«Как же так, — удивлялся Миша, — там родиться, впитать речь той земли, унаследовать ее характер, жить среди тех людей — и все это в конце концов определить одним словом «захолустье»? Если б это сказал посторонний... А в этом захолустье люди светлей и чище хотя бы самого Гошки».
— Уж не влюбился ли ты в никольчаночку, что так расхваливаешь этот медвежий угол? Тогда, конечно, все будет казаться в сверкании и блеске.
— Дурак ты, Гошка, — только и сказал ему на это Миша.
А борода Мишина всех в институте привела в изумление и восторг. На нее приходили посмотреть даже студенты с других курсов.
— Ну раз она по душе народу, пусть растет, — объявил патетически Миша...
...Месяц, отпущенный на сессию, тянулся долго, и Миша едва дождался, когда он кончится...
...Борковский аэродром их не принял из-за пурги, пришлось лететь до Никольска. Они устроились в том же Доме крестьянина. Когда сдавали паспорта в регистратуру, столкнулись с инспектором облоно Перерепенко, Миша сразу узнал его по тучной фигуре и непрестанно вращающейся голове. Перерепенко, конечно, не узнал Колябина, хотя долго смотрел на него. У регистраторши он зачем-то спросил Мишину фамилию, а когда понял, что это новые учителя из Кемской школы, недовольно поморщился.
На другой день Силкин встретился с Глобусом в коридоре, не успел и рта раскрыть, как тот скрылся в своем номере.
Ребята уехали к себе, не подозревая, что Перерепенко, помимо прочих дел, вел разговор и о них у заведующего роно Пенькова Василия Васильевича.
До Заполья они добрались поздно: от Верховина пришлось идти пешком. Марфа Никандровна встретила Мишу у фермы, отобрала чемодан, и они радостно пошагали домой.
— В больницу-то не заходил?
— Заходил, но никого не застал.
— Гляди не отступайся. Девка — не прогадаешь. Да, а Ваня-то Храбрый почти уж склонил Таиску. Ну и молодец!
Дома Миша начал выкладывать подарки.
— Вот вам дрожжи, вот печенье и баранки, а вот, Марфа Никандровна, яблоки и апельсины...
— Ну на что ты все выгребаешь-то. Мне ведь с моими зубами ничего не добыть. Один зуб ведь остался-то да три корня, и хлеб-то едва ужубрею, а в этих апельсинах-то дак одни нити какие-то. А вот за дрожжи — дак спасибо. Ждет их Ваня-то, пиво варить будет. Таиску уговорить хочет. Для нее и старается.
...Все в доме Вани Храброго было обычно и хорошо и на этот раз, но на душе у Миши Колябина лежала непонятная тяжесть: не хватало былой беззаботности и простоты, хотя Ваня сидел недалеко и следил, чтоб Мишин стакан не стоял пустым.
Ваня был в приподнятом настроении, видел, что Таиска становилась к нему все ближе, смотрел на нее игривыми глазами и время от времени повторял громко: «Ой, Таха у меня — золотое перо!»
Таиска хохотала, довольная.
Смеялись гости, радуясь согласию и порядку застолья, простоте и веселости хозяина.
Силкин то играл на гармони, то пускался с бабами в пляс, то пел одну частушку озорней другой.
Соловей кукушечку
Долбанул в макушечку.
Ты не плачь, кукушечка,
Заживет макушечка.
Бабы, схватившись за животы, хохотали, а он уже начинал новую песню, еще хлестче.
— Вот так Николай Иванович! Ну и молодец! Всех баб перепел, не уступил никому. Мы еле на ногах стоим, ноги в кореньях расшатались, а ему хоть бы хны.
— А вы что думали, меня в школе учили только чистописанию? — хвастался Силкин.
— А чего друг-от у тебя сегодня больно пасмурный?
— Да директор грозится с него бороду снять, вот он и печалится.
— Как это бороду спять? Обстричь, что ли?
— Ну обстричь.
— Да пошто?
— А он сам не знает пошто. Надоело глядеть — и все тут!
— Ну, да на эдакую бородку и глядеть надоело. Вон какая у него шерстка-то курчавая да мягкая, так и отливает!
...Директор школы действительно настаивал, чтобы Колябин сбрил бороду. Он объяснил, что это требование Василия Васильевича Пенькова, а тому будто бы приказал инспектор облоно, который видел Мишу в Никольске и возмутился его внешним видом.
Напрасно Миша объяснял Клушину, что ученики привыкли к его новому облику и было бы непедагогично (если вспомнить Макаренко) ни с того ни с сего менять этот облик и тем самым давать повод для неизбежных насмешек.
— Вы посмотрите на портреты Маркса и Энгельса, — взывал Миша к разуму директора и кивал на стену, — учителя мирового пролетариата, а бороды носили. Я же всего лишь учитель Запольской восьмилетки...
— Вы все шутите.
— Нет, не шучу. Позвоните в роно, Николай Степанович, и объясните Пенькову нелепость его распоряжения.
— Вы же знаете, что позвонить невозможно.
Телефон в свое время протянули в школьный городок только на один день по случаю выборов в местные Советы, и Пеньков успел по нему позвонить. Выборы прошли, телефон сняли. А приказ остался приказом.
После этого разговора с директором Миша пришел домой расстроенный.
— Да плюнь ты на них, — решительно заявил Силкин, когда Миша все ему рассказал, — а то войдут во вкус и будут требовать бог весть чего. Интеллигенция... Бьет наверняка. Знает, что нервные клетки не восстанавливаются.
И Миша, ободренный другом, настроился воинственно.
Весенние каникулы в Заполье зависели от разлива рек, и Миша торопился пройти весь материал по программе до половодья, потому что не знал, как сложится его дальнейшая судьба.
Уже давно подтаивал снег под копытами дремлющих лошадей, а это первый признак приближающегося тепла. Марфа Никандровна радовалась близкой весне.
— Ну, робята, кажется, карантин-то тяжелой пережили. Уж скользить начинает, скоро подзатыльники дешевые будут. Всю-то зиму эдакая темень. Полкоробка спичек исчиркаешь, на часы глядя, чтоб не проспать. А теперь рано белой свет глаза протирать станет. Веселей дело пойдет. Только бы поросло хорошенько насаженное, а то мало снегу уродилось в эту зиму, да скоро боженька и остатки заскребет.
Потом она переводила взгляд на Мишу.
— Оставайся-ко ты у нас, да и живи. Клушин ведь не вечный. Глядишь, куда-нибудь выдвинут. А ты знай себе детишек грамоте обучай, ни на кого не гляди.
— Легко сказать, Марфа Никандровна. С начальством худо спорить.
— Да, это верно. Начальничать-то они охотники. Я вот думаю: бог тоже худо руководит, надо бы и ему у себя ревизию сделать. А то кому два царства, кому ни одного.
— Ничего, Марфа Никандровна, — шутливо утешал ее Миша. — Зато их бог на небе накажет.
— Да ведь мы не увидим, как он будет на том-то свете карать, — не согласилась старуха с таким утешением. И ее голубые глаза построжели и загорелись суровым огнем, — пусть их здесь хорошенько пристукнет, чтоб все видели, как грехи караются; небось бы тогда поумереннее стали жить... Да и других бы озадачило, может, лишное.
— Вот тут я не могу тебя не поддержать, — сказал Миша, — хоть мы и разных направлений.
— Направлений, — повторила хозяйка. — Чего будешь делать, как обстригут-то?
— Не обстригут, — твердо пообещал Миша.
Клушин понял, что Миша не намерен подчиниться, и решил настоять на своем.
— Я вынужден отстранить вас от занятий, — сказал он сердито.
— Отстраняйте. Но по всей форме — приказом.
Директор долго ломал голову, как изложить суть дела. Помог ему сам «пострадавший». Вместе с Мишей они написали нужную бумагу, которую Клушин тут же заверил круглой печатью.
Наконец Миша держал в руках заверенный приказ номер... «Учитель Запольской восьмилетней школы Колябин Михаил Васильевич не допущен к занятиям в школе за невыполнение приказа снять бороду. Директор Запольской восьмилетней школы И. Клушин».
...— Петровский приказ! — хлопал себя по бедру Василий Егорович Карачев и гоготал на всю избу. — Братцы, это же петровский приказ. Надо послать его в «Крокодил», в раздел «Нарочно не придумаешь». Дайте я копию сниму. Ей-богу, пошлю.
Миша не стал откладывать отъезд. С вечера он все собрал и побежал к Ване Храброму. Тот давно уже безвыездно жил в деревне, хотя и не рассчитался в лесопункте.
— Вань, ты бы меня завтра на Борок увез. Не хочется мне учеников просить... Чего я им скажу?..
Вайя лежал на остывшей печи, согнувшись так, что были видны его розовые, как у ребенка, пятки.
— Увезу, не беспокойся. Глони-ко лучше пива на дорожку, осталось тут... — Он слез с печи и, шаркая босыми ногами, направился в угол, где стояла большая бутыль.
— Да не хочу я...
— Ничего, ничего, легче будет. Да... А обидно тебе, поди-ко... Обидно. Я всего три дня без побегу в школу проходил, а и то скажу, что дурак ваш директор, хоть и ученой. Сколько годов живет тута, а так ни одного человека другом и не заимел. Все жмется, жмется... Вот бабы наши — Таиска и Марфа Никандровна — каждую зиму по снегу-то и прут ему дрова из лесу, вытягиваются до ломоты — хоть бы спасибо путем сказал. Где там! Правильно, что не стал ты перед ним тянуться, перед крокодилом. Не зря его так прозвали!
Миша с жалостью вспомнил, как Таиска собиралась в лес. Она поднималась очень рано и в одной рубахе шла к рукомойнику. Мужская мускулистость рук ее и широкие плечи поражали его. Ни разу не рожавшая, так и заглохшая в девках, она с горечью думала об ушедшей молодости и только во хмелю срывалась порою, но тут же спохватывалась и выходила на мост, чтобы никто не видел ее слез.
Миша давно заметил ее голодную и несдержанную любовь к Мане. Таиска без конца тискала девчонку, целовала, намывала в бане, а потом причесывала перед зеркалом и, уложив с собой спать, прижимала к груди и все чего-то шептала.
Трудно было понять Мише горе несостоявшегося материнства. И, вспоминая Таискину массивную фигуру, ее жесткие узловатые пальцы и крепкие ноги, которые она по-мужски широко расставляла, проезжая перед окнами на телеге, Миша не раз думал: «Вот нарядить бы ее в бальное платье, обуть в модельные туфли и вывести бы на блестящий паркет». Но он тут же пугался собственной мысли и стыдливо морщился в темноте, а потом почему- то долго не мог смотреть Таиске в глаза...
Прощаясь, он горячо пожимал ее костистую руку и говорил все еще стыдливо и горько:
— Прости за все, Тася, и не суди нас строго...
— Ну вздумал! Какой я вам судья? Приезжай лучше скорее, да и брата привози. А то наши девчонки без него скучать будут, — и засмеялась.
— Смотри не забывай нас, — обняла его Марфа Никандровна. — Не гляди на директора-то. Приезжай!
Миша разволновался так, что не мог ничего сказать, только обнял и поцеловал старушку. «Хоть бы пожила подольше. Что-то совсем исхудала за зиму», — с тревогой подумал он, сел в сани, помахал на прощание рукавичкой и печально улыбнулся.
Трудней всего и тревожней было расставаться с Настей, но в глубине души он верил, что у них все еще впереди. Да и Настя говорила о будущей встрече как о само собой разумеющемся. Ее беспокоил лишь самовольный отъезд. Как посмотрят на это в институте?
— Да ведь я законно уезжаю!
— Законно-то законно, да все-таки... Мало ли чего. Позвонят сюда, а здесь про тебя все могут наговорить, — сказала она, не заметив даже, что назвала его на «ты».
— Досадно, что характеристику не успел взять... Но ничего. Силкин привезет.
— Это плохо. Директор без тебя такого понапишет...
У Миши дрогнуло сердце. Ему было приятно, что Настя переживает за него.
Из-за леса появился самолет. Он сделал небольшой круг и быстро сел. Веня-радист вышел на крыльцо.
— Ну, пошли на посадку.
Настя осторожно сжала Мишину руку.
— Я буду ждать письма, — чуть слышно прошептала она.
Он взял ее за локоть и, наклонившись, прижался к ее щеке.
— Все будет хорошо, Настенька... — сказал он ласково и побежал к самолету.
С деканом Миша встретился на улице. Тот шел, глядя себе под ноги, лишь изредка поднимая взгляд. Голова его, по обыкновению вобранная в плечи, вдруг поднялась, словно ее вытолкнула какая-то пружина, и замерла на вытянувшейся шее. Он сразу стал выше ростом и, разглядывая из-под шляпы Мишу, удивился:
— Откуда вы, Колябин?
— Из деревни, Павел Иванович.
— Как? Почему так рано?
— Я не буду объяснять, лучше покажу бумагу.
Декан взял листок, прочитал раз-другой. Печать есть. Подпись тоже.
— Что за чертовщина! Вас действительно из-за бороды выставили из школы?
— Но там же ясно написано. Ну ничего! Мы еще повоюем!
Силкин вернулся под самый май и никакой характеристики, конечно, Мише не привез.
— Он и мне-то подписал скрепя сердце, — оправдывался Силкин. — На три балла с грехом пополам набрал моих подвигов и достоинств. А о тебе и говорить не хочет, орет: «Он у меня недоработал — и все, никакой характеристики». Надо добывать через роно... Или самому ехать...
— Ну а как там жизнь в Золотом донышке? — спросил Миша.
— Да как? С Борка тебе привет, конечно. Хозяюшки твои пирожков послали, ешь на здоровье. Василий Егорович приказ директора относительно тебя все-таки послал в «Крокодил», и ему ответили, что используют. Клушин, как только узнал об этом, рассвирепел еще больше, теперь и на Карачева. Марфа твоя надумала свет проводить в избу: хоть, говорит, перед смертью себя разглядеть хорошенько. Ваня Храбрый у нее уже под крышей дыры сверлил. Он там вовсю разворачивается — свой человек. Все тебя звали в гости. На Борке тоже приглашали...
— Да... кажется, придется ехать. Не пришлет он мне характеристику.
— Ну и съездишь! Что ж такого. Заодно поглядишь, как там Квасников интернат ремонтирует. Материалы уже при мне завезли. Добили мы его все-таки...
Телефонный разговор с роно ничего не дал. Пеньков сказал, что может прислать лишь справку о том, что они действительно работали, — и все.
На письмо, посланное в школу, директор не отвечал. А в деканате требовали документ.
— Колябин, из всего курса только у вас нет характеристики, а без нее я не имею права допустить студента к госэкзаменам. Вы это знаете? — говорил декан.
— Знаю, Павел Иванович!
— Так в чем же дело? Я не сомневаюсь, что теоретический курс вы знаете.
— А практический я теперь знаю еще лучше, Павел Иванович!
— Но мне нужен документ.
— Будет документ!
Миша вышел из института и решительно направился в предварительную кассу.
Время поджимало. Местные грунтовые аэродромы уже закрывались. Борок не принимал. Но в Никольск попасть еще можно было.
— Скажите, пожалуйста, долго еще в Никольск будут самолеты летать? — спросил Миша у кассирши.
— Сама не знаю, наверно, не больше недели.
«Ничего, — подумал Миша, — если дороги не развезло, — обернусь. А в Никольске заодно и к Пенькову зайду, в глаза его погляжу...»
— Дайте мне на самый ближайший рейс, — сказал Миша и протянул деньги в маленькое окошечко...
РАССКАЗЫ
СТОЯЛИ ДВЕ СОСНЫ...
Они стояли на сухом земляничном взлобке, километрах в двух от деревни. Вокруг тянулись поля, которые раньше пахались и засеивались то пшеницей, то рожью, особенно хорошо удающейся здесь. Потом это место было отведено под клеверища, и в летние дни округа звенела от плодоносных липовских пчел. И хотя в последние годы всем хватало дела и на ближних полях и это место заросло, его по-прежнему называли «пашни».
Сосны стояли парой. Мужики выкопали между ними плоеную яму, и для нас с закадычным дружком Ленькой ныло большой радостью, вскарабкавшись — каждый по своему стволу — до нижних толстых веток, идти по ним навстречу друг другу. Босые ноги ощущали под собой прохладную гладкую поверхность, раскинутые руки еле чувствовали мягкие уколы соседних лапок. И чем дальше мы отдалялись от стволов, тем ниже прогибались ветви. Сердце замирало, но мы спешили добраться до конца и, не дойдя полуметра, прыгали солдатиками в хрустящую травой влажную яму и смеялись от непонятного счастья. А следом за нами уже другие ребята лезли по стволам. Это продолжалось целый день, пока силос не утрамбовывали окончательно. Потом засыпали яму землей, и мужики уже утаптывали ее сапогами.
Когда началась война, я был совсем маленьким, но хорошо помню, как мама, проверив школьные тетради, уводила меня спать в верхнюю половину. Мы подолгу не укладывались и все сидели у растворенного окошка. Она брала меня на колени, прижимала к теплой груди и, покачиваясь, напевала:
На Муромской дорожке
Стояли две сосны,
Со мной прощался милый
До будущей весны.
Моей фантазии не хватало, чтоб понять, кто этот «милый», но я твердо верил, что мама поет про эти две сосны, так хорошо видные из нашего окна, и мне нравилось, что дорога, бегущая к ним, называется непонятно и звучно — муромская. Уверенность моя крепла еще больше, когда у нас по вечерам собирались мамины подруги и, распевая эту песню печальным хором, часто и подолгу смотрели в сторону сосен и плакали.
Со временем дорога и для меня стала обыкновенным проселком. Она вела в рудишкинский малинник да на Семское и Озерное болота, куда каждое лето и осень отправлялись бабы с огромными плетюхами за лесной и болотной данью. По этому же проселку ходили и за груздями в Церковный мыс. Оттуда уже перли обычно полные пестери и корзины кто губины, кто варений и парений. Упетаются сердешные: путь неблизкий, да и не шибко ровно. А дело уж к вечеру, страшновато в темнеющем лесу, хоть и людно ходят. Но только выберутся к соснам, обязательно поскидывают ноши в траву, усядутся под высокие вершины, развяжут платки и облегченно вздохнут: сидеть сухо, и деревню видать.
А сосны из Липовицы тем более видно. Бывало, ждешь, ждешь бабку с болота, проголодаешься, натоскуешься, Сядешь к окошку в верхней половине и все глядишь в ту сторону: когда покажется липовская артель.
Да и не только из деревни были видны эти сосны, а отовсюду. Уйдешь на гулянку в дальнюю деревню, глянешь на закате в свою сторону, а на багровом подкладе и парят два темных густых султана. И уж знаешь, что недалеко от них и твой дом. Совсем недалеко. А пока дом видно, ничего не страшно. Пускай самого-то дому и не углядишь, ни трубы, ни крыши. Но раз видны сосны, значит, и дом тоже.
И бабы не раз о себе рассказывали. Уйдут, бывает, на Лебедское болото за крупной клюквой, какая не нарастает на ближних. А там тараканнику, что крапивы вокруг скотного двора. Нанюхаются, закружаются, свету белого не узнают. Особо нездешние, дальние, непривыкшие. А кругом одни дохлые сосенки, одна на другую похожие, как рукавицы. Куда идти? Вот найдут деревцо, которое покрепче да повыше, да подсадят на него бабенку потощее. Поглядит она во все стороны и увидит эти две сосны в пашнях. Перекрестятся клюквенницы да прямиком, не выбирая и не разглядывая тропы-дороги, пойдут на них. И выбредут на путь.
Сколько народу спасли от погибели эти две сестреницы, одному господу известно.
Ио вот однажды через Липовицу прошли три незнакомых и по одеже нездешних парня. С рюкзаками да с треногами они направились в сторону пашен.
По избам прогулял слушок, будто нефть хотят в рядовых болотах добывать или просеку новую рубить. Точно никто не знал: никто ведь мужикам не докладывается.
Долго ребята чухались в болотах, чего-то размечали, вколачивали кое-где колышки, говорили «для привязки». Поздно возвращались вечерами в деревню. Глухая старухи, у которой они остановились, бывало, забеспокоится, к мужикам побежит:
— Сходили бы, мужики, погаркали робят-то. Может, их водит. Больно часто они за вином-то по вечерам его поминают. Может, и водит с этого.
Но ребята снова возвращались невредимыми и рассказывали, как и вправду заплутали сперва, да вышли на приметные сосны, а уж тут дорога тореная.
Мужики угощали ребят куревом и все выспрашивали, хорошо ли, надежно ли те «привязались» к здешним болотам на этот раз. Уж больно мужикам поглянулось такое знакомое слово в таком необычно новом значении, ни похохатывали:
— Не отвяжетесь?
— Не, не отвяжемся, — смеялись парни в ответ.
Дело у них двигалось к концу. Еще одна привязка — и можно собирать рюкзаки. Они долго не могли выбрать самую высокую точку, а потом их осенило: «А сосны-то на что!»
Отрубив сучья, они приколотили тонкую длинную жердь к вершине одной деревины и на прощанье уселись ни корневищах спрыснуть счастливое завершение осточертевшей работы. Высокий яркий костер, разведенный под дремучей кроной второй сосны, зловеще освещал осокоренное второе дерево, которое уже только из привычки п жалости можно было назвать прежним именем.
Липовские мужики видели этот ночной костер (а один молодяшка даже был свидетелем, как отрубали ветви у первой сосны). Но никому не хотелось идти в пашни в такое позднее время. Один старик Ходоха поджидал ребят в деревне долго, но потом тоже сморился и ушел спать ругаясь:
— Я-то чего? Им не надо, а мне помирать скоро. Я-то чего?
Только глухая бабка не соснула ни часику и, впуская постояльцев в избу, не поставила им молока и не подала ярушников. Она всю ночь ворочалась на лавке и ждала, что кто-нибудь постучит, нарочно двери не заперла, но никто не постучал, никто не пришел. Ребята тоже худо спали, хотя пришли нетрезвые. Они затемно поднялись, уложились и стали с бабкой прощаться:
— Спасибо вам за все. Простите, если что не так... — И стали ей совать деньги.
Она молча их приняла и напоследок сказала:
— Прежние бы мужики вас так не отпустили...
...Теперь часто, приезжая на лето в отпуск, бывшие липовцы смотрят в сторону сосен и ничего не видят. Обе посохли и скоро упадут. Отпускники ругаются, нервничают и спрашивают за водкой:
— Кому глаза драло?
Несколько раз они пытались посадить возле сушин молодые сосенки, но те никак у них не приживаются. Может, садят не вовремя или слишком близко к мертвым деревьям. А может, еще чего не так делают...
С ЛУКОМ
Лето было дурное, и луку у Парменовны наросло мало. Нельзя пообидеться, что совсем худо поросло, но надо бы поболе. И гроздочки были дородненькие: по три, по четыре, а в ином месте и по шесть луковок, но много сгнило из-за дождей. Она весь лук перебрала, обрезала ножом усики, обстригла пожухлые перья, и он долго сушился у нее в верхней половине.
Заготовитель жил в ихней деревне, она ходила к нему проведать, почем будут нынче принимать, и он сказал, что как и в прошлом годе, по двадцать семь копеек за кило да скидки пять процентов.
Принимали уже больше недели, и она подумала, что теперь народу поотвалило и не придется выстаивать большой очереди. Поразмыслив так и успокоившись, она села у окошка поджидать попутную подводу и выбежала на крылечко, когда первые гремучие дроги выехали из отвода.
— Гляжу в окошко: ведь божатка правит.
— Ой, Марья Михайловна! Доброго здоровья. А я думаю, сейчас приворочу да маленько перемёшкаю. Может, витер-от и поуймется.
Крепенькая старушонка бойко спрыгнула с дрог и, натянув правую вожжину, повернула лошадь в заулок.
— Одна дома-то?
— Пошто одна, домовика приняла.
— Ой, ты, лихота, да что ты меня-то не известила? Я бы хоть поотсоветовала. Нонешние домовики последнее профинтят.
— А нет, ничего, у меня смирёной, не изобижает. А и финтовой бы попался, так немного наразгуливал. — Парменовна открыла двери и пропустила гостью в избу. — Да не колонись о косяк. У нас, как в пещере, все надо шибаться. Вон погляди, какой у меня домовичок.
На широком соломенном матрасе по полу раскидался мальчик лет шести.
— Это чей парнек?
— Да ведь Люськин, Минька-то. Али ты его не видывала?
— Видывала, видывала. Как не видывала. Значит, мамка в деревню привезла, на легкий воздух?
— Да я сама ездила дак и забрала. Вон у меня как парень-то разоспалсё, не скоро теперь и добудиссё. — Парменовна наклонилась над мальчиком и утерла сладкую слюнку с его щечки. — Минюшка, вставай, христовой. Миня, Миня, будет нежиться.
Мальчик не сразу открыл глаза, снова зарылся головой в рыхлую подушку и поддернул одеяло.
— Вставай, вставай скорей, Миня, да бежи к косяку-то меряться, на сколько за ночь подалсё. Ой-ой-ой, ну-ко, ну-ко, намного. Вишь, вчера как супу-то нахлебался и вон как заметно подалсё. Ну вот, а теперь садись на лавку и одевайся.
А Миньке лень самому одеваться, его в городе всегда мама одевает. Сначала тоже заставляет самого, но он долго копошится с чулками, потом с лямками у штанов, а маме надо торопиться на работу, она не выдерживает и сама начинает натягивать на него чулки, рубаху и ботинки. Минька видит, что бабушка сегодня куда-то наряжается, и он ждет, когда она тоже не выдержит.
— Ой, соплеватой, приучили тебя в городу. Там все праздные: ни печь топить, ни дров носить, вода готовая. А ведь бабушке некогда. Вот выпехну на улицу; вон цыганы едут, так подберут, и будешь с ними по холоду скитаться.
Но Минька уже не боится цыган, он знает, что его никому не отдадут.
— А ты, божатка, не в Чучково наладилась? Мне бы луку надо увезти, подводу и выглядываю.
— В Чучково я, на почту, посылку сдать.
— Ой, дак на что лучше. И у меня тоже на почту орудье есть. Ой, Христос тебя послал. А к нашему конюху приди лошадь запрягчи, так то уздцы все прирваны, то у хомута супони нет, то вожжи украли. А как за вином, так скоро срядятся.
— А кто ноне лук-от принимает? — спросила божатка.
— Да этот... У него еще какое-то величанье трудное. Геннадьевич, вздумала.
— А... ну, тогда знаю.
Женщины вытащили вдвоем мешки с мосту на крыльцо и стали перетаскивать на дроги.
— Погоди, божатка, поотпышкаюсь. Руки стали худо держать.
— Да что ты, девка! Ведь ты меня, поди, помоложе?
— А вот и позднее родилась, да ране состарилась. Тихо стало дело подаваться. Где надо одинова, я три раза заворочусь.
Наконец они положили на задок последний мешок с луком. Божатка отвязала лошадь от огорода, перемахнула вожжи на другую сторону и выехала к большой дороге. Тем временем Парменовна принесла с мосту замок, продела его в пробой и сунула Миньке в карман кусок пирога да две глибки сахару.
— Смотри, Миня, на большую-то дорогу не выбегай, и не то машиной замнут. Шофер-от пьяной, глаза зальет да закатит на тебя машину, вот и голова в канаве. Я недолго прохожу. А ты как проголодаешься, так и вспомни, что у тебя в карманчике свой буфетик. Ну, оставайся с богом.
Парменовна не стала садиться на дроги, а пошла рядом, чтобы слышнее было разговаривать. Она несколько раз оглянулась на Миньку, который уже сосал кусок сахару, и, чуть заметно улыбнувшись, прокричала:
— Смотри не балуйся у меня. А как озябнешь, так побегай к Таньке.
Она помахала ему красной от холода рукой, отвернулась и пошла снова, больше уже не оглядываясь.
— Вот, божатка, и об их заботушка заела. Только ведь и сухотимся из-за деток. Об Люське так уж ревлю, ревлю... Ночью-то глаза зажимаю, зажимаю, а уснуть не могу. Все писала мне: мама, мы живем хорошо. Нагляделась я ноне, как они хорошо живут.
— Мужик-от, поди, тоже попивает. От других отставить неохота?
— Да он, пожалуй, поперед всех бежит. Задорной на вино. Кажное воскресенье во все карманы бутылок накладет, да за опушку-то сапогов заткнет, только что в середыш не сунет. За этакую сулему что денег валят... А ведь дома груда ребятишек. Налопается, да эдак-то всю ночь и комедится. Уж пьяной-припьяной, кажется, нажрался, а покажи снова бутылку, так на коровках за ей поползет. И куда только в них лезет? Ведь морной сам-от, как колхозный теленок, а в три горла катит. Наутро-то его и вьет, и вьет. Я и говорю: «Уж терпи, Санушко. Пьяной — смеяться, трезвой — реветь. Так не глянется. «Ты, — говорит, — только дочь свою любишь. Небось бы ее так вертело, так сбегала бы за мерзавчиком». Это они так четвертинки прозывают. «А я, — говорю, — дочь тоже не выгораживаю. Тоже не научена жить».
— Где она у тебя работает-то, забыла? — спросила божатка.
— Да за буфетом. Ох, уж тоже не бережная. Платья все свои прежние, вишь, не по ндраву. Надо по-городски чтобы. Так начнет стричь да перекраивать, что потом едва на кофту соберешь. Али натащит арбузов. За каждое кило передаёт по шестидесяти копеек, а там больше корок, чем делового. Да и это-то все пустое. Одна сырость. Сроду бы не расстаться с деньгами. Где тут на все натягаться. «А что, — говорит, — мама, он пьет, а я ребятишкам отказываю».
— Да ведь и верно, Марья. Они этих арбузов на вине не один кузов прожирают за месяц-от.
— Не говори, божатка. Что беды на свете из-за этого вина. И в тюрьмах сидят из-за вина, и в сумасшедших домах сидят из-за вина, и прощают много из-за вина... Ведь половины бы горя не было без него. Что творится с народом? Как ополоумели все. Наш до того уж допил, что владенья собой не стало. С робот везде гонят. Так на Север на два года забраковался. Только, поди, ведь и там толку не видать. И денег тоже. Все равно все прокатит. Что уж, рот с дырой дак...
Парменовна надолго замолчала. По ее усталому исхудалому лицу во все стороны, дрогнув, разбежались морщинки. Сухие бесцветные губы уголками опустились вниз, и она стала похожа на обиженного ребенка, который готов заплакать от любого неосторожного слова. И только глаза были молоды и зорки. Как будто с другого лица.
— Деревенских-то своих кого в городу видела? — снова заговорила божатка.
— Видела, видела. И Шуру Виторьевскую, и Галинен- ка и Орашиху.
— Ну дак, коли, гляди, много ваших?
— А если бы всех собрать, так большая бы деревня вышла.
— Так хоть жизнь-то тебе свою хвалят?
— А передо мной что хвастать... Я сама все вижу. И послаще нашего хлебают, а ведь все с купки, все по часикам, да все впробеги. Но уж, видно, правда: где камень облежался, там ему и хорошо.
Дорога пошла в гору. Божатка тоже спрыгнула с дрожек и пошла рядом с Парменовной. Она была пониже росточком, но поплотнее, повальяжнее. Одежка была на ней статренькая, поношенная, и виднее всего были новые накладные широкие карманы, пришитые к выцветшему мужскому пиджаку. Она бросила было вожжи на подводу, но впереди показалась машина, и лошадь забеспокоилась. Тогда старушонка впрыгнула на дроги, встала в передке на коленки и натянула вожжи.
— Иди, иди, не бойся. Не обдерут тебя! — прикрикнула она на лошадь и дождалась, когда тяжелая машина, таща на прицепе две длинные трубы, с ревом и гарью прошла мимо.
Парменовна отшатнулась в сторону и даже зажмурилась.
— Боюсь этих леших водяных. Так сердце и остановится. Ведь что творят... Носятся, как духи. Нормальному человеку тут и не выслужить. Сейчас еще посбавили: дорога-то вся искорчена. А ведь сперва так и не выходи из дому: ветром сшибет, как носились. В Вологде, чула, наваливают трубы-то, а возят куда-то далеко. Газ, что ли, протягивают. Зимой много было труб на дороге натеряно, а теперь опять собирают, ездят. По пятнадцати рублей ни трубу, слышала, получают, если ладно привезут. Сколько месяцев дорогу-то излажали, излажали, все напичкались, а эти трубачи в одну вёсну нарушили.
— А не надо было их пускать, пока бы хорошенько но просохло да не закрепло. Рано пустили. Трясок на тряске теперь.
— Ладно, хоть у нас багаж такой, что не переколется.
Божатка поглядела на Парменовну, на ее мешки и спросила:
— Намного, думаешь, потянет?
— Да, думаю, килограмм на сорок, а хорошо бы на пятьдесят.
Когда они подъехали к Пучкову, то сразу поняли, что очередь на сдачу большая и стоять придется долго. Парменовна забеспокоилась.
— У меня ведь там парнишко. Что это я делать-то буду?
По деревне ходили мужики из дальних деревень, с витнями, у которых по закопченному кнутовищу были вырезаны разные узоры, а длинный кнут из крученой cыромятины волочился по земле. Многие были в шапках, старики даже в шубных рукавицах. Полно бегало ребятишек, не отпущенных сегодня в школу матерями: надо было кому-то смениться, да и мешок помочь перетащить за легкий конец. Ребятишки, видимо, не унывали, что пропускают уроки, и попеременно раскатывались на одном велосипеде, то натужно взбираясь в гору, то с ветерком летя обратно.
— Экие маленькие ездят, гли-ко, и не перевертываются, — уж в который раз подивилась Парменовна. — Ну так ты иди, божатка, на почту, а я подъеду, свалю мешки да и в очередь встану. Погляжу, может, кто и перепустит. У меня ведь там парнишко один на воле.
И она подхлестнула лошадь. В очереди у нее сразу же отыскалась стародавняя подружка Егоровна, которая согласилась ее мешки сдать вместе со своими.
— Да что тут разговаривать из-за четырех кулечков. Ты лучше поговори, как живешь сама-то?
— А хорошо. Что худо жить, только маяться. Ребята все женились, дочки взамуж повыскакивали. Кажинный день то от одного, то от другого то привет, то посылочка. Римка на Черном море живет, Генко в Череповце, Ленька с трактористов снялся, теперь механиком форсит. Сама всю картошку выкопала. Да приезжали производственницы-то, у меня стояли, так подмогнули. Зиму теперь как-нибудь пропелюгаюсь.
Очередь двигалась медленно, и даже за разговором Парменовна вдруг спохватывалась и, покачивая головой глядела в сторону своей деревни.
— Ведь у меня парнишко один на воле. Прямо душа лопает, как беспокоюсь.
Егоровна подошла к женщине, наваливающей уже свои мешки на весы, и что-то ей пошептала, та согласно покивала головой, и Егоровна подошла снова к Парменовне:
— Давай понесем твое к весам. Там наша бабочка наваливает. Сейчас ее обвешают, потом твои наверх закинем, заодно и твое обсчитают
Мужик, который следом готовился сдавать лук, недобро запосматривал на женщин, догадываясь, что его собираются обойти. Он приподнял короткий козырек замасленной восьмиклинки без пуговки. Его отросшая рыжая щетина вдруг словно бы встала, загорелась на вспыхнувшем лице, и он заорал:
— Какого хрена, липовцы приехали после нас, а сдают перёже?
До сих пор занятые разговорами бабы опомнились, встрепенулись и тоже загудели:
— Неча, неча, сами встали не ума свету да и морозимся тут. Да и ребятишек голодом морим.
— Тихая, тихая, а вон что вытворяет.
— Да как вам не совестно, бабы, из-за четырех-то кулечков столько дуру подняли, — вступилась Егоровна.
— Четыре, не четыре, а очередь для всех положена! — опить заорал мужик в восьмиклинке без пуговки.
Парменовна застеснялась, опустила глаза и не знала, что сказать. Потом она тронула Егоровну за рукав:
— Ладно уж... не надо, я достою коли...
— Знай помалкивай да стой. Я сама все обделаю. Им ведь только дай поперечетырживать. Надоело без дела топтаться, вот и нашли разглуздку: покричат — посогреются. А у этого, у Мишки-то рыжего, и жена такая глотина, любого мужика переорет. Ты не гляди на них.
Приемщик, не встревая в разговор, начал взвешивать уложенные поленницей тугие мешки. Но потом, что-то вспомнив, развязал один, засунул туда руку до локтя, вынул несколько луковок, оглядел их, снова бросил в мешок, завязал устье и стащил его с весов. Развязал другой, опять сунул руку, вытащил две луковицы и бросил обратно.
— Я же предупреждал, чтобы не обрезали так. Половину повезете обратно. Не велено мне принимать, у кого так обрезано. Надо только усики ножницей обстричь, а не резать. Гниет после этого.
Бабы зашевелились, запереговаривались, запосматривали друг на друга, словно не соображая, о чем речь.
— Да ведь о прошлом годе наоборот велели обрезать. Не принимали, если усики обстрижены, а не обрезаны.
— То дело о прошлом годе, а нынче другой помысел.
— Да неужто мы не знаем, как надо лук обиходить. Всю жизнь водим, неужто не знаем.
Но приемщик стаскивал с весов всё новые мешки, отставил в сторону один и у Парменовны. Пока бабы шумели и обсуждали новый порядок, качали головами и отплевывались, Егоровна получила у приемщика квитанцию и послала Парменовну в бухгалтерию.
— Иди получай деньги. Еще бы немного озевать, и за что бы не пропустили. Теперь осерчали. Хоть бы меня-то не выперли из своей очереди. Ну иди с богом.
...Парменовне выдали на руки тридцать один рубль сорок три копейки, и она тут же решила двадцать рублей отложить, десять послать Люське и на остаток купить белого да Миньке гостинцев.
Ей помогли взвалить мешок на спину, и она, пошатываясь, засеменила к почте.
— Хороший, видно, человек этот приемщик-то. Вед: у меня и в другом мешке было обрезано. Пожалел, наверно, старуху. А этот отставил, так и ладно. Я хоть на деле и пошлю ребятам по посылочке. Видно, придется на пересылку брать из отложенных. Ну, ничего. А то что у них там, в городе, за лук. Одна шкура!
К дому она подходила уже далеко за полдень. Минька, увидав ее издалека, припустил по дороге так, что ошметки летели выше головы. Он подбежал к ней, ткнулся в подол носом и обхватил ручонками ноги. Парменовна согнулась в коленях и склонилась к мальчику.
— Что, стосковался без баушки? Вишь, как одному-то неповадно. Ha-ко вот я тебе калачик-то какой принесла. — И она подала Миньке сушку, посыпанную маком. Вытерла ему нос, отодрала репьи от рукавов и заворковала:— Ой, ты, свинья нескребеная. Смотри-ко, весь переватлялся-то, липух-то на тебе, как на беспризорной овце. Поди- ко, и голоднехонек-то, что терпежу нет. Пойдем-ко скорее в избу да хоть нос-от тебе выстираем.
Миньке стало до того хорошо, что в носу сладко защипало от близких слез. Он грыз свою сушку и, когда почувствовал, как бабушкина рука шершаво погладила его по голой шее, снова ткнулся в подол и свободной рукой обхватил худую бабкину ногу.
— Ну, будет, будет. Баушка ведь не ругает тебя.
Когда они проходили около рядового дома, из крытого крылечка высунулась соседкина голова.
— Ладно ли съездила-то, Парменовна!
— Ладно, ладно, Миколаевна. Почти все сдала. Остатки ребятам послала, да вот и себе еще оставила. На ползимы будет. Ладно, как неладно. Вон и гостинцев внуку накупила. Теперь опять нету беспокойства до осени.
Она отперла замок, пропустила Миньку вперед и вошла, сгибаясь под притолокой, в избу.
— Ну вот, слава богу, кажется, и дома.
ВСЕХ ЖАЛЬ
Дорога медленно и тяжело вползала в гору. Или Кирилловне самой уже тяжело было переставлять ноги и напрягать поясницу... Но она еще в это не верила до гонца, хоть и чувствовала, что силы ее на истае... А кажется, давно ли они с дедом сенокосили у Шитровы-реки и она на обноске копен этого же Шибалова, к которому сейчас шла, опираясь на батог, — его и то до того упетала, что он валялся у нее сзади носилок: и руки не держали, и ноги подкашивались.
Он, поди-ко, и теперь еще помнит, не отопрется! Дедушко над ним тогда долго подтрунивал: «Что, Мишка, укатала тебя моя баба? Вот, парень, ты за один день с ей увозился, а каково мне всю жизнь маяться?» — а сам похохатывал довольнехонек.
Теперь и во сне не наспится такой жизни!.. «Совсем худа стала, — подумала она про себя с жалостью, — помру, дак на тот свет не унесу мяска...»
Наконец она доползла до шибаловского дома, поднялась по ступенькам на крылечко, оттянула дверь.
— Можно будет?
— Давай заходи, заходи, Кирилловна, — раздался голос.
Шибалов сидел дома один, чаевничал в душегрейке.
«Тоже, видно, не много жару в крови осталось», — подумала про него Кирилловна.
— Ну, здравствуйте, коли, — сказала, оглядевшись, старуха.
— Здорово ежели. Проходи ближе да садись к столу, водичкой теплой попотчуйся. А то дак и кашу грешную разогрею, если будешь. Поди-ко, поостыла, хоть и недавно ели.
— Каши грешневой не хочу, а чаю уж я пила, — отказалась Кирилловна.
— Так ты пила из своего колодца, а теперь попробуй из нашего. Из нашего слаже. Не зря сюда полдеревни за водой ходит. Чего руку-то из-за пазухи не вынимаешь? Уж не камень ли на меня наготовила? — сверкнул, покосившись глазом, Шибалов.
— Да что ты, Михаил Николаевич! Какой камень! Калошу вот принесла. Погляди, быват, заклеишь... У тебя ведь, поди-ко, всякого клею-то много, и калошной есть. А то надожжило, в одних катанках и к поленнице не пройдешь: сыро, а в кожаной обутке ногам стало жестоко. Вот и не знаю, куда сунуться, и пошла к тебе.
— Ну и правильно сделала, и клади на лавку свод галошину-то, недолго заклеить. Да двигайся, выхлебай чашечку, — снова предложил Шибалов. — Картошку-то копаешь?
— Копаю, — откликнулась Кирилловна.
— Дак какова?
— Да глинья много, а под волотью мало: по три да по четыре картошины. По пятку дак редко и попадает;
— Дак не всю выкопала-то?
— Да где там — всю! Копальщица-то сам видишь какая...
— А что копалыщица? — удивился будто бы Шибалов. — В самый раз. Вот сейчас галошу заклею, дак хоть снова замуж отдавай. Никого еще себе не приглядела? — тешился он.
— Как не приглядела, — засмеялась старуха и обнажила беззубый рот. — Приглядела дролю дева... Ой, Мишка, когда только к тебе ум придет... Я уж на житье вековечное марли себе наготовила, а он знай прималындывает!
— Ну, девка, не торопись туда, покорми еще комаров-то, — раззадоривал ее Шибалов, — а то у них ноне голодно: гостей-то по деревням было мало.
— Дак я и так покормила век-от этих кровососов. А ноне и вправду их такая гущина скопилась: кол станови — не упадет. Да и теперь еще по вечерам-то комаристо, но уж остатки...
— Нет, девка, не торопись на тот свет, — легко повернул Шибалов на прежнюю тему, — там и без нас людно.
— Да ведь торопись не торопись, а прижмет так... Это ведь не рукоделье, на другой день не отложишь, — возразила Кирилловна.
— Все равно отпехивайся, — посоветовал Шибалов, — а то у тебя Санко больно рано убрался, хоть и хорохорился передо мной. «Я, — говорит, — Мишка, все равно вперед тебя не сунусь». А вот... Да... Пришел я к нему как-то (болел он уж), мы одни-то сидели, долго разговаривали, молодые годы вспоминали: вместе ведь ходили, да у девок носовики выгуливали. Дак ведь чего вспомнил... «Все, — говорит, — Мишка: остаток сил уходит. А помнишь, — говорит, — как одинова шли под утро из Завражья с Петрова дня?» — «Дак мало ли мы, — я-то ему, — утрами хаживали, где все упомнить». — «Да нет, — говорит, — мы еще девок-то вперед нарочно послали, самим-то невтерпеж было». Вот... Это... За Филино гумно и завернули. Достали да и давай наперебой, кто выше чиркнет.
Старуха мелко затряслась от смеха, заподпрыгивала, рукой прикрыла полый рот.
— Ой, наш-от тоже придумщик был, — довольная, проговорила она.
— Ну вот... — продолжал Шибалов. — «Я, — говорит, — ведь тогда всех вас перешиб, до девятого бревна достал». Да... А потом эдак приуныл Санко-то и головушкой невесело покачал. «А теперь, — говорит, — только головки сапог гною...» А ведь я и вправду помню, — оживился Шибалов, — было, вправду соревновались. Самому-то не вздумаю, какое место досталось.
— Ой, Мишка, и охота тебе языком вертеть, — вдруг опомнилась и заплевалась Кирилловна, — чего только не набалаболит. Ты ведь уж старик, поумеренней и тебе быть надо. Клей-ко лучше калошу-то, некогда мне!
— Какой я тебе старик? — встрепенулся Шибалов. — Да ежели бы мне своя-то старуха не мешала, я бы себе такую артистку высватал, что у всей бы деревни глаза лопнули. А то моя-то карга стала ни тпру ни ну. Только все стонет да стонет... — И его остренькие глазки снова засмеялись. — Давно уж менять бы надо...
— Да уж это верно, что твоя-то стонотина... Ей хоть масла на голову лей, все равно стонет, а сама ведь здоровая, еще, гляди, она и тебя переживет, — согласилась Кирилловна. — А вот погоди, ежели помрет, так все равно жаль будет, ведь своя, какая-никакая...
— Дак ведь конечно, как же! — задумался Шибанов. — Да и сейчас-то ничего, я ведь не больно поддаюсь, — сказал он и взялся за старую галошу Кирилловны.
— Ой, не говори, Миша, вот уж как мне дедушку-то жаль, что раньше меня умер... Без его-то я всяко нахлебалась... Да и об детках убитых на чужой стороне тоже ревлю и тепере. Всех жаль. А и живых жаль не мене, — словно для себя самой говорила старуха.
— А чего живых-то жалеть. Эти сами себе хозяева живут-поживают!
— Ой ты, Миша! Какая у них жизнь в городах? Ну пускай они там ходят по асфальтам, да вразвалку, да белых рубахах, как гуси. Ну дак и что? Совсем другой склад жизни.... Все-то в тесноте да в тяжелом воздухе, а на базаре-то ведь очередь в четыре ряда. А дома... С улицы пыль, из-за стенки музыка... И постонать нельзя, соседи пробудятся.
— Где это ты страстей-то таких нагляделась? — уди вился Шибалов.
— Да это я у Нинки так погостила. Жила тоже: кусок весь оговоренный ела. А уж много ли старухе надо... Как кошке... Молочка иногда подавай — и ладно! Да зятю-то, вишь, не любо, что я живу. Так чаем ни разу не примолвил угостить. И дочка молчит, не хочет противиться ему... Ну и пусть живут. Заслужила овца барана! Я них и пробыла недолго, уехала к Ваське.
— А ты бы не глядела на них, ела да и все, чего нашла. Ты ведь дочку для его выкормила, для зятя-то, — разозлился Шибалов. — Он тебе бы должен спасибо говорить. А ты там голодовала...
— Да ведь, конечно, отложить стыд, так будещь сыт, — рассудила Кирилловна, — но я не умею нахальничать и поехала к Ваське. Долго мы с ним на пару жили. Добро! Он побаливал, язву у него нашли. Дак выпивал изредка, а не пировал, ему нельзя было.
— Он долго ведь у тебя и не женился что-то, — поинтересовался Шибалов.
— Да все свободы жалел, да и худо ли ему со мной было? Придет — все готово, рубахи выглажены. Поел да пошел гулять. А где-то потом на вечеру потанцевал с одной, да на первый взгляд и влюбились. И женились. Вот ведь как ноне бывает. Ну ничего не скажу, баба добрая была и на работу на всякую ушлая. Уж до того востра, востра — так на камню дыру и вертит! Быстро они вес завели и наставили. Васька-то был сытой, как боров, — с гордостью сказала Кирилловна, — да и роботной ведь он. За лето дом себе состроил. Жить бы да жить! Хозяйство-то эдакое хорошее, одного луку по восемь мешков наживали с огороду. Да нет, не живется... Работала она пи стройке, да с бригадиром-то и схлестнулась, присвоила чужого мужика. А наш-от узнал, да и опоясал ее кочергой. Уж простил бы... Может, больше бы и не стала... А он ни в какую! Говорит, вот, отрастила брюхо, как у стельной коровы, теперь и повело... А мне жалко бабочку-то, Она и вправду распышняла, живучи за ним; выладилась, хорошая была такая, красивая из себя. И отец-то у нее такой умный мужчина, рассудительный. Да ведь не все дети удаются в родителей... И все полетело кувырком! Вот тебе и женился — как в ад провалился... Ну и стал прихлебывать, да и крепко. Где-то с бригадиром одинова схватились, а тот, видно, уж подговорил своих дружков, они Ваську-то и натолкли, эдакие грызла все... Духа ему и смяли. А ничего им и не сделали. Вишь вот, у которых отцы-то есть, так все лишное защитят дите, а у наших нет, так их везде и хлещут, бесправых.
— Да ведь Васька-то сам отец, — возразил Шибанов, — чего ему еще от отца застои ждать. Сам за себя постоять должен.
— Да, конечно. Это я к слову только... — оправдалась Кирилловна. — А сразу после этого Васенька и сдал. — Раньше вон какой лось был, с кем хошь нечего было делать, а тут от хмелю ослабнет, усядется, а встать не может...
— Да, здоров он был в парнях, — согласился с Кирилловной Шибалов, уже зачищая рашпилем дырку на галоше и выстригая заплату из остатка старой велосипедной камеры.
— Ой, здоров, — подхватила старуха, а сама боялась, чтобы Шибалов не больно рашпилем-то тер, да не распорол еще больше. — Да и красивой такой, ой, красивой! гордилась она сыном, ровно чужим. — Но ведь одно горе проходит, другое тут и есть... с винцом со славы-то и попропал. С работы сняли. Но относились-то к нему добро и уважали, он ведь ни разику на работе прогула не сделал. Вот ему и документы хорошие дали, а на кранте работать не разрешили боле. «Вишь, — говорят,— чего-нибудь спехнешь с похмелья-то, дак нас всех и засудят». Да и за его побоялись, самого пожалели, может, чтобы хуже не вышло. У него уж и с нервами не то стало, поослабли.
— Дак, конечно, — сказал Шибалов, — там надо жилу крепкую и глаз трезвой, на кранте-то, да и руку твердую, а то развалишь стену вместо того, чтоб построить.
— Вот ему и пришлось сюда возвертаться да на Сухой реке в лесу и работать, не захотел там оставаться: бригадир-то, вишь, ему уже грозил. А и вправду: чего случится, так в тюрьму ворота широкие, да обратно узко проходить, плечи застревают. Ой, а в лесу-то, я поглядела, в бараках живут; все черные, как киргизы. Народу-то напёхано, повернуться негде. В уборную ходят и то в очередь. А уж какого только народу нет. Да баб-то всяких... Послушаешь их разговоров — дак волос на голове вянет. У каждой по ребенку да по два наработано. Васька-то запирался от них — вот какие нахалы, так и лезут прямо, и напирают... Я-то его пооберегала, пока жила. «Смотри, — говорю, — Василей: надо искать ту, которая не за гулянкой гоняется, а жить думает. А которая о жизни не думает и на хитростях едет, — ту обходи. Да на ту не зарься тоже, коя в землю глядит... А все равно жениться надо, нечего так шататься да пировать».
— Дак ведь он вроде давно с лесопункта-то снялся, — засомневался Шибалов и на время прекратил клеить.
— Уехал он с Сухой, не мог подпытать себе подходящей бабенки. Да Колюха его к себе сманил. «Там, на югу, — говорит, — полегче житье, да и я, мол, помогу тебе». Как же, брат все ж таки, а свой своему и лежа помогает. Теперь Василей за рекой, за Днепром, живет... В каком-то Кривом Роге. Уж, пишет, и квартиру напытал Да Колюха-то сказывал, больно худ стал, одни кости.
— Ну а старшая-то у тебя где, Шура-то? — спроси; Шибалов.
— Да эта все там же, в Архангельском.
— Парнишко-то приехал к тебе ейный?
— Ейный, ейный. Ой, парнишко-то дак чистокапельной отец — минутки не посидит дома. Только приехал, обернулась — уж нет. Всю деревню выбегала, едва нашла. «Где, — спрашиваю, — ты пропадал-то?» — «А с собачкой, — отвечает, — играл, с Моряком». Вот не успел приехать, уж всех собак по имени знает. А что, как укусят? Они ведь его не помнят.
— Да наши собаки не тронут, — успокоил Шибалов, — они маленьких-то не обижают, хоть ты что позволяй с ними. Ну а Шура чего делает в городу? — спросил он снова.
— Да всю зиму дак болела. Каменья у нее в почке образовались. И так, видно, болели, что сама запросила операцию. «Лучше смерть, — говорит, — чем так мучиться». А врач-то ей напоперек: «Вот придумала! Буду я тебя резать, такую женщину». Больно ее уважают на работе, вишь. Так надавал лекарств дорогих, что нигде и не купить самим, — и все так прошло, — говорила Кирилловна, а сама все поглядывала, чего Шибалов с ее галошей делает.
— У нее ведь старшая-то вроде дочка? — спросил он.
Шибалов уже приклеил заплатку и теперь положил галошу на пол возле ног, а на клееное место устроил железную болваночку, чтобы лучше припечаталось. Старуха поглядела, подумала: «Хоть бы не довел. Галоша старая, а он железину на ее заворотил», — но ничего вслух не сказала об этом, а начала про Шурину дочку:
— Дочка, Ленка, старшая-то. Беспокойство растет матери тоже. Вздумала на геолога учиться. Я говорю: «Ну куда ты суешься, девка? Да разве это для девушки робота? Вон в телевизоре кажут. Хоть и морожжит в нем, морожжит, а кое-чего разобрать можно. Они, геологи-то, и на горы лезут с мешками, и через реки переходят бурные. А вода вон до вилок достает. Да как чехнет, да чехнет, полные сапоги начерпаешь, а и обсушиться негде. Учись, — говорю, — давай лучше, чтоб писать где-нибудь да у батарейки сидеть. А то вон матка всю жизнь доски таскает, и тебе охота?» Вот собрала вчера посылку к ним да ей и письмо снова написала про это. Да и с огорода кое-чего послала.
— Сколько за посылку дотуда платишь? — поинтересовался Шибалов.
— Да не помню... А мне всегда скажут на счетах, сколько заплатить-то. Да надо бы и самой в Архангельское собираться. «Парня, — говорят, — привезешь, и сама опять живи сколько хочешь». Вот уж подстынет, дак и надо на попутшую машину попадать. Лошади-то не дождаться все равно у нас, да на наших конях никогда и запрягу нет никакого. Собираюсь я, собираюсь, а то до снегу скоро, холоду-то наперло вон сколько... Да все еще Ваську ждала, приехал бы хоть приотъелся, я бы покормила хоть яичками, да и молочка бы для него лишнее побрала. Прислал фото, так совсем глаза провалились. Все ждала, ждала. И ночью-то крепко спать боюсь, думаю, вдруг приедет, а я и не услышу. Так кошка с печи соскочит — я уж и проснулась...
— Может, ему отпуск в другое время определен, — успокоил ее Шибалов, — или напрок летом прикатить задумал. Опериться сперва хочет...
— Напрок-то, может, приедет только к матери на могилу, — спокойно и грустно сказала Кирилловна и вроде захотела вставать, наклонилась и зашарила под лавкой свой батог: — Ну, ладно, идти... Давай, коли, мой ступень-то.
— Да погоди маленько, — остановил её Шибалов, — дай хорошенько клею-то пристать... Про Шуру-то саму ничего не порассказывала. Как они живут с мужем-то?
— Да у них дак хорошо, нельзя похаять.
— Мужик-от здоровой у нее?
— Да какое тоже здоровье, как по целой горсти порошков зараз съедает... Но хороший мужик. Ой, я и забыла: ведь его мати-то тебе какая-то сношенница, — обрадовалась Кирилловна.
— То я и спрашиваю — нам она по своим, как же! Моей тетки двоюродница.
— Ну дак через это, коли, и мы с тобой родня, — улыбнулась Кирилловна.
— Далеконькая, правда, — пожалел Шибалов, — а все ж родия!
— Как бы ловчей сказать-то... Нашему кузову троюродный пестерь, — определила наконец Кирилловна. — Ноне это и за родство не почитают, а в прежнее время дак знались и гостились.
— Дак хорошо, говоришь, у них промеж себя-то все? — снова вернулся Шибалов к своей заботе. — Не дерутся, не разводятся?
— Добро, добро живут. Не заносятся друг перед дружкой да заботятся — вот и живут, — сказала Кирилловна. — Ведь и мы раньше эдак же норовили. А с чего заноситься? Я вон когда из-под венца-то шла по церкви, так ботинки ревом ревели, и три гребенки в голове воткнуты. А что Олексан был? И кожаники кое-какие, да и ширинка была на деревянной застежке, а эдак же жили в уважении!
— Да полно-ко тебе, на деревянной застежке! — не поверил ей Шибалов.
— А полно, так отпей, — поднялась Кирилловна. — Говорю тебе — на деревянной...
— Ну тебе лучше знать, — усмехнулся Шибалов.
— И. пуговицы на пиджаке были деревянные, я ведь помню, — не поняла его Кирилловна в увлечении.
— Ну ладно, ладно, — успокоил ее скорей Шибалов, — на вот тебе за это. — И он подал ей заклеенную галошу.
Кирилловна поразглядывала, осторожно потрогала заплатку, сказала:
— Ну теперь мне не износить до смерти. Галоши-то давнешние, а хорошие. Резина попала не прелая, стойкая. Ну пойду. Вишь, какой уповод просидела, прокалякала с тобой. Надо идти да искать Петьку. Опять, поди-ко, с собаками куда-нибудь усвистал.
Она попрощалась и вышла. И лишь когда спустилась под гору, поняла, чего это Шибалов ухмылялся напоследок.
— Тьфу ты, пакостник какой! Все перевернет по-своему, килун лешов. У самого-то детей не было, дак всю жизнь только прихехенюшками и занимается. Ладно ли хоть галошу-то сделал, а то, может, и тут над старухой надсмеялся.
Она остановилась, достала из-за пазухи галошу, слова ее оглядела и поотколупывала заплатку: нет, та сидела крепко. Тогда она успокоилась, засунула галошу обратно и направилась дальше, что-то бормоча себе под нос.
НА МОЛОКО
Глаза у Катерины Вячеславовны стали совсем худы.
А и началось вроде не взаправду. После сенокоса она выкопала в одиночку всю картошку на задах, перебрала и сносила ее в погреб и к ночи почувствовала, как у нее что-то глаз заподергивало. Она решила, что это надуло, и легла спать на печь.
Утром перестало дергать, но все что-то мешало, а с обеда вдруг глаз заболел. Она снова легла, теперь уже на кровать за шкапом, и пролежала до потемок. Хозяин, видя, что с женой неладно, спросил:
— Ты чего это, баба, кубасишься весь день?
— Да глаз у меня что-то стонет.
Он усмехнулся:
— Ну, глаз, тогда ничего. Проморгается...
И Катерина Вячеславовна опять лежала за шкапом, пока не пришла пить чай соседка Саня. Она жила одна и не любила для себя ставить самовар, а ходила со своим сахаром к соседям. Она сразу заприметила, что большуха не вовремя лежит, и подошла к ней.
— Ты чего, не заболела ли?
— Да не особая болесь. Глаз чево-то, — ответила Катерина Вячеславовна.
— Так не напорошило ли?
— Да нет вроде.
— Может, рожью наколола?
— Не должно бы...
Утром хозяин позвал домой Кураниху. Она работала у Покрова в больнице санитаркой и поэтому считалась в деревне самой знающей по медицине. Кураниха пооттягивала веко больного глаза у окна, в одну да в другую сторону повертела голову Катерины Вячеславовны и заключила:
— У тебя, Вячеславовна, болесь. Зрачок темной и широкой. Надо сходить к фершалу.
До фельдшерицы пришлось идти километра четыре. Погода была опять не очень спокойная, и Катерина Вячеславовна пришла к медпункту, уже держа у глаза платок.
Молодая круглолицая бабенка в белом халате тоже повертела у нее голову в разные стороны, пооттягивала веко да позаглядывала в глаз, а потом взяла какую-то желтую, как глина, мазь и несколько раз провела ею по ресницам. Глаз так зажгло, что Катерина Вячеславовна едва усидела на диванчике. Пообтерпевшись, она тяжело выдохнула:
— Эдакую ты мне разорветину напехала. Чуть не выворотило глаз-от. Какие ноне и лекарства изготовляют, нy-ко. Ума можно ряхнуться. Бык задурит.
Старику Катерина Вячеславовна ничего не рассказывала, но он понял, что дело у напарницы не поправляется. Вскоре его вызвали в райцентр на медкомиссию, и он велел старухе наряжаться с ним.
Пожилой высохший доктор внимательно и долго осматривал ее и под конец признался:
— Не знаю, баба, что тебе и посоветовать. Надо, видимо, в город ехать. Зря тебя и дура эта мазью мазала. Хорошо хоть глаз совсем не вылетел. Мы едва ли тут сможем тебя вылечить. Возьми вот капель, если не помогут, тогда поезжай в город.
«Ну, город от меня не уйдет, — решила Катерина Вячеславовна. — Да и скотину управлять некому. Мужику не суметь, а Саня ведь, поди-ко, не возьмется, тоже немолода. Потерплю еще, что будет...»
В городскую больницу она приехала уже спустя месяц. Ее два дня обследовали, а на третий сказали, что решили делать операцию. Катерина Вячеславовна испугались и стала отказываться, но ей сказали, что если она уедет так, то глаз все равно в деревне житья не даст, и она сдалась, поразмыслив: «Уж все равно. Лучше зараз. А то что: приедешь, да, может, опять на той же ноге придется в город ехать».
Выписывая, ей говорили, чтоб тяжело не поднимала, не велели много читать, советовали больше отдыхать и лучше питаться. Она согласно кивала перевязанной головой и только повторяла:
— Ладно, ладно, понимаю. Ладно.
Через год оперированный глаз у нее совсем закрылся, да и на второй, видимо, повлияло. Белый свет затуманился. Бывало, начнет читать письмо от сына Леонида из армии, а глаз вдруг и заслезится, приходится откладывать письмо до завтра.
— Совсем виденья не стало, — жаловалась она старику, но тот откликался мало, потому что сам как-то разом сдал и теперь редко поднимался с кровати из-за шкапа.
— Худо тебе будет без меня жить в городу, — однажды сказал он, — не то что здесь: тут, куда ни пойдешь, машина не замнет и милиционер не обсвищет. А там слепой-то худо. Но ты не надсажайся. Корову... да и дом продай. Больше он, видно, робятам не понадобится... За меня тебе пенсию дадут инвалидскую, военную, а с деньгами и деткам полюбее будешь. Может, и не прогонят. Одной тебе здесь все равно не прожить, поезжай в город. Да помене там докторам-то в рот гляди. Они горазды только резать да потрошить. А разве от резаного лучше будет... Уж что изрезано, так и есть изрезано. Отпазгнуть-то не мудрость. А ты вот живое взамен поставь. Где там... Они вон хвалятся, что зубы научились заменять. А что этими зубами ужуешь? Манную кашу, будле. А у тебя — глаз. Потеряешь последний — нового не жди, никто не припасет.
Катерина Вячеславовна уже много лет после смерти мужа жила в городе, но почти до слова помнила этот его наказ. Сначала она жила у старшего сына Николая. С невесткой у них было согласно, поэтому жилось легко, хотя по профилю своей работы хозяин частенько выпивал. Он был бригадиром у плотников. И как-то под осень, сдав новые хоромы, он перебрал, уснул на сырой земле, недолго полежал в больнице и помер.
Теперь Катерина Вячеславовна жила у второго сына, Леонида, который после армии отстроился, обзавелся кой-каким хозяйством и привел в новые хоромы молодушку. Катерина Вячеславовна раньше ее не видывала, только слыхала, что работает она бухгалтершей в автоконторе, где работал шофером и ее сын. Переживала она, что сын не познакомил ее со своей ухажеркой, не спросил совета, да и сам недолго приглядывался к будущей жене. Поэтому Катерина Вячеславовна жаловалась рядовой старушонке, тоже приехавшей из деревни жить к сыну:
— Не знатое дело — и так скоро решиться, ну-ко. Мало ли вон девок у себя в деревне. И родителей знаешь, и всю родню, и саму выглядишь и в работе, и в гулянке. Так нет, кинулся на городскую. А что в них, в городских. И на девок-то непохожи: курят, пьют, матюкаются. Распетушицы какие-то. И в хозяйстве от них немного проку. Ни у печи ничего сделать, ни в огороде, ни с робятишками. Ставь их в угол заместо иконы да крестись на них. А платьишка-то нашьют себе. Господи. На четверть выше коленок. Уж до того доподнимали, что нагнется — и чернильницу видать.
Но дома Катерина Вячеславовна виду не показала, что чем-то недовольна. Она всячески старалась уноровить снохе, только про себя думала: «Как-то поживется...»
Пожилось плохо. После первой же ночи Леонид собрался в уехал в Данилов к сестре, которая по болезни не была на его свадьбе. Домой он пришел через три дня, матери ничего не рассказывал, а Катерине Вячеславовне потом донесли, что никуда он не ездил, а все три дня пьянствовал вместе со своим дружком Пашкой, давнишним разведенцем.
Попивать Леонид стал чаще, чем до женитьбы. Только передохнул месяца два, когда народился у них мальчик, и потом начал снова. Жена не раз зудила его то за товарищей, то за выпивку, то за мать: мало-де в дому помогает, худо за ребенком присматривает — вечно он в грязной рубахе и незастегнутых штанах. Делала она это не прямо, а вдруг начнет пенять мужу, что воды не наношено, огурцы не политы, клубника не выполота. А он на нее: тоже, мол, не переломилась иа домашней работе.
Однажды Катерина Вячеславовна не выдержала и встряла:
— Ой, вы, робята. Да не совестно вам? Есть ли об чем ругаться. Да было бы у меня получше видение, я бы залила вас водой. Только боюсь поднимать тяжело, чтобы не навредить глазу.
— А за целый-то день и по полведра можно наносить, — как-то сказал Леонид.
Катерина Вячеславовна осеклась и с того дня следила, чтоб в доме постоянно была вода.
К этому скоро привыкли и, когда мальчика отдали в садик, иа Катерину Вячеславовну свалили и огород. Постепенно приучилась она лучковкой расшаркивать нетолстые деревины и растюкивать топором плахи.
Мира у молодых никак не получалось. Они делили власть, каждому хотелось командовать, и никто не хотел уступать. Вскоре бухгалтерша забрала свою скруту, одела ребенка и перешла жить к матери.
Леонид с неделю пил; в последний раз перебил посуду, а потом вдруг обмяк и начал пить тихо и постоянно. Мать беспокойно следила за ним, больше молчала и старалась не напоминать о себе. Она тревожно ждала сына вечерами, заранее готовила ужин и, не угадывая ко времени, по многу раз разогревала еду. Он приходил до того пьяный, что, забываясь, поминутно спрашивал у матери, который час; на своих уже ничего не видел.
Она совсем измучилась с ним и однажды потихоньку пошла к снохе, уговорить ее вернуться, но та разговаривала с ней сквозь зубы, с усмешкой, и Катерина Вячеславовна, чувствуя свою бестолковость и приниженность, вернулась домой ни с чем.
Леонид тоже ходил не однажды. Катерина Вячеславовна не знала, о чем они говорили, но догадывалась, что сноха не идет из-за нее. В подпитии сын все чаще стал придираться к матери.
Катерина Вячеславовна долго терпела, но однажды не выдержала и сказала:
— Ты, Ленюшка, меня не кори. Я вам худого не желаю и поперек дороги не стою. Коли не нужна стала, так и скажите. Я себе найду притулье. Либо к Шуре поеду, либо к Сашке. Только живите в согласии. Пусть она приходит, и я сразу уеду. Боюсь только, чтобы ты один не жил. Не совладать тебе.
— Никого мне не надо, — пьяно кипятился Леонид. — Один буду жить. И ее не надо, и ты поезжай.
— Да ведь если я сейчас уеду, у тебя все мохом зарастет.
Но мысль куда-нибудь съездить да полечиться запала Катерине Вячеславовне. «Может, один-то поживет, дак и поодумается, — рассуждала она. — Можно погостить у сватьи да съездить к Сашке, давно тоже не бывала».
Держал ее огород. Насажено всего было много: не одна гряда огурцов и помидоров, морковь, капуста; но пуще всего беспокоила Катерину Вячеславовну картошка. Насадила она ее много, с крестьянской основательностью и предусмотрительностью на случай беды. Картошка не однажды спасала ее семью от голодной смерти, поэтому Катерина Вячеславовна ставила ее выше всего.
На сына Катерина Вячеславовна надеяться не стала и принялась копать картошку одна. На второй день к обеду у нее заболел глаз, и она заторопилась, нажимала на работу, чтобы скорей разделаться с копкой.
Последние мешки она ссыпала в подпол на ощупь, совсем худо видела, где отгорожено для картошки. К врачам больше не ходила, только постоянно закапывала какие-то капли, хоть толку и не прибывало. Скоро зрение совсем ослабло, и она поняла, что теперь в больницу толкаться бесполезно. Уж не раз пожалела, что не попробовала лечиться дома, старика винила за то, что в город охать насоветовал.
Теперь Катерина Вячеславовна твердо решила съездить на родину, попить калины, а самое главное — тамошнего молока. Уж если от этого лучше не станет, тогда ничего не поможет, придется впотьмах век доживать.
Зиму она переждала, а к лету Леонида перевели на другую работу — он часто стал ездить по командировкам, и Катерина Вячеславовна осталась праздной. Как- то в очереди она разговорилась с одной знакомой старушкой из той же волости: та налажалась ехать к дочери на время сенокоса понянчиться с ребятишками.
Старухи договорились вместе ехать на поезде до Сокола, переночевать там, а потом пересесть на автобус.
Вокзал гудел ровным летним круглосуточным гулом. Добыв билеты в пригородной кассе и разыскав свой поезд, попутчицы подошли к проводнице узнать, скоро ли поедут.
— А как свистнет, так и поедем.
Их натолкали, пока они пробрались в вагон, но два местечка в конце старухи все же нашли. Сели друг против друга, дождались свистка и, когда поезд тронулся, говорить стали связнее и ровнее:
— Ой, что народу переезжает... Как вода переливается. Ровно все стронулись с места и кочуют, — сказала Катерина Вячеславовна и поджала губы, отчего подбородок ее сразу поднялся вверх и загнулся, как носок старого башмака. Она сощурилась и тихонько покачивала головой. — Что народу... И нам, старухам, дома не сидится. Ты-то, Павла, к которому сперва надумала: к Зинке али к Мишне?
— Да оба зовут, — отозвалась Павла. — К Мишне-то не больно охота, неспокойно у него житье, с бабой не может совладать никак. Он думал, жениться — как с горки скатиться. А ведь не зря говорили, что жениться — как заново родиться. Прямо битва. Сам-то он, не похвалю, неловкой мужик, кипятилко. Да и она тоже добра. Все бунтит, бунтит — мужика и выбьет из терпения. А уж чего задирается? Знает сама, что хвост нечист, так уж норовила бы...
— Да ведь я помню, Павла: она что-то в девках нечередно погуляла. Ведь у нее до мужика-то был нажит один?
— Ой, Катерина, да я ведь вроде тебе сказывливала У нее уж был один мальчишко, найдёной, когда она с моим-то схлестнулась. Чего тоже глядел, в какую сторону... Бабы-то ведь наши все руки изломали, когда он ее брал. Ой, не говори лучше, пропал парень не за денежку. Да ведь и женился не втрезве. Бегала-то она за ним взавитую. Все к себе-то водила да поила, поила. А он больно кидок на вино-то. Вот с пьяных глаз и показался черт куколкой. Сама его привадила к вину, а теперь за пьянку и калит, калит... Сама эдакая маленькая, нераженькая, а злости из нее, как из осья пузыря...
— Да что она, путорья лешова, по хорошему-то жить не хочет? Кому она, путорья, еще нужна-то? — не вы держала Катерина Вячеславовна. Павла своими словами затронула самое ее больное место. — Они все на язык-то остры, только бы их языками капусту и резать. А хозяйки такие, что двум собакам щей не разлить. Им ли с нашими робятами не житье. Да с такими мужиками можно защурясь жить. Бывает, что и худой мужичок, а все-таки опора. Из-за высокого-то костра, говорят, и щепочка остра. Наша вон тоже чуть что не по ней — и нос кверху. А чего тоже кулеме надо? Ведь на ей, на кулеме, тяпок жиру поди. За собой никогда не приберет, хоть пастуха за ней ряди. А тоже, поди-ко! — несется. А с чего нестись? В разговорах дак на хромой не объехать. И гордая, уж пересолит, да выхлебает.
Катерина Вячеславовна все больше распалялась. Она редко кому открывалась, но теперь ей надо было выговориться. Помня Павлу еще с девок и тут почувствовав ней человека, родственного по судьбе, она вдруг дала волю своему сердцу.
Народу в вагоне было порядочно, и многие с любопытством прислушивались к их разговору. Но то ли вечная русская открытость и доверчивость, то ли сознание того что люди их окружали незнакомые, случайные и они скоро разойдутся навсегда, но беседа продолжалась тем же порядком, каким началась: старухи толковали, как будто сидели одни в избе, и никто им не мог помешать. Только бы самим не сбиться.
— Теперь ведь, Павла, и выбирают-то не по уму. Наш-от поглядел: на рожицу приглядистая — и давай скорей раздувать кадила, как бы кто не перехватил. А ведь надо было узнать получше. Больно нынче уж девки-то вилявые. Нет, поди, единой безызменной. Ни у которой терпежу не стало. Так ведь не зря и говорят: сколько в квасной горшок семя войдет, столько раз баба мужика обманет. Наш-от как домой свою привел, я сразу вижу, что по носу глядит. Ну, думаю, налетел Леня, убил бобра. Так и оказалось. Развеялка баба — деньгами сорит по все стороны... Да и я поспешила, тоже его подторопила. «Женись, — говорю, — Ленюшка (как из армии-то пришел), что одному вечерами-то умирать. Не упускай хороших невест, а то выдергают всех». Боялась тоже, чтоб и не загулялся... Так вот он и выдернул. Уж такого командира, такого атамана... Как она зашла, — так уж сразу столбиком и становись. Нонешние бабы не то что мы. Нонешние навыкли жить с мужиками так, что только нм наряды сверху спускают. А те, чтоб скорее бежали, да выполняли. Поменьше бы люлькались, так дело лучше выходило. Разве можно бабе власть давать? Она ведь ее всегда употребит, чтоб выполнить свой капрыз. Обрадели, что их верх пошел, на мужика налетят из-за пустяковины да и пушат его, пушат. А дело слова не стоит. Мы-то, бывало, в праздник за мужиками ходим да ходим, лишь бы все ладно было. А напьются в чужой деревне, сгребешь его в охомятку да и ташишь домой. А эти нет. Мужик в чужих людях пьяной сидит, а она одна домой повихорила. Да придет он, так его еще и обругает всяко. Наша-то уж больно резкая. А ведь нельзя сердце-то распускать. Вот и не пожилось чередом. А чего бы не жить? Дом-от полной всего-всего накупили. Вдругорядь опять всю мебель перефрантила, много чего назаводили. А какие бы уж теперь заводки — парень растет, за ним глядеть надо, да хозяйство большое. Я одинова и навесила сказать: всего-де у вас и так вдоволь. Так не понравилось. Сидит молчит, не знаешь, что она и думает. Боюсь и таких. Да и нероботная. Придет с производства, бухнется на диван: устала. А с чего там уставать. Ведь интеллигенция: до обеда здороваются, с обеда прощаются. Ничего для дома поработать неохота. Как-то отец ее на казенной машине приехал. «Поедем, Валя, в выходной-то и лес за грибами». — «Неохота», — говорит. А он ей: «Да хоть подышишь свежим воздухом». — «А мне, — говорит, — и здесь хватает». Вот и поди. Уж под окошки подъехали да и привезут — и то неохота. Неужели бы мы так смогли? Пошевелиться лень, ни к чему не приучены...
Все это время, пока словоохотливая Катерина Вячеславовна жаловалась на свою жизнь, Павла не перебивала ее, только в конце, словно в утешение подружке, сказала:
— Да, гляди, Катерина, ты думаешь, твоя сноха на отмену, а ноне все такие...
Катерина Вячеславовна закрыла глаза и снова поджала губы.
В соседних купе прекратились почти все толки. Было видно, что пассажиры внутренне участвуют в разговоре старых женщин, но никто не решается вмешаться Только один молодой мужик, сидевший через проход от них у окошка и допивавший бутылку пива, попытался встрять:
— Теперь бабам мужик нужен только в день получки Приди, подай деньги через форточку — и можешь снова быть свободным до аванса.
Но женщины не отозвались на его замечание. Только Павла посмотрела на его стол, уставленный наполовину порожними бутылками из-под пива, и снова отвела взгляд. А Катерина Вячеславовна, похоже, не слышала даже слов этих. Ее мысли, словно разогнавшись, катились своей нелегкой горькой дорогой.
— Что, Катерина, говорить про нонешнюю жизнь. Мужики хороши, а бабы еще лучше. Весь женский полк чокнулся, все контуженые стали.
Павла немного помолчала и добавила:
— Им хоть бы что. Да их-то бы самих дак и дери лешой. Но ведь робятишки страдают... Велик ли у ваших-то выводок?
— Да ведь ноне в городу помногу не носят. Раз-два — и все. Это мы прежде, пока пол-избы не наносим, дак не остановимся. А и у нашей только один. Была и со вторым, да как взаболь-то у них пошло, дак выжила.
Павла сокрушенно закачала головой, зашевелила губами и даже незаметно перекрестилась.
— Дак надо развестись с ней, да и все, коли. Все одно толку с этой не будет.
— Поди-ко... Ее не скоро облакутишь. Они нарочно узорятся, не дают разводу, чтоб самим денег не платить, чтоб все на мужика присудили. Он, мол, желает, а не я. Да бог бы с ними, с деньгами. Наш-от до чего тоже дорасстраивался, что пить стал не но-чередному. Дак от вина-то повышенье в крови сделалось. Дома все запустил... Да при такой жизни ничего и на ум не идет... За все-то время много чего было, да всего не упомнишь.
Женщины до того заговорились, что, когда проводница объявила остановку, они не сразу сообразили, что им пора вылезать.
— Ой, Катинька, понеси прах, ведь нас дале провезут.
Они суетливо начали собираться. Павла подхватила под руку Катерину Вячеславовну, потащила ее за собой, напирая на передних. Старух провожали со сдержанными улыбками их попутчики по вагону, а тот мужик, которого дома ждут только в день получки, решил помочь Катерине Вячеславовне донести до тамбура большую сумку, но она хоть и не разглядела его заросшего щетиной лица, все-таки крепче прижала к себе сумку и, семеня к выходу, приговаривала:
— Не заботься, не заботься, сами управимся...
Мужик, видимо, чего-то смекнув, потоптался около них и вернулся на место.
...В Завражье Павла привезла Катерину Вячеславовну на второй день. Накануне прошли дожди, дорогу раскиселило, и ехать было трясковито. Женщины поругивали дороженьку, но так, чтоб шоферу не было слышно:
— Ведь и тряхнет каждый раз, как приколачивает. Да все-то время из нырка в нырок, да из конурины в конрину. Тут и сроду не умел матюгаться, так за такую дорогу научишься.
Но с горем пополам они вылезли из маленького автобуса, и Павла свела Катерину Вячеславовну к Крестихе.
Той не оказалось дома, и Павла усадила подружку на рундучок, а сама заторопилась: идти ей было еще далеконько.
— Я уж, Катерина, пойду. Проведаю сначала Мишню, а до его порядочный прогон. Ты теперь дождешься. Крылечко у тебя крытое, и дождь пойдет, так не обмочит. Я бы подождала, да некогда. Захаживай, коли в наших краях приведешься.
Катерина Вячеславовна притянула Павлу за рукав к себе и зашептала:
— Ты только никому не сказывай, чего мы с тобой-то говорили, что уж, им жить, не нам. — И громче добавила: — Да уж и не знаю, бывать ли в ваших краях. Привет передавай своим. А меня уж туда надо, будле, только за батог вести. Самой не уйти. Ну да с тобой-то и в городу увидимся. Иди, коли, иди, не затягивайся.
И Павла торопливо зашагала по утоптанной тропочке. Долго было слышно, как широкие резиновики хлопают голенищами по ее высохшим икрам.
Крестиха пришла под вечер и, еще с дороги увидев Катерину Вячеславовну, захлопала по бедрам:
— Ой, какую гостью-то мне боженько послал. Здравствуй, Катерина Вячеславовна, да заходи давай в избу Пол-от срамота у меня, как чугунный, грязи как на большой дороге, да все некогда собраться со временем-то Ну да ничего, ничего, может, и не разглядишь; проходи, проходи, да говори, куда тебя посадить. Ну-ко вон садись на диван, тут помягче.
— Да я в автобусе ехала, так насиделась на мягком-то.
— Ты хоть вещи-то оставь, я сама занесу да уложу. И так, наверно, руки вытянуло, — забеспокоилась Крестиха.
— Да я немного и набрала-то с собой. Собиралась на крутую руку дак. У меня ведь нетяжелое, только рогатое все. На Олекине, чула, обгорели Паранёнковы, дак вот привезла на погорелое-то место кое-чего из обутки да из одежи. Сама-то, поди, с сенокосу? — спросила Катерина Вячеславовна.
— Да с сенокосу вроде. Хоть одно названье — сенокос. Ничего не покосилось ноне. Лето все такое вредное, дождь и дождь. По ведру на место было. То с одну, то с другую сторону нанесет. До чего дооколевали тоже... А и косильщица я аховая: на копну накосить дак пять раз надо косу поклепать. Силешки-то не стало. Кошу у себя в выгороде, а там чищенья такие, что корова ляжет, так уж хвоста не протянет; но уж дальше не хожу. Мы теперь стали работнички ложечные, только ложкой махать, возраст-то уклонный. Вот никому и не надо совсем скоро станем.
Крестиха двигалась быстро. Ее голос раздавался то с кухни, то с мосту, то из чулана. Она успевала и сама говорить, и на все вопросы отвечать, и ни одного не пропускала мимо ушей и не оставляла без ответа.
— Дак сама-то как хоть живешь? Со скотского-то двора ушла, значит? — спросила Катерина Вячеславовна.
— А живу эдак же: вверх головой, ноги до полу. А из доярок ушла. У них ведь работа-то... вертятся, робят, как железный трактор, моют, моют, а и бела нет. Летом-то им вот как напревает. А и зимой воду из колодца черпаешь, — так выпуча глаза и достаешь. А у меня уж рука, нога по нитке. Вытрудилась в соломинку. И тут-то да около дому уползаешься за день, так уснешь, себя не помня. Ты-то вот, я гляжу, хорошая еще из себя, если бы у тебя не глазная фальша. А я-то ведь суходушная и смолоду была, а теперь совсем...
Крестиха и вправду была длинная и тоненькая, как драночный гвоздик, но поворотная, востроглазая и моложавенькая лицом. Жизнь еще кипела в ней. Красненький платок на ее голове торчал шалашиком, а длинные концы го, завязанные под подбородком, свисали на грудь, и она была похожа на пионерку, которой, кажется, скажи: «Будь готов!» — и она вскинет сухую ручку над головой а бойко ответит: «Всегда готов!»
Крестиха скорехонько наставила самовар, вынула из печи суп, сняла с подлавошника кринку молока, достала из горки пирога и нарезала батона. Потом она стала усаживать Катерину Вячеславовну за стол:
— Давай садись, сватья, только поосторожнее. Скамеечка-то шутовенькая, не опрокинься. А я еще кваску нацежу.
— Да нашто ты эстолько много приготовляешь-то? Я ведь не овин молотила. Ну, коли, и я достану свои гостинцы. Вот привезла тебе плетку баранков. Да материи на платье. Гляди. Не маркое и не сумасшедшее, самое старушечье, — и Катерина Вячеславовна положила Крестихе на колени кусок штапеля. — Нарочно продавщице знакомой эдакого заказала.
— Ой, да на что ты навезла-то всего? Ну, спасибо, спасибо.
Видно было, что Крестихе по душе такое внимание и забота, и она начала пододвигать Катерине Вячеславовне собранное на стол:
— Похлебай-ко давай сперва супу хоть с дороги. Вот и пирога бери, а хошь дак и батона. Ну ешь, ешь. Да об себе-то порассказывай, как живешь. Я уж и то об вас все сумлеваюсь.
— А что об нас сумлеваться, — сказала Катерина Вячеславовна. — Мы живем все в одну премь. На чужое не заримся, своего не жалеем; без дела не сидим. Что об нас сумлеваться. Вот только виденья у меня не стало, так худо. Операцию, вишь, мне неладно сделали. Не в то место. Так приехала сюда молочка попить, не будет ли лучше.
— Ну и ладно сделала. Быват, и поможет. Ведь молоко-то свое, ненаболтанное, ото всего здорово. Да я вот тебе еще и калины излажу, так попою. Калина-то, говорят, тоже от двенадцати скорбей. Может, и повыладится дело. Да на спокое хоть поживешь. Ведь от нервов тоже много вреда случается.
Крестиха была баба понятливая. Она смекнула, что Катерина Вячеславовна не на отдых приехала. «Видно, худа стала, — подумала Крестиха, — надо будет ее поводить хоть по старухам-то. Всю ведь жизнь здесь прожила, разве неохота на родине побывать...» И, словно услышав ее мысли, Катерина Вячеславовна заговорила:
— Я ведь надолго к тебе приехала, смотри. И белья с собой много навезла. Ты уж меня и в баньке попарь. Да к дедушку своему на могилу охота бы сходить тоже. Да, может, и на болото сводишь. Поди-ко, черница-то уж доходит. Мне ягод самих не углядеть, наверно, так я хоть ощупью-то пособираю.
— Ну да что об этом говорить. Везде сходим, везде успеем, коли долгонько поживешь, — охотно откликнулась Крестиха.
Катерина Вячеславовна ободрилась, повеселела и снова сказала:
— Может, здесь и поправится виденье-то. Больно уж неохота слепой-то умирать.
Она сказала это просто и обыденно, но у Крестихи екнуло сердце.
А обед шел своим порядком. Наполнялись и скоро осушались чашки крутого чая, поубавилось в блюде похлебки. Крестиха постаралась перевести разговор на свой лад:
— Да ты что суп-то гольем хлебаешь? Бери давай пирога-то. Да подошовку-то не ешь, оставь, пригорелая она. Ешь мягкое. Давай я тебе чай-то из самовара разогрею. Поди, остыло в блюдечке.
— Да я сейчас поравняю, — и Катерина Вячеславовна вылила оставшийся чай в чашку, а потом налила подогретый снова в блюдце. Она долго мусолила кусок черствого батона, и Крестиха, заметив это, сказала:
— Да ты оставь сухлетины-ти эти. У меня ведь на дворе хватит подхватушек, съедят. С курочками ведь живу. Все поповадней.
— Верно, что ваши батоны не скоро добудешь, — немного конфузливо проговорила Катерина Вячеславовна. — Или у меня зубы худые совсем?.. Эх, был конь, да весь изъезжен. Уж и на это не стало столькё. Нету прежнего провору. Ты, я погляжу, еще бойка. Жизнь-то и у тебя повыладилась...
— Да, бывало, живем — не больно цветем, — сказала Крестиха. — Но сейчас вроде поотвалило забот. У меня ведь были Нинкины робятишки, так согрешила с ними. Только поспевай за обоими убирать да приглядывать. В зауке колодец, посередь деревни пруд — да глубокой, что мужика скроет, — так хоть робят из дому не выпускай. А оба такие забойники, того и смотри, что или себе голову свернут, или кому другому. Кошка после них три дня с печи не слезала, отлеживалась. Увезли, дак как гора с плеч скатилась. Мы-то ведь с детства нелакомо жили, не широко глядели. А этим во все надо нос сунуть. Да и чем-нибудь не накормишь... А где я им возьму? После них-то снялась тоже с ремонтом, бревна подводили да крышу новую надевали, так было забот.
— Ой бы сейчас пожила в своем-то домике, под своей-то крышей, да со своей-то скотинкой, да в тишине-то, — мечтательно пропела Катерина Вячеславовна.
— Да у меня-то, сватья, конечно, не больно тихо. Живу тоже, как на чертовой тропе. Остановка для автобусов почти под окошком, так ждут-ждут, а в сырую погоду все крылечко в грязи извозят. Опять добавят старухе дела. За день упластаешься, ляжешь на постелю, а машины туда-сюда. Как пила режет. Немного наотдыхаешь.
Увидев, что Катерина Вячеславовна перестала есть, Крестиха спохватилась:
— Да ты ешь, ешь. Да не вались на воду, пей молоко, Да больше пей, тебе ведь пользительно, из-за него приехала, а я тебя чаем душу. Я и сама люблю наверхосытку молочка попить — язычка погладить. Пей, не жалей, я ведь теперь живу хорошо; не гляди, что я ругаюсь. Это я все из-за мужиков наших злюсь, кажинный день расстроят. Ох, уж тоже управители... Силосовали — так что патрашат... Нацапают земли-то на силосную яму, а кругом продухи. Глаза на сотон не глядят. Опять все сгноят, а им и горя нет. Скорей бы расчет получить, да в магазин за вином. Не видывали ведь, как по-настоящему-то работают. Раньше-то ведь работали, так кровь из-под ноготков текла, а теперь только бы с рук спехнуть. Сказала бригадиру, что это ведь вредительство, так накозырился на меня. А что на меня исподлобья глядеть, я зря не скажу. Сельсовет, конечно, на него тоже не прямо смотрит, а ему хоть бы что: гнет свое. Много развелось дураков, да на каждом шапку не исправишь.
Крестиха встала и прошла за перегородку на кухню. Оттуда она, вышла с кулечком в руке и сказала:
— Чего это ты у меня не ешь ничего да не пьешь? Может, с сахаром неохота, дак на вот, я тебе сосулечку дам, — и она подпихнула Катерине Вячеславовне карамельку в фантике. Та потрогала карамельку, но не развернула.
— Да я слушаю. Да и наелась уже. Тебе ведь надо, поди, по своим делам, так ты иди, на меня не гляди.
— Ой ты, господи! Да сели кормиться, так что торопиться? Все успею.
...Завраженские бабы, хоть и были заняты сенокосом, все же находили время на минутку-другую забежать к Крестихе и поговорить с Катериной Вячеславовной. Чаще всего они прихватывали с собой по банке молока и оставляли Катерине Вячеславовне, хотя Крестиха и говорила нм, что хватает своего.
— А может, наше ей пользительнее окажется, — возражали бабы, и она от них отступилась.
В субботу Крестиха рано уклала спать гостью, предупредив, что завтра поведет ее на болото. Катерина Вячеславовна для приличия поотказывалась:
— Да что уж тебя от дела отволакивать. Можно ведь, коли, и не ходить. Необязательно. Конечно, хорошо бы и ягодок поись, от них тоже худова не бывает. Теперь бы чего хоть выпила и съела, лишь бы польза... — закончила Катерина Вячеславовна, и Крестиха поняла, что сводить на болото ее надо завтра же.
Они вышли раным-рано, вышли через двор, задними воротами, чтоб еще кто не навязался. В этом стремлении уйти незамеченными было что-то детское, смешное и наивное. Но так делали их отцы и матери, так привыкли делать они сами и так учили делать своих детей. А то, мол, с артелью не видать ягодок.
Обогнув деревню поскотиной и выйдя на колесную дорогу далеко за отводом, они немного отдышались. Вести Катерину Вячеславовну было трудно, она не разбирала дороги и часто спотыкалась. Особенно когда шли поскотиной.
У Черной речки Крестиха остановилась. Здесь была вечная, никогда не просыхающая грязь, через которую и зрячему переходить — работа: нетолстое бревешко да несколько жердинок было набросано кое-как в чавкающую трясину. Но, посадив Катерину Вячеславовну на закорки, Крестиха осторожно перебралась на другую сторону.
— Ой, батюшки-светы, сколько со мной тебе уживанья-то. Хуже малого или пьяного. Того хоть прогнать можно, если надоел. А я уж нет. Экой пестерь ведь надо пореволокчи. Ведь во мне, поди, пуда четыре будет.
— Нашивала и боле, — отозвалась Крестиха, а сама подумала: «Вот жизнь человеческая. Уж ходить сама не может, а надо хоть пошарить ягодок. Не дает душа дома усидеть, когда все с болота корзины тащат. Уж поносила она, поносила. Не бывала без ягодок домой. Поди-ко, у Леньки-то хватает и варенья всякого, а ей вот самой на болото надо. Вон как улыбается-то, как глядит-то. В городе-то и закапать можно в глаз свежего, и натиранье дадут загранишное, а ей вот надо молочка попить. «Только, — говорит, — это и может помочь». Все, видно, сумлевается, ночь-то ворочалась с боку на бок».
— Ты что-то, гляда, худо ночь спала. Уж не клопы ли знакомиться приходили? — вслух сказала Крестиха.
— Да нет, ничего. Я и дома эдак сплю. Годы-то набежали. Да об детоньках все задумье. Все ведь на чужой стороне. Лягу спать, так во всех городах побываю. И к Шурке на Черное море съезжу, и в Архангельском всех обойду. Да за ночь-то и наревусь всегда. У меня и видение-то от этого, думаю, сдало. Ведь Коленьку-то похоронила ноне, так что слез пролила. Коленька-то у меня остатки докарал.
Катерина Вячеславовна сморщилась, подняла подбородок и минуту шла молча, глотая тихие слезы и шевеля губами, а потом уж нагнулась и высморкалась в фартук. Крестиха дождалась, пока Катерина Вячеславовна успокоится, оправится. Она по себе знала, что, если выплакаться, потом сможешь говорить о своем горе спокойно, кик о рядовой жизни.
— После Кольки парнек-от, Валерко-то, где теперь? — спросила Крестиха.
— В Ленинграде, в военной школе.
— Что уж это Нина одного-то, да и то выпехнула на казенную еду?
— Да что Нина? Сердце о родном уж не болит. Ничего, говорит, привыкнет, и там люди живут, — сказала Катерина Вячеславовна.
— Люди и в аду живут, — раздумчиво протянула Крестиха. — Ведь жизнь-то в этих школах — все как на струне. Не своя воля.
Когда они прошли Рудишку, Крестиха спросила:
— Где, Катерина, лучше заходить-то? Ты ведь тут все места знаешь. Мы теперя за Рудишкой.
— За Рудишкой? Ну, так пройди до Крутого Бора, а потом сверни в Гордовину. Ой, походила я по этой дороженьке, походила... И с Коленькой не одинова сюда бывала, и с дедушкой полакомилась. Все. Теперь забывай, душа, чего пила и ела...
Скоро Крестиха пришла в Гордовину, выбрала куст побольше да поягодней, подвела к нему Катерину Вячеславовну.
— Ну, щупай теперь. Найдешь или нет?..
— Да как не нашарю, как не найду. Ты только дай мне посудину, так я и наошелушиваю еще, что не каждый и зрячий за мной поспеет.
Катерина Вячеславовна протянула руки к кусту, слегка пробежала по крайним веткам, словно примериваясь, много ли тут работы, и вдруг скоро заперебирала, заперебирала пальцами, и первые ягоды глуховато ударились о дно тусклой и мятой тарочки, нарочно припасенной и прихваченной Крестихой для Катерины Вячеславовны.
Скоро совсем забыла Катерина Вячеславовна про сватью и не разговаривала с ней. Старческое лицо ее было освещено встречным солнцем и выражало сосредоточенное спокойствие человека, занятого обычным своим и вечным делом, накопилось которого много, а передавать никому нельзя, потому что все равно не сделают чужие люди так, как надо самому. Да и неохота передавать или делить его с кем-то, потому что сам по нему соскучился и натосковался.
Крестиха видела, как старуха, ошелушив первый куст, сама перешла к другому, опять его огладила и, убедившись, что куст попался подходящий, принялась его обирать. Крестиха не мешала товарке ни словом, только про себя дивилась: «Не может же она с того время упомнить каждого кустика, а переходит ладно. Вот и поди!..»
А Катерина Вячеславовна брала чернику и все будто вглядывалась, вглядывалась под солнце, где синела даль и кружил ленивый ястреб, и вдруг улыбнулась. Словно и вправду что-то увидела там такое, что скрыто от обычного глаза.
КРЮК
Петров день в Заводче считали праздником особым, поэтому он справлялся по всей волости, а не одной какой-нибудь деревней, как это делалось с остальными прежними праздниками. Правду сказать, из этих праздников и справляли-то нынче мало: Иванов день, Ильин день, ну, да еще Спасова два дня. Верующие старухи почти все примерли, пожилые бабы в боге засомневались, а молодежь ни во что не верила, и помнить о прежних праздниках стало некому.
Но Петров день праздновался широко. И хотя имя первого апостола никем не поминалось, а если и поминалось, то единственно пьяными мужиками и в совершенно противоположном смысле и по непристойным поводам, но праздновали апостола Петра все. И конечно, Серега Зыренок, особо нечестиво отзывавшийся в похмелье о святых, ежели его разозлят или не вовремя заденут. Справлял Серега престольные праздники, был грех. Но, зная отношение Советской власти к религиозному опиуму и не желая конфликта с правящим классом на этой почве, Серега так же исправно и старательно готовился к праздникам Октябрьской революции, к Первому мая и к дням Советской Армии и Победы и обстоятельно отмечал их.
Серега был нрава крутого, силы необыкновенной. Все это ему незадорого досталось от родителя по прозвищу Зыря, о котором по сию пору в Медведкове говорили как о человеке богатырского сложения и мертвой хватки. Старики рассказывали много необычных историй, но чаще всех о том, как Зыря ездил по Сухоне в город со своим братаном Ванькой по делам. За день они набегались и устали, но все свои дела сделали и к вечеру начали подвигаться к пристани, приворачивая по пути к веселым голубым ларькам. Не для пьянства, конечно, а для утоления жажды. Накупили они до этого стекол и олифы, ледешков городских для ребятишек накупили и с полной поклажей наконец забрались на пароход, который уже третий гудок подавал. И тут Зыря вспомнил:
— Ванька, ведь мы табаку-то на дорогу забыли взять. Как поедем-то?
Но выход был найден скоро:
— Ты давай беги, а я, случай чего, придержу корабель-то. Только ты долго не бегай...
Они выпрыгнули на дебаркадер; Ванька помчался через дорогу в ларек, а Зыря остался, намотал на руку взятый с парохода конец каната и уперся в какую-то железную тумбу. По сравнению с большими двухколесниками этот пароходик был невелик, с одним задним колесом (над ним даже бабы посмеивались, что он-де и ездит-то «на заду»), но увезти он мог добрую деревню народу.
И вот пароходик плицами по воде хлоп-хлоп, а вперед не подается. Капитан чует, что дело неладно, выскочил на свой мостик, увидел, что это Зыря пароход за канат держит, закричал на него:
— Ты чего, такая мать, балуешь, судно в рейс не пускаешь?
А Зыря ему:
— Я, — говорит, — не балую. Это Ванька у меня за табаком убежал, так погодить надо.
Так и дождались Ваньку с табаком, и только потом поплыли.
Сереге Зыренку парохода уже не удержать, но, говорят, когда он отправлялся в армию, проходили они с призывниками через Селезенево. Почти всю деревню ладно с песнями да гармонью прошли. Но под окошком крайнего дома поперек тропки лежало недавно, видимо, привезенное из лесу для дела сырое шестиметровое бревно. Гармонист запнулся за него, и песня нарушилась.
— Ты чего бревно не можешь прибрать? Не вишь, людям мешает, — крикнул Серега хозяину, выглядывавшему из окна.
— А если тебе мешает, так возьми да убери.
Тогда Серега, поднатужась, взвалил это бревно на плечо и унес далеко за деревню и бросил в болотину. Мужик долго бежал за ним, извинялся, поскуливал, но Серега нес, пока хватило сил.
— Ну вот, теперь оно и тебе мешать не будет, — сказал Серега мужику, и ребята с песнями снова направились своей дорогой.
Теперь такого и бревна, поди-ко, Сереге не унести. Разно что на спор за один конец приподнимет. А поспорить он любитель. Особенно если дело коснется крюка.
У него железный средний палец. Согнет он его крючком, упрется сапогом в землю — и ни один мужик не перетянет Серегу.
Желание потянуться крюком к нему обыкновенно приходит в праздники. Правда, вчера он гостил у сестры в соседней деревне, где народишко был маломощный, пожилой и потянуться было не с кем. Не станешь же меряться силой, например, с Пуней, у которого уже семеро ребятишек да жена здоровенная, как свая, и Пуня с ними со всеми до того изработался — штаны еле на заду держатся. Поэтому Серега от тоски и безделья так напился, что до дому не мог дойти. Утром жена его, не ругаясь, спросила:
— Чего не пришел домой-то?
— Пару не было...
— А хошь, дак вон бери, осталось у меня легонького-то. — И она подала ему полбутылки «Гамзы», которой однажды много завезли в сельмаг, и бабы набрали, потому что бутылки большие, а стоят недорого.
Серега повертел в руках бутылку и сказал:
— От нее опять только ночью потеть...
Жена порскнула в кулак и обругала его. Серега знал, что, кроме этой «Гамзы», ему дома ничего больше не перепадет. Он вышел на середину деревни, сел на лужок, осмотрелся по сторонам и стал поджидать, не пошлет ли бог доброго человека.
Подходило несколько товарищей, да все таких, которые сами смотрят, кто бы налил. Тоже с утра пораньше убрались от жен, потому как ни на какое снисхождение давно не рассчитывали.
Серега с одним из них, Маерёнком, попытался завязать разговор:
— Крюк дашь?
Но тот как-то криво и виновато заулыбался и, подбадривая себя, зашумел:
— Ну тебя к едрене-фене. Я тебе в прошлом году дал крюк, так до сих пор палец по ночам опокою не дает. Сустав, видно, измолол. Баба всего изматерила. Думает, я притворяюсь да от работы отпехиваюсь. А я и вправду тяжело ничего не могу поднимать. А и ей: охота ли из-за мужика-то его работу править. Иди уж ты лучше к Вальке да с ним и тянись.
Валька — единственный достойный соперник Сереги и друг его с детства, но идти к нему неохота, — не было желания попадаться на глаза старику Проне, который живет напротив Валькиной избы.
Проня — малого росточка старикашка. Жил он с глухой старухой в Медведкове так давно, что никто не помнит, чтобы он еще где-нибудь жил. Детей у них не было, поэтому Серегу они почитали за своего сына, и главной гордостью Прони был Серегин непобедимый крюк. Бывало, назовет Проня к себе в праздник мужиков, Серегу в передний угол посадит, первых капель ему подаст стакан-другой, а потом всех вызовет на крылечко посидеть, а сам то одного, то другого подзадоривает:
— А вот кто Серегу крюком перетянет — не сходя с места ставлю литруху.
И Серега ни разу не пронадежил старика, не омрачил ему праздника.
А тут был будний день. Серега с Валькой пилили тес напротив Прониного дома. (Валька задумал перекрыть крышу на своей избе.) Старик по обыкновению с утра сидел в оконце в своей пестрой сатиновой рубахе до колен, смолил козью ножку и смотрел, как мужики нехотя расшаркивают бревна. День был жаркий, дело было с воскресенья, а после него кому в охотку работать.
Проне надоело, видно, молча курить, он и крикнул:
— Чего, ребята? Эта работенка потяжелей будет, чем стаканами-то боркать?
Валька поглядел на Проню и лениво огрызнулся:
— Сиди давай, боркало. Самого загнать на стелюги, поди-ко бы, много опилок насыпал. Вперемежку с песком.
Проню заело:
— Да я свое отпилил, любого спроси, кто помнит. Если бы мой тес собрать, хватило бы во всем Медведкове крыши закрыть да и на опушку бы осталось. А вы одно бревно катаете взадь-впередь по три часа.
— Сиди давай: три часа, — махнул рукой Валька.
— А вот разделаете за час — не сходя с места бутылку ставлю, — раскипятился Проня.
Мужики переглянулись и, понимая, что старик завелся не на шутку, поменялись местами. Серега залез на стелюги, а Валька встал внизу — и через сорок пять минут последний горбыль отвалился в сторону.
...К выставленной бутылке Проня пододвинул еще и блюдечко прошлогодних рыжиков.
Начали появляться первые зрители разыгравшейся сцены: приперся хромой Евстоха, который умел появляться в самое неподходящее время, да трое ребятишек под полатями швыркали носами и поглядывали на закусывающих мужиков.
Евстоха, которого хозяин за стол не посадил, сидел на лавке, опираясь на батог, и как бы про себя, но вслух размышлял:
— Худо у Прони седни день начался, с убытка. Зато у ребят ничего. Для понедельника особливо...
Серега пошевелил плечами, почесал грудину и согласился:
— Ничего вроде как... Только что один стакан для физического человека? (Видно, первая поллитровка добро разъела ноздрю.)
Проня не слушал его, не до этого ему было. Больше всего горевал он, что приходится в таком подбитом виде сидеть перед Евстохой. Но Проня заодно с ребятами сначала невесело протянул стаканчик, потом еще разогрелся и скоро начал заводиться.
— Осечка с любым произойти может... Но когда у Прони на Медведкове чего-нибудь выспаривали? То-то... Вот не сходя с места литру ставлю, хто Серьгу крюком перетянет!
Валька насторожился, в глазах его засветилось тихое ожидание. Он запоталкивал Серегу в бок: «Ну давай, Серега. Чего ты? Что тебе стоит?» Серега понимал Вальку, и брови его поползли к переносице, губы оттопырились, и резко обозначились крылья носа. Серега думал, а Валька все его поталкивал.
— Давай!
Тянулись они угрюмо и сосредоточенно, оба вспотели и устали. Жилы на шеях и руках вздулись, пальцы заскользили.
Проня сперва пытался сохранить спокойствие и достоинство, но его не хватило и на полминуты. Он соскочил с табуретки и заходил то с одного, то с другого боку, приседал и глядел на посиневшие ногти скрюченных пальцев. Он даже покряхтывал, помогая Сереге, но глаза его почти выкатились, когда он увидел, как железный Серегин крюк вдруг распрямился.
Ошарашенный Проня сначала молчал, но через минуту, когда мужики снова уселись за стол, он уже колотил сухими кокотышками по опущенной Серегиной голове и приговаривал:
— Ой ты гребаной, ой ты гребаной...
Но мог он найти себе ни слов, ни места. Он то выскакивал в другую половину, то убегал на кухню, то зачем-то заглядывал в подпол.
А Евстоха подтрунивал:
— Да, паря, худо у тебя нонешний день пошел. Все сикось-накось. Смотри, как бы к ночи совсем не свернулся.
Выставив две бутылки, Проня отсел в сторону. Пить с мужиками отказался наотрез и рыжиков больше не принес, и они закусывали корками хлеба, макая их в оставшийся грибной рассол.
Валька сидел благодушный и веселый, он похохатывал да изредка подмигивал Сереге; но тот молча допил свой стакан и шумно вздохнул. Лицо его поугрюмело, и губы сжались. Видно было, что он тяжело переживает потерю былой славы. Даже ребятишки на него смотрели как-то жалостливо и печально. А Проня все на него наскакивал. Он обозвал Серегу «шкилетом» и пригрозил, что с осени, когда они со старухой зарежут барана, он, Проня, поотъестся на свежатинке да маленько потренируется и наверняка тоже Серегу одолеет. Серега сердито засопел и наконец грохнул по столу:
— А ну становитесь оба... Можете и Евстоху прихватить.
Валька было заотказывался: «Мол, зачем снова, да на сегодня бы хватило», — но Серега так на него глянул, что тот покорно выполз из-за стола, и они с Проней уцепились за Серегин крюк.
— Косовато стрижены, чтобы наверху лежать, — процедил Серега и довольно легко одолел обоих супротивников.
Проня, разинув рот, глядел на Серегу.
— Вот так. Закрой рот, не то простудишься. А вдругорядь пускай дым в окошко да помалкивай, когда людям и без тебя тошно.
И тут Проня докумекал, что мужики его просто нажгли, вытянули ни за что две бутылки. Всех больше, конечно, веселился Евстоха, и это особенно расстраивало Проню. Если бы не Евстоха, может быть, он так и не обзывал Серегу, который забрал свою кепку и с тех пор к старику не заглядывал.
И теперь вот сидит Серега посередь деревни на лужке, как пацан какой-нибудь, а Проня угощает созванную в гости родню, а о нем и думать не хочет.
Но вот напротив Валькиного дома послышались голоса, и громче всех вырывался визгливый Пронин голосишко:
— Да не сходя с места литруху ставлю...
И тут же из заулка показалась знакомая худенькая фигурка в пестрой сатиновой рубахе до колен и остановилась.
Серега услышал, как бухнуло в боку сердце и начало сохнуть горло. Он отвернулся от Прони и стал щипать траву. Он больше не взглянул туда, но почувствовал, как Проня постоял, подумал и, покачиваясь, направился в его сторону.
ПЕРЕСТАРАЛСЯ
Свое ружье Леха Фуртин выменял у знакомого сторожа Глухаря, который по дряхлости лет да из-за похудавшего зрения, а пуще всего из-за врожденной, но долго скрываемой глухоты окончательно вышел со службы на пенсию.
— Ты чего такую выгодную должность-то оставил, — всерьез спрашивал Глухаря Леха Фуртин, частенько забегавший к старику потрепаться. — Ведь золотое дно, почитай, потерял.
— Да не говори, паря, — и вправду сокрушался Глухарь. — Совсем глаза перестали работать. Да и в уши как будто пакли напехано.
— Ну, напехано-то не сегодня, — назидательно произносил Леха.
— Да не сегодня, конечно, — соглашался Глухарь и двигал коротенькими красными бровками, за которые и получил еще в парнях свое прозвище.
Эту особенность его облика первым заметил отец новорожденного и сказал жене:
— Ты погляди-ка, матка, у Пашки брови-то, как у глухаренка, — красные.
Мать всмотрелась в личико младенца, тоже увидела, что бровные дуги, на которых еще и волосиков не пробилось, теплились крепкой краснотой, будто их натерли солью, и поостерегла мужа:
— Ты хоть никому не мели про своего глухаренка, а то прилепят парню сызмалетства... наименование, потом век не ототресся.
С годами Пашка вырос в крепкого рыжеволосого парня, и брови у него получились рыжие, и рыжина только больше подчеркивала красноту бровных дуг. Рано или поздно всей деревне стало видно и понятно, что парень этими самыми бровями больше всего походит на Глухаря: деревня тогда была лесная, и эта птица никому не была в диковинку.
Так Пашку и прозвали. А детей его, хотя они и не наследовали отцовской особинки, — глухарятами.
Глухарята давно разлетелись по разным сторонам, старый Глухарь доживал век со своей Глухарихой в то же избушке, в которой от пазов пахло старым сухим мхом, а от широких, сознательно непокрашенных половиц тянуло прохладой и свежей колодезной водой.
— Дак теперь как старуху-то будешь содержать, — опять допытывался Леха Фуртин, — ведь не прокормит: без приработка.
Глухарь вскидывал короткие поредевшие бровки и отвечал:
— Да, приработок бы не помешал...
И вдруг однажды повернулся к Лехе: — Ты бы, паря, продал мне свою плоскодёнку. Все одно без дела у тебя сгниет.
— А на что тебе она? — удивился Леха Фуртин.
— А рыбу имать, — невозмутимо и убежденно ответил Глухарь.
— Да ведь тебе не поймать ничего, ты же поплавка за два метра не увидишь.
— А пошто мне поплавок. Я же на блесну.
— Так ведь и за блесной наблюдение требуется, — не унимался Леха, — тоже проморгать возможно.
— А я леску на руку накручу. Как ежели шшука али окунь за железку схватится — я сразу учую, — не сдавался Глухарь, и Леха уступил ему плоскодонку, которая действительно давно лежала на берегу без пользы, и выменял на нее у Глухаря одностволку.
Старик долго упирался, не хотел отдавать свою верпую многолетнюю напарницу.
— Ведь я к ней, как к цигарке, привык, — жаловался он.
— Тогда будешь сидеть без рыбников, — допекал его Леха Фуртин. — Как хошь, я тебя не приневоливаю, — и он поднялся с лавки, вроде бы не желая продолжать разговор, но медлил.
В дело вмешалась старуха и доконала старика:
— Все равно лесничать не ходишь, со службы снялся... А тут человек, может, чего и подстрилит.
Дичи Леха Фуртин погубил не лишка, хотя стрелял охотно и лучше многих добычливых и удачливых лесовиков. Те часто и в охотку потешались над Лехой, встречая его у отвода, пустого, понуро несущего за спиной бесполезное орудие.
— Ну чего, Леха, опять на твои «три кольца» — ни одного птенца?
Это они намекали на то, что Глухарь когда-то хвастал своей одностволкой и утверждал, что это знаменитые бельгийские «три кольца». Врал, конечно.
— А чего, Леха, не обменять ли твою гаубицу на мою телегу: у моей оглобли длиньше твоей стволины. Да их и боле: две как-никак. И будешь по рябкам палить сразу дуплетом.
Леха нехотя огрызался и все думал, чем бы отплатить неунимавшимся насмешникам.
И как-то его осенило...
Теперь он, встретясь с очередным зубоскалом, осторожно и беззлобно начинал подначивать:
— Ты вот, Панко, оскаляешься, а кроме своей фузеи, в руках никакого путевого оружия не держал.
— Кто? Я? — не понимал Панко.
— Ну, ты!
— Да я в армии служил знаешь в каких частях?
— Ну в каких?
— Э-э... в каких... — уклонялся Панко, соблюдая военную тайну.
— Так скажи, в каких же ты служил частях? — опять спокойно допытывался Леха Фуртин.
— Да в таких, что тебе еще и знать-то не положено, — заводился Панко.
— Ну тогда уж, конечно, в ракетах, — всезнающе застонал Леха и пренебрежительно сплевывал через щель между верхними зубами.
— А хотя бы, — прищуривался Панко, — это тебе не но птичкам палить...
— А что, по птичкам проще? — спрашивал Леха почти равнодушно.
— Да уж, наверно, не тяжеле.
— Так на, пальни. На, на! Докажи всем, что ты не зря в ракетах служил. — И Леха всовывал ему в руки свое ружье.
— Дак где птички-то? — растерянно оглядываясь, спрашивал Панко, уже поняв, что Леха успел ему всучить свою одностволку.
— А ты найди, — требовал Леха.
Панко опять беспокойно крутил головой, но ничего подходящего вокруг не находил, и тогда Леха добивал его окончательно:
— Да зачем тебе птичка, — Леха Фуртин начинал злиться, — ты и в пенек-то вон тот не попадешь.
Панко выкатывал на него глаза, хотел что-то решительно возразить, но Леха уже не давал ему открыть рта.
— Да я тебе повешу свою новую кепку, понял, — смотрел он в упор на Панка. — Коверкот, понял? Почта два червонца отдал. Ты и то промажешь.
— Ну уж я тебе из нее таких лепесточков счас наделаю... Дочкам не на один сезон хватит в куклы играть, — угрожал Панко.
— С тридцати шагов? — деловито спрашивал Леха, понимая, что зацепил мужика за живое.
— Да хоть с сорока!
Леха отмеривал сорок шагов, вешал на сухой кол изгороди свою «коверкотовую» кепку, подходил к Панку, доставал из нового патронташа крайний патрон:
— Покрупней дробь-то али помельче? — Он уже язвил.
— Да все равно. Пойдет и средняя.
— Тройка устроит?
— Меня все устроит, — бегло отвечал Панко и твердо вгонял в патронник манерно поданный Лехой Фуртиным патрон.
Никаких сомнений патрон вызвать не мог. Упаковка заводская, гильза картонная, пропарафипенная, капсюль «жевело», обозначающая номер дроби, и типографская цифра «3» на стандартном кружочке начертана...
Панко вскидывал ружье, коротко прицеливался и плавно нажимал крючок. Раздавался выстрел.
— Ну иди собирай, — пренебрежительно и вяло приказывал Панко.
— Может, вместе сходим? — вкрадчиво спрашивал Леха Фуртин.
Они вместе подходили к колу, где целехоньким висел Лехин «коверкот».
— Мазепа, — нехотя ронял Леха, — «я из ракет стрелял...», — передразнивал он Панка, хотя тот вовсе и не заявлял такого. — Да тебя к пожарной кишке и то допускать нельзя — не в ту сторону струю пустишь.
Потом Леха выдерживал нужную паузу и командовал:
— Отмеривай полсотни шагов и вешай свою кепку.
Панко хотел что-то возразить, но Леха перебивал его:
— А ты как думал? Я ему, считай, два червонца повесил под расстрел, а он за свой трешник беспокоится. Давай, давай. — И Леха нахально сдирал с Панковой головы рябенькую выгоревшую кепчонку и напяливал ее на тот же кол. Потом сам себе намерял дистанцию, громко отсчитывая назначенную сумму шагов, чтобы Панко но усомнился в его честности.
На глазах Панка Леха вкладывал в ружье такой же патрон с «тройкой», так же коротко прицеливался, и во время выстрела оба видели, как кепку резко встряхивало.
— Ну а теперь неси, будем считать, — нагло говорил Леха Фуртин притихшему Панку.
Тот, полностью утратив недавнее достоинство, поспешными жалкими шажками подбегал к колу, сдергивал свою рябенькую кепчонку и прямо там, стоя на ветру с растрепанными поредевшими волосами, подсчитывал количество пробоин.
— Ну как? — издалека сыто спрашивал Леха Фуртин. — На четвертинку хватит?
И в деревне после этого никто не видел Панка в его неизменной кепке. Куда он ее задевал, только бог знает, и Панку приходилось надевать шапку раньше обычного: до настоящих холодов.
Так Леха посрамил еще не одного мужика; мнение о себе как стрелке и охотнике выровнял, имя доброе восстановил — и заскучал.
Никто, конечно, не догадывался, что Леха всех проводил, как школьников: никому и в голову не стукнуло, что Леха Фуртин подсовывал всем холостые патроны. У него для этой цели была куплена в городе целая коробка заводских гильз, специальная завертка для их обработки, пыжи и все остальное припасено, чтоб комар и ногу не подточил.
Такой холостой патрон (да, бывало, и не один), Леха всегда держал в патронташе крайним справа, чтоб случаем не перепутать да самому не опростоволоситься. И поскольку просто так доказывать свое преимущество ему поднадоело, он решил от своего предприятия иметь хоть какую-то прибыль. Его непременное условие: стрелять только из его ружья, которое, как утверждал он, «не каждому рылу дарит свою силу».