастливый.
— Стефания Федоровна, где Григорович? Получено сообщение, что правительство объявило Всероссийский почтово-телеграфный союз незаконным. Дескать, манифест не распространяется на государственных служащих. Сейчас собрание было. Постановили: объявить забастовку протеста. — Он окинул взглядом незнакомого человека в черной косоворотке, пиджаке из простого сукна и старых валенках.
— Это Виктор Константинович Курнатовский. Знакомьтесь, Алексей Иванович. — Таня посмотрела на Гонцова, насмешливо подняла бровь, угадав его смущение, и ушла на кухню.
Алексей в первую минуту и не нашел, что сказать: Курнатовский. Образованный марксист. Теоретик. Друг Ленина.
«Что-то мы, наверное, делаем не так», — опасливо подумал он, страстно желая, чтобы все было именно «так», чтобы они, читинские руководители, оказались на верном пути.
Но Курнатовский сам повел разговор, повел легко, словно потянул кончик нитки и пошел разматываться толстый клубок беседы, в разгаре которой громкий голос в сенцах возвестил о возвращении хозяина.
— Товарищи! На солдатском собрании избран Совет солдатских и казачьих депутатов! — закричал Костюшко с порога, порывисто сбрасывая с себя полушубок и шапку.
Он посмотрел на Курнатовского. Ну что за сентиментальности!.. Но Антон Антонович ничего не мог с собой сделать: дыхание у него перехватило от волнения и радости. Они обнялись, и короткое молчаливое объятие заключило в себе несказанные слова: «Вот уже близки цель и главный итог твоей жизни, дорогой мой старший друг Виктор Константинович!» — «Настал день, ради которого в борьбе и испытаниях прошла твоя юность, дорогой мой Антон Антонович!»
— Да рассказывайте же, рассказывайте, что вы делали все эти месяцы, Антон Антонович!
— «Ты хочешь знать, что делал я на воле? Жил!..»
— Вы знаете, что Ленин уже в Петербурге? — спросил Костюшко.
Нет, Виктор Константинович не мог знать о недавних событиях. И это известие добавило какую-то новую и очень существенную черту в общую картину подъема, обновления, радостных перемен.
Здесь, в Чите, знали не только то, что Ленин восьмого ноября приехал из-за границы, что он выступает на собраниях, пишет статьи и, как сказал Костюшко, «учит делать революцию», но передавали даже слова Ленина: «Хорошая у нас в России революция, ей-богу!»
Курнатовский сразу поверил, что Ленин именно так сказал: в этой фразе звучала ленинская, характерная интонация. Виктору Константиновичу даже казалось, что ему слышится милая картавость Владимира Ильича, и словно виделась его усмешка, азартная, чуть лукавая и очень-очень счастливая.
— Вы, Виктор Константинович, нам как воздух нужны, — горячо говорил Костюшко. — Мы тонем в практической деятельности. Нас несет по волнам, как щепку в половодье. Думаем только о том, что делать завтра. Не далее. Но надо же и обобщать опыт, открывать массам перспективу. И подсказать формы организации…
— А они верят вам, массы? — спросил Курнатовский.
Теперь заговорил Гонцов: уж он-то лучше других знал, как сильно влияние Читинского комитета. Это вам не Иркутск. Тамошние интеллигенты нет-нет да и замутят воду, подбросив мусору сомнений. И то сказать, не на пустом месте мы здесь начали.
Гонцов оседлал своего конька: он любил экскурсы в прошлое, в те времена, когда он, молодой деповский токарь, был одним из первых создателей Читинской организации РСДРП…
— Потому-то нам и верят, что мы делами свою линию утверждали, — заключил Гонцов.
— Чего же вам еще надо? Зачем какие-то еще формы изобретать и навязывать народу? — сказал Курнатовский.
Костюшко не был согласен:
— Нужен объединяющий все революционные силы орган. Скажем, конвент — «Конвент Читинской республики!» Как звучит, а?
Гонцов отмахнулся от «конвента» и сказал:
— Жизнь уже выдвинула организации, которые должны стать органами власти: Смешанные комитеты на железной дороге, а теперь вот — Советы солдатских и казачьих депутатов.
Курнатовский с интересом стал расспрашивать. Вдруг мелькнула у него мысль, что здесь заложено решающее начало, что так по-настоящему полно, действенно развяжется инициатива рабочих. История Смешанных комитетов, включающих в себя представителей всех служб дороги, была примечательна именно тем, что самый ход событий, развитие революции выдвинули такую организацию. И она уже решала все политические, организационные и хозяйственные вопросы.
Курнатовский ухватился именно за эти особенности комитетов:
— Вы сами, Антон Антонович, опровергаете необходимость каких-то общих, универсальных организаций, которые должно преподать массам. Ведь это же блестящий пример диалектического развития революции, ваши Смешанные комитеты. Смотрите: что было основной задачей на железной дороге, пока шла война с японцами? Остановка движения. Стачечные комитеты, энергично действовавшие в ту пору на дороге, отлично справились с этой задачей. Но после заключения мира с Японией задача стала уже другая: при необходимости эвакуации войск из Маньчжурии, при революционном брожении в этих войсках остановка движения была бы губительна. Теперь в интересах революции — скорейшая отправка революционно настроенных солдат, людей, имеющих в руках оружие и умеющих его применять, по домам. Пусть они там помогут пролетариату добывать власть. Следовательно, на этом этапе стачечные комитеты себя изжили, превратились в собственную противоположность, в тормоз в развитии революции. И новая задача: организация бесперебойного движения и отправка войск, осуществляемая Смешанными комитетами. Мне кажется, что именно они наиболее подготовлены к принятию в свои руки всей власти.
— Виктор Константинович, Читинский комитет и подсказал идею насчет Смешанных комитетов, — осторожно заметил Гонцов.
— Ну, честь ему и слава. А насчет «Читинской республики» мне представляется, что Чита — ручеек, текущий в море российской революции, а раз так, то почему, же «Читинская республика»? Нет, уж лучше так: Российская республика, а Чита — центр революционного Забайкалья, ее опорный пункт. Что, вам не нравится, Антон Антонович? — спросил Виктор Константинович. — «Конвент» — это, конечно, звучит внушительнее.
Антон Антонович разгорячился, вскочил со стула:
— Я не настаиваю на «Конвенте». Но почему я произнес именно это слово? Оно обязывает. А я сегодня, когда солдаты выбирали меня в Совет, когда кричали: «Григоровича!» — я физически почувствовал, что время само подталкивает нас. Солдаты выбрали Совет. Это значит, что они отказались повиноваться своим прямым начальникам. Генералы наши читинские больше им не командиры, а судьбу свою солдаты вверили нам, ими выбранным. Все складывается хорошо, но не в тех формах, не в той, что ли, последовательности, как мы себе представляли.
Курнатовский с легкой насмешкой спросил:
— Короче говоря: где же баррикады? Так?
Антон Антонович упрямо мотнул головой:
— Да, хотя бы. Или вернее: когда баррикады?
Виктор Константинович зашагал по комнате, на ходу бросая:
— Откуда вы знаете, что в конкретных читинских условиях пролетариат может взять власть, только борясь на баррикадах?
Гонцов и Таня смотрели на Курнатовского во все глаза. Антон Антонович недоуменно проговорил:
— Но у Маркса…
Курнатовский перебил почти грубо:
— Марксизм не догма. Маркс дает не панацею, а объяснение, ключ к раскрытию существа явлений. Да вот же перед вами живая история: фактически в Чите власть перешла к рабочим и солдатам без баррикад. Без стрельбы. Без звуковых и световых эффектов. Восстание имело место? Да. Солдаты и рабочие отказались повиноваться властям. Так?
Курнатовский спрашивал Гонцова, остановившись перед ним и смотря ему в глаза, словно ожидая возражений, чтобы обрушиться на него градом доводов.
Гонцов кашлянул и твердо ответил:
— И Маркс учил, и Ленин пишет, — он запнулся, — и я так понимаю: оружие решает.
— Вот-вот! — обрадовался Курнатовский. — Я же не вегетарианство проповедую! И не меньшевистскую говорильню утверждаю! В Чите, в ее своеобразных, исторически сложившихся условиях, революция побеждает в другой форме, чем в Москве. И огромную роль, прямо-таки решающую роль, играет наличие вооруженной и обученной рабочей дружины. Не будь ее, Румшевич и Холщевников задавили бы революцию в зародыше.
Курнатовский своими светлыми зоркими глазами оглядел всех.
— Листовки Читинского комитета я читал. Есть среди них очень сильные, за душу берущие. Но, товарищи, нужна газета. Партийная честная газета, обобщающая опыт, разъясняющая события. И знаете, как я начал бы передовую статью в первом номере этой газеты, если бы мне довелось ее написать? Я начал бы ее так: «О, если бы Маркс был жив, чтобы видеть все это собственными глазами!» Так воскликнул на склоне лет старик Энгельс, окидывая взглядом могучее рабочее движение». Я бы написал: «И всякий раз, когда думаешь о рабочем движении в России, хочется сказать: о, если бы были живы бессмертные вожди пролетариата Маркс и Энгельс, чтобы собственными глазами видеть, как сбываются их предсказания!»
Из Иркутска приехал Вадим Кронин, свои статьи он подписывал — Матвей Кремень — и сказал, что все неправильно. Неправильно, что в редакции с утра и до поздней ночи, а то и ночью толкутся люди. Одни приходят, другие уходят. Деповские рабочие являются прямо с работы, чего-то требуют, на кого-то жалуются. Все это очень громко. И что здесь делают вооруженные люди? Редакция не штаб. Это неудобно! Неправильно, что сотрудники редакции пропадают целыми днями то в мастерских, то еще где-то, статьи пишут, положив блокнот себе на колено, а все столы в редакции заняты посторонними…
Кронин обвел глазами большую комнату с низким потолком, под которым плавали облака табачного дыма. В углу, склонившись над бумагами, несколько человек что-то бурно обсуждали. Чей-то голос, заглушая остальные, диктовал:
— Доверенному товарищества печатного дела «Бергут и сыновья». Настаиваем на полном удовлетворении наших требований. Впредь до выполнения их забастовку будем продолжать…
Другой голос с легкой хрипотцой вставил:
— Повторить надо насчет наборщиков. По шрифтам расценки указывать. Старая лисица нарочно путает карты! А у наборщика в кармане свист!
— И вообще весь наш роскошный особняк, — Кронин, иронизируя, имел в виду приземистый бревенчатый дом Шериха, в котором помещалась редакция «Забайкальского рабочего», — похож на потревоженный улей. Только без строгой организации, свойственной пчелиному обществу! — добавил он и улыбнулся своей остро́те. — Так нельзя работать, уважаемый. Не полагается так в редакции газеты. У нас сейчас 1905-й, а не 1895 год. Культура газетной работы…
— Откуда мы знаем, как полагается? Такая газета еще нигде не издавалась, — наконец разжал губы Курнатовский.
До сих пор он сосредоточенно молчал, подняв на гостя свои голубые усталые глаза под немного выдвинутыми надбровьями и, по своему обыкновению, приложив ладонь к уху: уже несколько дней Виктор Константинович совсем плохо слышал.
Кронин заговорил длинно и нудно, Курнатовский отвел глаза и отнял руку от уха. Кеша Аксенов закусил губу, чтобы не расхохотаться: Виктор Константинович «выключился» из разговора, он уже не слышит Кронина. Мысли редактора были далеко, но Кронин продолжал, плавно жестикулируя и, видимо, принимая молчание Курнатовского за поощрение. Это было забавно.
— К ногтю толстосума этого! Стребовать с него за все простои! — настаивал хрипловатый голос в углу.
— Как же так? «Совет солдатских и казачьих депутатов РСДРП» — напечатано в вашей газете. Это же нонсенс. Политическая безграмотность. Совет депутатов — выборный орган, а РСДРП, то есть партия, совсем другое…
Хвостик речи Кронина достиг ушей редактора. Он схватил этот хвостик, как будто схватил мышь, чтобы тотчас и с отвращением отбросить.
Кеша увидел, как Курнатовский встал, выпрямился, высокий, худой и, на взгляд Кронина, вероятно, не похожий на «правильного» редактора в своем простом, из грубого сукна, пиджаке, надетом на черную косоворотку. Кеша с нежностью вспомнил, что в этом самом пиджаке и в подшитых валенках Виктор Константинович появился в доме Шериха впервые, освободившись с акатуйской каторги.
Сейчас Курнатовский был рассержен, и голос его прозвучал грубо:
— Вы ровно ничего не поняли, господин Кронин! Тысяча солдат и казаков собрались в железнодорожных мастерских и выбрали Совет солдатских и казачьих депутатов. А слово «РСДРП» они добавили к этому названию своего выборного органа, желая показать, что они будут бороться под нашими знаменами, под знаменами РСДРП. Тысяча человек оказала этим простым актом великое доверие нам, нашей партии. И надо быть канцелярской крысой, чтобы в таком случае, при таких обстоятельствах придираться к слову!
Кронин вскочил, ошарашенный неожиданной атакой и готовый ринуться в словесный бой. Черная как смоль, остроконечная бородка его воинственно выдвинулась вперед. Но в это время дверь распахнулась, и на пороге показалась молодая статная женщина.
— Ух, метет! — сказала она таким звучным голосом, что он наполнил всю комнату.
Сразу стало видно, что и впрямь на улице метет: платок на голове пришедшей весь был залеплен снегом. Она сдернула его и, обернувшись назад, в сени, стряхнула. Затем повязала платок снова и тогда уже, чинно поклонившись, спросила:
— Кто здесь главный?
И, полагая, что «главный» — Кронин, внимательно оглядела его, явственно прикидывая, чего он стоит.
Кронин иронически приподнял плечи и указал на Курнатовского:
— Вот к нему обращайтесь!
— Я редактор газеты, — сказал Курнатовский. — Да вы присядьте!
Он поискал глазами свободный стул, но такового не оказалось. Кронин с преувеличенной любезностью подвинул незнакомке свой, но Кеша опередил его и, смахнув со стоящего подле табурета кипу газет, подал его. Посетительница села и с детским любопытством осмотрелась. В простенке висел портрет Маркса в крахмальной манишке и с лорнетом, выглядывающим из-за борта сюртука.
— Это кто же будет — дедушка-то?
Виктор Константинович кашлянул и сказал, что это Карл Маркс, великий ученый, учитель рабочих.
— Вот-вот! — обрадовалась женщина. — Я как раз насчет этого самого дела, насчет ученья тоись. Бабы у нас на монопольке грамоте не разумеют. Фамилие и то не выведешь. Крест ставишь в листе, тьфу! Словно сама себя хоронишь! А Епишка-конторщик какую хошь цифирю проставит. Глядишь, ан в получку не то что тебе причитается, а еще с тебя штраф выжимают. У нас ведь как… — Она доверительно пододвинулась поближе вместе с табуретом и снизила голос почти до шепота: — У других рабочих хозяин — вон он, тут же, на глазах. Ходит, цепочкой от часов на пузе играет. А у нас где хозяин? — женщина выжидательно замолчала.
— Царь ваш хозяин. Чья монополька, тот и хозяин, — усмехнувшись, сказал Курнатовский. — От него и беды ваши.
— Ох, до царя-то далеко! А про Епишку пропечатать как, можно?
— Можно. Только и хозяина вашего, царя-кабатчика, не помилуем!
Женщина опасливо пробормотала:
— Нам бы про Епишку. И насчет грамоты. Наши бабы согласны грамоте учиться.
— Я к вам пошлю нашего товарища, он вам поможет. И в газету напишет про вас.
Курнатовский заходил по комнате, дверь то и дело открывалась и закрывалась, но никто не входил. Виктор Константинович отворил ее и выглянул в сени:
— Да чего же вы там мерзнете, господа? Вы войдите.
— Ничего, ничего, не беспокойтесь! Мы подождем.
Развязывая башлыки, снимая фуражки, в комнату прошли четыре гимназиста. Самому старшему было лет шестнадцать. У него уже пробивался пушок на верхней губе. Однако вожаком был явно долговязый худющий мальчишка с красными ушами. Он стукнул каблуками и не без важности назвал себя: Степан Марков.
— Товарищ редактор! — Видно было, что ему очень нравилось произносить оба эти слова. — Мы по общественному делу. Но мы подождем.
— Так мы будем в надежде, — сказала женщина, поднимаясь.
— Я сразу с вами и пошлю работника газеты. Вот товарищ Аксенов. Он сам из рабочих и пострадал уже за рабочее дело, в ссылке был. Пусть у вас познакомится с обстановкой, а вы ему помогите разобраться. Иннокентий Елизарович! Пойдете с товарищем. А как вас величать?
— Дарья Солдатенкова! — Она подала руку лопаточкой. — До свиданьица!
От стайки гимназистов тотчас отделился Марков:
— Наше дело в следующем, товарищ редактор. Революционно настроенные воспитанники мужской гимназии уполномочили нас обратиться в редакцию газеты с интер… — он запнулся, — с интерпелляцией. Наши интересы…
— Что же у вас приключилось? — мягко спросил Курнатовский.
Сбитый с тона и, видимо, почувствовав облегчение от этого, Степан Марков объяснил проще:
— У нас читал доклад один отец из кружка родителей. И еще одна мать хочет тоже прочесть доклад. И вот наше решение: мы сами будем делать рефераты о воспитании.
Виктор Константинович улыбнулся.
— А почему вас, граждане гимназисты, не устраивают доклады родителей? — спросил Курнатовский, обращаясь сразу ко всем.
Они все разом и заговорили:
— Да они же против нас — родители!
— Мы постановили вести с ними решительную борьбу!
— Отец Игнатьева, например, это у которого лабаз, на родительском собрании сказал, что «по нынешним временам без розог не обойтись»!
— Мы, знаете, за отделение школы от церкви, — солидно, ломким басом сказал старший, — а у нас в гимназии батюшка Герасим первую скрипку играет, а кто по закону божьему имеет низкий балл, тому уж ходу нету.
Марков, хмурясь, пояснил:
— Мы хотели бы через газету высказаться насчет родителей.
— Мы напечатаем ваши требования, давайте сформулируем! — предложил Курнатовский.
Стали обсуждать требования. За этим занятием Кронин и оставил редактора.
За ним же застал его Костюшко.
Гимназисты с завистью воззрились на легендарного Григоровича. Курнатовский попрощался с ними.
Костюшко сел к столу и, сняв шапку, вытер мокрый лоб.
— Что, тяжело с генералами разговаривать? — спросил Виктор Константинович.
— Боялся, что старика кондрашка хватит. Хворый очень, а дочке его я, кажется, показался каким-то Дубровским. Во всяком случае, она на меня смотрела с ужасом и восторгом.
— Да расскажите толком.
— Ну, зашли. Чиновник доложил. Нас тотчас приняли. У Холщевникова сидел Балабанов. Глаза просто бешеные. Но — с выдержкой: ничем не выдал своего отношения ни к нам, ни к нашим требованиям. Я представился как начальник боевых рабочих дружин и председатель Совета. Затем представил членов делегации: Назарова, Богатыренко, Воронина. Холщевников не удивился «нижнему чину», вежливо предложил:
«Садитесь, господа. Что вас гм… гм… привело?»
Я прошу разрешения огласить наши требования. Старик говорит попросту:
«Да я уже знаком с ними, вы же наводнили город вашими требованиями, вот даже в казенной типографии отпечатали и, как мне стало известно, разослали во все гарнизоны».
Я подтверждаю.
«Ну, для порядка давайте читайте», — соглашается старик.
Богатыренко стал читать, а я наблюдаю. У этого прохвоста Балабанова в лице ни один мускул не дрогнет. А Холщевников не мог или не счел нужным надеть личину, на нем можно было, как на оселке, пробовать остроту каждого пункта. Интересно, что даже требование немедленного увольнения всех запасных и отправки их на родину не очень его испугало. Действительно, властям от запасных так мало проку, что уж лучше их отправить. А вот только я произнес: «Снять военное положение и не употреблять солдат и казаков для полицейской службы…» — Холщевников просто подскакивает в кресле и проникновенным голосом говорит:
«Что ж вы хотите, чтобы я нарушил присягу, данную государю?»
Затем, видно поняв риторичность этого вопроса, сам отвечает:
«Большинство предъявленных вами требований я смогу удовлетворить, но некоторые — не в моей власти. Я доведу о них до сведения Петербурга. Кстати, господин Григорович, вы со своими людьми силой оружия заняли типографию, гм… гм… А мне вот для нужд губернии необходимо выполнить некоторые типографские заказы. Так как же?»
Смотрю, старик без подвоха. Может быть, ему и в самом деле какие-нибудь отчетные материалы надо печатать: о состоянии здоровья и духа казенных лошадей или что-нибудь такое! Я отвечаю:
«Господин губернатор! Типографии будут выполнять любые заказы, кроме заказов жандармского управления или тех, что связаны с каким-либо ущемлением свободы граждан».
Балабанов даже не моргнул. А старик выпучил глаза. Кажется, у него начался сердечный припадок. Признаюсь, мне стало его жаль. На счету наших противников Холщевников величина бесконечно малая. Ну, мы поскорее откланялись. Фу, Виктор Константинович, я сделал вам такой длинный доклад, что, кажется, было все-таки легче разговаривать с генералом.
Курнатовский произнес задумчиво.
— Я думаю не о губернаторе, а о Балабанове. Конечно, он мечтает подвести под нас мину. Вы бы все-таки какую-нибудь охрану себе придумали. Из дружинников.
— Что вы, Виктор Константинович. Вы преувеличиваете роль моей скромной личности! Да, забыл вам рассказать. У нашего дома стоит городовой весьма добродушного нрава, заходит к нашей хозяйке иногда пропустить рюмочку. На днях он пришел ко мне с самым таинственным видом и сказал, чтобы я опасался высокого монаха. Мистика какая-то!
— А вы что?
— «Я дал ему злата и проклял его». Проще говоря, выдал пятиалтынный на пропой.
Курнатовский не засмеялся. Видно было, что его не заразило хорошее настроение Антона. Он готовился что-то сказать, но в это время вошел Гонцов.
— Что же это, товарищи, опять этот меньшевик из Иркутска приехал рабочих мутить.
— Кронин, что ли?
— Нет, Виктор Константинович, Луковец.
— Да он не меньшевик, — заметил Антон Антонович, — я его давно знаю. Просто он не нашел своего пути и, как молодой песик, тыкается во все углы мордой.
— Песик хорош, когда он на поводочке гуляет, — возразил Гонцов. — Луковец говорит как законченный меньшевик. Сегодня в депо выступал. Заладил: «Мы — навоз истории, мы — навоз истории»… А Фома Ендаков говорит: «Почему это мы навоз? Раз ты так нас ценишь — проваливай отсюдова!»
Костюшко захохотал:
— Да ведь Луковец Кронину подражает! Нет, я не согласен считать его меньшевиком. Другой характер.
— Меньшевизм все-таки не черта характера, — сказал Курнатовский. — И меньшевик не обязательно такой скучный мужчина, как этот Кронин.
— То есть меньшевиком может оказаться и молодой песик, — заключил, смеясь, Антон Антонович.
Курнатовский не оценил юмора. Видно было: что-то заботит его. Но радужно настроенный Костюшко не связал этого со своим рассказом о посещении губернатора и за удачей своей миссии не видел уже зреющей опасности.
Приехавший из Иркутска Бабушкин сказал о Кронине с презрением:
— Это же начетчик. Я его знаю. Когда он говорит, я слышу, как у него в голове проворачиваются цитаты.
Бабушкин приехал за оружием для иркутских рабочих. Оружия у читинцев было много. У Бабушкина глаза разгорелись. В распоряжении рабочих целые арсеналы, хорошо организованные, укрытые от возможных налетов погромщиков. Много оружия на станциях: Петровском заводе, Шилке, Могзоне.
— Недавно передали партию оружия хилокским рабочим, — рассказывал Курнатовский. — Знаете, кто в Хилке? Доктор Френкель. Да, тот самый, «романовец».
Иван Васильевич хорошо помнил Френкеля по Якутску.
Бабушкин ходил по улицам Читы. Над зданием почтово-телеграфной конторы развевался красный флаг. На днях вооруженный народ захватил контору и передал стачечному комитету Союза почтово-телеграфных служащих.
Кипучая деятельность Читинского комитета увлекла Ивана Васильевича. Он выступал на митингах, писал статьи для «Забайкальского рабочего», вошел в комитет.
Здесь, в Чите, события были зримее, ощутимее, чем в Иркутске. Влияние властей сводилось к нулю.
— Сдались? — спросил Бабушкин.
— Притаились, — ответил Курнатовский, — разгромить нас трудно; мы располагаем большими вооруженными силами. Читинский гарнизон почти целиком на нашей стороне. Кроме того, запасы оружия у нас не на станции, не в мастерских, вообще не в каких-либо известных местах, а по квартирам рабочих, и не только рабочих — и горожан.
— Сочувствующие?
— Больше чем сочувствующие. Люди, которые пойдут с нами до конца — и на строительство нового общества, и на смерть, если придется.
Виктор Константинович имел в виду ту группу ссыльных народников, которые, забыв о разногласиях, с самого начала революции в Забайкалье отдали себя в распоряжение Читинского комитета. Из них самыми колоритными фигурами были Павел Кларк и Алексей Кузнецов.
Павел Иванович напоминал своей внешностью хлебнувшего культуры купчину: густая выхоленная борода во всю грудь, уже щедро посоленная сединой, большой живот, хитроватая усмешка крепких губ. И внешность, и положение на дороге делали работу его для организации особенно ценной. Кларк служил ревизором материальной службы, имел свой вагон, разъезжал по всей дороге.
— Что же, — сказал Бабушкин, слушая Курнатовского, — под давлением действительности Кларк мог изменить свои взгляды?
— Не знаю, как именно изменились его взгляды. Мы не спрашивали об этом. И каяться, и в грудь себя бить не принуждаем. Знаем, что он отдал революции не только всего себя, но и больше — сына. Сын его, Борис, был еще до революции в марксистском кружке, а теперь боевик-дружинник.
Об Алексее Кирилловиче Кузнецове Бабушкин слышал еще в Иркутске.
— Шестидесятилетнему человеку трудно начать жить сызнова, — говорил Курнатовский. — Кузнецов прожил бурную, богатую увлечениями и заблуждениями, взлетами и падениями жизнь. Человек огромного общественного темперамента. Самое время, в которое он вышел на политическую арену, и среда, в которой он вращался, подсказали ему путь «бомбиста». За участие в покушении он отбывал многолетнюю каторгу в Забайкалье. Потом, уже на положении ссыльного, занимался разнообразной общественной, культурной деятельностью. Основал два-музея: в Чите и Нерчинске, организовывал экспедиции. Он много поработал для изучения края. Сейчас Кузнецов — директор Читинского отделения Российского императорского географического общества. Он принят в читинских верхах. Как он относится к борьбе рабочих? В теории — отрицательно. Это нам известно. Уповает на интеллигенцию. А вместе с тем оказывает нам услуги неоценимые. И выступает на митингах и собраниях — его слушают, с огромным вниманием слушают, он фигура заметная на забайкальском фоне! — всегда с нами солидарно. Вот вам еще одно доказательство, как вреден сектантский подход к людям. Кронин тут нас отчитывал: вы блокируетесь с заклятыми врагами марксистов, против Маркса идете, Ленина не читали. А кто тверже нас, читинцев, выступает против наших идейных противников?
Бабушкин, неузнаваемо изменившийся на воле, поздоровевший, энергичный, вошел в читинскую жизнь так легко и закономерно, как готовый к плаванию корабль сходит в воду со стапелей.
Станция Борзя со всех сторон открыта ветрам. С юга во всю ширь Даурской равнины катилась колючая бесснежная вьюга. Вздымая пески, она завивала их серой куделью, с грохотом пробегала по железным крышам станционных построек и мчалась в степь бесноваться там, на просторе, много-много верст не встречая помехи, ни деревца, ни кустика, только послушные стебли сухого ковыля.
Маленькие косматые забайкальские лошади у коновязи позади станции привычно поворачивались от ветра. Их было много, и верховых, и запряженных не только в телеги, но и в розвальни. Это указывало на то, что люди приехали издалека, из деревень в распадках, где лежал снег.
На станции скопилось видимо-невидимо народу. Среди черных и рыжих полушубков мужиков и промасленных пиджаков железнодорожных рабочих красочным пятном выделялись ярко-синие ватные халаты с цветной вышивкой и лисьи малахаи бурят.
Здесь собрались и рабочие с шахт, которых легко было узнать по несмывающейся угольной, пыли, въевшейся в кожу лица, и охотники с коричневыми, задубевшими на ветру щеками, и чабаны из дальних улусов с темным румянцем на выдающихся скулах, и мужики из окрестных деревень, и солдаты железнодорожного батальона, квартировавшего в поселке Борзя.
Люди заполнили темное зальце, платформу, сени. Топтались, хлопая себя по бокам руками; молодежь «для сугреву» затеяла «мала кучу».
Уже много часов сидели на корточках, посасывая трубки, медленно и веско роняя слова, буряты. Все ждали. Нетерпеливые выходили на дорогу, поглядывая в степь, где клубились дымные облака метели.
Старуха, закутанная так, что виден был только один слезящийся глаз да кончик хрящеватого носа, палкой ощупывая дорогу, спрашивала, бродя меж телегами:
— Чо это творится? Пошто людей согнали?
— Сам пришла, — лаконично ответил пожилой бурят, восседавший в волчьей шубе на санях, как Будда, со своим круглым, лоснящимся на морозе, смугло-желтым лицом.
— Начальство встречать али как? — не унималась любопытная старуха.
Молодой мастеровой, пробегая, озорно бросил:
— Нынче свобода, бабка! Начальство попряталось!
Около станции, как обычно, шла бойкая торговля. Быстро раскупались желтоватые круги замороженного молока, кедровые орехи, мороженая голубика. Стоял обычный бессвязный гомон.
Пожилой человек в крестьянском зипуне рассказывал кучке слушателей:
— В Чите мы всем народом к губернатору ходили. На площади нас, почитай, несколько тысяч стояло! Требовали, чтоб он матросов высвободил. А губернатор, значит, нет, говорит, я таких правов не имею, потому на каторгу их царь-батюшка закатал, пущай он сам и ослобождает!
— Так и сказал?
— Сами слышали, — заверил старик с фонарем в руке.
— Ну вот, — продолжал рассказчик, — выходит, тут, значит, Виктор Константинович Курнатовский и говорит ко всем: мы сами, всем народом, освободим наших братьев-матросов с транспорта «Прут», пострадавших за революцию. Давайте наказ, выбирайте делегатов ехать в тюрьму!
Бабка с палкой и здесь уже, озираясь по сторонам, пробиралась в самую людскую гущу:
— Ох, посмотреть бы хоть одним глазком на тех матросиков!
— Да смотри, бабка, сколько хошь! Чай, билетов покупать не требуется!
— Так не пропихнешься ведь. Куда мне? Задавят.
— Пропихнем, бабка, не сумлевайся!
Человек в зипуне продолжал:
— Приезжают, значит, делегаты в острог, в этот самый Акатуй, требуют начальника Фищева: так, мол, и так, ослобоняйте товарищей наших, матросов с транспорта «Прут». Однако не могу, говорит начальник, хучь стреляйте, хучь режьте, что хошь со мной делайте, не могу, потому царь не велел.
Тут вынимают делегаты бумагу-приговор и дают прямо в руки начальнику. Почитал, почитал он тую бумагу и как вскричит: «Эй вы, верные мои тюремщики! Бегите, поспешайте, велите, чтоб сбивали кандалы с матросов, пущай ерои выходют на волю!» Вот как было, бумага-то, выходит, сильнее царя! Потому на бумаге той приговор народа записан!
Мужик в облезлой шапке угрюмо проговорил:
— Нам не бумагу, нам землю надо. На бумаге не посеешь!
— Вон соктуйские приговорили: кабинетские земли передать казакам да крестьянам!
— Что дожидаться-то? Кабинетских управляющих выгонять надо.
В степи еще стоял серый сумрак, а на станции уже черный вечер обступал белые венчики керосино-калильных фонарей, враз вспыхнувших на платформе.
— Господи! Не померзли бы люди-то. Чай, их прямо с каторги выхватили. Небось разуты, раздеты, — говорила молодая баба с ребенком, укрытым полой полушубка.
— Чего раздеты? Не слыхала разве? Шубы повезли им, чесанки, шапки — все припасли!
— Как же людей за правду-то мучат? А господь-то чего смотрит? — причитала молодуха.
О том, что Читинский комитет большевиков принял решение освободить из Акатуйской каторжной тюрьмы матросов транспорта «Прут», по всему Забайкалью узнали, как только делегация Читинского комитета РСДРП и Совета солдатских и казачьих депутатов выехала в Акатуй. Повсюду, в деревнях и на станциях, делегацию встречали толпы людей. Многие искали встречи с делегатами, чтобы получить совет и обсудить свои местные и даже личные дела. Известно стало, что едет Курнатовский, ученый человек, сам много пострадавший от царя, и Алексей Гонцов, которого иные помнили еще с того времени, когда он начинал работу свою токарем в читинском депо. Ныне же Гонцова знали по всей дороге как руководителя забастовки.
Митинг на платформе открылся поздно вечером. Метель стихла. Серебряная монета луны словно в сугроб упала, затерялась в облаках.
Фонари освещали кусочек привокзальной площади. Дальше толпа оставалась в темноте. Только по смутному гулу чувствовалось, как много людей слушает оратора и жадно смотрит на моряков, стоящих рядом с ним на широком крыльце.
— Итак, революция взломала железные двери одной из самых жестоких царских тюрем! Сегодня вооруженные читинские рабочие вырвали из ее пасти горсточку храбрецов-повстанцев с транспорта «Прут»! — говорил Курнатовский. — Матросы «Прута» на военном суде признали себя членами нашей партии. Они сделали это, несмотря на то что такое признание грозило им смертью или вечной каторгой. Только два месяца тому назад четверо из их среды были расстреляны, а стоящие перед вами товарищи осуждены на вечную каторгу. Так расправилось самодержавие с моряками, восставшими за права народа! Теперь позади осталась каторга! Впереди у наших товарищей — борьба за окончательную победу народа!
Когда Курнатовского сменил один из освобожденных матросов, из толпы закричали:
— Да здравствуют революционные матросы!
— Да здравствует Читинский комитет!
Чей-то голос из толпы хрипло выкрикнул:
— Спасибо, братцы матросы, вам, что постояли за народ!
— Вам спасибо за то, что вызволили нас из неволи, — сказал матрос и низко поклонился на все стороны.
Далекий гудок паровоза проплыл над площадью. Приближался воинский поезд, которым делегаты и освобожденные должны были ехать в Читу.
Люди до отказа заполнили перрон. Уже были видны впереди огни паровоза, бросавшие длинные лучи на рельсы. Но стука колес не было слышно, так зашумела толпа.
Рабочие вынесли и укрепили на поручнях паровоза красные знамена. Ветер тотчас же подхватил их алые языки, освещенные пламенем топки.
Поезд двинулся. Гонцов, стоя на железной лестничке паровоза, крикнул:
— Да здравствует революция!
И люди двинулись вслед за поездом, словно увлекаемые его движением.
Похоронив мать, Сергей Львович Ильицкий вернулся из Смоленска в Петербург. На душе у него было смутно и тяжело. Боль утраты смягчилась, растворилась в повседневных нудных хлопотах, распоряжениях насчет имущества, сборах в дорогу.
Он проводил долгие часы с Верочкой. Между ними все было сказано еще у постели больной матери. И отец Веры стал благожелательнее к Сергею. Но все же будущее было неясно: о свадьбе нечего было говорить до конца траура, а там кто знает, что взбредет в голову честолюбивому старику!
Дядя писал из Петербурга, что Сергея ждет новое назначение, подчеркивал, что оно добыто его хлопотами. Старик Руднев проявил интерес к служебным перспективам Сергея и почему-то предположил, что он «пойдет по финансам». Сергей только плечами пожал.
В Петербурге Сергей не остановился в номерах, как в прошлые приезды, а отправился прямо к дяде.
Тот встретил его с необычной теплотой, даже прослезился, вспомнив покойную сестру, говорил трогательные слова. Правда, все это длилось недолго, после чего Александр Германович перешел к делу.
В обычной для него энергичной манере, точно и сжато излагая самую суть, он сообщил, что по повелению государя в Москве формируется экспедиция на Восток для подавления беспорядков на Сибирской железной дороге, где все еще бесчинствуют забастовщики. Командующим назначен барон Меллер-Закомельский.
— Ну конечно, там жандармы, судейские… Это тебя не касается, — быстро сказал дядя, — ты офицер и в отряд назначаешься как офицер. Экспедиции придается солидная воинская сила.
Он сказал еще несколько слов о значении экспедиции как «вторжения правопорядка в стихию и хаос» и, хотя терпеть не мог Витте — у них были какие-то счеты по Русско-Китайскому банку, — похвалил его:
— Представь, это он подал царю мысль послать в Сибирь два отряда. Понимаешь, какой интересный ход: с востока выступит барон Ренненкампф, — дядя поставил ладонь ребром на стол перед собою, — а с запада Меллер, — и он поставил вторую ладонь. — Они сближаются, сближаются и, наконец, — дядя сжал ладони, — соединяются в самом центре мятежа. В Чите! Понятно?
Он объяснял так серьезно, словно это был бог знает какой остроумный стратегический план, и почему-то Сергею подумалось, что Витте, представляя царю свою затею, тоже облекал ее покровом многозначительности.
Сергей тупо следил за движениями дядиных рук, испуганный неожиданным и уже решенным поворотом своей судьбы. Его как будто зацепило шестеренкой машины и тащило, тащило, не давая возможности ни остановиться, ни оглядеться.
Александр Германович, видимо желая его подбодрить, подчеркнул, что успех Сергея на новом поприще решит вопрос о его женитьбе, и, ругнув Вериного отца, добавил:
— Старый чванный индюк сам за тебя ухватится, когда ты вернешься из Сибири. Меллер умеет заботиться о своих людях, за уши вытягивает. Да чего ты приуныл? Ведь никакой личной опасности. Не бои же вас там ждут? — добавил он вполголоса, как будто их могли подслушать.
— Что вы, дядя! — вспыхнул Сергей. — Я и не думаю об этом.
Он видел, что дядя добрым отношением к нему хочет загладить свою вину перед сестрой, о которой всегда забывал.
В последующие дни ощущение того, что он попал в колесо мощной машины, все усиливалось. События следовали одно за другим в нарастающем темпе. Не успел Ильицкий представиться начальству и познакомиться с будущими своими товарищами, как офицерскому составу экспедиции объявили, что предстоит прием в Царском Селе.
Все вопросы, связанные с экспедицией на Восток, в район действия забастовщиков, докладывались царю и тут же ему предлагались готовые решения. Однако создавалась видимость, что государь сам вносит новые детали в первоначальный план и что детали эти чрезвычайно важны.
При дворе смутно представляли себе, что происходит в Сибири. Поначалу отчаянным донесениям забайкальского губернатора Холщевникова просто не верили, высмеивали «слабонервного генерала». Многочисленные телеграммы Холщевникова надоели и Петербургу, и командующему тылом Маньчжурской армии Надарову. Холщевников жаловался на забастовщиков, как жалуются на плохих соседей. От него удобно было заслониться и не «вникать». При дворе не любили «вникать». Во всяком случае, стремились отодвинуть «момент вникания».
Донесения Холщевникова впоследствии были проанализированы Меллер-Закомельским и подкрепили выводы барона о «сотрудничестве Холщевникова с мятежниками».
Иркутский генерал-губернатор Кутайсов, человек решительный и грубоватый, гордящийся своей беспощадностью в борьбе с крамолой, не давал пищи успокоению. В его телеграммах была та острота, тот перец, который делал постное блюдо фактов удобоваримым для гурманов двора.
Холщевников писал нудно и тускло о «напряженном состоянии в области, вызванном бедствиями предшествующих лет», об «упорствующей толпе». Старомодные длинные периоды раздражали царя, обычно читавшего документы вслух.
— Пока дочитаешь до точки, слюнями истечешь, — сердито сказал он Витте.
В телеграммах же Кутайсова были слова, которые не позволяли отбросить донесение, не дочитав до конца. Граф предупреждал прямо, без прикрас:
«Брожение между войсками громадное, и если будут беспорядки, то они могут кончиться только смертью тех немногих, которые еще верны государю…»
Но и к этим сообщениям постепенно привыкли. Иркутск далеко, кто знает, что там в действительности происходит. А у страха глаза велики. Волна, пробежав большую дистанцию от Иркутска до Петербурга, неизбежно разбивалась в тысячи мелких брызг.
Успокоительная фраза: «У страха глаза велики», пущенная каким-то оптимистом, уже вошла в обиход, когда разразились события.
В эпически спокойном тоне телеграммы Кутайсова чувствовалось даже некоторое злорадство:
«В Иркутске образовано революционное правительство, мятеж в полном разгаре, резня неизбежна».
Слово, которое все боялись произнести, с размаху выговорил министр внутренних дел Дурново. Граф Дурново был мужчина серьезный и существовал не где-то за тысячи верст, как Кутайсов, а тут, на глазах.
И когда он произнес сакраментальную фразу о том, что «положение на Сибирской дороге может угрожать даже существованию государства», благодушие сменилось паникой.
Стали думать, кому пришел черед стать спасителем отечества, полетели депеши, посыпались докладные записки.
Как всегда, мастер ловить рыбу в мутной воде, вышел на авансцену Витте… Позднее он вспоминал в свойственной ему небрежно-самодовольной манере:
«Я предложил такую меру: послать двух решительных и надежных генералов с отрядами хорошего войска… и во что бы то ни стало водворить порядок на Сибирской железной дороге…»
Ударение приходилось на слова: «во что бы то ни стало». Их начали повторять в разных контекстах, но в одинаковой тональности: как бы необходимые условия решения данной задачи.
Идея пришлась как нельзя кстати. Впрочем, как это иногда случается с удачными идеями, она быстро отделилась от своего творца и начала самостоятельное существование, так что никто уже не интересовался ее автором. Когда успех ее был уже не за горами, мысль о карательной экспедиции, как «плетке-двухвостке», присвоил себе великий князь Николай Николаевич.
Государь сообщил в письме матери:
«Николаше пришла отличная мысль… Из России послать Меллер-Закомельского с войсками, жандармами и пулеметами в Сибирь до Иркутска, а из Харбина Ренненкампфа ему навстречу».
«Николаша» — великий князь Николай Николаевич был не хитер на выдумки, инициатива в таком деле его украшала. Некоторое время при дворе так усердно твердили о двух поездах, словно заучивали условия арифметической задачи.
«Продолжающаяся смута и сопротивление законным властям служащих на Сибирской магистрали ставят армию и государство в ненормальное положение и задерживают эвакуацию войск.
В устранение столь исключительных обстоятельств повелеваю: безотлагательно возложить на генерал-лейтенанта Ренненкампфа восстановление среди всех служащих на Забайкальской и Сибирской ж. д. полного с их стороны подчинения требованиям законных властей. Для достижения этого применить все меры, которые ген. Ренненкампф найдет необходимым для исполнения поставленной ему обязанности.
Мятежный дух среди части телеграфно- и ж.-д. служащих, необходимость обеспечить и вывести армию из ее тяжелого положения побудят доверенного мною генерала не останавливаться ни перед какими затруднениями, чтобы сломить дух сопротивления и мятежа.
…Передайте Ренненкампфу, что я и Россия ожидаем от его энергичной деятельности быстрого и окончательного выхода из тяжелого и ненормального положения, в котором находится в настоящее время эта важнейшая государственная линия благодаря смуте ж.-д. служащих и подстрекательств извне.
Мои повеления приведите в исполнение безотлагательно».
Телеграмма самодержца не могла быть передана должным путем: телеграф бездействовал, телеграфисты бастовали. Депеша проделала путь чуть ли не вокруг света, чтобы попасть по назначению.
Именно это обстоятельство наконец убедило царя в серьезности положения.
Барон Ренненкампф вступил в дело.
«9 января выезжаю. Буду действовать по обстоятельствам, прибегая к полевому суду зпт при вооруженном сопротивлении расстреливать без суда».
Ренненкампф снарядил два поезда. В первом — рота пехоты, чины железнодорожного батальона и телеграфа, запасы материалов для быстрого восстановления железнодорожного пути и телеграфа. Во втором — три роты пехоты, четыре пулемета, два горных орудия.
Следом двигались эшелоны 17, 18, 19 и 20-го восточносибирских стрелковых полков.
Приглашение в Царское Село к высочайшему столу вызвало необычайное волнение в составе экспедиции Меллер-Закомельского. Гофмаршальская часть пригласила только строевых офицеров. Жандармский ротмистр Куц и юрист Энгельке, входившие в состав экспедиции, не получив приглашения, были совершенно убиты. Можно было подумать, что они потерпели жизненный крах.
Хотя в приглашении форма одежды была объявлена «обыкновенная», все выглядели парадно, и Малый зал, в котором собрались, сверкал хрустальными подвесками люстр, драгоценностями дам и их множественными отражениями в зеркалах.
Во дворце гостей встречали фрейлины и члены императорской фамилии. Во главе каждого стола сидел кто-либо из августейших особ или придворная дама.
Пока государь и государыня еще не выходили из внутренних покоев, сдержанные беседы в разных концах текли вяло. Однако вокруг Меллер-Закомельского было оживленно. Статс-дамы оглядывали его откровенно любопытными глазами. Они, видимо, знали о миссии барона даже больше, чем некоторые его офицеры. Дамы задавали вопросы вроде бы невинные, но в них таился намек, и барон отлично угадывал затаенный интерес дам, отвечал с наигранным простодушием.
Мгновенно воцарилась тишина, когда в дверях, ведущих в царские покои, показался министр двора барон Фредерикс. Это было сигналом подготовиться к появлению августейшей четы, как понял Ильицкий.
И тут же он отметил с тем жадным интересом, с которым воспринимал все вокруг: «Уж наверное все тут многократно присутствовали при выходе государя. Однако словно ток пробежал по залу…» Без суеты, привычно слаженно произошло перестроение. Это слово как будто вовсе не подходило к собравшимся, среди которых было столько дам в глубоких декольте, с веерами в руках. Однако придворные дамы, понаторевшие в этикете, весьма ловко и безошибочно занимали положенное им место.
Таким образом как-то само собой оказалось, что все выстроились по чину. Великий князь Николай Николаевич возвышался внушительной своей фигурой на правом фланге павловцев. Меллер-Закомельский возглавил шеренгу кексгольмцев. Его независимая и свободная манера держаться восхитила Ильицкого.
Ослепленный блеском белого атласа, драгоценностей, золота мундиров, люстр, Сергей силился сохранить в памяти все детали сегодняшнего дня. Но когда в дверях появился государь, оцепенение охватило его.
Ильицкий впервые видел царя так близко. Острое, щекочущее нервы ощущение, что перед ним самодержец, всемогущий монарх, держащий «в руце своя» жизнь и смерть, благополучие и гибель, призванный властвовать до своего последнего дня и передать эту власть сыну, пронизало все существо Сергея.
Между тем перед ним стоял непримечательный человек в подчеркнуто скромном сюртуке лейб-гвардейского Павловского полка, с слегка растерянным взглядом небольших, чуть выпуклых глаз.
Сергей хотел преодолеть навязчивую, обволакивающую притягательность этого взгляда и вдруг почувствовал, что все окружающие, и те, кто, подобно ему, были здесь первый раз, и те, кто видели царя, может быть, ежедневно, отбросив все, что занимало их до сих пор, обратились всем корпусом, лицом и, несомненно, мыслями к вошедшему, поглощенные только лицезрением его и счастливые этим лицезрением, этой своей причастностью…
«Вот это и есть самодержавие, — смутно подумал Сергей, — важен принцип, а не смертный человек с его личными качествами. Неважно, что он такой… Все равно он велик своим могуществом».
Это были путаные, неясные мысли, и Сергей сам удивился, что всегда казавшееся ему немного смешным слово «миропомазанник» вдруг, потеряв свой буквальный смысл, одно могло обозначить характер этой власти над людьми.
Он испытал нечто вроде гордости, когда царь обратился к его начальнику, барону. Хотя слова были ничего не значащими. Видно было, что царь не знает, о чем говорить, мучительно жует слова, что ему смертельно скучно. И вдруг, оживившись, громко спросил:
— Интересно, как лошади перенесут такой далекий путь? Ведь ни за что в вагоне не лягут. Хоть силой заставляйте! Ну хоть убей, не лягут ведь!
Он обвел всех довольным взглядом, радуясь тому, что нашел интересную и знакомую ему тему для разговора.
Царица, преувеличенно четко выговаривая слова, произнесла аффектированно длинную фразу о пользе путешествий.
Фрейлина Запотоцкая, блестя глазами и бриллиантами на розовой напудренной шее, смеясь, осаждала молодого офицера графа Мишеля Дурново:
— Ах, неужели вы будете… это самое… пороть?
Мишель ответил смущенно:
— Как прикажут.
Его юный и вполне светский облик привлекал внимание видавших виды придворных дам.
Подошел Меллер-Закомельский и сказал громко, так, чтобы все кругом слышали:
— А вы не стесняйтесь, поручик! Скажите: прикажут пороть — будем пороть! Привыкайте! Скажут: «Выдрать» — выдерем!
— И как же это: «вы-драть»? — Продолжала расспрашивать Запотоцкая.
— А так: разложить на платформе и — розгами… — Меллер сделал совсем не светский жест, как бы взмахивая розгой.
Дамы захихикали.
— Как, при всех?.. — с искренним ужасом уронила маленькая княгиня Горчакова.
— Вот именно!
— Уж-ж-жас! — воскликнула Запотоцкая.
Барон весело и игриво поглядел на нее. Она засмеялась, закрывшись веером. Барон прошел дальше, и Сергей бросился в сторону, чтобы уступить ему дорогу. Он уже обожал этого человека, с его свободной, простой, как казалось Сергею, манерой старого солдата. Сергей даже не замечал уже легкого немецкого акцента в речи барона, поначалу резавшего ему слух.
С этого момента все внимание Сергея было поглощено тем, чтобы как-нибудь не нарушить этикета, потому что, как он заметил, дежурные офицеры-распорядители, передвигаясь по залу, все время как-то направляли движение гостей. То шепотом просили повернуться «анфас» к императорской чете, то указывали, куда подвинуться… Здесь был какой-то свой ритм, свое построение. Ильицкий еще не понимал его и больше всего боялся выбиться из этого ритма, который сейчас ему казался важнее всего на свете.
И он снова обращал взгляд на Меллера, восхищаясь тем, как уверенно он плавал в этом сверкающем озере с его странными, переливающимися волнами…
К концу Сергей был смертельно утомлен и все же совершенно счастлив, захваченный общим настроением приподнятости, парадности и самим красочным зрелищем царского приема.
Все было организовано удивительно четко и действенно. Ильицкий не переставал удивляться этому после всеобщей безалаберности в войсках в только что проигранной войне.
В Москву были стянуты воинские части, приданные экспедиции Меллер-Закомельского. Около полуночи 31 декабря на перроне Курского вокзала выстроился весь отряд.
Зрелище было внушительное. Две сотни солдат, молодец к молодцу, стояли так недвижно и картинно, что походили бы на изваяния, если бы не белые облачка, вылетавшие из губ. Иней запорошил сединой усы, бороды и начесанные на самые брови чубы казаков. У многих уже побелели носы, а начальства все не было.
Сергей стоял в строю, привычно и приятно ощущая хорошую слаженность вышколенного войска. Кексгольмцы особенно щеголевато выглядели в своих новеньких дубленых полушубках и косматых папахах.
Не хотелось думать, что ждет впереди, только бы наслаждаться морозной свежестью и чистотой этой новогодней ночи. И то именно, что экспедиция начиналась под Новый год, казалось Сергею значительным, как доброе предзнаменование. И следа не осталось от его давешних сомнений.
За десять минут до полуночи дверь салон-вагона открылась. На перрон сошел генерал, за ним комендант поезда подполковник Заботкин, князь Гагарин и другие.
Барон легко, чуть приподнимаясь на носках, прошел перед строем и произнес безнатужным, ровным голосом:
— С Новым годом, орлы! Служите службу честно, как и раньше служили! Поручик, выдать нижним чинам по бутылке пива!
Меллер-Закомельский и сопровождающие его вернулись в салон. Дверь за ними захлопнулась, проводник с фонарем в руках уже на ходу поезда вскочил на подножку. Маленький снежный вихрь взвился вослед замыкающему вагону с тремя красными огнями, похожими на тройку червей, брошенную на зеленоватое сукно освещенного от семафора пути.
Без звонков, без вокзальной суеты и возгласов провожающих необычный поезд двинулся в ночь.
Итак, благодаря хлопотам влиятельного дяди, поручик Ильицкий начал службу под командованием генерала Меллер-Закомельского. Ильицкий, конечно, обманывал себя, закрывая глаза на цель экспедиции, так досконально и тщательно подготовляемой ближайшими помощниками генерала. Этот утешительный самообман рушился постепенно.
Разговоры, сопровождавшие приготовления к выезду, вертелись вокруг того, как именно и с какими возможными трудностями будет сокрушена крамола на железной дороге и разгромлена цитадель бунтовщиков — революционная Чита. При этом разговоры эти не носили, на что смутно надеялся Сергей, отвлеченного характера, отнюдь нет! Они имели весьма конкретный, можно сказать, деловой смысл. Обсуждались вопросы о пригодности к порке шомполов обыкновенной русской трехлинейной винтовки, об эффективности удара прикладом при экзекуции, предусматривалась необходимость иметь в запасе розги, наручники и веревки. «Вот если бы, — даже мечтательно сказал кто-то, — переносные виселицы!» Множество подобных деталей исключало какие бы то ни было сомнения в характере миссии, возложенной царем на генерал-лейтенанта Меллер-Закомельского.
И как только это сделалось ясным для Сергея, в его душе заговорил тот внутренний голос, который, как думал Сергей, помогал ему сохранить чистоту и благородство при всех обстоятельствах.
«Ты, Сергей, Сережа Ильицкий, со своей доброй, деликатной натурой, со своим стремлением к добру, правде, со своими гуманными и широкими взглядами на жизнь, ты не способен, нет, просто ты не можешь идти в одной шеренге с палачами».
Может быть, слово «палачи» и не было произнесено этим осторожным голосом. Важно одно: Сергей Ильицкий в душе своей воздвигал непроходимую, как ему казалось, стену между собой и теми, с кем связала его судьба, водворившая их всех в благоустроенные вагоны поезда особого назначения, отправлявшегося в новогоднюю полночь в глубь Сибири.
И когда уже не оставалось ни тени спасительных сомнений в назначении этого поезда, тот же голос подсказал Сергею его новую роль: «Ты не можешь быть в лагере барона и его приспешников. Ты не такой, как они. Ты лучше, чище, возвышеннее. Здесь ты только наблюдатель. Ты уйдешь от них, когда захочешь, а сейчас ты смотришь на все критическим взглядом объективного зрителя, беспристрастного, как сама история».
Каким образом и куда уйдет Сергей, об этом голос умалчивал. Но и этого было достаточно Сергею.
Теперь специфические приготовления отряда не пугали и не отталкивали Сергея. И то, что он раньше считал нездоровым любопытством, теперь было уже спокойным наблюдением человека, непричастного ко всем этим мерзостям, — сейчас Сергей не боялся и таких слов!
Итак, он «наблюдал»…
При общем взгляде на состав и снаряжение экспедиции, или, как она называлась в официальных документах, отряда, бросалась в глаза значительность вооруженной людской силы по количеству и тщательному отбору даже рядового состава.
В отряд вошли две сводные роты из нижних чинов от третьей гвардейской пехотной дивизии. Солдаты были взяты из всех четырех полков дивизии и так же, как их ротные командиры, отобраны специально для данного дела.
От резервного Четвертого железнодорожного батальона прибыли двенадцать нижних чинов и два телеграфиста под командой подпоручика. Шесть унтер-офицеров гвардейской полевой жандармерии подкрепляли «специальную» часть отряда.
Лейб-гвардии Кексгольмского полка поручик князь Гагарин и лейб-гвардии Санкт-Петербургского полка поручик Писаренко пришли в отряд со своими подразделениями. Не случайно была прикомандирована к нему группа солдат и офицеров Пятьдесят пятого драгунского финляндского полка, отличавшегося своей вымуштрованностью и надежностью.
Штаб комплектовали с еще большей тщательностью. Меллер-Закомельский лично подбирал весь его состав вплоть до телеграфистов-шифровальщиков. Так, он вызвал флигель-адъютанта капитана Скалона и полковника Энгельке от военно-судебного ведомства, который должен был оформлять юридическими актами действия генерала.
Имелся врач со всеми необходимыми предметами для оказания помощи участникам экспедиции в случае эксцессов при водворении порядка, а о том, что пострадавшие обязательно будут, об этом охотно упоминали в разговорах, что придавало экспедиции характер предприятия опасного, требующего особой храбрости и даже самопожертвования.
После окончательного сформирования штаба испрашивалось согласие царя.
Ильицкого все более удивляла четкая организация отряда, оперативность и быстрота, с которой выполнялись все распоряжения начальника, — все это так редко встречалось на войне.
Еще более поражало богатство материальной части экспедиции: в состав артиллерии вошли совершенно новые пушки, которые предназначались для войны с японцами, но так и не были пущены в ход.
Но наибольший интерес Ильицкого вызывала фигура самого генерала. Еще не зная его, он столько слышал о нем, его воображение создало образ престарелого красавца с надменным лицом и аристократическими манерами. На приеме во дворце Ильицкий из-за волнения и страха сделать что-нибудь против этикета не рассмотрел толком своего начальника. Зато теперь он мог это сделать беспрепятственно, так как барон проводил с офицерами много часов.
Меллер-Закомельскому было в то время шестьдесят два года. Лишенный обычных примет старости — ежик подстриженных волос скрывал седину, череп только начал обнажаться в благопристойной лысине, стан сохранил стройность, — барон, однако, выглядел стариком. Трудно было сказать, что создавало это впечатление. Морщины, чересчур резкие и обильные у глаз и у рта с брезгливо выпяченной нижней губой, едва заметное дребезжание голоса, а скорее всего руки — вот что выдавало возраст барона. Руки небольшие, пергаментной желтизны. Несколько глубоких морщин опоясывали кисть, как браслет, веер тонких синеватых жилок разбегался до пальцев, толстых и неподвижных, с широкими серыми ногтями. Движения рук были замедленны, вялы, и это входило в странное противоречие с решительной манерой, разговора и энергичным выражением лица генерала.
Ильицкому все время казалось, что кто то другой, дряхлый и слабый, просунул свои руки в рукава генеральского мундира. Это походило на игру, которой, бывало, развлекались кадеты: один из играющих читал стихи или говорил что-нибудь, а другой, спрятавшись за его спиной и продев руки в рукава его мундира, делал самые не подходящие к тексту жесты. Только в игре это вызывало смех, здесь же — какое-то неприятное чувство, словно были видны одновременно и лицо человека, и маска на нем.
Впрочем, когда Меллер был весел, сыпал остротами, неприятное впечатление исчезало. Тогда не замечалась большая голова генерала с низко посаженными ушами и узкий лоб со старым шрамом, следом ранения штуцерной пулей в деле на Черной речке.
Ильицкий тщательно собирал черты биографии барона. Это было нетрудно. Офицеры из свиты удачливого генерала любили рассказывать о нем. Свет его подвигов словно бы падал и на них в силу одной их осведомленности.
Обласканный двором, одаренный высокими наградами, генерал привлекал к себе уважительные и завистливые взоры служак. Ведь и он был когда-то молод и безвестен. Какая же бабка наворожила ему блестящий послужной список? Под какой счастливой звездой протекал жизненный путь барона? И какие победы над врагами России привели его к высокому воинскому званию и завоевали ему доверие государя?
То, что узнал об этом поручик Ильицкий, показалось ему очень любопытным.
Не совсем обычно сложилась военная карьера барона Александра Николаевича Меллер-Закомельского. Были какие-то моменты, подымавшие на волну именно его, а не кого-либо другого, обладавшего, может быть, не меньшей воинской доблестью и умением.
В самом деле, он начал службу в лейб-гвардейском гусарском полку. Ильицкий живо представил себе заурядного корнета с незавидными физическими данными и непримечательной внешностью.
Но вот поворот судьбы! Девятнадцати лет Меллер-Закомельский участвует в усмирении польского мятежа. Первый шаг из безвестности к славе! За заслуги усмирителя награждают орденом святой Анны и святого Станислава третьей степени с мечами и бантом.
Сияние подвигов в польском деле осветило дальнейший путь Меллер-Закомельского. В двадцать пять лет он уже майор. Но почему в армейской пехоте? Не идет ли его путь под уклон? Отнюдь нет! Это станет ясным, если посмотреть, куда отправился Меллер-Закомельский по новому назначению и в новом чине.
Пехоте принадлежало не последнее место на полях сражений против народов Туркестана. Именно сюда и лежит путь Меллера. Через год за боевые отличия его досрочно производят в подполковники. Он получает в командование второй Туркестанский батальон, с ним участвует в хивинском походе — чин полковника венчает его дело — и в покорении Ферганы.
Теперь награды сыплются дождем: золотое оружие, орден святого Георгия четвертой степени, святого Станислава второй степени с мечами, звание флигель-адъютанта его императорского величества.
Снова усмирение, покорение… Не битвы, не сражения, отмечает мысленно Ильицкий. А впрочем, разве и это не битвы, не сражения? Да, но…
Впрочем, далее мы видим Меллер-Закомельского на полях русско-турецкой войны. И снова — отличия, награды. В тридцать девять лет — чин генерал-майора! Благосклонная десница монарха необыкновенно часто приподымается для того, чтобы новой милостью одарить своего любимца. Но кого же можно назвать опорой трона, если не Александра Николаевича?
Подавление севастопольского мятежа — дело совсем недавнее, оно на памяти у каждого. Ореол генерал-лейтенанта Меллер-Закомельского, подавившего бунт в Севастополе, еще в полном блеске. И вот уже груз нового повеления монарха ложится на испытанные плечи барона: водворение порядка на Сибирской железной дороге.
Фигура генерала и вся подготовка дела невольно вызывали мысли о том противнике, который противостоял отряду. Что происходило там, в котловине меж пологих холмов, где, окутанный морозным туманом сибирской зимы, лежал мятежный город — революционная Чита? Иногда поручику слышался резон в рассуждениях о «стихийном бунте», о зловредности царевых врагов, выродков и отщепенцев. Иногда… Но что в действительности?
Правительственный телеграф безмолвствовал. Сообщения беженцев были отрывочны и противоречивы. Высланные на линию огня лазутчики не возвращались.
Утомленный впечатлениями последних дней, Ильицкий, полусонный, вошел в отведенное ему купе. Второе место было свободно. Сергей вспомнил, что с ним поместили какого-то чиновника. По словам Мишеля Дурново, это был не очень приятный, но весьма деятельный господин, сумевший заслужить расположение барона.
Поручик устроился на верхней полке и потушил свет, оставив только синий фонарь под потолком. В купе пахло воском и свежим бельем. Сергей отодвинул занавеску. Ночь была безлунная, слабый мертвенный свет разливался по убегающим назад снежным полям, осыпаемым золотыми искрами из паровоза. Снег казался серым, и такое же серое низкое небо давящей свинцовой тяжестью нависало над ним. Думалось, что где-то там, впереди, оно неизбежно гранитной глыбой обрушится на распростертые под ним поля. Что-то дикое, печальное исходило от этой картины и потушило огонек непрочного дорожного уюта.
Ильицкий задернул занавеску, и тотчас мысли его стали путаться. Колеса стучали мерно, все тише и тише. Да это не колеса, это часы. Тикают стенные часы. Сергей стал ждать, когда они пробьют, но вместо боя часов, приглушенные двойными стеклами окна, беспорядочные хлопки выстрелов раздались совсем близко.
— Что это? — спросил Сергей сквозь сон.
Голос, показавшийся ему знакомым, ответил:
— Пронюхали, сволочи, куда и зачем едем, стекла бьют.
Сергей открыл глаза. Поезд стоял. Посреди тускло освещенного купе невысокий человек натягивал на себя китель.
Снимая с крюка шинель, он оперся о верхнюю койку. Перед глазами Ильицкого на мгновение легла рука с короткими пальцами, утолщенными на концах, наподобие барабанных палочек.
Человек чисто штатским движением не прицепил на пояс, а опустил в карман шинели пистолет и вышел.
Все это Ильицкий воспринял механически, сознание его наполовину спало.
По-настоящему он проснулся, только когда солнце пробилось в щель между занавесками. Он вспомнил ночного спутника и тотчас поглядел вниз: никого не было. На смятой постели валялся кастет, желтая кожаная перчатка и книга: «Буддизм как высшее проявление человеческого духа».
Хотя такая встреча сама по себе была бы удивительна, Ильицкий уже не сомневался, что в одном купе с ним едет Марцинковский.
В дверь постучали. Вошел Мишель Дурново, румяный с мороза, чернобровый и хорошенький, как на картинке.
— Ты проспал представление, — неловко смеясь, начал он: накануне они выпили на брудершафт.
— Да, я как будто слышал выстрелы, — вспомнил Сергей.
— Ну, была потеха! На Узловой мастеровщина уже знала, куда мы едем. Разобрали поленья с паровоза и давай кидать нам в окна. Ну, стекла посыпались… А тут подошел поезд с запасными. Запасные — сущие дьяволы! Они же — за бунтовщиков… Злые ужасно! Наши сначала — прикладами, потом в штыки! Нескольких запасных закололи. Три приклада, представляешь, разбили… Барон страшно осердился: так, говорит, все оружие разбазарите по дороге. То ли еще будет! И распорядился выдать всем нагайки. И сострил, конечно: «Пуля — дура, штык — молодец, а нагайка — если умеючи — всей драке венец».
Мишель рассказывал оживленно, но в глазах стояла муть тревоги.
«Да он с испужинкой!» — определил Сергей и неожиданно для себя спросил:
— Слушай, Мишель, ты уже ездил с бароном?
— Разумеется.
— Тоже вас так встречали?
— Нет, там по-другому было, — неохотно ответил Мишель и вдруг, доверчиво взмахнув длинными ресницами, поспешно проговорил: — Понимаешь, все такие дела, они тяжелые, кровавые, неприятные… Но ведь надо же кому-то. И мы офицеры, а не барышни, — он твердил словно заученное. И слова эти звучали фальшиво, потому что всем обликом и манерами Мишель напоминал именно барышню, почему-то выговаривающую вовсе неуместные слова…
— Но и не жандармы, — с горечью бросил Сергей, но, заглянув в огорченное лицо Мишеля, добавил: — Просто надо поменьше размышлять над окружающим!
Он не сразу понял, что сказал эти слова для себя.
После ужина за картами барон разговорился по поводу инцидента на Узловой:
— Еще не такие безобразия ожидают нас вскорости. Где-то нам стоять надо: паровозу воды набрать хотя бы. А пролетарии — они тут как тут. И заметьте: по всей линии уже знают, кто мы такие, куда и зачем едем. И что пороть будем — зна-ают! Вот и кидаются поленьями и чем попало. А там, впереди, — там у-уу… какие сидят и барабаны у револьверов уже крутят… Так что вы не стесняйтесь! Прикладами действовать — это варварство, прошлый век. Вон уже три винтовки раскололи. Для этого дела самое милое — нагаечка. И у нас их запасено много, на всех хватит.
Барон цедил слова словно нехотя, в то же время следил за картами. Речь его лилась как бы сама собой, а руки цепко хватали карту. И бросал он ее осторожно, даже не бросал, а выкладывал: выложив, всматривался, будто не узнавая.
— Барон, опять ваша взятка, вы, право, колдуете.
Меллер ответил серьезно:
— В какой-то степени да. Не то чтобы три карты, но кое-какие заклятия унаследовал от деда: чернокнижник был отъявленный.
Барон как в воду глядел: на станции к поезду пробивался старик в железнодорожной фуражке, — как оказалось, местный житель, бывший стрелочник, уволенный в отставку по старости. «К начальству, главному!» — бормотал он, вид у него был обезумевший. Задержали его уже на линии. Оказалось: отец двух сыновей, как он сказал, «невинно забранных» на одной из станции.
Барон распорядился проверить. Но ротмистр Куц сказал: «И проверять не надо. Это его сыновей мы повесили на том полустанке, где пирогами с мороженой голубикой торговали. Обоих с оружием схватили».
— Ну так и объясните отцу. Зачем обманывать старого человека? — приказал барон.
Поезд уже готовился к отправке, когда на станции возникла суета, послышались крики, женский плач, причитания.
Заботкин послал за начальником станции. Тотчас тот возник у поезда с лицом белее мела. Оказалось, давешний старик бросился под маневровый паровоз. «Машинист затормозить не успел, задавило сразу», — лепетал перепуганный начальник.
Заботкин аккуратно снял шапку и перекрестился:
— Мир праху его. Отец за сыновей не в ответе.
Барон, которому доложили об «инциденте», произнес:
— Вот вам и мелодрама: «Преступные сыновья и несчастный отец».
На непримечательном разъезде неожиданно была дана команда выстроить весь отряд на платформе. Для чего — никто не знал и это тревожило.
В конце дня пошел медленный крупный снег, скрадывавший очертания местности. Меллер-Закомельский прошел по платформе своей характерной походкой, слегка подпрыгивая на носках. Ветер завернул полу его шинели, красный язычок шелка лизнул серую полу. Негромко, но так, что всем было слышно, генерал произнес медленно и внушительно:
— Сегодняшний день в четыре часа пополудни я был осчастливлен милостивейшим ответом его величества на новогоднюю телеграмму от всех членов отряда с выражением верноподданнических чувств.
Барон обернулся и обеими руками принял от стоявшего сзади князя Гагарина развернутую кожаную папку. Из глядя на текст, а подняв глаза к небу, барон на память прочитал:
— «Желаю доброго пути и успехов в высоком вашем предначертании. Да благословит господь ваши действия. Николай».
Генерал сложил папку, вернул Гагарину и, оборотившись лицом к отряду, медленно потянул с головы папаху. «Вот это ход!» — оторопев от неожиданности, подумал Ильицкий.
— Шапки долой! — словно ветром просвистела команда унтеров.
Все уже стояли, как в храме, с обнаженными головами, на которые медленно падал крупный снег.
Не надевая папахи, барон тихо и вразумительно произнес:
— Обожаемому монарху, отцу нашему — ура!
— Ур-ра! — подхватили кексгольмцы своей особой манерой, как бы с цезурой между слогами.
— Р-р-ра! — перекатилось до конца платформы.
Барон двинулся вдоль поезда. Из-под вагона показался человек с масленкой в руке. Он тотчас же нырнул обратно, уронив масленку. Она подкатилась под ноги генералу. Он споткнулся, но Заботкин тотчас подхватил его под локоть.
«А это плохой знак», — промелькнуло у Сергея.
— По ваго-онам, — запели унтера.
Кондукторский свисток залился чистой и длинной трелью.
За станционными постройками, покрытыми пухлыми подушками снега, угасало мутноватое, неспокойное солнце.
Жили, как на постое, где-нибудь в спокойном, отдаленном от фронта месте, где можно было расположиться с комфортом, играть в карты, рассказывать анекдоты, допоздна засиживаясь в салоне. Говорили о недавней войне.
Энгельке, поправив золотые очки, со значительным видом провозгласил, что решающее значение для Японии сыграла быстрая мобилизация.
— Малая территория, не то что у нас. Притом флот в хороших условиях. Есть возможность базироваться на длинную линию архипелага. И еще у них преимущество: однотипность судов. Основная причина победы японцев в превосходстве морских сил.
Энгельке длинно и нудно объяснял, что Япония — он манерно называл ее старинным именем «Ямато» — серьезный противник:
— Вот вам еще одно доказательство, что молодая армия — ведь до 1868 года в Японии существовало только средневекового типа ополчение — может сделать огромные успехи в определенных условиях…
«Да где же все это я уже слышал? — думал Ильицкий. — Все это уже было где-то сказано…»
Он недолго мучился, вспомнив, что не слышал эти рассуждения, а читал. В статье в «Военном вестнике». Энгельке ничтоже сумняшеся слово в слово пересказывал ее.
Ученый юрист Энгельке имел слабость: мнил себя стратегом, не слабее собравшихся тут военных! Он приготовился говорить долго.
Все с мольбой обратили взгляды на барона, ожидая его вмешательства в разговор. Меллер, выложив на стол и разглядывая свои бессильные руки, подхватил конец фразы и, слегка подражая тону Энгельке, продолжал:
— Кстати, интересно, что первое боевое крещение и полезные для себя уроки японская армия получила в 1877 году при подавлении Сатцумской революции. А у нас ведь принято думать, что подавление революций — не армейская компетенция.
Дело было сделано, Энгельке почтительно умолк, и генерал овладел разговором:
— Не потому японцы нас побили, что они сильны, а потому, что мы слабы. Нас погубила внутренняя обстановка в государстве. Не одни только пушки, мины, фугасы, гранаты, волчьи ямы решают судьбу сражений. Беспорядки, забастовки, злорадство, сопротивление воле монарха, словом, — революция… Дошло до того, что и солдат разложили! В результате снаряды не разрываются, пушки не стреляют. Могло быть и хуже. В Ляояне японцы готовились устроить нам Седан по всем правилам.
Разговор, как всегда, пошел о пустяках, и барон умело направлял беседу. Память у него была замечательная, и обо всех он знал что-нибудь плохое или смешное.
О Ренненкампфе рассказывал множество историй, в которых тот фигурировал как напыщенный дурак, мнящий себя спасителем России.
Простоватый подполковник Заботкин некстати вспомнил о деле при Вафангоу, где Ренненкампф отличился, командуя драгунами.
Меллер-Закомельский тотчас заметил:
— Барон Ренненкампф так прославился храбростью, что даже ему фамилию переменили на Ренненфонкампф[2].
И, обведя взглядом заинтересованных слушателей, Меллер охотно сообщил:
— Барон Ренненкампф умеет великолепно жить на проценты с весьма скромного, в сущности, капитала: своего участия в подавлении боксерского восстания. Он тогда командовал кавалерией. — Меллер поиграл слабыми пальцами. — А в последующем Павел Карлович прославился главным образом тем, что «выравнивал фронт». Все выравнивал, все выравнивал… — Барон как бы в задумчивости повторял: — Все выравнивал, выравнивал…
Потом он и вовсе закрыл глаза и будто спросонья продолжал бормотать: «Все выравнивал… все выравнивал…»
Барон сделал вид, что дружный смех офицеров разбудил его, и с хорошо разыгранным удивлением поглядывал вокруг.
Смешно пересказывал генерал всякие сплетни про Стесселя, Линевича и других военачальников.
Очень похоже барон изобразил Куропаткина, так что перед всеми возникло длинное лицо командующего с прищуренными глазами, барон даже неплохо исполнил приятным баском песенку, которую пели в кафешантанах: «Я Куропаткин, меня все бьют! Под Мукденом били-били-били… И повсюду били-били-били…»
Про Ивана Васильевича Холщевникова, забайкальского губернатора, Меллер сказал коротко и пренебрежительно: «Ослабел под старость и телом, и разумом…»
Ильицкого это задело. Когда-то Холщевников и отец Сергея были близкими друзьями. Теперь одного уже нет на свете, другой, кажется, попал в скверную историю: по нынешним временам при всех обстоятельствах считается, что губернатор «допустил» беспорядки, если таковые имеют место. Да, эти двое были офицерами старого закала, что называется — служаки. «Слуга царю, отец солдатам», — грустно вспомнил Сергей: так говорили об его отце. Теперь это звучало смешно, старомодно.
Все свои истории барон выкладывал без злобы, просто для приятного разговора, и Сергей с удивлением убеждался, что ровное, всегда в одном ключе, обхождение и равнодушие к людям и обстоятельствам были не просто хорошей манерой, но самой натурой генерала Меллер-Закомельского.
О том, что ожидало всех собравшихся, не говорили вовсе, а если касались тем, связанных с их поездкой, то припоминали только «экзотические» достопримечательности, которые встретятся по дороге: в Новониколаевске отличные бани, на Байкале повар достанет омулей, он мастер их готовить, знаменитая рыба!
И все-то барон знал, и каждое обстоятельство интерпретировал по-своему.
Во время обеда барону докладывали о разных происшествиях, возникавших в пути. Вошедший Заботкин, выждав паузу между взрывами смеха после рассказанного бароном анекдота, попросил разрешения доложить «чрезвычайное происшествие» на станции: вахмистр кулаком убил мастерового.
Меллер тем же тоном, которым только что рассказывал анекдот, подхватил:
— Каков Илья Муромец! Ну, давайте его сюда. Посмотрим, что за молодец! Верно, кулак с ребячью голову!
Но вахмистр разочаровал всех: роста невысокого, сложения обыкновенного. И кулаки как кулаки. Барон стал дотошно и ласково расспрашивать, чей он, откуда, чем занимался.
Вахмистр, стоя «в струнку», пыжился, багровел, слова выдавливал из себя с великим трудом. В конце концов допытались: до царской службы работал он на бойне, молотом глушил скот. Барон, довольный результатом своего «следствия» и умением поговорить с солдатом, объяснял всем:
— Понимаете, одно и то же движение в течение многих лет! Тренировка получше гимнастики. Ну, расскажи, братец, как ты оглоушил, — барон сделал ударение на слове «оглоушил» и обвел всех веселыми глазами, — забастовщика?
Вахмистр вытаращил глаза и отрубил на одном выдохе:
— Насчет забастовщика нам ничего не известно, ваше превосходительство!
Барон все так же мягко настаивал:
— А кого же это ты, голубчик, а?
Вахмистра прорвало: он, захлебываясь, стал бойко рассказывать, как они с мастеровым договорились «сменять сапоги», и «уж по рукам ударили», и он за лакированные сапоги дал мастеровому деньги и бутылку водки в придачу, а потом тот заартачился. И тут вахмистр «вдарил».
История была длинная, офицеры смеялись без стеснения, один барон невозмутимо глядел прямо в глаза вахмистру, а старые его руки вяло и бессильно шарили по крахмальной скатерти.
— Ну, хватит, голубчик, — наконец оборвал он вахмистра на полуслове, — сейчас тебе за удаль дадут стакан водки. Ступай, братец! Все равно ты молодец.
Вахмистр лихо повернулся на каблуках, а в салоне еще долго царило оживление.
Барон не любил оставаться один и не уставал на людях. Спал мало, ночью на станциях обходил посты, беседовал с офицерами, внушал:
— Чрезмерной строгости и превышения власти не бойтесь, попустительства страшитесь как чумы!
Распекал казаков:
— Зря патроны не тратьте. На близком расстоянии штыком действуйте. Ты запомни: зачем на штыке грани? Не для красоты, а для стока крови. То-то.
Все эти разговоры и дорожные происшествия нравились Ильицкому, потому что отвлекали от размышлений, и порой он даже бывал доволен, что, возвращаясь в свое купе, заставал там Марцинковского. Ромуальд за столом у барона пил мало, зато после обеда в купе вознаграждал себя, никогда, впрочем, не напиваясь. Сергею доставляли какое-то болезненное удовольствие длинные разглагольствования Ромуальда, — оказалось, что это все же его настоящее имя, — за бутылкой. Ильицкий пробовал выяснить, какими же путями попал провинциальный телеграфист в блестящую свиту барона, но Марцинковский понес какую-то ахинею. Пришлось довольствоваться краткими и неясными сведениями, полученными от Мишеля Дурново.
Каким-то образом, во время разгула забастовщиков на Сибирской дороге, Марцинковскому удалось передать графу Кутайсову телеграмму министра внутренних дел. Этим он сразу привлек к себе благосклонное внимание начальства. Потом ему пришлось при странных обстоятельствах бежать из Иркутска. Вроде бы вскрылась его провокационная роль. Когда инспектор телеграфов Девятовский выезжал в Гомель для подавления там забастовки почтово-телеграфных служащих, кто-то порекомендовал ему Марцинковского. Забастовку подавили, вызвав войска. А Марцинковский уж очень там старался, за что был произведен в чиновники третьего разряда.
Меллер-Закомельский взял его к себе в отряд, похоже, за такие же заслуги. «Вообще он человек скользкий, но энергии удивительной», — говорил Мишель.
— Ну, о том, как вы сюда попали, я кое-что знаю, — лениво проговорил Сергей, ощущая приятную слабость в ногах от выпитого, — но ЗАЧЕМ вы здесь?
— Чтобы быть произведенным в чиновники второго разряда и получить Анну четвертой и третьей степени, — не задумываясь, ответил Марцинковский и добавил: — Вы вот в эмпиреях витаете, а, верно, тоже чего-нибудь да ждете.
«Да, жду. Жду повышения в чине, ордена. Не из честолюбия, а чтобы жениться на любимой девушке, но не все ли равно?» — подумал Сергей.
— А барон? Тоже чего-нибудь ждет для себя? Чего-нибудь хочет? — спросил он с интересом.
— Обязательно. Уехать из России.
«Да ведь это верно!» — вспомнил Ильицкий. Как-то Мишель Дурново, знавший множество придворных историй, рассказывал, что генерал Меллер-Закомельский многократно просил государя разрешить ему выйти в отставку, чтобы жить за границей. Но государь не соглашался — ценил генерала.
За Уралом начались метели. Деревянные щиты заграждения линии железной дороги падали как спички. То и дело заносы преграждали дорогу поезду. Давали команду солдатам. Те рады были размяться, засидевшись в вагонах, споро и весело расчищали пути. И снова останавливался поезд перед наметами снега, словно не пускала его дальше эта земля.
По пути в городах к поезду являлись делегации то купцов, то дворянства. Подносили барону хлеб-соль и дорогие подарки. Купцы были «непохожие», как сказал барон, — с модно подстриженными бородами, в крахмальных воротничках. «Напугались революции, бедняги, вот и раскошелились», — смеялся Меллер, но персидский ковер и шубу на енотах принял. Потом депутации пускать не стал: от жандармского управления получили сведения, что готовится покушение, будут бросать бомбу. Предполагали — студент, переодетый священником.
Скалон аффектированно умолял барона не выходить из вагона и никого не принимать. Барон смеялся, бравировал, но все же отказался от приемов.
Марцинковский развил бешеную деятельность по выявлению крамолы на телеграфе. На станциях, взяв человек десять нижних чинов, врывался в помещение телеграфа и командовал: «Руки вверх!» — с самым зверским видом. Чинил обыск, искал несуществующие склады оружия. С удивительной быстротой он тут же просматривал телеграфные ленты, отбирая противоправительственные и устанавливая, кто их передавал и принимал.
Барон, любивший давать прозвища, называл Марцинковского не иначе как «наш Ринальдо-Ринальдини». И действительно, вид у Ромуальда был разбойничий.
Все дела о телеграфистах — главные виновники скрылись, но Ромуальд выискивал отдаленно причастных — Марцинковский докладывал барону. Барон обычно говорил: «Наказать розгами». Или: «Двадцать пять шомполов». Приказ выполнялся немедленно, тут же, на платформе, публично.
Документы забастовщики, видимо, уничтожали или прятали, но у Ромуальда был замечательный нюх на эти вещи, и он выуживал крамолу даже из безобидных текстов. Кроме того, противоправительственными считались уже все телеграфные распоряжения Смешанных комитетов, даже если они касались ускорения продвижения маньчжурских войск в Россию.
На маленькой станции, не доезжая Иркутска, Марцинковский с торжеством притащил «Директивную телеграмму стачечного комитета», адресованную:
«От Маньчжурии до Иркутска и Сретенска, всем служащим и рабочим. Копия начальнику Забайкальской дороги и Харбинскому стачечному комитету».
Документ действительно был интересный: предписывались правила приема и передачи депеш. Позитивная часть сама собой разумелась, но негативная была пикантна, и документ переходил из рук в руки. В нем предлагалось вовсе не принимать депеш, исходящих от жандармов, и депеш, шифрованных правительственным шифром, от кого бы они ни исходили.
Телеграмма была передана со станции Маньчжурия за тремя подписями представителей стачечных комитетов, но в ленте стояли только их должности. Фамилии были аккуратнейшим образом вырезаны.
Чем дальше в глубь мятежного края продвигался поезд, тем больше людей хватали, допрашивали или без допроса подвергали экзекуциям. И тем строже становилась кара. Стали наскоро строить виселицы у станции, тут-то и вспомнили, что следовало бы возить с собой — переносную. Выступила на первый план служба исполнения. Нужен был уже не только сильный конвой, но и люди, умеющие быстро и ловко надеть наручники на приговоренного, связать сопротивляющегося, выбрать место казни не на виду, но и не в отдалении от поезда. А главное, все делать без шума, потому что барон не любил излишней стрельбы и не уставал твердить: берегите патроны!
Сразу как-то укрупнился до сих пор вовсе не заметный жандармский ротмистр Куц, маленький плешивый человек со светлыми баками, который все это умел.
Заработала тайная служба, приданная барону. На каждой станции она получала от местных жандармских отделений агентурные донесения о положении впереди, на территории мятежников, и о мероприятиях забастовщиков.
Барон высмеивал эти донесения, а одно зачитал за ужином, — все хохотали до слез. Описывалось, как по инструкции о «тщательной маскировке» филерам нацепили парики и бороды, но агенты принуждены были «прекратить действия по причине мальчишек и смеха на улицах».
Но смех смехом, а то же наружное наблюдение точно установило связи Читинского комитета с гражданскими лицами и войсками. Была доставлена копия схемы обороны вокзала Чита-Дальняя и железнодорожных мастерских — опорного пункта бунтовщиков.
Прибыл с трудом, как говорили, прорвавшийся «из самого пекла» молодой человек, Ипполит Чураков, о котором барон без всякого смеха отозвался как о «преданном престолу, чрезвычайно ценном агенте», привезшем, — барон сделал волнистый жест в воздухе, — разветвленную схему вооруженных сил забастовщиков. Молодой человек этот — сын известного в Сибири промышленника, сам в прошлом «был причастен» и умно сохранил связи. Из его сообщений следовало, что Чита серьезно укрепляется и намерена принять бой.
Подобные сообщения действовали на барона, как зов трубы на старую армейскую лошадь: он необыкновенно воодушевлялся — или делал вид, что воодушевляется, — и всячески преувеличивал опасности, ждущие впереди. Уже стало ясно, что мятежную Читу будут расстреливать из орудий, установленных на доминирующей высотке вблизи города.
Агенты специальной службы в поезде принимали беглецов из района действия забастовщиков и подробно опрашивали их.
Из сообщений осведомителей и просто беженцев следовало, что бунтовщики знают о приближении карателей и принимают контрмеры.
Но странно, часто все же удавалось заставать противника врасплох. На станции Иланская в депо шло собрание рабочих. В то же время у семафора мирно стоял эшелон Терско-Кубанского полка. В вагонах жили обычной бивачной солдатской жизнью, пели песни, сушили портянки у печурок и дымили цигарками.
Меллер-Закомельский приказал вызвать командира и, грубо выругавшись, сказал:
— Скоро забастовщики вам на голову на. . ., а вы оботретесь и дальше будете прохлаждаться.
Он мельком взглянул на Заботкина, стоявшего тут же в ожидании приказаний, немного подумал и бросил:
— Кубанцам разгромить станцию. От нас… — барон снова взглянул на Заботкина, — выберете десяток наших богатырей. Под командой… — Барон остановил взгляд на Сергее. Тот инстинктивно подобрался, с отвращением ощутив, как непроизвольно изобразил на лице «готовность»… — Вот он и поведет, — проговорил барон. Ильицкому почудилась в тоне Меллера странная нотка: то ли лукавства, то ли торжества.
«Какая чушь. Все нервы», — сказал себе Ильицкий. И, сдвинув каблуки, повернулся кругом.
«А барон соображает быстро: отрапортует, что громили «гнездо забастовщиков» большим отрядом, а потерь не покажет: потери Терский полк покажет», — подумал он уже на ходу.
Ильицкий с десятком солдат первым ворвался в помещение. Кто-то крикнул: «Товарищи, спасайтесь! Солдаты!» С верстака спрыгнул человек, только что говоривший. Поручик успел заметить рыжую лисью шапку. Люди, стоявшие у верстака, не бросились врассыпную, а, наоборот, тесно сомкнулись, закрыв оратора. Вряд ли имело смысл теперь его искать, хотя Ильицкий почему-то был убежден, что это — опасный пропагандист.
Терцы работали прикладами, с силой опуская их на спины людей. Рабочие хлынули к выходу, там их брали в нагайки.
Ильицкий увидел, как человек в кожаном фартуке занес руку с молотом, молот пролетел над головами, и казак, стоявший у входа, обливаясь кровью, свалился.
Кто-то разбил лампу. В полутьме кубанцы действовали кинжалами.
В это утро барон заканчивал донесение государю. Он включил в него события на станции Иланской, не приукрасив их и не исказив цифр:
«Убито бунтовщиков 19, ранено 70 и 70 арестовано. С нашей стороны потерь не понесено».
Теперь вошел в действие составленный лично Меллер-Закомельским план о порядке остановки и осмотра встречных поездов.
Все поезда останавливались у входного семафора и оцеплялись на тот случай, если поезд, несмотря на закрытый семафор, попытается прорваться. Пассажиров не выпускали из вагонов. Офицеры проверяли документы и обыскивали подозрительных.
Ильицкий всегда чувствовал мучительную неловкость при этих операциях, особенно с женщинами.
На станции Зима поручик, войдя в купе второго класса, увидел красивую, хорошо одетую даму. Она, улыбаясь, протянула Ильицкому свой вид на жительство: Надежда Семеновна Кочкина.
— Вы проживали в Чите, чем занимались? — спросил Ильицкий.
Женщина ответила с той же естественной и приятной улыбкой:
— Я преподавала изящное рукоделие дочери генерал-губернатора Холщевникова.
— Как выглядит дочь генерал-губернатора? — спросил Ильицкий.
Уж очень странно было себе представить по-монашески скромную Ольгу Холщевникову рядом с этой яркой, ослепительно красивой женщиной.
Дама засмеялась, раскрыла ридикюль и протянула поручику фотографию Ольги Холщевниковой. Через весь угол открытки шла аккуратная надпись: «Любимой учительнице от Оли».
Ильицкий, не в силах противиться настойчивому, сковывающему взгляду Кочкиной, поднял на нее глаза. Она смотрела на него весело, просто. Но он медлил. Не то чтобы женщина вызывала подозрения, но что-то тут было не так.
— Это ваши вещи? — спросил поручик, чтобы что-нибудь сказать.
— Да. — Дама с готовностью приподнялась и выжидательно посмотрела на поручика, полагая, что он прикажет нижнему чину достать ее чемоданы с багажной полки.
Но поручик не сделал этого.
Выходя из вагона, он столкнулся с Дурново.
— Ты слышал? — спросил тот. — В первом вагоне задержали двух агитаторов. Были сведения, что они везут литературу, но при них ничего не оказалось.
Ильицкий и Дурново постояли вместе на насыпи. Поезд двинулся. Офицеры смотрели, как пробегают мимо вагоны. Ильицкий поискал глазами «свою» даму, но она не подошла к окну.
Он вскоре забыл о ней. Вовлеченный в работу страшной машины, Ильицкий уже не чувствовал себя в стороне, но все происходящее воспринимал через какую-то дымку, как в тяжелом сне, когда хочешь и не можешь проснуться.
Хотя ему претило общение с Марцинковским, Ильицкий уже не уклонялся от бесед с ним: чиновник знал о противнике больше, чем другие. Это привлекало к нему Сергея.
Несколько раз Марцинковский приносил измятые, грязные листки прокламаций, обнаруженные у солдат поезда барона. Сергей читал и прежде революционные листки. Категоричность их стиля отталкивала его больше самого содержания.
Сейчас его поражали даты: листовки были выпущены за три-четыре дня до их обнаружения. Преступную работу вели, не прекращая и не отступая перед надвигающимся поездом карателей.
— Солдаты сами отдали? — спросил поручик о листовках.
— Не совсем, — Марцинковский чиркнул спичкой и поднес ее к листку, — да наши солдатушки никогда их не сдадут. Может быть, и не потому, что тут интереснейшие для них слова написаны, а по лености природной. А еще от деликатности и непривычки беспокоить зря начальство. — Он неряшливо сдунул пепел и добавил: — А сдает листовки тот, кто на это поставлен и за это лишний кусок к солдатскому рациону получит. Не тридцать сребреников, конечно, таких цен нынче нету. Да и то, скажем, какой-нибудь чумазый агитатор — не Христос. А такой глаз, который один не закрывается, когда все спят, такой глаз повсюду имеется. И среди наших солдатушек тоже.
Ильицкому хотелось оборвать фамильярную болтовню чиновника, но неожиданная мысль остановила его:
— Что же, и среди офицеров, скажете, есть… — спросил он с вызовом.
— А почему же и нет? — и Марцинковский зевнул, притворно, как показалось поручику.
Вся кровь бросилась Ильицкому в лицо. Чтобы не ударить Марцинковского, он вышел из купе, расстегнул мундир, приник к холодному стеклу лбом.
За окном уходила назад облитая лунным светом степь. Черная тень поезда бежала по ней, пятная сияющую белизну снега.
В самом поезде Меллер-Закомельского схватили агитатора-солдата.
По словам офицеров, допрашивавших его, это был немолодой, сильный человек с самой заурядной внешностью. Документы при нем оказались на имя запасного Глеба Сорокина.
На все вопросы он отвечал, что никакой агитации среди солдат поезда не вел, а заходил к ним «за табачком».
Между тем на следствии четыре солдата показали, что арестованный уговаривал их не стрелять в забастовщиков.
В салоне оживленно обсуждали это дело, и молодой офицер Бреве напыщенно воскликнул:
— Неужели этот плебей мог распропагандировать наших кексгольмцев?
Барон непривычно строго ответил:
— На этот вопрос может ответить только он один.
Все поняли, что агитатора будут пытать.
Марцинковский вернулся в купе после полуночи, долго укладывался, сопя и вздыхая.
— Ничего не сказал, мерзавец! — проворчал он.
— Опасный пропагандист? — спросил с любопытством поручик.
— Без когтей и барс подобен ягненку. Вы не видели его? Взгляните, — посоветовал Марцинковский.
Сам не зная зачем, Ильицкий прошел по вагонам в «холодильник», как называли неотапливаемый арестантский вагон. Конвоир вагона, маленький разбитной казачишка с бельмом на глазу, сказал, что арестант только что помер.
— А где же тело? — удивился поручик.
— Под откос кинули, ваше благородие, — бойко ответил казак.
Почему-то очень ясно Ильицкому представился обезображенный труп в припорошенном снегом кустарнике. Мгновенное видение это сразу же заслонилось образом краснощекого солдата…
«Глеб Сорокин! Из Несвижского полка! — неожиданно связалось в памяти поручика. — Нет, нет, не он, ну конечно же не он!» — успокоительно повторял про себя Ильицкий, но заклинание не действовало. Что-то тяжелое, неизбывное навалилось на Ильицкого и не давало свободно вздохнуть.
Все еще не было сведений о местопребывании Ренненкампфа. «И куда бы ему деться? Генерал, да еще с хвостом поездов, — не иголка же в стоге сена!» — острил Меллер.
У Меллер-Закомельского редко повторяли салонные остроты о «плетке-двухвостке» и о «щипцах»: имелось в виду, что экспедиции генералов представляют собой две створки щипцов, которые, соединяясь, должны расколоть крепкий орех — цитадель бунтовщиков. Барону хотелось самому разгромить Читу. Мало чести ходить в одной упряжке с Ренненкампфом.
Прибыв в Иркутск, Меллер сообщил в Москву Палицыну, что утром собирается занять станцию Байкал и будет перехватывать бегущих из Читы мятежников, а также очищать все попутные станции.
На первой же станции после Иркутска схватили двух «комитетчиков»: они отстреливались и, выпустив все патроны, отбивались кулаками. Оба были дюжие, проворные, норовили сбить с ног нападавших.
Когда все с ними было покончено, Ильицкий заметил у себя на руке, выше кисти, глубокую царапину.
«Ногтями…» — с отвращением подумал он. Поездной врач прижег царапину йодом, ни о чем не спросив и не глядя в лицо поручику.
Совершенно разбитый, Ильицкий вошел в свое купе. Марцинковский лежал на диване и читал книгу о буддизме.
— Да бросьте вы эту дрянь! — с досадой сказал Ильицкий, отстегивая кобуру.
Первоначальное раздражение оттого, что он оказался впряженным в одну колесницу с этим человеком, то утихало, то разгоралось в нем.
— Э, нет, батенька. Тут прямо-таки про нас написано. Вот: «Личность — комбинация случайного столкновения сил…»
— Сами вы комбинация… из трех пальцев! — злобно сказал Ильицкий.
— Чего вы так расстроились? Ну, хватил вас когтями какой-то пролетарий! — миролюбиво начал Марцинковский; он уже, конечно, разглядел царапину. — Да, разумеется, вы мечтали: при развернутом знамени марш-марш вперед, на бунтовщиков! Как же, едете подавлять! — продолжал Ромуальд.
— А по-вашему, что мы делаем?
— Не по-моему, не по-вашему, а по цареву велению — караем, а не подавляем, искореняем, а не пресекаем. Разыскиваем, выдираем из щелей и вешаем — вот как это называется! Вы, поручик, слишком чувствительны. Я тут прочел… — Ромуальд опять взялся за книжку: — «Есть три основы людских пороков: невежество, эмблема его — курица; похоть, эмблема — свинья; и гнев, эмблема — змея»… Насчет змеи мне пока непонятно. Но вот слушайте, какая мысль! «Эмблема чувств — пустой дом, без хозяина его занимают воры. Наши чувства — воры, они отвлекают наш дух от самососредоточения. Хозяин дома — наш дух, сосредоточенный на самом себе». Здорово, а? И вот картинка…
Марцинковский протянул Сергею книгу с гнусным рисунком: страшное лицо не то человека, не то дракона, откинутое назад, на лбу три глаза, на голове венец из человеческих черепов.
— Это бог Сидха, — деловито объяснил Ромуальд и вдруг захохотал. — А ведь он на барона похож, ей-богу! Сергей Львович, верно, похож?
Он схватил Ильицкого за колено своими странными пальцами. Сергей с отвращением откинул его руку:
— Послушайте, вы с ума сошли или пьяны?!
Он отталкивал чиновника с его мерзкой книжкой, но тот снова тянулся к нему. Черные кольца его волос касались лица поручика. Они уже почти боролись.
Сильный стук в дверь купе отрезвил их. Адъютант барона удивленно посмотрел на их разгоряченные лица:
— Генерал приглашает всех в салон — любоваться! Сейчас будет Байкал.
У широких окон вагона-салона стояли офицеры.
Барон сделал знак вошедшим подойти ближе и смотреть вместе с ним.
Он стоял у окна в свободной позе, и что-то необычное — Ильицкий подумал, даже сентиментальное, — было в выражении его лица. Странно, что от этого оно казалось старше.
На горизонте отчетливо рисовались снежные вершины хребта Хамар-Дабан. По одну сторону пути разворачивалось величественное зрелище серебряной ледяной Ангары, по другую — отвесные скалы вплотную подходили к линии. Только по тому, что солнце почти не проникало сюда, можно было судить, как высоко они поднимаются.
— Подъезжаем к Байкалу, — ласково и значительно проговорил барон.
Стоявший сзади Марцинковский готовно подхватил:
— А кажется, вчера только из Москвы. Прошедшее всегда представляется близким и тесным, а будущее — далеким и просторным.
Барон смешливо сощурился: чиновник-философ развлекал его.
«А ведь это верно», — мельком подумал Ильицкий и тотчас вытащил из памяти на проверку какое-то солнечное утро. Дача под Москвой, покойный отец и Холщевников, оба еще капитаны, с удочками — на берегу, и он сам, Сережа, Сержик, стоит по самый живот в воде… И Оленька Холщевникова, стоя в лодке, зовет его. Сколько же это лет назад?..
И вдруг поручик понял, что́ там было неправильно, с этой дамой в поезде! На фотографии дамы Ольга была изображена не менее чем десять лет назад. Ему показалось, что даже платье ее было ему знакомо! Да, конечно, карточка давняя, может быть, и подарена давно. «Да черт с ней, в конце концов!» — отмахнулся Ильицкий.
Но память услужливо возвращала его к той минуте: два чемодана на багажной сетке, и голос Мишеля повторил явственно: «…были сведения, что везут литературу».
— Байкал, — сказал барон, протянув вперед свою дряблую, вялую руку.
Далеко впереди льдисто сверкнула глубокая чаша Байкала.
Барон так весь день и простоял у окна, любовался видом. Не оборачиваясь, выслушивал рапорты, отдавал приказания.
На каком-то полустанке схватили гимназисточку лет шестнадцати: говорили, что она переписывала приказы бунтовщиков.
— Ну, дура, малолетняя ведь еще, — ласково, разнеженный красотами природы, сказал барон и добавил небрежно: — Выпороть. Публично. Пятнадцати шомполов хватит.
Ночью поезд с обычными предосторожностями подошел к Мысовой.
Последовал приказ:
«Штабной поезд поставить на запасный путь и закрыть на замки стрелки, выставив около них посты».
Меллер вызвал шифровальщика и продиктовал:
«На станцию Маньчжурия вслед генералу Ренненкампфу. Сижу на станции Мысовой. Телеграфируйте, нужна ли моя поддержка для взятия Читы. Если не получу от вас телеграфного ответа, двинусь на Читу.
«Начальнику генерального штаба Палицыну. Доехал до ст. Мысовой. От Ренненкампфа сведений нет. На Забайкальской дороге на ст. Байкал кончается влияние ж. д. начальства. До Мысовой заметно влияние стачечного комитета. Далее уже безусловно все в руках революционеров до Сретенска, Маньчжурии и Харбина. Движения на восток, кроме немногих пассажирских поездов, совсем нет. Необходимы энергичные меры на Сибирской дороге.
Костюшко торопил с отправкой оружия в Иркутск.
Там меньшевики все еще дискутировали: брать ли власть, как относиться к либеральной буржуазии, обвиняли большевиков в бланкизме, путчизме, политическом авантюризме.
Костюшко считал: будет оружие — будет и дело! И прекратятся праздные споры.
Хотя было ясно, что Бабушкин должен ехать с оружием в Иркутск, по-человечески все жалели, что он уезжает: сроднились с ним. Какая-то особенная чуткость Ивана Васильевича часто смягчала резковатую манеру Курнатовского и вспыльчивость Костюшко.
Оружие для Иркутска Костюшко отбирал сам с особо доверенными дружинниками. О времени отправки поезда знали только комитетчики. Отправлял поезд Цупсман, ночью, со станции Чита — Дальний Вокзал.
Накануне Курнатовский сказал Богатыренко, срочно вызванному в Читу из Яблоновой:
— Будете сопровождать Ивана Васильевича в Иркутск. Можно бы кого и помоложе послать, — добавил Виктор Константинович, — устали вы, Андрей Харитонович, я знаю. Но миссия не простая: сами понимаете, Ивана Васильевича поберечь надо. И поезд не с дровами отправляем.
Виктор Константинович не сказал Богатыренко, что есть еще одна причина, по которой выбор пал на него. Надежда Семеновна, посланная с литературой в Нижнеудинск и Иркутск, конечно, уже в Иркутске. Андрей Харитонович сможет повидаться с ней. Не сказал же этого Курнатовский по присущей ему деликатности.
Богатыренко принесли черное пальто с разрезом сзади, какие носят кондукторы, и барашковую круглую шапку. В помощь ему снарядили несколько рабочих-читинцев, в том числе Кешу Аксенова, и еще одного молодого паренька, который очень хорошо и смело действовал еще на похоронах Кисельникова. Фамилия его была Блинов, но все его звали Блинчик. Вагонный слесарь Блинчик мог быстро устранить мелкие неполадки, случись они в поезде.
Вел паровоз машинист Цырен Намсараев, верный человек. Все было обставлено хорошо, и постепенно у Богатыренко стало исчезать безотчетное чувство тревоги, с которым он сел в поезд.
Однако ему не спалось. Едва начало рассветать, он перешел из вагона на тормозную площадку и, сунув руки в рукава теплого кондукторского пальто, с удовольствием смотрел на уплывающие назад леса, щедро изукрашенные зимою. Он различал все разнообразие зеленого конвоя, уходящего за дымным хвостом паровоза: низкую пихту, распушившуюся до самой земли игольчатой юбкой, величавый кедр с его дымчатым, как бы замшевым стволом, а в каменистом распадке — заросли ольхи и царицу забайкальских лесов лиственницу, отливающую слабым багрянцем.
Шапка и воротник Богатыренко покрылись инеем, щеки приятно щипало, мысли текли неторопливо.
Всегда, когда он оставался наедине с природой, Андрею Харитоновичу становилось немного грустно. Отчего? Сперва, когда был молод, думал, что это от молодости. Ведь, когда выходишь в дальнюю дорогу, тебе всегда немного грустно. Что еще встретится впереди? А река, заманивающая излучиной, текущая неизвестно куда; лес, темной таинственной массой стерегущий на горизонте; телеграфные столбы, бредущие вдаль, всегда будят раздумье.
Теперь же, когда стал пожилым человеком, да что уж говорить — на пороге старости, стал думать, что грусть — от близости конца, оттого, что природа вечна, а ты смертен. Или оттого, что все уже позади? Нет, Богатыренко твердо знал, что впереди у него еще много и хорошего, и дурного. А впрочем, Андрей Харитонович любил и природу, и эту грусть.
Ему давно уже не приходилось побыть вот так, одному со своими мыслями. И сейчас он попробовал привести их в порядок.
Прежде всего он перебрал то, что его беспокоило. Близкие люди… Да, всегда беспокоила его Надежда. Смела, охотно рискует. Правда, ей до сих пор удавалось счастливо выходить из опасных переделок. Этот ее буржуазный вид действовал неотразимо!
Андрей Харитонович счастливо улыбнулся, представив себе жену в бархатной ротонде с вышивкой тесьмой, в которой она щеголяла, когда надо было пустить пыль в глаза. И сейчас меньше чем когда-либо следовало волноваться за Надежду. Она, конечно, в Иркутске. Через военного врача Березовского она должна была узнавать о планах реакционных генералов в отношении Читы. Сильнее беспокоил его Костюшко. Он работал с жаром и так, как будто вокруг не поднимались змеиные головы. Беспечно.
Дважды в него стреляли из-за угла. И один раз пущенный каким-то монахом камень чудом пролетел мимо. Людям верил без оглядки. Он был так счастлив, так упоен воздухом свободы, что не хотел думать об опасности. Нет, не мог.
Богатыренко, улыбаясь, стал вспоминать, каким был Антон в пору их первого знакомства. Горячий, наивный студент. Но и тогда было видно: сдюжит. Вот так связала их судьба. Потом, на войне, Богатыренко часто вспоминал Антона. И однажды, когда лежал тяжелораненый на соломе походного госпиталя, подумал о нем как о сыне: вот останется молодая жизнь, сильная, поднявшаяся к свету поросль…
Поезд замедлял ход. Остановились далеко от станции. Стояло уже полное утро, морозное, безветренное.
Блинчик осмотрел буксы, потом подбежал к Богатыренко:
— Андрей Харитонович, разрешите, я сбегаю на станцию, посмотрю, как там, чего…
— Беги, — улыбнулся Андрей Харитонович. У Блинчика был вид озорного мальчишки, напялившего отцовскую одежду; сам он мелкий, узкой косточки, глаза шустрые, неспокойные.
Богатыренко прошел в вагон. Иван Васильевич уже не спал. И Богатыренко не хотелось спать.
Они долго пили чай, согретый на печурке. Незаметно завязался неторопливый, спокойный разговор, в котором настоящее смешивалось с прошлым и планы с воспоминаниями.
Как и другие деятели Читинской республики, Иван Васильевич считал, что в революции будет еще спад и подъем, в отдельных местах временно возьмет верх реакция, но общая линия на развертывание революции будет неуклонно побеждать.
— В Чите сложились уже очень счастливые обстоятельства, — говорил Бабушкин, — большевистское единство обеспечено, а это все равно что в семье: где мир и согласие — там работа спорится, где раздоры — дом рушится, в огороде козы шастают.
Иван Васильевич рассказывал о своей жизни. Богатыренко знал, что Бабушкин — ученик Ленина, встречался с ним. «Вот как мы с тобой», — обычно прибавляли знавшие Бабушкина товарищи.
Теперь, слушая рассказ Бабушкина о его юности, о том, какой переворот в душе заводского парня произвела первая революционная листовка, о первых конспиративных встречах и уроках жизни, Богатыренко невольно сравнивал чужую судьбу со своей.
Молодость Андрея Харитоновича прошла вдали от большой дороги пролетарского движения. О Ленине он узнал уже как об известном революционере.
Но Бабушкин рассказывал о нем просто как о «нашем пропагандисте», о человеке, который приходил к питерским рабочим, запросто садился за некрашеный стол и делился мыслями со своими слушателями. И перед Богатыренко вырастал другой, близкий образ Ленина.
— За границей я встречал Плеханова, слушал его, — говорил Иван Васильевич. — Так, понимаете, в его присутствии чувствуешь себя ничтожеством, он подавляет тебя своей эрудицией, этаким великолепным равнодушием к мнению собеседника. А у Ленина тоже и эрудиция, и блеск ораторский, и логика несокрушимая: и вместе с тем все время чуткое внимание к тебе. Он не принижает, нет! Напротив, подымает тебя.
Бабушкин сидел, по своему обыкновению аккуратно одетый, подтянутый, поглаживая светло-русую голову. Серо-голубые глаза его задумчиво смотрели в окно, как будто там, в морозном мареве, вставали перед ним пасмурные лондонские дни, проведенные с Лениным.
…На империале омнибуса немного людей в эти сентябрьские дни. По гудрону пробегают черные, блестящие кебы, скачут на холеных лошадях всадники в смешных маленьких шапочках с длинными козырьками. Омнибус бежит мимо роскошных особняков. Его отражение на миг возникает в зеркальных, глубоких до синевы окнах, мерцающих среди вьющихся растений, до самой крыши одевших стены. Мимо нарядных парков с подстриженными кронами деревьев. Мимо убогих лачуг рабочего пригорода. Бледнолицые дети машут ручонками вслед омнибусу. И снова вересковые поля, песчаные холмы. И над ними — серое грязное небо.
Вот и конец самого дешевого, за шесть пенсов, рейса. С холма виден Лондон, окутанный туманом и дымами фабричных труб. Свежо. Владимир Ильич поднимает воротник пальто.
— А у нас в России еще бабье лето, последние теплые дни. Начало сентября, — говорит он.
Владимир Ильич любит эти поездки по окрестностям, любит, затерявшись в толпе, бродить по улицам предместья, заходить в крошечные читальные залы, где у стоек с газетами можно встретить все типы лондонцев.
Бабушкину нравилась свобода, с которой обменивались мнениями посетители низких дымных баров. Его поразила самая удивительная в мире политическая ярмарка Гайд-парка, где ораторы различных направлений зазывали прохожих жестами и возгласами рыночных торговцев. Оглушала и ослепляла крикливая реклама различных обществ, яркие плакаты, шумные возгласы. И вдруг все покрывали исступленные призывы спасать свои души, и под заунывное пение псалмов в аллею вступал отряд «Армии спасения»: женщины в черных платьях и черных соломенных шляпах корзиночками, с лентами, завязанными у подбородка, и мужчины, похожие на гробовщиков среднего достатка.
Вместе с Лениным Бабушкин посещал пригородные театры, где в тесном зальце сидели молодые рабочие со своими подругами, или вдруг они оказывались в маленьком зоологическом саду, и Владимир Ильич заразительно смеялся, наблюдая проделки обезьян.
Владимир Ильич одним объемным словом отмечает контрасты Лондона. «Две нации», — повторяет он, углубляясь в нищенские кварталы Уайт-Чепля.
И оттого, что рядом был Ленин, с его пристальным взглядом, с умной иронией и доброжелательностью к простым людям этой страны, все приобретало для Бабушкина особый смысл и интерес, все навсегда запечатлелось в памяти.
…Поезд шел медленно. За разговорами незаметно прошел зимний день. К вечеру ударил сильный мороз. Ночью остановились у закрытого семафора, не доезжая Мысовой.
Блинчик снова побежал на станцию.
Прошло уже минут двадцать. Он не возвращался. Семафор оставался закрытым, несмотря на гудки паровоза.
Какое-то беспокойство вдруг овладело Богатыренко.
— Пойду посмотрю, в чем там дело, почему не пропускают, — сказал он.
Едва дверь вагона закрылась за ним, мороз обдал его всего колючим дыханием. «Больше сорока будет», — определил Богатыренко.
Впереди плеядой перебегающих с места на место огоньков светилась Мысовая. Видимо, станция принимала поезд, какая-то суета угадывалась в этой игре огней, и вдруг их коротенький поезд у закрытого семафора показался Богатыренко одиноким, беспомощным, затерянным в знойкой мгле.
Андрей Харитонович поднял воротник и быстро зашагал к станции. Все-таки странно, что Блинчик не вернулся: моторный хлопец, враз сбегал бы.
Он прошел уже порядочно и остановился, вглядываясь в тьму, не заметит ли Блинчика, бегущего навстречу. Увидел что-то темное, двигающееся прямо на него. Сначала показалось, что это дрезина, и Богатыренко сошел с пути на тропу.
Теперь уже, далеко слышные в морозном воздухе, донеслись звуки: скрип шагов многих людей по балласту и тихий звон шпор.
Андрей Харитонович что было сил побежал обратно: мгновенно возникшее ощущение неотвратимой беды гнало его. Он бежал по тропке, не думая о том, что черное пальто на снегу делает его заметным.
Слитный шум шагов слышался уже совсем близко. Андрей Харитонович зашел в тень щитов, поставленных вдоль колеи от заносов. По путям двигались беглым шагом солдаты. Сбоку шли два офицера, придерживая шашки.
Укрываясь за щитами, Богатыренко побежал дальше, но здесь линия щитов обрывалась. Он не мог выйти на открытое место, не став мишенью.
Да и было уже поздно. Он видел, как солдаты, рассыпавшись цепью, окружили поезд.
Тогда Андрей Харитонович переложил пистолет в левую руку и, опираясь на правую, пополз к поезду, в ту сторону, где слышны были редкие одиночные выстрелы.
Он не знал еще, что сделает, он только хотел в эту минуту быть вместе со своими.
Паровоз был уже совсем близко от него, Богатыренко выпрямился и, подняв пистолет, рванулся вперед. Кто-то навалился на него сзади. Богатыренко успел выстрелить через плечо, и руки, схватившие его, ослабели.
Андрей Харитонович застыл на месте: из вагона выводили Бабушкина. Солдаты окружили его, и только один миг было видно его лицо. Оно было спокойно и полно достоинства.
Еще на что-то надеясь, не веря в катастрофу, Богатыренко бросился бежать обратно к станции.
Его заметили, кто-то гнался за ним, стреляя на бегу. Он обернулся, припал на колено и выпустил всю обойму в преследователей.
Продолжая бежать, Богатыренко едва не сбил с ног стоявшего на путях офицера. Тот схватился за кобуру. Использовав минутную заминку, Богатыренко нырнул под порожний вагон. Он пересек пути и скатился с другой стороны насыпи, сильно оцарапав лицо о кусты.
Насыпь была высока. Сугроб внизу принял его грузное, обессилевшее тело. Тишина и мрак обступили измученного человека и подсказали, что он спасен. Но сознание этого не заглушило душевной боли. Лицо Бабушкина стояло перед ним в полном достоинства спокойствии.
Андрей Харитонович не чувствовал, что кровь течет по его исцарапанному лицу, что снег, насыпавшийся ему за ворот, тает у него на спине, а мороз сводит пальцы рук и ног. Какое-то оцепенение охватило его, не давало двинуться, путало мысли.
«Кажется, я засыпаю. Да как же это я могу заснуть в такую минуту? Надо действовать. Нет, сначала продумать…» Но продумать не удавалось. «Потом…» — искушающе мелькало в голове, и от этой сладкой мысли сразу отошло все, кроме страстного желания сна. «Замерзаю», — догадался Богатыренко.
Нелепость такого конца ужаснула его. С усилием он открыл глаза: небо над ним было бледно-синим, звезды — блеклыми. И звезды, и месяц — рыхлый, словно размокший, и мутная синева неба указывали Богатыренко, что он пролежал тут много часов.
Он поднялся, пошевелил пальцами онемевших ног — они еще не утеряли подвижности. Нет, он еще не хотел, не мог умереть!
Лазутчик, которому удалось пристать к поезду в Чите, прибежал на станцию и сообщил дежурному жандарму, что имеет «важное государственное сведение насчет бунтовщиков». Жандарм подозрительно оглядел невзрачного «доносителя», но побоялся допустить оплошку и пошел к поезду будить полковника Заботкина.
Ему с глазу на глаз лазутчик сообщил, что у семафора стоит поезд, в котором едут революционеры с оружием для рабочих Иркутска.
Унтеры подняли солдат без шума, шепотно отдавались команды: «…В полной боевой готовности… быстро… Из вагонов прыгать, чтоб не звякнуло, не брякнуло… Строиться на насыпи».
Ильицкий, не попавший в офицерский наряд, вышел из вагона. Он еще не ложился, и Марцинковский, конечно, был тут как тут.
Ильицкий обогнал его, поспешив на шум и стрельбу у семафора.
Вдруг под ноги поручику бросился плотный человек в черном пальто, бегущий от поезда. Ильицкий едва устоял на ногах. Человек с неожиданной для его тяжелого тела ловкостью скользнул под стоящий на пути порожний вагон. Подбежавшие солдаты бросились за ним.
Ильицкий, вскочив на тормозную площадку, видел, как по шпалам заметался плотный человек в черном пальто. Поручик выстрелил, но пар от паровоза застелил все пространство между вагонами. Ильицкий уже ничего не видел, но слышал стрельбу. Когда пар рассеялся, на насыпи оказался убитый казак. Человека в черном так и не разыскали.
На следующий день в салон-вагоне рассказывали подробности: поезд с оружием был отправлен из Читы. Видимо, комитетчики не знали о быстром продвижении барона.
— Молодцы наши, орлы! Взяли бунтовщиков в кольцо и, как белку в клетку, загнали! И заметьте, все втихаря, без шума зацапали! — Барон акцентировал слова «втихаря» и «зацапали»: бравировал «простыми» словечками.
После ужина, когда собрались «винтить», в салон-вагон зашел полковник Заботкин с вопросом о задержанных в читинском поезде: надо решать с ними.
Барон был в хорошем настроении:
— Вот Заботкин наш все заботится, все заботится…
За столом засмеялись, и Меллер закончил неожиданно:
— Все заботится, как бы поскорее домой на печку! Ну, насчет печки — это я, разумеется, фигурально… Имеется в виду двуспальная печка из карельской березы… Под балдахином, а?
Все хохотали: такую хитрую гримасу скроил барон. К тому же известно было, что у Заботкина ни карельской березы, ни балдахина быть не могло. А, обремененный большим семейством, он четырех дочек на выданье не знал, куда ткнуть. Потому все так и покатывались: до балдахина ли тут!
— Как же с арестованными? — пробормотал Заботкин, больше всего желая переменить тему.
Но барон уже поднимался из-за стола. В углу раздвигали ломберный: готовилась игра.
— Вчера двух робберов не доиграли, — проворчал Меллер и уже на ходу бросил: — Ну, расстреляйте их к чертовой матери: сколько можно о них… заботиться! — продолжал разыгрывать барон, снова вызвав смех.
— Всех? — спросил педантичный Заботкин.
— А вы что, хотите для развода кого-то оставить? — Меллер обвел всех смешливым взглядом. — Всех, конечно! Распечатайте! — он кинул колоду Марцинковскому.
Тот поднял руку с картами и как-то глупо, не к месту и со смешной аффектацией стал говорить, что среди захваченных революционеров один — «оч-чень заметный. Сразу видно: закоренелый. Про-фес-си-онал».
— Да ведь решено уже: всех расстрелять. Приступим, господа, — Меллер разобрал карты, пожевал губами.
Казалось, барон начисто забыл про Заботкина с его «заботами». Но вдруг обернулся и тоном, от которого Заботкин мгновенно встал по стойке «смирно», четко выговорил:
— В затылок, в затылок чтоб стреляли. Патроны — не семечки. Денег стоят. И уже добродушно прибавил: — А то я вас знаю: устроите там кордебалет. Придумали тоже: по три патрона на расстрел одного человека. К чему такое роскошество!
Барон углубился в карты, перебирая их своими вялыми пальцами. В углу Заботкин со Скалоном обговаривали, сколько человек отрядить для расстрела.
Хотя они говорили тихо, барон услышал и махнул им рукой:
— Идите, идите отсюда! Технологию уж сами отработайте. Скажи на милость, сколько разговоров из-за шести бунтовщиков! Парламент мне тут развели!
Барон незлобиво ворчал, зорко всматриваясь между тем в свои карты.
— А гимназисточку помните, барон, которую на станции выдрали? — с нагловатой фамильярностью вдруг выпалил Марцинковский. — Повесилась ведь…
— В карты смотрите, Марцинковский! — холодно бросил барон.
Ильицкий вышел из салона и сразу же увидал арестованных, окруженных конвоем. «Да что мне? Зачем мне ЭТО видеть? — подумал он, но не мог уже оторваться от того, что увидел: кучку людей, которые показались ему не арестованными, а СХВАЧЕННЫМИ. — В самом деле, ведь так, без суда и следствия… Наверное, они и сами не могут поверить, что они вроде уже как мертвы… Конечно, не верят».
Ильицкому хотелось так думать, и он не находил на лицах обреченных людей следов страха. Только на лице одного из них — в свете, падающем из окон вагона, оно показалось Ильицкому интеллигентным и даже красивым, — Ильицкий прочел то сосредоточенное и важное выражение, которое он встречал уже у приговоренных к смерти революционеров.
В напряженную тишину просачивались будничные мирные звуки: постукивание молотка о буксы и пыхтение паровоза. Арестованные переминались с ноги на ногу: озябли. Из вагона вышел Заботкин и принял под команду маленький отряд. Ильицкий слышал характерный скрип снега, смешанного с песком, под ногами идущих. Отошли всего шагов двадцать в сторону Байкала. На маленьком пригорке росли две сосны с редкой, осыпавшейся на подветренной стороне хвоей. Дальше идти, вероятно, не решились, потому что здесь кончалось освещенное пространство, — словно полоса отчуждения пролегала здесь, отделяя поезд и все ему принадлежащее: салон-вагон, барона, все их разговоры, трапезы, сны в теплых купе… отделяя от всего этого только малый кусок земли с двумя соснами на пригорке.
Приговоренных поставили в одну шеренгу и приказали повернуться спиной к солдатам, уже взявшим ружья на изготовку. И они, конечно, видели это. Но никто не охнул, не вскрикнул и тогда, когда лязгнули затворы…
Заботкин внезапно осипшим голосом подал команду…
Ильицкий не хотел смотреть дальше. Но, отходя, инстинктивно ждал залпа. Залп не получился. Раздались одиночные выстрелы вразброд. «Да почему же это?» — подумал Ильицкий, как будто это было сейчас важно. Да, для них, для казнимых, было важно: ведь их заставляли умирать не единожды… «Осечка? Это бывает на морозе, густеет смазка…» — Ильицкий тут же отказался от своей догадки — уж конечно оружие чистили… Они истязали приговоренных, чтобы выполнить приказ барона! «Патроны — не семечки», — вспомнил поручик. Теперь он отходил от проклятого места, но спиной ощущал, что ВСЕ ЭТО еще продолжается: казнь длилась…
Поручик почувствовал, что весь похолодел. Это был какой-то странный, внутренний озноб. Чтобы согреться и успокоиться, он быстро зашагал вдоль поезда в обратную сторону. Но страшные одиночные выстрелы все еще слышались. Казалось, им не будет конца. Кто-то спешил за Ильицкий, позванивая шпорами. Сергей обернулся и увидел Мишеля. По лицу Дурново он понял, что тот тоже следил за казнью.
— Пройдемся немного, — с трудом овладевая собой, предложил Ильицкий.
Они молча зашагали дальше. С одной стороны стояли вагоны с погашенными огнями, в которых спали солдаты. С другой — отделенное скатом насыпи и кюветом, тянулось мелколесье.
Маленькая рощица темнела поодаль в распадке. Опередивший Ильицкого на полшага, Дурново остановился. Глаза его, расширенные ужасом, глядели на эту рощицу.
Ильицкий поглядел тоже и едва не вскрикнул: на каждом дереве, смутно белея во мгле, болтался повешенный…
Видение исчезло мгновенно. Сергей почувствовал легкую дурноту и потребность говорить. О чем угодно, только не молчать и не прислушиваться…
— Да это же березки, Мишель. Смотри, как неожиданны здесь эти белые тонкие стволы.
Мишель благодарно улыбнулся.
Они пошли к вагону. Там на пригорке все было кончено. Только две сосны с осыпавшейся на подветренной стороне хвоей высились как флаги.
Под утро Богатыренко постучал в ставень одинокого домика на краю поселка. Молодая женщина открыла ему. Не спросив, кто он и зачем, со страхом отступила в глубь комнаты, бормоча:
— Мужа нет, он в поездке.
Богатыренко объяснил, что отстал от поезда: движение теперь плохое, нельзя ли отдохнуть здесь до вечера. Вечером должен быть поезд на восток.
Видно было, что женщина ему не верит. Однако она медленно развязывала тесемки передника: значит, не собирается выгонять.
Наконец она решилась:
— Вы уж извините. В кладовочке вас помещу. Теперь у нас тут такие дела: забастовщиков ищут, — она как будто осмелела от собственных слов, — хватают людей, уводят. И назад никто не возвращается. Озябли вы. Я дам тулуп.
Андрей Харитонович не стал раздумывать над тем, надежно ли это убежище. Он отказался от чая, одна мысль о еде вызывала у него тошноту. «Спать…» — он накрылся с головой принесенным хозяйкой тулупом.
Но не заснул ни на одну минуту. Странное ощущение не давало ему забыться. Казалось, что сон спутает все его мысли и тот план, который сейчас так хорошо сложился в его голове, утратит свою ясность.
Между тем, представлялось ему, имелась полная возможность спасти Бабушкина: вооруженный налет на арестантский вагон! Два пистолета и запас патронов были при нем. Здесь, в большом железнодорожном поселке, найдутся и люди, и оружие, а внезапность нападения обеспечит успех. Он даже улыбнулся, подумав, что этот план вполне в духе Костюшко.
Надо было дождаться наступления дня, чтобы приступить к делу: узнать, на кого можно рассчитывать в поселке, поговорить с хозяйкой.
Но за перегородкой не было слышно ни звука. Все в доме еще спало, и Богатыренко оставалось только снова и снова продумывать детали своего совсем простого и такого реального плана.
Но вот в доме началось движение. Хлопнула дверь, послышался мужской голос. Человек с досадой что-то рассказывал и вдруг осекся. Богатыренко понял, что жена сделала ему знак. Теперь она, видимо, тихо сообщает мужу о нежданном госте. Сдержанный говор, мужчина покашлял. Многое теперь зависело от него, от хозяина дома. Что он предпримет? Кажется, он даже не дал жене договорить. Решительными, тяжелыми шагами мужчина приближается. И почему-то каждый шаг больно отдается в сердце Богатыренко, как будто топчет надежду на свершение его плана.
Дверь открывается с размаху. Ничего нельзя видеть от света, хлынувшего в каморку.
Андрей Харитонович выходит, жмурясь. Перед ним — молодой человек, несомненно — паровозный машинист. Это видно по одежде, по сундучку, стоящему на лавке, по лицу: он еще не успел умыться. У него худощавое темное лицо. Хмурое выражение, видимо, присуще ему.
Он окидывает гостя быстрым, требовательным взглядом, словно ощупывает его всего черными колючими глазами. В этом человеке нет ни капли приветливости, сочувствия, даже любопытства к ночному гостю. И все же Богатыренко чутьем понимает, что это — свой.
Хозяин не спросил, а произнес утвердительно:
— Это вы ушли с поезда. Вы везли оружие.
Богатыренко машинально оглянулся.
— Да вы не опасайтесь, товарищ! — улыбнулся машинист. Улыбка была слабая и невеселая, но все же скрасила сумрачное лицо. — Я хозяйку свою отослал да велел нас замкнуть снаружи.
Сели за стол. Хозяин ладонью вышиб пробку бутылки. Говорил он отрывисто, спокойно и только все морщился, будто от боли.
Теперь, при свете дня, слушая жестокие слова о судьбе товарищей, Богатыренко сам удивлялся беспочвенности своих надежд.
Поезд карателей все еще стоял на станции. Был убит Кеша Аксенов; Цырен, видимо, спасся. Во всяком случае, его среди арестованных не было.
— Вы их знали? — вырвалось у Богатыренко.
— А как же! Я в Чите работал… Может, слышали: Фоменко Константин…
А Блинчик? Блинчик, который не вернулся со станции… Где Блинов? Богатыренко не спросил, но Фоменко, будто угадав его мысли, сказал:
— С вашего поезда прибежал на станцию парень, мозгляк такой, наши видели его. Он и выдал вас. Ребята говорили, что его обратно в Читу на паровозе повезли. Чтоб, значит, еще кого под петлю подвел.
Богатыренко содрогнулся. Так глубоко, в самое святая святых вползла измена! А мы, мы-то… Недосмотрели, не уберегли. И ничего, ничего нельзя уже сделать. Тоскливое чувство безнадежности охватило Богатыренко.
— И у нас тут тоже… — продолжал машинист и вдруг с размаху поставил стакан, у него задрожала рука. — Организацию разгромили. Мало кому удалось спастись. На ниточке держимся.
— Что же вы думаете делать? — спросил Богатыренко, пытаясь справиться со своим волнением.
— Соберем своих да закопаемся поглубже. Не может быть, чтобы такой конец. После всего, что было. Вы как считаете?
— Не может быть, — твердо ответил Богатыренко.
— А это кто же, которого взяли? Главный, видать. Пропагандист? — спросил Фоменко. — Он не читинский…
— Пропагандист, — подтвердил Андрей Харитонович, повторив уважительную интонацию собеседника.
— Здесь выручить невозможно, — сказал машинист, словно отзываясь на мысли Богатыренко. — Оружие есть, попрятано. Людей нет. И как выручать? Товарищи ваши в арестантском вагоне. Не иначе, повезут их обратно, в Читу. А вам надо уходить отсюда. Пока не выдали. Теперь много таких охотников объявилось: крупные награды обещаны.
Нет, Андрей Харитонович не мог уйти. Он хотел сам побывать на станции.
Фоменко не стал отговаривать:
— Только переоденьтесь. Приметная одежда на вас. Я приду за вами, как смеркнется.
С наступлением темноты Андрей Харитонович, одетый в рваный полушубок и заячий треух, стал ожидать. Прошел час. Никто не приходил за ним. Не в силах сдержать свое нетерпение, Богатыренко вышел за ворота и поднялся на пригорок.
Отсюда хорошо были видны освещенная станция и нарядный, в огнях, поезд генерала Меллер-Закомельского. Сначала шла вереница широких зеркальных окон, бросающих сноп лучей на пути. Потом тусклые окна вагонов третьего класса, где ехали нижние чины, пламя свечей трепетало в фонарях, повешенных над дверью. В хвосте, вероятно арестантские вагоны, слабо освещенные, с наружными постами на площадках и у вагона на платформе.
Сообщения машиниста подтвердились. Поезд готовили к отправке. Кондукторская бригада приняла состав, о чем говорил зажегшийся на последнем вагоне фонарь.
Спокойная привычность этих приготовлений странно противоречила тому, что делалось в поезде.
Андрей Харитонович сам не знал, на что надеется. Но он должен был убедиться своими глазами, что Ивана Васильевича увозят на восток. Там свои, там выручат.
Богатыренко заметил, что возле арестантских вагонов происходит какое-то движение. Он подумал, что это смена караула или снимают наружные посты, готовясь к отправке. Но нет, это было что-то другое. Какая-то спешка, суета… Богатыренко решил пойти на станцию. Он отошел совсем недалеко, когда увидел в темноте бегущего навстречу Фоменко.
— Уходите, вас ищут! — выдохнул он и, отвечая на немой вопрос Богатыренко, проговорил: — Там все кончено. Их расстреляли. У двух сосен, за линией. Уходите, товарищ…
Он смотрел на Богатыренко пристально, словно запоминая, словно раздумывая, придется ли еще встретиться с таким человеком, придется ли обратиться со словом «товарищ».
Почти не хоронясь, Андрей Харитонович стал пробираться в Иркутск. Странное безразличие овладело им. Он двигался механически, иногда мысль о своем долге: рассказать товарищам о гибели Бабушкина — прорывалась через тяжелую, мучительную слабость.
И только раз глубокое его горе вырвалось скупыми, без слез, рыданиями. Он шел по песчаной кромке у самого Байкала. Покрытое ледяной рябью море лежало у его ног, сохранив и в неподвижности своей очертания бегущих волн. Солнце только что село, охватив огнем плавучий архипелаг облаков. В молчании, этого самого тихого на море часа явственно слышалась ни с чем не сравнимая могучая музыка зимнего ледяного Байкала. В ней гремели раскаты грома и залпы орудий, слышались стоны и крики о помощи и нарастающий грозный гул девятого вала. Казалось, было слышно, как могучие воды глубоко подо льдом бушуют, ища выхода в горе и ярости.
Крупной дрожью отзывались на эти звуки мощные лиственницы, но их взволнованный шелест тонул в диком шуме моря.
Человек упал на песок лицом вниз и лежал так, потрясенный, сбитый с ног неизбывной бедою.
В Иркутске привычная осторожность вернулась к Богатыренко. Он не решился идти на известную ему конспиративную квартиру Иркутского комитета, опасаясь провала, и надумал сначала наведаться к адвокату Каневскому, оказывавшему услугу большевикам и предоставлявшему свою квартиру для собраний.
Но Богатыренко пошел не на квартиру Каневского, а в его канцелярию, рассудив, что туда ходит разный народ, а на Андрее Харитоновиче все еще был рваный полушубок и заячий треух.
Письмоводителю Богатыренко назвал фамилию, под которой жил, когда встречался с адвокатом. Его тотчас пригласили к Каневскому. Адвокат, едва поздоровавшись, попенял Андрея Харитоновича на неконспиративный его вид:
— Можно ли в этакой одежде? Ведь сейчас такое время…
Адвокат долго рассказывал об арестах и обысках. Торопливо прибавил:
— Хорошо, что вы не явились ко мне на квартиру. Это просто отлично. Я на подозрении… — Он пожал плечами, как бы говоря: «Что поделаешь, мы все рискуем».
Выговорившись, он наконец спросил, чем может быть полезен.
Богатыренко хотел попросить устроить ему временное укрытие, но раздумал это делать. Он только спросил, не знает ли Каневский судьбы Надежды Семеновны Кочкиной.
Адвокат расцвел:
— Благоденствует! Видел ее на днях на спектакле приезжего театра. Вполне, вполне… Где живет?
Вот этого Каневский не знал. Но уверен, что ее можно найти через известного в Иркутске доктора Березовского, с женой которого Надежда Семеновна почти неразлучна.
Трескотня Каневского, весь его вид, с аккуратно расчесанной рыжеватой бородой, на европейский манер обрамляющей длинное безусое лицо, — все раздражало Богатыренко. Все было в таком вопиющем противоречии с тем, что он только что пережил и чему был свидетелем.
Он вышел, напряженно раздумывая, как связаться с Надеждой Семеновной, видно закрепившейся в Иркутске. Богатыренко решил переночевать на постоялом дворе и завтра начать поиски.
Через полчаса на улице его арестовали.
Прошло много времени, пока он, уже осужденный, на вечную каторгу, смог передать на волю о том, как кончилась жизнь Ивана Васильевича Бабушкина. И еще много времени утекло, пока по нелегальным каналам дошла за границу к Ленину горестная весть о гибели любимого его ученика.
Потрясенный до глубины души арестом товарищей, Цырен Намсараев шел в родной улус. Он не думал о том, что его ищут, и не прятаться шел к себе домой. Его гнал инстинкт, который заставляет перелетных птиц возвращаться на старые места. Он стремился в родные края: ему казалось, что там он скорее придет в себя, наберется сил. Ему нужно было много сил для борьбы. Для мести.
С того самого момента, когда ему удалось бежать с паровоза, он не переставал думать о своих товарищах. Он видел, как увели Бабушкина и других. Он понимал, в какой страшной опасности их жизнь, и горевал о них. Он полагал, что Богатыренко тоже арестован. И только одно Цырен Намсараев теперь знал точно: предал всех Блинчик, шустрый, вертлявый, ничтожный Блинчик. Ненависть и презрение переполняли душу Цырена, когда он вспоминал о нем.
А вспоминал Цырен Намсараев беспрестанно. В бессильной ярости кусал губы, и рука его невольно опускалась в карман полушубка, где лежал полученный от командира дружины «смит-вессон».
Цырен Намсараев шел домой не прятаться, а отдышаться. Оружие еще пригодится ему. Он мечтал о нем давно, еще когда был кочегаром, совсем простым малым, как говорят по-бурятски: «Серого увала не перевалил, дальше телячьего выгона не бывал». Машинист Костя Фоменко уважал его и давал ему листовки, а Цырен прятал их на тендере между дровами.
То были хорошие дни, но настоящая жизнь пришла позже, когда рабочие получили оружие и стали хозяевами на железной дороге и в городе.
Цырен не верил, что это время ушло безвозвратно, что рабочие разбиты, а люди, которые ими руководили, в тюрьме.
Он подумал об этом старой бурятской поговоркой: «Парящего в облаках орла не поймаешь рукой, овчиной не закроешь солнце».
А с чего у них с Фоменко завязалась дружба? Да, это началось еще в мастерских… Цырен убирал с пола стружку. Фома Ендаков, грубый, заносчивый мужик, проходя между станками, толкнул его:
— Эй ты, косоглазый! Не крутись под ногами!
— Зачем косоглазый?! Такой же человек, как ты! — огрызнулся Цырен.
Фома рассердился, с силой толкнул Цырена в грудь, но тот удержался на ногах и, сжав кулаки, бросился на обидчика. Фома был выше и сильнее, а Цырен — увертливее. Вдруг Костя Фоменко очутился рядом и наподдал Фоме. Но тот уклонился от драки: рука у Кости была тяжелая.
— Ты что, паря, на людей кидаешься? — угрюмо спросил Ендаков, отворачиваясь от Кости.
— А ты чего человека обижаешь? Ну чего? — Костя еще не остыл, ему хотелось проучить Фому.
— Нашел тоже человека… Он некрещеный даже! — уже миролюбиво бросил Фома, идя на свое место.
— А ты что, в купели ума набрался? — громко спросил Костя.
Кругом засмеялись.
— Ну, обрадовались, зубоскалы! — проворчал Фома и сам уже не рад был, что связался.
А Костя с тех пор стал приглядываться к Цырену. Как он потом говорил, понравилось ему, что Цырен не ругался: ни по-русски, ни по-бурятски. И старшего всегда вперед себя пропускал. И что гордо повел себя с Ендаковым! А ему, Косте, всегда оказывал уважение. В чем тут дело?
Как-то Фоменко спросил об этом Намсараева. Тот ответил:
— У нас говорят: перед гордым держи голову высоко, перед скромным склоняй ее до земли.
Вот как!.. Костя заинтересованно посмотрел на Цырена. У того в запасе было множество всяких присказок и пословиц. В них звучала мудрость его родного стенного народа.
— Вот какие разные народы живут у нас на забайкальской земле! Должны мы о них подумать или нет? — спросил Костя как-то Гонцова. — Вот буряты, к примеру: живут рядом, работаем вместе, ну, а как насчет социализма? Это, значит, врозь?
Гонцов ответил:
— Зачем врозь? Они пойдут вместе с нами к социализму.
— Как же так? — удивился Костя. — Социализм, я понимаю, может быть там, где индустрия, пролетариат… Вот у нас. А какая же у бурят индустрия? Хвосты верблюдам крутить?
— А мы на что, по-твоему? Подопрем, поможем…
— Как же помочь? Интерес-то у бурят какой? Не тот, что наш? — допытывался Костя. Очень ему хотелось доказать Цырену, чтоб не судил обо всех по Фоме Ендакову.
— Интересы у них, у бурятов, разные, — разъяснял Гонцов, — нойоны, знать, родовые начальники — первые помощники самодержавия. Их цель — ясак[3] выколачивать, семь шкур с бедняка бурята драть. И между собой они, «белый царь» и богатеи буряты, всегда отлично договорятся. Царское правительство и опирается на эту верхушку, нет-нет да и обласкает верноподданных. Ну, а у бедняка бурята свой интерес: царя долой, а с ним и нойонов. Землю же и пастбища — труженикам!
Костя все понял. Цырен не совсем. Костя спросил его:
— Ты что делал раньше… ну, до того, как на дорогу работать пошел?
— Дома жил, — удивленно ответил Цырен.
— Знаю, что дома… А занимался чем?
— А… Однако стадо гонял.
— Чье стадо? Свое?
Цырен засмеялся:
— Какое у бедного бурята стадо! Скот у богатого… Благодари доброго духа, что в пастухи взяли!
— Ну вот. Значит, тебе нет никакого интереса в одну дудку с богатеями дудеть или там… с этими… нойонами!
Цырен удивился еще больше: от него до нойона было как до звезды на небе!
Костя сказал, что хочет «просветить» Цырена, рассказать ему кое-что. Цырен согласился.
Он работал хорошо, аккуратно. Дорога нуждалась в кочегарах. Взяли из паровозных обтирщиков и Цырена. Товарищи устроили так, что Цырен попал в паровозную бригаду Кости.
…Уже давно станция осталась позади, только красные и зеленые огоньки мерцают далеко-далеко да иногда ветер доносит тонкий, точно ребячий возглас, гудок маневрового паровоза. А город утонул, исчез во тьме, словно его и не было, и только зелено-белая тайга, окованная морозом, тянется по обе стороны пути.
Но город здесь, близко, объятый сном. Все спало в нем в глухой этот час, когда Фоменко уводил свой состав от Читы в темное пространство, освещенное только светом паровозных фонарей.
…Состав шел под уклон. Пологие холмы с мягкими линиями склонов словно плыли навстречу. Низко над сопкой повис молодой желтоватый месяц, похожий на медный рожок стрелочника. Белые огни калильно-керосиновых станционных фонарей вынырнули уже совсем близко из тумана. Вокруг них мотыльками кружились снежинки.
Костя оглядывается, Цырен осторожно трогает его за плечо и шепчет в самое ухо:
— Доставать, а?
Костя кивает головой: по всем статьям он сейчас тут старший. Намсараев поворачивается, пробирается на тендер. Разбрасывает дрова, достает запрятанную пачку.
«Под-хо-жу!» — подал голос Костя тремя гудками — одним длинным, двумя короткими.
Он проверил давление пара, взглянул на водомерное стекло, надел тужурку: на станции начальство зайти может.
Но начальство спало, и интерес к новоприбывшим, помимо дежурного, вручившего жезл, проявил только путевой рабочий Левон Левоныч.
Фоменко встретился с Левоном Левонычем на путях, передал пачку литературы и коротко сообщил:
— На постройке моста через Енисей бастуют рабочие, требуют повышения заработной платы. На других дорогах у рабочих отбирают провизионки. На нашей Забайкалке, говорят, тоже отберут. Если так, будем бастовать.
И Левон Левоныч быстренько рассказал:
— Ребята литературу читают и еще просят. Теперь многие интересуются политикой. И еще вопрос. Ребята спрашивают, что за две буквы стоят сверху на книжках: «Ч. К.»? Что это значит?
Костя оглянулся, шепнул в самое ухо товарища:
— А значит это — Читинский комитет…
Левон Левоныч прячет пачку под полушубок и скрывается в темноте.
Костя дает сигнал отправления, а Цырен все еще висит на железной лестничке, глубоко вдыхая морозный воздух.
Костя говорит:
— Иди становись!
Цырен на правом крыле. Он смотрит то назад, где дружелюбно моргает ему огоньками фонарей подрагивающий на стрелках состав, то вперед, на рельсы, освещаемые сильным паровозным фонарем. Месяц зашел за облака, кругом темнота, и единственный свет, пронизывающий тьму, — это свет их паровоза.
Когда Фоменко и Цырен вернулись из поездки, мастерские бурлили, как Байкал в ноябре. Пришел приказ: сезонных билетов рабочим не выдавать, старые аннулировать.
— Бросай работу! — прокатилось по дороге.
В вагонном цехе рабочие сгрудились вокруг Столярова. Свертывая цигарку, он неторопливо рассказывал:
— Было это, значит, на Московско-Рязанской в 1893 году, аккурат в эту же пору. Бросили мы, значит, работу, сидим ждем. Является к нам инженер. «Вы, говорит, сучьи дети, такие-сякие, против отечества выступаете, поскольку железная дорога не одному какому-нибудь фабриканту принадлежит, Иванову там или Сидорову, а России!» Тут подымается — был у нас такой — столяр первой статьи Лев Дмитрич. Он, прямо скажем, и был форменный лев: его все начальство боялось. «Мы, господин инженер, не против отечества, а супротив того порядку, что в нем завели без нашего согласия! — говорит Лев Дмитрич. — А если господин инженер так о государственной дороге печется, так зачем он, позвольте спросить, трухлявые шпалы от подрядчика за хорошие принял?» Ну, тут ребята зашумели: «Как — зачем? Затем, что куш получил!..»
Молодой слесарек, что сидел подле Столярова и глядел ему в рот, восхищенно воскликнул:
— Ну точь-в-точь как у нас!
— Похоже, — согласился Столяров. — Когда туннельные работы сдавали, так наши инженеры тоже руки нагрели. Это факт!
— А инженер Гулевич схлестнулся с подрядчиком — гляди, какой дом себе отгрохал! — напомнил кто-то из рабочих.
— Дом хороший, — подтвердил Столяров. — А главное, дешево обошелся. Почему? Да потому, что строили рабочие того же подрядчика. Вот и получается круговорот…
— Да неужто нельзя их за ушко да на солнышко? — возмущался слесарек.
— Все можно, милый! — пояснил Столяров. — Да что толку? Одного скинешь, другой сыщется. В лоб надо бить, противу всего режиму вставать…
В механическом у дверей дежурили рабочие, пускали в цех только своих. Между станками люди стояли тесно, как в церкви на пасху.
Гулко под высокими сводами раздавались слова оратора:
— Я хочу сказать, товарищи, насчет провизионок. Распоряжение администрации упразднить бесплатный проезд рабочих все равно что серпом нас подрезает. И скажу я: не только по карману оно нас бьет, нет! По нашему рабочему самолюбию! Кто на своих плечах дорогу поднял? Кто ей жизнь дал? Наши руки!
— Правильно, Гонцов! Нашим по́том дорога строилась! — зашумела толпа.
— Великое это дело — наша родная Забайкалка! — продолжал Гонцов. — Не потому великое, что миллионы кубических саженей земли мы подняли, десятки миллионов шпал уложили, на тысячи верст рельсы протянули да построили невесть сколько разных сооружений! Великое потому, что дорога собрала в одно место, сплотила тысячи рабочих. Вот оно как дело-то оборачивается: строил царь себе дорогу, а на ней тем часом собралась и окрепла пролетарская рать, силу накопила, чтобы идти в бой с царизмом. Царь думает: «Это моя дорога! Я в нее семьдесят шесть миллионов рублей вхлопал!» А мы знаем: наша она, нами построена, как все на свете! Довольно нам баки забивали: «Вы, дескать, русские рабочие, темные вы, дескать, пассивные! Куда вам до Европы…» А мы таких уговаривателей да по шее! Пусть знают, какие мы пассивные!
Кругом закричали:
— Давай, Гонцов! Вот язык! Так и чешет!
— Вы же собрались говорить насчет провизионок! — напомнил осторожный голос конторщика Михайлова.
— А я про что? — обиделся Гонцов. — Уши заложило, что ли? Я про то и говорю!… Товарищи, чтоб мы, хозяева дороги, деньги за проезд платили! Не бывать этому! Не бывать!
— Правильно! — кричали вокруг. — Хватит нас точно кур ощипывать! Составляйте требования!
— А чего их составлять, коли они уже вот… — Гонцов вытащил из-за пазухи бумагу. — Тут все ясно и коротко: требуем выдачи бесплатных проездных билетов! Требуем сокращения рабочего дня для всех категорий рабочих! Да здравствует восьмичасовой рабочий день! Долой самодержавие!
Михайлов вскочил на ящик:
— Мы собрались сюда не для политических дел, а для обсуждения наших экономических нужд! — закричал он. — Товарищи рабочие! Вас втягивают в политику…
Гонцов охрипшим голосом перебил его:
— Не давайте себя запугать, товарищи! Нас пять тысяч в одной Чите, а сколько на трассе? Встанем стеной! Да здравствует наша социал-демократическая рабочая партия!..
Так шел по степи, вспоминая, Цырен Намсараев.
И чем дальше шел, тем легче становилось у него на душе. Горе шло с ним рядом, как и раньше, но он видел, что у него есть силы перенести его и что эти силы прибывают.
Примороженная бесснежная степь расстилалась вокруг, волнистая, испещренная холмиками сурчин, уходящая за горизонт, как полноводная река со скрытыми в радужной пелене далекими берегами. И чем более тусклой и серой являлась глазу путника степь, тем ярче и разнообразнее казались краски неба над нею. Необычайны превращения степного неба, игра солнечных лучей в облаках, разгорающееся пожарище заката или торжественный выход солнца на заре…
Все это были знакомые Цырену картины: как всякий бедный бурят, он начинал свою жизнь пастушонком у богача скотовода.
Далеки были те дни, но, вспоминая их, Цырен Намсараев испытывал чувство гордости. Беднейший из бедных, темный, униженный — да что говорить, раб, именно раб! — он нашел свою дорогу, узнал других людей, научился подчинять себе машины, поднялся до самой высокой ступени — до борьбы против царя, против нойонов за власть бедняков.
Так шел Цырен Намсараев и думал, а иногда напевал простую песню, тихую, длинную, тягучую, про степь, про орла, парящего в поднебесье, про тарбагана, столбиком стоящего на дороге, про сопки, мягкой линией уходящие в небо, и про человека, который живет труднее, чем орел и тарбаган, но не хочет меняться с ними долей.
Изредка попадались Цырену встречные. Богатый бурят в лисьем малахае и пышной борчатке с женой в расшитой на груди шубе и остроконечном капюшоне с кисточкой проезжали в новой кибитке. Проходил пастух-эвенк с длинной, редкой седой бородой, заткнутой за ворот ергача.
Цырен как младший уступал всем дорогу и говорил: «Здравствуйте!» И они отвечали ему: «Здравствуйте!»
Никто не спрашивал у него, кто он и куда идет. На дороге не спрашивают об этом: дурной человек соврет, хороший промолчит.
На закате Цырен увидел четырех всадников. Лошади у них были высокие, стройные, с длинными мускулистыми ногами — не местной породы, и это насторожило Намсараева.
Но степь что ладонь великана, куда спрячешься?
Цырен шел навстречу всадникам. Он не будет ввязываться в ссору. Кто в мире с собаками, у того полы целые. Что возьмешь с бедного бурята, возвращающегося в родной улус? Искал работу — не нашел, вот ни с чем идет.
Он уже представлял себе свои ответы и свое лицо, которое могло быть непроницаемым, как маска шамана. Тем более для чужого, нездешнего человека, для которого все буряты на одно лицо.
И все было так, как он представлял себе: казаки остановились, велели подойти. И спросили, кто он и куда идет. А Цырен отвечал с самым простецким видом и нарочно коверкая русский язык, хотя давно преодолел самое трудное для бурята — научился правильно выговаривать букву «к».
Все обошлось как будто хорошо, но старший из казаков, седоусый, с тупым, из-под бровей взглядом рыжих глаз, еще что-то хотел спросить, да никак не мог надумать что.
И тогда молодой, озорно крутивший чуб на смуглом лбу, сказал громко, с издевкой:
— Да что с ним говорить! Видишь, балда балдой, вшивый, вонючий. Сказано: инородец! Пусть идет к… — и прибавил срамное слово.
Кровь прилила к лицу Цырена Намсараева. «Вонючий инородец!» Он был дома здесь, в этой степи. Это были его степь, его воздух, его простор и воля.
Если бы он был безоружен, он тигром прыгнул бы на обидчика и, стащив его с седла, схватил бы за горло. Но Цырен был вооружен.
— Получай, собака! — крикнул он.
Намсараев успел выстрелить дважды. Молодой казак пополз с седла. Конь его, испугавшись, побежал в степь, волоча по земле убитого.
Никто не бросился вслед. Казаки схватили Цырена..
— Забастовщик, смутьян!.. — сказал старший с торжеством.
Цырен молчал, когда ему ломали руки. Они долго били его коваными сапогами, таскали за волосы. Потом, полуживого, привязали длинным поводом к седлу и пустили коня вскачь.
Таня не могла пробиться к зданию мастерских: вся дорога была запружена телегами с грузами, накрытыми брезентами, из-под которых иногда грозно поблескивал вороненый ствол или высветленный солнечным лучом винтовочный приклад. Дружинники, покуривая и поплевывая, хлопотали около телег. Молодые и сейчас не могли удержаться от шуток, бойкая скороговорка пришлых мастеровых мешалась с медлительной речью забайкальцев.
На лицах пожилых лежала тень суровой заботы, но они не одергивали молодежь в ее неуместном озорстве, как обычно бывало на собраниях или митингах. Как будто молчаливо сговорившись между собой, не хотели перед тяжкими испытаниями омрачать счастливое неведение молодости.
Но как неузнаваемо изменились эти знакомые, ставшие родными Тане места! Обширная площадь на подходе к мастерским была заминирована в течение последних ночей. Самое здание мастерских окружили укрепления, сделанные по всем правилам фортификации. Повсюду были нарыты блиндажи, мешки с песком закрывали окна, оставляя узкие амбразуры. Главный вход загораживала высокая баррикада.
Мастерские, ставшие крепостью, казалось, настороженно и угрожающе ощетинились, обратившись лицом к востоку, откуда двигался на Читу поезд мстителей.
Таня тоскливо оглядывалась — ни одного знакомого лица!
Молодые дружинники кричали ей:
— Кого ищешь, красавица? Прощайся со своим милым, пока его Ренненкампф нагайками не запорол.
— Не бойсь, дорогая, мы генералу зададим перцу! Цел твой будет!
— Давай к нам милосердной сестрой!
Таня рассеянно отшучивалась. Вдруг кто-то узнал ее:
— Братцы, это баба Григоровича!
Перед ней расступились, с любопытством разглядывали ее. Под этими взглядами, улыбаясь, чтобы не казаться людям подавленной, Таня дошла до знакомой ей калитки в ограде мастерских, единственного теперь входа, через который можно было проникнуть внутрь. Здесь солдат преградил ей путь винтовкой. Она узнала его круглые смоляные брови под небрежно заломленной папахой.
— Костя? Панченко? Вы не узнали меня?
Панченко устало улыбнулся:
— Не признал сразу. Давно не виделись. Изменились вы, Стефания Федоровна.
Лицо его омрачилось. Видно, он, как и Таня, вспомнил, при каких обстоятельствах они последний раз виделись: провожали Глеба Сорокина с листовками — агитировать в эшелонах. Сорокин не вернулся. Видимо, его схватили.
— Все равно вам не пройти. Там народу набито как сельдей в бочке. Вприжимку стоят. Митингуют.
— Кто сейчас говорит? — спросила Таня, вдруг начиная волноваться.
— Григорович, — почему-то шепотом ответил Панченко.
Он тотчас отодвинулся от нее и стал по форме. Из калитки выходил Столяров.
Таня, обрадовавшись, окликнула его:
— Прокофий Евграфович!
Он вгляделся в нее немного близорукими выцветшими глазами. Темное лицо его, как плугом вспаханное поле, было покрыто глубокими бороздами морщин. Вокруг глаз они мягче, тоньше. Улыбка раздвигает их мелкую сеть и, забытая на лице, долго освещает грубые, словно топором вырубленные черты.
Таня любила Столярова. В последнее время он очень близок был к Антону. Бабушкин недавно уехал в Иркутск. Отправился в Черемхово, к шахтерам, Курнатовский. Положение требовало расширения плацдарма революции, и соответственно с этим Читинский комитет распределил свои силы. В трудное время Столяров стал особенно заметен спокойной повадкой старого рабочего, рассудительностью много видевшего в жизни человека.
— Тебе туда незачем. Да и не протиснешься, — сказал он и, заметив растерянное Танино лицо, неожиданно предложил: — Пойдем ко мне. Я хотел часика два соснуть. Ночью опять спать не придется. Да ведь не уснешь все равно. Пойдем.
Таня согласилась. Ей сегодня было беспокойно, душа томилась от смутного предчувствия. Она стыдилась своего малодушия. Неужели иссяк в ней боевой дух защитницы «Романовки»?
Столяров жил неподалеку, в большом деревянном доме, где часто собирался Совет дружины и где в обширном подвале хранилось оружие. Молодая приятная женщина, жена его, внесла самовар. Прокофий Евграфович следил ласковым взглядом, как она плавно и легко двигалась по комнате, собирала на стол. Всегда Таню трогала удивительная, молчаливая и грустная нежность Столярова к жене, словно он каждым жестом и взглядом своим благодарил ее за то, что она украсила своей любовью и преданностью его суровую старость.
— Что он там говорит? — спросила Таня, стараясь казаться беспечной.
Столяров со свойственной ему серьезностью углубил ее вопрос — получилось так, будто она спросила, хорошо ли выступает Григорович, — и ответил:
— Григорович говорит правильно, то, что нужно сейчас людям, ничего не скрывает. Всю ночь заседал комитет вместе с Советом дружины. Решили оборонять мастерские, все туда стянуть: людей, оружие, динамит…
Столяров, чего-то недоговаривая, задумался, катая хлебный шарик по скатерти.
— Так это же правильно, Прокофий Евграфович? — не то спросила, не то заключила Таня.
— Раз решили большинством — значит, так и должно, — просто ответил Столяров. — А все же я так полагаю: зря Григорович и Гонцов отказываются от партизанской линии. Тайга она, Таня, мать родная, она и укроет, и силы сбережет. Воевать можно и тогда, когда Ренненкампф придет в Читу.
Таня поглядела на него: неужели Ренненкампфа пустят?
— Прокофий Евграфович, верно, что началось дезертирство? Что многие дружинники побросали оружие? — тревожно спросила она.
— А как же иначе? — грустно улыбнулся ей Столяров. — В таком деле, Танюша, чтобы «все как один» — это только в книжках бывает. Ну и пусть бегут у кого поджилки трясутся. Ведь у трусливого только ложка ко рту без дрожи тянется. Григорович сейчас и сказал: кто трусит — клади оружие и уходи!
Он это сказал? Ох, нелегко же дались ему эти слова! Сердце у Тани сжалось. Вдруг встал перед ее глазами муж, идущий во главе тысячной армии дружинников по улице, озаренный ярким читинским солнцем.
Это было совсем недавно.
Девятого января праздновали годовщину революции. Таня не пошла на митинг, но дома все же не усидела. Схватила Игоря на руки и вышла на улицу посмотреть на демонстрацию. Она даже была рада, что стоит в стороне, а не идет в рядах. Отсюда еще внушительнее было бесконечное шествие с флагами и песнями. Солдаты идут подразделениями, четким шагом, никакой расхлябанности, разложения, падения дисциплины, о чем трубят буржуазные газеты.
И дружинники солдатам под стать — подтянутые, вымуштрованные. Их ведет Антон. На рукаве у него красная повязка командира, на поясе — револьвер. И вся эта праздничная, яркая картина освещена щедрым читинским солнцем, блеском снежных вершин над городом, сверканьем начищенного оружия…
О чем думал ее муж, идя во главе этих людей? Читинская республика не могла выстоять одна, изолированная, при подавлении революции в рабочих центрах России, но читинские руководители твердо верили, что поражение революции — временное.
И то, что предпринималось потом в Чите, — не от отчаяния, не обреченно, а деловито, с расчетом на будущее, — внушало надежды.
— Так в чем же беда наша, Прокофий Евграфович? — вдруг с тоской спросила Таня, сама удивившись, что произнесла это слово «беда».
Но Столяров мягко поправил ее:
— Плохо, Таня, что мы не знали и не знаем, что против нас затевается. И наши в Иркутске и даже в Харбине не знают. В темноте, Таня, всегда страшнее. Генералы готовят нам удар со всей секретностью, которую может обеспечить полицейское государство. А мы узнали об угрозе только тогда, когда Ренненкампф открыл свои карты. Что ни говори — нас застали врасплох.
Столяров имел в виду «Приказ № 2» — документ, который Ренненкампф разослал по всей дороге в момент, когда вооруженный до зубов отряд мстителей был уже готов ринуться на Читу: поезд Ренненкампфа стоял на станции Маньчжурия.
Что вынудило Ренненкампфа к открытой угрозе? Он считал, что прямое обращение к мятежникам вызовет раскол в их рядах, облегчит задачу разгрома.
Что же изменилось? Почему Таня испытывала такую тревогу?
Беседа со Столяровым несколько успокоила ее. Жена Столярова, накинув платок, проводила Таню за ворота.
— Стефания Федоровна, — вдруг произнесла она своим грудным тихим голосом, — как вы посчитаете: Прокофию Евграфовичу опасно здесь?
Она запнулась: стеснялась говорить об этом или просто не находила слов.
Таня обняла молодую женщину и сказала:
— Нашим мужьям грозит опасность, большая опасность! Но мы не можем их останавливать. Нельзя.
Обе заплакали, так в слезах и расстались. Эти слезы успокоили Таню больше, чем беседа со Столяровым.
Было уже поздно, улица освещалась только слабым светом керосиновых ламп и свечей, падающим из окон. Тане показалось, что сегодня темнее обычного, большинство окон закрыто ставнями, сквозь щели которых осторожно, скупо пробивается свет. На круглой уличной тумбе ветер трепал обрывки объявлений, с какой-то злобой срывал их и гнал клочья прочь по мерзлой земле.
Таня вышла на Амурскую. Она была пустынна, и Таня невольно прибавила шаг. Вдруг из-за угла на рысях вылетели всадники. Драгуны… Их было примерно две сотни. Они промелькнули мимо прижавшейся к стене Тани, как тени, быстрые, почти бесшумные. Она проводила их взглядом: драгуны мчались по направлению к Песчанке.
«1. Мне высочайше поведено водворить законный порядок на Забайкальской и Сибирской ж. д., почему все служащие на них подчиняются мне во всех отношениях.
2. Непоколебимо преданный, как и вся армия, государю и России, я не остановлюсь ни перед какими препятствиями, чтобы помочь Родине сбросить с себя иго анархии.
3. Стачечники и забастовщики, захватившие в свои руки железную дорогу, почту и телеграф, поставили Россию и Армию в безвыходное положение, попрали свободу народа и не допускают провести в жизнь государства начала, возвещенные в высочайшем манифесте 17 октября.
4. Обращаюсь ко всем, кто любит Россию; встать со мной для борьбы с преступными обществами стачечников и забастовщиков, деятельность, которых угрожает России гибелью. Призываю всех служащих на железных дорогах, телеграфе и почте Сибирской и Забайкальской прекратить забастовку, стачки и немедленно приступить к работе…
8. Предупреждаю, что в случае вооруженного сопротивления и бунта против верховной власти я прибегну к беспощадным мерам, дабы в корне пресечь смуту, влекущую Россию к явной и неминуемой гибели…
9. Настоящему приказу дать самое широкое распространение среди всех служащих на железных дорогах, телеграфе и почте Сибири и Забайкалья, никакие заявления о незнании этого приказа приниматься не будут.
«Принимая во внимание:
1. Что ген. Ренненкампф в приказе № 2 заявляет о своем явном намерении подавить революционное движение.
2. Что он не будет останавливаться для этого в выборе средств, не исключая ни репрессий, ни лжи (что он и делает в своем приказе).
3. Что застращиванием он хочет добиться, чтобы мы добровольно стали по-прежнему покорными рабами падающего самодержавия.
4. Что никаких забастовок у нас нет, а, наоборот, благодаря деятельности Смешанных комитетов перевозка войск усилилась до 6—8 воинских поездов.
5. Что правительство и его агенты сами стараются всеми силами тормозить перевозку войск и продовольствия.
6. Что анархия в России создается не революционным народом, а правительством и его агентами, вроде Ренненкампфа, —
Мы, рабочие и служащие, заявляем:
а) Что не отказываемся от своих прежних политических убеждений и не будем распускать наших политических организаций, которые Ренненкампф именует преступными.
б) Что не будем давать никаких подписок, кроме подписки бороться с самодержавием до конца…
в) Что против репрессивных мер, которые вздумает принять генерал волчьей сотни, будем бороться всеми силами, не стесняясь выбором средств, и вместе с тем требуем немедленного освобождения арестованных товарищей на линии и отмены военно-полевого суда.
Вечером после отбоя вестовой поручика Пиотровского принес Назарову записку. Она была написана наспех, с характерной для Пиотровского особенностью: поручик считал верхом революционности не употреблять в письме не только твердый знак, но и мягкий. В записке стояло:
«По делу чрезвычайной важности (слово «чрезвычайной» было подчеркнуто волнистой чертой) прошу Вас незамедлительно прибыть ко мне на квартиру, где Вас дожидаются также и другие офицеры».
Вместо подписи стоял девиз: «Армия — народ. 14 декабря 1825 г.». Не было также и обращения. Но Назаров не удивился этому, зная, как Пиотровский любит игру в конспирацию.
Он задумался только над тем, что заставило поручика оторвать его, Назарова, от эскадрона в такое время, когда каждую минуту можно было ждать приказа комитета о выступлении.
Назаров приказал оседлать коня.
В лагере уже стояла плотная ночная тишина. Только со стороны конюшни отчетливо доносилось то пофыркивание лошади, то удар копытом и легкий треск дощатой переборки.
Анатолий Сергеевич пошел по недавно разметенной дорожке между сугробами к воротам. На повороте он пропустил вперед шеренгу нового караула. Разводящий, старательно чеканя шаг под взглядом офицера, провел свой маленький отряд дальше, и Назарова обдало знакомым солдатским запахом махорки, сырого шинельного сукна и дегтя.
К воротам Назаров подошел незамеченным и с минуту наблюдал, как быстро и четко происходит смена поста у входа. Вновь пришедший, маленький, сухой Шутов, встал в затылок часовому. Тот сделал шаг в сторону, Шутов шагнул вперед и приставил ногу. Назаров услышал, как он, поднявшись на носках, шепнул рослому часовому пароль и быстро, пока разводящий не скомандовал «кругом», добавил с мгновенной летучей усмешкой: «Каша в чугуне в печке стоит».
Назаров рассмеялся, и вдруг ему ужасно мило стало все вокруг: и освещенный луной плац, и поспешный, с искоркой простонародного юмора шепоток Шутова, и тишина уснувших казарм, и самый воздух, морозный, льнущий к щекам, с едва уловимым запашком конского навоза.
Здесь был его дом, другого у него не было, и его семья, другой у него тоже не было. И уже в седле он ощутил ту неясную тревогу, с которой человек, уезжая, оставляет свой дом и свою семью.
«Что это я? Будто надолго еду», — сам удивляясь своему состоянию, подумал Назаров. Быстрая езда сначала по улицам города, потом по шоссе успокоила его. У переезда его остановил офицерский казачий патруль. Назаров сказал ночной пропуск по гарнизону, офицер козырнул. Шлагбаум, скрипя и подрагивая, поднялся. Назаров пришпорил коня на взгорке. Навстречу ему походным маршем двигалась колонна. «При развернутом знамени», — удивился Назаров, и еще более странным показалось ему, когда он узнал часть: к городу шел 48-й стрелковый полк. К Чите стягиваются свежие части? Как они настроены? Читинский гарнизон полностью стал на сторону рабочих. Разгромить Читу можно только артиллерией: артиллерии в Чите нет, отвечать нечем. Но поручик не верил в возможность артиллерийского обстрела. Ренненкампф не решится на это.
Все окна небольшого деревянного дома, где Пиотровский занимал верхний этаж, были темны. Это было странно. Впрочем, на стук дверь немедленно открылась. Солдат Пиотровского, которого поручик после отмены денщиков не отпустил в казармы, только стал называть «курьером», сказал, что поручику нездоровится. Теперь Назаров уже вообще ничего не понимал. Поспешно, не приглушая шагов, он прошел за солдатом во вторую половину дома, выходящую окнами в сад.
В угловой комнате на тахте со множеством подушек, в расстегнутом мундире, с книгой в руках лежал Пиотровский. Тщедушная его фигура выглядела сейчас еще более мизерной. Удлиненное лицо казалось синевато-бледным в свете единственной свечи, горевшей на бамбуковом столике с тонкими паучьими ножками. Никого больше в комнате не было.
Назарова ошеломила обстановка, поза, весь мирный, почти будуарный вид комнаты и хозяина ее. Пиотровский уловил недоумение гостя и заговорил своим чересчур громким для этой комнаты голосом, произвольно делая ударения:
— Не удивляйтесь, корнет. Ничему не удивляйтесь. Настала пора самых удивительных поворотов в судьбе отдельных людей и целых слоев общества.
Говоря это, Пиотровский энергично двигался, сбросил на пол книгу, придвинул столик, поставил на него бутылку коньяку, разлил его по рюмкам, усадил гостя в легкое китайское креслице.
— Я полагал, что у вас совещаются… — начал Назаров.
Хозяин прервал его:
— Я не мог объяснить вам всего в записке. События развиваются несколько неожиданным образом.
Пиотровский мямлил, обычное красноречие оставило его. Назаров выпил залпом. Пиотровский пригубил свою рюмку, поставил ее на столик и забегал по комнате. Речь его полилась, как обычно, гладко, с равномерными повышениями голоса. Но странно: Назаров с трудом улавливал смысл.
— Мы с вами ведь не пролетарии. Даже если по Марксу: «Бытие определяет сознание». У нас свои чаяния. Армия — цельный организм. Мы с нашими солдатами — единое тело и дух. Мы должны удержать эти доверчивые, простые души от великого соблазна крайних требований. Мы не должны допустить разъединения армии. Нас увлекают в бездну.
«К чему это он клонит?» — спрашивал себя Назаров. Но ему никак не удавалось вставить хотя бы слово. Грубовато он наконец прервал Пиотровского:
— Что вы предлагаете делать сейчас? Выступать на защиту рабочих против Ренненкампфа или…
Назаров остановился. Вот сейчас Пиотровский вспыхнет от незаслуженного оскорбления. И правда, что это пришло ему, Назарову, в голову? Как он мог заподозрить? Разве не Пиотровский произносил пламенные речи в «Метрополе» в то время, когда ему, Назарову, и другим еще не было ясно, что надо делать.
Пиотровский не оскорбился. Он близко подошел к Назарову и дружески положил руку ему на плечо.
— Я очень полюбил вас, Анатолий Сергеевич, — проговорил он прочувствованно, — и потому зазвал вас сюда почти что обманом. Самое главное: надо сохранить свои кадры, кадры офицеров, способных бороться за идеалы революции. А благоприятная среда для деятельности найдется. Лишь бы остались кадры… Уцелели.
— К чему вы это? — настороженно спросил Назаров.
Пиотровский стоял перед ним, покачиваясь на носках. Сейчас он заговорил совсем другим тоном, деловым, спокойным, с решительной ноткой, которая так понравилась Назарову при их первом знакомстве:
— Дело в том, что в эту минуту, дорогой, верные правительству части окружают казармы…
Назаров прервал его. В одно мгновение он все понял.
— Мой эскадрон?! — холодея, спросил он и порывисто встал, опрокинув столик. Тонко и печально зазвенело стекло.
«Мой эскадрон!» — болью, ужасом, ненавистью отозвалось в его душе. Кажется, он продолжал вслух повторять эти два слова.
Этот мозгляк, манерно покачивающийся перед ним, в своих низких целях, желая заслужить прощение начальства, вовлек его в гнусное предательство!
Он схватил Пиотровского за отвороты мундира.
— Но-о, поручик! — Пиотровский смертельно побледнел. Стараясь соблюсти достоинство, он пытался оттолкнуть руку Назарова.
Назаров наотмашь ударил Пиотровского по лицу и, приподняв, швырнул его странно легкое тело на тахту лицом в подушки.
Через мгновение он уже отвязывал своего коня. И все время, пока в бешеной скачке мелькали мимо него перелески, дома пригорода, улицы, все время одна за другой проходили в его воображении картины пережитого. Снова он дрался на Чензелинском перевале и с боем отступал от Ташичао, пробирался в камышовых лесах берегом Тайцзыхэ и полз в зарослях гаоляна под Цуйво…
И всюду, всюду с ним были они, его солдаты, которых он только что так предательски бросил!
Он застонал от душевной муки, потому что явственно увидел простодушное лицо Шутова с быстро скользнувшей по нему тонкой усмешкой.
Теперь он уже подымался по склону солки. Уже виднелись вдали очертания высокой ограды, ему казалось, что он различает фигуру постового у будки. Ни стрельбы, никакого движения там, вверху, в лагере. Не ошибся ли Пиотровский? Уж не разыграл ли он комедию? Но зачем?
Назаров, несколько поостыв, придержал коня, и в это мгновение кто-то, спускавшийся сверху, налетел на него. Назаров бешено дернул повод, свернул, но и там перед ним выросла фигура офицера на крупном коне. Корнет потянулся к револьверу. Сильный удар выбил его из седла. Падая, он ударился виском о камень и потерял сознание.
— Оно и лучше, — сказал ротмистр, руководивший операцией, — меньше хлопот.
Так, бездыханного, привезли Назарова в казармы, превращенные в военную тюрьму для мятежников Читинского гарнизона.