Вольф Криста На своей шкуре

Повесть


Больно

Что-то жалуется, без слов. Словесный напор разбивается о немоту, которая неуклонно ширится, вместе с беспамятством. Сознание то всплывает, то снова тонет в фантастическом первопотоке. Память — как островки. Теперь ее уносит туда, куда слова не достигают, — кажется, это одна из последних отчетливых ее мыслей. Что-то жалуется, плачет. В ней, о ней. И нет никого, кто бы мог принять эту жалобу. Лишь поток и дух над водами. Странная идея. По давней привычке к вежливости она шепчет, едва ворочая опухшим непослушным языком: Какие же скверные рессоры у машин «скорой помощи». Врач, сидящий на откидном сиденье возле носилок, с жаром, до странности возбужденно, подхватывает эту фразу. Позор, твердит он, сущий позор, сколько ни протестовали, все без толку. Потом просит ее не двигать левой рукой. Из прозрачной овальной емкости, которая в ритме санитарной машины трясется над головой, капля за каплей сплывают по трубкам в ее локтевую вену. Эликсир. Жизненный эликсир. Правой рукой она поневоле цепляется за рукоятку, свисающую с потолка, иначе можно скатиться с жесткого ложа. Боль в ране усиливается; а что удивляться, в таких-то условиях, сердито бросает врач. Дорога долгая. Подъемы и спуски. Провалы. И ведь именно тогда жалобы становятся громче. Ухожу. Новая, высокая волна того же потока увлекает меня за собой. Тону. Даю себя утопить. Темнота. Безмолвие.

Этот голос. Назойливый. Упорно твердит два слога, в которых ей постепенно слышится что-то знакомое. Имя. Ее имя. Почему он обращается ко мне по имени. Молодое мужское лицо, обрамленное узкой каемкой бороды. Совсем близко. Слишком близко. Снова и снова он требовательно выкликает это имя, слишком громко. Ей это мешает. Что ему нужно? Она должна ответить, но не может. С трудом кивает. И наконец-то он оставляет ее в покое. — Она поняла. — Тряска прекратилась. Кончиками пальцев она ощупывает подстилку: мягкая. Над нею две капельницы. Беленый потолок. Комната, белая комната. По ощущению, что-то вроде приемной, шумно, сквозняк. Она закрывает глаза и падает в серо-черное внутреннее пространство, парит над сонной водой. Жизнь человека воде подобна[1]. — Э-эй. Очнитесь. — Назойливо. Она уходит в глубину. Стук изнутри заставляет ее испуганно вздрогнуть, она не сразу узнаёт его. Так бьется сердце. Галопом. Кто-то зовет, опять. Собрать все силы, чтобы открыть глаза. Лицо совсем юной девушки, розовый халатик. Она произносит, наверное беззвучно, несколько слов, в том числе и слово «сердце», девушка не понимает. До ужаса медленно берет ее запястье, считает пульс. — Господин доктор, сумасшедшее сердцебиение. — Рядом с лицом слишком уж юного врача нежданно-негаданно — твое лицо. Что тебе нужно, откуда ты взялся. Наверное, она должна что-то почувствовать. Ты что-то говоришь? Я тону, ухожу вглубь. Сердце неистовствует. Мне слышны слова. Частота пульса. Пароксизмальная. Они задевают лишь самый краешек сознания. Я ухожу вглубь, мимо скользит умирающее лицо матери. Я стою у окна ее больничной палаты и вижу себя ее глазами — черный силуэт на фоне летнего света. Слышу свой голос: Они вошли в Прагу. И шепот матери: Бывает и хуже. Она умирает. Я думаю о Праге.

Как же их много, этих внутренних пространств. Сейчас она угодила в такое, где происходит нечто ужасное. Здесь стоит адский шум, мерзостный шум, в дальней дали брезжит поползновение нажаловаться, но ему недостает гнева, который обеспечит заряд энергии. Вместо этого кто-то допытывается, чту нужно ей колоть. Медикамент! — кричит он. Вспомните. — Ее выбрасывает на поверхность, она открывает глаза. Слишком много света. Губы врача произносят название, которое кажется ей незнакомым, она отрицательно качает головой. И слышит: Попробуем это. — Не очень-то он уверен. — Что же ты делаешь, произносит твой голос. Как это понимать. Она вслушивается в вопрос. — Не волнуйтесь. Мы с этим сладим.

Но я же вовсе не волнуюсь. При всем желании у нее нет сил волноваться. Штука очень неприятная, однажды сказал ей кто-то, но не смертельная. Тогда это случилось в первый раз, а сказала так докторша из поликлиники на киностудии, тебя там не было, предстояли «просмотр и сдача» нашего фильма, на мой взгляд эти слова звучали предательски, но Лотар меня успокаивал, мы сидели возле студии, на скамейке под березой, и он твердил, что все будет хорошо, сейчас самое время для фильмов вроде нашего, публика созрела для них, а наверху как раз сейчас никто не заинтересован в конфликтах с деятелями искусства. И вот тут мое сердце сбилось с ритма. Неужели я действительно думаю, услышала я голос Лотара, что он позволит им разорвать нас в клочья, он засмеялся, а я сказала: Я не могу идти на просмотр. Смех оборвался. Он воспринял это как трусость, как недоверие к его твердости и был обижен, это выражение лица я хорошо знала. Пощупай мой пульс, сказала я, он нехотя подчинился. Ахнул и сам отвел меня в барак, где размещалась поликлиника, внимательный, как всегда в подобных случаях. Два ощущения боролись во мне, как сейчас помню; лучше всего я запоминаю противоречивые ощущения: мне было неловко, что я свалилась тут на глазах у всех и тем выдала свое душевное состояние — страх, как я сама только сейчас поняла. С другой же стороны, меня очень устраивало, что теперь можно не ходить на просмотр; конечно-конечно, несколько раз повторил Лотар. Ни в коем случае, мы и одни справимся. Глубоко во мне кто-то хихикал, со мной и надо мной.

Врач упорно пристает с вопросами. Укол не подействовал, как и следовало ожидать. Она должна сделать усилие и вспомнить необходимое лекарство. Значит, ты им сказал, что такие приступы бывают довольно часто и что от этого помогает одно средство, но какое именно, ты не знаешь, поскольку у тебя в голове названия медикаментов вообще не держатся. Подумай хорошенько, слышу я твой голос. Ты будто сердишься на мою забывчивость. Вспомнить необходимо. Перед лицом опасности не худо бы мозгу и прервать всеобщую забастовку. Она представляет себе коробочку, в которой лежит лекарство. Коробочка светло-зеленая, с белой надписью. Теперь название можно прочитать. Шепотом она сообщает его молодому врачу, дежурящему в неотложке, он громко повторяет название, вопросительным тоном, в подтверждение она опускает и поднимает веки. Врач приноровился к ее системе общения и теперь как будто бы ею доволен, она слышит, как он отдает распоряжение медсестре. — У нас это есть? — Есть. — Ну, тогда порядок.

В тот раз мне тоже было плохо, плоховато, с сегодняшним не сравнить, но ни сгущать краски, ни притворяться не пришлось, я действительно нуждалась в поддержке Лотара, не могла идти быстрее, дышала с трудом, однако ж заметила, что помощь его носила скорее официальный, чем личный характер, хотя он с подчеркнутым великодушием сглаживал щекотливую для нас обоих ситуацию. И ведь придал своему лицу то самое деловито-озабоченное, слегка заносчивое выражение, какого можно было ожидать от него в подобных, к счастью, весьма редких случаях. А в поликлинике держался с той самой бесстрастной, но очевидной авторитетностью, в которой сквозили точно отмеренные вкрапления резкости и которая заставила шевелиться сперва сестру в регистратуре, а затем и докторшу. Я когда-нибудь рассказывала тебе об этом? Странно, я все это приметила и, ложась на жесткую кушетку, спросила себя, когда и где Лотар мог всему этому научиться. В студенческие годы он такого еще не умел. Я старалась перебороть слабость, даже изобразила фальшивую ухмылку, хотя немного встревожилась, совсем чуть-чуть, тревога была вполне благотворная, хотя в ближайшие два часа ей предстояло слегка усилиться, об этом я никогда тебе не говорила, однако ж она еще никак не заслуживала названия «страх смерти», которое предложила докторша, правда в форме вопроса: Страха смерти не испытываете? — Нет. — Похоже, страх смерти принадлежал к числу обязательных симптомов тахикардии, ах вот как, это слово вам совершенно незнакомо?

Теперь оно ей знакомо, только нужды в нем нет, а страха смерти она все равно не испытывает, вероятно оттого, что слишком слаба. По сути, ее не тревожит, что и этот укол не действует, она ведь большой специалист по части таких приступов, как недавно сказал ей один доктор. Тот первый приступ застиг меня врасплох, нежданно, безвинно, если это слово здесь к месту, а стало быть, и непритворно, и я тогда понятия не имела, о чем говорило то, что он упорно не прекращался и час, и другой, пока докторша не послала в аптеку за более сильным средством, какого у нее в запасе не оказалось. Лотар заглядывал в кабинет, ему единственному разрешалось заглядывать, как-никак при большой должности человек, заверял, что будет сделано все. Будто у нее могли возникнуть какие-то сомнения. Она хорошо рассмотрела светлое стерильное помещение, где лежала, — по стенам ряд стеклянных шкафов с инструментами и коробочками лекарств, большое окно, выходящее в парк. Верхушки берез шелестели на ветру, и ей было хорошо, теперь это слово утратило для меня всякий смысл, я даже представить себе не могу хорошее самочувствие, почему ты так смотришь на меня.

Лотар сурово и все же доверительно предложил докторше свои услуги. Может, послать машину, разыскать более эффективное лекарство, даже такое, какого у нас нет? Вызвать врача-специалиста? Нельзя упускать ни единого шанса. Мне было неловко перед докторшей за его поведение, да и она, видимо, чувствовала неловкость и отвечала односложно, его окружала аура фальши, с каких же пор? Фальшь, резкое слово, однажды ты им воспользовался, не по адресу Лотара, а по адресу Урбана, и думаю, много позже. С чего бы это я вспомнила Урбана. Ты оказался прозорлив, насчет него. Слишком прозорлив, сказала я тебе, мы оба знали, что я имела в виду, ты пожал плечами. Такие слова, как «ревность», были у нас не в ходу. Между прочим, заметил Лотар, я прямо с просмотра. Могу сказать только одно: поздравляю.

Тут я спросила себя, уж не учинило ли мое тело, чьи козни я потихоньку раскрывала, своего рода спектакль, затем только, чтобы такое вот заявление Лотара могло оставить меня совершенно равнодушной. Кстати, звонил Урбан, сказал Лотар. Забавно, что, говоря об авторитетах, он сохранял свою надменно-важную мину. Мы вечно над этим подтрунивали, в особенности Урбан никогда не отказывал себе в подобном удовольствии: Внимание, всем встать, Лотар вещает. Забавно, что теперь Урбан стал для Лотара авторитетом. Когда это случилось? Неужели все дело в том, что Урбан обошел Лотара по службе и теперь мог давать ему указания и оценивать его работу? Оценивать, по возможности, мягко или, коль скоро критика неизбежна, облекать эту критику в иронию, прозрачно намекая, что, если уж на то пошло, все мы, как он говаривал, вышли из одного инкубатора. Этим заверением, пусть даже высказанным обиняками, Лотар весьма дорожил. Вот видишь, Урбан сразу же позвонил, чтобы узнать, как прошел просмотр. И был очень доволен благоприятным исходом. И тревожился за меня, и передавал мне привет.

Так дело не пойдет, говорит молодой врач. Тем временем ее подключили к аппарату, отображающему на мониторе частоту ее пульса, худенькая докторша, появления которой она совершенно не заметила, что-то делает возле этого аппарата, волосы у нее с проседью, шапочкой облегают голову; очень учащенный пульс, укоризненно говорит она, молодой врач с каемкой бороды на щеках и подбородке принимает все это чуть ли не в штыки, подробно перечисляет свои назначения, будто должен оправдываться, и ей самой ужасно хочется взять его под защиту. Докторша, которая теперь, стало быть, командует, называет какой-то медикамент. Знаком ли он ей. Она отвечает отрицательно. Это новое средство, говорит докторша. Вводить будем осторожненько, под контролем монитора. Да вы ведь насквозь мокрая. Короткий обмен репликами между нею и белокурой медсестрой в розовом халатике. Нет, здесь, в неотложке, меня переодеть нельзя, вот переведут в отделение, так сразу и переоденут.

Докторша в той поликлинике, помнится, промокнула мне лицо тампоном; как она выглядела, я уже забыла, лица стираются из моей памяти, недостаток, по сей день для тебя загадочный. А Лотар вдруг отбросил свои фальшивые манеры и сразу стал давним другом, я помню его лицо: озадаченное, смущенное, беспомощное — с таким видом мужчина обычно воспринимает недомогания женщины. Я невольно улыбнулась, улыбнулась ему, и он как будто бы почувствовал облегчение.

Надавить вы, по всей видимости, не можете? — спрашивает худая докторша, и молодой врач укоризненно предъявляет ей операционную рану на животе пациентки, ведь как-никак это и есть первичное заболевание; докторша не желает признавать себя побежденной, пробует сильно прижать большим пальцем сонную артерию, но и от этого частота пульса не снижается. — Ледяная вода? — Ей же нельзя пить. — Вот как. — Благорасположение худенькой докторши она теперь тоже потеряла.

Мое тело сдает. В символическом плане. Лишь символ — все бренное[2]. Иных строк она никогда толком не понимала, их смысл оставался скрыт от нее в рыхлой с виду, но непроницаемой тьме, вплоть до сегодняшнего дня, до этой мрачной минуты внезапного постижения. Когда же сто лет наконец истекут, колючий терновник припадет к земле, Тесей крепко сожмет в руке нить Ариадны и без колебаний найдет выход из Лабиринта, и раскроется любая тайна, которая долго не давалась в руки. Хочешь верь, хочешь нет, но я и теперь помню, чту мельтешило у меня в голове тогда, в студийной поликлинике, мне было всего-навсего тридцать пять, молодая, такая молодая, время словно бы растягивалось, а сердце неистовствовало, как сейчас. — Страх? — Да. — Страх смерти? — Нет. — Нетипично.

Сейчас худенькая докторша отгоняет кого-то от двери, однако тщетно, он все равно входит. Да ведь это ты, где ты был так долго. Я пытаюсь глазами поздороваться с тобой, не зная, конечно, поймешь ли ты вот так сразу язык моих глаз, ты разговариваешь с врачами. Ей хочется взять на заметку, как велика может быть слабость, если человек даже радоваться не в силах, и на всем свете знает об этом лишь он один. Докторша садится на край кушетки, пробует вену на сгибе ее правого локтя, велит ей сжать кулак — крепче! — вводит в вену иглу, для нее почти незаметно, и, как в замедленном фильме, начинает давить на поршень шприца. Делает паузы. Внимательно следит за ломаной зеленой линией на мониторе, за частотой ее пульса. Переглядывается с молодым врачом, который стоит по другую сторону кушетки. Оба едва приметно качают головой. Сердце неистовствует. Ты еще здесь?

А что если мое сердце, поставленное перед выбором — остановиться совсем или забиться с сумасшедшей быстротой, — выбирает сумасшедшую гонку? Мне во благо, с такой точки зрения? Не то чтобы она мысленно формулировала подобные вопросы, они возникали сами собой. Всё вокруг: неуютное голое помещение, аппараты, к которым она подключена с помощью трубок и проводов, пульс, который никак не унимается, хотя докторша решительно впрыскивает ей в вену последние капли из шприца, — всё вокруг знаменует вопросы, какие она не может выразить словами. Уходи, говорю я тебе, пожалуйста, уходи. — Ей хочется взять на заметку, что присутствие близкого человека в той же комнате может быть слишком утомительным.

Сколько времени в тот раз понадобилось моему пульсу, чтобы уняться? Больше двух часов, если не ошибаюсь. Просмотр нашего фильма давно закончился, с успехом, как еще не раз заверил меня Лотар, здравый смысл подсказывает, что никаких сложностей со сдачей уже быть не может. Докторше велено позвонить ему, когда я буду «транспортабельна». Он заказал для меня служебную машину, и я порадовалась, что не придется карабкаться по ступенькам в автобус. Я выбилась из сил, но ощущение усталости было, пожалуй, даже приятным; не диво, услышала я, мое сердце совершило поистине марафонский забег. Дома я была одна и спала крепко и долго. Наутро первым позвонил Урбан, и я искренне поблагодарила его за участие. Затем искренности быстро поубавилось, с обеих сторон, надо признать. Ведь когда собеседник неискренен, думаешь, что и ты тоже вправе немного слукавить. Наше лукавство — помнишь? — заключалось в том, что мы долгое время делали вид, будто по-прежнему верим в искренность Урбана. Ведь вскоре вокруг фильма началась полемика. Лотар больше не поздравлял ни себя, ни меня, однако и крест на фильме поставил не сразу. Он сделал себя козлом отпущения, и мы зачли это в его пользу. Когда же нападки посыпались и лично на него, он начал потихоньку отмежевываться от фильма, не от нас, нет-нет. Самых злобных поношений он нам не пересказывал. Молчал, пока мог. О том, что и Урбан давил на него, мы узнали от других. Урбан сказал, что не сомневается в наших субъективно честных намерениях, но объективное воздействие этого фильма в теперешней ситуации, ну, в общем, двойственно. Это суждение Лотар в конце концов изложил нам как свое собственное. И смотрел сквозь нас. Все это было так давно, двадцать пять лет назад, четверть века минуло с тех пор. Теперь все это даже представить себе трудно. И не был ли Урбан потерян для них еще раньше? Как часто в жизни мы становимся другими и теряем тех, с кем вместе были молоды и, ну, невинны, что ли?

Ночь. Что-то вроде ночи, только глубже, темнее, уединеннее. Впоследствии она будет помнить не эту ночь из ночей, а лишь воспоминание о ней. Каким-то образом они, видимо, сумели-таки нормализовать ее пульс. Перевезли в отделение и уложили на койку. Она находится в палате, и в этой палате есть окно, от которого словно идет легкий свет, намек на свет. Рубашка на ней до сих пор влажная, постельное белье тоже. Пока она приходит в себя, поднимается чудовищный шум, оглушительный лязг, никогда прежде не слышанный, будто с неимоверной силой ударяют, лупят металлом по металлу, бряцают копья, мечи. Она видит схватку тел, неестественно перекрученных, сплетенных друг с другом. Это не шутка, кто-то взялся за меня всерьез. Если у меня когда-нибудь и мелькала мысль о гибели, то я наверняка не понимала, что означает это слово. Адский, пронизывающий до мозга костей скрежет, звон, визг, гром, стук, шипящий свист, превосходящий болевой порог. Я и не догадывалась, и никто не способен догадаться, что бывают такие звуки. И что их применяют как пытку. Теперь пришло время узнать. В этом больном зеленовато-голубом свете, источник которого мне неведом, среди этого адского грохота меня терзает история боли и пыток. Солдаты Ирода, пронзающие младенцев остриями своих мечей. Первохристиане на арене, один на один с хищными зверями, которые с жутким рыком рвут их на куски. Гнусные жестокости конкистадоров, крестоносцев, князей после крестьянских войн. Убитая женщина в Ландверканале. А уж мой-то век кбк начал. Мучительство всеми мыслимыми способами. Страдания и гибель тел, и моего среди них. Бывает благодетельное беспамятство, минуты ли, секунды — она не знает.

Боли чувствуете? — Должно быть, она не ответила вовсе или ответила неправильно. Сестра опять ушла.

Все имеет свою цену — фраза самая что ни на есть банальная, это ей известно, и, как всякая банальная фраза, банальной она остается, пока не испытываешь ее на себе. Цена того, что на этой койке чему-то придет конец, а потом, если Потом вообще будет, начнется нечто иное, — этот вот ужасный грохот и пытка тел, которую по неведомой причине нужно запечатлеть в моей памяти. Позорные столбы на рыночных площадях и привязанные к ним женщины. Дыбы и тиски для пальцев, раскаленные клещи, зловонная жижа, которую силком вливали в горло несчастным. Четвертование с помощью лошадей, колесование и повешение, утопление и удушение. Изнасилование. Вот когда пришла расплата за то, что она с детства спешила побыстрее пробежать описания таких кошмаров, в кино закрывала глаза, а если их показывали по телевизору, уходила из комнаты. И в бывшем концлагере побывала всего один раз. Снова и снова ей приходится теперь идти одним и тем же плохо освещенным бетонным коридором, который она как будто бы знает, но не узнаёт. По которому ее гонят вспять, стоит лишь приблизиться к выходу. Предвкушение, что за тяжелыми стальными дверями я встречу тебя, всякий раз глохнет. Чту это означает — искать выход из подземного лабиринта именно там, где я надеюсь найти и тебя. Грохот оборачивается лязгом цепей, кандалов несчетных узников.

Так или иначе всегда настает утро. Появляется доктор, человек неприметной наружности, и с ним медсестра — опять новая, полноватая, — которая называет его «господин заведующий отделением». Он интересуется ее самочувствием. На самом деле интересуется? Видит она его впервые, имя не расслышала, да и ответить все равно не может. Кажется, он заметил, что ее пересохший рот не способен издать ни звука. Тампоном смачивает ей губы и рот. Теперь она может сказать: Почему мне так плохо?

Вопреки ожиданию завотделением принимает этот вопрос всерьез и, кажется, ничуть не удивлен и не раздосадован. Потому что вам недостает важнейших веществ, говорит он. Например, калия. Судя по картине крови, калия в вашем организме вообще нет. Не хватает магния. Кальция. Железа. Фосфора. Цинка. Практически всех минералов. Придется потихоньку вас восстанавливать.

Толковое разъяснение, которое она долго обдумывает. Вскользь спрашивает себя, кто бы это мог сожрать в ней калий и прочие «вещества», в голове мелькает что-то вроде «клетки-убийцы», но разбираться по-настоящему ей не хочется. А человек, которого сестра называет заведующим отделением, кажется, не намерен говорить больше, чем она вправду хочет знать. Он начинает натягивать пластиковые перчатки. Две пары рвутся, третьей пары его размера под рукой нет. Принесите, пожалуйста, перчатки, сестра Мбаргот, будьте добры, спокойно говорит он. Третья пара остается цела, он снимает перевязочную марлю с операционной раны у нее на животе, очищает рану, с помощью сестры накладывает свежую повязку. Спрашивает о температуре. Сестра с непроницаемой миной подает ему листок бумаги. Он деловито произносит: Нужно подождать. Скоро я зайду снова.

За эти слова можно зацепиться. Две проворные молодые сестрички заботливо умывают ее, рассуждая при этом о совершенно недопустимой ситуации с городским транспортом. Где-то на свете, может даже совсем рядом, по-прежнему ходят трамваи, только очень уж редко, поэтому одна из сестер, маленькая блондинка, регулярно опаздывает на утреннюю смену и выслушивает нотации старшей сестры, но не станет же она из-за этого дурацкого трамвая вставать еще на полчаса раньше.

Между тем уже несколько трубок выведены из моего живота в емкости, стоящие справа от койки. Когда-то я ужасно перепугалась, увидев в таком положении одного из друзей. Сейчас я не пугаюсь. Значит, неправда, что человека более всего пугает то, что касается его самого. Хотя, возможно, бывает и по-другому, в зависимости от достаточности или нехватки калия. Эти вереницы узников, вновь бредущие мимо меня, могут, следовательно, мобилизовать волю к жизни, если калия у них еще достаточно. И капитулируют в случае нехватки всех минеральных веществ. Мусульмане[3]. Без калия, могла бы я теперь сказать заведующему отделением, если бы он еще раз смочил мне рот, молодые-то сестры, несмотря на распоряжение, об этом забыли, — без калия чувствуешь себя как лягушка, рогулькой прижатая к пыльной земле.

Образ меткий, раньше меткий образ принес бы ей удовлетворение, сейчас он ей безразличен. Шум возобновился. Вереницы, бредущие по каким-то унылым местам, гремят цепями. Понятно, всякому посылают наказание с той стороны, где он более всего уязвим, в моем случае это слух и страх перед физической болью, который еще в детстве — я тебе рассказывала? — побуждал меня устраивать испытания на мужество и боль и снискал мне репутацию человека храброго.

Как бы мы узнали, сколь протяжен наш внутренний мир, если бы некий особый ключ, к примеру высокая температура, не открывал его нам. Все время она вынуждена сперва идти по этому низкому, плохо освещенному и душному коридору, и каждый раз он кажется ей знакомым, только вот усилия, необходимого, чтобы вправду его узнать, она потребовать от себя не может. Однако эти фигуры в темно-серых комбинезонах она, несомненно, уже видела, сейчас они спрашивают у нее документы, без слов, даже не приказным, а привычным жестом, повергающим ее в панический ужас. Значит, и здесь надо предъявлять документы, но что она подразумевает под «здесь»? В карманах обнаруживается некий документ, картонный прямоугольничек, чье убожество прямо-таки бросается в глаза, однако эти двое — часовые? вахтеры? контролеры? — знаком велят ей проходить, иным способом им бы с нею и не объясниться, из-за адского шума здесь внизу, который никак не умолкает.

Она внизу, вне всякого сомнения. Стальные двери отворяются очень легко, беззвучно скользят по направляющим и в шарнирах, если такое слово, как «беззвучно», имеет смысл среди этого грохота. Очень легко она идет или скользит через множество обширных, переходящих одно в другое, вдвинутых одно в другое помещений, и ей понятно теперь, почему говорят о царстве теней — нижний мир, мир смерти как царство теней — и почему новопреставленных называют тенями, надо лишь оставить сожаления, в которых они не нуждаются. Они слышат и видят, но ничего не чувствуют; во всяком случае, транзитор, посланный, чтобы к ним присоединиться, не чувствует ничего, это я могу засвидетельствовать.

Ты ведь знаешь, однажды мы, Урбан и я, встретились в этих коридорах, в земном царстве теней, не тождественном потустороннему миру, однако похожем на него, — земной транзитный коридор, облицованный кафелем, как плавательный бассейн. Или как скотобойня. Вокзал Фридрихштрассе, замаскированный под пограничный пункт, сокращенно ПП. Урбан приехал тем же поездом городской надземки, что и я, линия «Зоологический Сад-Вокзал Фридрихштрассе», тот же людской поток пронес его вниз по лестницам, а затем по подземному коридору, туда, где этот поток разделялся — на таких, кто хотел побывать в государстве, чьими гражданами мы являемся и чья территория здесь начиналась, и таких, кто, имея обычное разрешение на выезд, теперь в это государство возвращался, среди них много людей пожилых. Наконец, был еще тонкий ручеек дипломатов и командированных, к числу которых принадлежали мы оба, Урбан и я. Короче говоря, нам разрешалось или надлежало идти прямо вперед, вот тут-то я и увидела его, буквально перед глазами, отступать и прятаться было уже поздно: по его одеревенелой позе я поняла, что и он тоже меня заметил. В итоге у паспортного контроля мы столкнулись, что называется, нос к носу, притворно обрадовались: надо же, после стольких лет — оба тотчас начали подсчитывать — случай опять свел нас, и не где-нибудь, а именно здесь. Как раз в этом месте люди встречаются без всякого удовольствия. Не очень-то приятно, когда другой заглядывает в документы, которые дают тебе право временно перекочевать из одного мира в другой. Всяк невольно начинает оправдываться, торопливо рассказывать, какие срочные дела, работы или задания выполнял «за кордоном», а при этом иронически улыбается и краешком глаза следит, как один из сотрудников в форме, забрав у транзитника «выездной документ» и сравнив владельца с паспортной фотографией, сквозь узкую прорезь отправляет сей документ в контрольную будку, где, тщательно укрытый от взоров, сидит еще один сотрудник в форме и производит над бумагами какие-то процедуры, которые остаются тайной для ожидающих снаружи, однако длительность пребывания документов в будке позволяет сделать вывод о собственной благонадежности либо, если ждать приходится долго, о том, что компетентные органы относятся к твоей персоне с подозрением.

Мой друг Урбан принадлежал к первой категории. Он только-только успел начать, с подобающей порцией самоиронии, рассказ о том форуме в другой части города, на котором ему, официально приглашенному (этому он придавал большое значение), пришлось делать сообщение о новейших культурных событиях в нашей стране, как мы уже услыхали за непрозрачным окошком стук штемпеля, в прорези под окошком появился Урбанов документ, первый сотрудник в форме взял его и, еще раз сравнив фотографию с оригиналом, вручил владельцу. Не без легкой гордости тот принял свой документ: на компьютеры-то хотя бы можно положиться! — а затем из солидарности довольно долго ждал ее, после таможенного досмотра, который он тоже прошел без заминок. Да, на компьютеры можно было положиться, для сотрудника из будки в них явно внесли указание помурыжить ее на границе и даже на всякий случай по телефону сообщить вышестоящей инстанции, что к ее пропуску не придерешься, она так и сказала Урбану, когда наконец очутилась с ним рядом, без таможенного досмотра, как и он сам. Он усмехнулся, немножко криво, конечно же испытывая какую-то противоестественную зависть к тому, что компьютеры не пропустили ее так гладко, как его, с другой же стороны, он бы обеспокоился, случись ему ждать своих документов так долго, как ей. У выхода из этой единственной в своем роде постройки, воздвигнутой над вратами в антимир и из антимира, их пути сразу разошлись. Ее старый друг Урбан направился к стоянке такси у вокзала Фридрихштрассе, а она свернула налево, к мосту Вайдендаммер-брюкке, проходя по которому я непременно шлю насмешливую улыбку чугунному прусскому орлу на парапете и даже стараюсь его потрогать.

Я не спросила Урбана, какой пост он теперь занимает, а он, видимо, ничуть не сомневался, что я следила за его карьерой, которая после убедительного для всех нас и бесспорного старта вполне логично вела его вверх по ступенькам, все выше, куда-то в незримость, но, очевидно, и там, за кулисами, успешно продолжалась. Я не оглянулась на него, однако спиной чувствовала, что он смотрит мне вслед.

Когда живешь на свете достаточно долго, ситуации повторяются, причем порой оборачиваются своей противоположностью. Однажды, много лет назад, я вот так же смотрела ему вслед, а он — дело, кажется, было после какого-то заседания — нарочито поспешно спустился по лестнице и исчез не попрощавшись, причину она запамятовала, вероятно ему было неловко перед нею из-за какого-то инцидента — так или иначе он не хотел попадаться ей на глаза. Да, она тогда долго смотрела ему вслед и чувствовала себя препаршиво.

А как она теперь себя чувствует? Надо бы всякий раз говорить заведующему отделением одно и то же: я на дне шахты, из которой мне не выбраться, потому что нет сил. Она говорит: Ничего. Похоже, он меньше полагается на ее ответы, чем на результаты собственного осмотра, ощупывает ее, считает пульс, приподнимает ей веки, спрашивает, какая температура была у нее при последнем измерении, но палатная сестра Кристина напоминает, что температуру меряют только два раза в день, после чего завотделением велит мерить температуру этой пациентке каждые три часа: будьте любезны, говорит он палатной сестре, у которой красивые белокурые волосы, локонами обрамляющие лицо. Она записывает распоряжение, не говоря ни слова. Однако же в уголках губ прячется обида. Что такое, сестра Кристина? — говорит завотделением. И слышит в ответ, что сестер в отделении недостаточно. Пациентка, хотя и не может толком говорить, но слышит вполне хорошо и отнюдь не хочет знать, какие сложности для ухода за больными отсюда проистекают, а потому благодарна заведующему отделением, когда он знаком показывает сестре, что это они обсудят позже. Пациентке он делает новое сенсационное назначение: ей можно «глоточками» выпить немного чаю. Перед ней опять возникает призрак огромного стакана пива, белая пена соблазнительно льется через край, ей никак не удается отогнать это видение. Она ждет чай и спрашивает себя, способна ли хоть одна из сестер — ей слышно, как они, смеясь, переговариваясь, двигая каталки, снуют по коридору, — представить себе, чту значит для нее каждая лишняя минута ожидания. В конце концов одна из двух молоденьких приносит чашку, чернявая, миловидная, с родинкой на левой щеке, она ловко ставит чашку на ночной столик и опять исчезает, как видно не задумываясь над тем, сможет ли жаждущая дотянуться правой рукой до столика, сумеет ли достаточно высоко приподнять голову, чтобы напиться из этой чашки. Но тут — какое счастье! — в палату входит стриженный ежиком молодой человек в белом халате, который секунду-другую наблюдает за ее тщетными усилиями. Та-ак! — говорит он, выходит и спешно возвращается с поильником, переливает туда чай, приподнимает ей голову, подносит носик к губам. Она пьет; стало быть, на свете существует не только слово, но и само действие — пить. Спасибо, говорит она. Эвелин еще учится, говорит он. На втором курсе. Некоторые вещи ей пока невдомек. Его зовут Юрген, он на третьем курсе, скоро выпускные экзамены. Она отпивает всего три глотка, и он успокаивает ее. Вы даже не представляете себе, как быстро желудок съеживается, говорит он. И уходит.

Поток опять вздувается. У него есть имя: изнеможение. Сознание отступает, уходит на дно. Идти ко дну, погибать. На этот раз кромсающий уши грохот создают самолеты. Штурмовики, нескончаемая вереница штурмовиков прямо у нас над головами. Все-таки есть, наверно, некий тайный смысл в том, что мне демонстрируют все виды человеческих жертвоприношений. Хотя смысл может быть прост: после стольких лет, стольких десятилетий самообмана наконец-то убедить меня в пронзительной бессмысленности всего происходящего. Так, что ли? Ведь нам вбили в голову, что всё и вся, коль скоро оно может быть рассказано в форме истории, обретает смысл, доказывает свою осмысленность. Я начинаю догадываться, из каких источников идут картины, на которые меня заставляют смотреть, едва лишь режиссер на внутренней моей сцене отключается.

Я прошу тебя, раз уж ты вдруг опять здесь — какое сейчас, собственно, время дня, вечер? интересно как-никак, — я прошу тебя принести сюда синюю книжечку со стихами Гёте. Завтра же. Но замечаю, что в голове у тебя другие заботы. Стало быть, ты поговорил с заведующим отделением, у меня за спиной. Он слегка недоволен моей температурой. Думает, придется оперировать еще раз, чтобы удалить абсцесс, предположительно создающий такую температуру.

Дай мне, пожалуйста, попить. На сей раз она делает целых четыре глотка. Странным образом на ум ей приходят сплошь гётевские стихи. Какое стихотворение тебя интересует? — спрашиваешь ты. — Ах, в особенности вот это: Скорбь, радость купно / Тонут в грядущем, / Темно идущем, / Но неотступно / Стремимся дале[4]… Как дальше — не помню. Что-то насчет «покровов», кажется. Мне нужна книга.

Кстати, знаешь, как-то раз, не найдя этого стихотворения, я позвонила Конраду, потому что из наших друзей именно он помнил все стихи, какие когда-либо читал, а читал он их много. Я не догадалась поискать среди масонских песен, Конрад же сразу назвал мне стихотворение, он знал его наизусть и просветил меня насчет отношения Гёте к вольным каменщикам. В Йене, в нашем первом гётевском семинаре, Конрад задавал тон, он и выставку «Общество и культура гётевской эпохи» в веймарском замке помогал готовить, только об этом и говорил, когда вечером иной раз провожал меня, до комнатушки в доме Ницше. Дескать, нет ничего увлекательнее, чем исследовать, каким образом определенные общественные отношения сковывают гения и какие приемы гений изыскивает, чтобы хоть на время и отчасти от этих оков освободиться.

Забавно, как работает мозг. Почему сейчас мне вспоминается Конрад? Он был человек порядочный, говорю я, неспособный действовать против своих убеждений. Не то что действовать, но даже высказываться против своих убеждений. Он бы и сегодня по-прежнему был нашим другом, тебе не кажется? Слишком рано он умер. Да, рассеянно говоришь ты, но мне сейчас не об этом надо беспокоиться. Ты принес черный радиоприемничек, на пробу включаешь его, мужской голос деловито сообщает о новом крушении рейсового самолета, число жертв… — Ради Бога, говорю я, выключи. — Ну конечно, говоришь ты. Конечно. А в чем дело? — Ни в чем. Ни в чем. Просто я не в силах вынести даже крошечного обрывка дурной вести, понимаешь? — Ладно, ладно.

А теперь уходи, пожалуйста, говорю я. И слышу в ответ: Ты просто закрой глаза. Не обращай на меня внимания. Я пытаюсь. В тот же миг снова начинается грохот. — Уходи. — Позднее я, наверно, стану удивляться, что выдерживала твое присутствие не более получаса. Теперь нет сил ни удивляться, ни выдерживать хотя бы и легкий намек на дурную новость. Надо взять на заметку, что слабость может достичь такого уровня, когда нельзя принять на свои плечи ни миллиграмма жалости и сострадания даже к людям очень далеким, не говоря уж о близких. Напрасно ты сказал мне, что у Хелены кашель, пускай и вышло так от замешательства, это я точно заметила, ведь я умоляла не рассказывать ничего плохого, и ты вообще не знал, о чем говорить, а пятилетнему ребенку кашель ничем особенно плохим не грозит, но так или иначе я бессильна помешать тому, что Хеленочка кашляет и кашляет, что у нее определенно начнется бронхит, который так легко может стать хроническим, со всеми ужасными последствиями, и меж тем как эти ужасные последствия распространяются во мне, рейсовый самолет снова и снова терпит крушение, падает вместе с еще живыми, но теперь, через доли секунды, размозженными, раздавленными, сгоревшими, искромсанными пассажирами, и я могу лишь надеяться, что в ближайшее время никому из тех, кого я люблю или просто знаю, не придется — по необходимости или по легкомыслию — лететь на рейсовом самолете, а если все-таки придется, то я знать об этом не хочу, как предпочла бы не знать, когда ты завтра собираешься быть у меня, ведь поневоле начну высчитывать, когда ты выедешь, а после целый час будешь колесить на машине по не то чтобы перегруженным, но определенно не вполне безопасным дорогам. Точно так же (это я теперь тоже знаю) мне бы не хотелось сейчас услышать, что у меня рак. Надо взять на заметку, что человеку, только-только прооперированному и еще очень слабому, нельзя говорить, что у него рак, — каковы бы ни были прежние уверения. Иными словами, есть обстоятельства, в которых честность, правда действуют губительно.

При случае непременно скажу об этом заведующему отделением, он как раз входит в палату и сообщает, что они решили сделать мне повторную операцию. Но прежде, еще сегодня, а точнее, сию минуту проведут дополнительное обследование. Чтобы с полной уверенностью установить границы очага, который нужно удалить. С недавних пор существует щадящая и очень надежная методика, говорит завотделением, не выпуская ее запястья и внимательно считая пульс, меж тем как она впервые задается вопросом о его возрасте. Наверно, все-таки добрый знак, что у меня пробуждается хоть и не жгучий, но интерес к возрасту врача, чье слово, без сомнения, было решающим в консилиуме, по всей вероятности собиравшемся, чтобы обсудить мой случай. Во всех консилиумах, то бишь комиссиях, где заседала я сама, решающее слово всегда было за мужчиной, редко, очень редко за женщиной, и я вдруг понимаю, что мне решающее слово не принадлежало почти никогда, к счастью. А вот Урбану, моему другу и товарищу Урбану, решающее слово принадлежало по меньшей мере в трех комиссиях, куда входила и я. В первой он использовал его неловко и неуверенно, не был глух к аргументам, и я была им довольна, во второй в его руководство дискуссией закралась рутина, а в третьей ему уже ничего не стоило пользоваться властью и решать, он начал душить возражения, а я начала уклоняться от заседаний. И хвастаться тут нечем. Как давно все это было. Как глубоко кануло.

Завотделением между тем успел уйти, пришел Юрген, медбрат, с кружкой, которая вмещает целый литр жидкости, и, чтобы подготовиться к компьютерной томографии, ей предстоит в ближайшие четверть часа выпить эту жидкость. — Но я не смогу. Вы же знаете, пять глотков чаю — это предел. — Вы должны, неуверенно говорит Юрген. Без контрастной жидкости нельзя. — Ее бросает в пот. После первых же глотков она мокрая как мышь, но зная, что белья в отделении не хватает, поостережется снова просить чистую рубашку, сосредоточится на глотании этой омерзительной на вкус жидкости. Они требуют от меня невозможного, медбрат Юрген тоже об этом знает, подносит поильник к ее губам, еще глоточек, еще, молодчина, молодчина. Возврат в детство, тогда я тоже была свободна от обязанностей, как теперь, когда никто ничего от меня не требует, кроме содействия, так выразилась палатная сестра. Вы ведь готовы содействовать, правда? — и я, к собственной досаде, на самом деле смутно ощутила необходимость оправдать ее ожидания, но эту кружку я выпить не могу, последний поильник она отстраняет. Юрген молча выплескивает его содержимое в раковину. Увы, у него нет времени проводить ее вниз, в подвал, в нижний мир, говорит Юрген, он худо-бедно начитан, думает после училища еще годик-другой поработать медбратом, а потом получить от больницы направление в институт.

У сестры Эвелин таких честолюбивых притязаний нет, по всей видимости главная ее забота — выгодно подать свою внешность: черные как смоль волосы старательно уложены, прядка к прядке, глаза и губы безупречно подведены. Итак, вперед, по серединке, говорит она. Ей не дано провезти койку, благополучно минуя препятствия, они задевают каждый столб, каждый угол, каждую дверь лифта, сестра Эвелин каждый раз говорит: Оп-ля! — и неловко топчется с койкой туда-сюда, пациентка кривится, Эвелин говорит: Больно, да? Еще бы! — и едет дальше. Оказывается, в радиологическом отделении она до сих пор не бывала, она же только на втором курсе, впервые здесь на практике.

Пациентка не знает, как больница выглядит снаружи, но постепенно догадывается, что это не иначе как целый комплекс зданий, соединенных длинными бетонными коридорами, которые кажутся ей до странности знакомыми и не сулят ничего хорошего. Она боязливо всматривается в белые буквы светящихся указателей, отсылающих то в ОТДЕЛЕНИЕ В-1, то в ФИЗИОТЕРАПИЮ, а однажды и в РЕНТГЕН, но им нужно совсем другое. Рабочий день, видимо, кончился, в коридорах ни души, сестра Эвелин уже вслух спрашивает себя, доберутся ли они когда-нибудь до места, пациентка старается заглушить панику, подстерегающую у самой поверхности ее сознания, и тут перед ними, словно мираж, возникают две фигуры — молодые женщины в светлых блузках и широких летних юбках; жизнерадостные, они чуть ли не вприпрыжку идут по мрачному коридору, болтают между собой, смеются, не ведая никаких страхов, и — о чудо! — знают, где находится отделение, которое они разыскивают, с готовностью подробно описывают дорогу. Мы, по их словам, немножко заплутали. Когда сестра Эвелин вместе с койкой заворачивает в коридор, действительно снабженный указателем РАДИОЛОГИЯ, я чувствую, что по лицу текут слезы, впервые за все эти дни — а кстати, сколько их: пять? шесть? — с тех пор как сельская докторша, в конце концов вызванная наперекор ее протестам, прямо с порога поставила диагноз: Да ведь это аппендицит! — и сразу же, опять-таки не слушая ее возражений, заказала по телефону санитарную машину, которая по ухабистым дорогам повезла ее куда-то в антимир. Сейчас она на пределе, во всех смыслах. И вдруг вскрикивает: к ним приближаются глянцевитые чудища — самоходные роботы, неуклюжие, четырехугольные; они держат курс прямо на койку, и у каждого на лбу — позволительно ли так сказать? — возбужденно мигает красная сигнальная лампочка. Берегись! — кричит она, а сестра Эвелин невозмутимо роняет: Вот бандуры! — монстры же тем временем с гудением громыхают мимо, на волосок от них. — Что это было?! — Как что? Контейнеры с компьютерным управлением, они подвозят еду и постельное белье, на вид страшные, но очень практичные.

Когда ее наконец закатывают в помещение, где безмолвная и грозная стоит большая машина, этакий сверхмонстр, ей нужно лишь перебраться с койки на узкую платформу — опять невозможная задача, ведь на помощь-то позвать некого, экстренная бригада, слышит она. Задержались только ради нее. Она пережевывает слово «экстренный». Молодой врач показывает ей кружку: надо быстренько выпить. Но это невозможно, испуганно говорит она. Вы должны. Именно эта жидкость и необходима как контрастное вещество. Она пригубливает кружку, что-то льется в рот, ничего более омерзительного ей в жизни не доводилось ни есть, ни пить. Глотки, один за другим, без передышки. Она еще не отвела кружку от губ, а все проглоченное сейчас и выпитое раньше, в палате, фонтаном хлещет наружу, пачкая рубашку, простыню, пол, — неловко, но какое облегчение. Две медсестры пытаются обтереть ее, привести в порядок, даже чистая рубашка вдруг появляется; она говорит: Ну вот, все без толку, однако молодой врач отступать не намерен. Он сделает инъекцию контрастного вещества. Почему же он сразу так не поступил, думает она, но молчит. Зачем эта пытка питьем, зачем это мерзкое пойло. И сама же храбро отвечает: наверно, инъекция — самое крайнее средство.

Теперь все ждут, пока инъекция подействует. А она между тем спускает мысли с поводка, и они торопливо шныряют вокруг, в поисках какого-нибудь предмета, за который смогут уцепиться, когда меня, будто хлеб в духовку, задвинут в тесную трубу, перед жерлом которой я лежу. К сожалению, ничего утешительного в голову не приходит, к сожалению, мысль, какой я до сих пор избегала, настигает меня именно здесь, теперь ее уже не стряхнуть, — мысль о том, что Урбан пропал. Теперь, как назло теперь, уже не вытеснить из памяти известие, которое недавно сообщили по телефону, Рената сообщила, его жена, когда-то близкий мне человек, но оттого, что мы избегали контактов с Урбаном, теперь тоже чужая. Ее голос я узнала сразу, однако ж не поняла, чту она с перепугу выпалила: Ханнес пропал. Ханнес? — едва не переспросила я, но вовремя вспомнила, что наш бывший друг, которого все, даже Рената, всегда звали по фамилии, Урбаном, носил имя Ханнес. По силе охватившего меня испуга я догадалась: произошло что-то скверное. — Пропал, что значит «пропал»? — То и значит, что сказала: пропал, не вернулся домой. — Откуда? — Из института. — Когда? — Неделю назад. — Его ищут? — А как ты думала. Всеми способами. — Во мне грянули набатные колокола. — Она, сказала Рената, просто хотела известить меня, чтобы я узнала об этом не из газет. Будто такие вещи печатают в газетах. Рената повесила трубку прежде, чем успела расплакаться. Я почувствовала, как во мне оживает давняя симпатия к ней, а против Урбана поднимается что-то вроде злости: надо же, причинить ей такую боль. И странное чувство ответственности, будто я обязана отправиться на поиски, пойти по его следам. А теперь вот он идет по моим следам, даже сюда добрался.

Мало того, что из тесной трубы выглядывает только голова. Вдобавок отсюда нипочем не вылезешь, ни в паническом страхе, ни в смертельном, о котором пока и речи быть не может, есть только предчувствие, что в этой трубе и без всякой клаустрофобии натерпишься страху. Но до поры до времени страх можно отодвинуть подальше, если сосредоточиться на командах, какие из-за толстой стеклянной перегородки отдает мне в микрофон безликий женский голос: Вдохните — задержите дыхание — выдохните. Голос этот понятия не имеет, как трудно выполнять его несложные приказы, снова и снова, уже целых десять минут, ведь круглые часы над дверью в темное помещение за стеклом попадают в поле моего зрения, когда я чуть склоняю голову влево, а повернув голову немного побольше вправо, я вижу пляску зеленоватых линий и цифр на мониторе маленького компьютера, в совокупности и при надлежащей интерпретации эта пляска даст врачу, который, надеюсь, умеет ее прочесть, важные сведения о происходящем в моей брюшной полости. Тошноты, что по-прежнему то и дело подкатывает к горлу, компьютер не замечает, но, если, как сказал радиолог, нам посчастливится, он выявит контуры абсцесса, повинного в моем лихорадочном состоянии. «Посчастливится», сказал он, а я осталась серьезна. Я ему не скажу — подумать об этом и то едва смею, — что соглашусь почти на все, только бы выйти из этой трубы. Куда девать руки, закинутые за голову, где пристроить кисти, уже начавшие затекать. Вдохните, задержите дыхание, выдохните. Я пытаюсь приспособиться к этому ритму, пытаюсь украдкой раз-другой вздохнуть в собственном ритме, пытаюсь под шумок кашлянуть, причем так, чтобы безликий, слегка искаженный механический голос меня на этом не поймал. Вдохните — еще пятнадцать минут, и всё кончится, а вероятно, даже меньше пятнадцати, ведь требовать от меня такого немыслимо, по сути кощунственно. — Сосредоточьтесь, пожалуйста. — Ничего от них не скроешь.

Спокойно. Спокойно спокойно спокойно. А ну-ка, возьмем себя в руки. Теперь я дышу совершенно механически, как желает голос, и при этом мне являются картины, возникающие сами собой. Мы втроем — ты, Урбан и я выходим из аудитории доктора Лангханс. Я вижу нас, мы молоды, точь-в-точь как на фотографии тех лет, я вижу и улыбку Урбана, позднее ты обратишь на нее мое внимание: Видела? Его ироническую усмешку? Конечно, ты слышал, что я сказала Урбану: Нынче ты вправду был хорош, — на что он, с этой иронической усмешкой, ответил: Стараемся, как можем. А ты, когда мы шли по мосту через Заале, в темноте, заметил: Он ведь разыгрывает сопричастность. Насмехается, разве ты не видишь, — над текстом, над Лангханс, над всеми нами, над тобой. Я этого не видела. Не хотела видеть. Усмешка не просто ироническая, сказал ты. Дьявольская. Итак, слово было произнесено, я ему противилась, а оно все крепче в меня вцеплялось. Лишь спустя много лет это слово смогло вновь прозвучать между нами, и в свою очередь я лишь спустя много лет смогла доверить тебе догадки насчет главного урбановского изъяна и главной его тревоги, осенившие меня, когда он блистательно интерпретировал текст, который мы, остальные, еле-еле осилили: г-жа Лангханс выбрала для семинара по развитию выразительной речи «Тяжелый час» Томаса Манна[5], текст трудный, она этого не отрицала, один автор описывает кризис другого, камуфляж, каким он наполовину маскирует, наполовину обнаруживает собственный кризис. Читать трудно. Двоякие смыслы. Урбан справился мастерски. Я смотрела на теплицы Ботанического сада, по которому, наверно, гулял Фридрих Шиллер, когда работал над «Валленштейном», и на который сейчас выходили окна нашей маленькой аудитории, — смотрела туда, чтобы никто не заметил слез, навернувшихся мне на глаза, не только от сочувствия духовным и телесным мукам Фридриха Шиллера, но и, главным образом, от легкой дрожи в голосе Урбана. Урбан, любезный мой друг. В ту пору мое чуткое ухо бдительно следило за всеми его высказываниями, меня не обманула дрожь в его голосе, когда он прочитывал слова вроде «всеми покинутый», «блуждания» и «неисцелимая скорбь души» или фразу: «Боль… Как от этого слова ширится грудь!» Нет, не обманула. Эту фразу он вдобавок сумел прочесть с притворным сопереживанием, которое могло ввести в заблуждение любого, только не тебя. И не меня, хоть я вслушивалась в его слова по совершенно другим причинам. Он не смог ввести меня в заблуждение — ни насчет своей фальшивости, ни насчет искренности, потом, когда дошел до предложения, которое словно бы удивило его, больше того, ошеломило: «Самый талант его — разве это не боль?» Крохотная предательская пауза после этой фразы, глубокий вздох — в них не было актерства. Ты, в плену предвзятости, то ли их не заметил, то ли не сумел правильно истолковать. А вот я заметила и поняла, потому что вопрос этот зацепил за живое и меня, и Урбана и потому что я, скрепя сердце и не доверяя себе, начала улавливать едва внятный и совсем иной ответ, чем он. Он-то, я поняла, осознал убийственную правду, что талантом не обладает, а именно талант и был предметом его мечтаний, и что никакая сила на свете, в том числе и его собственное горячее желание, не способна восполнить этот недостаток. Мне было его жаль, я чувствовала себя чуть ли не виноватой, потому и опустила взгляд перед иронической усмешкой, за которой он, как обычно, спрятался, когда мы прощались возле университета, потому, дорогой мой, и была взволнована. Лишь позднее я научилась бояться мстительности бездарных честолюбцев, и бояться сильно.

Дышать уже не надо. Мерцающие зеленые линии на мониторе наконец-то гаснут. Я бы ни секунды больше не выдержала. Через микрофон слышен деловитый мужской голос, обращается ко мне по имени. Теперь мы сделаем небольшой перерыв. Половина обследования позади. Осталось провести детальную съемку определенного участка брюшной полости, к которому надо присмотреться повнимательнее. Ну как, сможете? — спрашивает голос. С изумлением я слышу свое «да» и тотчас преисполняюсь презрения к себе. Надо же, никогда я не могу сказать «нет» на такие вопросы. Ведь подумать страшно, что еще десять, двадцать, тридцать минут придется вытягивать далеко назад вывернутые руки. А эта полная беззащитность в лучевой клетке, от которой всем остальным необходимо держаться на расстоянии. Я слышу, как открывается дверь. Шаги. Мужской голос, радиолог. Сейчас найдет что-нибудь, подложит мне под кисти. Волна благодарности захлестывает меня. Он заметил, и входит, и помогает. Необходимы еще более точные данные. Что-то там прорисовывается. Хирург сумеет оценить эту информацию.

Стало быть, все решено — хирург. Я сбиваюсь с дыхания, раз и другой, молодой мужской голос из микрофона отечески велит мне успокоиться. Сосредоточиться. Вдохните — задержите дыхание — выдохните. Получается. Я опять вхожу в ритм, перестаю думать. Один вопрос висит в пространстве: Что есть человеческое счастье? Тема для сочинения, а задала ее учительница, которая рассчитывала, что мы напишем: высшее счастье для нас — быть немцами.

Я рассказывала об этом Урбану, в те давние времена, когда еще не была знакома с тобой, в самом деле, с ним я познакомилась раньше, чем с тобой, и наверняка рассказывала ему такие вещи, какие позднее поверяла только тебе; мы стояли возле студенческой столовой, в те давно минувшие времена, куда я сейчас погружаюсь — меня погружают — лишь по причине тотального бессилия, ведь противиться я не в состоянии, здесь слово «тотальный» вполне на месте, хотя обычно я им пользоваться не могу, оно истрачено в одном чудовищном вопросе, который вплетен в жизнь целого поколения и отзывается в каждой фразе, где есть слово «тотальный» или «тотально», тотально сбрендил, тотально вымотался, говорят люди, вот и сегодня юная практикантка Эвелин: Ну, это было тотально излишне, — не знаю, о чем шла речь, и, наверно, она права, совершенно излишним может быть многое из того, что ей говорят или поручают, тотальной же бывает только война. Кстати, тоже тотально излишняя. Чту есть человеческое счастье, теперь? Этот вопрос я задала Урбану возле столовой, он рассмеялся и сказал, шаржируя манеру завсегдатая собраний, с легким саксонским акцентом: Как «что», товарищ? Борьба против угнетателей! Я засмеялась, ты не поверишь, когда-то с Урбаном вполне можно было смеяться, такое слово, как «дьявольский», нам бы тогда и в голову не пришло, тут-то и явилась Лорхен, возвестила о тебе, я подняла глаза — ты стоял на лестнице, в выцветшем френче рядового вспомогательной службы люфтваффе, и досадливо смотрел на Лорхен, потом испытующе взглянул на меня, это и был тот самый взгляд. Картина эта отправилась в мой сокровенный архив, к нетленным страницам. Выдохните — не дышите. Человеческое счастье — всё за пределами этой окаянной машины, за пределами этого помещения с двумя крепко запертыми стальными дверями.

Снова лежать в знакомой, почти привычной палате, пусть даже из тела выведено множество трубок, похоже, их становится все больше, она теряет им счет. Не будь она так слаба, ее бы, верно, заинтересовало, что можно жить без еды и физиологических выделений. И круглые сутки неподвижно лежать на спине. Ты вдруг снова здесь, стоишь возле койки, скрывая озадаченность, расспрашиваешь об ограничениях, которые замечаешь. Нет, говорю я, это цветочки, настоящая пытка — кое-что другое. С ужасом в голосе рассказываю тебе про машину, затаившуюся глубоко в недрах этого здания, как Минотавр в Лабиринте. Ты смущен, я по лицу вижу, ты в сомнениях, вот сейчас в ответ на мои преувеличения ты произнесешь свое привычное «но», и ты действительно говоришь: Но теперь они хотя бы знают, где надо резать, завотделением тебе об этом сказал. — Значит, ты опять с ним разговаривал? — Вы заранее условились. — Ага.

Поутру. Поутру, дай-то Бог, ты проснешься опять. У мамы было много замечательных качеств, в том числе красивый голос. Сопрано. Прелестная садовница, зачем ты слезы льешь.

Ты что молчишь?

Я слушаю.

Так надо.

Кто это сказал — ты? Завотделением, который снова стоит возле койки? Стало быть, поутру. Оба глядят на нее, будто ждут согласия или протеста. Но ей не хочется сетовать на предстоящее, только на прошедшее. И она сетует на питье. На неимоверную дозу. Можно ли требовать, чтобы после такого долгого полнейшего воздержания она сразу столько выпила? Это же немыслимо, умоляюще говорит она, от лица всех, к кому еще предъявят подобное же требование. Верно, говорит завотделением, непоколебимый в своей вежливости. Что тут возразишь. Но в томографе он и сам однажды побывал, для пробы… Он умолкает. Она засчитывает в его пользу, что он умолкает, прикусывает язык. Для пробы. Интонацией он обозначает кавычки. Наверняка ведь это не по-настоящему. Возможно ли, чтобы завотделением и ведущий хирург смутился?

В руке у нее маленькая синяя книжечка. Можно держать ее одной правой рукой, а левой, той, из которой тянутся трубки, осторожно листать страницы. «Здесь в вечном молчанье / Венки соплетают. / Они увенчают / Творящих дерзанье».

Видишь, вот это я искала. — Лето нынче капризное, говоришь ты. В моем мозгу быстро раскручивается цепочка слов: капризно неровно бурно озорно непостоянно банально болезненно. Ощутимо. На своей шкуре. Ты спрашиваешь о том, о чем спрашиваешь редко, ведь это мой вопрос, а поскольку его задаешь ты, наверняка что-то случилось. О чем ты думаешь? И как ни печально, при всем желании я не знаю ответа.

Ты же знаешь, я всегда была доброжелательна, нередко даже очень, и всегда выказывала добрую волю, в конце концов уже чисто внешне, ведь не стану отрицать, от слишком частого употребления моя добрая воля мало-помалу износилась, растратилась и пропала. Теперь, свободная от доброй и злой воли, свободная от малейшего намека на волю, я могу смотреть на тебя и глазами говорить «нет». Пожалуйста, не приставай ко мне с этим вопросом. Он задан слишком поздно. Или слишком рано. Еще совсем недавно я бы постаралась ответить, чтобы не обижать тебя, теперь же бессилие освободило меня от всех и всяческих стараний. Я даже не могу удивиться тому, что должна была угодить сюда, на дно шахты, чтобы у меня пропала охота тревожиться и стараться. Смутно брезжит догадка: а вдруг весь этот дорогостоящий спектакль затеян именно по такой причине? Догадка гаснет. Тускнеет. Тусклые равнины. Таинственные. Совиные. Заколдованные. Уходи, говорю я тебе. Пожалуйста, уходи. Призрачные. Ужасные. Чудовищные.

Снова поток, неистовый поток, страшный, лихорадочный, неодолимый, ему нет удержу. Жар, говорит женский голос, очень сильный жар; меня, бессильную, бесчувственную, несет стремнина, и нежданно возникают два слова, задевают крохотное пятнышко в моем сознании, противоборствуют неистовому течению, закрепляются, и я могу с удивлением подумать: я страдаю. Шевелю губами, пытаюсь высказать это умозаключение: Я страдаю.

Да, произносит трезвый голос заведующего отделением. Я знаю.

Знаменательный миг. Я страдаю, и другой об этом знает. Никакой рисовки с моей стороны, никакого притворства — с его. Сухая констатация факта.

Холодные обертывания на икры, сестра Кристина, будьте добры, займитесь. В крайнем случае укол.

Лишь поздно вечером, ночью — хотя время дня и ночи во власти — распада поток схлынет, тенью возникнет палата, едва освещенная квадратным ночником на плинтусе возле двери; насквозь мокрая от испарины и обессиленная, она будет лежать в лодке своей постели, которая покачивается, но не опрокидывается, над нею — стойка с двумя прозрачными емкостями, бледный прямоугольник окна, полуприкрытого занавеской, а справа на ночном столике — маленький черный предмет, радиоприемник, за которым она потянется и который нерешительно включит, готовая к тому, что опять разбился какой-нибудь самолет или в прибрежных водах на севере затонула подводная лодка, что где-то далеко-далеко найден мертвым заложник или где-то близко застрелен беглец, что, иными словами, ход событий, который, кажется, выдерживают все, кроме нее, продолжался своим чередом. Готовая к всему этому, заранее положив палец на крохотный выключатель, чтобы тотчас его нажать, она слышит, к счастью, нежный, чистый звук скрипки, потом еще один, на квинту выше, и еще, и еще, бас подхватывает первую ноту, низким, певучим голосом вступает кларнет, ее любимый инструмент, вот они уже сплели звукам тонкие паутинные сети, а вот ведут их путями волшебства, даже труба находит себе место в этом волшебном краю, взмывает высоко-высоко, унося с собою мое сердце, недостает только фортепиано, оно держалось в стороне, до последней минуты, но пришел и его черед, оно сопровождает и соединяет дивную мешанину звуков. Эй, люди, что есть человеческое счастье.

Лицо у нее тоже мокрое, чья-то рука осторожно промокает испарину тампоном, потом осторожно меняют рубашку, простыню, прочее постельное белье. У тихой безымянной ночной сестры появилась помощница — темноволосая молодая женщина, красивая (красота ее заключена в легких, едва ли не застенчивых движениях), женственная, подвижная, старательная, она сумела соединить в себе много такого, что крайне редко сходится воедино. Во-первых, глаза у нее темно-темно-карие, каких я в жизни не видела, так я ей и говорю. Она улыбается, без смущения. Сидит на краю койки, кладет ладонь мне на лоб, материнским жестом, но ведь она намного моложе, годится мне в дочери. Говорит, что она анестезиолог. Завтра утром поможет ей хорошенько заснуть. И будет рядом, когда она проснется. В наркоз надо постараться войти с добрым настроем, ведь как войдешь, так и выйдешь. Она будет внимательно за нею присматривать, можно не сомневаться. И обращение «госпожа доктор» совершенно излишне, у нее нет ученой степени. Зовут ее Бахман, Кора Бахман. Имя, богатое ассоциациями. Она не понимает. Ей нужны кой-какие сведения, я сообщаю, что могу; конечно, говорит она, почти всё записано в моей истории болезни, но она предпочитает лично удостовериться, нет ли, например, аллергии к определенному наркотическому средству. Лично удостовериться, что пациенту оно подходит, хотя, говорит Кора, кто придумал называть подходящим яд, ведь любое наркотическое средство по сути своей есть яд. Странно. Даже о щекотливых темах она умеет сказать так, что защитный страх у меня не включается, — разве же средство, которое введет мне Кора, может быть хоть сколько-нибудь неподходящим?

Стало быть, она поведет меня во тьму, в Гадес, она, мой провожатый, будет присматривать за мной, следить за моим сердцебиением, я облегченно вздыхаю. До чего же долги эти ночи, роняет она, и Кора соглашается: Да, ее ночи, хоть и по-другому, но тоже долги, когда у нее ночное дежурство, как сегодня. А завтра утречком сразу в операционную! — сочувствует пациентка; ах, говорит Кора, зато не теряешь форму, а часок-другой сна, по крайней мере, нынче удастся перехватить.

Представляя себе Корину ночь, ревниво спрашивая себя, так же ли, как со мной, она приветлива с другими пациентами, которым завтра будет давать наркоз, возникает ли между ними такая же близость, я засыпаю. Фразу «Не покидай меня, темноволосая!» я услышала, наверно, уже во сне, вероятно, сама же ее и произнесла, сразу и радостно, и печально, а потом уговорила ее, Кору, прямо нынче ночью пройтись со мной по городу, точнее, полетать, потому что двигались мы с необычайной легкостью, в сантиметре над землей. Приказ, который мне отдавали так часто: Будь добра, спустись на землю! — был упразднен, мы легко выпорхнули из широкого окна нашей берлинской квартиры, слетели в темный ночной двор, куда падал лишь узкий луч света с шестого этажа левого флигеля, из кухни госпожи Балушек, которой в этот сонный ночной час вообще-то полагалось бы лежать в постели, ведь по поручению Городского жилищного управления она за мизерную плату моет лестницы в переднем доме и по собственному почину силится поддерживать спокойствие и порядок в нашем квартале, что, видит Бог, ох как непросто, публика-то, как она выражается, разноперая, особенно если вспомнить новых жильцов переднего дома, четвертый этаж направо, слов нет, что они вытворяют, этакому поведению есть только одно название, и госпожа Балушек смело его произносит: Ан-ти-об-щест-вен-но-е. Эти поганцы даже мусор в помойные баки бросить не могут, как все нормальные люди, непременно рядом вывалят. Скоро весь двор, где она с таким трудом поддерживает чистоту, будет усыпан отбросами.

У них у всех шарики за ролики заезжают, сказал ты, когда во дворе грянула перепалка между госпожой Балушек и нашими новыми соседями сверху, и закрыл все окна, а у меня и в мыслях не было вступать в пререкания с этой женщиной, чье подспудно тлеющее недоверие к нам с тобой я мало-помалу сумела загасить с помощью кофе и сигарет из валютного «Интершопа» на первом этаже. Однако чистые или загаженные дворы — проблема не моя, во всяком случае сегодня ночью, мы, темноволосая женщина и я, парим в бледном сиянии луны, восходящей над эстрадным театром «Фридрихштадтпаласт», который берлинцы за архитектуру фасада прозвали «месть Хомейни», скользим мимо пустыря, оставшегося еще с войны, мимо гостиницы «Адрия», которая все больше смахивает на угрюмый сарай, непочтительно облетаем бронзового Брехта на скамейке перед «Берлинским ансамблем», он лукаво косится на нас, но прикидывается мертвым — стратегия, достойная подражания, однако доступная не каждому. Либо всё, либо ничего, говорю я Коре, она согласно кивает и утешной тенью об руку со мною приближается к Шпрее.

Там, обнявшись, стоит пара. «Парочка» — слово неподходящее, эти двое не желторотые юнцы, на вид им лет по тридцать — тридцать пять. К стати, судя по одежде — приблизившись, я точно вижу, — они из другого, более давнего десятилетия, можно по шляпам догадаться. Тридцатые годы, говорю я Коре. Она тоже так считает. За спиной этой пары мы проплываем через мост Вайдендаммер-брюкке. Возле прусского орла они останавливаются, склоняются над чугунным парапетом и глядят вниз, на воды Шпрее. Я совсем рядом с весьма привлекательной молодой женщиной — что она не видит меня, странным образом разумеется само собой, — я смотрю ей в лицо и испуганно оборачиваюсь к моей спутнице: Но это же… — Кора прикладывает палец к губам. Лучше мне помолчать.

Я молчу. Впадаю в глубокое смятение, потому что временные слои беспардонно переплетаются, но как это — беспардонно? Вместе с этими двумя людьми, которые мне как будто бы знакомы, однако называть их я не вправе, чтобы не подставить под удар, — вместе с этими двумя анонимами я приближаюсь к скверику на том берегу Шпрее, а скверик этот посажен вокруг запретного для непосвященных приземистого здания, которое они называют бункером слез, по-моему, да, так и есть, именно сюда они и направляются, хотят убежать, внезапно это мне совершенно ясно, хотят воспользоваться этим выходом и спастись, счастье, что он существует, надеюсь, визы у них не просрочены, надеюсь, еще не полночь, ведь в полночь пограничный пункт закрывается. И тут меня будто громом поражает: чего они ищут по ту сторону границы, он ведь еврей, и опасность грозит ему и здесь и там, где же они живут и где живу я, в какой эпохе. Кора! — кричу я, но ее нет, и я опять кричу: Не покидай меня!

Нет-нет, говорит чей-то голос. Не Кора Бахман, не сестра Кристина, а совсем другое существо стоит в рассеянном утреннем свете посреди моей палаты, подходит к койке, подает мне широкую пухлую руку, напористо и чуточку шепеляво желает мне доброго утра, а затем, поворачиваясь вокруг своей оси, она — это существо в самом деле женского пола — пристально изучает каждый предмет в палате, в том числе и меня, одобрительно, как мне представляется. Я — Эльвира, говорит она, с грохотом извлекает из железного футляра пустое мусорное ведро, выносит его в коридор, чтобы опорожнить, быстро возвращается и, опять-таки с изрядным шумом, водворяет его на место, снова подходит к моей койке, снова подает мне руку: Всего доброго вам и до свиданьица! Я вижу деформацию в лице Эльвиры, чувствую вялое пожатие бесформенной руки, стремление к четкой форме не сумело пробить себе дорогу в ее теле и выразиться, но в чертах сквозит нечто вроде симпатии. Я говорю: Спасибо, Эльвира. И до свидания. — До скорого, да? — говорит Эльвира. Да, — отвечаю я. — До скорого.

Сестра Кристина досадует, что не смогла помешать Эльвире заявиться ко мне в такую рань. Сказала ведь ей, чтобы не тревожила меня, дала поспать, только очень уж она любопытная, вот в чем дело, никакого удержу. Сестра Кристина намерена сама проверить обе капельницы, и проконтролировать дренажи, выведенные из раны на животе, и поменять мешки, в которых собирается жидкость. Затем она передает пациентку сестре Маргот, чуть толстоватой, чуть шумноватой и уже сейчас, ранним утром, пахнущей потом, запах чувствуется, когда она наклоняется умыть пациентку. И слишком громко говорит, обращаясь к ней во множественном числе: Сейчас-сейчас, мы быстро, приподнимем-ка ногу еще чуть-чуть, а? Нам ведь хочется выглядеть в операционной красиво, да? Наконец она открывает окно и уходит, а я с облегчением вдыхаю свежий утренний воздух. Так, говорит сестра Кристина, а теперь знаменитый укольчик, скоро все станет вам приятно-безразлично. Главное — думайте, что идете под нож последний раз. Она надевает пациентке марлевый чепчик, прячет под него волосы, которые в парикмахерской, к счастью, обкорнали совсем коротко, но в операционную ее везет, увы, опять сестра Эвелин, аккуратная, изящная, невзирая на ранний час, превосходно подкрашенная, и опять койка пересчитывает все углы. Вообще-то еще рано, ну да ничего. Все равно я первая на очереди.

На самом деле это не повод чувствовать себя польщенной, очередность в операционной наверняка устанавливают не в зависимости от чинов и заслуг, а, к примеру, в зависимости от серьезности положения. Она успевает немножко поиграть некоторой двусмысленностью этой фразы, потом вся в зеленом, вся цвета темной морской волны входит операционная сестра. Так она представляется: Я — операционная сестра, — и начинает разговор, простыми, короткими фразами. Пациентка слышит свои немногословные ответы, слышит как бы издалека. Узнаёт — сквозь все более толстый слой ваты, — что эта сестра нынче впервые вновь вышла на дежурство. Что она не одну неделю бюллетенила, из-за гепатита, в операционной заразилась. Что у нее двое детей и муж-инженер. Пациентка говорит: Вот как? И: Да что вы? И: Как замечательно для вас, — и видит, как операционная сестра, стоя к ней спиной, что-то достает из стеклянного шкафа, набирает шприцы, ловко совершает какие-то манипуляции. Входит мужчина, через дверь с табличкой ОПЕРАЦИОННАЯ 1, он тоже в темно-зеленом, и на голове у него зеленая шапочка, из-под которой — сейчас это отчетливо видно — выглядывают седеющие на висках волосы. Он хочет поздороваться с нею, пока она не уснула, это завотделением, он пожимает ей руку, вопросительно смотрит на сестру, та говорит: Все в порядке. Я с ней разговаривала. Пациентка осознает, что разговор с нею — одна из обязанностей операционной сестры, но это ей не мешает. Отлично, говорит завотделением. Все будет хорошо. Ну конечно, говорит она и с легкой иронией думает: а как же иначе-то?

Даже сюда, в операционную, добралось это словечко — «хороший». Вместе со своим вариантом — «добрый». Не оно ли было главной рифмой, которая задавала тон в детстве, — хороший, добрый, хороший? Хороший? Добрый? как-то раз наорал на меня Урбан, ты что, наивная простушка? Хороший, добрый — вообще самые что ни на есть мещанские слова. «Благороден будь, скор на помощь и добр»[6], эти рассуждения насчет человека — самая что ни на есть мещанская шарманка, катехизис мелкого обывателя, из которого слова «добрый», «хороший» вырастят бесчеловечного монстра и сверхчеловека. Но к тому времени, возразила ему я, еще робко, к тому времени он все-таки давным-давно оставит словечки «хороший» и «добрый» позади. Как ты. Как мы, поправила я себя. А Урбан, поджав губы, отозвался: Думай, что говоришь.

Темноволосая женщина, с ног до головы в зеленом. Мы все, говорит пациентка слегка заплетающимся языком, мы все будто в аквариуме, под водой. Может и так показаться, говорит Кора и спрашивает, все ли о'кей. Язык молодежи. Да, отвечает она, все о'кей. Кстати, я видела вас во сне. Бог ты мой, говорит Кора и смеется, но ее глаза, карие, блестящие, не смеются. Операционная сестра, завязывая у нее на затылке ленточки маски, докладывает и ей, что разговаривала с пациенткой. Темноволосая женщина кивает. Можно, говорит она. Рядом вдруг возникает еще одна зеленая фигура, мужчина, он толкает каталку сзади, женщины идут по бокам, привычный строй.

Двери операционной отворяются. Большие яркие металлические лампы под потолком. Трое мужчин в зеленом, с поднятыми руками. Это налёт. Они разговаривают о садах. Розы, говорит один, почти всё известные сорта. Это завотделением, ишь ты, розы. Никаких искусственных удобрений! — говорит второй, а третий восклицает: Сад? Никогда в жизни! И всё это с поднятыми руками, будто они вовсе не налетчики, а жертвы, абсолютно покорные жертвы. Завотделением, продолжая рассуждать о розах, внимательно наблюдает, как троица перегружает ее на операционный стол (так выразился медбрат: Давайте-ка ее перегрузим) и тем самым помещает в той зоне, где разговаривают уже не с нею, а только о ней: Она спокойна? — Спокойна. — Можно? — Можно. Пока сестра и медбрат закрепляют ремнями ее руки и ноги, она шепчет темноволосой: Я позабыла ваше имя. — Кора, шепчет та в ответ. — Да. Так тому и быть. — Сейчас я сделаю укольчик в левую руку, шепчет Кора, и вы уснете. Добрых вам снов.

Жертвоприношение животных жертвоприношение людей безнравственно кощунственно.

Может, в этот самый первый раз, а может, в ближайшие дни, когда будет и второй раз, и третий, и четвертый, я в образе симпатичного веселого молодого блондина вылезаю из окна нашей квартиры на Фридрихштрассе, которое тотчас накрепко за мной закрывается, и я, с развевающимися волосами, в джинсах и голубой рубашке, стою на узком, опоясывающем дом карнизе, моим пальцам почти не за что уцепиться, но я, сантиметр за сантиметром, продвигаюсь влево, к балкону врача-ортопеда, а балкон этот мне, висящему, или висящей, над грохочущей Фридрихштрассе и, похоже, не замеченному, или не замеченной ни одной живой душою, представляется единственно мыслимой, хотя и невероятной возможностью спасения. Внезапно картина исчезает. Тот, кто сейчас так громко зовет меня по имени, никак не может быть моим спасителем, хотя, пожалуй, он все же меня освободил, а теперь вот и разбудить сумел, конечно, я его слышу, кричит-то он достаточно громко, придется мне наперекор свинцовой тяжести поднять веки, меж тем как он не переставая кричит на меня, спрашивает, слышу ли я его. Да, черт побери, слышу. Наконец мне удается легонько кивнуть головой, и ему этого, кажется, достаточно. Теперь я его вижу. Это один из хирургов, тот, который начисто отвергал сады, — высокий, русоволосый, со светло-голубыми глазами. — Она проснулась. Давайте еще подождем. — Так мы ведь и ждем, это второй голос, от окна. Дежурный пост, догадываюсь я. Зона третьего лица. — Промокните ей лицо, будьте добры. И губы смочите. Капельницу менять не пора?

Я, молодой блондин на наружном карнизе, не приблизилась к балкону ни на миллиметр. Сейчас мне необходимо либо вновь уснуть, чего мне очень хочется, либо выйти из своего тела. А они, кажется, решили между собой не давать мне уснуть, пока я не скажу хоть одно слово, лучше всего — слово «да». — Вы проснулись? Пожалуйста, ответьте. — Только я и тот молодой человек на карнизе, только мы знаем, как глубоко слово иной раз бывает зарыто в телесном, какие преграды должен одолеть звук, прежде чем минует гортань и вместе с дыханием покинет рот. С хрипом и кашлем я что-то выдавливаю, при большом желании можно истолковать это как «да». Ну да, да, я проснулась, но бодрствовать не желаю, и тут они наконец разрешают мне вновь заснуть. Я мигом отправляюсь обратно на карниз, словно отныне это мое самое любимое место на свете, и опять вишу там, судорожно цепляясь за стену, заточенная в молодом и красивом мужском теле, которое, если беспристрастно оценить мое положение, обречено смерть. Шансы у него нулевые, говорит мне чей-то голос, я спрашиваю: У кого, у Урбана? — и слышу: У кого же еще. — Это Рената. Когда она так говорила со мной? Наверное, когда глухим голосом сказала по телефону: Они его не найдут… — Может, хочешь приехать? — спросила я, с сомнением, мы столько лет не виделись, примечательно, как люди в этой маленькой стране умеют обходить друг друга стороной. Она приехала. Отчужденность между нами не исчезла, разговор получился тягостный, но я выяснила, что после институтского собрания, где Урбана резко критиковали, он с виду спокойно прошел на стоянку к своей машине и уехал. В разговоре Рената обронила: Шансы у него были нулевые. Я поняла, но ничего не сказала. За доли секунды я все поняла, обо всем догадалась и осознала, что это и был его последний шанс — пропасть, пропасть навсегда. Я почувствовала, как во мне ожила давняя симпатия к ней, а к Урбану — что-то вроде злобы: надо же, причинить ей такое!

Много-много позже Рената рассказала мне, что после одной из этих моих операций ее брат, врач, сказал: Шансы у твоей подруги нулевые. А она, Рената, расплакалась и накричала на него: если при такой инфекции действительно выживает всего один процент пациентов, то именно я, ее подруга, и составлю этот процент. На что ее брат легонько пожал плечами: Думай как знаешь. Он, во всяком случае, совсем недавно видел, как пятнадцатилетний подросток умер от нагноения в брюшной полости, которое так ничем и не удалось остановить. После того как я узнала об этом подростке, меня заклинило, я постоянно думала о нем, словно что-то ему задолжала, чуть ли не жизнь, словно меня спасли вместо него.

Я забежала вперед, в то время, когда слово «время» снова наполнится смыслом, когда время будет течь, сжиматься, расширяться, когда опять возникнут временные сетки, выигрыши времени и его потери, отрезки времени, его моменты и промежутки, замеры времени и договоренности о времени, периоды спортивных встреч и периоды упадка, когда опять будут До и После, будут дни, слагающиеся из утр и вечеров, будут одновременности и межвременья, когда я буду на время обособляться, потом опять возвращаясь в настоящее, приходить заблаговременно, вовремя (или не вовремя), когда смогу с чем-нибудь повременить или, наоборот, пойму, что теперь самое время, когда смогу улучить время или вмешаться не ко времени, чувствовать себя пережитком древних времен, верить в новые времена или, напротив, считать, что настал конец времен, конец света.

Однако ж теперь не существует ни доисторических, ни древних времен, ни доброго старого времени, ни тем паче трезвого настоящего, не существует ни нового времени, ни времени испытаний, ни хода времени. Все бренное, временное утонуло для меня в безвременье, мое время свернулось, претерпело коллапс — прямо из операционной она соскользнула во временной провал, наполненный бледным полусветом и видениями, но неподвластный исчислению времени, причем ни лица, которые поочередно возникают перед глазами, ни голоса, которые ей слышны, не способны упорядочить этот хаос. Нет больше ни своевременности, ни упущения, есть освобождение от хода времени, усомнится в этом лишь тот, кто пока не изведал такого, кому пока еще не доводилось из последних сил тащиться вперед по границе времен. Ведь балансирование на узком, очень узком стенном карнизе означает большое напряжение, уже сама невозможность сдвинуться хотя бы на миллиметр стоит огромных сил. Без сил, без решительности, без ответственности я выпала из временной сетки. Вне времени можно кое-что сказать: Да, я проснулась, да, мне больно, нет, вполне терпимо, — а вот рассказать вне времени ничего не расскажешь. Рассказывать мне теперь заказано, как заказано знать, спрашивать, оценивать, утверждать, поучать и понимать, обосновывать, делать выводы и открытия, измерять, сравнивать и действовать. Любить и ненавидеть.

Только учиться ее телу не заказано, в этом блеклом промежуточном мире оно учится непрестанно и без ее вмешательства, учится дни и недели напролет неподвижно лежать на спине, учится не шевелить рукой, которая трубками соединена с капельницами, учится самую малость поворачивать голову, чтобы дать себе хоть чуточку роздыха, учится питаться жидкостями, которые в него вливают. Тело учится выживать в неблагоприятных обстоятельствах, а вот мозг — наверно, чтобы ему не препятствовать, — приостановил свою деятельность, отключился, целиком ориентировал себя на телесные сигналы, то есть почти целиком — память работает. По крайней мере, в рудиментарных формах. Произвольно я из памяти черпать не могу. Но мимо прочной льдины в море бессознательного, на которой я обретаюсь, проплывают осколки воспоминаний, незваные и беспорядочные. Например, свет в передней, когда она положила красную телефонную трубку, а в ушах еще звучали слова Ренаты: Ханнес пропал. Утренний свет, падавший в переднюю из открытой двери большой комнаты. Помню, я тогда подумала: вот и это они подслушали. А потом: да они и так знают. И наконец: может, и мне стоит его поискать? — Нет, решительно сказал ты.

Непрестанно, каждую секунду, во мне явно идет борьба, мое тело обороняется от агрессоров, которых в лаборатории лихорадочно ищут, которых патолог назовет «особенно злокачественными», уже назвал, только не ей, и однажды в это нерасчлененное время завотделением говорит: Полагаю, теперь мы их знаем. Выходит, все-таки не зря девушки-лаборантки — рослая блондинка и темноволосая малышка — чуть не ежеминутно тыкали ей иголкой в мочку уха или в кончик пальца и выжимали, высасывали несколько капелек крови, а ординатор — тот, с черной каемкой бороды вокруг рта и подбородка, вытягивал целые пробирки крови из локтевых вен, укоризненно и все более тревожно приговаривая, что они «еще кое-как годятся». Если бы только старший врач, отвергающий сады, бледный, бесцветный верзила, которому она не сразу находит должное место во врачебной иерархии и в котором угадывает что-то вроде скептицизма, для нее отнюдь не приятного, даже пагубного, — если бы только он не обронил: Главное, чтобы лекарство доставили вовремя!

Это вот вторжение в ее вневременье, в ее запретный срок она едва стерпела. Что означало «вовремя» и откуда должны были доставить лекарство? Ведь ординатор словоохотливо разъясняет, что их, этих возбудителей, нужно, знаете ли, заблокировать! А завотделением, который, как ей сдается, все чаще и чаще появляется у ее койки, не переставая твердит, он-де совершенно уверен, что они отыскали верное средство.

Мне хочется взять на заметку, что они живут со мною не на одной земле. Что видят меня лежащей на койке, но не знают, даже не догадываются, где я на самом деле. Что стоят на Другом Берегу той реки, у которой нет имени, и голоса их доносятся до меня едва внятно, а мой голос до них уж точно не достигает. Что эта секунда, когда спадают все личины, отбрасывается всякое притворство и не остается ничего, кроме голой правды, которая зовется страданием, — эта секунда дарует мне крупицу удовлетворения: вот оно, значит, как. Что в голове у меня мелькает мысль: не затем ли меня прибило к этой границе, чтобы я именно об этом и могла узнать. Или пожелала узнать. Иными словами, что желать и мочь в истоках своих — одно и то же. Теперь я двигаюсь в сфере истоков, в сфере корней. То, что я теперь вижу, непреложно. И скоро изгладится из моей памяти.

Люди под наркозом разговаривают? — спрашивает она у Коры, которая сидит на краю койки. Кора понимает, о чем она: выдают ли они себя. И отвечает: нет, она даже не уверена, видят ли они сны. Мы стараемся подбирать дозировку так, чтобы вы плавали как раз на пограничье, чтобы наркоз был не слишком глубоким, но безусловно и не слишком поверхностным. — Знаю, в свободном паренье, говорю я. — Она не помнит нашего ночного полета, твердит, что и в Берлине-то почти не бывала, а уж на Фридрихштрассе вообще ни разу, она, мол, типичная провинциалка. Кора исчезает, я едва успеваю спросить, наверно слишком тихо: Что есть человеческое счастье? — как вдруг, будто мой вопрос был паролем, из темноты всплывает лицо, молодое, прелестное, брызжущее весельем, и ведь оно мне знакомо, это женщина, которая стояла с мужчиной у Шпрее, а потом прошла через мост Вайдендаммер-брюкке, в ту ночь, когда мы с Корой парили по-над Фридрихштрассе, — это лицо моей тети Лисбет, молодой тети Лисбет, пятьдесят лет назад, когда я была ребенком. Разве она не умерла? И почему идет к соседнему дому, разрушенному бомбой, но вдруг совершенно естественно вновь возникшему на том пустыре, где он стоял раньше. Я иду следом за тетей, которая поднимается по лестнице, почему эта лестница целая и невредимая, чистая, застланная красной ковровой дорожкой, а перила, резные деревянные перила поблескивают и искрятся, когда солнце заглядывает в окошко, где еще сохранился красивый цветной витраж начала века. Значит, войны еще не было. Я иду за молодой женщиной, за моей тетей, поднимаюсь с нею на четвертый этаж, где она останавливается перед дверью со скромной табличкой врача и нажимает кнопку звонка «Д-р мед. Альфонс Ляйтнер». Мужчина в белом халате открывает, я вижу, как они здороваются и как он учтиво ведет молодую женщину к себе в кабинет. У этого доктора нет помощницы. Он предлагает моей тете сесть и назвать причину визита, после чего выслушивает множество жалоб, в частности и на то, что ее врач, доктор Леви, как нарочно, в отпуске. Доктор Ляйтнер говорит, что несколько раз видел в окно, как она шла по улице. У него, похоже, много времени, если он успевает смотреть из своего эркерного окна на Фридрихштрассе. Он углядел главное — что она несчастна. Разве она не знает, говорит он теперь, что визиты к врачу-еврею чреваты для нее неприятностями, а она небрежно, мечтательно отвечает: подумаешь, прежний-то ее врач тоже еврей, только вот сейчас он в отпуске. И доктор Ляйтнер, молодой, он видится мне молодым, с тонкой усмешкой возражает: Доктор Леви не в отпуске, он больше не вернется. А Лисбет, ей всего чуть за тридцать, говорит: Вот как? Ну, тогда лечить меня будете вы, не так ли, господин доктор? И он, доктор Ляйтнер, вежливо: Если вам так угодно, сударыня. — Да, говорит Лисбет. Да, ей так угодно.

Я же, наблюдая эту сцену, в подробностях известную мне от самого надежного источника, наблюдая этих влюбленных, которым грозит огромная опасность, — я имею теперь благовидно-неблаговидный повод облиться потом, от страха, ведь на одном этаже с евреем доктором Ляйтнером, более не имеющим права лечить арийцев, проживает та самая соседка, которая, специально подкараулив его, сообщает, что по улицам вот только что водили еврея с табличкой на груди «Я развратничал с немецкой женщиной», знает ли он об этом, и доктор Ляйтнер, неизменно учтивый, отвечает, что вполне может представить себе такое. Да, но… — говорю ему я, спустя десятки лет, и он отзывается: тогда он уже перестал дорожить жизнью. А вот Лисбет, моя тетя Лисбет, попросту пропускала мимо ушей все предостережения. Вы знаете, она была так счастлива. Едва ли не смущенная улыбка у него на лице. Кстати говоря, та соседка на них не донесла. И я, вся в поту, — неужели опять ночь? я спала? сплю сейчас? — я невольно представляю себе: Лисбет в бельэтаже. Доктор Ляйтнер в том же доме на четвертом этаже. И она снует по лестницам, туда-сюда, ведь нужно отнести ему поесть, в том числе и пирога, как я слышу. Меня охватывает ужас.

Снова завотделением, что-то зачастил он сюда, пришел заверить ее, что теперь, как он думает, они устранили «очаг», во всяком случае, температура поднялась уже не так сильно, она кивает в ответ на каждую его фразу, соглашается, говорит, что чувствует себя «неплохо». Завотделением, кажется, с этим не согласен, но кивает и уходит. Между прочим, она могла бы использовать появления Эльвиры (та появляется лишь раз в день, рано утром) как паузы в своем безвременном настоящем, но не помнит, сколько раз после пробуждения от наркоза успела увидеть Эльвиру, которая поворачивалась вокруг собственной оси и при каждом повороте пристально изучала каждый предмет, не помнит даже, в самый ли первый раз или позже — вчера? сегодня? — Эльвира рассказывала ей о своем женихе, с которым делит комнату в интернате и после доброго ужина проводит вечера перед телевизором. А потом вдруг, всякий раз совершенно неожиданно, цап ее за руку: Ну, тогда до свиданьица, и всего вам доброго.

Лишь после этого становится светло, хоть мы и держим курс на самый долгий день в году, по крайней мере так твердишь ты. По всей видимости, ты способен теперь говорить только о капризной погоде — уйма гроз по дороге! да об ущербе, который несет сельское хозяйство от недостатка или же избытка осадков, а всё потому, что ты снова, как я случайно узнаю, встречался с заведующим отделением, стало быть, не удивительно, что о моем состоянии вы оба говорите одними и теми же словами, и я, жаждущая гармонии, не могу не ощущать это созвучие как благотворное. Ты тоже становишься у окна и смотришь наружу, вид тебе нравится, а у меня пока и в мыслях нет, что когда-нибудь я смогу пройти эти несколько шагов и полюбоваться видом из окна.

В следующий раз, увидев Эльвиру, я не знаю, уж не видение ли передо мною, примыкающее к другим видениям моей иллюзорной жизни, которая постоянно, вновь и вновь избирает местом действия нашу лестничную клетку, и вновь г-жа Балушек в ядовито-зеленом берете, «невообразимая», как ты говоришь, г-жа Балушек настойчиво зовет меня все-таки поглядеть на это свинство, я знаю, она имеет в виду большую вонючую лужу за входной дверью, которую ей, увы, придется убирать, а в этом я ей, честное слово, не завидую, хотя ее дезинфицирующее средство воняет еще противнее, чем лужа, а поскольку я не вполне разделяю ее уверенность, что в этих безобразиях наверняка повинны антиобщественные элементы с четвертого этажа, то осторожно замечаю, что использовать наш подъезд (по причине сломанной двери он не запирается) в качестве писсуара могут и пьянчуги из «Адрии». Мне совсем не хочется потерять ее расположение, которое я долго завоевывала лестью и подношениями. Кербер, адский пес, думаю я и не требую от нее объяснений, когда она прямо на лестнице спроваживает посетителей, направляющихся к нам: мол, нас нету дома! Втайне я думала, что в этой бесцеремонности, вероятно, есть и свой плюс, ведь среди тех, кого спроваживала г-жа Балушек, возможно, были и такие совершенно посторонние люди, которые норовили звонить в нашу дверь в любое время дня и чуть ли не в любое время ночи, чтобы совать мне толстенные рукописи или излагать проблемы, зачастую неразрешимые и до крайности меня удручавшие, хотя сей горький опыт не помешал мне однажды вечером пригласить в квартиру и ту юную пару, а после не в меру долго слушать худого, слегка кривобокого парня, который явился лишь затем, чтобы меня обругать, так как на письмо с сумбурным памфлетом, переданное его сестрой, я ответила чересчур сдержанно, а должна была призвать к выступлениям против государства. Поначалу я отвечала дружелюбно и сочувственно, он же упорно глядел в пол, злился, бычился и вообще держался хамовато, а юная сестра смотрела на него с восторгом. Уже резче, недружелюбнее, агрессивнее я в конце концов спросила, что же именно мне, по его мнению, следовало сделать: возглавить несуществующее движение, а потом вызволять людей, угодивших из-за этого в тюрьму, в том числе, вероятно, и их с сестрой? В ответ он, в оскорбительных выражениях, обвинил меня в трусости и тотчас едва ли не испуганно извинился, но я, умышленно подогревая в себе злость, воспользовалась ситуацией и выставила его за дверь, вместе со строптивой сестрой, — уникальный поступок, который преследует меня и здесь, в этой шахте, откуда я никак не могу выбраться и где стало до того холодно, что она вдруг начинает дрожать, потом трястись, так что койка дребезжит, а у нее самой стучат зубы и сестра Эвелин, наконец-то, после назойливых звонков, появившаяся на пороге, невольно восклицает: Господи! Еще и озноб! — Эвелин опять исчезает, зато пулей прибегает сестра Кристина, сдергивает с пустой соседней койки одеяло, набрасывает на меня, подтыкает со всех сторон и за плечи прижимает меня к постели, а я дрожу, меня колотит озноб, корчит, швыряет из стороны в сторону, ничего хуже этого я здесь не испытывала, и рана, которая нуждается в покое, снова болит сильнее, и самообладание, которым я обычно так дорожу, исчезло, и телом своим я не владею.

В нормальном состоянии она бы никогда себя так не повела, так безудержно и разнузданно, так дерзко и нелепо, даже говорить разборчиво она уже не способна, органы речи тоже объяты дрожью и тряской, озноб передается даже сестре Кристине, которая пытается ее удерживать; сестра Кристина трясется вместе с нею, однако ничего смешного в этом зрелище, видимо, нет, ведь ординатор, спешно приведенный сестрой Эвелин, остается совершенно серьезен, спрашивает, давно ли это началось, сестра Кристина знает лишь про последние десять минут, а она, трясущаяся в ознобе, не ощущает времени, ей вообще не до того; сестра Эвелин — кто бы мог подумать, что она способна развить такую скорость! — быстро притаскивает кислородный баллон, ординатор ловко нахлобучивает маску на лицо трясущейся, велит ей дышать, задает ритм, и тряска в самом деле постепенно уменьшается, дрожь слабеет, сестра Кристина наконец отпускает ее, сует ей в рот термометр, показания которого, совершенно невообразимые, заставляют ординатора — кстати, его зовут доктор Кнабе — воскликнуть: Вот тебе и на!

А она теперь окончательно избавилась от всякой ответственности, или кто-то ее избавил, ну да это все равно. Если завотделением полагает, что еще может растревожить ее, и потому неуверенно и осторожно — кстати, он по-прежнему в зеленом операционном обмундировании — готовит ее к очередным процедурам, то он ошибается. Нужна повторная томография? Ему требуется вполне надежная информация о том, не возник ли новый абсцесс, и если да, то где? Что ж так робко-то? Смелей.

Меня охватывает жуткая бесшабашность. В мозгу мелькает: кто-то покушается на мою жизнь. Я забываю эту мысль, как забываю в последнее время все шальные мысли. Для работы проку маловато, думаю я. Кто-то во мне ухмыляется. Никогда бы я не стала преподносить заведующему отделением этакие повороты мыслей, мы же не в детективном романе. Даже от тебя я бы не потребовала таких фраз, дорогой мой, от тебя в самую последнюю очередь. От тебя я жду теперь главным образом опять-таки фраз о погоде, солнечных и дождливых фраз, ведь я и со своей койки вижу красивые причудливые облака, вижу и как они рассыпают полосы дождя над землей, а значит, и над озерами, ты ведь проезжаешь мимо этих озер, в одном месте даже через дамбу, разделяющую озеро пополам; и я охотно верю, что странно смотреть, как над правой половиной озера идет дождь, а над левой сияет солнце. Какие краски, говоришь ты. Что ж, я могла бы их себе представить, если бы захотела. Или если бы могла.

Кстати, лязг опять возобновился, побоища и мучения на внутренней моей арене опять идут полным ходом, и я вынуждена сказать себе, что была недостаточно благодарна и не насладилась как подобает дарованной передышкой, когда все прекратилось. В моем безвременье я, правда, не могу вообразить себе прекращение, но в следующий раз, если это опять прекратится и будет следующий раз, благодарно предамся покою и тишине. Ясное дело, о таких феноменах с заведующим отделением тоже говорить нельзя. Если что и ясно, так именно то, что о важных вещах речи вообще быть не может. Надеюсь, ты, наконец, возьмешь это на заметку, надеюсь, сделаешь выводы из этого непреложного практического опыта, надеюсь, больше не забудешь, как должен называться последний вывод, вернее, что он означает. Ведь «называться» он не может, так как в том-то и состоит, чтобы избегать наименований, имен, слов: они фальшивы. Вот я и говорю себе, прямо в звенящий гром железа, прямо в жалобные стоны жертв: Если мне, в моей словесной одержимости, все же опять вздумается употреблять слова, я буду хотя бы знать и допускать, что они фальшивы.

На сей раз он будет присутствовать, говорит завотделением, который успел появиться вновь, теперь в белом, и если он полагает, что это меня утешит, то, пожалуй, прав. Пить мне ничего не придется, уверяет он, даже контрастное вещество колоть не нужно. Я киваю, киваю. Ему незачем извиняться за процессы в моей брюшной полости, с которыми они пока не совладали, на худой конец я могла бы кое-что рассказать ему о хитрых уловках моего тела, желающего меня парализовать, ведь я догадываюсь — хоть и не знаю, не хочу знать самого последнего, — из каких обязательств меня нужно вызволить. Разрешаю себе оправдательную мысль: что ни говори, напоследок было многовато всего, вот в чем дело. Еретическая мысль — хорошо, несмотря ни на что, хорошо оказаться выброшенной из временной сетки, ведь другой возможности больше никому и ничего не быть должной на этой земле не существует. Время как будто бы поджимает теперь других, у сестры Маргот времени явно в обрез, быстро, второпях она меняет мне рубашку, опять насквозь мокрую; нет, в самом деле, говорит она, в вас уже небось никакой жидкости не осталось; быстро, второпях, но ловко она толкает мою койку по коридорам и в двери лифтов, она знает дорогу, ее не пугает грозное оранжевое сверканье компьютерных монстров, которые опять бесцельно снуют в нижнем мире, она решительно командует: Ну-ка, ведите себя прилично! — и те останавливаются.

Она и мою историю болезни не забыла, книжка лежит в изножии, сестра Маргот — человек старательный, помогает даже переложить меня на ту платформу, на которой меня, с закинутыми далеко назад руками, сию минуту задвинут в тесную трубу томографа. Завотделением здесь, он сдержал слово и еще раз объясняет мне, что сейчас будут делать, рядом с ним стоит второй врач, хорошо подстриженный, волосы с проседью, одет в свинцовый фартук, подает мне руку, будто мы на званом приеме, он тоже заведующий отделением, только радиологическим, и останется возле меня.

В кои-то веки хорошая новость. Я теперь вообще не пикну, буду старательно выполнять команды, опять звучащие из-за стекла, и голос, кажется, тот же, молодой женский голос, — дышите, задержите дыхание. Радиоактивная нагрузка в этой трубе значительно меньше, чем та, какую создают обычные рентгеновские аппараты, дозы облучения здесь вообще низкие, иначе бы врач, какова бы ни была свинцовая защита, ни под каким видом не остался в этом помещении, не взял бы меня на минуту за руки, ищущие опоры у другого конца трубы, и не принес бы кожаную подушку, на которой я могу их устроить. Так лучше? Намного, намного лучше. Теперь плечевые суставы не выворачиваются, теперь я могу дышать и не дышать почти с удовольствием.

Думаю, на сей раз у меня получается хорошо, что выучено, то выучено, раньше, я имею в виду, когда была молода; ведь когда-то же она явно была молода, и ее тело сперва через короткие, потом через все более продолжительные промежутки времени подвергали облучению, «просвечивали» для контроля, как тогда говорили. Я воочию вижу дом, где этот контроль осуществлялся: старая, обветшалая постройка, в трещинах снаружи и внутри, каменные лестницы, грязная масляная краска на стенах, протертый линолеум. Раздвижное окошко в деревянной перегородке, отделявшей приемную от регистратуры, где по вызову разыскивали мою карточку, всюду огромные помещения, разделенные картонными переборками на клетушки — клетушки для ожидания, клетушки для раздевания, потом комната, где стояли сами аппараты, допотопные штуковины, к холодным пластинам которых нужно было прижиматься грудью, дышать, не дышать, снова дышать. Всегда легкий страх, «остаточный» сказали бы теперь, и безрассудное облегчение, с каким она опять выходила на улицу, — ничего не нашли.

Не после такого ли контрольного рентгена она как-то раз встретила Ренату? Та казалась растерянной, так мне сейчас вспоминается, по привычке спросила, как мои дела, хотя в действительности это ее не интересовало; по длинной неприглядной улице с ухабистой мостовой и разбитым тротуаром мы шли в сторону университета, я осторожно начала ее расспрашивать, и в конце концов она боязливо, точно оправдываясь, выложила: они с Урбаном теперь «по-настоящему вместе». Я невольно улыбнулась, в группе давно это обсуждали, но почему у нее такое несчастное лицо. Несчастное? — испуганно переспросила она, и вид у нее был уже не просто несчастный, но вдобавок и виноватый. Неброская и все же привлекательная, сама она ничего привлекательного в себе не находила, и у нее в голове не укладывалось, что именно Урбан, который мог выбрать чуть ли не любую девчонку, подъезжал к ней, да еще в странной своей манере, то бишь критикуя ее чаще прежнего и чаще всех остальных, и она, отроду неуверенная, робкая, от неуверенности совсем сникла, он же, когда она как-то раз чуть не плача убежала с группового собрания и я призвала его к ответу, только спросил, вежливо наклонив голову: а что такое, разве он вел себя некорректно по отношению к Ренате? Может, я нахожу, что он был к ней несправедлив? Или можно отделить личное от политического? Я этого не находила. И не нашла слов, чтобы выразить свое возмущение. Коротко говоря, Урбан счел своим долгом поставить группу в известность, что недавно в частной беседе Рената рассказала ему: она до сих пор привязана к своей родине, Силезии, хотя, разумеется, признаёт границу по Одеру-Нейсе. Чувства у нее не поспевают за разумом, это не позор, сказал Урбан, но Ренате невредно услышать, что она должна работать над собой. Рената не сказала ничего, а когда ее спросили, согласна ли она с такой оценкой, кивнула в ответ, хотя и побелела как полотно. Она ушла первая. Помнится, я тогда сказала Урбану: По-моему, тебе не мешало бы присмотреть за Ренатой. Само собой! — весело отозвался он. Безусловно!

Э-эй, мы сбились с такта! Она и сама заметила. Дыхание сбилось с ритма. Ничего страшного, говорит доктор в свинцовом фартуке, снова дотрагиваясь до ее пальцев, через несколько минут все равно перерыв, мы уже изрядно продвинулись. Еще только перерыв? Не может быть. Она опять дышит неправильно, и в голосе молодой женщины за стеклом опять сквозит нетерпение. Еще раз! — говорит она. Внимание! Все получается, и после перерыва тоже, ее ненадолго выдвинули из трубы, велели пошевелить руками, сообщили, сколько еще приблизительно продлится процедура — еще столько же, пожалуй, трудновато представить себе такое, но человек выдерживает куда больше, чем думает, говорила моя бабушка и выдержала много больше, чем могла бы выдержать я.

Кстати, вздумай я рассказывать о молодых годах Урбана, мне пришлось бы смотреть в оба, чтобы не переусердствовать в пылу праведного негодования: Ага, каналья, прищучили мы тебя! Не прищучили мы его, не ухватили — эта фраза имеет теперь фатально двойственный смысл. Мы вообще ни разу его не прищучили, он всегда уходил от нашего приговора, а вот в Ренату вцепился мертвой хваткой и больше ее не выпустил, она еще толком не разобралась, чего хочет и хочет ли вообще, от него, вместе с ним, а уже вдруг успела сказать «да». Сама не знаю как, сказала она мне, мы стояли на Брюле, в витринах выставили первые меха, мы стояли и смотрели на витрину, где нам спокойно могли бы продемонстрировать не дорогое меховое манто, а луну — эффект был бы тот же. Но ты ведь любишь его, беспомощно сказала я. А она обронила: Я вправду не знаю, — и выглядела ужасно усталой. Вообще-то Урбану делает честь, что он выбрал себе эту незаметную, однако же чуткую и преданную девушку, не способную никому причинить зло.

Так, говорит врач в свинцовом фартуке — сейчас, когда он стоит возле самой ее головы, ей видно, что он немолод, седые волосы подстрижены коротеньким ежиком и придают ему моложавый вид, он загорелый, лето все ж таки, легко представить, как он на парусной яхте скользит по озеру, озер-то здесь великое множество; две глубокие складки бегут от крыльев носа к уголкам рта, но они ему даже к лицу, — та-ак, говорит он. На сегодня всё. Он помогает ей перебраться на койку, прощается, даже поклон отвешивает, званый прием окончен. Сейчас вам действительно нехорошо, говорит он напоследок, но это не навсегда. Лекарства есть, и мы наверняка их найдем.

Совсем не эти фразы она хочет услышать и в состоянии выдержать, как же он не понимает! Что значит «нехорошо», что значит «не навсегда»? Они всегда много говорят, когда день выдается долгий, замечает сестра Маргот, но ведь неприятное ощущение в области желудка испытывает не она, и это ощущение отступает очень медленно, приемничек и тот не помогает, время старинной музыки еще не пришло, под вечер, когда у больных поднимается температура, все станции передают так называемые «информационные программы», которых она боится как чумы и которые после первых же обрывочных фраз, большей частью жутковатых, поспешно выключает. Стало быть, где затонул паром, она до поры до времени выяснять не будет, как не будет выяснять и число погибших при наводнении, еще от нее требуют представить себе Вену, где идут переговоры о ракетах с атомными боеголовками, но она не может, все города, где происходят переговоры по каким-то безумным вопросам или какие-то встречи «на высшем уровне», оборачиваются для нее неживыми абстракциями, по которым, скажем, фиакры разъезжать никак не могут. И какая у нее температура, она тоже знать не хочет, не спрашивает и не протестует, когда сестра Маргот приходит с «жаропонижающим» уколом, которого, как им обеим известно, она не переносит. Ведь еще больше ослабеть она не может, постоянное вливание «питательной жидкости» через капельницу в вену должно принести результат, может быть, уже принесло, разве завотделением не обещал «восстановить» ее организм, так, может быть, это восстановление идет в ее клетках полным ходом, только она не замечает?

Восстанавливайте, стройте! — знакома ли ей эта песня, спрашиваю я у темноволосой женщины, она — кстати, я не знаю, в которой из многих реальностей, где я обретаюсь, на внутренней моей сцене или во внешнем мире, — снова сидит на краю моей койки и, как все врачи, старается скрыть тревогу, а владеет этим искусством не так хорошо, как завотделением или бледный долговязый старший врач, самый непроницаемый и безликий из всех моих докторов. Нет, Кора этой песни не знает и интереса к ней тоже не проявляет, она щупает мой лоб, считает пульс и говорит: Значит, опять! — но я ведь еще понятия не имею, что наутро ей снова предстоит меня усыплять, она боится и не может не сказать мне об этом, только завотделением ни в коем случае не должен заметить, что я уже все знаю, вообще-то поставить меня в известность — его задача, видимо, он где-то задержался. Неужели врачам никак не обойтись без этой табели о рангах — завотделением, старший врач, младший врач, неужели без этого нельзя? — спрашиваю я у нее и слышу в ответ короткий, рассеянный смешок. Но не могу удержаться и делюсь с нею проблемой, которая очень меня занимает: Возможно ли помыслить эту вот передрягу, в которую я угодила, как наказание? Кора приходит в ярость. За что?! — возмущенно восклицает она. — Что это вы придумали?! — кричит Кора, и на моей внутренней сцене отдается гулкое эхо. Да, что я, собственно, придумала?

И что себе думает завотделением, столь очевидно стараясь подбирать слова помягче, чтобы сообщить ей о необходимости новой операции, судя по компьютерной томограмме, другого выхода нет, но теперь он совершенно точно знает, где расположен очаг, знает и как до него добраться, во время операции он может прикрепить перед собой компьютерный снимок и ориентироваться по нему, это же просто роскошь, вот какие слова он произносит. А она говорит «да», «да», только «да». Он огорчен, но принимает деловой вид и, уже на ходу, быстро накрывает ладонью ее руку и легонько пожимает, от этого у нее могут и слезы навернуться. Словом, как выражается сестра Маргот, «вся петрушка снова здорово».

Наконец-то мне вспоминается слово, метко характеризующее нынешнюю ситуацию, думаю я. Я отравлена. И нуждаюсь в дезинтоксикации, очищении, чистилище. Эврика! Удивительно, что это открытие пришло так поздно. И оказалось таким мучительным. Мучительнее самого отравления. Заражение наверняка состоялось давно, инкубационный период, продолжавшийся не один десяток лет, закончился, теперь начинается исцеление — как тяжелая болезнь. Остается только дать ей название. Назвал — изгнал. Где я это слышала?

Ночь после укола — сплошной кошмар, в палату поминутно кто-нибудь да заглядывает. В конце концов она засыпает. Всякий рассудок гибнет! — грозно и непререкаемо объявляют ей среди ночи, есть некий персонаж, произносящий такие вот фразы. Все остальное она уже знает: Эльвира, дребезжание ведер, вялое ее рукопожатие, безмерно утомительная процедура мытья, сестра Кристина с марлевым чепчиком и укол транквилизатора. Ну, еще разок сделаем им одолжение, но больше — ни-ни, ни под каким видом! Светлые кудряшки очень мило обрамляют ее лицо. Она сама везет пациентку в хирургию, в предоперационной на сей раз ждет другая сестра, Надежда, тоже пробует говорить с нею, но испытывает затруднения, потому что ее немецкий далек от совершенства, она родом из Ленинграда, замужем за здешним инженером. Надежда поворачивается к пациентке спиной, набирает шприцы, а та говорит: Хорошее имя — Надежда, по смыслу; сестру, кажется, радует, что она это знает.

Завотделением приходит сообщить, что на сей раз подступит к очагу сбоку, то есть сделает второй разрез. Он кажется ей очень добросовестным человеком, и Кора Бахман, под своей маской, опять тихонько смеется, когда она говорит ей об этом, чуть заплетающимся, непослушным языком. Вы единственная, кто при мне иной раз смеется, говорит она Коре, та сразу делается серьезной. Трое хирургов в зеленом молча стоят с поднятыми руками у операционного стола. Почетный караул, насмешливо говорит она. Сегодня никого рассмешить не удается. Можно начинать, говорит старший врач.

Это не погружение во тьму. Беспамятство объемлет меня не постепенно. Перехода нет. Только — здесь и уже не здесь. Что во мне происходит, спрашиваю я Кору, что разыгрывается, пока меня нет? — Мы не знаем, отвечает она. Правда не знаем. Разъединяем мозг и тело, не даем мозгу регистрировать восприятия, которые заявляют ему о себе. Больше мы не знаем ничего. А остаточный риск? — спрашиваю я. Она молчит. Некоторый остаточный риск, конечно, есть, говорит старший врач. Завотделением, нехотя: Минимальный. Кажется, он совершенно точно знает, что я хочу услышать. И умирает человек точно так же? — спрашиваю я. Теперь и завотделением поневоле признаёт: Мы не знаем. — С каким же мозгом вы разъединяете связь? — спрашиваю я у Коры. Наверняка ведь с высокоразвитым мозгом млекопитающего, но не с мозгом рептилии. А стало быть, вполне возможно, что этот последний продолжает воспринимать раздражения и беспрепятственно передает их в соответствующие регионы моего тела, а значит, я — я только как пример, говорю я Коре, у нее опять ночное дежурство и, похоже, есть немного времени, — познаю себя как рептилия, хотя, разумеется, ничто из этого опыта не переходит в мою сознательную жизнь, а впрочем, кто знает? Вдруг отчасти именно потому я все чаще и кажусь себе этаким динозавром?

Загрузка...