ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Еще ничто не предвещало катастрофы. Новые губернатор Сычевский вроде бы не отваживался на противодействие укрепившимся силам революции.

И все же неуверенность, беспокойство, смутные опасения копились в сознании защитников восставшей Читы. Нет, никто не собирался отказаться от первоначального плана: обороны мастерских всеми имеющимися — и немалыми — средствами. План этот, разработанный штабом и доведенный до каждого бойца рабочей дружины, был рассчитан на активное сопротивление приближающемуся отряду Ренненкампфа. Может быть, потому что генерал давал о себе знать своими требованиями о сдаче, угрозами, удар ожидался с востока. О продвижении Меллер-Закомельского сведений не было, и опасность, надвигающаяся с запада, не казалась непосредственной.

Приготовления к боевым действиям в превратившихся в крепость мастерских были закончены. Каждый знал свое место, держал наготове оружие. Его было много: винтовок, патронов, гранат. Это внушало людям уверенность. И притаившиеся сомнения погашались сознанием того, что весь гарнизон Читы — на стороне революции: части его по плану должны были выйти из казарм и занять оборону на подступах к Чите-Военной.

Назначенное для этого время истекало, но солдаты не подходили. Костюшко послал связного в Военный городок.

Все члены Читинского комитета и Совета дружины уже несколько дней не покидали мастерских. Активных действий карателей можно было ждать каждый час.

Это следовало из сообщений Гонцова, вернувшегося с линии. Он с группой подрывников имел задание взорвать поезд Ренненкампфа. Попытка эта не удалась, группа попала в зону активного обстрела охраны поезда. Гонцов был удручен неудачей особенно потому, что настаивал на этой операции.

Связной вернулся, доложил, что не смог добраться до казарм, откуда должны были выступить части для защиты мастерских: казармы окружены свежими пополнениями гарнизона. Верные правительству, они отсекли восставших от их руководства.

Для Костюшко это было неожиданным, невероятным. Он тут же стал снаряжать группу для проведения разведки боем в районе казарм. Но в это время прибыл Панченко с горсткой солдат. Он доложил, что революционные части гарнизона блокированы. Введенные в Читу войска, верные правительству, держат под прицелом казармы.

Этой ночью новый губернатор Сычевский тайно ввел в Читу 17-й Восточно-Сибирский полк, преданный престолу. Ему было приказано обезоружить Резервный железнодорожный батальон — опору читинской революции. Внезапность решила победу реакции. Панченко удалось привести неполную роту, несшую службу вне казарм. Новое положение дел требовало новых решений. Читинский комитет и Совет дружины стали совещаться.

Костюшко предложил оставить в силе первоначальный план. Казалось, инерция принятого решения довлела над ним:

— Оружия у нас много. Будем оборонять мастерские до последнего…

Столяров негромко, но твердо предложил перейти к партизанской борьбе.

— Неравные у нас силы для открытого боя. Будут напрасные жертвы… — старик говорил горестно, но убежденно.

Проголосовали.

Антон Антонович обвел глазами частокол поднятых рук и сказал глухо, подавленно:

— Вопрос слишком серьезен. Я предлагаю окончательное решение предоставить общему собранию дружинников. Собрать его немедля.

Более полуторы тысячи дружинников собрались по гудку.

Было уже далеко за полночь. В вагонном цехе, у верстаков, группами сидели, зажав винтовки между колен, дружинники. Небольшая горсточка солдат сама за себя говорила: это были немногие уцелевшие бойцы революционного гарнизона. Люди с привычной надеждой смотрели на комитетчиков: сейчас будет принято какое-то разумное решение и начнутся действия. Только бы не это томительное ожидание.

Костюшко говорил первым, былая энергия вернулась к нему. Он, казалось, вложил всю силу своего убеждения в слова:

— Посмотрите, товарищи, нас тут немало. И вооружены мы отлично. Вы меня знаете: я никогда не обманывал вас. И сейчас не хочу преуменьшать силу врага. На нас надвигается действительно грозная сила. Но у нас есть преимущество: мы здесь, в мастерских, в своем доме. Здесь наша колыбель и наша крепость. Давайте же защищать ее. Предлагаю драться до последнего.

Столяров настойчиво возражал:

— Предлагаю: оставить мастерские, разделиться на мелкие отряды и повести партизанскую войну против Ренненкампфа. Мы у себя, в родной Чите: она и укроет, и даст нам силу.

— Кто за предложение Григоровича? — спросил Гонцов и пошел между верстаками, считая поднятые руки.

Костюшко последовал за ним и, поворачиваясь то вправо, то влево, тоже считал. Он насчитал всего тридцать восемь рук, поднятых за его предложение.

Антон Антонович опустил голову и быстрыми шагами вернулся к своему месту.

Предложение его провалилось. Вопрос об оставлении мастерских был решен.

Но все ждали последнего слова Антона. Теперь, когда надо было покидать эти стены, каждый впервые почувствовал всю тяжесть последнего шага. Никто не хотел первым сделать его.

— Товарищ Григорович! Ты будешь говорить? — тихо спросил Столяров.

Антон Антонович очнулся от своей задумчивости. Вот они, самые стойкие и мужественные его соратники. Доведется ли им еще соединиться? Он вглядывался в обращенные к нему, искаженные волнением и болью лица людей, и не было для него на свете никого дороже их.

— Товарищи! — воскликнул Костюшко, и слово это такой, скорбью отозвалось в нем, что он с минуту молча стоял перед собранием, опустив голову. — Вы только что сами приняли решение, — наконец заговорил он своим негромким, таким знакомым всем глуховатым голосом. — Давайте расходиться группами по пять-шесть человек. Прячьте оружие и ждите сигнала. Комитет уходит в подполье и будет продолжать работу. Мы еще встретимся, товарищи! Не падайте духом, прошу вас! Не падайте духом!

Он кончил, но никто не двинулся с места.

Антон Антонович растерянно оглядел товарищей, как бы спрашивая, почему они не уходят. За его спиной Столяров вытирал глаза платком.

— Антон Антонович! Прощайся с народом! — негромко сказал он.

— Мы прощаемся с вами… — начал было Костюшко, и не мог продолжать…

Как будто это были самые главные, долгожданные слова, дружинники зашумели и окружили Антона Антоновича.

Он переходил от одного к другому, ощущал прикосновения множества рук, ловил взгляды скорбные, полные тревоги или сочувствия, слышал слова надежды и участия, отчаяния и одобрения… Но не упрека… Нет, не упрека, которого ждал. Это придало ему силы.

Уже светало. Протяжный гудок поплыл над путями, над баррикадой и заваленными мешками стенами — сигнал покидать мастерские.

«Как похоронный звон», — помстилось Костюшко. Верно, о том же подумал Кривоносенко, шедший рядом. Они оба остановились и слушали, как замирает зов гудка на пустой уже площади.


«Начальнику Генерального штаба Палицыну о прибытии карательных войск в Читу.

21 января 1906 г.

Имею в распоряжении 16 рот, 2 горных орудия, 12 пехотных, 18 конных пулеметов. Утром 23 приступаем к самым решительным действиям, если 22-го оружие не будет сдано и рабочие не подчинятся законным властям…

Здесь уже находится ген. Полковников, проявивший свою деятельность с самой лучшей стороны; человек он решительный, могущий скоро водворить порядок в области. В Забайкалье обязательно надо двинуть еще одну дивизию. Думаю — после мер, кои мы все принимаем — Сычевский, Полковников и я, — успокоение наступит скоро.

Распоряжением Полковникова арестованы нижние чины 3-го ж. д. батальона, почти сплошь бунтовщики. В массе войска безусловно верны своему долгу.

Ген. Ренненкампф».

«1. Сдать все оружие к 12 ч. дня 22 января караулу у моста через р. Читинку. 2. Встать на работы и подчиниться требованиям законных властей. 3. Все взятые с оружием в руках или оказавшие какое-либо сопротивление после 12 ч. дня 22 января с. г. будут беспощадно наказаны.

Генерал-лейтенант Ренненкампф».

Полная тревоги за мужа, Софья Павловна собралась ехать в Хилок. На случай, если она разминется с доктором, она оставила ему записку. В ней говорилось, что ему необходимо скрыться и что обед для него стоит в русской печке.

Но в это время доктор Френкель приехал сам. Едва завидев в окно его высокую сутуловатую фигуру, Софья Павловна вмиг забыла все свои опасения. Он был здесь, все было хорошо.

— Боже мой! У тебя совершенно окоченевшие руки. Ты безусловно простудился.

Она металась по комнате, колеблясь между желанием немедленно уложить мужа в постель и страхом перед арестом: по-настоящему доктору не следовало бы ночевать дома.

Но было так уютно в этой обжитой их квартире, где они провели лучшие дни своей жизни, так весело вспыхнуло пламя в печке и так славно трещал недавно поселившийся за шкафом сверчок, что не верилось в реальность угрозы.

Доктор согласился лечь в постель и выпить малины. Это окончательно решило вопрос.

Софья Павловна сидела на кровати, подавала ему чай и была так же счастлива и покойна, как много лет назад, когда некрасивый сутуловатый студент-медик Френкель привел ее в заваленную книгами комнату в «меблирашках» и сказал:

— Ну вот, Соня, теперь вы моя жена. Не знаю, будете ли вы со мной счастливы. Видите ли: я не очень удобный муж, но я предупреждал вас, и вы знаете мои жизненные планы. Самое же главное — это то, что я вас люблю.

Да, действительно, он честно и обстоятельно, как все, что он делал, рассказал Сонечке Надеждиной, что по окончании университета поедет работать в деревню и будет лечить мужиков и их детей. Детская смертность в России много выше, чем в других европейских государствах и даже некоторых азиатских. Можем ли мы, интеллигентные люди, спокойно спать, когда в родной стране мрут детишки?

Соня Надеждина прониклась правдой этих слов не потому, что услышала их впервые, но потому, что услышала их из уст любимого человека. Она забросила уроки пения и не вернулась в Лодзь, где жили ее богатые родные. По совету мужа Соня поступила на акушерские курсы.

В деревню доктору не удалось поехать, потому что в земства не допускали евреев. Френкели поселились на рабочей окраине большого южного города. Доктор лечил детей рабочих и вникал во все дела родителей своих пациентов. Когда начались забастовки, он помогал организовывать стачечный фонд, кассу взаимопомощи и составлять обращения к фабрикантам. Потом он, долго, много думая над листом бумаги, вычеркивая и переделывая, написал свою первую листовку.

В доме у них появились книги, непохожие на те толстые, с золотыми буквами на переплетах, которые стояли на докторских полках. Это были тоненькие, захватанные рабочими руками брошюрки. Ночами доктор читал «Капитал» Маркса.

Задумываясь над страницей, он говорил:

— Понимаешь, Соня, мне всегда казалось, будто мы стучимся в закрытую дверь и все наши усилия тонут в море народной беды. Так эта книга объясняет, отчего происходит беда. Ты понимаешь, Соня, какая это нужная книга?

И однажды он сказал:

— Я самый обыкновенный человек, Соня. Я всегда мучился тем, что я такой обыкновенный. Мне хотелось быть героем. Но теперь я знаю, чего стоят самые обыкновенные люди, если у них есть идея. Одна идея, но великая.

Вскоре доктора арестовали и выслали в Архангельскую губернию. Соня поехала с ним. Родители ее умерли, не простив ей ее брака и не оставив ей ничего.

Софья Павловна поплакала, но не потому, что ей было жаль черствых и тупых людей, давно ставших ей чужими. Она мечтала, что, вернувшись из ссылки, устроит мужу «настоящий кабинет», а теперь у нее не было для этого средств и, очевидно, уже никогда не будет.

Но муж, узнав причину ее слез, недоуменно поморгал светлыми ресницами и рассеянно сказал:

— Что? Наследство? Ах, это — серебряные ложки, перины… Я не понимаю, почему ты расстраиваешься из-за этого.

Потом нужно было, чтобы он бежал из ссылки и нелегально работал в Харькове. Затем в Николаеве и Одессе. Его снова арестовали. И снова Соня отправилась за ним, теперь уже на каторгу.

Потом каторгу заменили ссылкой в Якутию. Они жили невенчанными: доктор не хотел принимать православие и венчаться, говоря, что не любит вмешивать религию в свои личные дела. А Софья Павловна рада была перейти в любую веру, лишь бы не дрожать от страха, что их разлучат. Но принять иудейство было очень сложно. И каждый раз, когда мужа арестовывали, Софье Павловне приходилось переживать унизительные минуты и именоваться «сожительницей».

Но она была счастлива. Все эти годы она была счастлива. У них были дети: мальчик и девочка. Они жили у сестры доктора, и Софья Павловна писала им длинные письма, в которых рассказывала, какой замечательный человек их отец, а они его видели всего-то несколько раз, в перерывах между арестами.

Когда мужа арестовывали, Софья Павловна носила передачи в тюрьму и ждала приговора, чтобы разделить участь мужа.

Она постарела, в ее волосах рано появилась седина, но она была незаметна в светлых косах. Ее замечал только муж. Замечал и морщинки под глазами, и выражение вечной тревоги в ее преданных, по-прежнему прекрасных глазах. И то, что голос ее, когда она изредка, за шитьем, на крылечке какого-нибудь временного их жилища, пела, звучал не так чисто и звонко. Доктор любил жену все глубже и сильнее, потому она и была счастлива все эти годы.

Френкель внешне мало изменился, даже не очень постарел, и характер не переменился. Он и смолоду не отличался восторженностью, склонностью к душевным излияниям, не умел ни утешать родителей своих маленьких пациентов, ни подавать им надежду.

С годами он стал сторониться говорливых и слишком «нараспашку» людей, избегать шумных споров и у многих прослыл ядовитым и желчным господином, «скорпионом».

Его тянуло к людям действия, поэтому, вероятно, он и сблизился с Костюшко.

У Френкелей вошло в обыкновение всегда, когда им выпадало счастье жить под одной крышей, каждый вечер, перед сном, говорить о своих детях. Они вспоминали разные мелочи, дорогие для них, какие-нибудь словечки, сказанные давно маленькой дочкой и давно позабытые ей самой, теперь уже почти барышней.

Воспоминания эти касались только их двоих. Целый день они были среди людей и жили их интересами, страдали и радовались вместе с ними. Но эти ночные часы принадлежали только им двоим.

И потом Софья Павловна засыпала счастливая, положив голову на руку мужа, где бы это ни было: в юрте якутского наслега или в избе, занесенной снегом по застреху в глубине Сибири.

В этот вечер они тоже уснули, успокоенные близостью друг друга, мирным теплом незатейливого очага, песенкой сверчка за шкафом.

Звонок разбудил их. Кто-то дергал ручку настойчиво, властно.

Это был хорошо знакомый им звонок полиции, но на этот раз они оба почувствовали в нем угрозу более страшную, чем когда-либо.

— Что делать? — с тоской спросила Софья Павловна, как всегда спрашивала мужа в решительные минуты.

— Открыть, — ответил он, нащупывая на столике очки.

Софья Павловна накинула капот и просто потому, что так полагалось, спросила:

— Кто там?

— Телеграмма, — ответили ей, видимо, тоже потому, что так полагалось.

Однако во всем ходе обыска, с самого начала его, было что-то необычное. Ощущение близкой и неминуемой катастрофы охватило не только Софью Павловну, но, как она со страхом заметила, и ее мужа.

Где бы ни жил и ни врачевал доктор Френкель, он посещал любого больного, кто бы он ни был. И когда за ним присылал известный всему городу черносотенец, доктор шел лечить его ребенка, как и всякого другого. И так же нежно гладил влажную от пота спинку и показывал ему «козу», и так же сухо и коротко говорил отцу больного, что надо предпринять. Доктора знали все в городе. Когда местные жандармы производили у него обыск, в их действиях обычно чувствовалась некоторая сдержанность, офицер держался прилично и изображал на лице печальную необходимость.

Сейчас все было по-другому. С какой-то злобной и безудержной силой в течение нескольких минут была перевернута вся квартира. Пристав и околоточные торопливо хватали вещи, без нужды разбрасывая их, опрокидывали ящики шкафов, выбрасывали книги.

Это был не обыск, это был разгром.

Софья Павловна глядела на хаос, властно воцарявшийся вокруг, и, леденея, думала: «Раз они ничего не ищут, ничего определенного, значит, они пришли за мужем».

Она хотела приготовить ему то, что обычно дают с собой в таких случаях, но офицер, мельком взглянув на нее, процедил сквозь зубы:

— Попрошу не двигаться со своих мест!

Можно было подумать, что в квартире ищут бомбы. Наконец долгая и мучительная процедура закончилась.

— Одевайтесь, — сказал офицер, избегая обращения.

Доктор стал одеваться, делая это, как всегда, медленно и тщательно. Жена подавала ему вещи. Они обменивались взглядами, которые говорили яснее слов:

«Лишь бы с тобой не случилось ничего плохого! Я так за тебя боюсь, мой дорогой!» — «Держи себя в руках, Соня. Ты всегда умела держать себя в руках».

— Побыстрее! — грубо торопил офицер.

Софья Павловна и ее муж попрощались коротко и сдержанно, как всегда прощались при жандармах.

— Шарф! — вдруг вспомнила Софья Павловна и бросилась за уходящими. — Шарф! — В эту минуту Софье Павловне казалось, что сейчас самое главное: повязать на шею мужа забытый на стуле шарф.

Доктор замедлил шаги, остановленный отчаянием в голосе жены. И Софья Павловна с ужасом увидела, как пристав толкнул в спину ее мужа.

— Господин Окаемов! — громко позвала она офицера. — Как же вы разрешаете! Ведь мой муж вылечил вашего ребенка! Я прошу вас, господин Окаемов!

— Соня! — проговорил негромко доктор, и Софья Павловна сразу замолчала.

Она сбежала по ступенькам крыльца во двор.

— Соня, вернись! — сказал доктор.

Она повиновалась, но успела заметить: на него надевали наручники.


Еще не светало, когда Софья Павловна прибежала на Сунгарийскую к дому Кривоносенко. Дверь в сенцы была открыта настежь, и это испугало Софью Павловну. Но комнаты оказались запертыми.

Софья Павловна стояла в темных сенцах и стучала громко и долго, но ей не отворяли. Потом она нащупала в темноте висячий замок. Куда же ушла Таня ночью, в мороз, с крошечным ребенком?

Софья Павловна не могла вернуться в свою разгромленную, осиротевшую квартиру. Сейчас эти темные сенцы с кадушками и ларями вдоль стен показались измученной женщине прибежищем. Она опустилась на скамейку у стены, и кислый запах овчины обдал ее. Привалившись к этой мягкой, пахучей овчине, Софья Павловна заплакала. Слезы были скупые и тяжелые, как у старушки. Да она и была уже немолода, и груз лет внезапно показался ей таким тяжким, словно был взвален на ее плечи только сейчас.

Впрочем, ее мысли тотчас вернулись к мужу. Что грозит ему? Почему с ним так ужасно обращаются? Боже мой! На него надели наручники, как на убийцу или разбойника с большой дороги! И где Таня? Что с Григоровичем?

Существовала какая-то связь между всем этим: отсутствием Тани, настежь открытой дверью, наглым поведением жандармов.

Софья Павловна сидела застывшая, в расстегнутой шубке, со сбившимся на спину платком. Она даже не притворила наружную дверь, чтобы поскорее услышать шаги.

Они послышались вскоре, но это были тяжелые шаги двух грузных мужчин. В полуоткрытую дверь Софья Павловна увидела прохожих: один из них был переодетый в штатское околоточный Семов, известный всем в Чите, другой — здоровенный монах в рваной рясе.

Они лениво переговаривались. Проходя у самых дверей дома Кривоносенко, монах сказал:

— Благодарение господу, тут обошлось. А ведь он едва меня не прикончил. Чтоб ему на том свете в геенне огненной гореть, не сгорая.

Они остановились закурить, чиркнули спичкой. Семов заметил кисло:

— В той геенне, может, тебе с ним как раз и встреча выпадет.

Слышно было, как монах с ожесточением сплюнул и выругался.

Они прошли, а Софья Павловна, ничего не поняв из этих слов, но чуя что-то недоброе, сидела, приткнувшись к овчине, роняла мелкие старческие слезы, и все: арест мужа, и монах, и то, что она сидит здесь, в чужих сенцах, и ждет чего-то, казалось ей тяжким сном, от которого она вот-вот очнется.

Обессиленная, она задремала и не услышала, как вошла Таня. Тусклый свет раннего утра наполнил сенцы. Лицо у Тани тоже было тусклое, с резко обозначившимися морщинами у рта.

— Что с тобой? — испуганно и почему-то шепотом спросила Софья Павловна.

Но Таня молчала. Молча передала ей Игоря. Машинально отперла замок. И Софья Павловна подумала, что, вероятно, она так же машинально его закрыла, оставив наружную дверь настежь открытой.

Теперь обе женщины стояли на пороге квартиры Григоровичей. В комнате ни одна вещь не стояла на своем месте: опрокинутые стулья валялись где попало. У окна на боку лежал стол с наполовину сдернутой скатертью. В выбитые стекла врывался ветер, гоняя по полу исписанные листки бумаги.

— Что это, Таня? Обыск?

— Он отстреливался, — ответила Таня.

Софья Павловна охнула: «Бедная Таня! Слава богу, что мой не стрелял…»

Ей стало стыдно этой мысли, и она поспешно спросила:

— А Кривоносенко?

— И его тоже… — Таня замолчала.

Они были втроем в этой развороченной, страшной комнате: две женщины, поникшие в горе, и ребенок, который сладко спал.

Софью Павловну испугала неподвижность подруги. Таня как будто не сознавала еще всей тяжести несчастья или, наоборот, была придавлена им.

— Послушай, Таня, может быть, еще… — начала Софья Павловна, но Таня вскинула на нее глаза и ответила как будто даже спокойно:

— Что вы, Соня! Они его не пощадят.

Холод пробежал по спине Софьи Павловны от этих слов. Она спохватилась, что еще не сказала ничего об аресте мужа.

Таня проговорила:

— Я сразу поняла, стоило только посмотреть на вас, Соня.

Они прошли в боковушку. Здесь ничего не было, кроме развороченных постелей, печка еще сохраняла тепло.

Таня положила Игоря на кровать. Женщины сели рядом.

— Я вам сейчас все расскажу. — Таня сняла платок с головы и провела гребешком по волосам.

«Она еще молода, — мелькнуло у Софьи Павловны, — она еще не умеет, не научилась страдать за близкого человека».

Но при первых Таниных словах Софья Павловна поняла, что ошиблась: Танино страдание так глубоко, что ему не прорваться ни ливнем слез, ни потоком жалоб.

Таня говорила медленно, внятно, иногда надолго останавливаясь, как будто хотела все запомнить:

— Антон пришел с Кривоносенко. Оба были совершенно спокойны. Потом только я узнала, что они еле выбрались из дома Шериха. Их хотели там взять. Кривоносенко спросил меня:

«Сюда не приходили? За домом не следят?»

«Нет, — ответила я, — только монах бродил у ворот».

Кривоносенко сказал Антону:

«Это плохо. Давай собираться. Гонцов ждет с лошадьми».

«Сейчас», — ответил Антон и все медлил и оттягивал прощанье.

Кривоносенко опять торопит его, и опять Антон говорит: «Сейчас», и все смотрит то на меня, то на сына.

Я стала просить его поторопиться. Он засмеялся и говорит:

«Ну раз ты хочешь поскорее избавиться от меня…»

Кривоносенко взмолился:

«Надо спешить. Безрассудно медлить».

Антон встал, вышел из спаленки и сразу же вернулся.

«Поздно», — сказал он и вынул револьвер.

Таня поднялась, высокая, тонкая, стремительная. Распахнула дверь:

— Смотрите, Соня. Вот здесь, у окна, они его схватили. Он вышиб стекло. Ему крутили руки. Кривоносенко ударили прикладом. Мне сказали, что Цупсмана тоже взяли.

— А Гонцов?

— Нет, Гонцова среди схваченных не было.

Софья Павловна обняла Таню. В спальне стоял жилой запах протопленной печки и пеленок.

— Что мы будем делать, Таня? Ведь мы остались одни.

— Нет… — Таня понизила голос. — Слушайте, Соня, в городе работает комитет.

— Ведь они же арестованы! А кого не успели схватить, те уж, наверное, скрылись.

Таня нетерпеливо прервала:

— Не то, не то. Люди, которых никто в Чите не знает, с хорошими паспортами. И они первой задачей своей ставят вырвать наших у Ренненкампфа. Слышите, Соня?

— Нет, это невозможно, — твердо сказала Софья Павловна, — люди, сами висящие на волоске, не могут этого сделать.

— О, вы не знаете. Ведь это временное поражение, — быстро заговорила Таня, внезапно оживившись, — были ошибки, беспечность… Мы не знали даже, что делается в Иркутске, какие силы на нас идут. Но сейчас все будет иначе…

Софья Павловна печально сказала:

— Поздно об этом говорить. Надо спасать наших мужей.

Днем из деревни приехала мать Кривоносенко. Она поплакала, осторожно вытирая глаза уголком платка. Потом подоткнула подол и принялась за уборку.

Софья Павловна и Таня отправились в жандармское управление и узнали, что Костюшко содержится в Читинской тюрьме. Доктор же Френкель отправлен в Хилок «по месту совершения преступления».

В тот же день Софья Павловна выехала в Хилок.

Доктор отдал положенную ему квартиру для больничных нужд и устроил себе жилье в избе в глубине больничного двора. Здесь уже знали о случившемся.

Заплаканная сиделка дала Софье Павловне ключ.

— Мы ничего там не трогали. Все как при нем было, — сказала она.

«Как про покойника», — содрогнулась Софья Павловна.

В спартански скромном убранстве докторского жилища резким контрастом выделялись подаренные ею мужу в разное время изящные вещицы: пепельница, лампа в виде дракона, гравюра в малахитовой рамке. Софья Павловна долго не могла прийти в себя, чтобы вернуться к своим печальным хлопотам.

В Хилке все было проще и доступнее, чем в Чите. Софья Павловна пошла к жене знакомого пристава, поплакала, похвалила ее детей, припомнила, как они болели скарлатиной, умоляла помочь ей. Жена пристава переговорила с мужем.

Но полученные сведения были пугающи: доктора обвиняли в том, что он «является главным деятелем социал-демократической партии в Хилке», в том, что он «согласился с другими лицами, арестованными по настоящему делу, путем восстания захватить правительственную власть в свои руки и уже приступил к выполнению этого плана». Так выглядело это на языке документов.

Обвинение было тяжелейшим, временный военный суд при карательном поезде Ренненкампфа, которому было подсудно дело, внушал трепет одним своим названием.

Софья Павловна никогда не видела друзей мужа, теперь разделивших его участь, но по его рассказам она живо представляла себе их. Сейчас она не захотела встретиться с женами и матерями товарищей ее мужа. Ей надо было быть одной: она могла думать только о своем муже и ни о ком другом. Не давая себе времени на бесполезные сетования, она деятельно принялась выяснять, нельзя ли устроить мужу побег.

Хилокская группа «государственных преступников» оказалась не в фарватере основных карательных мероприятий Ренненкампфа, обрушившего главный удар на Читу и ближние станции. В Хилке арестованных охраняли местные жандармы.

После долгих мучительных хлопот Софья Павловна добилась своего: ей обещали создать условия для побега, поместив ее мужа в больницу. Это должно было стоить больших денег. Таких денег она не имела.

И тогда, вспомнив слова Тани о комитете, она вернулась в Читу.

Как ни были заняты мысли Софьи Павловны, ее поразила перемена, происшедшая в городе за немногие дни ее отсутствия. Приметы революционной Читы были сметены с улиц. Сорваны объявления о митингах, диспутах и собраниях. На рекламных тумбах пестрели афиши приезжего фокусника. На перекрестках снова стояли городовые. Проезжали конные патрули. Нарядные санки, запряженные рысаками, покрытыми цветными сетками, мчали господ в богатых шубах и собольих шапках. Все, кто еще так недавно забивался в щель, пугливо выглядывал на улицу в щелочку ставен, кто с опаской разворачивал пахнущий свежей типографской краской номер «Забайкальского рабочего», — все высыпали на улицу, заполнили рестораны и магазины. Всюду слышался преувеличенно громкий говор и смех. Веселье их было слишком шумным, чтобы быть искренним. Какая-то судорога страха вдруг пробегала по лицам, вдруг умолкал смех, и молчание воцарялось на миг, словно люди прислушивались к чему-то, ждали чего-то.

Но все это только мельком отметила измученная, подавленная Софья Павловна. Она заехала к Тане. Хотя было очень рано, Таня не спала, и видно было, что она еще не ложилась. Она была неузнаваема, собранная, энергичная, полная надежд: велась сложная подготовка побега Григоровича из тюрьмы.

— Этот побег — совсем особый, — говорила Таня. — Не подкоп, не перепиленные решетки… Мы используем особенности момента. Очень много случайных людей, схваченных просто потому, что найдено какое-нибудь письмо, где упоминалось их имя. Либеральные папаши и мамаши добиваются у прокурора свиданий. Мы выведем наших людей загримированными, под видом родственников, пришедших на свидание.

Софья Павловна недоверчиво смотрела на Таню.

— Вы не верите, Соня? Вы не верите, что партия живет, что товарищи не забывают о наших мужьях? Так смотрите же, Соня!

Таня схватила со стола лежащий на нем газетный листок.

Софья Павловна не верила своим глазам: это был свежий номер «Забайкальского рабочего»! Газета выходила! В Чите? Под носом у Ренненкампфа?

Таня с торжеством смотрела на нее, растерянную, безмолвную, неловко держащую газетный лист.

Софья Павловна заплакала. Она плакала о счастье совсем еще близких дней свободы, которым пахнуло на нее со строк этого листка.

На третий день после приезда в Читу, измученная сомнениями и страхом опоздать, Софья Павловна получила нужную сумму от Читинского партийного комитета.

В Хилке ей разрешили свидание с мужем. Она должна была сообщить ему, что побег подготовлен, научить его, как действовать. Прежде всего ему надо заявить о своей болезни, прошение о переводе в больницу от его имени уже написано. Когда перевод состоится — полдела уже сделано…

Она не могла ни говорить, ни думать ни о чем другом. Да что же могло быть важнее этого сейчас! Она даже не обратила внимания на то, как он изменился. Она была прикована всем своим существом к другому, главному…

Но муж ничем не отозвался на ее планы, он странно и жалостно улыбался. Он не был ни обрадован, ни увлечен ее проектом. И во взгляде его были только любовь и жалость к ней, Соне. Она теряла голову от этого взгляда, от непонятного его равнодушия к своей судьбе. Это было как в страшном сне, когда кричишь, а у тебя нет голоса, хочешь бежать, а ноги не двигаются.

Она твердила о побеге, только об этом. Боже мой! Такая угроза придвинулась совсем близко! А он ласково спрашивал, что пишут дети, и все смотрел на нее этим своим новым, пугающим ее взглядом. А между тем уходили драгоценные минуты свидания, минуты, которые решали вопрос жизни их обоих, потому что она не могла жить без него.

Так она и ушла, ошеломленная, растерянная, не сказав ему ни одного ласкового слова.

Поздно вечером подкупленный ею солдат из охраны принес ей письмо от мужа. Этим письмом доктор прощался с ней и детьми.

Он писал:

«Я знаю, что суд Ренненкампфа не помилует нас. Но я совершенно спокоен. Мы сделали все, что могли. Другие докончат начатое нами. Дорогая моя Соня! У, меня не хватило сил при свидании с тобой нанести тебе удар. Да, может быть, это было малодушием с моей стороны, но, видишь ли, я слишком тебя люблю и, зная, что вижу тебя в последний раз, не хотел видеть тебя в слезах. Поэтому я не сказал тебе, что не могу бежать. Не могу оставить товарищей, которые верили мне. Если бы ты знала, Соня, какие это люди!..»

Дальше Софья Павловна не могла читать: свет померк у нее в глазах.

Через два дня, после наспех разыгранной комедии судебного разбирательства, доктору Френкелю и семи его товарищам был вынесен приговор:

«Лишить всех прав состояния и приговорить к смертной казни через расстреляние».

Адвокат сказал Софье Павловне, что в течение двадцати четырех часов ее муж может ходатайствовать перед Ренненкампфом о замене смертной казни каторжными работами.

Свидание не было разрешено, но ей предложили написать мужу письмо. Она набросала несколько отчаянных, умоляющих строк. Ответа от мужа не было.

Адвокат сказал ей, что доктор Френкель отказался просить Ренненкампфа о милости.

2

Гонцов то и дело выходил на крыльцо поглядеть, не идут ли товарищи. Но кривая окраинная улица была пустынна. Все казалось мирным вокруг. Во дворе Альтшулера стояли наготове розвальни, обе лошади — не из альтшулеровских тяжелых ломовых, а сильные, быстрые кони, приведенные товарищем Альтшулера по извозу, угрюмым цыгановатым Сидором.

Когда Альтшулер сказал, что надо отвезти в Куэнгу «своих людей», Сидор хорошо понял, о ком идет речь, и ответил: «Подумаю».

Он действительно подумал: отдать лошадей — это поминай как звали, обратно не получишь! И решил свезти людей сам.

Опасность этого предприятия не остановила, а, скорее, подхлестнула Сидора: в молодости он был парень ушлый и не в ладах с полицией по части конокрадства. Потом Сидор остепенился, завел свой извозный двор, женился на дочке церковного старосты. Но временами тоска одолевала его. Он уезжал из Читы, пропадал месяц и два, возвращался оборванный, веселый, рассказывал небылицы.

Сидор и не помыслил отказать Альтшулеру. Ему было лестно услужить таким людям. Кроме того, извозчики отвернулись бы от него. Первый — Альтшулер, которого Сидор уважал. Он также не подумал поручить отвезти людей одному из своих артельщиков, рассудив, что у них «кишка тонка для этих дел».

И сейчас он сидел со стариком за столом, уставленным для прощания всякой всячиной, и пил «казенку», запивая домашней наливкой. Старик не отставал.

Стакан Гонцова стоял нетронутый, и хозяин не выдержал.

— Послушайте, Алексей Иванович, — рассудительно начал он, — или они уже в пути сюда, так чего вам беспокоиться, чего? Или что-нибудь случилось — так вы все равно не поможете. Выпейте же стопку. Кроме того, я послал племянника Яшу посмотреть, что делается в городе, что.

Гонцов сел за стол. Ему сразу вспомнилось, как они сидели за этим же столом неделю назад, как плакала Фаня, уезжая. И как ее отец, сердито поглядывая на Гонцова из-под нависших бровей, говорил ей: «Ты же едешь до тети в Иркутск, а не в Америку. Чего ты плачешь, чего?»

— За хороший конец — всему делу венец! — подумав, провозгласил Сидор и чокнулся со стариком и с Гонцовым.

— Чтобы все были живы-здоровы! — пояснил Альтшулер. Они выпили.

На крыльце быстро, дробно прозвучали шаги.

— Яша, — успокоительно сказал старик.

— Уезжайте! — закричал Яша с порога. — Григоровича забрали. И Кривоносенко тоже! Всех забирают. В слободке сплошь обыск идет! Уезжайте скорее!

— Что ты кричишь, Яша? Видишь, люди уже едут, — одернул его старик.

Сидор погладил черную бороду, поблагодарил за хлеб-соль и вышел во двор к лошадям.

Старик обнял Алексея, слезинка в его глазу уколола Гонцова. Уезжать одному, без Костюшко, без товарищей?

Старик подтолкнул его к двери:

— Раз уж так получилось, спасайте свою голову, Алексей Иванович! Она еще пригодится.

Гонцов уселся в сани.

— До свиданьица! — по-сибирски крикнул он стоявшим во дворе старику и подростку.

Кони живо взяли пригорок. Дорога бараньим рогом загнулась, огибая сопку. Снег, смешанный с песком, полетел из-под копыт. Ночь была на исходе. Месяц утлой лодчонкой нырял в седых бурунах облаков.

Проскочили пустынную окраину. Одинокая свеча мерцала в чердачном окне, как чей-то настороженный глаз. «Я вернусь!» — сказал ей Гонцов. Он забыл завязать башлык, ветер свистел у него в ушах, вышибая из глаз слезу. «Я вернусь!» — кричал он ветру.

Милый, ставший родным город уходил, таял в предрассветном мраке, свистом ветра, скрипом снега под полозьями прощался по-сибирски: «До свиданьица!»

Слезы текли по щекам Гонцова то ли от ветра, то ли от душевной муки.

Конный патруль показался впереди.

«Проскочим?» — глазами спросил Сидор.

Гонцов кивнул головой.

— Стой! Стрелять буду! — раскатилось вслед.

«У-у», — подхватил ветер.

Долго ничего не было видно, кроме пологой сопки со светлеющей вершинкой, похожей на сияние у святых на иконах. Потом темная, смутная, без огней, деревня выросла впереди.

Издали казавшаяся сонной, она жила непривычной, тревожной жизнью: оседланные кони у заплотов, огни в окнах, солдаты в косматых папахах повсюду.

— Казаки! — Сидор протянул вожжой лошадей. Они вынесли сани за околицу.

Спустя немного Гонцов обернулся. Еще далеко позади, но быстро приближались, наметом летели казаки.

— Настигнут! — крикнул в ухо Гонцову Сидор.

Гонцов достал из-за пазухи револьвер.

— Лучше прыгай, сейчас распадок будет! — опять крикнул Сидор.

Гонцов не успел ни возразить, ни согласиться: слева открылся овраг.

— Прыгай, пока им не видать! — настойчиво звучал в ушах голос Сидора. Цыганский глаз его сверкнул из заиндевевшего воротника тулупа.

Алексей выпростал из сена ноги и прыгнул. Верхняя, слежавшаяся корка снега треснула под ним. Он стал погружаться в нижний, рыхлый снег, ему показалось, что он тонет в белой, поддающейся под ним трясине. Но светлеющее небо с обломком отгоревшего месяца все еще стояло над ним. Он боялся шевельнуться, чтобы на него не обвалился снег и чтобы преследователи не заметили этого.

Он ощутил всем своим существом, как они проскакали, крутя на скаку нагайками и приглушенно гикая на коней.

Ему почудилось, что он слышит даже дыхание людей.

Гонцов соображал: если казаки заметили, что в санях было двое, они будут искать в окрестностях. Спастись можно было только в тайге. Кромка ее казалась совсем близкой.

Но Гонцов боялся тайги. Он часто слышал от товарищей, как она укрывала их, спасала жизнь, сохраняла свободу. Но Алексей Гонцов был человек городской, фабричный, и бродить в лесах представлялось ему дикой затеей. Медведем ломиться в чаще, словно это не 1906 год, а при Иване Грозном!

Было еще одно решение, опасное, рискованное, с расчетом на везение. Но Алексею везло в жизни. Почему бы не повезло ему и сейчас? Подождать приезжего человека и пристать к нему, податься в обратную сторону. Не возьмет — пригрозить револьвером. Не подействует — выбросить седока из саней!

Он выбрался из снежной перины и залег у самой дороги. Теперь все зависело от того, кто покажется на дороге. «Это как новогоднее гаданье», — с вернувшимся к нему юмором подумал он.

И почему он, собственно, решил, что кто-нибудь появится до тех пор, пока не вернутся казаки? Дорога безлюдна. Правда, сейчас уже утро. И не пустыня же здесь!

Но ему везло. Ему решительно везло. Щегольские сани, запряженные двумя рысаками, медленно приближались. В санях сидела укутанная платками женщина и, кажется, дремала. На козлах толстозадый мужик в синей поддевке и высокой мерлушковой шапке тоже клевал носом.

Гонцов шагнул на дорогу и взялся за узду. Женщина широко открыла глаза.

Дедюлина! Он узнал эти неестественно яркие глаза под высокими жидкими бровями. Кажется, она тоже узнала его. Тем лучше!

— Что вам надо? — резко спросила она, инстинктивно отодвигаясь.

— Я могу вам это объяснить на ходу! — ответил Гонцов и, усевшись рядом, застегнул медвежью полость. — Прикажите ехать.

Туповатый кучер, услышав «господский разговор», не дожидаясь приказания, нахлестывал лошадей.

Дедюлина неприязненно, но без страха, скорее с любопытством, глядела на Гонцова. «А ведь она и верно стряпуха!» — вдруг подумал Гонцов. Было что-то простецкое, бесхитростное в ее взгляде, такими глазами смотрят бабы, как чужие мужики дерутся у кабака.

— Госпожа Дедюлина, выслушайте меня, — начал Гонцов и уселся удобнее, — вы женщина религиозная…

Он выждал минуту, лошади с ходу нырнули в падь.

— Я ваш враг, потому что я — безбожник. Но Христос велел прощать врагам. Может быть, даже спасать их!

Гонцов вдохновился: он же агитатор, черт возьми! Он умел говорить убедительно!

— За мной гонятся казаки. Но я никого не убивал, не грабил. Я действовал по велению моей совести. Вы можете провезти меня в безопасное место. Если вы не хотите или боитесь, я сейчас же соскочу с саней…

Он обернулся, увидел далеко позади верховых и умолк. Молчала и Дедюлина. Она тоже, несомненно, увидела позади группу конных с ружьями за плечами.

— Петра! — слабым, «барским» голосом произнесла Дедюлина. — Садись рядом со мной. Пусть человек конями правит. Да шапками переменитесь.

Видно, Петра, привыкший к капризам барыни, ничему не удивлялся. Он тяжело перевалился через козлы.

Казаки медленно приближались, опустив нагайки к стремени и покачиваясь в седлах, как соломенные чучела под ветром.

— До свиданьица! — озорно крикнул Алексей, взмахнув кнутом.


Трудовой день начинался рано. Еще стояла над землей зыбкая мутная мгла. Перед рассветом мороз набирал силу, но и ветер не уступал. Как стеклянные подвески, тонко звенели обледеневшие веточки акаций в саду.

Епископ страдал болезненным обострением слуха. Казалось, ветки царапают стекло окна, будто кошка скребется. В келье было душно, пахло лампадным маслом.

Утренняя молитва не облегчила Мефодия. Прекрасные крылатые слова, всегда навевавшие на него легкую и приятную грусть, сегодня словно потеряли свою душу.

Пустые словеса, кощунственно плоские, лишенные сопутствовавших им мыслей, оскорбляли Мефодия. К тому же, молясь, он все время слышал, как в квасной, в подвале, гремят перемываемые бочки.

Епископ старался не смотреть, как ветер треплет белье на веревке, протянутой между деревьями. Но суетная мысль о неразумной Федосье, которая оставила на ночь на веревке вымерзшее белье, отвлекала. К тому же от порыва ветра вдруг снялся с веревки подрясник и пошел по саду, отчаянно махая рукавами. Будто сам епископ Мефодий невесть отчего заметался меж деревьев.

Мефодий рассердился на Федосью, но привычным усилием воли сдержал себя, заставил углубиться в молитву. Знакомое чувство отрешенности от всего земного наконец охватило его.

Когда он закончил, разнообразные домашние звуки снова вошли в него, но они уже не тяготили. На черном дворе кололи дрова — стук! — это лезвие топора вошло в полено. Пауза — топор с поленом занесен над головой дровосека. Глухой удар, скрип — полено развалилось. И все сначала. Работа шла споро. «Размахался!» — с одобрением подумал епископ, но вспомнил, что дрова колет присланный из монастыря, в наказание, пьяница и дебошир Вавила, и брезгливо поджал губы.

Епископ хлопнул в ладоши. Вошел с поклоном юноша Иннокентий, рослый, по-монашески чуть-чуть сутулящийся, с белым, нежным лицом, брови — шнурочками под низко надвинутой скуфейкой.

Мефодий, с умилением глядя на его розовые от недавнего умывания уши, велел сказать домоправительнице Федосье, чтобы собрала белье, потом пошутил с Иннокентием, рассказав, как смешно «ушел» вымерзший подрясник с веревки.

Иннокентий вежливо и смущенно улыбался, изредка поднимая на епископа преданные глаза. Дождавшись, когда тот замолк, Иннокентий сказал, что ночью приехала вдова Дедюлина, расположилась в комнатах для гостей и сейчас уже на ногах, ожидает выхода его преосвященства.

Мефодий не удивился, хотя часы пробили шесть, было еще темно.

С помощью Иннокентия епископ надел еще теплую от утюжки лиловую рясу из матовой плотной шерсти, тыльной стороной руки выпростал узкую седую бороду, провел по ней пальцами — редка стала, поправил скромный серебряный крест на груди, махнул отроку рукой, чтоб ушел. Хотел сосредоточиться.

Для разговора с вдовой епископ отправился в покои.

Проходя в залу, Мефодий взглянул в зеркало, висевшее в простенке коридора, единственное в доме: епископ не любил зеркал. Когда-то, в молодости, огорчался своим безобразием: нелепо высоким ростом, руками, длинными, чуть не до колен, узким желтым лицом. Черты лица мелкие, расплывчатые, и волосы, даже смолоду, были точно пакля, приклеенная к удлиненному черепу. Только глаза — умные, «проникающие», как говорили в пастве. Да пискливому голосу с годами Мефодий научился придавать властные интонации пастыря.

Теперь собственное безобразие вызывало приятную мысль о том, что неблаголепие образа не помешало ни возвышению в сане, ни власти над душами верующих.

Еще не увидев Анны Матвеевны Дедюлиной, Мефодий знал, по какому делу так спешно приехала вдова. И не потому, что по этому же делу обращались к епископу почти все, домогавшиеся с ним свидания в последнее время. Не потому. Владыка понимал людей и был в курсе всех, даже маловажных, событий в Забайкалье. События же последних дней были таковы, что Анна Матвеевна должна была на них отозваться, и, конечно, как всегда, остро, болезненно, со свойственной ей экзальтацией.

Куда она могла пойти со своими переживаниями? Только сюда. Уже много лет, после того как утонул ее единственный сын, купаясь в Ингоде, все мысли и чувства Дедюлиной принадлежали церкви. И это было правильно. Она оставалась одинокой. Церковь должна была унаследовать все состояние Дедюлиной.

Епископ интересовался, как идут дела на ее рудниках, растет ли добыча золота, не слишком ли много власти берет управляющий-бельгиец, не развращаются ли рабочие.

Осторожно, в религиозно-нравственных беседах, давал вдове наставления, указывал, как поступать. Вкладывать капитал велел в иностранные банки, на требования рабочих отвечать уклончиво и пустить слух о том, что прииски закрываются.

Вдова слушалась, и все получалось хорошо. Владыка знал все ее помыслы, держал в памяти ее причуды, учитывая все возможные повороты ее настроения. Вдова была истерична, чуть что — могла и завещание порвать!

И сейчас он не только понимал, зачем она здесь, но и заранее предвидел ход разговора.

Анна Матвеевна всегда носила черные закрытые платья и седые с желтизной волосы зачесывала гладко, по-монашески. У нее было бескровное лицо с сероватой сухой кожей и глубоко запавшими, болезненно яркими глазами, какие часто бывают у чахоточных.

Епископ говорил не раз с врачом Дедюлиной. Ночные бдения и посты подтачивали ее здоровье.

Сейчас, увидев Анну Матвеевну, Мефодий удивился тому, что она изменилась к лучшему: какое-то оживление светилось в ее ярких глазах. И почему-то епископ вспомнил, что когда-то, в молодости, Анна Матвеевна работала стряпухой в артели старателей. Потом приглянулась богатому купцу Дедюлину. Верно, она была хороша собой тогда…

Вдова подошла под благословение, и, едва рука епископа опустилась, она заговорила полным слез голосом:

— Опять я к вам, святой отец, со своими болями…

— Как Марфа, печетесь о страждущих, — мягко перебил епископ, устраиваясь в кресле и размещая складки рясы.

Дедюлина удивленно подняла на него глаза:

— В моих мыслях читаете, владыка!

— В вашем добром сердце.

— Вы знаете, зачем я приехала? — всплеснула руками Дедюлина.

— Знает лишь господь бог на небесах. Человек же предполагает. Полагаю я так, что пожаловали вы ко мне, ведомые скорбью о заблудших овцах…

Но у Анны Матвеевны не было терпения дослушать до конца витиеватую фразу.

— Святой отец! — вскричала она, по-молодому вскакивая с кресла. — У одного из арестованных сын-младенец. Это Григорович. Пусть он — великий грешник, Христос велел прощать.

— Аминь, — тихо произнес Мефодий, жестом предлагая вдове замолчать.

Он неторопливо вынул из кармана рясы письмо:

— Прочтите, не знаю, будет ли так хорошо.

Дедюлина торопливо поклевала свою впалую грудь утиной головой сложенных перстов и с благоговением взяла бумагу.

Она прочла прерывающимся от слез голосом:

«Его высокопреосвященству митрополиту Антонию…»

Это было послание с просьбой ходатайствовать перед царем о замене смертной казни приговоренным другим наказанием.

Дедюлина приникла губами к руке епископа:

— Святой человек…


После вдовы епископ принял двоих: священник Воздвиженский просил за сына, арестованного Ренненкампфом. Мефодий обещал походатайствовать.

Другое дело было сложное: в декабре прошлого года крестьяне Троицкой волости Селенгинского уезда вынесли приговор: «Отобрать земли у местных церковных причтов и монастырей».

Приехавший с места настоятель мужского монастыря сумрачный, мужиковатый отец Аполлинарий доложил, что крестьяне не слушают властей и от своего приговора не отступают.

Епископ спросил с огорчением:

— Говорили ли с этими людьми? Не ведают бо, что творят.

— Ведают. И не слушают никого. Рубят монастырский лес, — ответил настоятель.

Он развязал кипу бумаг, принесенных с собой. Здесь были акты о потравах монастырских лугов, о порче садов, порубках леса. Все было учтено, подсчитано и подытожено в денежном выражении. Убытки занесены в документы с бухгалтерской точностью.

Епископ просмотрел бумаги.

— Это очень важно, — кивнул он, — потому что возмездие близко, — пообещал поговорить с губернатором.

Он вспомнил о приговоренных к смерти: ему еще надо было подумать об этом деле.

Епископ отпустил настоятеля и прошел в келью. Федосья принесла молоко и моченые яблоки, которые любил Мефодий.

Утренний свет пробил полотняную занавеску. Огонек лампады стал из синего желтым.

Епископ раздумывал у стола. Потом подошел к железному шкафу, где держал документы. Он сразу же достал то, что искал. Это был приговор крестьян Троицкой волости Селенгинского уезда.

«Мы, нижеподписавшиеся, доверенные от крестьян, бывши сего числа на волостном сходе в присутствии волостного старшины, в числе 58 человек, имеем суждение в числе общих нужд о том, что мы вообще имеем слишком мало земли и пропитывать семейства свои даже при условии лучшего урожая без посторонней поддержки буквально невозможно…»

«Мы, нижеподписавшиеся Забайкальской области, Читинского уезда, Урульгинской волости, инородцы Урульгинского, Романовского и Князе-Береговского сельских обществ, быв сего числа в полном общественном собрании, где имели суждение о нижеследующем:

С 10-го мая по 6 ноября с. г. у нас производились поземельно-устроительные работы и таковые остались еще не оконченными. По разъяснению же чинов Читинской поземельно-устроительной партии, работы по землеустройству вряд ли кончаются и в будущем 1906 году; по всей вероятности, и смотря по ходу работ межевание захватит и 1906-й г.».

«Мы, тунгусы, беспрекословно с 1640 г. платили и платим ясачную подать и губернский налог за землю, и если сосчитать, неужели мы в течение 265 лет не окупили ту землю, которою мы фактически пользуемся в данное время?..

Кабинет принадлежит Е. И. Ф.; кому же принадлежит народ? Пусть кабинет останется без земли, а народ с землей, и наложите на народ плату за землю, которую они будут охотно платить за пользование ею; только их не нужно же обидеть, а если земля будет кабинетская, то она будет не в руках бедного класса, а в руках кулака. Кулак будет отсчитывать барыши, а бедный заплатит ему вдвое…

На основании вышеизложенного мы постановили настоящий приговор отослать начальнику Нерчинского горного округа с требованием немедленно убрать лесной надзор, так как с сего числа мы фактически все свои земли и леса, захваченные несколько лет тому назад кабинетом, берем под свой надзор.

Если же добровольно управление не уберет объездчиков, то мы примем меры к выдворению их от нас».

Таких «приговоров» было много, но эти были первыми. Составители их являлись застрельщиками опасного посягательства на исконные права церкви. На исконные владения кабинета, собственность царской фамилии.

Епископ знал мощь церкви и радовался ей. Это была держава более сильная, чем монархия, и более устойчивая, ибо она стояла на незыблемом основании народного признания, думал епископ. Недаром сам государь склонял голову перед своим духовным отцом.

Мефодий считал, что основой могущества церкви является учение о равенстве всех перед богом, заманчивое видение иного мира, куда «богатому труднее войти, чем верблюду в игольное ухо».

Чтобы вонзить лопату в землю, надо заострить край ее. Идея о царствии небесном была тем острием, которое давало религии возможность проникнуть в толщу народа. Шли века, и вера укреплялась, поддерживая себя красотой обрядов, нежными альтами певчих, сверканием риз, а главное — страстной мечтой о победе добра над злом.

Епископ видел огромное государство, и в каждом его уголке, в самом удаленном селе, на самом видном месте, на взгорке стоит дом божий. В самом темном, самом диком, погрязшем в пороках селении находилось место, где обитали тишина и благолепие, где лики святых говорили о всепрощении, где в ладанном аромате произносились прекрасные, зовущие ввысь слова.

И самый невзрачный замухрышка-поп, облаченный в парчовые ризы, становился величавым слугой божьим, когда в таинственном мерцании свечей, в синей ладанной дымке подымался на амвон.

И вот появляются люди, которые противопоставляют светлой мечте о небесном рае грубую материалистическую идею о рае на земле. Они подымают преступную руку на святыню, на царя, на порядок, который должен существовать вечно.

Люди, за которых он собирался просить, принесли неисчислимые убытки государству, но еще больший вред они нанесли духу народа. «Аще кто соблазнит единого из малых сих, тому несть прощения…»

Но как же быть с ходатайством Дедюлиной и других? Отказать в их просьбах неразумно.

Епископ сел за секретер красного дерева и медленно, часто останавливаясь и раздумывая, написал:

«Ваше превосходительство, милостивый государь Павел Карлович!.

Граждане города Читы неотступно просят меня ходатайствовать через высокопреосвященнейшего митрополита Антония и других лиц перед его величеством о замене смертной казни осужденным другим наказанием. Прежде чем решиться исполнить эту просьбу, покорнейше прошу ваше превосходительство сообщить мне, не станет ли таковое мое действие в противоречие в каком-либо отношении с Вашими взглядами на положение вещей. Вашего превосходительства имею быть всепокорнейшим слугою.

Мефодий, епископ Забайкальский».

Он поставил точку и снова задумался. Правильно ли он поступает? Не отошел ли от бога, оставив судьбу приговоренных в деснице генерала Ренненкампфа? Но внутренний голос говорил ему, что он прав, и слова крестьянского «приговора» легли на чашу весов тяжкою виною смутьянов.

— Господь здесь со мной. Он вразумляет меня, — успокоенно сказал себе Мефодий.


Около Вавилы всегда собирались люди. Колол ли дрова, горланил ли спьяну песню, рассуждал ли с похмелья о жизни, всегда находились любопытные: посмотреть, послушать, осудить или крякнуть восторженно: «От режет!»

Сейчас Вавила был не пьян и не трезв: выпивши.

Окинув горделивым взглядом двор, заваленный дровами, он предоставил кухонному мужику Лаврентию убирать поленья. Сам же, как был в одном подряснике из дешевой бумажной материи, с засученными рукавами, обнажавшими могучие волосатые руки, грузно опустился на ступеньки крыльца.

Кучер Дедюлиной, Петр, пожилой толстозадый мужчина, протянул ему папиросу. Вавила взял ее, понюхал и положил за ухо. Лаврентий, вытирая шапкой потное лицо, приблизился и, обиженный тем, что ему не предложили папиросы, высыпал из замусоленного кисета на ладонь горстку крупной махорки.

— Подай сюда, — сказал Вавила. — И газетку!

Он оторвал полоску, послюнил, выровнял края, высыпал махорку из кулака и старательно свернул цигарку. Затем затянулся, выпятив толстые губы, медленно выпустил дым и, скосив глаза, смотрел, как он выходит, затейливо петляя. Крупное лицо его выражало полное благодушие. Дверь из кухни отворилась, и красная от жару кухарка позвала:

— Простынешь, раздевши-то. Шел бы греться!

Но Вавила не двинулся с места, картинно раскинувшись на ступеньке. Пониже его сидел Петр в синей поддевке и мерлушковой шапке. На колоде примостился Лаврентий. Некоторое время все молча курили.

— А вот еще, — проговорил Вавила, как бы продолжая разговор, — говорит мне отец благочинный: «Умнющий ты мужик, Вавила, перестал бы водку пить, Тебе цены б не было». А я ему: «Пьяный проспится, дурак никогда. И святые апостолы принимали». — Вавила сплюнул и с сожалением посмотрел на укоротившуюся цигарку. — Грех, он — в другом. Грехов тех на каждом — что блох на кобеле: один картишками балуется, другому чужую бабу надо, у третьего — расширение зрачков на чужую собственность.

— Однако, — заметил Лаврентий неуверенно, — есть и человеки, которые без греха. Если взять, к примеру, владыку нашего.

— Оставь! — спокойно пробасил Вавила. — Говори то, что тебе ведомо, а чего неведомо, про то заткнись. Скажешь еще, вобла твоя сушеная без греха? — обратился он к Петру.

Тот молча махнул рукой:

— Что об ей говорить! Ей богом срок малый дан: как свеча тает.

— Тает… ха! Денежки-то ее не тают небось, в банке-то кажный рублишко, поди, раз в год полтинничек родит.

— Это да. Это точно, — согласился Петр.

— А помрет — кому денежки?

— Кому ж? Известно. Все на церковь отказано. Леригией только и утешается.

— Вот то-то и оно. За такие суммы можно и утешить. Я бы сам утешил и недорого взял!

Петр почувствовал необходимость сказать что-то в защиту хозяйки, долго думал и произнес:

— У барыни нашей, однако, сердце доброе, людям помогает.

— Того не ведаем, — отрезал Вавила.

Петр настаивал:

— Давеча человека неизвестного, не разберешь: не то из господ, не то мастеровой, с дороги прямо подобрала да в дом привезла!

— Что ж, так и живет у вас в доме? — лениво спросил Вавила.

Польщенный проявленным интересом, Петр ответил:

— Живет покамест.

Вавила произнес:

— Не своровал бы чего гость. Во имя божие не вынес бы серебришко столовое аль чего еще.

Все засмеялись. Вавила хохотал гулко, как из бочки.

Дверь в дом распахнулась, на крыльцо вышел отрок Иннокентий.

— Чего растявкался? — набросился он на Вавилу. — Владыка отдыхать лег. И вы… Чего расселись? Ты к лошадям ступай, запрягать приказано! — бросил он Петру и, обежав взглядом двор с рассыпанными на снегу поленьями, прикрикнул: — Чего добро пораскидали? Сейчас же поленницу складывать, дармоеды!

Зябко передернув узкими плечами, Иннокентий скрылся за дверью.

— Всех разопределил Кешка! Хозяин! — проговорил Вавила негромко, но с подковыром, и медленно пошел со двора.

Петр отправился на конюшню, а Лаврентий, сокрушенно покачав головой, стал собирать поленья.

Выйдя за ворота, Вавила оглянулся и прибавил шагу.

Через несколько минут он уже стучал в закрытую дверь монастырской лавчонки.

Голос, хриплый со сна, спросил:

— Кого там принесло спозаранок?

— Это я, Вавила, — смиренно ответил монах.

— Чего тебе? — голос стал приветливее.

— Сведение… — согнувшись, произнес монах в замочную скважину.


Ночью у Дедюлиной был обыск. Вдова, упершись руками в бока, ругала жандармов крепкими словами, как простая стряпуха. Ничего не найдя, жандармы извинились за беспокойство.

Дедюлина если и была обеспокоена, то только тем, куда сбежал ее постоялец, не простившись и не сказав доброго слова.

3

Все делалось с большой точностью и очень быстро. Это была поспешность убийцы, торопящегося покончить с жертвой, пока не наступил рассвет.

Утро 28 февраля 1906 года вошло в камеру косым солнечным лучом. Кусок неба, видный арестантам, жирно перечеркнутый толстой железной решеткой, был невелик, и только иногда проплывающий парус облака или мерцание Млечного Пути говорило об огромности мира.

По тому, как сверкал и искрился на солнце, но не таял иней, одевший наружный выступ стены, было видно, что стоит сильный мороз.

Заключенные обрадовались солнечным лучам, безоблачному небу. Беспечно переговаривались, гадали, скоро ли выпустят Костюшко из карцера. В карцер Антон Антонович угодил при обнаружении подготовки к побегу.


«1906 г. февраля 26 дня помощник начальника Читинской тюрьмы Григорьев составил настоящий протокол о том, что сего числа в числе других политических арестантов находился на свидании со своей женой политический арестант Осип Григорович. По окончании свидания и когда надзиратель Гуськов, присутствующий при свидании, приказал привратнику Михайлову обыскать Григоровича, на это последний не согласился и возвратился в комнату свиданий и первому попавшемуся посетителю, читинскому мещанину Данилу Тимофеевичу Корепину, передал газетный сверток, который достал из кармана своего пальто, что было замечено Гуськовым и доложено мне. Почему я и предложил Корепину возвратить мне переданный сверток, что и было исполнено, и в этом свертке оказалось три парика: бороды, баки, усы цвета черного, седого и рыжего… Постановил, политического арестанта Осипа Григоровича заключить в одиночную камеру до распоряжения начальника тюрьмы. Помощник начальника Читинской тюрьмы Григорьев».

(Из протокола.)

На протоколе начальник тюрьмы написал:

«Передать ротмистру Балабанову на распоряжение».

Это была победа Балабанова, вознаградившая его за долгие месяцы унизительной беспомощности перед читинской крамолой.

— Вернули бы нам Григоровича — и ничего, и тут жить можно! — сказал Кривоносенко и потянулся на койке, заломив сильные руки.

— Жить можно, только дадут ли жить-то! — с обычным своим мрачным юмором отозвался Эрнест Цупсман.

Никто не обратил внимания на его слова. Настроение у всех было бодрое. В конце концов, неизвестно, как еще обернется дело, и, если даже Ренненкампфу удастся состряпать процесс, не страшила каторга. Никто не верил, что революция побеждена надолго.

Только Столяров с прозорливостью старого человека чувствовал неминуемость близкой смерти и втайне горевал о своих близких и о товарищах, которым суждено было разделить его судьбу.

Кривоносенко вскочил, обнял Вайнштейна:

— Вот даже Исай развеселился на погоду!

Но темные глаза Вайнштейна по-прежнему были полны тоски и рот сжат в страдальческой гримасе, застывшей на его лице с самого часа ареста.

— Мой отец говорил: когда переспишь со своей бедой, она покажется тебе меньше, — проговорил Исай и попытался улыбнуться.

— Смелее гляди, дружище! — крикнул Эрнест, ероша свои кудрявые светлые волосы. — Чему быть, того не миновать.

Вайнштейн покачал головой. Как расскажешь о том, что думы о близких, о большой дружной семье гложут сердце? Кто поддержит старую мать? Кто поможет сестре с ее семью детьми? Разве постыдно для революционера думать о близких в такую минуту? О любимой…

Ровно в десять часов загремели засовы. Отныне с этими звуками, со скрежетом ржавых петель, с отвратительным визгом открывающегося замка, связывались все перемены в судьбе узников.

И хотя все дни заключения арестованные ждали именно этого, окрик «Выходи!» показался внезапным, неестественно громко раскатившимся под сводами коридора.

— А как же Григорович? — ни к кому не обращаясь, тревожно произнес Столяров и увидел по лицам товарищей, что тот же вопрос застыл у них на губах.

Команду «Выходи!» подал надзиратель, но, когда арестованных вывели на тюремный двор, рядом с чиновником в форме тюремного ведомства они увидели армейского офицера с какой-то бумагой в руке. Офицер стал вызывать заключенных по бумаге, отмечая фамилии вызванных в своем списке.

Даже неопытный Борис Кларк догадался, что происходит передача арестованных военному конвою. Значит, на суд!

Понял это и Вайнштейн. Понял и ужасно заволновался. И тотчас заметил обращенный на него внимательный и ободряющий взгляд Столярова.

«Это он беспокоится, чтобы я выдержал. Выдержал все. До конца, — подумал Вайнштейн, — потому что они все думают: я слабее их. А я и в самом деле слабее».

От этой мысли он покраснел, юношеский румянец залил его щеки до самых ушей и до мелких завитков волос, падавших на невысокий гладкий лоб.

В это время во дворе показался Костюшко. Его только что вывели из темного карцера; яркое солнце и нестерпимый блеск снега, лежащего вокруг, ослепили его. Антон Антонович шел нетвердыми шагами, и на лице его играла та блаженная и неуверенная улыбка, с которой тяжелобольной впервые выходит на воздух. Пенсне у Костюшко отобрали, и серые глаза его щурились весело и задорно. Вся коренастая, хорошо сложенная фигура даже сейчас позволяла видеть, что этот человек прошел многолетнюю армейскую выучку.

Григоровича вели два надзирателя, руки его были связаны. Так конвоировали только особо опасных преступников. Напряженность конвоиров подчеркивала естественность приветственного возгласа Костюшко.

— Здравствуйте, товарищ Григорович! — поспешно ответил Столяров, умышленно громко называя Костюшко этим вымышленным именем, под которым он значился в документах.

Костюшко широко улыбнулся товарищам, хотел что-то еще крикнуть.

— Молчать! — быстро сказал офицер, приблизившись к Костюшко, и сделал знак, чтобы ему развязали руки.

Костюшко потер и вскинул вверх освобожденные ладони, в полный голос крикнул:

— Я снова с вами, друзья!

Заключенные, не обращая внимания на окрики надзирателей, окружили его. Как будто все стало на свое место и не было мучительной неизвестности впереди.

Конвоиры, грубо расталкивая арестованных, построили их попарно. Борис Кларк замешкался, и его поставили девятым, замыкающим, но Кузнецов, оказавшийся рядом с Павлом Ивановичем Кларком, быстро сделал шаг назад, чтобы Борис пошел в паре с отцом. Офицер заметил этот маневр, но ничего не сказал.

Двойное кольцо солдат окружило узников. Конвоиры, избегая встречаться глазами с арестованными, глядели поверх их голов.

Солдаты, составлявшие внутренний круг конвоя, обнажили шашки. Остальные взяли ружья наперевес.

Тюрьма молчала. Ничье лицо не мелькнуло, ничья рука не взметнулась ни в одном окне, словно не оставалось более живых за решетками длинного приземистого здания Читинской тюрьмы.

Обитые железом ворота распахнулись. Открылась пустынная улица, запорошенная снегом, выпавшим ночью. Кто-то недавно проехал в санях. Две глубокие колеи шли мимо тюремных ворот по дороге и терялись вдали. Это и была свобода: снежная улица со свежими следами полозьев, санным следом, уводящим вдаль.

— Шагом… арш! — скомандовал неожиданно тонким голосом офицер с каштановыми баками.

Костюшко, шедший впереди, вскинул голову, обвел глазами стены тюрьмы и крикнул:

— Прощайте, товарищи! Уходим на суд!

Голос был негромкий, но в тишине тюремного двора и в чистоте утреннего воздуха прозвучал сильно и отчетливо, как в рупор. Словно это был сигнал, закричали справа и слева:

— Прощайте, товарищи!

Уже первая пара узников ступила за ворота, всей грудью вдыхая свежий морозный воздух, невольно стараясь делать шире шаг и энергичней взмахивать руками, а где-то, из дальних окон, все еще вырывался крик: «Прощайте, товарищи!»

Но уже затворились ворота, и маленькая партия осталась по ту сторону их на снежной улице, протянувшейся под небом удивительно чистой голубизны, а тени солдатских штыков бежали по снегу, словно множа охрану идущих.

С печальным изумлением смотрели вокруг девять человек, быстро шагающих по дороге в двойном кольце обнаженных клинков и ружей. С каким-то новым восторгом узнавали они красоту пологих гор, суровыми и величественными грядами вздымающихся на горизонте, и перламутровую дымку в низине, обозначающую ледяной путь реки, и замысловатую вязь покрытых снегом ветвей одинокой акации на повороте.

— Какой запах! Это от снега, наверное, — шепнул Борис Кларк.

— После вонючей тюрьмы всегда так, — серьезно ответил Столяров.

Чем ближе к центру города подвигались арестованные, тем больше прохожих появлялось на улице. Почти все они шли за группой конвоируемых, не отваживаясь приблизиться, но и не отставая.

Столяров, шагавший в паре с Костюшко, легонько толкнул его плечом. Антон Антонович посмотрел по направлению взгляда товарища и вдруг увидел на тротуаре жену.

Таня шла по краю мостовой так быстро, что тонкое снежное облачко вылетало из-под ее ног и крутилось у подола ее юбки…

И тотчас, как это бывало, когда они с Таней после короткой или длительной разлуки встречались на этапе, на пути в ссылку, или на свидании в канцелярии «пересылки», или на тюремном дворе, Антон Антонович забыл все окружающее и то, что с каждым шагом он приближается к решению своей судьбы, которое при всех условиях не может быть для него благоприятным.

Нет, уже не думал об этом и едва ли сознавал в ту минуту, где он, Антон Костюшко. Он только безмерно радовался тому, что снова видит Таню, ее серо-зеленые глаза под темными, пожалуй, слишком суровыми для ее нежного лица бровями, ее высокую тонкую фигуру с этой манерой чуть-чуть подаваться вперед, как будто она всегда шла против ветра.

От всего ее облика родным и близким повеяло на Антона Антоновича. Он увидел Таню на каторжанском паузке, медленно плывущем по широкой свинцовой реке.

И снова Таня: лежит на полу за мешками и протягивает ему горсть патронов. Это баррикада «Романовки». И снова Таня, такая, какой он узнал ее впервые на улице южного города, на демонстрации. Вот перед ним ее сухощавая рука, сжимающая древко знамени, он видит, как красный кумачовый лоскут играет на ветру над ее головой с гладко причесанными пепельными волосами.

Полный благодарности за то, что все это была она, всегда она, следил Антон Антонович сейчас за Таней, а она торопилась, чтобы не отстать от колонны, и крепко прижимала к груди руку, как будто все еще шла под знаменем и боялась его уронить.

«Какое благо — человеческая память, — подумал Костюшко, — в короткое мгновение переживаешь счастье многих лет».

Антон Антонович улыбнулся жене, ему хотелось вызвать ответную улыбку. Она сделала ему знак рукой, губы ее шевельнулись, в глазах стояла тревога. Костюшко понял, что Таня все эти дни живет в мучительном беспокойстве за его жизнь. Антон Антонович не разобрал, что хотела сказать ему Таня, но кивнул головой, чтобы ее успокоить.

Кто-то высокий в лисьем малахае оттеснил Таню, она скрылась за спинами прохожих. И Костюшко с грустью отметил, что она так и не улыбнулась ему в ответ. Волнение охватило его. Ему показалось, что он шел эти несколько минут плечом к плечу с женой, дрожь ее тела передалась ему.

И он вернулся к действительности. Среди публики на тротуаре были родственники арестованных. Жена Павла Ивановича Мария Федоровна Кларк шла под руку с юной женой Бориса Нютой, и видно было, как эти две женщины — видная красивая Мария Федоровна с тонкими полукружиями бровей под рано поседевшими волосами и большеглазая бледная худышка Нюта — прижимаются друг к другу, как бы ища опоры.

Нюта выглядит совсем девочкой. «Да ведь ей, кажется, шестнадцать, еще была эта возня с консисторией», — Антон Антонович припомнил трогательную и немножко смешную историю женитьбы молодых людей и как Павел Иванович Кларк с юмором рассказывал о злоключениях «несовершеннолетних новобрачных».

В руках у Марии Федоровны была корзинка. Вероятно, она надеялась, что разрешат передать провизию мужу и сыну, когда их доставят к зданию суда. Это было так похоже на нее: при всех обстоятельствах надо покормить людей!

«Милая, гостеприимная, так много пережившая и никогда не падавшая духом Мария Федоровна, какое горе свалилось на вас!» — с глубокой нежностью и жалостью думал Антон Антонович, позабыв на миг, что сам идет в колонне вместе с ее мужем и сыном.

Молодая девушка с черными прядями волос, падавшими из-под меховой шапочки, вела под руку старую женщину, укутанную так, что были видны только глубоко провалившиеся темные глаза. Старуха еле передвигала ноги, но девушка увлекала ее за собой, следуя за конвоем. В глазах ее стоял такой страх отстать, как будто, потеряв из виду того, кого она нашла среди арестованных, она уже лишится его навеки.

Антон Антонович угадал, что это невеста Вайнштейна и его мать. Он ощутил горе их с такой же силой, как смертную Танину тревогу. Следя глазами за выбившейся из сил старухой и растрепанной девушкой, и за другими, знакомыми и незнакомыми на тротуаре, Антон Антонович чувствовал, как волнует конвойных присутствие этих людей.

— Шире шаг! Шире шаг! — то и дело вполголоса отдавалась команда, хотя арестованные и так уже почти бежали. А солнце подымалось все выше, и, все укорачиваясь, бежали по снегу тени солдатских штыков.

Самое скучное в городе, унылое, казенного вида здание Читинского военного собрания должно было стать местом, где разыграется комедия суда.

И странно, только-только воздвигли в зале заседания соответствующие сооружения — кафедру для прокурора, огороженную барьером скамью подсудимых, отвели комнаты под судейскую совещательную, для свидетелей, для караула, расставили где надлежит посты — и вот уже поселился в здании тот особый запах, который обитает в тюрьмах, на этапах, в арестантских вагонах и других подобных местах.

— Опять тюрьмой пахнет! — заметил Борис Кларк.

— Нет, пожалуй, тут пахнет виселицей, — заметил Эрнест так громко, что все посмотрели на него.

Столяров поглядел с укоризной. Бравада Цупсмана казалась ему неуместной. Костюшко улыбнулся. Он лучше знал Цупсмана и его самобытный характер. В удали Эрнеста не было ничего наигранного, в озорстве его находила выход молодая энергия, а бесстрашие было неподдельным.

Молодой Кларк вздрогнул при словах Эрнеста. И в этот момент услыхал голос матери, которая, протиснувшись наконец к арестантам, окликнула сына. Она позвала именно его, Бориса, а не мужа, и Борис понял: сейчас, перед смертельной угрозой, нависшей над самыми близкими ей людьми, она хотела быть ближе именно к нему, сыну, следуя материнскому инстинкту, как птица, прикрывающая крылом своего птенца в опасности. Но мука в глазах матери на минуту разорвала мужественную связь Бориса Кларка с его товарищами и сделала его слабым и беззащитным, как ребенка.

Обвиняемых рассадили в два ряда на скамье подсудимых. В первом ряду оказались Костюшко, Цупсман, Кузнецов, Столяров, Павел Кларк. Остальных разместили сзади. Доска барьера опустилась, защелкнулся замок. По бокам встали солдаты с саблями наголо.

Все усилия организаторов судилища были направлены на то, чтобы создать обстановку угнетающую, зловещую, не оставляющую надежды.

Тяжелые шторы на окнах, массивные двери с медными ручками отгородили узников от солнечного дня. Блистающий снег и синева неба — все осталось по ту сторону толстых и, казалось, насквозь промерзших стен. Здесь был только холодный, слабо освещенный зал и ряды пустых стульев, подчеркивающих необычность того, что здесь совершается.

Все говорило, кричало, вопило о чрезвычайности предстоящего суда.

Да, несмотря на то что дело происходило не во время войны и не на театре военных действий, суд, заседавший 28 февраля 1906 года в здании военного собрания в Чите, был судом военным. И это означало, что не коронным судьям, а офицерам, назначенным командованием, было дано право судить, даровать жизнь или уготовить смерть девяти подсудимым, назначить каждому из них мучительную казнь либо заточить в тюрьму на срок, исключающий надежды на свободу, или даже навечно.

Это означало также, что процедура суда упрощена и укорочена до того предела, при котором обвиняемом не дается возможности опровергнуть обвинение. И еще то, что приговор этого суда не подлежит обжалованию в высшие судебные инстанции, а требует лишь конфирмации Ренненкампфа.

На простом языке всё это можно было выразить одной фразой: «Пощады не будет». Или еще проще, как сказал, оглядевшись, Кривоносенко: «Хлопцы, дело наше табак!»

Но подсудимые не имели времени предаваться размышлениям. Не успели они разместиться на скамьях, как секретарь пробормотал:

— Суд идет. Прошу встать.

Тотчас появился состав суда. Председатель, командир 17-го Восточно-Сибирского полка, полковник Тишин, лишенным выражения голосом произвел перекличку подсудимых. Затем он приказал ввести свидетелей и привести их к присяге.

— Что еще за свидетели? — громко спросил Эрнест.

— Черт их знает. Наскребли каких-нибудь, — ответил Костюшко.

Процедура приведения к присяге при помощи священника гвардейского роста и с гвардейской выправкой была проведена молниеносно, так что подсудимые не рассмотрели толком, кто же будет доказывать суду их виновность. Они узнали среди свидетелей только городового Труфанова, который, повторяя слова присяги, опасливо косился в сторону подсудимых.

Эрнест дернул Костюшко за рукав:

— Слушай, это его я бил тогда на улице, а?

— Его.

— Огласите обвинительный акт, — приказал председатель.

Пока секретарь читал, Антон Антонович с любопытством разглядывал судей.

Лицо председателя выражало полное бесстрастие. На нем было написано: «Я — военный. Я — солдат. Приказали судить — сужу. Прикажут повесить — повешу. И то и другое сделаю с чувством исполненного долга».

Во время чтения обвинительного акта полковник как будто спал. Во всяком случае, глаза его были закрыты и широкая грудь, обтянутая мундиром, мерно подымалась.

Справа от председателя сидел член суда с пышной растительностью на лице: брови, усы, бакенбарды разрослись так, что невозможно было отыскать ни малейшего душевного движения на его лице. Член суда привычным движением беспрестанно расчесывал бороду, поглаживал усы и подбивал подусники. Поглощенный этим занятием, он невнимательно следил за ходом дела.

Второй член суда, напротив, напряженно слушал, страдальчески морщась. Каждое названное в обвинительном акте имя, казалось, вызывало у него досаду.

Это действительно было так. Второй член суда почитал себя человеком интеллигентным, как он сам про себя говорил, «мыслящим офицером». Его мучила совесть. Мучила она его потому, что он не успел прочитать материалы следствия, как это полагалось, и даже не заглядывал в дело. Если бы он прочел дело, совесть его была бы чиста и он спокойно приговорил бы сидевших на скамье подсудимых людей к наказанию, о мере которого судьи договорились бы в совещательной комнате.

Думая так, член суда обманывал себя, так как знал, что приговор определен задолго до ухода суда в совещательную комнату и даже до открытия судебного заседания — в вагоне Ренненкампфа.

Существо людей, входящих в состав суда, было ясно Костюшко. Весь интерес Антона Антоновича был прикован к прокурору Сергееву и защитнику Нормандскому. Оба были пока ему непонятны.

У обоих, хотя они, особенно прокурор, держались спокойно, был вид людей, судьба которых решается в этом процессе. Причем у прокурора во всех жестах и выражении лица сквозила необыкновенная решительность и упорство, которое Костюшко про себе назвал «внутренним сопротивлением происходящему».

Защитник, напротив, то и дело поглядывал то на суд, то на подсудимых, как бы выбирая линию поведения.

Секретарь все читал. Вероятно, он был близорук, потому что низко наклонялся над листками обвинительного акта.

Подсудимым, сидящим прямо против него, была видна только его желтоватая, еле-еле прикрытая начесами с боков плешь. И так как акт был длинный и секретарь оставался в согнутом положении долго, казалось, что у него вовсе нет лица, а есть только одна странная полосатая плешь.

Он читал, качаясь, как читали все секретари в судах Российской империи: бессвязное, монотонное бормотание с неожиданным акцентом на фамилиях подсудимых и статьях закона, как будто частое упоминание этих статей могло прикрыть творящееся беззаконие. Так же было выделено голосом наименование суда — «Временный военный суд при отряде генерал-лейтенанта Ренненкампфа».

Секретарь зачитал общую часть обвинительного акта:

— «…о слесаре Иосифе Григоровиче, помощнике начальника станции Эрнесте Цупсмане, железнодорожном мастеровом Петре Качаеве, мещанине Иване Кривоносенко, приказчике общества потребителей, служащих на Забайкальской железной дороге, — Исае Вайнштейне, столяре Прокофии Столярове, ревизоре материальной службы Павле Кларке, его сыне Борисе Кларке и фотографе Алексее Кузнецове, — преданных временному военному суду при отряде генерал-лейтенанта Ренненкампфа означенным начальником в порядке 1329 статьи…»

«Члены местной революционной партии на железнодорожной станции Чита в своей противоправительственной деятельности в конце 1905 и начале 1906 года вели не только агитацию среди железнодорожных мастеровых, рабочих и служащих, а также местных войск, но, кроме того, организовали и вооружили боевые дружины, похищали для них из вагонов казенное оружие и боевые огнестрельные припасы, организуя всеми означенными средствами вместе с другими, не обнаруженными дознанием, лицами вооруженное восстание местного населения и рабочих для ниспровержения существующего в России государственного строя».

Затем шло определение виновности каждого из обвиняемых, после чего секретарь стал качаться быстрее и тень интереса пробежала по лицам судей. Зачитывалась резолютивная часть.

Деятельность каждого из подсудимых квалифицировалась по 3-й части 101-й статьи Уголовного уложения.

Секретарь кончил читать и заскрипел пером.

Председатель открыл глаза и, проглотив зевок, объявил, что суд приступает к допросу свидетелей.

— Свидетельница Матрена Глотова!

То, что произошло вслед за этим, было совершенно неожиданным для подсудимых.

Офицер, исполнявший обязанности судебного пристава, ввел в зал свидетельницу. Жирная женщина с медно-красным, лоснящимся лицом под высоко взбитыми светлыми волосами семенила, перебирая толстыми ногами, обутыми в модные остроносые ботинки. Безбровое лицо ее выражало крайнее довольство ролью, которая тут ей отводилась.

Борис Кларк прошептал растерянно: «Папа!» — и обернулся к отцу. Борис не поверил своим глазам: отец смеялся. Смеялся обычным своим тихим и заливчатым смехом, поглаживая пышную бороду, и, как обычно, слезы от смеха выступили у него на глазах.

Эрнест, наоборот, насупившись, серьезно и брезгливо следил за Матреной. Так смотрят на гусеницу, переползающую дорогу. Потом Эрнест глянул на Павла Ивановича и вдруг громко и вызывающе захохотал.

Смеялся и Костюшко.

Смех не умолкал, пока Матрена несла свое расплывшееся тело к возвышению, где ей надлежало встать.

Председатель недовольно сделал знак офицеру, распоряжавшемуся судебной процедурой, тот подбежал к скамье подсудимых, яростно прошептал: «Прекратить смех!»

Молодой Кларк все не мог успокоиться и ерзал на своем месте. В голове у него никак не укладывалось, что сейчас перед судом стоит и будет что-то говорить против его отца, благородного, честного человека, Матрена Глотова, соседская кухарка Матрена.

Борис видел ее каждый день. Днем, высунув растрепанную голову в окошко, она ссорилась с молочницей, продавцом рыбы, шарманщиком, со всяким, входившим во двор.

Вечером приходил ее муж, пьяница. Он ругал ее всячески и, случалось, кидал в нее что попадалось под руку. Потом Матрена как ни в чем не бывало накрашивала щеки красной бумажкой от конфеты и уходила со двора.

— Пранститутка! — кричал ей вслед муж и укладывался спать на ее кровати.

Да, это была та самая Матрена, с ее жирной спиной, обтянутой тесной кофтой, и накрашенными щеками. И от нее ждал сейчас каких-то слов военный суд! Слов, которые могли повлиять на судьбу отца и его товарищей или даже решить ее!

— Свидетельница Глотова, — спросил председатель, посмотрев на бумагу, лежавшую перед ним, — что вы можете показать по данному делу?

Матрена Глотова затараторила:

— Что прежде говорила господину ротмистру, то и сейчас скажу: видела, своими очами видела, как ихний, — она показала на Павла Ивановича Кларка, — сынок, Борис то есть, во дворе из амбара выносил оружию. И тую оружию раздавал людям.

— Каким людям раздавал оружие Борис Кларк? — спросил председатель.

Матрена ответила, что по фамилиям она тех людей не знает, но с виду то были мастеровые «с депо».

Председатель спросил, имеют ли стороны вопросы к свидетельнице.

Прокурор, порывисто встав, отрезал:

— Нет.

Он избегал смотреть на свидетельницу, и было похоже, что он хочет поскорее избавиться от нее.

Защитник выразил надежду, что ему будет предоставлена возможность задать вопрос мужу свидетельницы Глотовой, находящемуся сейчас в свидетельской комнате.

Председатель объявил, что эта возможность будет предоставлена защите в свое время.

— Вы свободны, свидетельница Глотова, — произнес председатель недовольно, как бы сожалея, что стороны не использовали свое право допроса.

Матрена заторопилась уходить, но офицер-распорядитель указал ей на стул. Она уселась, одна в пустом зале, красная, потная и очень довольная.

Перед судом стоял новый свидетель — городовой Труфанов. Нетвердым голосом он доложил, что, стоя на посту вблизи дома Кларков, видел, как во двор вошло четыреста рабочих и вскоре они все вышли оттуда, вооруженные винтовками и пистолетами.

Защитник заявил, что имеет вопрос, и, не дожидаясь разрешения председателя, спросил:

— Свидетель Труфанов, вы лично бывали во дворе у обвиняемого Кларка?

— Так точно, — гаркнул Труфанов.

— Как велик этот двор?

— Не могу знать, — уже тише отвечал городовой, опасаясь подвоха.

— Ну, как эта комната?

— Вполовину будет.

— Как же в таком пространстве могло поместиться четыреста человек? — уже обращаясь к председателю, поспешно воскликнул Нормандский.

Председатель недовольно взглянул на защитника и предложил ему не вносить путаницу в свидетельские показания, ибо четыреста человек могли войти во двор не сразу, а группами, что, видимо, и имел в виду свидетель.

— Не правда ли?

— Так точно, ваше благородие, — обрадованно ответил Труфанов.

Следующий свидетель, полицейский Семов, сообщил, что слышал, как обвиняемый Григорович, выступая на митинге на площади около вокзала, говорил противозаконные слова, призывал к ниспровержению и к неповиновению, и все кричали: «Не позволим!», то есть, надо понимать, «не позволим действовать законным властям».

— А вы, свидетель, исполняя свои обязанности, не приняли мер для прекращения незаконного, по вашему мнению, митинга? — спросил защитник.

— Мер не принимал, поскольку я был переодетый, то есть в штатском платье, — ответил Семов.

На скамье подсудимых засмеялись.

Муж Глотовой, которого Кларки, несмотря на его частые визиты по соседству, впервые видели в трезвом виде, сказал, что Борис Кларк оружия рабочим не выдавал. Он, Глотов, видел, что рабочие брали оружие сами в амбаре во дворе.

— Прекрасно, — произнес защитник и откинулся на спинку стула с видом удовлетворения.

Затем был зачитан «Протокол осмотра газеты «Забайкальский рабочий» № 3, который должен был являться основным документом обвинения:

«Протокол осмотра газеты № 3 «Забайкальский рабочий». 1906 года февраля 19 дня я, отдельного корпуса жандармов ротмистр Балабанов, в присутствии нижепоименованных понятых произвел осмотр № 3 «Забайкальский рабочий», газеты нелегального содержания, причем на странице 3-й этого номера помещена статья, начинающаяся словами: «В № 2594 «Забайкалья» от 20 декабря меня просят выяснить инцидент с полицейским надзирателем Семовым»… оканчивающаяся словами: «…после этого я сказал свою фамилию и адрес, и мы ушли домой». Под статьей имеется подпись: «Организующий рабочие дружины Григорович». Эта статья описывает указанный инцидент, причем в тексте находятся элементы, указывающие на полную преступность этой организации: Григорович высказывает мысль о незаконности обыска «без хозяина», даже с точки зрения «гибнувшего самодержавия». Также особенно характерна заключительная мысль автора Григоровича: «…чтобы полиция признала открытое существование вооруженных дружин, чтобы попытки обезоружить отдельных рабочих больше не повторялись»… «В случае игнорирования этого заявления рабочие примут свои еще более решительные меры». Из этого заявления видно, что в лице организатора рабочих дружин полиции, законному исполнителю, органу правительства противопоставляется реальная сила — рабочие дружины, организатором которых являлся Григорович. Номер этот заключено приобщить к настоящему дознанию в качестве вещественного доказательства. Ротмистр Балабанов».

За спотыкающимся казенным слогом документа пряталось мелкое торжество Балабанова.

Все время, пока шел допрос свидетелей, Костюшко внимательно смотрел на прокурора, стараясь убедить себя в том, что «молчаливое противодействие» померещилось ему. Но едва Сергеев заговорил, Антон Антонович понял, что не ошибся.

Прокурор смягчил вину подсудимых и делал это, опираясь на данные судебного следствия и обходя безоговорочные положения обвинительного акта.

Так, он отказался от обвинения Бориса Кларка, считая, что показание Глотовой опровергается свидетельством ее мужа. Главное же заключалось в том, что прокурор отказывался от квалификации действий подсудимых по статье 101 части 3, как предлагалось обвинительным актом.

Костюшко стал размышлять о мотивах странного поведения прокурора, и ему показалось, что он разгадал их.

Прокурор был законником, и явное несоответствие того, что происходило, правовым нормам претило ему. Со снисходительным сожалением Костюшко подумал, что подобные прокурору люди имеют превратное понятие о праве, не понимают его сущности.

Чем основательнее подкреплял аргументами свои выводы прокурор, тем беспокойнее вел себя полковник Тишин. Это уже не был бесстрастный судья. Глаза полковника метали молнии, руки нервно теребили бумаги. Вопиюще! Прокурор не поддерживал выводы обвинительного заключения! Прокурор видел повод для снисхождения в том, что деятельность подсудимых, вменяемая им в вину, имела место после манифеста 17 октября 1905 года!

Прокурор Сергеев говорил негромко, уверенно и с видом крайнего упорства. Только капли пота, выступившие на его лбу, показывали, чего это ему стоило.

Сергеев, конечно, понимал, что его дальнейшая карьера решается сейчас, и все же он говорил. Это внушало уважение к нему. Но прокурор не замечал взглядов, обращенных на него. Люди, сидящие на скамье подсудимых, были для него только объектами применения определенных статей закона, и он, прокурор, ратовал за то, чтобы статьи были применены правильно.

Защитник, капитан Нормандский, напротив, с первых же слов, запинаясь и поглядывая на судей, показал всем своим видом, что защита навязана ему. Почуяв эту нетвердость и как бы отыгрываясь за долготерпение при речи прокурора, председатель несколько раз обрывал Нормандского.

Подхватив мысль прокурора, Нормандский развил ее: подсудимым инкриминируется организация митингов, выступлений на них и в печати и тому подобная общественная деятельность. Она, однако, не может быть признана преступной, поскольку относится к периоду после манифеста 17 октября, дозволившего подобные выступления. Что же касается обвинения в принадлежности к партии, стремящейся к ниспровержению существующего в России образа правления, и в вооруженном восстании, то таковые обвинения защитник считает недоказанными. Если же суд и признает это обвинение доказанным, то ему следует квалифицировать преступление подсудимых по статье 102-й Уголовного уложения, а не по 101-й статье.

Решение этого формального вопроса имело огромное, решающее значение для обвиняемых: статья 101, часть 3, фигурирующая в обвинительном акте, предусматривала смертную казнь, а статья 102 — вечную каторгу.

С натугой переходя от довода к доводу, защитник явно торопился закончить речь. Трагикомический инцидент помог ему в этом. Звук взрыва раздался в пустом зале необычайно гулко. Тишин побледнел, но остался в кресле. Члены суда вскочили со своих мест. Придерживая шашки, бросились к скамье подсудимых дежурные офицеры.

В воцарившейся тишине послышался спокойный голос Павла Ивановича Кларка:

— Не стоит беспокойства. Это — лимонад.

Действительно, на подоконнике, позади скамьи подсудимых, шипела, вырываясь из горлышка бутылки, светлая жидкость. Марии Федоровне все-таки удалось передать корзинку с провизией и питьем. Газ лимонада вышиб пробку.

В три часа ночи суд удалился на совещание. Тишин, стараясь сохранить молодцеватый вид, вышел довольно браво. Члены суда еле передвигали ноги после многочасового сидения.

Подсудимых вывели в соседнюю с залом комнату.

— Целый день не курил! Это невыносимо, — Эрнест поспешно затянулся.

Задымили и другие. Все были невероятно измучены.

Костюшко заговорил первым, выражая мысль, которая целиком захватила его и казалась самым важным выводом из процесса:

— Смотрите, товарищи, из тысяч людей, которые нас слушали, были на митингах, вместе с нами разоружали солдат, не нашлось никого, кроме нескольких жалких отщепенцев, чтобы свидетельствовать против нас! Я считаю, что это большая наша победа, верно?

— А прокурор?.. — Эрнест усмехнулся. — Черт меня подери, я ушам не верил! А по виду такая крыса!

— Если уж прокурор ренненкампфовского Шемякина суда не захотел нажимать на пункты обвинительного акта, значит, сила их не прибывает, — задумчиво проронил Столяров.

Все молчаливо отметили еще одну свою победу: никто не выдал Костюшко, хотя некоторые читинские жители знали, кто скрывается под фамилией Григорович.

Суд Ренненкампфа судил Иосифа Григоровича, не подозревая, что на скамье подсудимых сидит испытанный революционер Антон Антонович Костюшко, один из активных участников «романовского протеста», бежавший из Иркутской тюрьмы.

Около четырех часов утра обе половинки дверей распахнулись. Офицер подал знак. Заступивший на смену новый конвой окружил узников.

Когда они вошли в зал, их поразила перемена в обстановке. Пустой зал суда показался многолюдным. Все первые ряды были заполнены солдатами с ружьями. Дальше зал тонул во мраке. Горела только люстра над столом судей. Судьи стояли у своих стульев. Не садясь, Тишин стал читать приговор.

В потоке незначительных слов, казенных оборотов, условных форм, в которые законодатель предписывал облекать беспощадные судебные решения, выкристаллизовалось то, к чему было приковано все внимание не только приговоренных, но и конвоя, настороженно сомкнувшего штыки вокруг них.

Качаев — по недоказанности улик — оправдан. Борису Кларку — ввиду несовершеннолетия — вечная каторга. Остальным — смертная казнь через повешение…

Тишин спешил, проглатывая слова, комкая фразы. У совестливого члена суда нервно тряслась нога.

Раздалась негромкая команда офицера:

— На-пра-во!

Солдаты повернулись и, подгоняя осужденных, вывели их в коридор. Почти на бегу осужденные заметили, что Качаева уже нет с ними. Его уводили в сторону, но он оглядывался, лицо его было залито слезами.

— Товарищи! Дорогие! Прощайте, — плача, крикнул он.

— Живи, сынок! — ответил за всех Столяров.

— Быстро, быстро! — офицер захлебывался — спешил…

Вот и улица. Холодный воздух обжег щеки. Атамановская площадь безлюдна. Мороз усилился к утру.

Да, близко было уже утро, раннее утро 1 марта 1906 года. Но ничто не предвещало рассвета. Темное небо без звезд и луны казалось плоским, лишенным глубины. Между ним и слабо отсвечивающим снежным покровом земли как будто парили в воздухе казавшиеся совсем близкими сопки.

«Почему же они черные? Ведь лес на них покрыт снегом!» — подумал Костюшко. Этот вопрос несколько мгновений беспокоил его, как беспокоит человека вдруг забытое имя, которое мучительно хочется вспомнить. И когда понял, что ветер, сильный ветер, оголил хвою леса, сдул с холмов колючий снег, Костюшко как-то успокоился: «Значит, ясная голова у меня».

Осужденных вывели к станции. Ночной вокзал, освещенный сильным светом керосиновых фонарей, остался справа. Приговоренных вели через багажный двор на линию. Они оказались в знакомом мире железной дороги, под ногами привычно ощущались шпалы, и ухо ловило дальние гудки и шипение пара, выпускаемого локомотивом на запасном пути. Зеленый глазок семафора мерцал, как всегда, успокоительно, мягко.

Поезд Ренненкампфа стоял на запасном пути. Около каждого вагона застыл часовой в косматой шубе и башлыке. В окнах пульмановских вагонов кое-где горел свет. Здесь шла своя жизнь. В одном окошке желтый блик лежал на белой занавеске.

— Стой!

Приговоренных остановили возле вагона. Это был обыкновенный зеленый вагон третьего класса. Он был прицеплен в хвосте поезда Ренненкампфа. Вагон смертников.

— Входи! — раздалась команда.

Эрнест, тряхнув головой и ругнувшись, первым взошел по ступенькам.


Слабый луч падал на платформу из окна салон-вагона, где при свете настольной лампы под желтым шелковым абажуром работал генерал Ренненкампф. Он еще не ложился.

Из пачки требующих ответа писем он выбрал письмо епископа. Так велел ему долг христианина. Церкви принадлежало первое место. Всегда. Везде. Генерал дважды перечитал письмо епископа, он отлично понял и оценил хитроумный ход Мефодия.

С одной стороны, епископ должен был ходатайствовать за смягчение участи арестованных, во всяком случае, он ставит его, барона Ренненкампфа, в известность о том, что прихожане просят о снисхождении к преступникам. С другой стороны, епископ, как он пишет, целиком уповает на решение генерала, то есть снимает тем самым свое прошение о милости.

Смиренный тон письма польстил Ренненкампфу. В нем генералу слышалось признание огромности его личных заслуг.

Да, естественно, что он, солдат, принимает на свои плечи всю тяжесть бесповоротного решения. Барон начал писать, быстро выводя ровные, без нажима, готически заостренные строчки:

«Ваше преосвященство! Как воин и посланный для водворения порядка между железнодорожными и телеграфными служащими, увлекшимися мятежом и действиями своими причинившими неисчислимые убытки государству, я, естественно, должен наказать виновных со всей строгостью законов…»

Ренненкампф был готов облегчить душу епископа категорическим суждением о приговоренных:

«Я лично нисколько не сомневаюсь, что все, за кого вы будете просить, — генерал умышленно не написал: «просите», — люди, отказавшиеся от веры и церкви. Почти все казненные до сих пор не только приготовляясь к смерти, но и перед самой казнью, отказались от исповеди и принятия святых тайн…»

Еще несколько общих слов. Ренненкампф аккуратно заклеил конверт, сам надписал: «Его преосвященству епископу Забайкальскому Мефодию» — и откинулся на спинку кресла.

Участь мятежников была решена.

И хотя все было покончено с этим делом и восемь приговоренных находились здесь, в последнем вагоне его поезда, под надежной охраной и за решетками, безотчетное беспокойство владело генералом.

Да, для тупицы и дикаря, как он часто мысленно, а в тесном кругу и вслух, называл Меллер-Закомельского, все было просто.

Ренненкампф покосился на пространное и дерзкое послание Меллера, сегодня доставленное офицером связи и в досаде брошенное на стол:

«…Читу надо было разгромить, и если бы мастерские взлетели на воздух и был бы от того убыток казне ничтожный сравнительно с громадными убытками, причиненными ранее революционерами, зато впечатление было бы огромное и революция надолго бы стихла…»

Разгромить Читу из орудий, которыми располагали оба генерала. Смертный приговор всем. Всем, потому что все рабочие Читы взялись за оружие в эти страшные дни. Наводнить Читу войсками, забить ее до отказа воинскими частями, прибывшими из Маньчжурии. Мастерские взорвать. Что значит убыток казне по сравнению с тем впечатлением, которое произведет столь решительная мера!

Так рассуждал «дикий барон» Меллер-Закомельский.

Но Ренненкампф был более дальновидным врагом революции. Эшелоны возвращающихся домой запасных, скопившиеся в Чите, необходимо было вытолкнуть отсюда как можно скорее. Масса солдат продолжала оставаться взрывчатой силой. Тем более неразумно было бы начинать обстрел Читы, что могло послужить только на пользу революционерам, их разрушительной агитации. Но этого не понять «дикому барону» с его примитивным мышлением.

Самое главное — восстановить нормальную деятельность железной дороги. От этого зависела скорейшая эвакуация войск с Дальнего Востока. А последнее было необходимо для успокоения огромного края. Не озлоблять население и вместе с тем не давать повода говорить о попустительстве революционерам.

Здесь должна была пролегать та средняя линия поведения, которая определяла судьбу осужденных.

С раздражением Ренненкампф подумал, что, проводя эту линию, он встречал сопротивление с двух сторон. С одной — Меллер, который, пользуясь благосклонностью царя, шумел и куражился, требуя крайних мер. С другой — вопли всех этих слабонервных интеллигентов, этих велеречивых адвокатишек, либеральствующих буржуа, всего того сброда, который вместо благодарности ему, Ренненкампфу, на всех перекрестках кричит о «разгуле реакции», «беззаконии» и тому подобном. И даже всплыло забытое было прозвище «Генерал волчьей сотни», — Ренненкампф, впрочем, слегка даже гордился им.

Все это могло ожесточить любого другого на месте Ренненкампфа. Но он не позволил себе поддаваться настроению. При всех обстоятельствах он остается беспристрастным судьей человеческих поступков и добрым христианином. Он только что доказал это при рассмотрении поданного ему на конфирмацию приговора по делу восьми мятежников: смягчил приговор всем. Всем восьми. Даже четырем самым закоренелым заменил повешение расстрелом.

Когда-нибудь рука историка, перебирая документы страшного года России, задержится на мудром и человечном решении верного царского слуги, русского генерала. Таким мыслил себя Ренненкампф.

Эти рассуждения об истории и своей роли в ней умилили барона. Трудно ждать справедливости от современников. Всюду завистники, злобствующие интриганы. Вот, например, Сергеев, прокурор. Его рекомендовали как положительного человека. Кто бы мог подумать, что в составе самого военного суда найдется лицо, отважившееся поносить генерала Ренненкампфа! Между тем это, бесспорно, имело место. Источник сведений заслуживает доверия. А поведение Сергеева на сегодняшнем процессе!

Ренненкампф позвонил. Вошел адъютант.

— Узнайте, зашифрована ли телеграмма командующему.

— Капитан Малинин дожидается, ваше превосходительство.

— Пусть войдет.

Вошедший офицер передал генералу подлинник только что зашифрованной телеграммы.

— Отправлена, ваше превосходительство.

— Хорошо. Можете идти.

Прежде чем спрятать телеграмму в сейф, Ренненкампф еще раз прочел текст.

«Подполковник Сергеев на суде отступает от своих взглядов, первоначальных обвинений и переходит к низшим ступеням наказаний. Убедительно прошу ваше высокопревосходительство для пользы дела командировать временным судебным прокурором лицо с более государственными взглядами, менее гуманного».

Текст показался генералу убедительным. Но что можно сказать в телеграмме? Командующий, конечно, не представляет себе достаточно ясно обстановку. Чита сегодня — это бочка с порохом. Кто здесь играет с огнем? Опасный безумец или преступный поджигатель?

Следует обезвредить того и другого. Перо побежало по бумаге, оставляя ровные строчки. Ренненкампф писал командующему, генералу Гродекову:

«Ваше высокопревосходительство милостивый государь Николай Иванович. Как искренне преданный вам и своему долгу считаю долгом…»

«Долгу… долгом»! Это было нескладно написано, но генералу было не до стиля. Он стремился выразить свою мысль предельно ясно.

«…считаю долгом совершенно откровенно изложить вашему высокопревосходительству возникшее между мной и подполковником судебного ведомства Сергеевым недоразумение. По глубокому моему убеждению, все революционное движение, а как результаты его и железнодорожные, и почтово-телеграфные беспорядки и стачки имеют своей прямой целью низвержение существующего в России государственного строя и правительства, что уже достаточно выяснено бывшими судебными делами и множеством просмотренных мною местных газет и прокламаций…»

Барон остановился. Глупо, что эти азбучные истины надо снова и снова повторять. Однако упоминание о них давало необходимый разгон, создавало нужное умонастроение. После такого вступления адресату затруднительно было бы отнестись без должного внимания к тому, что излагалось дальше.

«Строгие наказания полагал бы для лучшего искоренения здесь революционного движения крайне необходимыми… Наряду со строгостью полагаю лучшим залогом успеха и возможную быстроту судопроизводства… Но прибывший 19/II подполковник Сергеев прежде всего указал мне на необходимость полного соблюдения судебных формальностей…

24/II подполковник Сергеев высказал двум гражданским лицам весьма сомнительного качества, явившимся для защиты подсудимого Окунцова, что вопрос меня, то есть генерала Ренненкампфа, совершенно не касается… «Да и вообще генерал Ренненкампф слишком вмешивается в дела суда…»

Ренненкампф подошел к окну, отодвинул занавеску. Чита спала. Кто знает, что таится в непроницаемой мгле, окутавшей город? Невозможно предать казни все рабочее население.

Между тем, ясно, что крамола захватила самые широкие круги… Строгие меры — во спасение: это единственно верный путь.

Ренненкампф раздвинул занавески и погасил настольную лампу. Желтый лучик в окне исчез.

4

Спасительный сон сошел на обитателей вагона смертников. Костюшко спал крепко, но недолго. Он проснулся вдруг, как от толчка. Еще не понимая, где он, не спешил открыть глаза. Ему снилась молодость, его молодость. Видения ее были смутны: какой-то сад, пронизанный солнцем, похожий на сад Павловского военного училища, но не он. И чей-то дом, тоже как будто знакомый и напомнивший милый сердцу Антона Антоновича дом Глаголевых в Петербурге, но не он.

Родные лица проплывали перед ним в этом сне. И обстановка и люди казались одновременно и знакомыми и чужими. Радостное предчувствие чего-то огромного, необычайно значительного, освещало все сильным, прекрасным светом. Это было предчувствие жизни. И все, что прошло перед Костюшко во сне, было его молодостью.

Антон Антонович вдруг ощутил, как тяжело и тоскливо забилось сердце. Ища, как спастись от щемящей печали, Антон Антонович открыл глаза. Морозное утро смотрело в перечеркнутое решеткой окно вагона.

Костюшко вспомнил, где он. Некуда было уйти от горестного чувства, переполнившего его. Антон Антонович понял: не по ушедшей молодости тоскует его душа. То была тоска расставания с жизнью.

Как же иначе? Как же может быть иначе? Неповторимой была мятежная, трудная, прекрасная его жизнь. Останутся жить Таня и Игорь, сын, ребенок, рожденный в тюрьме. Они будут счастливы. Счастье уже на пути к ним.

«Мы умираем на пороге свободы, — отчетливо подумал Антон Антонович, — еще одно усилие, и народ будет свободен. Мы сложили головы на пороге». Он оглядел спавших возле него товарищей. Самых близких ему. Даже Таня, сын отступили куда-то далеко назад, образы их сделались неясными, недостижимыми. Он испугался, как отдалились они… Тем крепче чувствовал он свою связь с товарищами. Они уходили вместе, как были вместе лучшие дни их жизни.

«Мы свое сделали», — гордо и печально подумал Костюшко. Страшная усталость этой ночи снова навалилась на него, и он опять уснул.

В двенадцать часов в депо прогудел гудок, и заключенные узнали, что уже полдень. Часы у них отняли при личном обыске еще в тюрьме.

— Подумайте, ведь мы не слыхали утреннего гудка. Удивительно, — сказал Цупсман, — что мы можем так крепко спать.

Он очень изменился за эти сутки. Вдруг исчез румянец, который даже тюрьма не могла стереть с его свежего лица.

— Я не спал, а тоже не слыхал гудка, — недоуменно отозвался Борис Кларк.

Он жался к отцу как ребенок. Мысль о том, что они проводят последние часы вместе, не доходила до сознания юноши, он только страдал оттого, что видел отца так странно, так внезапно постаревшим.

— Однако задремал все же, — ласково улыбаясь, заметил Столяров. Он любил Бориса, мужественная юность Кларка трогала его. И сейчас он подумал: «Ничего, будет жить юноша. Каторгу осилит. Недолго ждать. Народ видел свободу, теперь скоро разогнется».

Словно договорившись, никто из осужденных не вспоминал о только что пережитом: суде, приговоре. Никто не выдавал острого, гнетущего ожидания, переполнявшего все существо каждого. В вагон вошел офицер, негромко и как-то избегая командных интонаций, проговорил:

— Приготовьтесь, господа. Суд идет.

И, уже когда судьи поднялись по ступенькам вагона, повторил:

— Суд идет, прошу встать!

— Смотри, Тишин со всей сворой пожаловал! — довольно громко произнес Цупсман.

Часовой отдал честь винтовкой. В вагоне появился весь состав суда. Вошедшие стали у стены в порядке, повторяющем расположение в суде: Тишин посередине, два члена суда по бокам. Направо прокурор, налево защитник. Солдаты с шашками наголо стали между осужденными и судом.

Офицеры, в бекешах, с папахами на голове, выглядели в темном вагоне громоздкими, и неуместным казалось их облачение здесь, перед кое-как одетыми, измученными людьми.

Осужденные тотчас заметили отсутствие подполковника Сергеева и на прокурорском месте — новое лицо: высокий пожилой капитан-пехотинец.

Полковник Тишин, как положено в процессе, объявил, что распоряжением генерал-лейтенанта Ренненкампфа подполковник Сергеев отстранен от обязанностей прокурора временного военного суда при отряде генерала Ренненкампфа и на его место назначен капитан Черноярского полка Павлов.

Все посмотрели на Павлова. Он поморгал белыми ресницами, неловкий, не знающий, куда девать свои большие руки и ноги в фетровых бурках.

Тишин монотонным голосом зачитал приговор по делу, утвержденный Ренненкампфом:

«…относительно Григоровича, Цупсмана, Вайнштейна и Столярова смертную казнь через повешение заменить казнью через расстреляние. Павла Кларка и Кривоносенко сослать в каторгу на 15 лет… Бориса Кларка и Кузнецова на 10 лет».

Не выдержав паузы, Тишин повернулся к выходу.

Цупсман хриплым, отчаянным голосом закричал:

— Сволочи, убийцы!

Антон Антонович успокаивающе положил ему руку на плечо. Лицо Цупсмана пылало, глаза налились кровью. В бешенстве он посылал проклятья вслед судьям, покидающим вагон. Из-за их спин вынырнул не замеченный до сих пор священник, видимо пришедший вместе с ними и притаившийся позади. На нем была скромная, даже немного потрепанная ряса, но чувствовалось, что она надета напоказ. Холеная борода и белое, без морщин лицо говорили о преуспевании.

— Я пришел к вам, чтобы исполнить свой долг и облегчить вам путь, ибо сказал господь: «Приидите ко мне все нуждающиеся…» — елейно начал поп, приближаясь к осужденным.

И, когда он пошел прямо на них, подняв руку с крестом и профессионально четко выговаривая привычные слова, осужденные яснее, чем в приговоре, увидели, что они будут казнены. В глазах священника они заметили огонек острого и злого любопытства. «Эти люди через несколько часов будут мертвы», — прочли они в тотчас притушенном взгляде попа.

Угадав это, священник проговорил поспешно:

— Как служитель Христа напутствую осужденных на казнь.

И снова с той необычайной остротой, с которой воспринималось теперь все окружающее, Антон Антонович почувствовал страх и смятение, охватившие попа.

Знакомый задор овладел Костюшко. «Да что же это я с ними церемонюсь? Громить их всех! В хвост и в гриву! Не давать им спуску! Ведь люди кругом, солдаты! Пусть слушают!»

Он воскликнул нарочито громко, так, что все конвойные услышали его, услышали также и судьи, которых остановил его громкий голос:

— Я понимаю присутствие здесь судей — это же убийцы, палачи Николая Второго! Ну, а вы, служитель Христа, зачем вы пришли сюда, а? Кто учит вас благословлять убийство? Евангелие? Христос? Ну? Отвечайте! А, вы молчите! Не знаете, что ответить? — И уже совсем свободно, обернувшись к тем, кто слушал его, Костюшко продолжал: — Он молчит, потому что он обманщик! Это — шаман, махая тремя пальцами в воздухе, бормочет заклинания. Нет, он хуже шамана! Потому что он попирает учение Христа! Скажите мне, когда Христос завещал мстить и убивать, пороть нагайками и казнить. Ну?

Костюшко говорил с такой необычной энергией, что никто не решился прервать его. Солдаты замерли, ловя каждое слово.

Растерянный священник молчал.

Короткий, напряженный спор между священнослужителем и осужденным на смерть кончился.

— Немедленно убирайтесь отсюда и не прикрывайте убийств именем Христа! — закричал Костюшко. Он уже потерял самообладание, но не жалел об этом. «Он запомнит, как его прогнали! Он не забудет… И те, кто слышал, — тоже…» — в этой мысли было для Костюшко нечто успокоительное, отвлекающее…

Священник, подобрав полы рясы, уже спускался по ступенькам вагона. В воцарившейся тишине слышно было тяжелое дыхание солдат.

По силе пережитого в эти мгновения казалось, что прошло много часов, даже дней. Между тем было только два часа пополудни. Зимний свет освещал все углы вагона и каждую черточку на горящих необычайным возбуждением лицах осужденных.


Четверо приговоренных к смерти были людьми совершенно разными. Вместе с тем они как бы олицетворяли те разные группы в рабочем классе, из которых черпала свою силу партия.

Трудно было бы представить себе большевистскую организацию Забайкалья, да и всякую другую, без таких людей, как Прокофий Евграфович Столяров.

Трудовая жизнь среди людей, ему подобных, научила Столярова распознавать ложь и обман, в какие бы одежды они ни рядились: окутывались ли они дымом кадила, прикрытые золотыми ризами, звонкими голосами отроков, обещающих покой и радость «на высотах горних», или призывали мнимых друзей к борьбе за копейку. Нет, не за копейку боролся Прокофий Столяров, а за свободную жизнь. И потому политическая борьба стала его уделом.

Слова «труд» и «капитал» не были для Столярова только словами. За ними стояли живые образы хозяев и мастеровых, рабочих и подрядчиков. Долгие годы подневольного труда и лишений наложили свой отпечаток на Столярова, рано выбелили усы, бороду и редкие волосы, избороздили глубокими морщинами лицо и жилистую шею. Спокойный и ясный взгляд придавал значительность его обыденному лицу. Сейчас близость мученической смерти наложила на него тень тяжелого раздумья.

Эрнест Цупсман совсем не походил на своего старшего товарища. И прежде всего потому, что был молод. Не очень ясно видел он в мечтах будущее, за которое боролся. Если страстное желание своей борьбой приблизить это будущее руководило Столяровым, то Цупсмана привела в ряды борцов ненависть к поработителям и жажда сразиться с чудовищем царизма. Он искал подвига. Вся его прежняя жизнь была подготовкой к нему. Дни свободы в революционной Чите были апофеозом жизни Эрнеста Цупсмана, и счастье, пережитое им, никто не мог уже у него отнять.

С беспечностью молодости Эрнест думал: «Люди умирают в восемнадцать лет от чахотки, имея позади лишь вереницу серых дней. Я жил счастливо, бурно, жил, как хотел жить, как мечтал… И вот теперь умираю…» На что же жаловаться? Враг захватил его на поле битвы, с оружием в руках. Он сопротивлялся, но противник был сильнее и одолел. Эрнест не ждал пощады палачей.

Таков был Цупсман. И в таких, как он, тоже нуждалась организация революционеров.

Антон Антонович Костюшко был человеком иного склада. Костюшко был гребнем волны, девятым валом революции.

Испытанный вожак, душа организации. Без таких, как он, она не могла бы существовать.

Четвертым был Исай Вайнштейн.

Спустя много лет историки, вглядываясь в окутанный дымкой времени образ молодого человека с тонкой шеей и темными печальными глазами, склонны, может быть, будут заключить, что задумчивый и тихий этот юноша оказался случайно среди осужденных неправедным судом Ренненкампфа. Они предположат, что карающая десница генерала, как суховей, выжигающий поля, как ветер, равно срывающий листья с могучих деревьев и слабую травинку при дороге, раздавила робкого юношу вместе с могучими его товарищами.

Верно ли это? Разве случайно шли в шеренге борцов и такие, еще не закаленные жизнью юноши? Его учили жизни и борьбе. Но он еще не окреп. И теперь его учили достойно умереть.

Да, умереть, как и жить, надо было достойно. И так же как жизнь требовала непрестанной борьбы и была немыслимой без этой борьбы, так и за достойную смерть надо было бороться.

Костюшко кинулся в эту борьбу со всей своей страстностью. Теперь, когда попытка побега потерпела крах и с вопросом о жизни было покончено, Костюшко стал готовиться к смерти.

— Великие идеи побеждают смерть и страх перед ней. Наша смерть должна внушить страх палачам, — говорил Костюшко. — Я скажу речь солдатам. Мне не смогут помешать. А то, что говорится под дулом оружия, западает в души…

Столяров заметил просто:

— Я говорить не мастак. Но в смертный час скажу народу, за что кладу голову.

Нет, Эрнест ничего не сможет сказать! Только проклятия, только проклятия…

— А ты, ты молчи. Молод ты, робок, — мягко внушал Столяров Вайнштейну. — Мы и за тебя скажем.

Но и Вайнштейн стал иным. Как взрослые, сильные птицы в перелете поддерживают своими мощными крыльями неокрепшего птенца, так орлиная стая его товарищей поддерживала дух молодого человека.

С удивлением всматриваясь в свое внутреннее «я», видел Исай Вайнштейн, что он стал за эти часы старше, мудрее и мужественнее. С какой-то новой высоты смотрел он на своих судей. Что они знают о жизни и смерти, о человеческой душе, о том, на какую вершину может она подняться?..


Бывают такие дни в Забайкалье, когда ранняя весна как бы ненароком забредает в окованное морозами, занесенное снегами царство зимы и в нерешительности останавливается на пороге. На короткий час вспыхивают горячие лучи солнца, ярким светом озаряют все до самых дальних сопок, но чем ближе к вечеру, тем быстрее теряют они свою силу, и к ночи безраздельно властвует над землей зима.

Такой день выдался 2 марта 1906 года. Сказочно прекрасен был мир, развертывающийся перед глазами узников в рамке узкого вагонного окна. Бескрайняя ширь забайкальских земель угадывалась в снежном просторе, лежащем по обе стороны полотна железной дороги.

Суровая мощь гор, надвигающихся на котловину, в которой лежал город, все огромное, мрачное и, казалось, полное тайных сил, рвущихся на волю, вокруг гармонировало с величием событий, которые так недавно здесь разыгрались. Воспоминание о них, уверенность, что жертвы не напрасны, поддерживали дух осужденных.


Вокзальная платформа была пуста: вероятно, сюда никого не пропускали, но за невысоким забором мелькали фигуры прохожих. Кузнецов, стоявший у окна, тихо, чтобы не услышал конвойный у двери, сказал:

— Павел Иванович, ваши.

Он отошел от окна, уступив место Кларкам. За забором стояли жена Павла Ивановича Мария Федоровна и молоденькая Нюта, жена Бориса. Вероятно, обе они уже долго ждали здесь, видно было, что они страшно озябли. Кларки видели своих у входа в офицерское собрание, превращенное в зал судилища. Но тогда не было на лицах женщин того выражения ужаса и растерянности, которые можно было прочесть сейчас. Едва заметив в окне вагона мужчин, Мария Федоровна и Нюта залились слезами, и Кларки поняли: бедные женщины еще не знали, что смертный приговор Павлу Ивановичу отменен.

Как ни странно, ни противоречиво было это чувство, но сейчас Павлу Ивановичу и Борису было неприятно видеть близких. Они думали о Тане, о близких Столярова и Вайнштейна, для которых наступал самый страшный день их жизни.

Вскоре чья-то грузная фигура заслонила милые лица, и больше узники не видели их.

Вокзал стал заполняться солдатами. Из окна видно было, как подтягивались части. И хотя слова команды не достигали арестантского вагона, Костюшко угадывал их по движению солдат.

К полудню вокзал был забит солдатами с ружьями. На платформе развернулись, словно на параде, роты 1-го Уссурийского железнодорожного батальона. Часовые у вагона сменялись каждые два часа.

— Как у порохового погреба, — пошутил Костюшко.

В вагон вошел офицер, которого осужденные еще не видели. Появление нового лица подсказало, что близится развязка.

Офицер был бледен, голос его прерывался, когда он обратился к четырем приговоренным к смерти вежливо, почти просительно:

— Господа! Прошу приготовиться. Через несколько минут можно будет, — он поправился, — нужно будет уже идти. — И добавил: — Четверым… — он не стал называть фамилий.

Товарищи окружили осужденных на смерть, стали прощаться.

Черта между теми, кто уходил и кто оставался, стала резче, непоправимее.

— Родные, — сказал Костюшко, с нежностью глядя в лица друзей, — вы увидите свободу. Вы скоро ее завоюете. Не забывайте же нас!

Борис Кларк, рыдая, обнял Костюшко.

Цупсман надел свое черное пальто, потом вдруг рывком сбросил его на пол, оправил шелковую красную косоворотку.

— Умру в красном! — сказал он серьезно.

Столяров одобрительно кивнул головой. С уважительным удивлением посмотрел на Эрнеста Вайнштейн. Близкая смерть подчеркивала благородство этих людей, его товарищей.

Даже слабости осужденных сейчас, перед трагическим концом, оборачивались какой-то другой стороной: медлительное тяжелодумье Столярова — мудростью старости, безрассудство Цупсмана — отвагой. И эти слова Цупсмана: «Умру в красном» — ни в какой мере не звучали позерством. Они вызвали у приговоренных мысль о боевом их знамени.

С сугубыми предосторожностями, вплотную, плечом к плечу, окружили четверых смертников солдаты специального конвоя.

Командовал ими поручик Шпилевский, тот самый, который застрелил рабочего Кисельникова при вооружении дружины.

Место казни избрали на холме, у подножия Титовой сопки. Вся Чита была видна отсюда.

Толпа, усеявшая склоны, настороженно молчала.

И вдруг ропот пронесся по ней, она содрогнулась и снова замерла. Двойные цепи солдат отделяли неширокое пространство, по которому конвой вел четырех осужденных. Они шли в одном ряду.

Тысячи взглядов скрестились на фигурах четырех людей. Что было в этих взглядах?

И снова, с обострившейся до крайних пределов способностью уловить движение чужой души, смертники поняли, что огромное большинство людей, пришедших к месту казни, было движимо не любопытством. Нет! Это пришла отдать им последний долг Чита.

И, как только поняли это, приговоренные еще выше подняли головы и легче стал их шаг, как будто тысячи скорбных и дружественных взглядов поддерживали их на последнем пути.

Чуткое ухо их ловило тихий говор, пробегающий в толпе, сдержанные рыдания и тяжкие вздохи отдавались в их ушах.

Красная рубашка Цупсмана медленно плыла среди толпы, напоминая о знамени, под которым так отважно боролись эти четверо и теперь умирали. И еще о другом говорило это красное пятно, двигающееся среди черной толпы: о мщении, о расплате.

Восемь столбов возвышалось у восьми продолговатых глубоких ям. Ренненкампф хотел показать, что в последний час милостью своей даровал жизнь четырем из восьми осужденных.

Шпилевский, дергаясь и кривляясь, скомандовал привязать осужденных к столбам. Солдаты с веревками подступили к осужденным.

— Отставить! — приказал Костюшко и сам встал у столба.

Солдаты повиновались. Столяров негромким надтреснутым голосом, открытым взглядом старческих глаз глядя в толпу, произнес:

— Я уже достаточно прожил на свете. Мне шестьдесят три года. Всю свою жизнь я отдал революционной борьбе. Хотел бы еще пожить, чтобы увидеть свободу. И все же я счастлив умереть за свободную Россию… Солдаты, стреляйте в сердце, чтобы нам не мучиться!

Еще отзвук его голоса не стих, еще не слышно было ответного шороха толпы, как Костюшко, бросив на землю свою шапку, заговорил звучным и ясным голосом:

— Братья солдаты! Мы добывали русскому народу свободу. За это генерал Ренненкампф приказал расстрелять нас. Мы умираем за свободу и лучшее будущее русского народа. Знайте, придет день…

Дальше не было слышно — раздались залпы, но губы Костюшко все еще шевелились.

Залпы были нестройными: солдаты тряслись как в лихорадке, дрожащими руками перезаряжая ружья. Цупсман и Вайнштейн упали. Медленно сползало в яму тяжелое тело Столярова.

Но Костюшко еще стоял у столба. Сильный ветер разметал его густые волосы. Спутник тяжелых скитаний, сообщник в побегах, неукротимый забайкальский ветер кружил снова над головой Антона Антоновича.

И город, в котором Антон Костюшко прожил лучшие дни своей бурной жизни, — лучшие, потому что это были дни свободы, — лежал у его ног.

Снова залп. Костюшко упал, но он был еще жив. В толпе плакали, кричали, гневные возгласы вырывались из нее.

Шпилевский подбежал к упавшему и трижды в упор выстрелил.

Антона Антоновича Костюшко не стало.

Саперы быстро засыпали ямы, сровняли их с землей, затем сапогами утоптали землю. Никто не уходил. Безмолвные, потрясенные, стояли люди вокруг затоптанных могил.

Оцепление все еще не было снято. Вдруг какой-то невысокий темнолицый солдат с силой протиснулся из толпы. Полагая, что он выполняет чей-то приказ, перед ним расступились. Он беспрепятственно прошел через цепи охраны и очутился у самого места казни. Все отчетливо видели его сухощавое лицо с темной бородой и усами.

Сняв шапку, неизвестный солдат пал на колени и земно поклонился затоптанным могилам.

Потом он поднялся и медленно пошел прочь. Через минуту он затерялся в толпе. Никто больше его не видел, и никто не узнал его имени.


Только что Антон Антонович стоял здесь, среди них. Еще звучали в ушах оставшихся гневные слова, которыми он отчитывал священника, явившегося напутствовать идущих на казнь.

Последним из вагона смертников вышел Столяров. Ласковым и печальным взглядом выцветших глаз он посмотрел на Бориса. Борис запомнил этот взгляд, согнутые плечи Столярова и как-то вдруг ставший ему широким воротник черной сатиновой рубашки вокруг сухой старческой шеи.

И Борис заплакал, по-детски привалившись к плечу отца. Отец не утешал его. Павел Иванович как-то оцепенел в своем горе. Потрясение от гибели товарищей было так велико, что никто из оставшихся в живых, избежав смертельной опасности, не ощущал естественной физической радости жизни.

Все в вагоне молчали. Были слышны только рыдания Бориса да шаги часовых по путям.

За окном все еще стоял, блистающий солнцем и инеем, ясный морозный день.


От Ренненкампфа поступали странные, противоречивые сведения. Несмотря на предъявленный им ультиматум, забастовщики медлили со сдачей оружия. Было непонятно, почему Ренненкампф не начинает боевых действий. Меллер-Закомельский уже прямо говорил об измене Холщевникова и преступном мягкодушии Линевича.

— Кажется, храбрый барон тоже виляет хвостом, — сказал он о Ренненкампфе.

Меллер-Закомельский принял решение: выдвинуться до озера Кенон и открыть огонь по железнодорожным мастерским, цитадели бунтовщиков, из двух легких орудий.

«Ренненкампфу не останется ничего другого, как поддержать меня огнем, и сегодня все будет кончено», — решил он.

Поезд медленно продвигался к Чите. Впереди шел паровоз с двумя вагонами литовцев и кексгольмцев. Этот авангард должен был остановиться, не доезжая полторы версты до Читы-Военной, и рассыпать цепь, под прикрытием которой саперы разберут часть пути впереди поезда, чтобы из Читы-Военной не мог быть пущен встречный паровоз.

За авангардом, без жезла, минут через пять двинулись поезда карателей, когда они достигли разобранного участка пути, началась разгрузка артиллерии.

Барон посетовал:

— Читу не видать за сопками…

Он предложил проехать на вершину, чтобы посмотреть на город. Отрядили людей в поселок за санями. «Все поедем!» — сказал Меллер офицерам весело, словно речь шла о пикнике.

Барон уселся в сани, запряженные парой низкорослых забайкальских лошадок, и пригласил Энгельке сесть рядом. Ильицкий верхом поехал за ними.

Ехали по целине, огибая возвышенность. Было солнечно, тихо. Мороз силен, слежавшийся снег не поддавался под полозьями. Не доезжая вершины сопки, барон вышел из саней. Спешились верховые. Отсюда был виден весь город с его кажущимися с высоты игрушечными, рассыпанными в беспорядке домиками, тускло поблескивающими на солнце главами церквей, ледяными лентами рек и темной сторожевой гвардией мощных сосен на противоположном склоне.

— Отменная мишень для стрельбы прямой наводкой, — сказал важно Энгельке.

Положение города, раскинувшегося внизу, вызывало представление о беззащитности, обреченности. Впечатление усиливали дымки от труб, в безветрие прямо подымавшиеся над крышами железнодорожного поселка, и отдаленные мирные звуки: гудки маневровых паровозов на сортировочной и еле слышный звон церковных колоколов.

Мятежная Чита лежала, как в колыбели, спеленатая тонким покровом морозного тумана, доверчиво распростертая внизу, как открытая ладонь.

Подскакал казак с донесением. Прочитав его, барон с досадой вернулся к саням. От благодушия его не осталось и следа: сообщение Ренненкампфа о том, что мятежники сдают оружие, срывало план Меллера. Выждав эффектную паузу, Меллер-Закомельский приказал объявить войскам о том, что была произведена лишь военная демонстрация: Чита сдалась. «И слава богу!» — с деланным благодушием бросил барон.


Меллер-Закомельский вызвал Ильицкого. В салоне поручик встретил Дурново, шепнувшего ему, что генерал в бешенстве оттого, что Ренненкампф не дал ему возможности разгромить Читу.

Меллер-Закомельский, сидя у стола с поставленной на нем клеткой, забавлялся белкой, которую доставили ему на разъезде. Белку звали «революционеркой», ее взяли в вагоне арестованного Павла Кларка.

Кларк был одним из руководителей Читинской революции, и, как сказал барон, «ореол падает и на белку». Зверек был пушистый, холеный, богатая шубка лоснилась. Видно было, что белка не голодала, и кто-то пошутил, что вид у нее совсем не пролетарский.

— Они только поют: «Мрет с голодухи рабочий», — сказал барон. — А никто нигде не мрет, наоборот, плодятся как свиньи.

Барон подал Ильицкому пакет для Ренненкампфа:

— Выезжайте немедленно. Вручите лично.

В Читу поручик прибыл вечером. Поезд Ренненкампфа с усиленной охраной стоял на запасном пути.

Барон никого не принимал. Ильицкому сказали, что у генерала в вагоне состав военного суда, только что приговорившего к казни главных мятежников.

Оторвавшись от поезда Меллер-Закомельского, Ильицкий неожиданно почувствовал какую-то свободу, легкость и вместе с тем смертельную усталость. Он попросил указать ему, где можно отдохнуть.

Молодой розовощекий офицер с красными интендантскими погонами проводил Ильицкого в свободное купе офицерского вагона.

— Я разбужу вас, когда генерал освободится. Только вряд ли это будет скоро.

Интендант близко наклонился к Ильицкому, доверительно и с некоторой гордостью сообщил:

— Положение очень сложное.

— Да? — равнодушно отозвался Ильицкий. — Что же произошло?

— Да как же! — молодому человеку только того и надо было…

Пока поручик снимал с себя амуницию и сапоги, интендант, не переводя духа, вывалил на него, видимо, долго хранимый мешок новостей.

«Губернатор Сычевский… Сычевский… Сычевский…» — то и дело слетало с губ интенданта.

— Позвольте, — Ильицкий резко приподнялся. — Сычевский — губернатор? А где же генерал Холщевников?

— Как, вы не знаете? Сдал шашку Сычевскому и теперь под домашним арестом. Говорят, будет препровожден в крепость.

Интендант готовно, даже с удовольствием стал рассказывать об аресте Холщевникова, об унизительной процедуре сдачи оружия старым генералом, об аресте начальника Акатуйской тюрьмы Фищева.

— Это серьезно, чрезвычайно серьезно, — лепетал интендант. — Говорят, что Холщевникову вменяют в вину содействие бунтовщикам… А дочка его, барышня, выехала в Петербург хлопотать за отца…

Ильицкий слушал невнимательно. Оживление его прошло. Он собрался расспросить интенданта, но в это время Ильицкого позвали к генералу.

Ренненкампф производил внушительное впечатление: большой рост, богатырское сложение, громадные рыжеватые усы. Два «Георгия»: один — в петлице, другой — на шее. Как многие обрусевшие немцы, генерал говорил по-русски преувеличенно правильно, слегка спотыкаясь на букве «с» перед гласными, со склонностью произнести ее как «з»: на немецкий лад.

Убранство вагона было подчеркнуто простое, так же подчеркнуто богат и пышен был иконостас, сверкающий дорогими ризами в золоте и драгоценных каменьях.

Генерал, держась важно и сухо, в присутствии поручика пробежал глазами письмо Меллер-Закомельского и, ничем не выдав своего к нему отношения, приказал Ильицкому дожидаться до завтрашнего дня, чтобы получить ответ.

Поручик вернулся в купе и тотчас заснул. Когда он проснулся, было уже далеко за полдень. Он выглянул в окно и с удивлением увидел, что спокойный и пустынный давеча вокзал полон войск. Ах да! Ведь сегодня казнь.

Унтер, стоявший у вагона, заметил ищущий взгляд Ильицкого и с неприятной фамильярностью сообщил:

— Отсюда хорошо видать будет. Вот Титова сопка. Там их… Глядите, ваше благородие, сейчас их поведут, — оживленно воскликнул он.

В хвосте поезда, у вагона с решетками на окнах, двумя шпалерами был выставлен конвой. Напряженность, сковывавшая солдат и офицеров, указывала, что сейчас будут выводить осужденных.

Первым спрыгнул на насыпь кудрявый, белокурый, с тонкими усиками.

— Цупсман! — вдруг притихшим голосом сказал унтер.

Странно и пугающе выглядел осужденный: на таком морозе, среди тепло и добротно одетых солдат — в одной только красной шелковой рубашке.

«Да ведь ему теперь все равно!» — мелькнуло у Ильицкого, и он испугался, что подумал об этом так спокойно. Ему вспомнился вахмистр с багровым лицом и чубом, начесанным на самые брови, тогда, в начале пути, — казалось, что это было очень, очень давно, — и слова барона: «Тренировка! Лучше любой гимнастики!» Но и это воспоминание не обожгло Сергея.

Вторым вышел черноволосый юноша, бледный и весь поникший, как увядший цветок. Его поддерживал старик с темным, в глубоких морщинах лицом. «О, этот крепок! А лет ему много. Пожалуй, ровесник нашему барону!» — Ильицкий усмехнулся странному сравнению. Два старика. Они столкнулись на узкой площадке. На эшафоте. Один получит… Что он получит? Да, уедет за границу. А этот? Этот умрет. Имя его забудется, могила сровняется с землей. У нас каждый чего-то ждет для себя. Чего ждали для себя эти?.. Мысли прыгали, путались.

Ильицкий никак не мог разглядеть лица четвертого приговоренного. Голова его была поднята гордо. «Это должен быть Григорович!» — сообразил поручик. О Григоровиче он слышал только что от интенданта, но сейчас ему вспомнилось, что в каком-то разговоре за столом в поезде упоминалась фамилия Григоровича как «главы читинской смуты».

И еще вспомнилось: «без когтей и барс подобен ягненку»… Этот не ягненок. И без когтей — барс с сильным и гибким телом. Готовым к прыжку. И конвой теснее, чем к другим, льнет к нему, мешая разглядеть лицо.

Ильицкий вышел вслед за процессией с вокзала и смешался с толпой обывателей. Окружающие, искоса взглядывая на него, сторонились, пропуская вперед.

Приговоренные шли в одном ряду по довольно широкому пространству, образованному цепью солдат-восточносибирцев. Теперь ближе к Ильицкому шел Цупсман, рядом — черноволосый юноша. Лиц двух остальных поручик не видел: их заслонял конвой.

Поручик слышал вздохи и возгласы за собой. В толпе делились мнениями попросту, как будто дело шло не о людях, которые должны были сейчас умереть. «Молоденький какой!» — сказал женский голос рядом. Ильицкий понял, что это — о юноше. Какая-то старушка, перекрестившись, тихо заплакала. Про Цупсмана говорили: «Отчаянный», «Забубенная головушка». «Это Григорович. Какой гордый!» — произнесли позади.

Вот они подошли к месту казни. Григорович, лица которого до сих пор не удалось рассмотреть, выступил вперед…

И тут Ильицкий узнал его.

Он узнал Антона Антоновича Костюшко, поручика Несвижского полка, давнишнего своего товарища по службе!..

В один момент все вокруг переменилось для Ильицкого. Это не был неизвестный ему какой-то рабочий Григорович, один из тех далеких, загадочных, непонятных Ильицкому людей, которых он видел всегда только в роковые для них мгновения. Это был Антон Костюшко, дворянин, сын полковника, офицер, человек его круга. И, приняв имя пролетария Григоровича, он добровольно принял на себя его судьбу. Что-то более сильное, чем жажда жизни и чем страх смерти, руководило им… Да что ему, Ильицкому, до всего этого? Но какое-то острое и горькое чувство овладело Ильицким. Он не жалел Костюшко и не думал о нем. Он думал о себе. Ощущение полного жизненного краха вдруг переполнило его. Как будто смерть далекого от него человека не оставляла возможности жизни и ему, Ильицкому… «Да что же это со мной? И как я пришел к этому?» — спрашивал он себя и искал, все искал, как он пришел сюда, к этому финалу; да, он уже так назвал эту минуту — финалом и для себя… И вдруг ясно, словно кто-то услужливо доказал ему: увидел как бы начало, как бы отправную точку — тот вечер, когда он предался душой, всем своим существом магии блестящего зрелища, в котором находил какой-то высший смысл… Да, тогда, во дворце… Да неужели он мог так «предаться душой и телом», как это требовалось от него… Но ведь он же не хотел… Он хотел «наблюдать»… Только наблюдать.

Он не мог смотреть больше и стал пробираться из толпы. Но сейчас она не выпускала его, напирая со всех сторон, пружиня.

Толпе не было конца, она кружила Ильицкого, и вдруг с ужасом он заметил, что его несет как раз к месту казни, которую он не хотел, не мог видеть…

Ильицкий очутился прямо перед приговоренными в тот момент, когда Григорович, бросив на землю шапку, обратился к солдатам.

С этой минуты Ильицкий видел только его, Костюшко, человека, которого он когда-то знал. И почему-то ему казалось, что в Костюшко он узнает черты других людей, смерть которых проходила на глазах у Ильицкого, и что именно это умножает силу Костюшко.

Внезапно толпа раздалась: на руках выносили молодую женщину в обмороке. «Жена Григоровича», — зашептали вокруг. Но чей-то уверенный голос позади произнес: «Нет. Жена вон там стоит. И ни слезинки».

Ильицкий, помимо свой воли, глянул… Высокая женщина с окаменевшим и, показалось, немолодым лицом стояла, чуть нагнувшись вперед. Она держала на руках ребенка. Держала странно, не по-матерински, не успокоительно, а, наоборот, даже как-то неудобно, лицом к месту казни, будто хотела, чтобы все это запечатлелось в глазах младенца.

«Поколение мстителей», — мелькнуло у Ильицкого, и он сжался от колючего предчувствия.


Вечером следующего дня Ильицкий уехал проходящим поездом. Мучительное ощущение нарастало в нем. «Да как это все со мной случилось? Ведь я хотел добра, только добра…» Он думал об умершей матери и о Верочке, но все это было далеко, как огонек в ночи. А ночь стояла страшная, и среди этой ночи он шел в проклятой шеренге, во главе которой своей подпрыгивающей походкой шагал барон с лицом бога Сидха.

Поезд бежал по степи. Ильицкий засыпал и просыпался, а кошмар не оставлял его ни во сне, ни наяву.

Брезжило утро. В окне синим дымком курились сопки, и рассеянный оранжевый свет окроплял их вершины. Сергей старался думать о Верочке, но от этих мыслей ему не становилось легче. Он знал, что скоро сможет жениться, будет иметь детей и обеспеченную жизнь, но казалось, будто у них обоих, у него и у Верочки, впереди только серая морозная безотрадная степь, проплывающая за окном вагона.

И от этой горькой безнадежности Ильицкий пришел к мысли о смерти. Он вынул пистолет и вогнал патрон в ствол. Приложил дуло к виску. Только нажать спусковой крючок… Нет, он не мог этого сделать, не мог умереть.

«Да чего же я так казню себя? За что?»

Он подумал, что это совесть казнит его, и испугался. От нее некуда было уйти. «Искупить…» — трусливо мелькнуло у Сергея. Но он знал уже, что не сможет искупить, как не смог умереть.


«Ввиду того, что Вам до сих пор не сдали оружия, и чтобы не терять времени, выдвинусь до Кеннонского озера и открою огонь по мастерским из двух легких орудий… Прошу Вас поддержать, и кончим все сегодня».

(Телеграмма Меллер-Закомельского Ренненкампфу.)

«Дикий барон» все еще мечтал о разгроме Читы, обязательно — из орудий… Ренненкампф бросил адъютанту телеграмму, приказав:

— Подшить в дело!

«…полагаю своевременным возбудить уголовное преследование против ген. Холщевникова и бывшего городского головы Шешминцева за передачу в Чите почты и телеграфа в руки мятежников; 31 января лично доложил об этом ген. Гродекову, прося передать дело военному следователю. Не получая ответа и находя промедление вредным, донес ген. Ренненкампфу, предлагая поручить производство мне, и, получив согласие, произвожу дознание сам. Ввиду исключительного положения вверенной мне области полагаю необходимым представлять ежемесячно краткий отчет телеграфом о положении политических дел в области.

№ 463

Сычевский».

(Телеграмма военного губернатора Забайкальской обл. министру внутренних дел Дурново от 27 февраля 1906 г.)


Оля Холщевникова была существом удивительным. Она сочетала в себе все особенности барышни своего круга и воспитанницы института благородных девиц: сентиментальность, наивность в обычных житейских вопросах, мечтательность. Но были в характере ее черты, порожденные, может быть, ее душевными переживаниями: потерей любимой матери, состраданием к отцу, глубоко воспринявшему смерть жены в далеком швейцарском городе, где она лечилась от тяжелой болезни.

Оля была способна «сострадать». Сострадать действенно. Но неумело. Ей думалось, что их Попечительский о тюрьмах комитет оказывает какое-то влияние на тюремный режим. Она плакала от умиления, получая бесхитростные подарки от «арестантиков»: искусно сплетенный коврик, шкатулку с резьбой и выпиленной на ней надписью: «Благодетельнице…»

Беглое знакомство с читинскими «революционерами», уважительные слова отца о них породили у Ольги новые мысли, вернее, настроения: мир ее расширялся, границы обычного пошатнулись.

«Домашний арест» отца она восприняла без паники, поддавшись уверениям его, что это мера, ничем ему не грозящая, кроме отставки, о которой он и сам мечтал. «Уедем за границу, поселимся с тобой невдалеке от маминой могилы. Раз в год будем совершать путешествия. Ты ведь ничего еще в жизни не видела, кроме скучного Кенигсберга и детского курорта на Балтийском море. Ты увидишь свет, экзотические края…» Отец доставал атлас и, как маленькой, рисовал Оле картины будущих путешествий.

Впервые в их жизни отец не был занят делами и мог посвящать Оле все свое время. Эти дни «домашнего ареста» были для нее тихими и счастливыми.

В своей молодой беспечности она не замечала, как внезапно постарел отец, не догадывалась о его бессонных ночах, жестоких его опасениях, о предчувствии неминуемого и позорного конца.

Отправка отца в крепость обрушилась на Ольгу ударом страшным. И сразу сделала ее старше и решительней.

Узнав о смертельной опасности, нависшей над ее отцом, юная дочь генерала Холщевникова отправилась в столицу, чтобы «упасть к ногам царя и вымолить спасение отцу». Она на разные лады представляла себе, как это произойдет.

К царю Ольга Ивановна допущена не была, ее принял военный министр генерал Редигер. Он проявил большое внимание к барышне Холщевниковой и добился — что было нелегко! — пересмотра дела читинского губернатора.

Этот демарш военного министра закончился весьма романтично: пятидесятидвухлетний Александр Федорович Редигер влюбился в Ольгу Холщевникову и женился на ней. Последнее обстоятельство вынудило Редигера уйти в отставку, — впрочем, подготовленную еще ранее положением дел, — выдержать огромный скандал в обществе и тяжбу в святейшем синоде, щедрое «возмещение потерь» первой жене движимым и недвижимым имуществом, после чего новобрачные выехали в свадебное путешествие за границу.

«Я, кажется, писала вам, что генерал Редигер обращался к государю по делу моего отца. Был закрытый суд из генералов… Отец был освобожден от крепости… Моего отца спас от смертной казни генерал Редигер. У меня долго хранилась телеграмма из Читы: «По распоряжению генерала Гродекова, мною полученному, генерал Холщевников сегодня выехал в Петербург. Военный губернатор Забайкалья Сычевский». Получив эту телеграмму, я поехала в цветочный магазин и заказала роскошный букет чайных роз. Но послала его министру анонимно, надеясь, что он, Редигер, догадается, что это от меня. Хотелось на карточке написать: «Если тебе понадобится моя жизнь, приди и возьми ее»… Папино дело долго еще тянулось, и я решила, как только оно кончится, пойду благодарить… Как-то я зашла в одну фотографию и увидела портрет военного министра…»

Ольга Ивановна тут же заказала маленькую копию и вставила ее в медальон, который носила на груди.

«…Я была счастлива, что медальон со мной и никто об этом не знает. Наконец, 12-го декабря я могла идти к военному министру. Он принял меня очень любезно, расспросил, как мы живем, успокоился ли отец и тому подобное… Он сказал: «А вы меня совсем забыли, три недели прошло». — «Нет, я никогда не забывала вас, вот доказательство», — и я открыла медальон. Этим было все сказано…»

(Из письма Ольги Холщевниковой-Редигер.)


Было нечто кощунственное в спокойствии, разлитом в голубых снегах вокруг, в безмятежной неподвижности редких сосен на склонах сопок.

В сумерки обессиленные узники уснули. Они не слышали, как сменялся конвой и как на внутренний пост в вагоне заступил немолодой солдат с бородкой. Он зажег новую свечу от огарка в железной клетке фонаря над дверью. Потом он поискал кого-то глазами среди уснувших.

Борис проснулся среди ночи. Свеча оплывала, и по этому он понял, что уже поздно. Он не помнил, что ему снилось, но во сне он был счастлив. И, стараясь вспомнить, что же он видел в этом длинном, запутанном и радостном сне, он снова забылся.

Что это? Где он? Чей это голос за стеной: «Кто идет? Стой!» В окнах, забранных решеткой, еще темно. Еще ночь. Но сна нет, тоска вытесняет сон, захватывает Бориса и цепко держит.

У двери выступает из темноты фигура солдата. Он делает шаг, разыскивает кого-то среди узников. Борис, притворяясь спящим, в свою очередь, рассматривает солдата. Где он видел это немолодое лицо? Выражение его странное: не любопытное, не злобное, нет, скорее — боязливое.

Слабая надежда, неясное предчувствие охватывают Бориса. Он пошевелился. Солдат отступил, затоптался под фонарем.

Борис снова опустил голову на соломенную тюремную подушку — померещилось! Он все время ждал чего-то. Но чего можно было ждать в этой тюрьме на колесах, готовой вот-вот покатиться в неизвестность?

— Иди за мной, — услышал он шепот. Давешний солдат стоял у двери. Эти слова произнес он, это не померещилось Борису, нет. Значит, он не зря ждал чего-то. Чего? Ах, все было просто! Он был в таком горе, что ждал невозможного.

Борис поднялся бесшумно, солдат раздвинул дверь, они оказались в коридоре перед тамбуром: мельком увидел Борис в окне белую снежную пустыню, опушенную на горизонте темной полосой тайги.

Солдат пропустил Бориса в тамбур и вышел. Но Борис почувствовал, что он здесь не один.

Закутанная до бровей фигура приникла к нему. Но еще до этого, по одному только порывистому, отчаянному пожатию сухой, горячей руки Борис угадал: Нюта!

Он слышал, что она говорила ему поспешно, волнуясь, но не отвечал, захваченный тем, что видел, что смутно различал в полутьме этого закутка: переменой во всем ее облике. То ли морщинки, которых не было раньше, то ли темные круги под глазами изменили до неузнаваемости родное лицо. «Да какая же ты некрасивая стала, родная моя…» — с болью и с любовью, какой еще никогда не испытывал, шептал он. «Постарела» — вот то слово, которым он определил перемену в своей жене и которое так странно было применить к Нюте: ей не исполнилось еще и семнадцати.

А она все говорила, боясь, что не успеет сказать ему того, что нужно было передать именно сейчас и невозможно уже будет ни при каких условиях сообщить позже:

— Вас гонят в Акатуй. Там, возможно, вас всех разбросают по рудникам. Мы с мамой поселимся в деревне, поближе к вам. Сделаем все для побега. Ты слышишь меня? Почему же ты молчишь? Как папа? — она закидывала его вопросами, на которые он не успевал отвечать и с ужасом убеждался, что с великим трудом подбирает слова, словно за эти страшные дни разучился выражать свои чувства. Он еще ничего не сказал ей, а минуты свиданья летят неумолимо. И Нюта, заметив его странную молчаливость, его растерянность, поняла нечто большее, чем могли бы передать обычные слова, и вдруг разрыдалась, кинув ему на шею руки.

Эти слезы принесли им обоим облегчение, словно какой-то мостик был перекинут между прошедшими счастливыми днями и сегодняшним. Простая мысль: невысказанная, но ясная для обоих, соединила их еще крепче: ей удалось это свидание. Удалось в самый тяжелый момент. Она сумела его добиться, значит, она не слабая. Не беспомощная. Он понял теперь, что еще так томило его: сознание того, что две женщины, мать и жена, брошены без всякой опоры, без поддержки.

Продолжая общую их невысказанную мысль, Нюта сказала:

— И я, и мама — мы много можем.

Борис отметил, что Нюта называет «мамой» его мать, Марию Федоровну, хотя раньше звала ее по имени-отчеству, и эта новая близость двух женщин, любимых им, как будто была залогом, что все еще будет хорошо, что еще будет жизнь.

— Нюта, ты запомни, — попросил он, — если… хоть какая-то надежда на побег, сообщи мне так: при передаче вложи какой-нибудь предмет… Ну, ленточку…

— Обязательно. Ты знаешь, вышла газета «Забайкальский рабочий»…

Значит, комитет работает? В Забайкалье, в глубоком подполье, готовился состав нового Читинского комитета, который должен был приступить к работе в случае арестов. Борис не знал, кто в него входит. Тем более не могла знать этого Нюта. Но комитет ведь есть, он действует…

Борис испугался, что все кончится: она уйдет. Он заговорил, торопясь, подгоняемый боязнью потерять ее, сейчас, сию минуту. Он вспомнил, что́ должен был обязательно передать с ней на волю:

— Из нас никто — слышишь? — не подавал прошения о смягчении участи. Если такой слух пройдет, что мы подавали, — это всегда тюремщики распространяют, — говори смело, что ложь! Никто! Слышишь?

Нюта смотрела на Бориса с удивлением и нежностью. Еще минуту назад он казался ей слабым, придавленным несчастьями, обрушившимися на него: казнью товарищей, суровым приговором, крахом дела, которое было его жизнью. Она все время боялась представить себе его в кандалах, в арестантском халате, с тем землистым лицом, которое часто видела у каторжников в партиях, бредущих по дороге на Шилку, в Акатуй. И сейчас ей подумалось, что ничто — ни кандалы, ни арестантская одежда — не сделает его ни приниженным, ни отчаявшимся.

Они так мало сказали друг другу, и все-таки что-то главное, чего они ждали от этого свидания, пришло к ним. Они обнялись в последний раз.

Борис вышел, ощущая на себе влажный, горячий взгляд Нюты.

В тюремном вагоне все спали, все было по-прежнему. Уж не приснилось ли ему это свидание? Странный покой овладел им, не снял тяжести пережитого, но примирял с ней.

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Аресты в Чите и на станциях по всей линии продолжались. Военно-полевой суд при карательной экспедиции Ренненкампфа заседал беспрерывно, приговаривал к смертной казни, к вечной и многолетней каторге. В поездах производились обыски и аресты подозрительных лиц.

В начале марта 1906 года в поезде, следовавшем из Иркутска, была задержана молодая дама. Поводом к ее задержанию послужило обстоятельство, по существу пустяковое: дежурному жандарму на станции показалось, что наружность дамы сходится с приметами разыскиваемой революционерки. Вернее — что и ввело в заблуждение жандарма — всего лишь одна примета: маленькая темная родинка на левой щеке, указанная в «словесном портрете» разыскиваемой.

Но задержанная, смеясь, показала такую же родинку и на правой щеке, объяснив неискушенным провинциальным жандармам, что это — дань моде: «мушки»! И тут же «родинку» отлепила. Да и весь облик дамы не внушал подозрения. Паспорт у нее был в полной исправности на имя Полины Герасимовны Тиуновой. Извинения жандармов она приняла недовольно и погрозила пожаловаться начальству.

Рассерженная Полина Герасимовна вернулась в свое купе и попросила проводника перевести ее в вагон первого класса.


Начальником Акатуйской тюрьмы после недавних событий был назначен Иосаф Германович Лемке. Главное в этих событиях для нового начальника заключалось в том, что его предшественник Фищев в разгар мятежа 1905 года отказался противодействовать мятежникам и, более того: по требованию главы восставших, известного революционера Курнатовского, освободил политических заключенных из вверенной Фищеву тюрьмы. Освобожденные отправились в Читу с великим почетом, восторженно встречаемые по пути рабочими железнодорожной магистрали.

Теперь, когда Ренненкампф навел наконец порядок, Фищев должен был предстать перед судом вместе с губернатором Холщевниковым, допустившим разгул бунтовщиков в Забайкалье.

Все эти обстоятельства и были причиной того, что молодой еще мужчина, чиновник при иркутском губернаторе, уроженец Санкт-Петербурга, из обрусевших немцев, неженатый, Иосаф Германович Лемке получил назначение неожиданное, но лестное: начальником Акатуйской тюрьмы.

В то время как осужденные военно-полевым судом в Чите вымеряли нешироким шагом кандальников снежную дорогу от Шелапутина к Горному Зерентую, новый начальник тюрьмы ехал в вагоне первого класса из Иркутска в Читу, где ему надлежало представиться губернатору.

Лемке испытывал приятное чувство освобождения от обычной, будничной обстановки и довольство собой: получалось повышение по службе, и значительное. Почти легкомысленное ожидание каких-то приятных и волнующих событий владело им. Лемке оглядел себя в зеркале: недурен, солиден и благообразен новый начальник тюрьмы. Иосаф Германович считал, что он представляет новый тип чиновника империи: не солдафон, бессмысленно проводящий ниспосланные сверху повеления. Нет, в меру либеральный, разумный, однако же не дающий спуску крамоле, руководитель, каких так не хватает нашей государственной машине! С удовлетворением он подумал о том, что среди тупых «тюремщиков» он, образованный, культурный администратор, будет белой вороной. Отсюда непременно: заметят, выделят, отличат!

Лемке пригладил редкие волосы, прикрывающие приличную, розовую лысину, расчесал рыжеватые баки. И как раз вовремя: в купе вошла дама. Он заметил ее еще на перроне в Иркутске с провожавшим ее пожилым мужчиной. Вероятнее всего, то был ее отец, почтенный господин в меховой шубе. Дама была молода, красива и хорошо одета.

И вот теперь, по какой-то счастливой случайности, она перешла в его купе. Впрочем, она тут же объяснила, что покинула свое место в вагоне второго класса из-за неприятных соседей. Лемке сейчас же сообразил, что здесь имела место назойливость каких-нибудь нахалов. Фантазия Лемке разыгралась: спутница его — дочь богатого золотопромышленника. Молодая, образованная, незамужняя… Дорожное знакомство может иметь продолжение. Встречи — уже в Чите. Губернатор благосклонно принимает молодую пару. Пышная свадьба, поездка за границу…

Между тем спутница его дала на чай проводнику, устроившему ее объемистый чемодан на багажной полке, и отколола шляпу. Она посмотрела в окно:

— Это большая станция. Простоим минут десять…

— Ах, какие тут станции? Глухомань, — ответил Лемке.

Раздался могучий голос станционного колокола, поезд тронулся.

Вообразивший себя уже в Европе, Иосаф Германович возмущенно сказал:

— Бескультурье все эти звонки, чисто российская затея.

— А мне нравится, — сказала спутница, посмотрев на него смеющимися глазами, — когда мы с папой путешествовали по Европе, мне все время не хватало этих звонков.

Лемке приосанился, думал было представиться, но ограничился полупоклоном с просьбой разрешить курить.

— Охотно составлю компанию, — непринужденно ответила незнакомка, неприятно удивив начальника тюрьмы.

Она вынула изящный дамский портсигар, достала тонкую папироску и прикурила от предложенной Лемке спички. Он ожидал, что соседка обнаружит развязные манеры, обычные, как он считал, у курящих женщин, начнет навязчивый разговор, но дама была естественна, сдержанна, учтива без манерности. И вскоре завязался именно тот захватывающе интересный и многообещающий разговор, о котором мечтал Лемке. Он рассказал о себе так же просто и легко, не преминув сообщить о своем назначении, к которому Полина Герасимовна Тиунова, так звали ее, отнеслась с видимым интересом и даже уважением.

Его попутчица действительно оказалась дочерью богатого человека, фамилия Тиунов была известна в Сибири. Он не был золотопромышленником, но считался крупным воротилой как русский пайщик английской маслодельной фирмы «Ландсдейль», издавна укоренившейся в Сибири.

Полина Герасимовна постоянно жила в Иркутске с отцом. Между прочим она заметила, что является хозяйкой в доме, поскольку отец ее вдов. Она часто ездит в Читу, где живет ее старшая сестра, она замужем за владельцем аптеки.

Лемке посчитал, что можно задать вопрос: не замужем ли она сама.

— О, нет! И никогда не выйду, — решительно заметила Полина Герасимовна и простодушно добавила: — Мне ведь уже двадцать пять, и если бы я думала о замужестве…

— Да что вы! Никогда бы не дал вам больше двадцати! — галантно воскликнул Лемке.

Был уже поздний вечер, когда, напившись чаю с любезно и просто предложенными Полиной Герасимовной пирожками собственного изготовления, Лемке вышел в коридор, предоставив спутнице возможность расположиться ко сну.

Подняв плотную занавеску, он смотрел на снежные поля, на темную, мрачную стену тайги, вдруг вставшую совсем близко и теперь уже непрерывно бегущую за поездом. Она напомнила Лемке о суровом крае, где ему предстояло теперь служить, о новой для него и немного пугающей службе. Тюремщик! Впрочем, все это предрассудки. Разумный человек не должен гнушаться никакой работой. Напротив, он обязан вносить разумное начало туда, где до него царствовал произвол и самоуправство. Н-да… Однако именно в этих диких краях хорошо бы иметь близкого человека, круг семьи…

Пошел снег, и за окном уже ничего не было видно, кроме неторопливого и беспорядочного мелькания снежинок, временами расцвечиваемых искрами с паровоза. Дверь в коридор открылась. Звеня шпорами, вошел жандармский офицер в сопровождении обер-кондуктора.

— Проверка документов! — объявил офицер в ответ на вопросительный взгляд Лемке.

Начальник тюрьмы с достоинством предъявил свои бумаги.

Офицер откозырял:

— Ваше купе?

— Минуточку! — Лемке осторожно постучал согнутым указательным пальцем. Никто не ответил.

— Полина Герасимовна! — позвал он.

Молчание. Лемке отодвинул дверь. Да, таким сном могла спать только невинная душа! Она не слышала ни оклика, ни стука. Офицер, понимающе улыбаясь, выслушал заверение Лемке о том, что дама — дочь известного Тиунова…

— Ваша спутница? — доверительно спросил офицер.

Лемке с готовностью подтвердил и только потом сообразил, что офицер понял его так, что Тиунова не случайная дорожная знакомая Лемке, а едет вместе с ним. Это польстило Иосафу Германовичу.

Утро было чудесным. Полина Герасимовна встала свежей и бодрой, она рассказывала о местах, которые они проезжали, ведь она хорошо их знала, а Лемке не бывал восточнее Иркутска. Она очень смеялась, когда он рассказал ей про ночное происшествие и как он в качестве верного рыцаря охранял ее сон. Удивительно, завидно крепкий сон! Она очень, очень смеялась.

Полину Герасимовну никто не встретил на вокзале. Да она и не ожидала встречи. Она сказала, что ее сестра повздорила с мужем и оба супруга ждут ее приезда у себя дома. Она должна помирить их.

— А вы похожи на ангела с пальмовой ветвью мира! — любезно заметил Лемке.

Полина Герасимовна опять засмеялась.

Он хотел записать иркутский адрес спутницы, но она резонно объяснила, что отец у нее строгих правил, может превратно истолковать приятное дорожное знакомство, и она попросила попутчика писать ей до востребования на Иркутский почтамт, в Чите она погостит недолго.

Лемке не мог не одобрить такой осмотрительности. Нет, она не была искательницей приключений. Барышня из порядочной, в высшей степени порядочной семьи.

И Лемке, слегка волнуясь, сказал, что будет счастлив пригласить к себе Полину Герасимовну вместе с ее старшей сестрой, когда он устроится на новом месте.

Полина Герасимовна, не чинясь, ответила, что считает такую поездку возможной.

Она не разрешила ему проводить себя. Они простились на Читинском вокзале, убогий вид которого смутил Лемке.

У спутницы же его, напротив, как будто еще поднялось настроение. Последний раз он увидел ее смеющееся лицо, полуприкрытое муфтой, когда она обернулась к нему уже в санях, уносивших ее от вокзала.

Это было удачное знакомство. Новая служба его начиналась под знаком удачи, решил Лемке.


…Женщина ехала в санях, огибая сопку с редкими соснами. Снег знакомо скрипел под полозьями.

У аптеки Перемянкина женщина приказала извозчику остановиться и сама взяла из саней чемодан. Она позвонила, когда извозчик повернул прочь от дома.

Открыла горничная в белом переднике и наколке. Горничная была новая, с облегчением отметила приезжая. «Сам» оказался дома, гостье помогли раздеться и ввели в знакомую ей гостиную. Приезжая сидела, ожидая, в напряженной позе, курила, часто и глубоко затягиваясь.

Перемянкин быстро вошел, почти вбежал в комнату. Борода его была не подстрижена, пенсне как-то боком сидело на переносице, воротничок несвеж.

Увидев гостью, он побледнел, потом покраснел, раскинув широко руки, показал, что он рад, очень рад. Поцеловал руку приезжей и вдруг расчувствовался.

— Бог мой, вы неузнаваемы! Подумать только, что я знал вас такой вот, — Перемянкин показал низко от полу. — Как будет счастлив ваш отец!

— Он не должен знать о моем приезде, — быстро сказала женщина.

Эти слова отрезвили Перемянкина, и он стал торопливо говорить. Казалось, все, что сейчас плавно и гладко лилось с его языка, было подготовлено давно, именно на этот случай ее появления.

— Фанни, душенька, — говорил он, слегка задыхаясь, — я в тяжелом положении. Каждая минута вашего пребывания в моем доме несет вам угрозу. Именно вам. Поверьте, я не думаю о себе. Представьте, составлен список пособников революции, и в нем значусь я. Указано даже, какие суммы, когда жертвовал на революцию. За большие, очень большие деньги мы выкупили этот список, уничтожили. Но кто может поручиться? Не обессудьте, голубушка… Такое время…

Женщина уже не слушала. Она что-то обдумывала. Перебив хозяина, спросила:

— Вы можете послать за извозчиком? У меня тяжелый чемодан.

— Да, разумеется. Впрочем, лучше я сам. Теперь нет уверенности даже в прислуге. Я сию минуту.

Стоя у окна, она видела, как Перемянкин в длинной шубе и бобровой шапке рысцой бежал по улице.

Через четверть часа она сняла номер в гостинице Зензинова, предъявив паспорт на имя Полины Герасимовны Тиуновой.


…Все было кончено. Даже могилы мужа не существовало, сапогами солдат было затоптано место казни. Доктор Френкель отказался подать прошение о помиловании на высочайшее имя, так же как и его товарищи.

Софья Павловна, раздавленная, сшибленная с ног гибелью мужа, хотела сейчас только одного: как можно скорее покинуть эти страшные места. Она выехала из Хилка в Читу, но не собиралась здесь оставаться надолго. Ей надо было привести в порядок свои дела, прежде чем навсегда покинуть Забайкалье.

Много лет она жила только интересами мужа. С ним ей были милы эти края, медвежий угол, где отбывал ссылку доктор Френкель. Убогая читинская изба, где они провели вместе последние часы перед арестом мужа…

Сейчас все здесь, в Чите, вызывало у Софьи Павловны острую боль. Любая мелочь пробуждала в ее памяти картины прошлого, и всегда это были картины счастья. В ссылке, на каторге, в тюрьме, и все же — счастья! Потому что это была ее жизнь с мужем. Их тяжелая и радостная жизнь.

На дворе начиналась метель, ветер гонял облака сухой снежной пыли пополам с песком. Померкло солнце. Да, именно здесь, в мрачных местах, на краю земли, под неистовыми ветрами должна была разыграться эта трагедия! Чем-то жутким веяло от суровых сопок, замкнувших город в свой круг, от скованной морозами бесснежной земли. От безобразно изуродованных ветрами сосен на склоне сопки.

Все окружающее словно было создано, чтобы подавить волю и разум человека, все в природе помогало злым силам общества. Здесь тяжело дышать, даже небо гнетет тяжестью сизых туч. Скорее отсюда! Она даже не распаковала своих вещей, внесенных в номер.

Софья Павловна, углубленная в свои думы, не услыхала стука в дверь, но она была не заперта, и Фаня вошла.

Женщины обнялись. Фаня изменилась неузнаваемо.

«Ведь Гонцов спасся. Чего же ей?» — подумала Софья Павловна и тотчас устыдилась своей мысли.

Фаня как будто не замечала ни дорожной корзины, ни разбросанных по комнате вещей.

— Соня, я к вам по важному делу, — сказала она, и Софья Павловна очень удивилась, потому что никогда ни у кого не было к ней дела. Все дела относились к ее мужу и только через него касались ее. И что могло быть важное у них сейчас, когда не было в живых ее мужа. — Понимаете, Соня, — сказала Фаня, — мы должны устроить побег нашим товарищам. Из Акатуя.

Софья Павловна молчала, и Фаня напомнила:

— Эти дела так хорошо подготавливал ваш муж…

Они помолчали. Потом Фаня зашептала:

— У нас теперь так мало народу, Соня. И комитет решил попросить вас поработать. Не в Чите и не в Хилке: в месте, где вас не знают. Вам дадут паспорт… Вы же не откажетесь, Соня?

Она не сказала: «в память его». Нет, Фаня не сказала этих слов. Софья Павловна добавила эти слова сама. Мысленно.

Она сказала растерянно:

— Если смогу.

Они опять с минуту помолчали, и Софья Павловна услышала какой-то тихий и равномерный стук. Что-то стучало негромко, настойчиво, непонятно где.

— Смотрите, ведь это капель, весенняя капель, — сказала Фаня. Сощурившись, она смотрела в окно, и Софья Павловна увидела, что Фаня щурится от солнца, горячего даже зимой читинского солнца. Как часто бывает в Забайкалье, погода круто изменилась за то короткое время, что они сидели тут вдвоем: стих ветер, выглянуло солнце, медленно и трудно начали таять сосульки под крышей.


Вечером из номеров Зензинова вышла женщина, укутанная в темную шаль. Она долго ходила по улицам, иногда оглядываясь. Но время было позднее, улицы пустынны, никто не следовал за ней. Изредка проезжал казачий патруль, или дворник, зевая, показывался в воротах.

Женщина кружила по улицам, но путь ее не был бесцельным. Медленно приближалась она к дальней слободе, беспорядочно заставленной деревянными, черными от старости домами. Это был поселок Извоз, называемый так, потому что населяли его извозчики. В большинстве домов было темно. Женщина скользила мимо. Дом, который привлекал ее, выходил окнами в палисадник, где торчали голые ветви забайкальской желтой акации. За стеклами брезжил свет.

Она приникла к окну и сквозь неплотно задернутую занавеску увидела внутренность комнаты. На столе горели субботние свечи в тяжелых серебряных подсвечниках. Простирая руки к пламени их, стоял высокий старик в черном сюртуке и ермолке, губы его шевелились. Никого не было больше в комнате, и женщина подумала, что и некому быть. Что шептал он? О чем думал, на что надеялся? Или молился? Женщине показалось, что она ощущает знакомый с детства запах: табака, стеарина и сосновых поленьев, горящих в печи.

Она вышла из палисадника так же незаметно, как вошла.


Этой же ночью, на тридцать втором километре от Читы в сторону Карымской, в доме лесника заседал Читинский комитет партии. Обсуждался один вопрос: об организации побега осужденным участникам восстания с Акатуйской каторги.

Подготовка побега началась в Иркутске. На заседании комитета об этом доложила иркутская подпольщица Фаня Альтшулер. Уроженка Читы, дочка ломового извозчика, Фаня уехала из города, неузнаваемо изменив свою внешность. Она умела завязывать нужные знакомства и имела настоящий, «железный» паспорт на имя Полины Герасимовны Туиновой.


В опустошенном доме Кларков все говорило о несчастье. Каждая мелочь ранила воспоминанием. В столовой остановились стенные часы, маятник замер в деревянном футляре за толстым стеклом.

И Нюта вдруг горько и не таясь заплакала. Марья Федоровна не стала утешать ее. Одна и та же картина стояла перед ними: Павел Иванович с сосредоточенным видом, словно совершая некий ритуал, открывает ключиком шкафчик с часами, переводит стрелки, подтягивает цепь маятника. Это была его прерогатива. И то, что теперь в квартире не слышно было уютного тиканья часов, казалось еще одним знаком сиротства и опустошения.

Стояла уже ночь, и Марья Федоровна уложила Нюту рядом с собой на постели мужа. Обе долго не могли уснуть. Мария Федоровна читала толстый переводной роман, плохо понимая прочитанное. Но мерный шелест страниц успокаивал.

Нюта лежала без сна. В световом круге на потолке возникали перед ней картины прошлого, и все в нем было дорого, по всему болело сердце.

Как это началось? Знакомство, дружба, любовь?..

В Чите нет искусственных катков, о которых рассказывала мать. Катаются на реке Читинке. Очищают от снега огромный ледяной овал. Играет оркестр пожарной команды в балагане, выстроенном на берегу, открытом со стороны реки. Звуки простенького вальса, звонкие выкрики катающихся, шум и суета на берегу, визжащие звуки, с которыми коньки режут лед, смех, обрывки разговоров — все уже издали волнует, создает особое настроение радостного ожидания.

Борис, спеша, прилаживает коньки, с разбега делает большой круг, сильно наклоняясь вперед и заложив руки за спину. Где же Нюта? У Бориса в семье — воспитание свободное: родителям даже не приходит в голову, что в эту зиму на каток, на дальние походы в сопки Бориса манит не только любовь к спорту и природе.

Но Нюта — под вечным контролем матери. Кажется, недавно ее никуда не пускали, кроме церкви. И впервые Борис познакомился с ней именно у гимназической церкви. После службы в церкви за гимназистками заходили братья или знакомые. Они собирались у ограды и провожали девушек домой. За Нютой никто не приходил. Как-то Борис догнал ее уже на пути к дому, заговорил с ней смело, как со знакомой. Да ведь они давно знали друг друга в лицо. Борис, надо не надо, старался пройти под окнами низенького дома, где жила Нюта с матерью. Нюта отвечала стесненно. Светлые глаза, несколько узкие, бурятского типа, с негустыми, но кажущимися очень темными на матово-бледном лице ресницами, смотрели на Бориса без боязни, чуть удивленно: нет, не в обычае читинских скромниц-девиц были знакомства на улице. Да и с кем знакомство? С Борисом Кларком, юношей из «такой» семьи, с сыном ссыльного революционера, как передавали друг другу на ухо гимназистки. Само знакомство это было уже крамолой.

И все же Нюта выходила на угол заснеженной улицы, спускалась к реке, позванивая коньками, висящими на меховом обшлаге скромной шубки.

На берегу, у самого льда, стоят стройные молодые елочки. Зеленые их, широкие книзу, платьица припорошены снегом.

Не очень уверенно Нюта скользит на «снегурочках», на ней юбка, отороченная белым мехом, высокие, туго зашнурованные спереди ботинки, белый шарф закинут концами назад.

Простенький вальс. Два-три такта. Хрипло звучит труба. Нюта не видит лиц музыкантов, но очень ясно их представляет себе, особенно известного всей Чите трубача, пожарного Мотю.

…Они держатся за руки крест-накрест, медленно описывают большой круг у самой веревки, огораживающей каток.

— Я ненадолго, — сообщает Нюта. Это как будто бы огорчительно, но глаза ее говорят: «И все же я тут, и это хорошо. Очень хорошо».

— Почему? — возражает Борис. — Неужели нельзя было отпроситься?

— Что ты! Мама ведь ничего не знает. Ни-че-го.

Нюта заливается краской. Тайна ее так велика. Она уже два месяца встречается с юношей. И с кем? С Борисом Кларком. С «тем самым». Из «этих» людей.

— Послушай, Нюта. Я давно хотел тебе сказать. Ты в самом деле боишься меня… нас? Ты думаешь, что мы какие-то особенные, может быть, даже нехорошие люди?

Нюта медлит с ответом. Но Борис уже знает ее: он попал в самую точку.

— Да… — тихо говорит Нюта, — все так говорят про вас. И моя мама.

Борис смеется весело, и что-то бесовское, страшноватое чудится Нюте в его темных-темных, словно нерусских — цыганских, что ли? — глазах, в сверкающей белозубой улыбке. Ну настоящий «нигилист»! Именно такими она их себе представляла. Мать Нюты — портниха, бедная женщина, всю жизнь зарабатывает себе и детям на жизнь своим трудом. Нюта одна из всей семьи учится в гимназии. И то попала туда только благодаря своей решительности и горячему желанию учиться.

Слова Бориса о том, что родители его всю жизнь отдали за то, чтобы бедным людям жилось лучше, заставляют ее задуматься.

— У тебя есть подруги, Нюта?

— Нет… — Нюта испуганно смотрит на Бориса, словно это обстоятельство роняет ее в его глазах.

— Ну, знакомые?..

— Никого. Только вы… — произносит девушка неожиданно смело.

Борис крепко сжимает руки Нюты в пуховых варежках…

— Но ведь у вас в классе много девочек. И никто не ходит к вам?

— Нет.

— Почему?

Они поворачивают и снова скользят — все быстрее, все быстрее по кругу — в обратном направлении. Сейчас ветер бьет им в лицо, снежная пыль летит в глаза.

Нюта долго молчит. Вот они снова повернулись спиной к ветру.

— Ко мне никто не ходит. Наши девочки — дочки офицеров да купцов. А моя мама — простая портниха. Со мной никто не дружит, — говорит Нюта даже как бы с вызовом.

— Разве это справедливо? — горячо спрашивает Борис.

— Такова жизнь, — повторяет девушка чьи-то слова, вероятно много раз ею слышанные. Так привычно слетают они с ее губ.

И хотя нет в них ничего веселого, почему-то оба смеются. Без причины. Просто так.

Борис пытается объяснить Нюте, что жизнь вовсе не такова. Рассказать ей многое, известное ему с детских лет. В их семье не скрывали от детей, да и трудно было скрыть, почему родители занимают особое положение в обществе, почему они не могут уехать в Россию, на родину… Но это разговор не для катка.

— Нюта, ты должна прийти к нам. Я рассказал матери о тебе.

Нюта испуганно подымает глаза на Бориса: ах, боже мой! Уж и матери сказал. Что она подумает о девушке, которая тайком бегает на свидания?

Нюта часто видела на улице Марию Федоровну, мать Бориса. Красавица, и, как Нюте казалось, такая гордая! Нюта думала: вот Кларков все боятся, избегают, потому что они — против царя! А им — хоть бы что! Держат себя гордо, ни перед кем не заискивают. И дети у них смелые, сильные, то верхами по улице скачут, то дорожные мешки за спины закинут, ружье за плечо и в тайгу — охотиться! Не то что мы: в оконце выглянуть боимся. Правду Борис говорит: «Наша молодежь читинская словно не в начале двадцатого века живет, а в семнадцатом…»

А Борис не отстает:

— Когда же придешь?

И Нюта вдруг решается:

— В воскресенье после обедни.

И опять стремительное скольжение по льду, ветер и снежная пыль в лицо… Но почему вдруг стало совсем темно, погасли фонари, не слышно звуков музыки и веселый каток тих и безлюден, как погост?

Нюта приходит в себя… Темно. Это свеча потухла рядом, на столике у Марии Федоровны.

И в полудремоте Нюта снова забывается.

Летом Кларки жили на заимке, в сорока верстах от Читы, на речке Кручина. Ох эта заимка! Летняя изба над самой водой, утес над стремниной, куда ходили компанией встречать восход солнца, дальние прогулки в леса… Нюта как будто впервые здесь увидела все богатство, всю ширь и красоту родного Забайкалья. Ей казалось, что она еще сильнее любит Бориса за то, что именно он открыл ей так много нового.

Теперь Нюта уже не пугалась, не выбегала из дому — не окружает ли дом полиция? — когда у Кларков пели «Марсельезу».

Борис потом лишь узнал, что не одни только его пылкие речи открыли глаза Нюте. Мать его подолгу сиживала с ней на берегу Кручины. Рассказывала, как познакомилась с Павлом Ивановичем и полюбила его. Павел Иванович в молодости «занимался революцией». Мария Федоровна знала об этом, связывая свою судьбу с ним. Вскоре после женитьбы он был арестован и приговорен к многолетней каторге, которую потом заменили ссылкой.

Нюта слушала, — вот каково это, значит, быть женой революционера!

В доме всегда говорили о революции. Какая она, эта революция? — думала Нюта. Не будет царя, а дальше что?

Как-то Борис сказал Нюте серьезно: «Начнем хлопотать, чтобы нам разрешили пожениться. Напишем прошение в святейший синод. Глупо, конечно. А что сделаешь?» Нюте было все равно: зачем спешить? И тогда Борис бросил слова, уже не испугавшие Нюту: «Если что-нибудь случится, тебе как жене разрешат следовать за мной. Ведь ты захочешь этого, верно?»

Она тогда с жаром ответила, что всюду пойдет за ним.

Началась долгая волокита с разрешением брака несовершеннолетних. В конце концов их повенчали.

И что же? Теперь все равно их разлучили… Разве только побег? О нем так уверенно говорила мать. Как взволновался Борис, когда она сказала ему о побеге!

Все-таки ловко устроилось это их свидание в вагоне… Нюта твердо решила добиться его, как только увидела лицо Бориса, измученное, исхудавшее, почерневшее, за толстенными железными прутьями решетки. Все равно, лишь бы жив! Теперь Нюта могла горы своротить! И первым делом она должна была узнать, какова будет дальнейшая судьба Кларков, где они будут содержаться, когда и куда их отправят.

Нюта решила, что обязательно надо подкупить кого-нибудь из конвоиров, чтобы пропустили к узникам. Мария Федоровна только головой качала: она все еще не могла оправиться от пережитого страха за жизнь мужа. Нюта, стройная, ловкая, общительная, кружилась вокруг вокзала, заводила знакомства. Искала «слабинку», где можно было бы прорваться. На прошения о свидании родственники неизменно получали отказ.

Удалось узнать день отправки в Акатуй, а также то, что конвойная команда в поезде меняется. Нюта забегала. Ей повезло: в конвой, сопровождающий арестантский вагон в пути, попал тот самый солдат Терехин, который отчасти из сочувствия к молодой женщине, отчасти от жадности к деньгам однажды пропустил Нюту в тюремный коридор, где она встретилась с мужем. Сейчас Терехин ничего не обещал наверное, но сказал: «Не спеша да подумавши нужно дела делать».

Терехин оправдал надежды. Такое краткое свидание, оно все же успокоило Нюту. В самом деле, разве не случались и раньше побеги с каторги? Лишь бы вызволить из тюрьмы, а там — переправа во Владивосток, на корабль — и за границу… В надеждах и сомнениях Нюта уснула.


В середине февраля зашумела пурга над Забайкальем. Необузданной, бешеной конницей понеслись по степям свирепые ветры, колким сухим снегом засыпали шахтерский поселок в стороне от железной дороги на берегу озера. Говорили: когда-то было озеро огромным — берега от берега не видно, плескалась в нем рыба, осока отрадно шумела, и птица шумно взлетала из камышей.

Но в горячие, засушливые лета иссякло озеро, суховей опалил его берега, ушла из гибельных мест, от степных пожаров птица, и рыба пропала в гнилостной, стоячей воде.

От былого осталось только название: Черноозерье. Это был самый бедный поселок в округе: шахта «выработалась», оскудела. Владелица, купчиха, напуганная событиями, глаз сюда не казала, бельгиец, управляющий, сбежал.

Когда весть о разгроме рабочей Читы донеслась до Черноозерья, шахтеры стали прятать оружие. Делали это основательно, не впопыхах: чистили пистолеты, револьверы, ружья, тяжеловесные «смит-вессоны» и кольты, солдатские винтовки и тесаки. Щедро смазывали, заворачивали в промасленные тряпки, спускали под половицу или в канал заброшенной печи.

Поселок затих в необычной, настороженной тишине. В минуты, когда смолкала пурга, издалека доносились гудки локомотива, и они были страшнее ночной непогоды: поезд барона-карателя медленно двигался от станции к станции, чиня расправу окрест, вылавливая бежавших из Читы, всех так или иначе «причастных».

Стараясь отдалиться от железной дороги, Курнатовский скитался, находя случайный и непрочный приют то в рабочей слободке, то в охотничьем «балагане» в тайге. Он уже потерял счет дням и ночам, восходам и закатам и не помнил ни случайных попутчиков, ни людей, давших ему кров.

Он знал, что революционная Чита разгромлена и товарищи его схвачены, но все же надеялся. На что? На то, что кому-то удалось скрыться, на то, что схваченным устроят побег. Не мог он впустить к себе страшную мысль о том, что уцелел он один.

Однажды под вечер зимнего дня постучался он в дверь дома у околицы шахтерского поселка. Вышел на крыльцо крупный чернобородый мужчина в одной рубахе, прикрикнул на пса — надрывался у заплота, — всмотрелся в прохожего и не стал дожидаться, просьбы о ночлеге.

— Проходи! — торопливо бросил он и, пропустив пришельца в избу, кинулся снимать заплечный мешок с гостя. — Виктор Константинович, неужто не признали?

— Узнал, Геннадий Иванович, — тихо ответил Курнатовский и тяжело опустился на лавку. В ноги вступила внезапная слабость, руки не слушались, не смог малахай с головы стащить — обмер: в первый раз в своих скитаниях встретил знакомого человека. Нет, не просто знакомого…

Геннадий Иванович, захватив в кулак бороду, сидел рядом, тихо раскачиваясь, как от боли. Верно, видел перед собой, ясно так, отчетливо, читинскую улицу, веселую под солнцем — хороший денек тогда выдался, — и себя с винтовкой за плечами, с револьвером на поясе, — Геннадий Иванович Салаев, рядовой читинской местной команды, а ныне — дружинник. А кто там, впереди, ведет их за излучину неширокой улицы? Григорович, как тебя настигли? Где вы, товарищи наши? Кто живой — откликнитесь… Хоть знак подайте!

Двое мужчин сидели рядом, видели одно и то же, думали одни и те же думы, молчали.

Потом Салаев принялся за домашние хлопоты, вынес в сени остывший самовар, подкинул углей, объяснил:

— Однако один в доме, хозяйка у дочери в Карымской, сыновья — на флоте в Приморье цареву службу служат. Об себе, Виктор Константинович, будь покоен, у меня как у Христа за пазухой. Куда я с шахты уходил, где был, что делал, здесь — никто! Ни одним ухом! Однако, попал ты, Виктор Константинович, в самое наинужное место. Отдыхай с богом. Кто поинтересуется, что ты за человек есть, объясню: свойственник приехал. Издалека. Погостить. Место наше глухое. Барону здесь не светит.

Слова у Салаева получались добротные, надежные, они накладывались на нечеловеческую усталость Курнатовского облегчающе, успокоительно.

Они долго сидели за самоваром, по-забайкальски забеливая чай молоком, прикусывая шанежки, запасенные хозяйкой. Потом Салаев гостю постелил на лавке, а сам полез на печь.

В эту ночь, впервые с того дня, как узнал о поражении в Чите, Виктор Константинович уснул спокойно и глубоко. Среди ночи он проснулся: в печи гудел ветер, за окном, белая, подымалась пурга. Припадала на мохнатые лапы, стелилась по дороге, помахивая белым хвостом, и вдруг вставала в рост, вытягивалась до самого неба, кружила, кружила и снова припадала на клочкастую серую землю — разыгрывалась. «Это хорошо. Это хорошо — теперь пойдет пуржить долго», — сказал себе Курнатовский и снова нырнул в пахучее овчинное тепло.


Казня и запарывая розгами, увозя в «вагонах смертников» множество людей, каратели все более нервно и торопливо принимали меры собственной безопасности.

Впереди генеральского поезда пускали контрольную дрезину. Непосредственно перед составом шел паровоз с двумя вагонами, в которых размещались солдаты Литовского и Кексгольмского полков, приданных экспедиции Меллер-Закомельского. Там же находились саперы на случай «порчи путей злоумышленниками». Через несколько минут после отправки этого «заслона» без жезла выпускали со станции поезд Меллер-Закомельского.

Генерал всеми средствами создавал видимость чрезвычайной опасности своей миссии. Один за другим издавались приказы и обращения к населению, угрожающие смертной казнью за всякое посягательство на лиц, «коим доверено августейшей волей водворение порядка на Забайкальской железной дороге и в окрестных местах». Ежедневно задерживались какие-то люди, подозреваемые то в попытке устроить крушение поезда, то в покушении на особу самого генерала. И хотя ни каких-либо инструментов, ни взрывчатки, ни оружия у задержанных не оказывалось, их бросали в арестантский вагон в хвосте поезда, и начиналось следствие, заводились дела «о посягательстве», на имя министра внутренних дел и государя летели депеши о новых арестах, о новых гнездах крамолы, об активной, успешной, блистательной деятельности преданного престолу до последней капли крови генерала Меллер-Закомельского, во имя бога и царя обезглавившего революцию за Байкалом.

Жандармский ротмистр Куц работал в полную силу. Приходилось только удивляться, сколько энергии и распорядительности таилось в щуплом человечке со светлыми баками.

«Выявлять» — это было теперь самое ходкое слово в поезде барона. Зачинщиков выявили, они понесли кару. Но существовала еще широкая периферия революционной организации, множество «лиц причастных», оставление которых на свободе грозило рецидивами смуты.

Кроме того, не были обнаружены два выдающихся деятеля читинской революции: дворянин Виктор Курнатовский и рабочий Гонцов. Следы их затерялись.

Куц вел допросы методически, занимаясь ими главным образом ночью. Но к общему завтраку являлся вовремя, с аккуратно расчесанными баками и, как однажды заметил барон, «с этаким отрешенным взглядом». Куц улыбался застенчиво, отмалчивался. Барон не унимался:

— А правда, ротмистр, что вы применяете к революционерам пытки, а? Инквизитор вы этакий! Гишпанец! — барон погрозил Куцу пальцем.

Все засмеялись. Но Куц шутки не принял. Дуновение какой-то строгой мысли смело улыбку с его лица. Оно все пошло розовыми пятнами, губы сжались твердо и даже презрительно. С достоинством, вытянув худую шею из твердого воротника мундира, Куц ответил напыщенно:

— Служу государю моему всеми помыслами и действиями моими.

И при его ничтожном росте показалось, что он посмотрел на всех свысока. Даже на барона.

«Выявление» было делом кропотливым, революционеры уничтожили списки «участников», не было и каких-либо других изобличающих документов. Но существовали доброхоты. Доброхоты, которые наблюдали и записывали. Все предвидели, все учитывали, все запоминали и даже — в глубокой тайне — фиксировали на бумаге. Хотя каждый из них делал свою работу на благо государства сам по себе, ничего не зная о других, — данные в основном совпадали, что доказывало их точность.

Кроме того, объявились еще живые свидетели, не шибко грамотные, но с цепкой памятью. Таким был мастеровой Блинов. Блинова ротмистр Куц отличал и лелеял как веское доказательство «единения всего народа под скипетром белого царя». Потому что Куц не был педантом и чистым профессионалом, а мыслил политически широко. Вот пожалуйста, мастеровой человек, а осмыслил, в какую пропасть толкают Россию революционеры. Осмыслил. И если берет за осмысление какие-то суммы, то это в порядке вещей.

Ротмистру был симпатичен весь облик Блинова, его мальчишеская фигура, смышленые глаза, манера — без фамильярности, но и не угодническая. «Проворный», — думал Куц про Блинова. И опирался. Опирался на проворного, «осознавшего» мастерового Блинова, по прозвищу — Блинчик.

Одной из задач «разыскания виновников» было установление состава рабочей вооруженной дружины. Одно дело — выступление на митингах, призыв к неповиновению и прочие деяния, хоть и опасные, но не столь… Самым опасным был тот, кто имел в руках оружие, умел и хотел — жаждал! — его применить.

Стократ опаснее бомбистов массовые вооруженные выступления рабочих. Одиночек легко перехватать и перевешать. Массы — это безликое, стоголовое чудовище — гидра! Куц принадлежал к тем вдумчивым слугам престола, которые разгадали значительность крошечных кружков, где рабочие читали Маркса. Удивительным образом умные и скучные книги оборачивались теми дрожжами, на которых всходила опара возмутительства.

И сколь тщательно ни шел сейчас генеральный прочес Читы и округи, где-то — ротмистр носом чуял — еще гуляли пузыри брожения.

И тут люди, подобные мастеровому Блинову, были незаменимы. Люди, привязанные к колеснице режима кровью. Кровью, которая пролилась в ту морозную ночь, когда Блинов прибежал на станцию и сообщил, что поезд мятежников стоит у семафора.

Теперь стрельба кончилась, эффектные страницы розыска дописаны. Наступила пора черной работы. Но Куц был мастером ее. Он охотно предоставлял стрельбу другим, сам же больше всего уважал в себе способность к черновой, невидной, невыигрышной работе.

Теперь, медленно, тщательно, по одной фамилии восстанавливал он список рабочей дружины. Он понимал, что пролетарий, ощутивший в руке тяжесть оружия, никогда не забудет этого. Поэтому надлежало выявить всех. Всех, кто принял решение вооруженным путем ниспровергать…

Блинов вспоминал. И однажды вспомнил молчаливого бородатого человека — Геннадия Салаева.

Ничего не стоило установить, что Салаев происходит из поселка Черноозерье.


До зари на все голоса ярилась пурга. То заходилась шакальим лаем, то далеким похоронным отпеванием терялась в тайге.

К утру все стихло. Пал на землю сильный мороз. В белесое небо выкатилось ядреное желтое солнце. На плоской кровле стайки[4] мальчишки играли в снежки, стараясь сбить друг друга вниз, в сугроб, полосатый от светотени. Вдруг что-то переменилось: как воробьи на брошенный корм, дети сбились в кучу, головы повернуты в одну сторону. Подпрыгивая, чтобы лучше разглядеть что-то там, в ясной, морозной дали, они забыли об игре.

Геннадий Иванович вышел на крыльцо.

— Дяденька, казаки скачут… За увалом не видать, сейчас выедут!..

Салаев вскочил в избу, крикнул Курнатовскому, чтоб собирался мигом. Сам стал выводить коней — минуты падали тяжелые, словно камни…

Расчет у Салаева был простой, даже не расчет, а мгновенно принятое решение: пока солдаты будут шарить в поселке, добраться до заимки к знакомым людям. А там тайга рядом. Укроет. Защитит.

Кони ветром вынесли за околицу, легкие розвальни скользили по наледи, — снег с дороги сдуло, словно и не было пурги, только маленькие смерчи возникали посередине дороги и разбегались по обочинам. И тихо среди дня меркло солнце.

— Однако, запуржит снова, — проговорил Салаев, и опять слова его были надежны и добротны, имели значение сами по себе, не зависели от того, что за спиной были солдаты, а впереди где-то — пурга-спасительница.

Но и вправду уже сливались в близкой перспективе земля и небо, и жидкий желтоватый свет, как перед затмением солнца, прижимался к земле, а вверху накоплялась серая муть, и все быстрее конский бег, и резче ветер в лицо, а позади курится дорога, будто пылью, и с увала в распадок, и снова на увал — так, может, и вправду вынесет из беды!

Забытая, казалось, утраченная навсегда жажда жизни, боя, счастья овладела Курнатовским от этого бега по мглистой дороге, от тихого посвиста бородатого человека рядом. Странное, не соответствующее минуте чувство своей удачливости, полноты существования вопреки всему возникло в нем. «Да что же это я? Ведь это конец! Ну и что же? А жизнь-то какая позади! Все в ней было, все, о чем мечталось в юности! И даже сейчас, в эти, вероятно, последние мгновения, мне дана еще дружба и, во всяком случае, еще один бой. И даже если на этот раз все будет кончено, то не кончается жизнь, за которую ты сложишь голову!..»

Так смутно, путано думал он и так тесно сливался с мерзлой дорогой, теперь стремительно сбегающей в распадок, и с ощутимо приближающейся тайгой, и с ветром, все выше закручивающим султаны сухого снега, словно давно длился этот бег…

Погоня обнаружилась сначала в виде серого облака. Потом очертания его определились, внутри него разбегались и вновь соединялись более темные пятна.

Потом ясно увиделись фигуры всадников, низко наклонивших к луке черные косматые папахи. А лиц еще не видно: только косматые черные папахи и тела лошадей, слитые вместе, — кентавры…

Теперь было уже время. Курнатовский взвел курки револьверов.

2

Прежде всего пришло ощущение движения. Движение было непонятным: то ли вокруг него, то ли вместе с ним. Безмолвное вначале, оно медленно стало обрастать звуками: стук неравномерный, перемежающийся как бы с длинными вздохами. И еще монотонное, негромкое жужжание, словно пение прялки. Позже вернулось зрение, поле его было страшно ограниченно: часть вагонных нар, еще меньший кусок мутного окна с решеткой, две ноги в пимах, повисшие над полом, словно пимы были на ногах ребенка или карлика. Действительность дробилась на частицы, не связанные между собой.

Потом возникло воспоминание: копыта вздыбленного коня — одна подкова стерта почти начисто, брюхо мокрое, с плешиной справа… И все. Дальше ничего не было.

Сознание с трудом протянуло тонкую, колеблющуюся нитку от этого момента под брюхом вздыбленного коня до окружающего, которое вдруг распахнулось перед ним, прояснилось. Он с трудом, но все же находил названия всему, что ему открывалось, не чувствуя ничего, словно речь шла о другом человеке. Этот человек был заперт в узком пространстве с окном, забранным решеткой. Значит, тюремная камера. Но движение и перестук? Значит, одиночка на колесах, выгороженная часть тюремного вагона. Одиночка? А ноги в пимах? Теперь он видел, что они свисают с верхней нары, а то, что ему казалось полом, — нижняя. Человек сидел там, вверху, скрючившись. А кто?

Воспоминание о Салаеве было болезненным, как прикосновение к ране. Он не мог вспомнить, что случилось с Салаевым, когда их настигли на дороге казаки, только помнил, что они оба отстреливались, и вдруг Салаев перестал стрелять. Убит? Схвачен? А вдруг он — тут же?

Виктор Константинович сделал попытку подняться, острая боль в груди свалила его, и он снова потерял сознание. А когда очнулся, тот же перестук, только бойчее и отчетливее, слышался внизу, теперь к нему прибавился шум за окном: встречный поезд промелькнул и простился длинным, медленно тающим гудком.

Стояла ночь или, может быть, вечер? Светящаяся точка прыгала в темном окне. Звезда? Нет, отражение пламени свечи, вставленной в фонарь над дверью.

Виктор Константинович спустил ноги с полки. Стоят? Стоят. Но еще не ясно, выдержат ли они тяжесть его тела. Он стал подниматься. Держась за решетку, приник к окну: ночь, тайга, небо без звезд, дым от паровоза. Неизвестность.

— Оклемался? — спросил басовитый сочный голос.

С верхних нар спрыгнул мужчина в пимах, в бурятской борчатке с вышивкой на груди. Лицо, скуластое, темное, с черными, широко расставленными глазами, было знакомо, но почему-то казалось, что оно должно принадлежать человеку меньшего роста и худощавее.

— Однако оклемался, — повторил человек уже утвердительно, — он выговаривал «к» как «х».

— Давно мы здесь? — спросил Курнатовский; звук собственного голоса показался ему чужим, странно приглушенным. Впрочем, все долетало до него словно через вату. Он чувствовал себя отделенным от окружающего каким-то внутренним своим состоянием, как будто он был еще наполовину в забытьи. И боль в груди не отпускала.

Черноглазый посмотрел на косяк двери: ногтем были выцарапаны на нем поперечные черточки.

— Я — восемнадцать ден, девятнадцатый вечер, — обстоятельно ответил он, — ты — двенадцать, однако шибко больной был.

Он говорил по-русски почти чисто, не справляясь только с буквой «к», и речь его тоже казалась знакомой, не только этим, но чем-то более индивидуальным, запомнившимся.

Форточка, вырезанная в двери, откинулась, загремела алюминиевая миска, брошенная на нее, конвойный солдат по ту сторону щербатым черпаком налил в нее баланду.

— Намсараев! Получи хлеб на двоих, — сказал солдат в форточку.

Намсараев! Вот на кого был похож его спутник. Цырен Намсараев, паровозный машинист из депо Чита-Дальний. От одного этого имени пахнуло на Курнатовского воздухом тех счастливых дней.

— Ты — Намсараев?

— Дамдин, старший брат, — ответил спутник, приставив указательный палец к выпуклой груди.

Найдя истерзанное тело Цырена, три его брата отправились на розыски убийц. Казачий разъезд, казнивший Намсараева, ездил от улуса к улусу. Однажды братья настигли казаков на ночевке.

— Счастье им было. Убили сразу. Брат умер — мучился, — сказал Дамдин.

Боясь кары, все жители ушли из родного улуса. Долго скитались и братья Намсараевы. Старший из них, Дамдин, случайно попал в руки жандармов на станции. Жандармы передали его ротмистру Куцу в поезд Меллер-Закомельского.

«Вот, значит, где я оказался!» — понял лишь теперь Курнатовский.

Ночь длилась. Вагон мотало на стыках, прыгало на стекле отражение свечи. Дамдин рассказывал про своего брата Цырена, среднего, самого умного, самого доброго: паровоз водил, грамоту знал, нойонов-богатеев за глотку брал, жизни учил…

На следующий вечер за Курнатовским пришел солдат: на допрос! Он повел его сначала через арестантский вагон, разгороженный частой железной решеткой, потом через офицерский, где все купе уже были закрыты, а в пустынном коридоре лежала мягкая дорожка и пахло хорошим табаком и одеколоном. На переходах солдат крепко придерживал Курнатовского за плечо, хотя вырваться ничего не стоило. Нет, это никогда не поздно. Он еще хотел жить, его судьба петляла: то выводила на солнце, то бросала в тень.

Вагон, в который они вошли, отличался особой чистотой, теплом, даже своеобразным уютом. На окнах висели не казенные занавески с клеймом министерства путей сообщения, а плотные полотняные шторки. Дверь в крайнем купе, где обычно помещаются проводники, была отодвинута, и вместо проводника сидел там плечистый унтер в хорошо пригнанном обмундировании.

Он сделал конвоиру знак подождать и пошел по коридору, мягко ступая по дорожке.

В другом конце вагона раздвинулась и вновь задвинулась дверь. «Веди!» — приказал унтер и проводил их взглядом.

Курнатовский переступил порог купе. За его спиной конвоир обернулся кругом и задвинул за собой дверь.

— Садитесь, — услышал Виктор Константинович. Голос принадлежал поручику, сидящему на диване купе за столиком. Вошедшему предлагалось сесть на деревянный табурет по другую сторону столика. Второй диван был, видимо, снят с петель и убран.

Пока поручик что-то писал, быстро обмакивая перо в чернильницу в деревянной подставке, прибитой к столу, Виктор Константинович рассматривал его. И, хотя от поручика безусловно в ничтожной степени зависела судьба арестованного, Курнатовский хотел определить, что за человек перед ним и чего следует от него ожидать.

Но ни в наружности, ни в фигуре поручика не было ничего сколько-нибудь обращающего на себя внимание. Разве только то, что он ни разу не взглянул на вошедшего. И почему-то Курнатовского стало беспокоить то, что поручик, уже кончивший писать, по-прежнему сидел с опущенными на бумагу глазами.

Красивое лицо его с правильными чертами не выражало ровно ничего, даже скуки. Впрочем, еще не видно было глаз…

И все же беспокойство нарастало в Курнатовском, и это не имело никакой связи с его собственной судьбой. Желание встретить взгляд этого человека было инстинктивным.

Поручик бросил ручку на бумагу и поднял глаза на сидящего перед ним.

«Да он уже мертв!» — мгновенно и странно подумалось Курнатовскому. Но другого определения не было и не могло быть: в синих глазах поручика зияла пустота, холод смерти истекал из них, и опять странно подумалось: «Он не живет уже давно».

Под взглядом Курнатовского поручик снова отвел глаза, словно испугавшись, что выдал свою тайну. И, как будто стремясь поскорее покончить с этими первыми минутами, торопливо стал спрашивать, записывая ответы и явно чувствуя облегчение от этого занятия.

Хотя Виктор Константинович имел мало времени, чтобы выработать линию поведения на допросах, какой-то план все же сложился в его голове. Он решил, что признает только факты известные, но не даст в руки следствия возможности инкриминировать ему что бы то ни было сверх того.

Если же нажим следователя не ослабеет, то вовсе откажется от дачи показаний.

С удивившим его самого спокойствием он подумал, что, в сущности, ему нечего терять. Да, он действительно был спокоен. Подъем духа, который он ощутил тогда в санях, прошел, но осталось стойкое чувство уверенности в том, что до конца — любого! — он останется самим собой.

Поручик привычно кидал вопросы и записывал ответы: возраст, сословие… Курнатовский, отвечая, мысленно прикидывал, что известно о его деятельности. Да, разумеется, его работа в качестве редактора газеты. Но после манифеста этот факт не может считаться криминальным. Во всяком случае, сам по себе.

Кроме того, имея обширный опыт такого рода, Курнатовский надеялся уже с первых минут допроса ориентироваться в том, чем располагает следствие.

Опрос по личным данным кончился. Поручик с видимым сожалением оторвался от бумаги и, скользнув по лицу Курнатовского своим мертвенным взглядом, спросил не по-положенному, а как-то даже приватно:

— Чем вы занимались в Чите в период с ноября 1905 года? — У поручика был негромкий, ровный голос, без профессионального нажима. Этот голос в сочетании со странным взглядом, с замедленными, механическими движениями вызывал мысль о какой-то душевной болезни.

«Психологические терзания поручика-карателя», — подумал Курнатовский. Этот человек вызывал у него гадливое чувство. И вдруг что-то подсказало ему, что обычного поединка следователя и подследственного здесь не будет, что побуждения, обычно руководящие следователем: интересы карьеры, честолюбие, мстительное чувство, начисто отсутствуют в данном случае. «Ему ни к чему — он ко всему безразличен. И я должен воспользоваться этим: отрицать все или почти все. От первого допроса зависит многое, и, кажется, мне повезло: он, этот мертвяк, запишет то, что я захочу, только то, что я захочу. Но сначала надо узнать, что знает он…»

Поручик, как будто повинуясь его воле, спросил вяло: признает ли Курнатовский, что совместно с представителями от РСДРП явился в Акатуй к начальнику тюрьмы Фищеву и потребовал освобождения всех политических заключенных, угрожая в случае отказа вызвать из Читы гарнизон с пулеметами.

Курнатовский не поверил своим ушам: «Совместно с представителями от РСДРП»? Значит, его самого не считают «представителем РСДРП»?

Но за признанием того, что были какие-то «представители РСДРП», несомненно, последует вопрос: кто именно был?

Поэтому Курнатовский ответил, что был в Акатуе один как уполномоченный Читинского Совета. Вызовом гарнизона не угрожал: незачем было, — Фищев выдал политических заключенных по первому требованию. На то время это было законно.

Ответ был тотчас записан. Затем поручик спросил: признает ли подследственный, что участвовал в митингах и призывал к вооруженному восстанию «с целью ниспровергнуть основными законами установленный образ правления».

Курнатовский ответил уклончиво, что в митингах участвовал, но не считает это нарушением законов, так как митинги эти имели место после царского манифеста, давшего «свободу собраний».

Виктор Константинович произнес эти слова с явной иронией и готов был поручиться, что следователь уловил ее. Но и сейчас он беспрекословно и точно записал ответ допрашиваемого.

«Дело у нас идет на лад», — подумал Курнатовский с неким злорадством не только по отношению к странному поручику, но и к тем, кто будет читать протокол.

Он ждал следующих вопросов, уже окончательно собравшись и готовый к отрицанию или уклончивому ответу, но поручик не спешил. С удивлением Курнатовский заметил, что рука его, повисшая в воздухе, дрожит. Поймав взгляд Курнатовского, он поспешно опустил руку на бумагу. Когда он поднял глаза, в них блеснуло что-то… Они не казались уже мертвыми: очень слабое, едва уловимое и, как это ни странно было, просительное выражение промелькнуло в них.

Виктор Константинович ждал, не зная, что и думать: этот человек загадывал ему одну загадку за другой. Кто он? Кающийся каратель? Один из лицемеров, которые хотят выйти чистенькими из грязи, и, пожалуй, он еще отвратительнее, чем откровенные палачи…

Вдруг решившись, что само по себе, видимо, было для него необыкновенно, поручик спросил тихо, казалось, подбирая слова, чтобы хоть как-нибудь сохранить свое достоинство, он почти молил ответить:

— Господин Курнатовский, вы — потомственный дворянин, человек с образованием… Вы по рождению, по всем своим данным могли бы принадлежать к обществу… Принести пользу государству… Что вас заставило перейти на другую сторону? Что вас связывает с мастеровыми, которые борются за кусок хлеба… За свои рабочие интересы. — Он перебил сам себя, жалко, почти униженно: — Вы, конечно, можете не отвечать на эти вопросы, но поверьте…

Он не договорил, но мог бы договорить. Курнатовский понял так ясно, как будто услышал недоговоренные слова: поручик хотел сказать, что ответы на эти вопросы насущно важны для него, для этого странного следователя, — и не решился.

— Почему же? Я отвечу вам, — при этих словах поручик сделал какое-то движение, вероятно желая самой позой своей, менее официальной, расположить собеседника к разговору.

Но тот и так приготовился говорить, без оглядки на необычную, почти невероятную ситуацию.

— Есть такая вещь, как совесть… — Виктор Константинович остановился, увидев, что поручик побледнел. Но Курнатовский не склонен был щадить его и продолжал: — Совесть, живущая в душе каждого честного человека, ведет его на сторону правых, против бесчестья, против преступления, против зла… Веления совести бывают иногда сильнее сословных и всяких других связей. Рабочие борются за свои права, тем самым они борются за правду… Честный человек и не из их класса становится на их сторону… Это неизбежно.

— Послушайте, — взволнованный, с красными пятнами на щеках, воскликнул поручик, так вот что могло его вернуть к жизни! — Тысячи людей живут, вовсе не заботясь о рабочих и их правде, — что же, все эти люди не имеют совести, все — бесчестны?

Он нетерпеливо ждал ответа.

— Да, в одних совесть еще не разбужена. В других она задавлена. Но горе тем, кто подавляет в себе движение совести, кто наступает сапогом ей на горло! Во сто крат презреннее палач, знающий, что он накидывает петлю на шею невинных…

— Подождите, — перебил Курнатовского поручик, — но если человек мучается, если он клянет себя…

— Тем хуже для него, — отрезал Курнатовский.

В наступившей тишине стал слышен перестук колес, тяжелое дыхание паровоза где-то рядом, на путях, и вдруг замелькали в стекле квадраты освещенных окон пролетающего мимо состава.

Казалось, сейчас странный разговор оборвется, все станет на свое место, они вернутся на свои места…

Курнатовский ждал, что поручик обратится к действительности, недописанный протокол допроса лежал перед ним. Но то, что хотел выяснить для себя этот человек, видимо, было для него важнее.

Он опять заговорил, сейчас как-то спокойнее, словно уверился в чем-то, что подозревал и ранее:

— Вы говорите, веления совести бывают сильнее сословных уз. Но ведь не каждому совесть подсказывает именно это: идти к рабочим и с ними вместе бороться за их права. Ведь есть много других способов делать добро: помогать бедным…

Он умолк, увидев недобрую усмешку на лице собеседника.

— Мне кажется, господин поручик, что вы задаете вопросы, на которые у вас уже имеется ответ: вряд ли вам, — Курнатовский дерзко-обнаженно выговорил это «вам», — помогут подачки бедным…

После этого он мог ожидать, что следователь одернет его или, по крайней мере, просто вернется к протоколу. Но поручик как будто боялся утратить случай открыть для себя то, что, может быть, уже никогда не откроется ему потом.

В путаных, нервных его вопросах проглядывало стремление найти в позиции Курнатовского какую-то трещину, в которую он мог бы юркнуть со своей жалкой, трусливой попыткой самооправдания.

— Если дело обстоит так, как вы говорите, почему же ничтожно мало людей нашего круга вступает в рабочее движение? Вы должны признать, что вы — из немногих? А разве привилегированные классы России не богаты людьми с чистой совестью?

Поручик словно был заинтересован в отвлеченном споре, но Курнатовский отчетливо видел, что вопрос идет о личной судьбе этого человека, и не хотел дать ему ни одного шанса смягчить его самоугрызения.

— Вступают в рабочее движение те, кто честно говорят себе: там правда и мы туда идем. А то, что так говорят немногие, это естественно: немногие переступают границы своего класса и соединяют свою судьбу с другим классом. А вы задумались над тем, в чем сила тех, кто пошел с рабочими? В чем причина их стойкости? А эту стойкость вам, наверное, не раз приходилось отмечать, — Курнатовский опять приблизил спор к тому, что близко касалось его собеседника. С удивительной отчетливостью он видел, как поручик отталкивает от себя его доводы. Но Виктор Константинович уже не выбирал выражений, все напористее утверждая: да нет же, нет вам выхода, как нет середины!

Он делал это, не скрывая своего презрения к собеседнику. Он вовсе не думал, что этот «кающийся каратель» всерьез может или даже захочет что-либо изменить в своей судьбе, и Курнатовский только стремился показать ему всю глубину его падения.

Странная мысль все больше укреплялась, — Виктор Константинович уверился, что поручик завидует ему. «Да ведь так и должно быть. Иначе не мог бы я переживать минуты такого подъема, такой радости жизни, как тогда в санях. Да и только ли тогда? Завидный наш удел: сознавать, что ты на стороне правых и отдал все за их победу. И все равно, все равно, что произойдет дальше, если у тебя такая уверенность, такое озарение, словно ты стоишь на вершине, а этот мятущийся, с нечистой совестью, никогда не взойдет даже на одну ступеньку по пути к недоступной ему высоте. Ах, это презренное племя пакостников, претендующих на «раздвоение личности», на благородство помыслов при мерзости деяний», — Курнатовскому захотелось выйти отсюда, вдруг показался ему далеким и желанным закуток с окном, забранным толстой решеткой, где ждал его Намсараев.

Виктор Константинович вздохнул облегченно, когда поезд загромыхал на стыках, приближаясь к станции.

Первый допрос остался незаконченным. Когда Курнатовского привели обратно, Намсараева в вагоне не оказалось. От конвойного солдата Курнатовский мог добиться только одного: спутника его перевели в общий арестантский вагон.

Близкие люди исчезали с его пути, и он ничего не знал об их дальнейшей судьбе.

Виктор Константинович остался один со своими мыслями и отвратительным привкусом только что происшедшего разговора, привкусом, который, он чувствовал, останется надолго.


Болезнь не подкрадывалась медленно, а налетала порывами, как ветер. Вдруг терялось представление о времени, в памяти зияли провалы, происходящее воспринималось кусками, разорванными, бессвязными.

Однажды в этапной избе Курнатовский лишился сознания. Этап гнали дальше.

«Приговоренный к вечной каторге, по замене смертной казни, лишенный прав и состояний, Виктор Курнатовский снят с этапа по болезни…» — полетели депеши по начальству.

«Снят с этапа» — эти слова то и дело врываются в его забытье. Каждый раз они звучат по-другому: иногда возвещая близость смерти, иногда тихо и неясно вселяя надежду.

Когда он воспринял эти слова просто: «Конвой сдал больного в тюрьму», — он понял, что выздоравливает.

С вернувшимся к нему интересом он осматривал свое новое жилище. Оно было ему знакомо: он не раз содержался в такой арестантской палате. Эта, пожалуй, еще неряшливее и теснее, чем те, которые он знал. И все же это была больничная палата, что означало: ни завтра, ни послезавтра тебя наверняка не погонят по морозу на этап.

Итак, главное установлено: он в арестантской больничной палате. Второе, что не обрадовало его, — он здесь один.

Давно ли? Тут он ничего не мог определить. Он попытался вспомнить, как сюда попал, но память не слушалась. Она повела его назад, подбрасывая ему обрывки прошлого. Перед глазами вставало то одно, то другое, звучали разные голоса… Да, он уже давно был болен. Он был болен с той погони, с того короткого боя, с той минуты, когда его подмял под себя конь, вздернутый на дыбы. И поэтому так путано, так смутно представляется ему все, что случилось потом.

«…По указу его императорского величества марта 10 дня 1906 года временный военный суд, под председательством командира 17-го Восточно-Сибирского стрелкового полка полковника Тишина, в закрытом судебном заседании…»

Голос председателя странно ломается, теперь он почти выкрикивает фамилии. Много фамилий… Курнатовский уже не слышит выкриков полковника, он только видит каждого из названных им. Сначала он видит их в общей камере Читинской тюрьмы…

Только тот, кто долгими ночами ловил звуки внешнего мира, угадывая течение жизни, от которой он отрешен; кто существовал как бы в стянутом накрепко мешке, набитом мыслями, воспоминаниями, надеждами; кто время от времени произносил что-то просто затем, чтобы собственный голос разрезал стойкую, изнуряющую тишину, — только тот может испытать радость, почти счастье, попав в среду людей, разделяющих твою участь, — пусть это будет даже в общей камере одной из самых страшных царевых темниц.

По пестроте населения общей камеры можно было судить, какие разные люди вошли в мир революции и при всех их индивидуальных и социальных различиях объединились в нем. Казаки и солдаты, отказавшиеся стрелять в восставших; рабочие, с оружием в руках защищавшие революцию; мужики, выносившие безоговорочные «приговоры» об отторжении кабинетских и монастырских земель, — все мятежное Забайкалье…

Теперь знакомые имена выкрикиваются резким голосом председателя суда. Одно за другим, одно за другим…

«…Фельдфебель штаба войск Забайкальской области Никита Шемякин… Писари того же штаба, нестроевые старшего разряда… Рядовой Читинской местной команды Григорий Ильин… Потомственный дворянин Виктор Курнатовский…»

Собственное имя ничем не выделяется для него среди остальных, как будто все они составляют одно слитное целое, крепче, чем кандалами, связанное общностью судьбы. И сейчас это будет ясно. Сейчас…

«…в том, что они все вместе… принадлежали к боевой социал-демократической революционной партии… призывали к вооруженному восстанию… с целью ниспровергнуть основными законами установленный образ правления… что и привели в исполнение, возмутив читинский гарнизон и местное население…»

Да, привели в исполнение. Это самое главное. Они совершили… Никто не может этого у них отнять. Они были победителями, они держали в своих руках власть… Ее вырвали у них из рук ненадолго. Трепещите! За нами идут другие, мы пробили им путь!

Имена, имена… Каждый внес свою лепту. И каждому — смерть! «…Лишить каждого из них всех прав состояния… и приговорить каждого из них к смертной казни через расстреляние…»

Все заволакивается снежной пеленой пурги, замирает в вое ветра, и вдруг из мутно-белого марева выплывают лица только что осужденных. Только сейчас это уже тюремный вагон. За окном — перерезанный решеткой, недобрый закат. Солнце садится в багровые, словно окровавленные, облака. Обнаженная мерзлая степь, открытая новому порыву ветра. Ничего живого. Крупные птицы исчезли за округлыми сопками, таятся в распадках, за каменными грядами. Даже воробьи улетели поближе к жилым местам, к теплым застрехам. Все замерло до весны на суровом этом берегу, зловеще освещенном огнями заката.

Вагон смертников мотает на стыках рельсов, тяжелый махорочный дух кружит голову. Куда их везут, почему?.. Сколько времени они едут? Бородатое лицо нагибается над Курнатовским:

— Очнулся?

— Давно мы здесь? — Странно, он помнит только одну дату — десятое марта, суд…

— Четвертая неделя пошла…

Виктор Константинович оглядывает товарищей. Остальные тоже здесь, в поезде? Почему же вы отворачиваетесь? Почему осеняет себя широким крестом старый казак, пряча лицо?..

Почему же мы живы?.. Никто не может ответить на этот вопрос.

Мысли о павших товарищах не оставляли Виктора Константиновича, но сейчас острая боль ушла, и это было полное тихой, щемящей печали раздумье. Чаще всего — о Костюшко, об этой жизни, оборванной так рано, наполненной до краев любовью и ненавистью, мечтами, мудростью книг, красотою природы, счастьем борьбы, всем, всем, что положено на земле человеку и что многим, слишком многим достается по крохам, потому только, что большего они не хотят или не умеют добиться.

И теперь, когда Курнатовский думал о погибшем друге, все туманнее вставала перед ним коренастая фигура Антона с добрыми глазами за стеклами пенсне, все глуше звучал знакомый голос с знакомой интонацией решительности и задора.

И вместе с тем он видел Антона крупнее и ярче, чем в жизни, в каком-то новом и навеки оставшемся образе — в его бессмертии.

И хотя суровая ночь стояла кругом, и злее, чем когда-либо, преследовал и карал царизм своих врагов, и падали один за другим лучшие, все же по каким-то чертам, рассеянным вокруг, медленно накапливающимся, как световые точки, возникающие во мраке, множащиеся и сливающиеся в одно пламя, Курнатовский чувствовал близость перемен. Надежда на то, что еще будет жизнь, будут радости, не оставляла его.

Из мглы, которая заволакивает прошлое, выступает одна ночь.

Поезд остановился в степи. И в ту же минуту, как затих стук колес, в вагон ворвался конвой. Не вошел, как обычно, а ворвался. Нервно, спеша, офицер выкрикнул три фамилии.

Не успели названные отозваться, как солдаты кинулись к ним, стали толкать их к двери вагона.

Пожилой казак Артемий Чистухин схватил за руку солдата:

— Ты что, озверел? Дай людям проститься!

Солдат, опешив, посторонился.

— Прощайте, братцы, — сказал Артемий. — Наш черед смерть принять! Но и палачам недолго праздник праздновать.

— Прощайте, товарищи! — закричали кругом.

А трое, те, которых уводили, безмолвно поклонились низким поклоном на все стороны. Солдаты прикладами вытолкали их из вагона, замок на двери щелкнул. Несколько минут стояла тишина. Потом послышался нестройный залп и одиночные выстрелы…

И опять стук колес, словно отсчитывающих минуты, оставшиеся живым…

Утром поезд остановился у семафора, видимо, на подходе к большой станции. Что-то необычное готовилось за стенами вагона: бегали конвойные солдаты, какие-то списки передавали один другому офицеры.

У вагона появился новый конвой: в ладных полушубках, в новых меховых шапках, при сабле и пистолете. Из вагона вызывали по одному, выстроили на заковку.

И здесь даже самые бывалые притихли, ушли в себя: кому и довелось таскать кандалы, всякий раз становилось не по себе, — было в звоне цепей, в ощущении их тяжести четкое ощущение рабства.

…Он не помнит теперь ни дороги, по которой гнали их партию, ни остановок на этапах. Помнит только этапную избу, в которой он почему-то лежал на нарах совсем один. И тогда-то он услышал это: «Снят с этапа».

…Виктор Константинович не знал, где он, сколько времени он в этой палате. Но что-то ему подсказывало: уже давно. Непонятно почему, он был уверен, что за окном уже весна. Может быть, слабый солнечный луч или кусок чистого неба говорили об этом.

Он изучающе оглядел плохо оштукатуренные стены, дверь, выкрашенную мутно-белой краской, с такой же, как в тюрьме, форточкой, вырезанной в ней, с таким же «глазком».

Он лежал на железной больничной койке, ножками прикрепленной к полу. Боли он не чувствовал, только слабость.

Снаружи загремел засов, слышно было, как щелкнул на два оборота ключ. Ожидая тюремщика, осужденный закрыл глаза, чтобы сосредоточиться. Но вошел врач.

Невысокий, полный, лысоватый человек в белом халате выглядел как любой врач обычной больницы. Слуховая трубка торчала из кармана халата. Взгляд через очки был внимательным, даже озабоченным. Кроме того, в нем угадывалась какая-то нерешительность.

Все это сразу открылось напряженному взгляду Курнатовского и удивило его. Было во всей повадке тюремного врача что-то, резко отличавшее его от других врачей-тюремщиков. И, установив это очень точно, Виктор Константинович затруднился бы определить, что же именно создавало это впечатление. Когда врач заговорил, оно усилилось: выслушивая больного, задавая ему обычные вопросы, врач как будто прислушивался к чему-то другому и хотел спросить о другом. Он выглядел человеком, поглощенным какой-то трудной мыслью.

Впрочем, все это никак не могло относиться к Виктору Константиновичу. И он, отмахнувшись от своих наблюдений, спросил: где же он находится и какое сегодня число?

— Вы — в Нерчинской больнице. Сегодня десятое число.

— Десятое апреля? — спросил недоуменно Курнатовский. Он был осужден к смерти десятого марта. А сейчас вдруг вспомнил, что только второго апреля ему объявили о том, что смертная казнь заменяется ему пожизненной каторгой.

— Нет, мая, — ответил врач все с той же ноткой озабоченности и нерешительности, которую Курнатовский никак не мог отнести к себе.

— Я навещу вас завтра, — сказал врач, уходя.

Когда дверь открылась, чтобы выпустить его, Виктор Константинович мельком увидел караульного солдата: здоровенного детину с темной бородой.

Врач ушел, и в «глазке» мелькнул кажущийся огромным глаз караульного.

На следующий день, когда осужденному принесли еду, он увидел, что конвойный солдат у его двери сменился, стоял на посту щупленький парень с добродушным деревенским лицом, на котором невозможно было себе представить бравое солдатское выражение, тем более, ту зверскую мину, которая сопутствовала команде: «Руби, коли!»

С дотошностью заключенного в одиночке Виктор Константинович уловил какую-то «неуставную» интонацию в его голосе, когда он ставил на откинутую форточку миску с тюремно-больничной похлебкой.

С тем же острым вниманием к окружающему Курнатовский улавливал веяние наступающего лета, отдаленными приметами проникающего в тюрьму с замазанными известью окнами. Свет, воздух, чириканье воробьев, иногда крупные капли дождя, барабанящего по крыше, даже по-особому звучащий голос солдата на вышке…

Что несет весна осужденному на вечную каторгу? Он чувствовал, что с каждым днем силы его прибывали. Но как применить их?

Упорно возвращаясь к этой мысли, он всегда связывал ее с доктором Зеновым.

Теперь он знал его фамилию, знал, что он — врач Нерчинской тюрьмы, служит здесь много лет. Все это не объяснило, а, скорее, контрастировало с поведением Зенова.

Так проявлять себя мог бы разве только «домашний врач» в каком-нибудь провинциальном городе, где местный эскулап входит в уютную гостиную, потирая руки и привычно восклицая: «Ну, батенька, как наши дела?»

Курнатовский про себя посмеивался: Зенов вел себя почти так. Кроме того, Курнатовскому казалось, что Зенов хочет о чем-то с ним поговорить и ждет удобной минуты или, может быть, его полного выздоровления?

Ждать, вероятно, было недолго: больной уже ходил по палате. Он потребовал книги, которые тотчас были доставлены ему из тюремной библиотеки, бумагу и чернила, которые доставлены не были.

И, по мере того как покидала его болезнь, Курнатовский все мучительнее ощущал гнет каменных стен, душный воздух неволи, физическую тоску по открытому пространству, перспективе, не перечеркнутому решеткой небу.

Он хотел жить… Просто жить? Нет, и сейчас он не мог бы «просто жить»… Жить для него означало бороться. И он был готов к борьбе.

Он начал думать о побеге с первого своего шага по палате. Потом взял себя в руки и отодвинул эту мысль, но она все время жила в нем и заставляла искать… Он угадывал, что сможет прорваться на волю только с помощью людей, с которыми установил какой-то не очень еще ясный, но все же намеченный контакт.

Такими людьми были врач Зенов и невзрачный солдатик, через день заступающий на пост у его палаты. В тот миг, когда он случайно, по окрику надзирателя, узнал его фамилию — Куракин, надежда, приняла определенную форму, потому что этот совсем молодой солдат мог быть сыном сопроцессника Курнатовского — Еремы Куракина. «Что из этого? Мало ли таких «расколотых» семей в Забайкалье?» — сдерживал свой пыл Виктор Константинович, не желая дать волю напрасным упованиям.

Но по привычке к немедленному, хотя и осторожному, действию он начал разговор с солдатом: спросил, какая погода стоит на дворе. Солдат не ответил: видно, запуган, затюкан, — конвойная служба не сахар! А что, если прямо спросить его? Рассказать о судьбе отца, о которой он, может статься, и не знает. А потом заронить в нем сомнения, укрепить волю… Мечты уводили далеко, — бесплодные, вероятно.

Курнатовский уже не раз просил врача разрешить ему прогулки в тюремном дворе. «Здесь нет тюремного двора, — ответил Зенов. — Вы не в тюрьме, а в тюремной палате городской больницы».

Осужденный был огорошен: не тем, что он находится вне стен тюрьмы, а тем, что врач сообщил ему об этом. В этом сообщении крылось нечто обнадеживающее. Теперь появилась твердая уверенность: что-то назревало вокруг.

Наконец ему была разрешена прогулка. Он спустился с трех каменных ступенек больничного корпуса и очутился не на тюремном дворе, а в том чудесном мире, который он оставил, казалось, десятки лет назад. Мире весенней Сибири.

Не было пышной и броской красоты в окружающем, но волшебство было разлито в самом воздухе. Необыкновенные, переливались краски в жемчужной дали, открывшейся с холма. В небе, поминутно менявшемся, причудливо освещались облака.

Неяркие, приглушенные цвета неба и молодой листвы составляли одно целое с негромкими весенними звуками сада, в которых слабый слух Курнатовского странным образом ловил и трепетание веток, и писк птиц, и казалось, он слышит, как растет молодая трава на лужайках, как первые вытянувшиеся стебельки качаются на ветру. И, верно, от них идет отрадный легкий звон, наполняющий сад. Все вместе это и было счастьем, и залогом ждущей его свободы.

Едва надышавшись, насмотревшись, налюбовавшись, Курнатовский стал трезво оценивать положение. Сад был обыкновенным больничным садом, огороженным высоким деревянным забором, тоже обыкновенным: из досок, а не палей — заостренных кверху бревен, которыми ограждаются места заключения.

Необыкновенно было только то, что сюда выпустили приговоренного к вечной каторге. И сам этот факт был сигналом удачи.

Единственной мерой охраны являлся «подвижной пост». Конвойный солдат следил за прогулкой осужденного, ограничивая ее площадкой в центре сада, вдалеке от ограды.

Но через день этим конвойным солдатом бывал Куракин.


Однажды врач явился в воскресный день. Он не стал выслушивать Курнатовского. Хотя тот уже привык к «вольной» и дружественной манере врача, он все же понял необычность сегодняшнего визита.

— Виктор Константинович, — впервые врач назвал его по имени и отчеству, — вам предоставляется возможность побега…

Ах, это короткое слово «побег», пахнущее лугом, веющее озерной прохладой, звучащее дальними громовыми раскатами!..

— Слушайте меня внимательно, — врач был взволнован не меньше его, — здесь ваши друзья из Читы. («Читинский комитет!» — отозвалось праздничным благовестом в ушах Курнатовского.) Они подготовили в городе квартиру для вас и документы. Вы уйдете отсюда вместе с солдатом Куракиным, которому грозит арест. («Тот, тот самый, сын Еремы Куракина!») — И не надо медлить с этим. Послезавтра…

Послезавтра! Послезавтра! А как же он, как же тюремный врач, допустивший все это: прогулку в саду под охраной всего лишь одного ненадежного солдата?

— Доктор, а вы? Вы же поплатитесь за нас обоих.

— В худшем случае я буду отвечать за халатность по службе. Я иду на это. Вы же пошли на большее…

Какой-то чистый, теплый свет озарил лицо врача, и, некрасивое, невыразительное, оно странно изменилось.

Тихо и доверительно он добавил:

— За всю мою жизнь, большую часть которой я был тюремным врачом, впервые мне довелось сделать, — он замялся, — значительный поступок.


Долгие дни скитался Курнатовский по тайге. На редких явках у своих людей получал он пищу и скудные сведения о происходящем в мире. Ему все еще грозила опасность в людных местах, вблизи железной дороги.

Департамент полиции узнал знакомый «почерк» опытного «политика», получив телеграмму:

«21 мая из Нерчинской городской больницы бежал бессрочный каторжный, политический арестант Курнатовский».

Из обширной картотеки выдвигается ящик с наклейкой: «Лица, состоящие под негласным надзором полиции». Натренированная рука чиновника быстро находит нужное: карточку с «данными преступника»: «Курнатовский Виктор Константинович, дворянин…» В конце записи: «Осужден — см. дело…» Карточка изымается из ящика, вставляется в другой ящик с наклейкой: «Стол розыска». Заполняется розыскная ведомость: преступник уже не впервые в бегах. В «деле» — прежние розыскные ведомости, уже погашенные. Заполняется новая. Приметы… Особых примет нет. «Рябой»? Прочеркивается: нет, не рябой. Лучше бы, конечно, чтобы рябой…

«Заика»? Прочеркивается. Нет, не заика.

Поди ищи на просторах империи государственного преступника без особых примет, не рябого, не заику, не хромого…

Но чего нет, того нет. Розыскной лист вступает в действие. Он возникает во всех жандармских управлениях государства, во всех пунктах, где обретается хоть один представитель мощной державы сыска. А где их нет? Разыскивается, разыскивается… Виктор Константинович Курнатовский, дворянин… сын статского советника… опасный политический преступник… Весьма опытен… Боевик. Вернее всего, вооружен… При поимке и задержании принимать меры предосторожности… Направить в распоряжение департамента полиции…

Разыскивается… Разыскивается…


Однажды ночью беглец подошел к одинокой заимке. Осмотрелся: у заплота торчали две сломанные ветки лиственницы, перекрещенные посредине: можно было заходить.

Он постучал. Открыл хозяин.

— Узнали? — спросил Курнатовский, сразу в этой чистой, просторной избе подумав о своем заросшем лице и обтрепавшейся одежде.

— Ждал, Виктор Константинович!

После неторопливого разговора хозяин протянул тонкий листок:

— Вот тебе припас.

Курнатовский с трепетом прочел старую дату: «26 февраля 1906 года». Дата стояла над обычным шрифтом набранным: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»

Он стал читать… «В «Открытых письмах товарищам рабочим» редакция отвечала на вопрос: «Надолго ли реакция?» И обещала:

«Грядущая весна несет с собою новую революционную волну. На этот раз будут мобилизованы и крестьянские резервы. Революция поднимается, обогащенная опытом, подкрепленная свежими силами… Подымается со всей той страстью и решительностью, которой ей не хватало раньше, которую воспитала в ней последняя кровавая расправа».

Да, да, были ошибки, и он так ясно видел их теперь…

Он подкрутил фитиль лампы и продолжал дальше читать… Обличения пособников реакции: помощника начальника депо, который нанимал шпиков, выдававших «крамольников»; конторщика Каргопольцева, служащего Дальнего Вокзала, который, желая выслужиться, возбудил вопрос о выселении из квартир семейств «неблагонадежных»; некоего Косенко, который ходит под охраной жандармов, указывая, кого следует арестовать, и уже является виновником арестов рабочих депо и служащих железной дороги…

«Когда наступает ночь, выползают из своих логовищ все гады, но с первым лучом света прячут свои гнусные головы».

…Знакомый разговор газеты с рабочим читателем, со всеми, кто внимает голосу справедливости.

Ночь проходила. Еще стояла тьма, но уже беспокойно светило на востоке предвестие дня.

Надо было уходить.

Сегодня было все иначе, чем всегда. Совсем по-молодому вскинул он котомку.

И хозяин попрощался не обычным «Прощевайте», а веселым, звонким, сибирским: «До свиданьица!»


Бухта Золотой Рог подковой лежит у подножия города. Город — это амфитеатр громоздящихся под самые небеса улиц. Он как бы опирается на огромную подкову залива всей своей многоярусной громадой. Если глядеть на Владивосток со стороны океана, город похож на гигантский многопалубный пароход. Палубы вздымаются все выше, блестят стекла тысяч иллюминаторов. Чистой голубизны небо победным флагом, никогда не сникающим, реет над трубами.

Город, выросший на склонах Орлиного гнезда и Тигровой горы, город моряков и воинов, рабочих-переселенцев со всех концов России, город тружеников и авантюристов.

Улицы, внезапно обрывающиеся крутым оврагом, неожиданно раздвинутые пустырем, уходящие прямо в залив со старым буксиром, застывшим у мола. С кипением шаланд, шампунок, джонок, окруживших плавучую развалину. Ночью портовые улицы темны и безлюдны. Моргает кривой фонарь на повороте. За закрытыми ставнями хибар, за плотно задернутыми занавесками угадывается бессонная ночная жизнь портового города.

В одном из глухих переулков, вблизи гавани, тремя оконцами смотрит на улицу харчевня.

Хозяин, пожилой китаец, в поношенной курме — куртке, обшитой облезлым лисьим мехом, и в синих бумажных штанах, важно и неподвижно сидит за стойкой. Глаза его прикрыты темными веками, однако он видит все, на пальцах показывает, сколько подать, куда нести, где убрать.

Харчевня полным-полна. Грузчики, моряки, торговцы наркотиками, спекулянты валютой, бродяги, сыщики, вся накипь большого портового города оседает за столиками дымной харчевни. Ароматы кушаний всех стран смешиваются с дымом японских сигарет, индийских курений, заокеанских сигар и русской махорки.

Пьют ханшин и сакэ, закусывают пельменями, пирогами с рыбой, рисом и пареной морской травой, пряностями, трепангами, маленькими сочными дынями, приторно сладкими пряниками.

Чадит жаровня, механическое пианино заунывно выводит: «Разлука ты, разлука, чужая сторона».

В углу за столиком сидят двое: один — в черном матросском бушлате и бескозырке с золотой надписью — названием судна. Другой — высокий худой, часто прикладывающий к уху ладонь, как человек с плохим слухом.

Неудача постигает Курнатовского во Владивостоке. Он не находит связного на единственной явке, которая была дана ему Читинским комитетом. Да и то сказать, сколько времени прошло с тех пор, когда он получил эту явку! Приехавшая в Хабаровск Фаня Альтшулер, отлично работающая в читинском подполье, разыскала Виктора Константиновича.

Они едва узнали друг друга. Курнатовский изменился до неузнаваемости: все пережитое словно теперь только отозвалось в нем и физическими болями и нравственным страданием. Фаня переменилась потому, что так нужно было по ее новой роли: Полины Герасимовны Тиуновой, дочери сибирского миллионщика.

Им показалось, что они только двое уцелевших от страшного урагана, который смел и уничтожил всех близких им людей.

Виктор Константинович стал расспрашивать, осторожно, с опаской называл он имена, такие дорогие его сердцу. И готовился к новым потерям, которых, казалось, уже не выдержать его уставшему сердцу.

Но от Фани веяло такой жизненной силой, такими надеждами, даже уверенностью…

Алексей Гонцов продолжал работу, устроился в Иркутске на железной дороге, по чужим документам, естественно.

— Значит, он сумел выбраться из Читы? — Курнатовский улыбнулся, вспомнив веселые туманные глаза Гонцова. — Он всегда слыл везучим…

— Гонцову помогла читинская купчиха, вздорная баба, богомолка, но с доброй душой, вероятно. Вы помните, Виктор Константинович, Богатыренко?

— Ну как же! Военный ветеринарный врач, его жена еще работала с нами… Как их судьба? — Курнатовский спросил и сразу же испугался: все ему казалось, что нет никого, что кругом могилы, безымянные могилы…

— Богатыренко оказался в Иркутске во время разгрома организации, его приговорили к смертной казни. Но жена его использовала свои большие связи, помог один адвокат, имевший доступ в самые высшие сферы. Заменили расстрел бессрочной каторгой в Акатуе. Жена последовала за ним.

Они долго еще говорили, шагая по темнеющей приморской дорожке сада, и так страшно было Виктору Константиновичу думать, что это, вероятно, последняя встреча его на этом берегу.

Фаня связала его с владивостокскими моряками:

— В портовой харчевне два раза в неделю бывает наш человек, бывший боцман, а теперь чиновник таможни. Он переправляет людей… Это трудный путь. Наберитесь сил.

Курнатовский заучил адрес и пароль.

Он нашел харчевню, но не встретил бывшего боцмана.

Рискнул спросить о нем.

— О, его уже нет. Умер от дизентерии, а вот сын его бывает. Он плавает на каботажном судне.

Виктор Константинович рискнул связаться с ним.


Среди пассажиров третьего класса, в пестрой толпе переселенцев, затерялся высокий человек с изможденным лицом и голубыми глазами под выдающимися надбровными дугами.

Днем он бродил по палубе, иногда неназойливо, неприметно вступая в беседу.

Ночью он не спал. Смотрел в бесконечную океанскую даль, слушал шум ветра.

Чужая, туманная даль лежала впереди. Курнатовский думал о том, что ждет его. Лишения, борьба. Хватило бы только сил!

В предрассветной мгле вырисовывались причудливые контуры острова. Незнакомый пейзаж открылся в первых лучах солнца.

Ясным утром Виктор Константинович с чужим паспортом в кармане сошел на берег Японии.


1950—1965

Чита — Харанор — Даурия — Москва

Конец
Загрузка...