Сначала он спорил на четвертинку, потом понял, что можно и на бутылку. Зная, что мужики всегда берегут и прижимают свои заряды, Леха при любом споре широко расстегивал свой полностью набитый патронташ и лихо выдергивал из него первый же попавший под руку патрон. Им, конечно, всегда оказывался крайний справа.
Почти все кепки в деревне Леха уже нарушил, продырявил несколько портсигаров и начал подбираться к оцинкованным ведрам, но тут на него ополчились бабы, и он дал себе осадку.
Сам за все это время Леха не только ничего не проиграл, но обнаглел до того, что даже пару раз в большой подпитии снимал штаны, становился около чьей-нибудь бани на четвереньки и разрешал хмельным возбужденным мужикам палить в свой тощий обнаженный зад, который даже в сумерках был удобной и хорошо различимой мишенью (днем до этого дело не доходило).
Мужики неизменно делали промах, и развеселившийся Леха прогонял их в магазин за новой бутылкой.
В таком нескучном настроении всей честной компанией однажды они подкатились к баньке Глухаря. Она стояла недалеко от речки, а мужикам захотелось убраться подальше от женских глаз, чтоб бабы не оговаривали всякий и без того горький глоток и не усчитывали каждую копейку, загодя припрятанную для непредвиденного случая.
Глухарь как раз копошился возле бани, то ли прибираясь в ней после мытья, то ли готовя растопку к завтраму.
— Здорово, дедушко, — приветствовали его мужики.
— Здорово, робята, — чинно ответил им Глухарь, — куда это правитесь?
— Да вот хоть бы к тебе в гости! — погромче покричали ему. — Воздух у тебя тут свежий, простору много, а нам как раз его и не хватает.
— Ну, ну, — согласился старик, — дышите на здоровье, — правда: воздуху тут много.
Мужики как раз открывали очередную проспоренную бутылку и налили с четверть стакана и Глухарю:
— Ha-ко угостись, дедушко.
Глухарь подношение принял, отказываться не стал, только спросил:
— А за чего пить-то?
— Да вот за его ружье, — ткнули мужики пальцем в Леху Фуртина, который так весь день и таскался сегодня с одностволкой и с патронташем; там еще один холостой патронишко оставался.
— Это ему от меня досталось, — тепло сказал Глухарь. — Не подводит, всяко? — спросил он Леху.
— Не, дедо, не подводит. Не одну бутылку уже подстрелила хозяину, — похвастал Леха.
— Я из нее, бывало, чирка на лету снимал, поди, метров за шестьдесят, — вспомнил Глухарь снова потеплевшим голосом.
— Ну ты, дедо, уже поразогни маленько-то, — недовольно сказал порядком окосевший Леха Глухарю и нагловато сплюнул через верхнюю щель между зубами.
— А я те говорю, — настаивал Глухарь, — за шестьдесят метров... на лету... это же «три кольца», — дед уже ходил главным козырем. Пьянел он быстро.
— Ты смотри с ним не спорь, — поостерегли мужики старика, — а то придется выставлять бутылку, а в магазин бежать далеко. Да и темно уже.
— Да за чего бутылку-то? — удивился старик, приподняв свои короткие алые бровки.
—- А что не попадешь!
— Смотря во что... И с какого места, — сказал Глухарь.
Да хоть бы в эту заслонку, — указали мужики на старую ржавую заслонку от загнетки, прислоненную к углу бани.
— Из своего-то ружья?
— Да не ерепенься, дедо, — устало и великодушно попросил Леха Фуртин, — верно говорят мужики, промажешь. Не те глаза, и руки дрожат, и ружье старого хозяина забыло.
Ну этого уже Глухарь вынести не мог.
— Вот чего, парень! За лодку тебе спасибо, а я вижу, что ружье тебе не по уму досталось.
Тут уже закипятился Леха.
— Чего ты перья распушил? Ведь жалея тебя, старого пня, говорят: не только в заслонку не попадешь (она темная, тебе не разглядеть), а в голую задницу промажешь.
— Да в чью бы это?
— Да хоть в мою!
— Так давай станови ее, —все еще не веря, что дело пошло на полный серьез, сказал Глухарь, — тогда я и мушки разглядывать не буду, на твою-то и по стволине наведу.
И Леха недолго думая сам зарядил ему ружье, отошел метров на тридцать и спустил штаны.
— Хорошо ли видно-то? — поиздевался он, пьяно корячась. — А то могу еще подвинуться. — И Леха вправду даже чуть-чуть подался ближе.
Дед спросил у мужиков, не желая больше обращаться к Фуртину:
— Чем это он зарядил-то?
Те ответили:
— Как всегда, тройкой.
— Да ведь я ему весь тыл разворочу, — засомневался и, похоже, даже испугался Глухарь.
— Не бойся, дедушко. Не такие глазастые ребята — и то мазали.
— Нет, это не годится, — уже вроде как сам себе твердо сказал Глухарь, что-то пошарил в карманах и достал. — Вот это в самый раз! — разложил ружье и перезарядил.
У него по старой привычке в драном ватнике, в котором он раньше сторожил, а теперь рыбачил и трудился в огороде, по карманам между сухих хлебных крошек и просыпавшейся махорки всегда валялись заряженные солью патроны.
Вот теперь такой патрон он и вставил в стволину. Никто из мужиков, конечно, не придал этому значения. Да никто почти и не видел по-настоящему, с чем там дед копошится: пьяные были. Леха тем более не видел. Он только издалека нетерпеливо аукнулся:
— Ну, чего ты там, старый хрен, богу, что ли, молишься? Все равно плакала твоя бутылка.
И тут сначала грянул выстрел, а потом взвыл Леха Фуртин.
...Говорят, дома ему эту соль всей семьей выколупывали. Зерна были крупные, темные, видно, еще из прежних запасов. Теперь такую соль редко где и в продаже встретишь. Только разве по дальним деревням.
А Леха с тех пор ружье забросил насовсем и даже пить стал намного меньше!
МОРЖ
О показательном выступлении местных моржей было известно за неделю. Об этом говорило радио, об этом писали здешние газеты и даже помещали фотографии знаменитостей.
Широкая и длинная полынья была прорублена заранее и не однажды по утрам очищалась от вновь образовавшегося льда. Сегодня она дымилась на морозе, который, казалось, все крепче и крепче закручивал гайки. С ближнего берега спускалась поправленная к случаю длинная лестница, а ниже была укреплена новая из сосновых досочек, по которой выступающие обычно спускаются в воду; на противоположном берегу давно красовались приветственные транспаранты и плакаты.
Народу на реке толпилось уйма; люди сошлись задолго до начала выступлений и расходиться не собирались, хотя стоять на одном месте в такой холод — удовольствие ниже среднего.
Вокруг синенькой дощатой раздевалки, где летом обычно квартировала лодочная станция, теперь разместился своего рода моржовый штаб. И в будние-то дни вокруг этого места частенько крутились ребятишки и подглядывали в окна, когда там кто-нибудь раздевался перед тем, как спуститься к проруби; а сегодня у штаба особенно было людно и шумно, потому что в выступлениях участвовали не только моржи, но и моржихи; причем очень соблазнительного возраста; а кому не хочется посмотреть на молоденьких девушек в цветных и туго натянутых купальничках да еще на таком морозе; и ожидание обострилось...
Вдобавок ко всему прочему по репродуктору объявляли уже не в первый раз, что на показательные выступления в Вологду пожаловали маститые моржи из соседних областей — Архангельской и Псковской, назывались фамилии, которые и вправду кое-кто раньше слышал или читал, а может, это просто казалось от возбуждения.
Уже несколько раз из будки вроде бы по какому-то делу выходили в одних плавках бодрые молодые ребята, протискивались сквозь толпу мужиков, от которых несло выпивкой и хорошей закуской, к тому же и одетых в овчинные полушубки, пальто на вате, меховые шапки и поддетые к случаю бумазейные кальсоны с начесом. Мужики вежливо, даже почтительно, расступались перед этими голыми ребятами, сочувственно на них смотрели и участливо спрашивали:
— Не холодно, мальчик? Может, погреться дать?..
— Не, нам и так тепло, — улыбались ребята в ответ и, сказав что-то явно пустяковое человеку с красной повязкой на рукаве, снова, играя мышцами, уходили на глазах очарованной толпы в свой голубой штаб. Ничего им, видимо, и не надо было: просто они выходили проверить, много ли собралось народу, почувствовать его дух и убедиться, что все их очень ждут.
Наконец диктор объявил, что показательные выступления, впервые проходящие в городе, начинаются, и назвал фамилию открывающего торжества: это был кандидат математических наук, преподаватель пединститута.
По длинной деревянной лестнице не спеша спустился рослый и сильный парень в очках, подошел к краю дымящейся полыньи, снял розовые мягкие тапочки и, не торопясь, опустился в воду сначала по щиколотку, потом по колено; затем протер холодной водой руки и плечи, поплескал на бедра, побрызгал на грудь и только потом зашел в воду подальше. Когда вода достигла сосков, парень медленно погрузился до плеч и поплыл, размеренно и плавно работая руками и ногами.
Беспорядочный шум на какое-то время стих, и стал слышен только умиротворенный плеск воды и довольное пофыркивание моржа. Кандидат доплыл до жерди, брошенной поперек полыньи у противоположного края, дотронулся до нее и, повернувшись, направился обратно.
— Все по науке! — раздался чей-то восхищенный голос, когда пловец выходил из воды и, приняв махровое полотенце из рук помощника-распорядителя выступлений, на глазах у благодарных зрителей стал докрасна растирать свое натренированное тело.
А в это время из репродуктора доверительно рассказывали, что кандидату наук всего тридцать три года, «как Илье Муромцу», — позволил себе пошутить диктор, что он уже три года занимается зимним купанием; кроме того, посещает секции легкой атлетики, играет в теннис, и это ничуть не мешает его научной работе; а чувствует он себя прекрасно!
Народ еще гуще начал спускаться с высокого берега. Все старались как можно ближе подойти к кандидату, чтобы получше его разглядеть.
Распорядитель в красной повязке просил не загораживать подходную дорожку, не мешать спортсменам и отойти подальше от полыньи, потому что от чрезмерной тяжести лед проседал, и вода, выжатая из проруби, все дальше выступала на него.
В репродукторе снова затрещало, зашипело, потом затворил требовательный голос, чтобы все отошли от проруби на два с половиной метра. Этого же требовал и милиционер, приставленный к полынье для порядку.
— А то случится непоправимое, — пообещал диктор для устрашения тех, кто еще сомневался, стоит ли верить и не разумней ли сохранить за собой выгодную для наблюдения позицию.
Когда все-таки особо любопытных и напиравших удалось поотогнать, диктор спокойным тоном объявил следующего участника.
— ...майор запаса, сорока двух лет.
— Чего ему не плавать! Вон какой боровок, — говорила седенькая старушка в катанках с калошами, — что эдакому мороз, вон сколько мяса-то на боках...
— Заработал себе человек пенсию, теперь купайся сколько влезет, — позавидовал майору мужчина средних лет и интеллигентного вида, стоящий рядом со старушкой.
— Нет, в его бы годы надо уж полковника заработать — рассуждал еще кто-то, — видно, поленивился. Купаться-то, конечно, веселей, чем служить...
Называли еще несколько моржей, тоже людей достойных и заслуженных. Гости из Архангельска покупались, из Пскова. Их встретили, как и полагается, аплодисментами, но все-таки интерес к воскресному зрелищу начал заметно падать. Большинство смотрело так, по инерции и за компанию. Потом стали раздаваться недовольные голоса:
— А чего женщин зажимают?
— Опять никакого равноправия!
— Давайте выпускайте женщин, пусть поплавают!
— Чего мы, зря мерзли-то, что ли?..
Похоже, в штабе посовещались, видимо, что-то изменили в расписании, и диктор объявил самую юную участницу, студентку пединститута третьего курса иностранного факультета. Вышла действительно молодая стройная девушка в голубом купальнике и, легко сбежав с высокой лестницы, смело направилась к воде.
— Во! Это другое дело... — удовлетворенно заметили мужики. — А то бегемотов всяких гляди...
Увлекшись плавающей студенткой, никто не обратил внимания на то, что с противоположной стороны проруби, около перекинутой жерди, протиснувшись сквозь толпу зевак, вышел невысокий мужичок в потасканной фуфайке и, ничего не говоря, бодро скинул ее, шмякнул себе под ноги, потом уселся на фуфайку и стал снимать сапоги, разматывать портянки.
Никто не успел толком ничего сообразить, как он уже стоял на краю полыньи босиком, в серых застиранных трусах до колен и недовольно бормотал:
— Устроили тут концерт... Думают, только они и могут... Видали мы таких... — И он сложил руки лодочкой, приподнял их перед грудью, словно кающаяся Магдалина, и на мгновение застыл, собираясь прыгать.
Многие знали его. Это был Иван Кирьянович Трояков. Он работал возле старой каланчи, недалеко отсюда; служил в пожарной команде уже много лет. Не один дом спас от огня и даже получил медаль за спасение...
Сегодня утром у него закончилось дежурство, после которого он «встряхнулся» маленько в соседней столовой и направился было к дому по старой тропинке через реку. Но, услышав голос диктора, который предупреждал людей о возможном несчастье, и увидев большое скопление народа на берегу, Трояков свернул со своей тропинки и решил узнать, почему сбежалось, будто на пожар, столько народу.
— Кирялыч, — кто-то окликнул его, видимо, из своих, но ему было не до этого, и он не оглянулся.
Кирялычем его прозвали давно за пристрастное внимание к горячительным напиткам. Он не обижался на прозвище. Он вообще никогда не обижался на правду.
Когда Трояков раздевался, милиционер не видел его, потому что стоял к нему спиной и старался снова оттеснить напиравшую толпу на два с половиной метра. Милиционер обернулся и увидел Кирялыча в тот момент, когда он, глубоко затянувшись воздухом и сложив руки лодочкой, приготовился к прыжку.
— А ну прекратить сейчас же! — прикрикнул милиционер на пожарника.
Кирялыч задержался, повернулся на крик, вопросительно поглядел на милиционера: «Мол, чего тебе?»
Тому бы не трогаться с места, спокойно постоять и со своей позиции с противоположной стороны поговорить бы с Трояковым, поубеждать его; может, и отговорил бы. Но милиционер резко сорвался и бросился к пожарнику, и тот, боясь, что этот резвый парень сейчас все испортит, торопливо крикнул:
— Глядите, коль сами не можете, — и ухнулся в полынью с головой, успев все-таки руки сделать «лодочкой».
Девушка-моржиха, увлеченная вниманием зрителей и собой, ничего этого не видела и не слышала: она плыла в другую сторону.
Кирялыч долго не показывался, и на льду забеспокоилась: не унесло ли хоть?.. Вдруг он вынырнул с шумом около самой моржихи, когда она, развернувшись, хотела еще раз проплыть вдоль полыньи.
— Во дает! — удивился вслух кто-то, пораженный.
Девушка вытаращила глаза, ничего не понимая, увидела небритую рожу пожарника, охнула и, неловко развернувшись, саженками торопливо поплыла к берегу; а Кирялыч было метнулся за ней, но догнать не смог, потому скоро успокоился и, распластав руки, показал всем, как надо отдыхать на воде.
— Ну артист! — похвалил его пожилой мужчина.
Милиционер, не зная, что предпринять, бегал по самому краю, скользя в своих яловых на коже сапогах, и полы шинели его развевались.
— Вылезай сейчас же! — властно требовал он и хватался за кобуру.
— Да гляди хоть сам-то не нырни, — остерегала его седенькая старушка в катанках с калошами, — а то из-за его, фулигана, сам искупаешься. — Старушка тоже не могла удержаться от улыбки. — Ой ты, сотоненок, лешой водяной! Вишь, чево удумал, в экую пору купаться. Это ведь не вино пить. Вот погоди, будешь потом хрипеть да сопли на кулак наматывать...
А милиционер ничего не слышал, он подскакивал совсем близко к воде и только угрожающе шипел:
— Вылезай, говорят тебе. Хуже будет!
Молодая моржиха, нечаянно перепуганная, уже давно вылезла из воды, перевела дух и убежала по лесенке штаб, и Трояков наслаждался купанием теперь один. Он еще несколько раз нырнул, достал со дна горсть илу, показал его всем на ладони и наконец поплыл к жерди передохнуть. Он уцепился за нее, подтянулся, выставив из воды худые лопатки, и перекинул через жердь локти. Трояков поогляделся и кое-кого из мужиков узнал: вместе ловили рыбу на Кубенском в позапрошлый выходной. Трояков помахал рыбакам ручкой:
— Э-э, здорово, мормышечники! Окунь-то берет нынче?
— Не, Кирялыч. Один ерш, зараза! Надо ждать тепла...
Трояков попытался пятерней взбить свою шевелюру, но ее уже прихватило, волосы смерзлись и торчали неровным серым гребнем.
— Ты выйдешь или нет! — раздражался все больше милиционер. Он уже был рядом с Кирялычем и норовил его ухватить за плечо или торчащий гребень, чтобы вытащить; Кирялыч прекратил разговоры с мужиками и, быстро перехватываясь руками, по жердочке перебрался в другой конец.
Толпа хохотала, и с берегов сыпалось все больше желающих поглядеть на нового моржа; полынью снова тесно обступили, и вода опять хлынула на лед. Милиционеру приходилось бегать в ней по щиколотку, он чуть не обмакивал полы не по росту длинной шинели и уже сам боялся, как бы действительно ненароком не сыграть в прорубь.
— Сачком его! — кричали милиционеру одни. — Сачком!
— На блесну! — советовали другие.
По микрофону уже кричал распорядитель требовательным голосом:
— Товарищ плавающий, просим вас немедленно освободить бассейн!
Трояков слушал требования, но горячо возражал:
— Купаться никому не запрещено. Река у вас не купленная. Я тоже воевал.
— Молодец, Кирялыч, не ударил в грязь лицом. Показал скобарям и трескоедам, что такое вологодский морж, — хвалили его мужики.
Наконец милиционер догадался вытащить из-под Кирялыча жердину на лед, и пожарнику пришлось снова плавать. Видя, что так ничего не добиться, милиционер присел на корточки у самого края и усталым просительным голосом сказал:
— Слушай, друг, кончай это дело. Мне же за тебя шею намылят.
— Да, Кирялыч, — понимающе поддержали его знакомые мужики. — Ты свое дело сделал. Отдохни, пусть теперь другие поработают.
— А он меня не возьмет? — недоверчиво спросил Трояков, кивая на милиционера.
— Да не возьму, вылезай ты, — нетерпеливо пообещал тот.
— Побожись, — попросил еще раз Трояков.
— Вылезай, вылезай, не трону...
— Во! Все слышали? — спросил Кирялыч у мужиков. — Вы свидетели!
— Давай! Давай!
— Ну гляди, чтоб без подвоха...
Он подплыл к своему краю, выполз на скользкую льдину брюхом, потом поднялся и твердо направился к своей одежде: хмель, видимо, из него повышибло. Трусы прилипли к тощим посиневшим ляжкам, но висели все равно до самых колен. Кирялыч хотел было поотжать их, но потом махнул рукой и стал натягивать штаны. Кто-то ему уже набросил на плечи фуфайку и нахлобучил шапку на голову, а пацаны, столпившиеся вокруг, подставили какие-то санки, чтобы ловчее было обуваться.
Знакомые рыбаки уже налили ему полстакана прозрачной жидкости и сунули в руки.
— Давай рвани — посогреешься маленько.
Кирялыч, не раздумывая долго, хлопнул содержимое и крякнул.
— Давай одевайся быстрей, — снова начал командовать милиционер.
— А чего торопишь? Ты же говорил, что не возьмешь, — упрекал Трояков, — чего я тебе сделал? Драться не дрался, матом не крыл...
— И воды не замутил, — поддержали его мужики.
— Одевайся, одевайся. Там посмотрим, — никого не слушая, говорил милиционер, и в голосе его зазвучала угроза.
Тогда мужики вступили с ним в переговоры:
— Ничего ведь, действительно, не случилось.
— Ну, подумаешь, человек внес свою струю в общее дело...
И незаметно милиционера оттеснили, отвели в сторону, стали что-то объяснять, доставать из-за пазухи и показывать какие-то бумаги, а может, и документы.
А в это время Кирялыча, еще не успевшего по-настоящему одеться, тащили дальше от места происшествия, тянули за рукав и подпихивали в спину. Большая толпа сопровождала его, особенно много было мальчишек, которые смотрели на Кирялыча восторженно.
Отойдя метров на семьдесят, Кирялыч остановился заправить рубаху, застегнуть штаны и, обернувшись назад к публике, увидел, что почти все стоят к нему лицом. Тогда он снова распахнул фуфайку и гордо постучал небольшим кулачишком в выпуклую грудь; «Во, мол!», но пацаны потащили его дальше, боясь, что может подойти милицейская машина и тогда Кирялычу не отвертеться
Над рекой снова как ни в чем не бывало раздался дикторский поставленный голос, сообщающий, что перед зрителями выступят теперь самые опытные и знаменитые моржи, у которых за плечами более чем по десятку лет зимних купаний. Видимо, предусмотрительные организаторы их приберегли на конец...
Но зрителей становилось все меньше. Одни уже нагляделись и разошлись, другие стояли в стороне кучками и живо обсуждали случившееся, а остальные повернулись спиной к полынье и смотрели вслед удаляющемуся Кирялычу, за которым, гомоня и прискакивая, тянулась оживленная толпа местных ребятишек.
МАТРОХА
Вадим Петрович уже не первый отпуск проводил в этой деревне, хотя попадать сюда из Москвы было не так-то легко. Но в последнее время пристрастился он к рыбалке, и волей-неволей приходилось смириться с дорожными мытарствами, потому что серьезному рыбаку вблизи столицы давно уже было делать нечего, а Вадим Петрович считал себя человеком серьезным.
В деревне он хорошо устроился у словоохотливого старичка пенсионера дяди Кости, тоже заядлого любителя путать лески, пробовать на живца и на донку, и они быстро сошлись, подружились и ежевечерне копались и заросшей канаве, искали самых живучих и ярых крапивных червей и грозились, что завтра обязательно накрутят хвосты красноперым, которые опять перестали брать и обычных дождевых за мясо не считают.
Каждый раз с крылечка за рыбаками снисходительно наблюдал хозяйский кот Матроха.
— Что, и ты, поди-ко, заскучал об ершиках? — спрашивал кота дядя Костя.
Матроха отводил желтые глаза в сторону, безразлично зевал, но к разговорам прислушивался.
— А почему он такой тощий стал, дядя Костя? — допытывался Вадим Петрович.
— Так с утра, поди-ко, пинка три-четыре уже схлопотал от Дарьи Степановны. — Так называл старик свою жену. — Где тут растолстеть...
— Да, жулик он, конечно, отменный... И в кого такой? — Вадим Петрович сокрушенно покачивал головой.
— Да ему есть в кого...
Матроха слушал мужиков и, казалось, начинал задумываться.
...В этой деревне прожил он всю свою сознательную жизнь, хотя родом совсем из другого места. Дальний он.
Но так повернула судьба, что в Ершово принесла его в старой плетенке, пропахшей грибами, ягодами и всякой всячиной, его теперешняя хозяйка Дарья Степановна, женщина бранчливая, но незлопамятная. Вернее, вообще беспамятная. С ней Матроха воюет уже вторую пятилетку и все не может приучить к порядку: то не закроет она ларь, где хранится сметана и мясо, то на полу оставит подойник с парным молоком, а сама утянется в огород, то свежую рыбу разложит на кухонном столе так, что свешиваются хвосты и почти задевают за кошачьи уши когда проходишь мимо.
Одно согрешенье с этими бабами!
И кота она приобрела не потому, что знала толк в породе или разбиралась в масти, а так, по счастливой случайности; хорошо, что знающие люди надоумили да подсказали, а то бы сокрушили ее крысы да мыши, квартировавшие в соседнем амбаре и старом гумне и частенько делавшие ночные вылазки в единоличные хозяйства.
А теперь они одного Матрохиного духу боятся!
Ходила как-то хозяйка в район за товаром к празднику да заодно и привернула в двухэтажную больницу показаться специалистам: все у нее чего-нибудь болело и отказывалось служить по причине крайней изношенности и устарелости.
Ее раздели, без интереса ощупали, оглядели, навыписывали лекарств почти на рубль да и пожелали доброго здоровья. При выходе, в нижнем коридоре больницы Дарья Степановна и встретила своего будущего супостата. Непонятно, чем он ей тогда приглянулся: лапки короткие, туловище длинное — сущая несуразица.
— Не лишняя ли кошечка? — поинтересовалась Дарья Степановна у случившейся тут истопницы. Дернуло ее!..
— Да этого дак, пожалуй, можно и отдать, — переглянулась та с проходившей мимо санитаркой и лукаво улыбнулась.
У хозяйки дома оказалось четверо ребятишек, не считая хозяина. Старшие наловчились зимами на приманку ловить лукошком голодных воробьев и синичек и пускали их летать по избе. Матроха сразу же очень живо заинтересовался пернатыми и поначалу попробовал допрыгнуть до воробья, усевшегося на краю голбца, но воробей перелетел на комод, и Матроха только облизнулся. Новый прыжок опять ничего не дал коту: воробей пересел на рамку с семейными фотографиями.
Мальчишек все больше разжигал азарт, глаза горели, как у везучих картежников.
Матроха, не встречая человеческого осуждения и отпора, смелел все больше, носился как ошалелый и с маху, словно цирковой мотогонщик по вертикальной стене, забегал почти до потолка. Однажды он все-таки загонял воробья и сожрал его, настигнув возле божницы.
Взрослых дома не было, и никто, может, ничего бы и не узнал, если бы не расплакалась под конец меньшая Настенька от жалости к птичке да Матроха во время погони не сшиб со стола чашку...
Дядя Костя, узнав о происшедшем, кокотышками сухих пальцев подолбил по головам старших и запретил приносить в дом птичек. Да и ловить их тоже запретил.
Но Матроха уже понял сладкий вкус дичи...
— В те поры надумало наше начальство в колхозе цыплят разводить, — рассказывал потом дядя Костя Вадиму Петровичу. — А опыта не имели, как с такими кошками их пасти. А уж Матроху ребята напрактиковали так, что он только за дичью и шел. Все стадо переволочил, ничего и подсаженные наседки уберечь не могли. Пришлось свернуть полезное начинание. Конечно, ему, врагу, после этого охота ли с нами картошку есть... Не тот парень! Так ведь стал ходить в лес — в деревне-то боялся жить, знает, что рано или поздно уколоколят его мужики. В лесу нарепетировался белок ловить, да и другой живности спуску не давал, коя послабее его. Теперь уж вроде дома чего поесть хватает, накормишь его до отвалу, перевернешь, пощупаешь кузовок — как футбол. Ну, думаешь, наконец нажрался! Нет, все равно где-нибудь чего-нибудь сопрет и тащит в заначку. Как-то наловил я по осени да насушил почти цельный мешок рыбы. Весной посылаю бабу на сарай: «Принеси-ко да свари ушки, давно не слышал рыбья запашку». Бежит Дарья Степановна в избу и сразу за ухват: уж Матроха давно мешок прогрыз и ополовинил его.
Матроха во время таких разговоров обычно лежит неподалеку и щурится. Он знает, что ему сейчас ничего не грозит: голос у хозяина спокойный, даже веселый. Он как бы даже хвастается своим котом перед московским гостем. Да если припомнить, так старик его почти и не бивал. Не то, что хозяйка.
Как-то прислала дочка из городу колбасину толстую, килограмма на два. Дарья Степановна преспокойно пожила ее в посудник, а сама вышла на минутку из избы. Упер ее, конечно, Матроха и шмыгнул в открытое подполье. А уж хозяйка бежит по мосту, сапогами грохает — и прямо к посуднику. Да как взвилась! Схватила кочергу да за ним в подполье. А там темень. Она и давай бухать железной-то кочергой по всем углам. Хорошо, что тогда еще не было моды в подполье электричество проводить, а то бы конец пришел Матрохе.
Долго не показывался он на свет божий. А снизу слышал, как хозяин говорил жене да похохатывал:
— Чего на кота вздыматься? Себя надо кочергой-то... Кот, может, тебя учит, как жить, как добро прибирать. Не оставляй кое-как, он и не наблудит. Ему что сейчас! Налопался, поди-ко, как пузырь да над тобой хохочет, Худо ли, кило два мяса досталось. Поди-ко, оплетает — только хвост трясется. И глодать не надо, колбаса без костей.
Долго тогда хозяйка морила кота в подвале. Дыру закрыла противнем, да на него и ведро помойное поставила. Но Матроха дождался, когда она занаряжалась в правленье колхозное уходить, значит, надолго, поднапрягся, да и вылез из заточенья. Хозяин на печи спал, проснулся, а Матроха уж под боком лежит как ни в чем не бывало да песенку помурлыкивает.
— Что, назябся, дак сразу и на печь? — встретил его дядя Костя миролюбиво. — Опять безобразия наделал? Ну, смотри, паря, Дарья Степановна не я, ты ей пока на глаза не попадайся, дай злости из бабы выйти. Везет тебе, все сходит. У нас вон на фронте было: чуть что — и к стенке. А тебя даже не приговорили за мелкое убийство, когда цыплят-то колхозных нарушил. С твоей родней-то круто расправились тогда.
...Матроха слыхивал, как мужики рассказывали о своих битвах с его дедом — огромным, по словам, черным и властным котищем. Он столько совершил преступлений, что в правление колхоза каждый день поступали на него жалобы. Люди требовали коту смертной казни, и на заседании правления было постановлено приговор привести в исполнение.
Спасло только то, что он был сельсоветским котом, и его жалел и любил сам председатель, который холостяком жил при своем учреждении и считал, что сельсоветский кот выполняет общественно ответственную задачу. Не то что заморенные сельские единоличники.
Матрохин дед, правда, мышей не ловил и вообще ими брезговал, поэтому не водил знакомств с местными котами, от которых всегда воняло мышатиной, он только изредка наведывался к такой же, как он, крупной и желтоглазой кошке заведующего фермой. Он брал сейчас от жизни все, что мог. За долгие страдания, которые он принял, мыкаясь по разным углам и людям, пока его массивность и внушительность не покорили председателя сельсовета.
С появлением такого могучего зверя в сельсовете и остальные мышки перебрались от греха подальше в ближние постройки, погреба и подвалы. Мышей и раньше-то здесь почти не водилось. Да и охранять от них было нечего, кроме нескольких пухлых папок с записями гражданских актов. Но председателя тогдашнего уважали: он носил галифе и кирзовые сапоги, работал без корысти, имел образование и громкий бас, и, когда выступал на правлениях, к его голосу прислушивались, но и он едва отстоял Матрохиного деда.
Но все равно коту не пришлось долго наслаждаться жизнью. Кто-то пристукнул его ранней осенью и оттащил подальше от деревни, чтобы ни на кого подозренье не падало. Правда, кошка заведующего фермой вскоре принесла троих котят, очень похожих на погибшего разбойника. Люди подступили к заведующему с ножом к горлу: топи, мол, весь выводок, а то не будет жизни снова. Он пообещал, но то ли от жалости, то ли из осторожности и унижения к близкому начальству, потихоньку сплавил котят на сторону, в другие деревни.
И брошенное семя, как говорится, дало росток...
Мать Матрохи тоже покрыла свой путь громкой славой, хотя была не столь широка в кости и дерзка в мысли. Но виной тому ухудшившиеся условия жизни: некому было застаивать ее буйную кровь. Приходилось перестраиваться.
Она не переживала, что не отличалась от других кошек стройностью и внушительностью фигуры.
Матроха достойно продолжил свой род, сознавал это и гордился. Ему нравилось жить в Ершове. Река рядом, люди без рыбы не живут, и он тоже. Магазин в деревне есть. Придет он к нему, ляжет в лопухи напротив дверей и наблюдает, кто вынесет чего-нибудь повкусней, чтоб потом наведаться. Дома в деревне он знал наизусть, хозяйские чуланы — тем более.
Хорошо еще жилось в Ершове потому, что попался ему добрый хозяин. Это он ему имя придумал — Матрос. Потому что Матроха действительно черный, как матросский бушлат, а на груди белый треугольник с темной поперечиной: ни дать ни взять тельняшка. Пока он был молод и наивен в деревенской жизни, все его звали Матросом, а когда приобрел опыт и силу да начал других котов трепать, так имя переделали в кличку. Но он об этом не тужил: и без того хватало забот. Совсем недавно к дяде Косте приходила соседка Римма жаловаться. У этих баб теперь нет другого дела, как плевать Матрохе в душу. Прямо с порога понесла такое, что слушать не был сил:
— Костя, твой кот у меня котенка украл, сама видела, как тащил...
— Да что ты, Римма, — засмеялся дядя Костя, — На что моему Матрохе твой котенок. У меня вон свои есть, да не ворует. Он, поди-ко, это крысу нес.
Старуха засомневалась. Она знала, что у дяди Кости действительно недавно окотилась молодая серенькая кошечка.
— Ну, не знаю тогда. Может, и крыса...
— Ты, Римма, на Матроху зря мне и не жалуйся. Подавай лучше на него, на вора, прямо в суд. Я подпишу. Пусть его Федя Шухов судит. Он гражданские дела разбирает. Даст принудиловки месяца три. Вот и пусть пилит дрова у школы. А то там все некому, гляжу.
Потом дядя Костя объяснил Вадиму Петровичу Матрохины злоключения:
— Конечно, не похвалю, вор наголимый. Да сам знаешь, и тебя не раз учил. Но теперь его и пожалеть можно. Недавно отбухали батогом: не выпускал из дому рыжего кота нашей продавщицы. Не знаю, чем тот досадил ему, а проходу рыжему не давал. Вот и попало. Почитай, все лето был на излечении. Придется теперь, как ветерана, до смерти даром кормить. Да персональную пенсию назначить. На простую, поди, не согласится, ведь не простой кот, а вор отменный. Долго скакал на трех ногах. Кормили как инвалида. Почти все лето подвигов не совершал. От безделья-то и блошки завелись, так я его дустом попудрил. Теперь вроде опять ничего, отошел.
Вадим Петрович припоминал свои первые встречи с Матрохой и удивлялся собранности и силе его характера. Он ни разу не видел Матроху бегающим по деревне. Матроха обычно ходил, почти шагал, и обязательно по тропке, где ходят все порядочные люди. Он даже не оборачивался, если наперерез ему через дорогу шмыгала какая-нибудь трусливая животная душа. Матроха ревниво оберегал свое достоинство.
Он понимал не только слова, но и человеческий взгляд. И у самого был взгляд очень требовательный и определенный. Особенно, когда ждал, чтобы с ним чем-то поделились, например, рыбой. Он словно говорил: отдай лучше добром, иначе хуже будет. Вадим Петрович чувствовал силу этого взгляда, но не сразу понял его смысл.
Обычно, когда Вадим Петрович отправлялся на берег реки с удочками, Матроха встречал его у крыльца, провожал до калитки и ложился под старой березой, дожидаясь его возвращения с утренней зорьки. Все ли время он так лежал под березой — Вадим Петрович не знал, но, когда возвращался с рыбалки, Матроха встречал его в том же положении, но уже с надеждой во взгляде. Кот ни разу не пришел на берег, хотя он был совсем рядом. В воспитанности Матрохе не откажешь.
Вадим Петрович обычно всю мелкую рыбу делил между ним и невесть откуда набегающими кошками. Удачливый рыболов бросал мелочь горстью и видел, как Матроха мгновенно выбирал самую крупную рыбину, хватал ее зубами, а на вторую накладывал лапу и с урчаньем подгребал поближе к себе. Однажды Вадим Петрович попробовал помочь молоденькой кошечке полакомиться рыбкой покрупнее. Матроха на него выразительно поглядел. А утром Вадим Петрович прибежал к дяде Косте:
— Украл восемнадцать крупных окуней!
— А где они были-то? — не удивился дядя Костя.
— В чугуне. И главное — закрыты.
— Чем?
— Доской. А на доске стояли рыбацкие сапоги.
— Э, голова. Что ему твои бродни... Он почует поживку, так пудовый камень спихнет.
Теперь после каждой удачной зорьки самых крупных сорог и окуней Вадим Петрович три дня держал в соленом рассоле, потом вялил на улице, в тенечке, нанизав на миллиметровую жилку, протянутую под навесом от дома до изгороди. Вскоре Матроха в отместку содрал за ночь всю партию — штук тридцать — и куда-то спрятал.
— Да как он мог? Ведь тут не допрыгнуть. Я жилку и шестом в середине специально поднял, — недоумевал Вадим Петрович.
Дядя Костя осмотрел место происшествия и сказал:
— А вот как... Видишь эту навозную коляску у стены, где зацеплена леска с рыбой?
— Ну? — все не понимал Вадим Петрович.
— А гну! — осклабился дядя Костя. — Он по коляске долез до жилки, а потом по ней дошел до рыбы. Не хуже любого циркача.
Другого пути действительно не было, Вадим Петрович отступился и перестал перед Матрохой демонстрировать свои порядки. Когда он вскоре после этого случая до отвалу накормил кота свежими окунями, чтобы скорей забылось их разногласие, Матроха принял угощение как должное, окуней всех до единого съел тут же, но ничем не выказал своего расположения к благодетелю. И конечно, не приласкался. Это было против его правил: он вообще ни к кому и никогда не ластился. Принципиально. И ничего не просил, не канючил. Лишь изредка беззвучно открывал розовую пасть и требовательно смотрел в глаза. Он понимал, что ласкающихся и заглядывающих всякому в рот и пнуть можно, и погладить. Матроха же требовал не подачек, а серьезного отношения к себе, почтительности и уважения. Признания его как личности, наконец! И предупреждал, что, если к нему будут худо относиться, добра ждать нечего. Это нескрываемое нахальство делало свое дело.
— Да — размышлял Вадим Петрович, — этому коту не откажешь в характере. Он, наверно, потому так и живет — не тужит, что уверен в себе. Живая легенда.
— А у нас с ним дружно из-за того, что признаем друг друга, — сказал дядя Костя. — Я ведь его ни разику не дирал и говорю как с человеком. Он все понимает. Жалоб на него, конечно, поступало много. У той же Риммы упер одинова рыбину. Сижу как-то у окошка, смотрю а вижу-то худенько после контузии. Смотрю, Матроха взапятки к дому правится и волокет по земле — ни дать ни взять — березовое полено. Я кричу на кухню: «Матка, матка, гляди-ко, гляди-ко, Матроха, кажись, к зиме нам дров заготовляет, поленья носит». Дарья Степановна в окошко зыркнула — и на волю, я за ней. Подходим а он, вор, трещину кило на три домой правит. Завезли тогда в магазин трески, вот он и выглядел, как Римма покупала. А баба она неприбористая. Матроха и воспользовался этим. «Ой, Костя, опять обокрал меня твой кот, — жаловалась Римма. — Уплати мне штраф за грабеж». Что ты сделаешь — пришлось откупаться от тюрьмы. Ну, вот опять ему все тут и припомнили. И цыпляток нарушеных, и птичек тоже. Он ведь эту практику взял и ловил их по всей деревне. Им эта добычка, пташка-то, дороже всего. Многим досадил кот. Пришел ветеринар, говорит: «Костя, надо твоего кота убирать с лица земли». Я загоревал: куда мы без кошки. Рядом гумно, сокрушат мыши да крысы. А этот парень бойкий, ничего не боится. Ходит по деревне, как командир. Только бы еще наган сбоку навесить. Все ему нипочем, цыгану. Бывали у нас серенькие кошечки, да не живут. Не могут перенести нашего климату. Уж каких только я не заводил! Жила одна троешерстка, Дуська. Красивая была тигра! Мышь, бывало, нигде не цапнется. Не ужила. Съела какую-то рыженькую мышку и околела... Сейчас мыши-то почти все травленые. А Матроха хоть бы что. Он, видно, знает, как ее обрабатывать. Куснет — и выплюнет. У нас и отец все черных кошек держал, эти, говорит, для нас понадежнее. А мне, признаться, надоело на этого арапа любоваться. Охота со светленькой кошечкой пожить. Вот и взял я ноне одну, но нет надежи, что с ней ничего не приключится. Каждое утро хожу проведывать воспитанку на сарай, где она с котятами лежит. Да, я ведь тебе начал про ветеринара-то Мишку... «Так вот, — говорит, — убрать с лица земли. Или сам нарушай, или я давай». — «Нет, — говорю, — у меня сердце не позволит». Что мне за нужда его бить. Мы с ним не враждуем. Он тогда дома не блудил, да и блудить было не у чего... А ребят своих предупредил, что ветеринар надумал убить кота. Я сам-то сапогами тогда подрабатывал, тачал, так сижу у окошечка и как увижу ветеринара, кричу Матрохе: слезай долой с печи, вон за тобой смерть идет. Бежит вкрутую — и прямо в двери. А ежели ребята увидят ветеринара — прятали кота. Так ни с чем и уходил Мишка не один раз. А уж Матроха, видно, запомнил его, на глаза не казался. Но однажды все-таки наткнулся в заулке. Ветеринар-то сунулся к нему, да где там! «Все равно, — говорит, — доберусь до него. У тебя в доме жить буду неделю, а изловлю». Я было разгневался. «Что, — говорю, — тебе надо от него?» Да потом подумал: Матроха все равно обхитрит его. Долго домой не показывался, арестант. Вышел я как-то за баню, гляжу, а он сытой на лужке с боку на бок перевертывается, наслаждается на вольной шири... Поди-ко, нажрался где-то ворованной петушатины.
— Так ничего и не могли сделать? — спросил Вадим Петрович.
— Так и отступились. Как от неисправимого.
...Все это снова вспомнил и переживал Вадим Петрович, одолевая с набитым рюкзаком последний криул ершовской дороги. Нынче он вез дяде Косте и цветной, и японской жилки, и добытые по большому блату посеребренные крючки, и донки с колокольчиками, и много всяких других хитроумных рыбацких приспособлений. Возле самой деревни ему встретилась знакомая на лицо старуха. Он поздоровался и хотел идти дальше, но она сама заговорила:
— К Костеньке гостенек?
— Да вот выбрался порыбачить недельки на две, — сказал Вадим Петрович.
— Хорошее занятие. Он поджидает и письмом вашим хвастал.
Вадим Петрович никак не мог вспомнить женщину, хотя все было в ней знакомо. Только, может, еще больше постарела. Он не знал, о чем говорить.
— Что, здоров Константин Назарович? — попытался он подладиться под деревенский строй речи.
— Какого лешова с ним сделается.
— И Дарья Степановна?
— И она.
— Кот-то живет у них? — бессильно пытался поддержать разговор Вадим Петрович.
Женщина помедлила, нахмурилась и нехотя ответила:
— А этому и подавно горевать не об чем.
— Ну, тогда скучать будет некогда, — словно обрадовался Вадим Петрович и вдруг узнал женщину. Это была Римма! Видно, опять насолил ей Матроха. Вон какая недовольная! Он быстро попрощался с ней и весело заторопился в деревню.
РЕЗОЛЮЦИЯ
Он появлялся в учреждении с утра всегда в одно и то же время, всегда в одном и том же обвисшем пиджаке с измятыми лацканами, и всегда с одной и той же жалобной мольбой, которая, наверно, не дремала в его мутноватых глазках даже ночью, когда он спал,— одолжить двугривенный на стакан самого дешевого вина, которое тогда свободно и широко продавалось в автоматах. Больше он не просил, да ему бы и не дали, потому что всем было известно, как он возвращает долги...
— Старик, — страдальчески начинал он и оглаживал «старика» своими узкими глазками, — выручай, а то уже землей пахну...
— Сеня, побойся бога, — отвечали ему, — я же вчера тебя спас от земли. Вон сходи к Андреичу, что-то он давно не занимался спасением погибающих. Ты же знаешь, он добрый...
И Сеня шел в кабинет к Андреичу, замирал у порога н начинал гипнотизировать того своими прищуренными глазками. Андреич долго делал вид, что не замечает Сеню, но Сене спешить было некуда, и он знал, что у него единственное оружие — терпение. Наконец Андреич не выдерживал, молча лез в карман, добывал двугривенный, не глядя на Сеню, протягивал, говорил: «На» — и только тогда снова спокойно продолжал работу.
Так Сеня делал утренний обход.
Потом он пропадал на несколько часов и появлялся снова только после обеда. По лицу его уже разливался ровный жарок, окрепший голос звучал свободней, и в глазах посвечивал сталистый блеск. Теперь он выходил навстречу любому решительнее, необходимую сумму добывал быстрее и незадолго до окончания работы покидал учреждение, чтобы не тревожить его уже до утра.
Все служащие к Сене привыкли, никто его не обижал и не злил. Мужчины, бывало, добродушно посмеются, встречая его утром:
— Ну что, Сеня, опять за данью пришел?
— Тебя, Сеня, надо бы к нам в штат зачислить: у тебя, наверно, ни одного прогула не было.
— Сеня, а ты не можешь договориться с автоматом, чтобы он тебе бесплатно наливал?
Сеня молча переносил эти шуточки, даже улыбался вместе со всеми, а его тоскующие глазки словно говорили: «Смейтесь, смейтесь, только недолго, мне уже принимать пора...» И, словно извиняясь за свое жестокосердие и вольность, за то, что заставили человека так долго томиться, кто-нибудь из собравшихся угощал Сеню сигаретой и мимоходом опускал в нагрудный карман заношенного Сениного пиджачишка светлую монету:
— Не сердись, Сеня, мы ведь это так, по-свойски. Дерни давай за наше здоровье. Мы бы тебя сами поддержали бы, да служба.
А где служит Сеня и служит ли он вообще, никто не знал и не интересовался. Слышали, что была у него семья, даже квартира. Но все вроде бы расстроилось, распалось, а как, почему?.. Некому этим было заниматься, да и незачем: в чужую душу как полезешь?
И Сеня продолжал свое шествие из кабинета в кабинет и везде встречал дружеский прием и снисходительное сочувствие.
Так он однажды вновь добрался до кабинета Андреича. Сеню опять потряхивало со вчерашнего, поэтому он не сразу нашарил дверную ручку и сначала не в ту сторону стал открывать дверь, но все-таки, разобравшись и войдя, он по обыкновению покорно замер у порога и положил свой горький взгляд на лысоватую голову Андреича. Тот, как обычно, долго писал что-то, делал вид, что Сени не видит, но потом терпение у него лопнуло, он твердо положил самописку на стол и повернулся.
Это был человек далеко не молодой. Лицо его с тяжелыми темными подглазницами выражало глубокую озабоченность: работы у него всегда было много, так много, что порою он не успевал с нею управиться за день и поэтому часто оставался в учреждении по вечерам и даже брал бумаги на дом. А там его поджидало трое детей, да больная жена, да старенькая мать, и все они мало чем могли помочь ему, а дети так часто еще и мешали. Его мучили бессонницы. Он плохо спал уже давно, поэтому и сегодня поднял на Сеню усталые с красными веками глаза:
— Вы ко мне?
Сеня не ожидал такого приема и вопроса и от неожиданности сказал:
— Ага...
— Тогда прошу, — произнес Андреич и показал Сене стул напротив себя. — Чем могу служить?
Этого Сеня уже совсем не ждал, ему казалось, что его просьба всегда написана на лице и всем слышно, как у него по утрам трещит голова.
— Ну, говорите, говорите, не стесняйтесь, — подбадривал Андреич.
— Да я не знаю, чего говорить-то, — простодушно признался Сеня.
— Но ведь вы зачем-то пришли, — настаивал Андреич.
— Да, пришел... Шел вот... и зашел, — неопределенно объяснился Сеня.
— Ну, так говорите — зачем?
Сеня покрутил головой, похлопал коротенькими остренькими ресничками и наконец решился:
— Да мне бы в долг... копеек двадцать, — последние два слова он почти простонал.
— A-а, вот в чем дело. Так бы сразу и говорили, — передохнул Андреич, — только что же так мало-то? Двадцать копеек... Что можно приобрести на двадцать копеек? Разве только стаканчик мороженого — так вы уже не ребенок. Или стакан вонючего прокисшего вина, каким заправляют нынче уличные автоматы...
При последних словах Андреича Сеня зашевелился, заерзал на стуле и улыбнулся, словно давая понять, что дальше можно не продолжать: угодили в самую точку.
Но Андреич, не замечая этого Сениного нетерпения, продолжал:
— А вы человек серьезный, солидный, в возрасте. Вам уже неловко, да и вредно пользоваться услугами таких автоматов. Вам бы надо что-нибудь подостойней... Уж, если, скажем, выпить, так хотя бы в баре, чтоб к стаканчику мадеры можно было и бутерброд присовокупить. А на все это уж никак не меньше рубля понадобится. Разумно я говорю? — осведомился Андреич.
— Да вообще-то, конечно, так, — со вздохом согласился Сеня, и в его глазах замигал нетерпеливый огонек.
— Ну вот, значит, нужен рубль, — помедлив, повторил Андреич, — а это уже деньги... В каждом солидном учреждении на каждый рубль уже пишется заявление, — он еще многозначительно помолчал, посмотрел на Сеню и закончил: — Вот и вы должны подать заявление, если хотите иметь этот рубль.
Сеня не ожидал такого поворота и искренне удивился!
— А как писать-то? j
— А по форме. Как все заявления пишутся. Тому-то тому-то, от того-то того-то, ввиду сложившихся обстоятельств... и так далее. Вот вам бумага, вот ручка. В правом углу назовите учреждение, имя вы мое знаете... от такого-то, проживающего там-то, номер паспорта... А дальше — заявление и суть вопроса: сколько вам надо...
— Рупь, — не дождавшись конца фразы, выпалил Сеня, воодушевленный словами Андреича.
— Ну вот, так и пишите, что рубль. А дальше — зачем надо...
Сеня даже вспотел: то ли от кабинетной духоты, то ли от непривычной работы и положения, но он старательно выводил буквы. Они у него прыгали, и строки выходили кривыми: рука-то со вчерашнего тряслась и плохо слушалась и тоже быстро потела. Поэтому Сеня не однажды останавливался, выпускал из легких воздух и вытирал вспотевшие ладони о штанины.
Когда закончил, выжидающе посмотрел на Андреича: что же, мол, дальше? Тот взял из рук Сени заявление, внимательно изучил его и сказал:
— Что же это вы в серьезной деловой бумаге допускаете такие ошибки? Не «заевление», а «заявление», «ввиду» пишется вместе, номер паспорта надо ставить отчетливее. Так не пойдет! Переписать, — и вернул заявление обратно.
Снова, напрягая больную голову и сдерживая дрожание в руке, Сеня принялся выцарапывать буквы на листке канцелярской бумаги. Ему было очень тяжело, но мысль, что все это скоро кончится и окупится, утешала его и удерживала на месте.
Наконец и переписанный листок был готов. Андреич снова его принял, неторопливо прочитал и кивнул головой:
— Вот теперь все верно, — и, достав из пластмассового черного стакана толстый красный карандаш, в левом углу что-то размашисто написал, серьезно и решительно перекинул лист обратно через стол и как человек, сделавший нужное, но побочное дело, нахмурил брови, наклонился и, сосредоточившись, погрузился снова в свою основную работу.
Сеня поднес заявление к глазам и замер: в левом углу бумаги, четко и крупно было выведено красным карандашом: «Отказать!» И подпись Андреича.
Обманутый в лучших надеждах, Сеня молча вышел из кабинета и, не заходя больше ни к кому, скоро и незаметно вышел на улицу и торопливо побежал, не понимая куда.
А сам Андреич, стоило гостю выйти из кабинета, откинулся на спинку стула, налил стакан воды, выпил его залпом и только тогда перевел дух.
ТРОФИЧЕСКАЯ ЯЗВА
Утро в больничной палате начиналось, как всегда, — с уколов. Входила усталая сестра с эмалированным подносом, включала свет и, недолго побрякав шприцами, выбирала подходящую иглу и сперва подходила к Василию Ивановичу:
— Ну, Голубев, давай.
А Голубев, которого мучила продолжительная изнуряющая бессонница и который только под утро забывался недолгим сбивчивым сном, поначалу не сразу понимая, в чем дело, испуганно вскидывал голову, виновато и торопливо моргал бесцветными реденькими ресничками и растерянно спрашивал:
— Чего это?
— А ничего, — почти угрожающе отвечал за медсестру безногий Степа Усиков, лежавший напротив Василия Ивановича, — снимай штаны и молись богу!
Голубев укоризненно смотрел на Степу и устало прикрывал красные набрякшие веки, которые с утра алели всегда особенно болезненно и пугающе.
После Голубева девушка меняла иглу, ставила перед глазами шприц вертикально и, пустив вверх тоненький фонтанчик, оборачивалась к Степе:
— Теперь ваша очередь, Усиков.
Но Степа сидел на кровати, как маятником, покачивая единственной ногой и уткнувшись в разлохмаченную толстую книгу, и делал вид, что ничего не слышит.
— Усиков, вы что, опять отказываетесь от укола?
— Я дарю свою порцию Василию Ивановичу.
— Как хотите. Я доложу врачу, — и на этот раз пристращала медсестра. — Вы вчера и к зубному не ходили, как велено...
— И не пойду, — беззлобно отрезал Степа, — потому что это не врач, а рвач. Он лечить не может и не хочет. Только одно и выучил — рвать. А у меня их, зубов-то, милая, не то что у крокодила: помене. Тому бы дак рви хоть через день — все равно не на один год хватит.
Девушка, не пускаясь в дальнейшие пререкания, положила на тумбочку Степе какие-то таблетки и вышла из палаты. Она понимала, что Усикова не переговорить. Дома он работал пасечником и научился жалить кого задумает, как пчела. Он уже давно лежал в хирургическом и отделении и за это время сумел перечитать почти всю больничную библиотеку и беспрестанно сыпал цитатами, останавливал неожиданными звучными репликами и смущал незнакомыми анекдотами; и невозможно было понять: то ли все это он запоминал из книжек, то ли сам придумывал, но книгу он не выпускал из рук, и даже если отправлялся на костылях вдоль коридора по своим нуждам, — и тогда ее совал под мышку.
Степа мог часами перелистывать страницы, не участвуя в самом животрепещущем мужском разговоре, даже насчет женского полу, и лишь изредка вскидывал кудлатую голову, сосредоточенно смотрел перед собой, но как-то всегда мимо увлеченных собеседников, и вставлял какую-нибудь значительную, чаще всего философскую фразу, вроде бы и не относящуюся прямо к делу; однако, если поглубже вникнуть, то сказанную не без умысла и тонкого намека.
Точно так он и сейчас посмотрел сквозь Василия Ивановича и произнес:
— Надежды юношей питают.
Василий Иванович Голубев по привычке никак не отозвался на это; он улыбался навстречу входившему пареньку лег восемнадцати из соседней палаты, беловолосому, плотному, тяжело переставлявшему ноги в кожаных нишах.
— Опять колола? — участливо спросил паренек у Голубева.
— Да ерунда, — сказал Василий Иванович, — садись, Коля, не надсажай ноги.
Коля был их постоянным гостем. Он, собственно, весь день просиживал в их палате и только на ночь уходил к себе. Он убегал от своего соседа, нудливого, бесконечно жалующегося на свои хвори нестарого мужчины с печально сдвинутыми бровями.
— Да врет он все, — категорически заверял Коля, — я же с ним из одного колхоза, знаю. И дома так же... Все стонет, чтоб на тяжелую работу не посылали. Как баба.
— Ну, Коля, зря ты так, — пытался его поостудить Василий Иванович.
— Да чего зря? Может, у него где-то и болит, так чего ныть-то? Все жилы вытянул. А все равно больше придумывает...
— У самого-то как дела? — спрашивал Василий Иванович.
— Однако лучше, — раздумчиво произносил Коля и, поддерпув штанину, щелкал ногтем по туго натянутым раздувшимся икрам. Щелчок получался сухой, словно по старой неживой коже. — Как барабан гремит, — улыбался Коля. — Вчера опять накачали кислороду под кожу. Теперь как «зисовский» баллон.
В колхозе Коля работал трактористом; видимо, скучал по технике, к которой пристрастился сызмала, и поэтому часто вспоминал о ней при удобном случае.
— Ничего, Коля, поправишься, к весне в армию поспеешь, — успокоил его и сегодня Василий Иванович, — будешь, как мой Шурка, на танке разъезжать.
— Кобылой тоже брезговать негоже, — не поднимая головы, вставил Степа Усиков.
— Да я хоть пешком... Только бы не забраковали.
— Если будешь глотать все таблетки подряд, не забракуют, — сказал Степа, намекая на странную и неразборчивую привязанность Коли ко всевозможным таблеткам. Он ел их, словно девка сладости, почти с удовольствием; причем не только те, что прописывали ему самому, но и те, от которых, бывало, отказывались Степа или Василий Иванович, или стонучий сосед по палате. Коля с такой же охотой ходил и на уколы и даже выпрашивал у сестер, чтоб сделали лишний укольчик для верности, хотя у него и так были исколоты все ягодицы. О его странных наклонностях скоро заговорили все медсестры и обеспокоенно следили, чтоб он не собирал таблетки по палатам и, грешным делом, не отравился. Но Коля все равно ухитрялся раздобыть дополнительную порцию...
— Только бы не забраковали, — повторил Коля, и Василий Иванович Голубев понимающе посмотрел на него и многозначительно произнес:
— Да, паря...
Сам Голубев сидел на кровати, как турецкий шах, по обыкновению подогнув под себя ноги и чуть заметно раскачивался, все время поглаживая и пошевеливая правую перебинтованную ступню, которая глухо и постоянно ныла и которую не сегодня-завтра должны были резать...
В это время к ним и вошла сестра с новым постояльцем.
— Вот ваше место, — указала девушка на койку, уже второй день никем не занятую, хотя в последнюю ночь человека три лежало в коридоре.
«Вон, оказывается, для кого место берегли», — подумал Степа Усиков и, оторвавшись от книги, с любопытством посмотрел на новичка.
Мужчина средних лет, кивнув собравшимся, как старым знакомым, прихрамывая, прошел к указанному месту.
— Это моя? — спросил он, показывая на тумбочку.
— Угу, — мотнул головой Степа.
Из мутного целлофанового мешочка мужчина извлек какой-то пухлый пакет, положил его в выдвижной верхний ящичек, а все остальное сунул в тумбочку и сел на кровать, вытянув больную ногу.
— Тоже облитерирующий? — кивнул он на поджатую конечность Василия Ивановича.
Голубев ничего не понял, похоже, что он порою был глуховат, поэтому промолчал, только заинтересованно смотрел на новичка.
— Тоже, — ответил за него Степа Усиков.
— Я сразу вижу, — с гордостью сказал мужчина. — Сам давно с такой же проказой маюсь.
Ему не ответили, но он этого особо и не дожидался и запросто продолжал:
— Вот еду из института Вишневского. Профессор Сосновский лечил по схеме и с собой велел ее взять. Говорит, лечить только по схеме! И никак иначе. Вот видишь, написано, — и он развернул перед Степой какую-то бумагу. — Трофическая язва! Сколько у меня там с ней возились — и никакого сдвигу. Вот какая зараза! — опять с гордостью сказал он. — В институтах подолгу не держат больного: посмотрели, изучили — все ясно. Поезжай! И сюда телеграмму дали, чтоб ждали меня. Сестра на поезд проводила, билет в мягкий вагон достала, в буфете всего набрала на дорогу. Даже пива бутылку догадалась...
Насилий Иванович, нечасто мигая реденькими ресничками и не шевелясь, слушал доверчиво и внимательно нового человека. Коля тоже молча смотрел на него. А тот уж совсем, похоже, освоился и увлеченно говорил, хотя никто его к этому не подталкивал:
— Отношение в институте Вишневского что надо. Во всех других больницах кормят никак не больше, чем на семьдесят копеек, а там — на рупь восемь. Носки белые выдают и меняют через два дня. К чаю то печенее, то молочные сухарики, а этого компоту или какава — пей сколько влезет...
— Да, так можно болеть, — согласился Степа Усиков и посмотрел на Колю. — Правда, Николаха?
— А мне хоть давай каждый день по арбузу — все равно бы в больнице не остался.
— А чего, арбузы любишь? — спросил мужчина шутливо.
— Свободу люблю, — как-то очень по-серьезному ответил Коля.
— А кто ее не любит, — уже в тон ему сказал мужчина. — Да вот держит, — и он шлепнул по коленке больной ноги. — Жить не дает и спать по ночам тоже.
В это время в палату вошел доктор, пожилой, но креп кий еще и улыбчивый мужчина.
— Здорово, гвардейцы, — поприветствовал.
— Здравствуйте, Станислав Алексеевич.
— Как дела, Голубев, — начал он обычный обход. — Как спишь?
— Да ничего, хорошо, Станислав Алексеевич, — ровно ответил Голубев.
— И аппетит нормальный?
— Нормальный.
Станислав Алексеевич недоверчиво посмотрел на Василия Ивановича и потер лысоватый лоб. Потом обернулся к Усикову.
— Врет, Станислав Алексеевич, — ответил тот. — И нас всех утешает. А сам всю ночь опять сидел, раскачивался на кровати из стороны в сторону да ногу оглаживал.
Степа начинал кипятиться:
— И не ест ничего. Только в тарелке побулькает. Хорошо вон Колька за ним лишнее посмотрит... Молочка из магазина принесет да под руки сводит, куда надо...
— Да чего ты, Степан... — сконфуженно запротестовал Василий Иванович.
— А ничего... Операцию пора делать!
— Да, надо, — согласился доктор. — А не боишься, Голубев? — Станислав Алексеевич зорко посмотрел на больного. — Смотри, мы не в первый раз с тобой пробуем. Может быть, придется отнимать всю ступню... Ну, может, пятку удастся спасти...
Василий Иванович помолчал, долго не мигая усталыми веками, потом сказал:
— Да хоть бы уж пятку... Все хоть на своей ноге стоять, а не на деревяшке.
— Ладно. Готовься. Может, завтра и сделаем, — сказал Станислав Алексеевич. — Помойся в ванне, белье попроси сменить. Попробуем еще...
— Ну а с Усиковым как будем? — обратился он к Степе.
— А Усикова пора коленом под зад, — подсказал Степа, — нечего на дармовых хлебах жиреть да чужое место нанимать.
Станислав Алексеевич осмотрел его, помолчал, потом хлопнул легонько Степу по колену:
— Ну ладно. Отправлю с ближайшим санитарным самолетом.
Степа не сразу поверил, пытливо посмотрел на доктора, но, видя, что тот не шутит, захлопнул книгу, швырнул ее в тумбочку и понял, что теперь уже не дочитает: не позволит взыгравшая душа. Книги помогали ему забыть о медленном и тягомотном больничном времени, помогали не считать дни и не думать о сроке, когда его выпишут, потому что был он неизвестно где, этот срок, далеко отодвинут и плотно закрыт.
Но вот все стронулось и заторопилось, и Степа знал, что теперь он не даст покоя ни сестрам, ни себе, ни врачам. Он тут же хотел поскакать к кастелянше, чтоб принесла из нижней кладовой его белье наверх: а то вдруг из-за этой мелочи придется терять время, когда скажут, что пора ехать на аэродром.
Степа покружил на костылях по палате и, остановившись напротив выключателя, лихо вскинул правый костыль, прицелился, как из пистолета, и ткнул в кнопку. Вспыхнул свет.
Станислав Алексеевич одобрительно улыбнулся и присел на табурет перед новеньким.
— Вы к нам поступили сегодня?
— Да, прямо с поезда.
— Где вы лечились до этого?
— А где только не лечился. И в Свердловске, и в Архангельске, и в Сыктывкаре... А сейчас к вам направлен из института Вишневского.
— Как ваша фамилия?
— Сыров. Геннадий Павлович.
— Понятно. Широкая у вас география, Геннадий Павлович.
— Да, судьба повозила по свету.
— Сейчас-то где живете? — осторожно спросил Станислав Алексеевич.
— Сейчас у вас живу, — нехотя ответил мужчина немного подумал, прикинул и, что-то решив, сказал бодро и внятно: — А вообще-то, я без постоянного местожительства. Как говорится, мой адрес — Советский Союз
— Ну что ж, бывает, — понимающе кивнул Станислав Алексеевич. — Давно болеете?
— Да еще в заключении началось. Сначала с одной ногой, а теперь вот и вторая то же самое. Трофическая язва.
— Да я вижу, — сказал Станислав Алексеевич и снова потер лысоватый лоб.
— Велено лечить только по схеме, — Сыров полез в тумбочку за своими бумагами, — был сделан даже рентгеновский снимок...
Станислав Алексеевич посмотрел бумагу, спросил:
— Мазью Вишневского лечили?
— Сначала ей. А теперь привязали какой-то твердой. Как канифоль. Десять дней не велели развязывать.
— Ну уж... Так и десять... А как же я тогда лечить вас буду? Мне же посмотреть надо. Сестра! — крикнул в приоткрытую дверь Станислав Алексеевич.
Вошла молоденькая шустрая девушка, не та, что приходила рано утром с уколами. Та уже сменилась и ушла отдыхать. Эта была и ростиком пониже, и глазами повострее.
— Здорово, реактивная, — весело приветствовал ее Степа Усиков.
— Женя, — сказал девушке Станислав Алексеевич, — проводите больного в перевязочную, — он показал на Сырова. — Снимите повязку. Я через минуту подойду.
Когда Сыров с сестрой вышли, Станислав Алексеевич снова подошел к Голубеву:
— Не переживай, Василий Иванович. Все сделаем как полагается.
— Да я ничего. Только уж, Станислав Алексеевич, я лично вам доверяюсь, ладно? Не побрезгуйте, сделайте сами последний разок.
— Конечно, сам! Не волнуйся. А ты, Усиков, — обернулся он к Степе, — готовь вещички, — и не торопясь вышел из палаты.
Коля, промолчавший все это время, поглядел на Степу и Василия Ивановича.
— Геннадий-то Павлович, видал? Только по схеме — и все. И никто против ни звука...
— Видно сокола по полету, ворону — по посадке, — откликнулся Степа.
— Бывалый мужчина, — неопределенно заключил Василий Иванович.
— А ты смотри, глаза, как шилья, так и протыкают, — сказал Степа, — надо скорее подавать матери телеграмму, чтоб денег на дорогу высылала, — посмеялся он.
— Зубы все почти вставные, так и сверкают, — изумился Коля.
— Дак там ведь им витаминов не выдают, — объяснил Усиков, но Коля пока чего-то не понимал, и Степа, видя это, подосадовал:
— Ой, Колька, не знаешь закон Ома — сиди дома!
Когда Сыров вернулся из перевязочной, мужики уже заварили в литровой банке чай, как они делали каждое утро, и Степа нарезал тонкими ломтиками лимон. Один лепесточек сунул в рот:
— Ох, добро, — поморщился, — аж в плешку ударило.
— До того доколупали, что зубы заболели, — недовольно пробубнил вошедший Сыров.
— Неужто и железные болят? — притворно удивился Степа, улыбаясь ему навстречу.
— Одно лечат, другое калечат, — не замечая его слов, продолжал Сыров.
— Конечно, — словно посочувствовал Степа, — здесь не столица. Только режут да сшивают. — Он явно подтрунивал над Сыровым и, видно, совсем не боялся его. Хотя обычно самые смелые мужики с бывшими заключенными стараются ладить и говорят поначалу осторожно и долго приглядываются.
— У меня и в Москве не сразу гладью шилось. Пришлось до Президиума Верховного Совета дойти, — сказал Сыров вроде бы вскользь.
— Ну, — искренне удивился Василий Иванович.
— Пришлось, — спокойно подтвердил Сыров и сделал паузу, — а то бы неизвестно, чем закончилось. Может, уж тоже бы на костылях прыгал, как он, — и кивнул в сторону Степы. Сыров недолго помолчал и, словно боясь, что ему не поверят, сжал кулак, выпрямился, стоя возле тумбочки, и засверкал глазами: — Приехал в Москву! Туда-сюда посовался — говорят, поезжайте обратно, где лечились. Ну, думаю, не на того нарвались, голубчики! И записался я на прием в Президиум. Жду. В приемной секретарша молодая, свеженькая. «Садитесь, — говорит, — гражданин, в это кресло, вот вам журнальчик, почитайте пока».
— Да там вроде товарищем называют-то, а не гражданином, — вставил слово Степа.
— Ну, я не помню точно как. Помню, что в журнале читал чего-то про дельфинов... В общем — жду. Через! какое-то время — звонок. Секретарша туда зашла, потом выходит: «Пожалуйста, входите». Вхожу. А сам в одном ботинке, ко второй ноге галоша привязана: нога распухла, в ботинок не влазит. Сидит мужчина, в очках толстых, седоватый. Показывает на кресло: «Вам тяжело стоять, садитесь, пожалуйста». Потом спрашивает, какие жалобы. Я, ни слова не говоря, развязываю повязку, говорю: «Вот смотрите: денег нет даже на автобус, есть нечего, ходить не могу, в больницу не берут». Он достает из ящика бумагу, ничего не говорит, пишет. Я молчу тоже. Писать кончил, нажимает кнопку, отдает секретарше бумагу и говорит: «Я жду». Ну, думаю, все. Сейчас придут, возьмут меня под белые ручки — и привет. Через несколько минут заходят в кабинет мужчина и женщина, оба в белых халатах...
— Из сумасшедшего дома? — нетерпеливо вскрикнул Коля.
— Надень на рот глушитель, — обрезал Сыров, — «из сумасшедшего дома»... Из самой Кремлевской больницы! Не дали больше сделать ни шагу. Положили на носилки, белой простынкой закрыли... А он сам наклонился надо мной и говорит: «Вы пока отдыхайте, поправляйтесь, я вас найду».
— Приходил? — опять не вытерпел Коля.
— Конечно, приходил. Вместе со своей секретаршей. Нанесли мне столько... Потом всей палатой не один день ели.
— Ничего себе! — восхитился Коля.
— А потом меня направили в институт Вишневского, — заключил Сыров.
— А чего ж в Кремлевской-то не оставили? — вымогал Степа Усиков.
— Я ж беспартийный, — простодушно признался Сыров.
Степа глубоко вздохнул и больше не докучал вопросами, молча открыл тумбочку, достал из нее недочитанную книгу, лег и отвернулся к стене. Тогда в разговор иступил Василий Иванович.
— Ну там уж, поди-ка, лечат по всей науке?
— Где, в институте-то? Да, там больше разных приспособлений. А вы сами здешний? — неожиданно спросил Сыров.
— Да так-то здешний, только не из самого города, — ответил Василий Иванович.
— Из деревни, что ли?
— Из совхозу.
— А далеко?
— Да не особо. Тут дорога хорошая, дак не боле часу автобусом.
— Богатый совхоз-то?
— Ничего. К соседям займоваться не ходим, — добродушно усмехнулся Василий Иванович.
— А работники вам нужны? — прямо спросил Сыров.
Василий Иванович немного помолчал, что-то посоображал, не сразу ответил:
— Я, конечно, не директор, но специалисту везде найдется место занятья.
— С такой ногой, — стукнул Сыров по своей коленке, — на комбайн или трактор не полезешь, сам понимаешь. А вздымщиком я работал не в одном колхозе.
— Это чего, дым, что ли, пускать? — заинтересовался Коля.
Сыров снова круто посмотрел на него, и Василий Иванович пояснил:
— Нет, Коля, это лесная работа. Смолу собирать, сок березовый весной...
— Из него хороший самогон получается, — подсказал, не оборачиваясь, Степа.
Сыров засмеялся, обнажив оба ряда железных зубов, смех его звучал хрипло и глухо, словно Сыров смеялся в себя. И хрипота была устойчивая и старая, видимо, давно и навсегда приобретенная где-нибудь на северных лесоповалах...
— Не знаю насчет вздымщика, — снова вернулся теме Василий Иванович, — у нас был тут старичок приставлен к этому... Работает ли он?.. А у вас образование го какое?
— Образование? — переспросил Сыров.
— Да букварь на двоих с братом искурили, — опять подсказал Степа Усиков, не оборачиваясь от стены.
— Специальностей много, да при моих теперешних картах, сам понимаешь... Курить вот и то пришлось бросить.
— Ага, полчаса назад бросил, — не мог успокоиться Степа, — окурок за окно.
Но Сыров его упорно не замечал. Он тоже опытным глазом определил в Степе человека бывалого, ушлого и не хотел с ним скандала.
— У вас семья-то есть? А то с жильем у нас туговато, — сказал Василий Иванович.
— Это не проблема, — живо откликнулся Сыров, — мне места много не надо. У меня — никого... Один на льдине, как говорится, — и он опять глухо засмеялся, сверкая металлическими коронками.
— А где же все? — не мог сообразить Василий Иванович.
— Да как тебе сказать, — нехотя потянул Сыров, — пока меня судьба водила, жена вышла за другого. Ну, и ребятишки при ней остались. Давно уж и связи никакой.
— Дак и не помогаете? — не давал себе покоя Василий Иванович.
— А чем помогать-то? Сам вот из больницы в больницу. Да они и выросли уже.
— Там им-то хоть писали о своей болезни?
— А зачем тревожить? Все равно с передачей не прибегут с другого конца Союза, — Сыров опять глухо хохотнул. — Да и правду сказать, когда они росли, я ничем не мог им помочь, так что и мне надеяться нечего.
В последних словах Сырова вдруг независимо от него прорвалась настоящая человеческая боль и ясное понимание собственной неприкаянности, которую он явно скрывал от посторонних, а может, даже и стыдился или не хотел замечать как человек еще совсем не старый. Хотя голова его с жесткими и коротко стриженными уцелевшими волосами была вся пересыпана сединой, и, когда он улыбался, обнажая светлые казенные зубы, эта седина, словно перекликаясь с ними, тоже отдавала металлическим блеском и становилась еще заметнее.
— Долго тянул-то? — спросил Степа без обычной неприязни и ехидства. Было похоже, что последнее признание Сырова тронуло его и заставило даже пожалеть.
Но Сыров, видимо, опомнившись и почувствовав эту Степину перемену и не желая участия с его стороны, снопа влез в привычные одежки неунывающего ухаря и твердо ответил:
— Сколько оттянул — все мои.
— Да я ведь отбирать не собираюсь, — вернулся и Степа к прежнему тону.
Дальнейшему разговору помешала медсестра Женя, широко распахнувшая дверь в палату и сразу же сделавшая выговор Степе:
— Усиков, сколько раз тебе говорить, чтоб не валялся на кровати в одежде.
— Ну, реактивная, как ты войдешь, так сразу все испортишь, — обиделся Степа. — Такую содержательную беседу сбила.
— О чем уж вы таком беседовали, интересно?
— О прекрасном женском поле, — игриво сообщил Сыров, уже до конца преобразившись.
— В вашем возрасте пора переходить на более спокойные темы, — срезала Женя. Было видно, что девушка на язык бойка. И не глупа.
— Во, реактивная, молодец! — похвалил Степа.
— Ты давай мне, молодец, слезай с кровати, — не унималась Женя, — опять, наверно, свои таблетки скормил Коле.
— Ну, что ты, Женя, я и свои-то не знаю, кому сплавить, — запротестовал Коля с улыбкой. Он все это время сидел смирно в уголке, и его было не видно, не слышно.
— Знаем, знаем, — ответила Женя, — уж твои-то наклонности нам известны. Давай-ка лучше, дорогой, выкатывай коляску, сейчас повезем твоего соседа на операцию.
Коля округлил глаза и с недоверием спросил:
— Неужто у него и взаправду чего-то болит?
— Раз будут оперировать, значит, чего-то болит, — передразнила Женя.
— Кто бы мог подумать, — все еще сомневался Коля. — А может, он так, для отводу глаз... А то столько времени проваландался по больницам, неловко в колхоз-то без операции вертаться...
Но Коля все же, весело щелкнув ногтем по закинутой на колено раздутой ноге и сказав «елки зеленые», встал и тяжело вышел из палаты:
— Надо уважить соседа...
— А вам необходимо сегодня сдать кровь на группу, — обратилась Женя к Сырову. — Кабинет в конце коридора. Сестра сейчас там, на месте.
— Нет, милая, — сказал Сыров, — вот мой документ, там группа крови указана. — И он достал из тумбочки потрепанный паспорт.
Женя коротко и удивленно посмотрела на Сырова:
— Запасливый товарищ...
— Ничего, с мое поживешь — и ты кое-чему научишься... У меня ее и так попили, кровушки-то, ой-ой-ой сколько!
Женя сунула сыровский паспорт в карман халата и обернулась к Василию Ивановичу:
— Голубеву нужно сегодня вечером принять ванну. Завтра операция, — и направилась из палаты, на ходу обронив Степе: — Усиков, больше на кровати не валяться!
— Успокойся, реактивная, не буду, — заверил Степа и, стоило Жене исчезнуть, тут же разлегся поверх одеяла.
— Вот для кого-то бессонница растет, — заметил Степа, — ну ни минуты покоя не даст. Войдет — как стакан новой крови вольет. Утром всех на зарядку поднимет, самых-то стариков и то вытянет. «Давай, давай, дедушка, ручками помаши, ножками подрыгай». И ведь все идут, никто на нее не пообидится. Вот реактивная... Только ее и видно и слышно. Будто другого персоналу и нету.
Степа говорил это все вроде для себя, ни к кому не адресуясь, но Василий Иванович согласно покивал головой и сказал:
— Веселая девка. С такой, поди-ко, и умирать-то много легче, — и взялся за стакан недопитого чаю.
— Ну от нашей болезни пока никто не погибал. А вот сладкого тебе перед операцией надо поменьше зобать, это уже точно, — предостерег Сыров Василия Ивановича, и тот как-то сразу послушался, отставил стакан, словно ему посоветовал строгий доктор. Он был из тех людей, которые, опасливо приближаясь к решительной черте, согласны выполнять любые советы и кого угодно слушать, лишь бы хоть чем-то помогло.
— Да я бы согласился неделю ничего не пить, лишь бы хошь пятку оставили, — покорно сказал Василий Иванович, — рентгеновский съемок, кажись, был не больно хорош, хоть врачиха и успокаивала меня.
— Это их работа — успокаивать, — не обрадовал на этот раз Сыров. — Да... Тяжело в деревне без нагана, в городе — без трешника. Может, тебе закурить дать?
— Ты же бросил, — съязвил Степа.
— Да ладно ты, — отмахнулся Сыров. — Человеку тяжело.
— Так ты ему лучше чего-нибудь веселое расскажи, отвлеки его. У тебя ведь география богатая, не зря доктор говорил...
— Это пожалуйста, лишь бы помогло. — Сыров помолчал, чего-то вспомнил и усмехнулся. — Был у нас в конторе один фрайер, с детства презирал трудовую деятельность на благо народа. И как надоест ему по стулу задницей елозить, он на нее раз червонец — приклеит и чешет в медпункт: «Посмотрите, доктор, чирей не дает покою». Тот посмотрит, говорит: «Да, действительно красный», — отклеивает его. И — освобождение от работ на сутки. Долго так этот фрайер гужевал. Очень книжки читать любил, кстати. А тут один молодой тоже решил посачковать. Однажды подглядел в окно, с какой болезнью ходит в медпункт его кореш, — и тоже туда. Но, как говорят: «Жадность фрайера сгубила». Сначала тоже приклеил к корме червонец. Потом подумал: нет, за одни сутки дорого. Перелепил пятерку. Опять жалко стало. Присобачил, наконец, трешник — и дует к тому медику. Тот говорит: «Вы с чем ко мне?» — «Да вот, — отвечает, — тоже фурункул замучил». — «Снимите, — говорит, — штаны». Тот снял. «Наклонитесь!» Тот наклонился. «Нет, — говорит медик, — у вас еще зеленый, вполне можно работать». Вот так-то, мои хорошие.
Василий Иванович от души расхохотался.
— Неужто вправду у вас такое и случилось? — спростодушничал он.
— В нашей жизни еще и не такое бывало, — Сыров лукаво и примиренчески подмигнул Степе, наконец повернувшемуся от стены. — Верно, земеля?
— Факт, а не реклама, — иронически заключил Степа Усиков.
Сыров вышел в коридор, а через некоторое время палату вернулся Коля.
— Ну что, — спросил Степа паренька, — верно, курить бросает наш хрипун?
— Да смолят на лестнице с какими-то Сколько всего знает — ужас!
— Ну и птица! — покачал головой Степа, — Это он переждать зиму сюда сунулся. На дворе холодно, ни кола ни двора нет... А тут и койка мягкая, и кормежка подходящая. Вот и шляется из больницы в больницу.
— Ну, Степан, ты уж больно его раскладываешь... прямо на спину, — пожалел Василий Иванович и даже вроде обиженно помигал красными веками.
— В самый раз раскладываю, — возразил Степа, — я ведь тоже как-то по дури залетел туда... за проволоку- то. Так что всяких видывал. Он и курит-то нарочно, чтоб у него дольше не заживала его язва. Может, и еще с ней нарочно чего-нибудь творит, лишь бы дольше болела. Он теперь все свои таблетки будет Кольке скармливать А то выпишут — куда он? Работать неохота, бродяжить холодно, в лагере насиделся... Вот он и пристраивается Хорошими документами запасся, институт Вишневского направил. Попробуй откажи ему — он всех жалобами замучит, а своего добьется. А как солнышко пригреет — только его и видели. Скоро вылечится, на одной ноге ускачет. А ты думаешь, отчего он все мои насмешки сносит? Другой бы урка сразу глаз вышиб. А он и там-то сразу видно, никакого авторитета не имел. Так, сачок служил на побегушках у кого-нибудь...
Степа не успел закончить свою мысль — в дверь вошли медсестра Женя и Сыров.
— Я вам, Женечка, могу такие произведения на на память записать в ваш альбом, что вы меня всю жизнь нежно вспоминать будете, — улещал Сыров.
— Какие, например?
— Я много помню, но вам, конечно, лучше всего про любовь?
— Ну, пусть про любовь, — согласилась Женя.
— Пожалуйста!
Сыров не умел декламировать, хотя пытался подражать эстрадным чтецам, которых, видимо, видывал. Он все сбивался на тот неопределенный ходячий мотив, под который исполняют обычно не только скороспелые сочинения расхожих стихоплетов, но и коверкают и подстраивают известные и заслуженные песни и стихи. Сыров, похоже, чувствовал силу и неотразимость поэтического слова, поэтому с таким упоением начал:
Луна плыла в серебряном тумане,
Под окнами холодный ветер выл.
Забыла ты с другим о хулигане,
Но он тебя, конечно, не забыл.
Пусть он не носит фетровую шляпу
И золотых часов не заимел,
Но съездить в город солнечный Анапу
И он с тобою тоже бы хотел.
Он посадил тебя бы на колени
И от души...
Но Женя не дала докончить Сырову эту приблатненную песенку.
— И это вы мне хотели в альбом? — расхохоталась она.
— А что, не подходит? — не очень растерялся Сыров.
— Нет уж, такую лучше оставьте при себе.
— А я могу вам другую предложить.
— Спасибо, хватило и этой. Да и не до стихов пока. Вам, Голубев, — повернулась она к Василию Ивановичу, — пора в ванну. Давайте готовьтесь, я вам помогу.
— Да я его помою, Женя, — откликнулся Коля, который все это время с интересом наблюдал за Сыровым и очень серьезно слушал его хриповатое пение.
— Так, совсем хорошо. Ты, Коленька, дольше не выписывайся от нас. Вполовину работы меньше, — порадовалась Женя.
— Ну, спойте еще чего-нибудь, — попросил Сырова Коля, — и эту спишите для меня, а?
— Вон Степан пусть исполняет и списывает, он тоже знает, — покочевряжился Сыров.
— Да нет, — вяло ответил Степа, — я все эти песни забыл. Память стала что у старой девы: заросла мошком, не проткнешь и батожком.
— Ну, спишите, — снова попросил Коля.
— Пойдем тогда в коридор, — сжалился над ним Сыров, — там есть такие куплеты, что лучше кое-кому не слышать, — и он выразительно посмотрел на Женю.
— Колька, не забудь вовремя рот захлопнуть, — прокричал им вслед Степа, но Коля не оглянулся на его голос.
...Ночью в палате не спали двое: Степа, потому что все боялся проспать самолет, и Василий Иванович, — заранее переживая свою операцию. Сыров лежал на спине, свесив с кровати больную ногу, и почти всю ночь храпел.
— Ну и хрипун, — негромко ругался Степа, — что днем, что ночью — все одним голосом.
Василий Иванович сидел опять на кровати по-турецки, раскачивался из стороны в сторону, оглаживал поджатую под себя ногу и бог весть о чем думал.
— Ты так и не спал всю ночь? — спросил его проснувшийся Сыров.
— Да я уж привык так, — ответил Василий Иванович.
— Тебе бы перед операцией не лишнее отдохнуть, — позаботился Сыров, — а вот мне боли всю ночь не давали покою... Но сегодня пощупал: в левой есть пульсация и в правой есть пульсация. Значит, еще ничего.
— Ничего, ничего, — поддакнул Степа, — пульсация и в горле была всю ночь такая, что хоть галошей затыкай.
— Ну, это с дороги, — оправдался Сыров. — Столько времени не спал по-человечески.
— Теперь отоспишься, — заверил Степа, — отсюда дальше гнать некуда. Тут больница областная, всех принимают. Будет время...
Он встал на костыли и похромал в коридор ловить Станислава Алексеевича да насчет самолета поразузнать; но скоро вернулся, чертыхаясь:
— Ох уж эта мне авиация: чуть бычок помочил — все, погода нелетная.
А пока он хлопотал насчет отправки, Женя с Колей увезли на операцию Василия Ивановича Голубева.
Его долго не привозили. Таких тяжелых больных после наркоза обязательно сначала кладут в специальную палату, где они приходят в себя и где за ними наблюдают медсестры, смачивают им губы мокрой тряпочкой, когда оперированные слабо и жалобно произносят всегда одно и то же слово «пить».
Прикатили Василия Ивановича уже к вечеру. Как сказала Женя, ногу ему пришлось отрезать по щиколотку, так что пятку Станислав Алексеевич сохранить ему не мог. Кровь у Голубева не пробивалась по сосудам даже до пятки, и Станислав Алексеевич побоялся, что процесс отмирания плоти может распространиться еще выше и придется снова подвергать больного мучениям и, возможно, к тому времени пилить ногу еще выше.
Вечером он зашел (сегодня было его дежурство) к своему больному, присел на край кровати.
— Ну, Василий Иванович, дело сделано. Думаю, теперь процесс остановится.
— Хорошо бы, — слабо ответил Василий Иванович.
— Не переживай особо. Не высоко отрезали. У других намного хуже бывает, а и то ходят, работают, даже танцуют.
— Да какие там танцы, — грустно улыбнулся Василий Иванович, — буду хоть чеботорить на дому. Я с детства еще отцом научен сапоги-то тачать.
— Ничего, — вмешался в разговор Сыров, который вместе с Колей вошел в палату вслед за врачом. — У меня вон был дружок — на обоих протезах. Я говорю: «Как ты, Вася, себя чувствуешь без ног, на протезах-то?» — «А еще, — говорит, — лучше: теперь, — говорит, — хоть ноги не мерзнут да и коленки перед начальством не дрожат».
Коля залился от смеха и снова посмотрел на Сырова с восторгом. Станислав Алексеевич потрепал по плечу Василия Ивановича и сказал:
— Теперь хорошенько отдыхай, солдат. Жена-то навещала?
— Как же! Два раза приезжала, — ожил Василий Иванович, — одинова даже дочку с собой привозила.
— Значит, положение знает?
— Как не знать...
— Ну ладно. Я завтра зайду, посмотрим, как будет, — и вышел, плотно закрыв за собой дверь.
— Я тебе, Василий Иванович, джему вот принес, — сказал Коля и достал из тумбочки Голубева банку с яблочным джемом.
— Спасибо, Коля, только ни до чего мне теперь. А особо — не до сладкого. Бери вон у меня в тумбочке печенье, жена привезла. Ешьте, чего ему сохнуть.
— Правильно, — заключил Сыров, — ему сладкое теперь не на пользу. Давай, Коля, готовь все да и банку откупоривай, мы счас чаю сварганим, — и начал рыться в своей тумбочке, видимо, ища открывашку. — Вот когда я был на войне, — продолжал он, — в летных частях нам каждую неделю выдавали то сгущенку, то шоколад, так мы... это самое... обменяем у населения на самогонку и всю ночь...
— Ну ладно! Хватит с чаями раскладываться, — резко сказал Степа Усиков, — человек после операции, ему покой нужен. Идите в коридор, если не терпится, — и, вскинув костыль, направил на выключатель и одним тычком погасил свет.
НА СВИДАНИЕ
Пока стояла мягкая смиренная пора. Трава только начинала жухнуть, но уцелевшие тлеющие маковки клевера держали себя высоко и уверенно, и именно они бросались в глаза, хотя большинство было отгоревших, уже роняющих семена. Как ни в чем не бывало повсюду желтели одуванчики, и коровы приносили домой полное вымя. Только чистая молодая озимь, большим резким пятном выделявшаяся на холме и далеко видная, набирала силу и словно подчеркивала, что все растущее вокруг нее старо, изношено и обречено.
Катерина Вячеславовна любила эту пору, хотя давно ее не видела собственными глазами; она могла только чувствовать, угадывать и вспоминать былые сентябри, в которых она — зрячая и здоровая — купалась, как в прохладных омутах. Те дни вставали перед глазами всегда ясные и полные; ведь память старого человека так устроена, что может не припомнить, что же происходило вчера, но как бывало пятьдесят лет назад, восстановит в мельчайших и самых неожиданных подробностях.
Иногда Катерина Вячеславовна забывалась и настолько далеко уходила в прошлое, что вдруг начинала улыбаться, с кем-то разговаривать там и даже двигать руками.
— Ты чего опять, бабка? — испуганно глядя на нее, говорил недовольный внук, сидевший рядом с ней и забавлявшийся на крылечке с котенком.
— Да вспомнила, Шурка, как с дедушкой сенокосили на Шитровой рекой. Поди-ко, лет сорок прошло... Да, не мене. Робята уже помогали, Колюха да и Антонин. Большие оба были... Господи боже, вся жизнь как во сне привиделась.
— А чего руками-то зашевелила? — все еще недовольный, спросил внук.
— Да я наклонилась, охапку сена хотела на копну бросить, а дедко-то мне на спину ковшик воды, эдакой-то холодной, и плеснул. Вот я и давай отряхиваться да его ругать, а сама смеюсь.
Внук, видимо, успокоенный ее объяснением, снова завозился с котенком, а Катерина Вячеславовна, опершись о ступеньку рукою, начала тяжело подниматься,
— Ну, засиживаться нам долго некогда. Божатку ждать уж не будем, она долго проубирается в школе; двери-то ты припрешь колышком и сам. Давай напишем поминальник да и пойдем. Не коротко до Никольского-то еще.
Она снова приехала на могилу к своему мужу, с которым за долгий переменчивый век нажила шестерых детей, поставила не одну тысячу стогов и перепластала столько земли, что если бы соединить всю вместе, то этому бы полю не было видно предела.
Последний раз она приезжала на могилку лет семь назад, когда сама еще маленько видела. Тогда ее сюда, к божатке, проводила старая подружка Павла, а божатка сводила в Никольское. Катерина Вячеславовна долго тогда стояла на могиле одна, разговаривала с хозяином, отчитываясь за все эти годы, а на прощание побывала в церкви и поставила свечку за упокой.
Дома она несколько раз намекала, что давно не бывала у отца, а это большой грех. Дочь и сын обещали свозить ее на могилу, но потом забыли: своих дел и досад было выше горла.
Нынче хозяин особо часто снился ей.
— Смотри, девка, — предостерегла Катерину Вячеславовну соседка, тоже много и всяко пожившая старуха, — стал часто сниться — это он под тебя подбирается...
— А мне теперь в красу и умирать, — и Катерина Вячеславовна рассказала ей последний сон. — Вот вроде бы вижу большую широкую лестницу. Похоже, как в нашем дому, тоже крашеная. Он стоит наверху, глядит на меня и ждет. Я наверх-то бегу, бегу, запыхалась вся. До половины лестницы добежала — и пробудилась. Видно, ноне еще не помру...
Но успеть съездить последний раз на родину, очистить душу на могиле покойного мужа стало так необходимо, что Катерина Вячеславовна со слезами и упреками подступила к дочери и та отпустила с ней внучонка.
— Не заблудимся, — успокоила старуха дочку, — я все помню там и знаю, а он все видит... Знакомые у нас чуть ли не через дом. Да и родня кое-где осталась, хоть и дальняя.
Добрались они хорошо, переночевали у божатки, а от нее до Никольского оставалось километров пять.
— Ну, дак пиши, — сказала она внуку, как только они уселись за стол.
— Чего писать-то?
— Да ведь не одинова писывал мне. Опять забыл? Ничего нужного-то не держите в памяти, — походя журила она. — Пиши сначала «о здравии», а потом «о упокоении». Можно, конечно, и «о упокоении» сперва. Написал?
— Написал. Говори, говори, — нетерпеливо сказал внук.
— Ну, давай, коли начнем, — не заметила этого нетерпения Катерина Вячеславовна, — сперва запиши мою мать, отца да своего деда — Анна, Вячеслав, Александр. Теперь детей, братовей да сестер — Николай, Антонин, Алексей, Павел, Михаил, Сергей, Татьяна, Дарья, Александра, Марья, Прасковья. Вроде всех назвала. Теперь бабушек да дедушек, да уж заодно и теток, и дядек, и всю родню. Пиши — Андрей, Василий, Василий, Михаил, Михаил, Михаил...
— Да зачем три-то раза повторяешь? — возразил внук.
— А с ту и с другую сторону Василии были и дядюшки три Михаила.
— Тогда давай так и запишем: два Василия, три Михаила.
— Ишь ты какой вострой! — обиделась старуха. — Они разные были, как же их всех вместе поминать. Я каждого по отдельности помню и знаю...
Наконец они составили список упокоенных и перешли к здравствующим.
— Запиши маму свою, дядю Леню, себя...
— А меня зачем? — удивился внук.
— Чтоб дольше жил, — ответила Катерина Вячеславовна. Здравствующих набралось около десятка человек, которым старуха была чем-то обязана и которые были ей дороги.
— Баб, а чего у тебя так мало «о здравии»-то? — спросил внук.
— А все остальные мои в первом списке, — ответила они и покачала головой.
Внук отложил бумагу, молча посмотрел на старуху, о чем го подумал, потом сказал осторожно:
— Я все написал, баба, всех перечислил.
Шли они через поля, деревни, шли берегом и перелесками, шли медленно, с остановками, потому что старуху давно мучила одышка и ходить быстро и долго она не могла; и как только останавливались отдохнуть, Катерина Вячеславовна спрашивала внука:
— Листу-то много нападало, Шурка?
Внук, уставший от медленной, непривычной и потому тяготившей его ходьбы, опять начинал раздражаться и нехотя отвечал:
— Хватает.
— Больно уж лес-то красив, поди-ко... — опять не замечая его раздражения, говорила с улыбкой Катерина Вячеславовна. — Наши ребята об эту пору всегда за рябками ходили. Много, бывало, нанесут. Не один день варим. Ты вот не интересуешься ни лесом, ни рыбой... Конечно, в городу рос, к другому и наклонение. Где мы теперь идем-то? — спрашивала она опять.
— Да к мостику какому-то подходим.
— Так это через Вотчу, — обрадовалась старуха, — ну, так мы далеконько отошли тогда. Шавряем, шавряем в час по половице, а к Вотче подошли, гляди-ко! Вода-то уж потемнела в ней, наверно, — обращалась она снова к внуку.
— Темная... — отвечал тот. — Везде она такая.
— Ой, что ты! — запротестовала старуха. — Летом- то Вотча бывает сколь светла да чиста... пьешь, пьешь — не напиться. А голову вымоешь — так волосья под гребенку не собрать, так из-под нее и вытекают и рассыпаются. Как пух делаются — эдакие легкие. Идешь — и на голове не слышишь. А сколько вылавливали раков-то. Мы, девки, подолы подоткнем да прямо ногой — только ну их между пальцами зажимать. Живехонько ведро наловим.
Раки заинтересовали внука, и он спросил:
— И теперь их ловить можно?
— Да теперь-то холодно. Сам говоришь, вода темная. И давно ведь мы ловили. Ноне, может, и не живут. Не слыхала, чтобы теперь кто хвастал раками. А озимые- то нынче хорошие, Шурка? — никак не молчалось ей.
— Какие озимые?
— Ну голова! Не знаешь озимых? — Старуха незло поквохтала. — Вот тебе, шешнадцать лет прожил на самой главной улице... Да ознмая-то рожь! Хлеб-то! Хотя где вам знать. Вы это и в классах, поди-ко, теперь не проходите.
Внука задел не столько старухин смех, сколько упоминание о классах.
— Не беспокойся, не меньше, чем вы, проходим, — у внука было нежное юношеское лицо, темные и длинные волосы, и, когда он сердился, резким движением головы закидывал волосы назад, хотя они и так не мешали ему.
Мешало что-то другое. Может, старуха, которая когда-то вынянчила его и которая по нескольку раз на дню своим фартуком вытирала внуку сопли не один год подряд. Ему было стыдно сознаться, что злится именно на нее, хотя и понимал, что многим обязан своей бабке. Но поездка эта сорвала ему все планы. Они договорились с ребятами, что на мопедах отправятся в воскресный поход. К ним присоединились знакомые девчонки. Среди них была та, которой он уже послал несколько туманных записок и получил на них такие же туманные ответы... И вот все это пришлось отставить и по требованию матери сопровождать старуху в эту глушь, потому что ей вздумалось побывать на могиле своего старика, его деда, которого он совсем не помнил, хотя мать и бабка рассказывали, как тот любил своего внука, названного его именем, и как баловал его сластями, разрешал раньше всех лакомиться в огороде и выпиливал и выстругивал для него из дерева всякие финтифлюшки.
Чтоб не выглядеть неблагодарным, внук, пересиливая себя, сделал вид, что поездка в деревню ему даже в диковинку и бабушка, разумеется, не в обузу, но все-таки своим ломающимся баском упрекнул мать:
— И когда вы меня перестанете эксплуатировать...
Старуха слышала его слова, но промолчала; только потом, уже в автобусе, прислонилась к плечу и, как бы между прочим, промолвила:
— Потерпи уж, Шуренька, последний разок.
Наконец они забрались в Никольскую гору, где стояла давно не беленная, видать совсем обедневшая, одинокая на всю округу, по все еще действующая церквушка. Вплотную к ней примыкало и сельское кладбище.
— Ну, пришли, — облегченно выдохнул внук и сразу вроде подобрел. — Куда теперь?
— А теперь ищи Старостиху, она покажет нам, где дедушко лежит. Самим-то не разыскать: ты не знаешь, я не вижу.
Старостиха оказалась дома, хорошо их приняла, напоила чаем, взяла поминальник и деньги, давно припасенные Катериной Вячеславовной на поминки, и пообещала все исполнить в ближайшую родительскую субботу.
— Самой-то мне больно недосуг, — оправдывалась Катерина Вячеславовна. — И то уж с греха сгорела, что эстолько лет у дедушка не была. Я бы пожила здесь, да ведь за мной опять кто-то должен нарочно приезжать. А внуку надо в школу. И так с ученья сняли на два дня из-за меня.
— Да я понимаю, понимаю, — успокаивала ее Старостиха и помахивала навстречу ладошкой. — Не беспокойся, Катерина, я все излажу как следует. — Ты после погоста-то зайди ко мне хоть попрощаться, — попросила она, указав им могилу и оставляя одних. — Теперь парнек домушку мою знает, доведет, — и тихо ушла.
— Ну, здравствуй, Санушко, — тепло и грустно сказала Катерина Вячеславовна, склонясь и оглаживая неровный бугорок земли, траву на нем, какие-то прутья, покосившийся облезлый крестик. — Это я, твоя Катя, пришла тебя проведать. Как ты тут... Один-то... без меня.
Внук, попав на кладбище, сразу притих, стал ближе жаться к бабушке, и ему было уже увереннее и спокойнее оттого, что слепая неотступно держится за его рукав сухими скрюченными пальцами. И то, что старуха в этом нежилом месте ровна и уверена, как у себя дома, тоже придало ему крепости и внушило силу.
Сказать он пока ни слова не мог, дыхание перехватило, и он осторожно повертывал голову и натыкался глазами на заросшие холмики, на подгнившие серые кресты, нескладные оградки и кругом видел теснившуюся большую — обойденную человеческим вниманием — траву да кое-где тусклые — тоже неухоженные — цветы.
Старуха с внуком стояли под высокой пожилой елью, широко развесившей ветви над их могилой и много насорившей на нее за годы ржавых иголок.
— Не обижайся на меня, Санушко, что долго не была: не своя воля.
Внук невольно вздрогнул от ожившего бабкиного голоса. До этого она долго молчала, и он подумал, что она забылась, и не мешал ей.
— Вот скажи спасибо Шуреньке, что допровадил меня к тебе, а то бы не свидеться боле. Видишь, не зря ты внучка так нежил да на коленке накачивал: и он к тебе приехал. Это чего, Шурка, над нами пошумливает? — неожиданно и другим тоном спросила она. — Не елка ли тут?
— Ага, — несмело выдохнул внук.
— Ну-у, — удивилась старуха, — шумит уж эдак! Когда дедушку хоронили, она еще совсем молодехонька была, а теперь вон как шумит... Видишь, Санушко, как годы-то машут, — снова она склонилась к земле. — Ты бы на меня сейчас поглядел, наверно, и не узнал бы: сколько я без тебя-то еще пережила... Коленьку похоронила, младшего тоже похоронила. Ты ведь ничего и не знаешь? Али я тебе про Коленьку-то в прошлый раз сказывала? А младший-то совсем недавно помер. Все от этого раку. Такие молоденькие погинают. Видишь, как мне живется без тебя? Жила у Леонида, больше не смогла, ушла к Варе. А и эта тоже со своим разошлась. Ой, не глядел бы ни на чего! Ты тогда верно сказал, что нашим робятам обязательно попадутся какие-нибудь проходимки: больно сами-то полороты. Так и вышло. Я сколь раз твои слова вспоминала: вот, говорю, отец все знал наперед. Сбываются твои слова.
В голосе Катерины Вячеславовны вперемежку со скорбью и обидой слышались и гордость, и благодарность, и обострившееся сожаление, что так мало пришлось пожить им вместе и что теперь ей приходится доживать век одинокой и, в сущности, не нужной больше никому: дети — одни умерли, другие на ноги встали; внучата вынянчены, а до правнуков уже не дотянуть.
Наверно, за все семь миновавших лет она впервые выговаривалась так свободно. Кроме этой могилы, у нее, видно, уже никого не было в людном мире, кто бы захотел, не перебивая и не тяготясь, выслушать ее до конца. Пусть не понять даже... Понять ее теперь было, может, и трудно: слишком долгую и кропотливую жизнь прожила она, и представления ее об этой жизни часто не совпадали с принятыми; она словно перешагнула невидимую грань, которая делит людей на тех, для кого пока не существует смерти, и тех, кто давно живет ее предчувствием.
Катерина Вячеславовна понимала, что даже собственные дети ее наставления и упреки в суетливости, расточительности и беззаботности воспринимают как старческое брюзжание и отмахиваются, снисходительно улыбаясь у нее за спиной, думая, что она не видит и не угадывает их равнодушия. Старуха с этим давно примирилась, хотя не могла сдерживать себя от новых назиданий, и здесь, на встрече с хозяином, пожаловалась ему:
— Никто больше не слушает меня. Против не говорят, а не слушают.
Внук, потихоньку оглядевшись и наконец придя в себя, но от проникающих непривычных старухиных слов озябший, словно от мокрого ветра, стал нерешительно и жалостливо звать ее домой:
— Баба, пойдем, хватит, постояли. Да и холодно...
— Ты не бойся, Шуренька, — угадала его Катерина Вячеславовна. — Родного дедушка чего бояться? Он ведь тебя любил. Попрощайся с ним хорошенько. Без меня уж, наверно, не бывать тебе здесь...
— Пойдем, баба, — настаивал внук.
— Ладно, Санушко, — начала прощаться с могилкой старуха, — видно, уж последний раз поговорила с тобой, отдыхай спокойно: ты лежишь-то хоть в родной земле, а я не знаю, где меня и похоронят, на какой чужой стороне. И крестик не знаю, поставят ли. У тебя хоть и худ, да есть. Теперь в городах, говорят, и в землю не пускают, а сожгут, да в банку пепел складут, да и вручат: хороните. А чей пепел — бог знает... А ты все ж таки у себя дома да на сухом месте. С этой горушки и нашу деревню всегда видно было... Что бы меня-то рядом с тобой положили, так я бы хоть сейчас.
Эти слова совсем испугали внука, и он потащил не грубо, но настойчиво старуху за собой между могилами, и она уже на ходу послала торопливое прощание:
— Прости меня, грешную, Санушко, если в чем провинилась перед тобой. — И только тут впервые негромко всхлипнула и почувствовала такую слабость, что даже покачнулась и зашарила в воздухе рукой, ища, на что бы опереться. Внук подхватил ее, ненадолго прижал к себе и тихонько потянул к выходу, испуганно и заботливо шепча:
— Ничего, баба, ничего. Потерпи немножко. Сейчас дойдем до дому — и ты отдохнешь.
КРОВЬ
Сессия подходила к концу, а Саня Уточкин, вместо того чтобы напрячься для последнего рывка, расслабился. Воображение уводило его от окружающей действительности далеко-далеко: в легкую и прогретую июньскую зелень, к вечерней умиротворенной воде или просто в просторное и ветреное поле; иногда одного, иногда с другом, но чаще — вдвоем с Люськой Егоровой, которая, как он ни старался, на его записки и намеки или молчала, или хихикала.
Саня Уточкин заканчивал уже четвертый курс политехнического и, хоть заниматься с каждым годом приходилось больше, успевал и на танцульках попрыгать, и с какой-нибудь сокурсницей на вечерний сеанс слетать, а потом еще и пошушукаться и подурачиться в отдаленном общежитском углу.
Учился он хорошо, но эти вольности создали ему определенную славу, которая не очень нравилась педагогам, а Люське Егоровой — особенно, потому что втайне она тоже симпатизировала ему.
Все от него ждали серьезности, солидности, предрекали несомненное и завидное будущее, если он вовремя остепенится. А Саня не хотел меняться ради того, чтобы всем нравиться, и отшучивался:
— Поздненько мне о солидности думать, а при моей фигуре просто смешно.
Он не кокетничал — фигура и в самом деле не добавляла ему солидности: тощий, мосластый, сутуловатый, с длинными болтающимися руками, выпирающими ключицами и лопатками, он ходил расслабленной, даже несколько вихляющей походкой, а русая челка небрежно падала набок.
— Санька, у тебя даже сквозь пиджак ребра торчат. Вроде и суп макаронный хлебаешь, и шаньги ешь, и пиво пьешь, а толку никакого.
— Не в коня корм, — соглашался Саня Уточкин. — Только перевод деньгам. Да ладно бы своим, а то ведь маминым...
Мать и вправду посылала иногда Сане перед стипендией пятерку-другую — больше бы он и не принял. В техническом вузе все-таки учился, а там стипендия побольше, чем в гуманитарных, прокормиться можно. А в крайнем случае не заказана дорога и на товарный двор, где всегда рады грузчикам. Потаскаешь ящики да покатаешь бочки — и народ продуктами обеспечишь, и себе на пропитание подработаешь.
Матери это не нравилось, и она внушала сыну, что не позволит ему пропасть с голоду: незачем зря ломаться. Но Саня отмахивался от ее слов, и она частенько корила его:
— Вот отцовская кровь! Не может без лишних трудностей. Глаза ввалились, а все равно хорохорится.
— Да брось ты, мама, — нерешительно возражал Саня.
— Что бросать-то! Отец вон добросался, раньше срока в землю ушел. И ты хочешь? Или меня норовишь туда скорее загнать?
Этих слов Саня уже вынести не мог и умолкал, зато Левка, младший брат, обычно подначивал в таких случаях:
— Ну что ты, мать, сдерживаешь энтузиазм? Он ведь жаждет битв и подвигов, поисков и дерзаний.
— Ты-то хоть заткнись, — возмущался Саня.
— Правильно он тебе говорит. И не мешает у него поучиться рассудительности. Да и спокойствию. — Мать с теплотой смотрела на Левку. — Слава богу, хоть один в меня уродился.
— Да уж, — усмехался Саня, — ты у нас само спокойствие. Из-за такого пустяка и столько шума. А ты, мальчик, — обращался он к Левке, — не учись у родительницы, береги нервные клетки. Жизнь долга, пригодятся.
Но Левка не нуждался в наставлениях.
От рождения уравновешенный и неторопливый, он рано приобрел внушительную осанку, говорил, несколько растягивая слова, и на собеседника посматривал насмешливо, словно понимал всегда такое, что недоступно другим. Год назад он закончил десятилетку, больше полугода проработал на заводе, и теперь ему предстояло идти в армию, поэтому частенько приходил домой поздно и нетрезвый. Мать не бранилась, понимая, что у парня кончаются вольные деньки, не грех и повеселиться напоследок.
У матери всегда было к Левке особое отношение. В детстве он перенес операцию аппендицита и долго не мог поправиться. В школу пошел с опозданием, ребят боялся, а те, почувствовав его маломощность, частенько изгалялись над ним. Много пришлось повозиться матери с младшим сыном, чтобы поставить его на ноги, — до сих пор не позволяла ему поднимать тяжелого, быстро бегать и вообще слишком утомляться. Левка со временем к этому привык и сам себя начал оберегать от излишних усилий.
— Ну что ты с ним носишься, мать, как курица с яйцом, — сердился Саня. — Вон уже какой лоб вымахал. На нем пахать можно, а ты все как с ребенком. В армию ведь скоро пойдет...
— Тем более не грех побаловать! Да и тебе не худо бы пожалеть его лишний раз. Он ведь твой младший брат. Парень всю жизнь недомогал, учеба трудно давалась — не то что тебе.
— Что ж ты обо мне так никогда не пеклась?
— Ты первый и старший, а он последний. Может, по молодости меньше за тобой смотрела. А потом ты всегда был очень самостоятельным, и я за тебя не тревожилась. А о нем все время сердце болит.
Последние годы мать жила вдвоем с Левкой. У них была неплохая квартира. Мать получала хорошую пенсию да и прирабатывала на соседнем хлебокомбинате; Санька учился в институте и жил в общежитии. Все шло хорошо. Чего еще желать матери? Разве только чтоб Саня почаще давал знать о себе.
Но Саня не любил писать письма. Кто знает, как скоро он ответил и на этот раз, если бы неожиданно не получил телеграмму от Левки: «Срочно приезжай. Мать положили больницу».
Саня, не повидавшись даже с Люськой Егоровой, отправился на вокзал и с первым проходящим поездом выехал.
«Господи! Что же такое случилось?» — думал он.
У матери частенько болело сердце, печень. Она пила какие-то таблетки, день-два отлеживалась в постели, и все сходило с рук. А тут?.. Если бы обычный приступ, Левка не подал бы такой телеграммы.
Прямо с вокзала Саня побежал в больницу. Его пропустили сразу, хотя был неприемный день, и эго насторожило и напугало.
Он вошел в палату и растерялся от многолюдства.
Койки стояли вплотную, на них лежали, сидели, вязали, читали и просто разговаривали — и все женщины С появлением незнакомого человека они смолкли.
— Я тут, Саша, — из дальнего угла улыбнулось материнское лицо.
Он подошел и содрогнулся от ее беспомощности и худобы.
— Испугался меня?
— Нет, нет! Ты выглядишь неплохо.
Оп хотел погладить ее по голове, но побоялся, что и это прикосновение будет для нее болезненным, и отвел руку.
— Что с тобой?
— Фиброма, Саша, — горько сказала мать. — Нашли опухоль.
— Опухоль? — растерялся Саня.
— Не пугайся, — успокоила мать. — Пока, говорят, доброкачественная. Хорошо, что вовремя спохватилась, хвалят. А как тут не схватиться, если кровь ручьем хлестала.
— И много ты потеряла крови? — еще чего-то не понимая, переспросил Саня. — Хотя и так видно... — сказал он, разглядывая ее бледный лоб, ввалившиеся щеки, темные круги вокруг глаз. — Как же лечить тебя будут?
— Предложили операцию.
— Ты согласилась?
— Другого выхода нет. Да я и не боюсь. Меня только заботит...
— Что? — участливо спросил Саня.
— Видишь ли, мне не один раз делали переливание крови. Очень уж много я ее потеряла. А в запасе у них, говорят, почти ничего не осталось... Вот... Впереди еще операция, опять большие потери... Откладывать нельзя.
— Ну и что же? — не понимал пока Саня.
— Вот врачи и говорят, поскольку у вас два сына, оба молодые, здоровые, попросили бы, чтобы они компенсировали... Хотя бы частично...
—- Чего компенсировать-то? — никак не доходило до Сани.
— Да кровь, — наконец сказала мать. — Если бы вы сдали, то они и для меня бы жалеть не стали. А то у них нехватка...
— Нашла о чем беспокоиться, — облегченно вздохнул Саня, наконец все поняв. — Да пусть берут сколько влезет. Только боюсь, что она у меня ненормальная. Вольют доброму человеку — и будет всю жизнь дурью маяться.
Мать заулыбалась, довольная, что сын так хорошо все принял. Но потом, приглядевшись к нему, погрустнела.
— Совсем доходягой стал со своей учебой. А тут еще кровь откачивать...
— Брось ты. Матерям всегда кажется, что их дети слабенькие да бедненькие. А я второй год подряд держу в институте первое место по спринту. — И он не ушел из больницы, пока окончательно не переубедил ее.
Левка был дома. Он только что вернулся со смены.
— Завтра с утра ничего не ешь, пойдем на станцию переливания, — сказал Саша. — Ну, конечно, и не кури, и не вздумай выпить. Даже пива.
Левка коротко взглянул на брата, помолчал, потом спросил:
— Много надо-то?
— Да ерунда, не больше пол-литра.
— Пол-литра? Куда им столько?
— А ты знаешь, сколько ее нужно? Иногда приходится заменять всю кровь в человеке.
— М-да, — промычал Левка неопределенно.
— Ты чего, боишься, что ли?
— Да надоело быть подопытным кроликом. То одно, то другое.
— Но это ведь для матери.
— A-а... Брось ты! Ей нашей крови, может, и капли не перепадет, вся уйдет в общий котел, а там и без твоей хватает.
— Как раз не хватает.
— Значит, государству надо позаботиться, чтоб котел пополнялся. Увеличивать сеть доноров, платить им побольше. Кровушка все-таки... За так-то отдавать не хочется!
— Ну, ты-то пока ничего не отдал. Тем более за так.— Саша начинал сердиться.
— И не хочу! Что я, богаче всех?
— Хватит дергаться! Завтра с утра пойдешь со мной и сдашь, сколько скажут. Все!
Левка примолк, а наутро покорно шел следом за старшим братом.
Молоденькая девушка-лаборантка, бравшая у них кровь на анализ, ловко проколола каждому безымянный палец и размазала по стеклышкам красные капельки.
Результаты были готовы скоро.
— У вас отличная кровь. Универсальный донор, первая группа, — сказала она Левке. Тот кисло усмехнулся.
— А у вас, — обернулась она к Сане, — четвертая...
— Я знаю, — сказал Саня Уточкин, — и даже слышал, как она называется.
— Кровь эгоиста, — засмеялась девушка и вдруг спохватилась. — Болтаю с вами, а забыла спросить, вы не ели сегодня, не выпивали?
— Нет, нет, — успокоил ее Саня. — Но спрашивать об этом полагалось до анализа.
— Ничего, еще не поздно, — сама себя утешила сестричка. — Венерических заболеваний не было? — деловито допрашивала она.
— Бог миловал...
— Туберкулезом не болели, желтухой?
— Нет, нет, — механически повторял Саня.
— А я болел, — негромко сказал Левка.
— Чем?
— Желтухой.
— Тогда вы донором быть не можете. Зря я у вас и анализ брала, извините.
— Ничего, — еще не придя окончательно в себя, произнес Левка и повернулся к Сане. — Я правда болел...
На станцию переливания крови Саня Уточкин пришел один.
Тоненькая девушка с чистым высоким лбом и густыми темными ресницами, бравшая кровь, не однажды спрашивала, не кружится ли голова.