Кора опять улыбается — кстати, в ее улыбке нет и тени превосходства, свет она не включала, лишь квадратный ночник на плинтусе струит тусклое сияние. Оконная занавеска наполовину задернута, тени облаков плывут мимо почти круглого месяца. «Снова топишь глушь и даль»[7] — знаете? — спрашиваю я у Коры. В школе, говорит она, я стихов не учила, у нас была противная училка. Я вдруг понимаю, что не представляла себе Кору без стихов. Надо все продумать заново. Она опять все время клала свою руку на те места моего тела, которым это приносит облегчение, влажной салфеткой осторожно протерла мне лицо, подложила под пятки свернутое одеяло, ведь они наверняка болят. Да, болят, уже который день, но я думала, так и должно быть. Пусть Кора спокойно сидит и не убирает ладонь с моего плеча, я воображаю, что она вновь улыбается, и сонно говорю: Но вы ведь мне в дочери годитесь, а она в ответ: Почему «но»? — тут ее мобильный телефон начинает пищать, она тихонько роняет в трубку, что сейчас придет, а мне говорит, что ей пора. Ночь у меня будет спокойная.

Кора, ночная и лунная женщина, хранительница моего сна, должна бы знать лунное стихотворение. «Отрешаешь вновь печаль / От души вполне». «Решать», «разрешать», «отрешать» — эти слова, насыщенные магическими силами, уносят меня на ту сторону и вниз. В глубину. В шахту. «Вот так спускается он в гору средь ночи темной, / с фонарем.» Мое тело — гора, шахта. Огонек на каске рудокопа освещает путь впереди. Микроскопически маленький, он светит тускло, превращая каждую соматическую клетку в огромную пещеру, каждый сосуд — в речное русло, а кровь — в поток, который толчками расходится по широко разветвленной сети протоков, огонек же спускается по ней все глубже, ощупывает органы, причудливые горные массивы, болотистые равнины, дренажные системы, существующие сами по себе и сами для себя. Какое упоение сутью, после стольких лет, перегруженных значимостью, искромсанных воззваниями и антивоззваниями. Я отдаюсь на волю потока, но я ли это еще? Огонек сознания — здесь, внутри и внизу, его терпят лишь до поры до времени, пока он не становится помехой, — направляет меня дальше, через запруды, сети, противоборства, я с легкостью двигаюсь, плыву и скольжу в сфере уже почти бестелесного, призрачные, зримые процессы, не поддающиеся описанию, но все же приводящие меня к ошеломительному выводу, что есть некая сфера, или как ее там назвать, где различия меж духовным и телесным исчезают, где одно воздействует на другое, одно вытекает из другого. Одно есть другое. То бишь существует лишь Единое. Стало быть, здесь — обитель изначального, сущностного, и имеет смысл это узнать?

Внезапно мы — выходит, я больше не одна? — оказываемся в точке конфликта, на арене битвы, в гуще схватки. Жуткая картина, мороз по коже идет. Если все так… Кто же остановит эти злодейские массы? Необозримые легионы тлетворных клеток, атакующих здоровую ткань. Но так ведь нельзя. Надо что-то делать. Я — то «я», что последовало за мною сюда, — решает вмешаться и собирает мои силы. Выясняется, что они мне послушны и со всех сторон спешат сюда. Командная власть в моих руках. Я думаю, со всей энергией, на какую только способна: уничтожьте их! Мои силы повинуются. У меня на глазах антитела храбро устремляются в бой и истребляют целые полчища мерзких тварей, даже преследуют отступающих. Отлично. Так держать. Но это утомительно. На большее мы нынче не способны. Я дергаю за веревку. Поднимаясь, сознание вновь обретает значимость и забывает глубинные сцены.

Да, говорит ночной врач, раневая боль, могу себе представить. Если хотите, сделаем еще укол, вам он полагается. Она не хочет. Не хочет, чтобы опять разъединили связь между отдельными частями ее трехкомпонентного мозга. Действие наркоза еще не прекратилось. Как вам угодно, говорит ночной врач. По ее просьбе он отодвигает занавеску. Посреди большого окна в ясном небе сияет луна. «Называл ли я моим, / Что ценней всего». Если б могла, она бы рассмеялась — с такой точностью другой человек два столетия назад выразил ее ощущение. И что же? — однажды спросила я тебя. Что мы сделаем, когда то, что ценней всего, кончится, и кончится навсегда? Ты не любишь таких вопросов. Что значит «навсегда»? Откуда мне это известно. Между прочим, нельзя ведь просто взять и прекратить, потому только, что все уже не очень-то ценно. Почему же? — подумала я, но не сказала. Почему же, собственно, нельзя? «Лютой скорбью век томим, / Вечно жду его». Теперь я могу, и с благодарностью, уцепиться за слово «скорбь» и не обязана сама произносить его.

Мы — безнадежные романтики, порой упрекал Урбан нас с Ренатой, никак не можем отделаться от идеализации авторов. Вместо того чтобы добиваться объективности. Мы вели с ним бесконечные дискуссии, помнишь, только ты один умел принять равнодушный вид и пожать плечами. Клейст? Это он-то — предтеча иррационализма? Неужели вы не видите, что Урбан понятия не имеет о литературе? Вот и всё. Но это было не «всё». По крайней мере, далеко не всё о нашем друге Урбане. А о литературе он понятие имел, и даже очень. Помнишь, что однажды сказала ему уважаемая всеми нами преподавательница? Иногда, дорогой Урбан, можно подумать, вы любите литературу. Помнишь, как он тогда смутился?

Сна нет. Мне надо постараться отбросить на ночь кой-какие мысли. Еще до рассвета в голову приходит странная идея: незадолго до наступления возраста, когда, как я себе представляю, реальность блекнет, мне удалось еще раз испытать нечто реальное. И, между прочим, весьма невероятное. Чему я верить не вправе, ведь такая вера чертовски опасна. Однако же, думаю я в тот ясный час меж тремя и четырьмя утра, когда горячка сходит на нет, именно так обстоит с реальностью вообще: когда мы совершенно не можем в нее поверить, тогда-то она гуще всего. Ранним утром наконец на час приходит сон, приходит греза: моя мама на коленях у своей матери, обе вморожены в ледяную глыбу, а мой отец, склонясь над ними, тщетно пытается вызволить их из льда. Я, ребенок, на закорках у отца.

Проснувшись, она чувствует, что замерзла.

Перед нею стоит Эльвира, подает ей руку, осматривает, поворачиваясь, всю палату, потом дребезжит ведро. Сегодня она рассказывает, какие колбасы у них в интернате дают на ужин и что ее жених любит салями, а она сама — ливерную колбасу, поэтому бутербродами всегда можно поменяться, луч счастья пробегает по ее лицу, и отблеск его достается мне. Я вспоминаю бутерброды с ливерной колбасой, которые пятнадцатилетней девочкой в спортзале школы имени Германа Геринга делала под конец войны для беженцев, искавших приюта в нашем городе, еще не оставленном обитателями. Может, с той поры во мне и единоборствуют тоска по безопасности и сознание, что ее не существует?

Появляются другие, суетятся вокруг нее. Проверяют дренажи, меняют капельницы, моют, укладывают предмет, каким было для них мое тело. Такого я себе в жизни бы не пожелала, но в состоянии ли я сейчас пожелать, чтобы это незамедлительно прекратилось? Нет, не в состоянии. Отсюда следует, что пожелания требуют больше энергии, чем повествовательные фразы, энергии, которой у меня нет.

Число диагнозов, какие я не могу высказать заведующему отделением, растет. Надеюсь, он утаивает от меня меньше, чем я от него. И тут он преподносит мне сюрприз. Спрашивает, испытующе глядя на меня и словно в самом деле ожидая ответа: Почему ваша иммунная система так слаба?

Он, мой завотделением, бросает мне этот вопрос. Не знает разве, что я и без того мусолю его, пережевываю так и этак? Считает, что я уже достаточно восстановилась? Не видит другого способа вспугнуть меня, кроме подобных вопросов?

Уже в зеленом халате и зеленой шапочке, он быстро осведомляется у сестры Кристины о моей температуре, я догадываюсь — не вижу, ведь он прекрасно владеет собой, — что он недоволен услышанным, не совсем доволен, он нипочем бы не вскинул из-за этого бровь, как позднее вскинет ее ординатор доктор Кнабе, завотделением только говорит: Ладно, будем считать терпимо, принимая во внимание проведенную операцию. Пока терпимо, скажет доктор Кнабе и снова опустит брови. О моем иммунитете больше не упоминают, только вот температура в течение дня опять поднимается, а это они, по-видимому, уже не могут и не хотят терпеть. Если это реакция на оперативное вмешательство, то слишком бурная, вдобавок не здоровая, не нормальная, а знак — они не говорят чего. Долговязый, бесцветный старший врач, видимо дежурящий во второй половине дня, когда остальные уходят, тоже немногословен.

И ты, разумеется, опять здесь и, разумеется, успел, как всегда, поговорить с заведующим отделением, но и тот, видимо, мало что говорит. Температуру надо понизить, но укола я не хочу, мне потом будет плохо. Как ребенок, я хочу обертывания на икры. Завотделением, который снова заглядывает в палату, хотя его дежурство явно давно закончилось, говорит: Почему бы нет? Ему тоже как-то раз делали такой укол, и он тоже почувствовал себя плохо, так что он меня понимает. Теперь он произносит такие эмоциональные слова, как «понимать». Стало быть, сестра Теа, не сочтите за труд… Будьте добры.

Сестра Теа кивает, я вижу ее впервые, она только сегодня вышла из отпуска. Маленькая, невзрачная. Завотделением удивляется, и я тоже удивляюсь, когда он находит на столике все необходимое для осмотра и перевязки моих операционных ран, ведь до сих пор такого не бывало почти ни разу. Даже пластиковые перчатки на месте, его размера, несколько пар, ведь одна-две вечно рвутся уже при надевании. На качество они повлиять не могут. Завотделением не чертыхается, ему это несвойственно, сегодня он вообще воздерживается от замечаний, невозмутимо бросает рваные перчатки на лоток, который у сестры Теа опять-таки под рукой, она ловко вскрывает новую упаковку, третья пара остается цела. Сестра Теа меж тем обнажила мои раны, она знает, сколько жидкости отошло через дренажи, может охарактеризовать консистенцию этой жидкости, знает наперед, что понадобится заведующему отделением в следующую минуту: пинцет, марлевая салфетка, дезинфицирующий раствор, приятный для кожи пластырь — у нас он есть? Конечно. Сестра Теа заранее приготовила полоски пластыря и теперь отцепляет их от края ночного столика, я почти не чувствую, как она закрепляет пластырем марлевые салфетки на ранах, вот и старую ночную рубашку — насквозь мокрую — уже с меня стянула и свежую уже надела. Завотделением все это время молча наблюдал за нею. Большое спасибо, сестра Теа, говорит он и уходит.

Потом вы оба — сестра Теа и ты — приступаете к обертываниям. Первые полотенца быстро высыхают, но, по моему ощущению, она считает это вполне нормальным. Надо просто запастись терпением, почаще их менять, и этим занимаешься ты. Сестра Теа тоже предпочитает такое натуральное средство вечным уколам, что нас обнадеживает. Полотенца меняют вроде бы чуть пореже? Возможно, мне только так кажется, я не могу следить за временем, даю себе волю, соскальзываю вниз, но слышу, как ты, снова обертывая мне икры холодным компрессом, сообщаешь: Сеногной сегодня, и дождь лил как из ведра. Значит, жди мокрого лета. С зерновыми уже неприятности начались. Отсырело все. Солнца слишком мало. Вдобавок то и дело грозы, говорит сестра Теа, которая живет в деревне неподалеку, у родителей пока, но хотя бы уже не в одной комнате с братом, он сейчас в армии. Она щупает ладонью мой лоб. Говорит: Ну, пожалуй, можно. Меряет температуру. Так-с. Человек становится скромным. Не то чтобы блестяще, но все-таки температура спала. Несомненно.

Кора, которая якобы забежала на минутку — по службе ей у меня сегодня, слава Богу, делать нечего, — тоже считает температуру «сносной» и думает, что обертывания надо продолжить. Ваш муж может ехать домой, говорит она, вместо него побудет она, Кора. Нет, ночевать подле жены ему нельзя, придется повременить. Кора кокетничает, ей это не идет. Завтра мир опять будет выглядеть по-другому. На сегодня, думаю, мы свое дело сделали. Ты ей не веришь, притворяться ты никогда не умел. Что означает твое добровольное желание заночевать в больнице? Эй, говорю я, давай-ка без выкрутасов. Это наш секретный код; да, конечно, говоришь ты, но лицо у тебя не светлеет.

Когда ты ушел, когда Кора и сестра Теа перестали менять полотенца, я, чтобы отвлечься, поддаюсь искушению включить радио. Несколько тактов музыки, которая мне нравится, Вивальди, узнаю я, и тотчас переход к новостям, а я не успеваю быстро выключить, потому что вынуждена манипулировать кнопками лежа, вот и слышу поневоле, что в подвале одного из берлинских домов найден мертвый младенец, убитый, как выяснилось, своим двенадцатилетним братом. Во мне закипает паника. Что теперь прикажете делать с этим мертвым младенцем? Будто эмбрион в стеклянной реторте, он уже плавает под моей сетчаткой, неистребимый, лишь через некоторое время я узнаю этот образ, но тогда я уже припустила бегом, вслепую, как мне кажется поначалу, опять нырнула в сплетенье своих сосудов, плыву, дрейфую в водовороты, где не за что уцепиться, совершенно нечаянно меня опять выносит на поле битвы, которое я узнаю с трудом, так оно переменилось, причем к худшему, поневоле констатирую я, больное и здоровое уже неразличимы, моя попытка повлиять на это остается безрезультатной, какая-то часть меня понимает, что это значит, но я уже двигаюсь дальше, я в другом месте, бреду по колено в воде или в чем-то ином — в крови? — неизменно выбирая в узловых пунктах путь, уводящий все глубже в потемки. Это уже не сосуды, я погружаюсь в глубины непроглядной тьмы, а перед глазами неотступно маячит эмбрион, светится в своей реторте — гомункул? — и, между прочим, растет.

Лестницы давно позади, должно быть, кто-то дал мне ключ от подвала, г-жа Балушек? Вряд ли, она свои ключи дает неохотно: Что это вам понадобилось в подвале, разве у вас там уголь? Газовая печка у вас возле наружной стены, всякому видать. То-то и оно! Значит, я, скорей всего, попросила ключ у двух дам, двух кузин, которые с недавних пор называют свой аптекарский магазинчик (он расположен прямо возле нашего подъезда) бутиком; в упорных стычках с местными властями сестры добились разрешения изменить ассортимент и теперь вместо мыла, зубной пасты и туалетной бумаги торгуют дедероновыми платками, подсвечниками и парфюмерией; в подвале у них, конечно, есть склад, и они охотно дают мне ключ, на сей раз даже закрывают магазинчик на десять-пятнадцать минут раньше, чтобы другие клиенты не помешали им рассказать мне о том работнике почты, который, как и я, хотя по иным причинам, нет-нет да и просит ключ от подвала: в распределительном шкафу якобы опять какой-то телефонный подвод не контачит, надо чинить. Однако дамы, хозяйки ключей от нижнего мира, знают (как, впрочем, и все в доме), что телефонные соединения в полном порядке — или у вас вправду телефон не работает? То-то и оно. Так они и сказали этому немногословному, но вполне вежливому человеку, который, несмотря на аккуратный новенький комбинезон или как раз по этой причине, никак не может быть монтером из телефонного ведомства Германской почты, — сказали прямо в лицо и якобы даже спросили — ведь что им, собственно, было терять? нечего, — не пришел ли он вновь заменить у нас магнитофонные кассеты. «Магнитофонные кассеты» — эту фантастическую идею подсказал кузинам запломбированный светло-зеленый металлический ящичек, который находился в одном из ближних подвальных отсеков и к которому, как мы убедились, вел один-единственный провод, к сожалению именно от нашего телефона, и выходил оттуда опять-таки только один провод, чтобы через несколько метров как бы невзначай, с невинным видом, присоединиться к толстому пучку кабелей, что тянулись от других телефонов нашего дома и исчезали в большом, доступном каждому распределительном шкафу. Мы хоть и не верили, что в металлическом ящичке прятались «кассеты», однако считали целесообразным получать от владелиц бутика (одна была светлой блондинкой, вторая — жгучей брюнеткой, обе средних лет, но хорошо сохранились) надежную информацию о визитах монтера, каковые давали нам пищу для размышлений, иной раз мы даже задавались вопросом, уж не затем ли он исправно просил у дам ключ от подвала, чтобы мы об этом узнавали. О таких делах тоже ходили слухи.

Так вот, коль скоро я здесь, внизу, и отваживаюсь дальше, чем когда-либо, зайти в лабиринт подвальных переходов, я наверняка побывала у хозяек бутика, наверняка с грустью выслушала, что вскоре они перестанут торговать и тем бальзамом для душа, который я до сих пор всегда могла у них купить, хотя он был товаром дефицитным. Даже представить себе не могу, сказала я, ежедневный душ без этого бальзама, и тут брюнетка заговорщицки спросила у блондинки-кузины: Как ты думаешь, Марлиз, не стоит ли нам? — а Марлиз в знак согласия опустила веки: конечно, Жанетта. Пять флакончиков ромашкового бальзама «Иветта», запакованные по отдельности, уложены в пластиковую сумочку, на которой изящными буквами написано «Бутик Жанетта» и которую я, помнится, поначалу еще несла в руке. Где-то я, наверно, потеряла ее или оставила, когда, нащупывая мыском ноги дорогу, пробиралась в очередное темное подвальное помещение.

Лампочка здесь явно перегорела давным-давно, никто, в том числе и телефонные монтеры, сюда не забредает, много лет освещение здесь никому не требовалось. А реторта с гомункулом меж тем летит впереди — или, может, надо говорить «скользит»? — огибает углы, которых я не вижу, влечет меня дальше, туда, где порой еще действует разболтанный выключатель и лампочка, густо покрытая пылью, заступившая на службу, вероятно, в войну или сразу после войны, испускает тусклый неверный свет. Сложные, многомесячные работы по перестройке верхних частей жилого комплекса не коснулись подземелий. Как доверительно сообщил мне прораб, нет ни планов, ни карты, нет даже людей, знающих протяженный подземный лабиринт, с которым безусловно соединены наши подвалы. Если кто заблудится, пиши пропало, добавил прораб, впрочем, он провинциал, боязливый, не расположенный к всему столичному мекленбуржец.

Оказывается, каждое помещение соединено со следующими, где я еще никогда не бывала, позади в углу дощатая дверь, открывается она с трудом, потому что скребет по полу, но я, хоть и с робостью, должна ее отворить, мне нужно найти подвал, где был убит младенец. Подвалы образуют непостижимо сложную систему, теперь я бреду по щиколотку в пыли, по углам кучи древнего мусора, однажды прямо у моей ноги не спеша пробегает крыса. Лишь теперь я замечаю, что светящаяся реторта с гомункулом исчезла, ничто уже не указывает мне дорогу, направление я потеряла давным-давно, знаю только, что должна отыскать убитого младенца, хотя несказанно его боюсь. Однажды приходит время вспомнить забытое. Я блуждаю в лабиринте могил детей, не произведенных на свет, мне нужно добраться до сути выражения «не произвести на свет», а при этом я иду, спотыкаюсь, ощупью бреду дальше, теперь даже и тусклых лампочек нет, теперь у меня в руке слабенький карманный фонарик, кому-то очень хочется, чтобы я продолжила путь, и он подумал за меня о самом важном. Сейчас я следую за некогда белыми, а теперь едва заметными стрелками на стене, под которыми виднеются буквы, незабываемые для тех, кто их в свое время знал: бомбоубежище. Мельком я удивляюсь, что бомбоубежище находилось в подвальном лабиринте так далеко от нашего дома, ведь наш дом почти не пострадал, а вот в соседний дом при одном из последних воздушных налетов попала фугасная бомба и полностью его разрушила, и тут я впервые невольно задаюсь вопросом, все ли жильцы соседнего дома тогда погибли, вдруг некоторые сумели спастись — к примеру, смогли с той стороны пробиться сюда, к этому месту, где я сейчас стою и разбираю поблекшую надпись: В СТЕНЕ ПРОЛОМ! Рефлекторный ужас: в какой стене?! Но здешняя стена проломлена очень давно, я карабкаюсь по осыпающимся под ногами обломкам, согнувшись пролезаю в дыру и попадаю в помещение, как две капли воды похожее на то, откуда пришла, нет, даже тождественное, а следующее — точь-в-точь как предпоследнее, я узнаю его по остаткам деревянных стеллажей у прежде правой, а теперь левой стены, уставленных пыльными, грязными банками, на этикетках которых я с трудом разбираю некогда аккуратные надписи, сделанные зюттерлиновским почерком немецкой домохозяйки: вишня, 1940 г.; крольчатина, 1942 г.; я пытаюсь представить себе, где эта женщина в 1942 году, в разгар войны, достала крольчатину, может, у ее родителей был садовый участок, но что меня тревожит по-настоящему, так это подозрение, а затем и уверенность, что, пройдя сквозь пролом, я очутилась на территории, с зеркальной точностью повторяющей ту, что находилась перед проломом. Есть тут и стрелки на стенах, указывающие в противоположном направлении, и мусор по углам, наконец и первый, зловеще и знакомо разболтанный выключатель, и крыса, убегающая прочь. Что же это такое, неужели я обречена вечно блуждать во все новых зеркальных коридорах. Я чувствую, что иду быстрее, дышу учащеннее, мне нужно выйти отсюда, и тут вновь появляется гомункул, в своей реторте, испускающей голубоватый свет, это уж чересчур.

Вдруг подходит женщина, молодая, привлекательная, полная жизни, подхватывает гомункула на руки — он уже вырос до младенца, — я узнаю ее, кричу: Лисбет! Но меня не видно и не слышно. Шапка-невидимка, бывало такая желанная. Женщина спешит прочь, в панике, я устремляюсь за ней, хочу успокоить, спасти, а к ней подходит мужчина, невысокий, хрупкий. Обнимает ее, гладит по спине, утешает, берет у нее ребенка, который, стало быть, не убит, а жив-здоров, теперь они втроем идут впереди, мы попадаем в те тускло освещенные подвальные помещения, которые мне уже знакомы, а вот и большой подвал, дощатыми переборками разгороженный на отсеки для множества квартиросъемщиков, в широкие просветы меж досками я вижу старомодные велосипеды, кучи угля, аккуратные поленницы дров, всякую рухлядь, пачки газет, «Фёлькишер беобахтер» — читаю я и, будто во сне, иду дальше, безболезненно погруженная в 1936 год, будто во сне, иду по подвалам соседнего дома, разбомбленного сорок четыре года назад, в 1944-м, иду следом за семьей тети Лисбет, которая, как мне известно, вовсе не семья и под страхом гибели таковою стать не может и не станет, взбегаю с ними вверх по подвальной лестнице и ключом, полученным от владелиц бутика, незаметно отпираю дверь, а за этой дверью — я уже почти не удивляюсь — стоит моя пластиковая сумочка с бальзамом для душа. Следом за Лисбет, которая меж тем успокоилась и бережно несет своего малыша, я поднимаюсь на второй этаж, к двери, где значится имя ее мужа, а следовательно, и ее собственное и ее сыночка, тут она, стало быть, останавливается, достает из кармана халатика ключ, и их спутник, отец ее ребенка, который здесь должен с ними расстаться, обнимает ее, прежде настороженно оглянувшись по сторонам. Меня бросило в жар при мысли, что он может увидеть семилетнюю девочку, меня, бросило в жар от вопроса, как бы поступила эта девочка, узнай она, что у ее тети внебрачный ребенок от еврея. Он меня не видит, и я, с тяжелым, стесненным сердцем, незримо иду за этим мужчиной, а он медленно, ссутулясь поднимается еще на два этажа вверх по лестнице давным-давно не существующего дома, к двери с невзрачной, надписанной от руки картонной табличкой: «Д-р мед. Ляйтнер, практикующий врач, прием ежедневно, 17–19 час. (для арийцев запрещено)». Доктор Ляйтнер слегка кривит уголки рта, он знает (и я теперь тоже знаю), что и пациенты-евреи появляются редко, все реже и реже, их в этом городе почти не осталось, и что ему не выжить без супов, которые каждый день приносит тетя Лисбет, бесстрашно несет по лестнице наверх, не думая о том, кто может ей встретиться. Он бы погиб без хлеба, без пирогов, испеченных Лисбет, которая любит его.

Когда я просыпаюсь, ночь уже близится к концу. Кора опять здесь. Я говорю ей, что не нашла убитого младенца, он, видно, все-таки не в нашем подвале, она не отвечает, вместе с сестрой Кристиной читает показания термометра. Эльвиру, которая по обыкновению упорно рвется в палату, на сей раз выпроваживают: Не сегодня! Надо умыться, а что сил нет, и так ясно, сегодня мы вдвоем все сделаем; хорошо, что у вас опять утренняя смена, сестра Теа. Вчера была вечерняя, говорит сестра Теа, когда график сбивается, спать некогда. Температура слишком высокая для раннего утра, однако начинать холодные обертывания уже сейчас, пожалуй, бессмысленно. — Как по-вашему, сестра Теа, почему двенадцатилетний мальчик убивает родного брата, младенца? — Зависть и ревность правят миром, говорит сестра Теа, больше всего надо бояться обделенных, а если у них вдобавок и веры нет, то упаси нас Господь! У сестры Теа вера есть, она поет в церковном хоре, по-моему, для такой крепкой веры она чересчур молода, но, пожалуй, не станет спрашивать людей, отданных в ее власть, о вере и делить их по этому признаку. Что со мной будет, сестра Теа? — слышит она собственный голос, и сестра Теа говорит, что уверена, она выздоровеет. Заведующего отделением она об этом не спрашивает, он приходит сообщить, что возбудители, из-за которых у нее поднимается температура, выявлены и теперь с ними будут бороться средствами, специально для этого предназначенными. Ударим по ним из самых тяжелых орудий, говорит завотделением. У него за спиной уже стоит доктор Кнабе со шприцем.

Впервые завотделением испытывает потребность поблагодарить ее за «содействие». Это очень им помогает. Гм, где мы — на заводе, что ли? Разве она бы могла поступить иначе, спрашивает она позднее сестру Кристину, та считает, что она могла бы настроиться и совершенно по-другому. Она размышляет об этом, но не знает, как по-другому. Очевидно, существуют неприметные секунды, когда постоянное напряжение перерождается в перенапряжение, что-то в ней порою словно бы напрягается сильнее, чем надо, во всяком случае, сердце вдруг опять начинает неистовствовать. Сперва она не желает этому верить, потом все же хочешь не хочешь звонит; дежурит, увы, Эвелин, значит, уже опять за полдень, никого из врачей позвать нельзя, все на операциях, Эвелин только дивится неистовству ее сердца, она попробует найти кого-нибудь, но через двадцать минут врачи отделения по-прежнему на операции, а врача из другого отделения она без разрешения позвать не может, к тому же его нет на месте, он в неотложке, в третьей операционной, это сестра Эвелин точно знает, проходит сорок минут, ситуация без изменений, Эвелин щупает пациентке пульс, удивляется, что та опять мокрая как мышь, но переодевать ее сейчас бессмысленно, да и чистых рубашек тоже нету, однако пациентка вдруг выходит из себя, приказывает сию минуту, под ее ответственность, вызвать терапевта, все равно откуда. Эвелин нерешительно топчется у двери, а когда приказ повторяют, еще резче, наконец исчезает. Через минуту-другую приходит молодая докторша из шестого отделения, со шприцем. Укол-то можно было сделать давным-давно, говорит она, в палату закатывают передвижной электрокардиограф, подключают контакты, докторша сразу нашла вену, осторожно ввела иглу и, глядя на монитор, медленно впрыскивает лекарство, а стало быть, сразу — еще прежде чем пациентка это ощущает — видит, как пульс возвращается в норму. Ну вот, говорит она. Впрочем, надо еще некоторое время понаблюдать.

Итак, теперь я подключена еще и к аппарату, который воспроизводит на мониторе частоту моего пульса в виде желтой зубчатой линии и ровно попискивает; все больше проводов ведет из моего тела во внешний мир. Приходишь ты, и вид у тебя далеко не бодрый. Эй, говорю я, что стряслось? Да так, ничего, говоришь ты, настроение у тебя никудышное, на вопросы тебе, по всей видимости, хочется отвечать только контрвопросами; когда я спрашиваю: Что сказал завотделением? — ты коротко роняешь: Ну что он может сказать. Потом опять начинаешь холодные обертывания. Нет, тут все ж таки сам черт подсудобил, говоришь ты. А это идея, думаю я, может, и впрямь сам черт подсудобил. Стоит над этим поразмыслить. Но какой черт? Слушай, говорю я, может, и правда существует черт, желавший вечно зла, творивший лишь благое[8]?

На сей раз ты не отвечаешь вообще, только искоса смотришь на меня, но вы ошибаетесь, не всё, что я говорю, рождено горячечной фантазией. Черт, которого я имею в виду, явился из самого что ни на есть рассудочного разума или выскользнул из него в никем не замеченный исторический миг, сновидение разума рождает чудовищ, разве я однажды не выдвигала Урбану этот аргумент, он был достаточно образован, чтобы поправить меня: сон разума — так Гойя назвал один из своих «Капричос»; но если уж я непременно настаиваю на сновидении: все дело в том, кто его видит. Да, согласен, когда мелкие духи берут власть над сновидением… Что тогда, Урбан? — спросила я. Что тогда? Тогда разуму не до смеха, отозвался он. Он задолжал мне ответ, но я уверена, у нас обоих на лице было одинаковое выражение сомнения и испуга. Мы читали отчеты о процессе Райка[9]. Неужели путь в рай неизбежно ведет через ад?

Благодаря твоим стараниям температура немного падает, но уходить ты сегодня не желаешь. Через некоторое время — мне оно кажется продолжительным — я отсылаю тебя прочь, ты упираешься, говоришь, что спокойно мог бы переночевать здесь, ведь никому это не помешает, однако я твержу: Иди, дорогой. Пожалуйста, иди.

Все повторяется. Я замечаю, что утрачиваю перспективу. Завотделением — уже вечер, над моей койкой горит подвижная лампа, он в белом, значит, пришел не сразу после операции, — завотделением усматривает неплохой знак в том, что горячка поддается некоторому воздействию холодных обертываний на икры. Доктор Кнабе, обладатель ухоженных усов и бородки, замечает: Хотя сейчас ее, пожалуй, уже нельзя считать последствием операции. Не только последствием, коротко роняет завотделением. Доктор Кнабе уходит, он, как видно, обидчив, а завотделением остается возле койки, щупает мой пульс, проделывает какие-то манипуляции. Спрашивает, что это я читаю. Я протягиваю ему синюю книжечку. Стихотворения Гёте, говорит он. Тяжелая пища. Открывает заложенную страницу, тихонько читает: Творите, покуда / Не сбудется благо. / Здесь в вечном молчаньи / Венки соплетают. / Они увенчают / Творящих дерзанье. / Зовем вас к надежде. — Угу, бормочет завотделением. И немного погодя повторяет: Угу. Увенчают, неплохо сказано. Ну что ж. Подождем до завтра, а?

Как будто приободрившись, он уходит. Вы ведь поможете нам бороться, говорит он уже в дверях, но ответа не ждет. Никак у него опять дежурство, иначе что бы он здесь делал в такую поздноту. — Кой-какие опоры, кажется, стоят крепко, и это наполняет ее сдержанным удовлетворением, что-то в таком роде ей хочется сказать Коре, когда та наконец входит в палату, и она тихонько шепчет ей, что поневоле размышляла над словом «бороться». Вот как, — говорит Кора. — Лучше бы вам поспать. — И вам тоже! — Тут Кора невольно улыбается. — Кто хочет жить, бороться должен — этого вы, надеюсь, не знаете. Кора качает головой. — А кто бороться в мире вечной битвы не желает, тот жизни недостоин. Сей афоризм висел на стене у нас в школе. Н-да, — говорит Кора. — Те еще были времена.

Лисбет, моя тетя Лисбет, в эти самые времена полюбила врача-еврея и родила от него ребенка.

Господи! Вы об этом знали?

Я была девочкой. Она настояла, чтобы на крестинах отец ее ребенка сидел за столом вместе со всей нашей семьей, подле нее. А потом каждый говорил, какую песню хочет услышать, и врач-еврей, незаконный отец окрещенного младенца, пожелал услышать «У входа в город липа…»[10], и моя семья спела для него.

Кора молчит.

Мне об этом рассказал сам доктор Ляйтнер. Специально приезжал из Америки.

Невероятно, говорит Кора. И тут у меня брызжут слезы. Я начинаю плакать, давно бы пора, я плачу и плачу и не могу остановиться, плачу о Лисбет, которая так изменилась, когда после «хрустальной ночи» отец ее ребенка покинул страну, плачу о ее ребенке, кузене Манфреде, плачу о докторе Ляйтнере и о нашей семье, плачу о себе. Кора тампоном утирает мне слезы. Все будет хорошо, шепчет она. Я мотаю головой. Нет. Ничего не будет хорошо. Уяснив себе это, я могу перестать плакать. Вы справитесь, шепчет Кора. Я киваю. Да, справлюсь. И засыпаю.

Ты ведь тоже борешься, говорит голос, который я узнаю не сразу, мне нужно время, чтобы соотнести его с одним из ранних слоев моей внутренней археологии, слишком уж плотно спрессовано в моей голове великое множество всяких-разных обломков. Вперед, вперед, к борьбе! / Мы рождены для битвы. Да. Это Урбан, снова и снова Урбан, который предпочел исчезнуть из реальности и с той поры нашел приют у меня в голове. Как мне истолковать его исчезновение? Как отказ от борьбы? Невероятно. Чтобы он? Никогда! — сказала мне Рената. Он не сдастся. Скорее лоб себе расшибет. Пустячная была история. На предприятии, где Урбан проходил практику как секретарь отдела культуры, решили разделить столовую: лучшую половину отвести руководящим сотрудникам и функционерам, другую — простым рабочим. Директива сверху, в плане борьбы с уравниловкой. Урбан протестовал, упирался. С тяжелым сердцем мы наблюдали, к чему это приведет. В столовой для руководства он не появлялся. И был вызван на партсобрание. Произнес пламенную речь. Ничего не признавал. Кричал: Где мы живем! Получил выговор, против голосовали только мы трое. А он нас раскритиковал: мы должны были соблюдать дисциплину. С ним дело другое, для него это вопрос принципа. Мне стало жутковато.

Надо его искать, срочно, поиски не терпят отлагательства. Для этого я должна встать, и я пытаюсь, пусть даже они станут мне препятствовать. Первым делом нужно освободить левую руку, которую они куда-то привязали, я тяну и дергаю, в локтевом сгибе возникает резкая боль, кровь течет по рубашке, сестры не обрадуются. А вот и они, как нарочно, Эвелин, со своими черными локонами, Господи Боже мой, что же вы делаете! — за нею вторая, сестра Кристина, а следом завотделением и доктор Кнабе. Что случилось? Я говорю, что должна его искать. Кого, простите? — спрашивает завотделением, а доктор Кнабе с непроницаемым видом передает ему мою историю болезни с результатами новейших обследований, я вижу, как его мизинец постукивает по странице: Вот и вот, а вдобавок еще и это. Да-да, говорит завотделением, вижу, и я не могу отделаться от ощущения, что он сердит на доктора Кнабе за эти результаты, и сам доктор Кнабе как будто бы тоже не может отделаться от этого ощущения. С поисками, говорит завотделением, придется немного повременить. Я соглашаюсь. Теперь он хочет осмотреть раны; к сожалению, дежурит сестра Эвелин, и в наличии, кажется, только пластиковые перчатки, которые заведующему не по размеру или рвутся при первой же попытке натянуть их на руку; чтобы немножко разрядить атмосферу, пациентка говорит: Перчаточная ария, — но подлинного веселья вызвать не удается. К ранам не придерешься, дело явно не в них. На ней всегда все мигом заживало, утверждает пациентка и пожинает в ответ весьма загадочный взгляд заведующего отделением. Пока Эвелин наклеивает неподходящий пластырь, он говорит как бы сам себе: Хотелось бы мне знать, что так ослабило вашу иммунную систему.

Очень важная фраза, давно я таких не слышала.

Я должна отдавать себе отчет, продолжает завотделением, что медикаменты, надлежащие медикаменты, которые, кстати, теперь имеются у них в достаточном количестве, начали широкое наступление на этих окаянных возбудителей, да-да, точно. Но и от них зависит далеко не все. Им необходима поддержка аутогенной иммунной системы.

Да, говорю я. Именно так я все себе и представляю.

Завотделением задумчиво смотрит на меня, потом решает продолжить. Деловым, слегка укоризненным тоном говорит, что ход болезни не вполне объясняет крах моей иммунной системы.

Ну-ну. Выходит, в конце концов он решил идти в открытую. До сих пор такие слова, как «крах», не звучали. Каждая клеточка моего тела понимает, что это значит.

Возможно, говорю я, пытаясь преодолеть замешательство, — возможно, причины не только физические… кое-что я худо-бедно могу объяснить… я имею в виду истощение, душевное истощение…

На мой лепет заведующий отделением не откликается. Принимает еще более официальный, еще более непроницаемый вид. Возникла необходимость повторного, хотя и совсем непродолжительного зондирования на компьютерном томографе. И состоится оно сегодня же. Как он уже говорил, много времени это не займет. На меня он не смотрит, обращается к доктору Кнабе, который уже все знает, я тоже тактично гляжу в сторону, моего согласия на сей раз, похоже, не требуется, происходящее сейчас происходит в величайшем деловом замешательстве, причем на меня никто не обращает внимания, сестра Кристина, с непроницаемым видом палатной сестры, меняет капельницы, ставит новый катетер, всё быстро, ловко, говорит, что сегодня местами опять ожидаются грозы, одним-единственным движением она прогоняет Эльвиру, которая хочет наконец опорожнить ведро, молодой медбрат Юрген, протирающий пол антисептическим раствором, от замешательства тоже вроде бы слишком бодрится; в этом году, сетует он, ему почти не удавалось посидеть возле отцовского лодочного сарая. И даже сестра Теа, которая пунктуально заступает на вечернее дежурство и, как всегда, сразу видит, что надо делать, задергивает занавеску, поскольку солнце ярко светит в окно, подсовывает мне под колени валик, меняет ночную рубашку, — даже сестра Теа в дискуссии не вступает.

Я занята словом «крах». Вижу адские картины — за какие грехи? Ругаю религию, которая, стоит случиться беде, тотчас внушает нам, что это расплата за грех, но при чем тут беда, разве я в беде? Ну, счастьем это опять же не назовешь, говорит Кора, однако она бы в любом случае предпочла, чтобы я сейчас не рассуждала и не размышляла так много, а просто поспала, я согласна, так лучше, но, увы, еще когда она стоит возле моей койки, я чувствую, как во мне тихонько начинается дрожь, нет, только не это, я не хочу, я сопротивляюсь, напрягаю мышцы, стискиваю зубы, она сильнее меня, она ломает мое сопротивление, вырывается на свободу, завладевает мною, трясет меня, трясет койку, заставляет зубы стучать. Карательная акция, думаю я. Плач и скрежет зубов. Вот, значит, о чем тут речь. Кора уже нажала кнопку звонка. Сестра Теа уже накрывает меня вторым одеялом, крепко держит мои трясущиеся плечи, как стереотипны эти повторы, как безотрадны, кислородный баллон до сих пор стоит в палате, Кора нахлобучивает мне маску: Дышите, дышите. Глубокодышите!

This is the point of no return[11]. Большие огненные письмена на темной стене.

Нет. Только этого недоставало. Опять яростный лязг оружия. Маловато я дорожила недавней тишиной. В следующий раз буду искренне благодарна за тишину и отсутствие образов в голове. Теперь придется терпеть этот адский шум и видеть лица мучеников, что бредут сквозь историю и глядят на меня из моего нутра. Не обвиняя. Страдая. Я вижу перед собою страждущих. Так бывает, только когда я страдаю сама. Потаенный смысл страдания открывается мне, но я знаю, что снова его забуду.

Чем объяснить крах вашей иммунной системы. Возможно, господин профессор, тем, что она выступила как заместитель и приняла на себя тот крах, какого личность себе не позволила. Тем, что она, хитрая, как и все потаенные силы внутри нас, подавила личность, заставила заболеть, чтобы этим обходным и несколько затяжным маневром изъять ее из смертельного круговорота и свалить ответственность на другого, а именно на вас, господин профессор. Здесь была причина вашего замешательства, вашего едва скрытого недовольства? Вы отвергаете роль, которую вам предстоит играть? Чутьем угадываете кое-что из намерений этой личности, сокрытых от нее самой, впрочем, их и намерениями назвать нельзя. Точно так же она предпочла бы говорить и думать не о крахе, а о распаде, о неуемном желании исчезнуть, его-то в первую очередь и выполняет, заместительно выполняет, таинственная иммунная система, а сама эта система, как столь многое, во что мы верим, есть всего-навсего представление, абстракция, заточенная в слове, чтобы мы утихли, безмятежно жили дальше, не обращая внимания на следы, какие наша безответственность и неосведомленность оставляет в наших телах. Например, в нашей иммунной системе, которая однажды, быть может, поневоле от нас отступится. Которой может надоесть роль надзирателя и стража, роль преследователя. Может попросту наскучить гоняться за каждым более или менее зловредным возбудителем, да еще и выслушивать бранные слова, вроде «клетки-убийцы». Она, иммунная система то есть, насквозь видит увертки этой пронырливой личности и просто улеглась спать, когда началось воспаление, с микроскопического очажка, который легко было взять под контроль, если б он был замечен. Наверно, она просто не видела причин вести себя умнее, жизнелюбивее, бдительнее, разумнее, чем сама личность. «Сама» — какое зыбкое, расплывчатое понятие.

Тело своевременно предупредило ее, но при первой атаке острейшей боли она не хотела думать ни о чем дурном, не хотела вызывать врача, прерывать поездку, предложила своему «перегруженному» желудку ромашковый настой, но как объяснить, что и недели спустя, при неистовых болях, неистовой тошноте, когда уже ни глотка настоя было не проглотить, она по-прежнему отказывалась от врача, упорно твердила о гастрите и не поверила докторше, которая прямо с порога поставила диагноз и вызвала по телефону санитарную машину.

Не стоит слишком уж упрощать и думать, будто она хотела себя угробить, а ведь именно об этом докторша и спросила ее: Вы что, хотите нарочно себя угробить? Скорее уж надо вспомнить, что в детстве душа представлялась ей чем-то вроде отростка слепой кишки, бледным кривым кусочком кожной трубки, располагавшимся, правда, в грудной полости, вблизи от желудка, где сидит страх. У нее, пожалуй, и в мыслях не было, что аппендикс, внешне так похожий на ее душу, могут вырезать. Она же останется тогда как бы без души, но кому об этом скажешь. Докторша, обнаружившая чуждую ей в иных обстоятельствах оперативность и строгость, в споры вступать не стала, только поинтересовалась, почему ее вызвали лишь теперь, покачала головой, когда она объявила, что эти боли совершенно не похожи на аппендицитные, но, как ни странно, в тряской «скорой помощи» они мгновенно переместились в правую сторону живота.

Вообще-то, говорит она заведующему отделением, вам бы не мешало расстараться, чтобы на санитарные машины ставили рессоры получше. Да, кивает он, непременно, видит Бог. Если не соблюдать осторожность, говорит она, не держаться покрепче, на деревенской брусчатке можно прямо с носилок свалиться на пол. Да, соглашается завотделением, тут вы совершенно правы. Завотделением больше не желает так именоваться, ему это не по душе, и ей тоже. Большинство пациентов, говорит Кора, особенно пациенток, с удовольствием пользуются титулом «заведующий отделением», они выше себя ценят, если могут сказать: Кстати, оперировал меня сам завотделением. А меня они зовут «госпожа доктор», хотя прекрасно знают, что я не имею ученой степени. Мне это обращение не нужно. Оно нужно им.

Пациентка спрашивает у Коры, сознает ли завотделением, профессор, что наносит ей ущерб, когда режет ее плоть, конечно ради исцеления, вырезает злокачественное, потому что она сама не способна от него избавиться. Кора не согласна с формулировкой «злокачественное», но ведь это несет в себе каждый, и в телесном смысле, и в переносном, ничего тут не поделаешь. А вот назвать это — совсем другое дело, верно? От называния мы стараемся увильнуть, даже на столе в операционной. Кора считает подобные домыслы притянутыми за волосы, и намерение пациентки спросить у профессора, что доставляет ему удовольствие или даже наслаждение, когда он ее кромсает, тоже ей не по душе, но она молчит.

А может, мне следовало избрать другой путь, тот, какой избрал Урбан? Что я об этом знаю? Пожалуй, всё, но не желаю знать. Этот вопрос откладывается на потом. Сегодня я должна спросить себя, что замыслило сделать со мною мое тело. Восстает ли оно против меня. Я вижу мое тело, вижу разрезы, которыми оно отмечено. Что за письмена запечатлевают в моем теле, смогу ли я когда-нибудь их прочесть. Мне это заказано? Заказано, заказывать — слова, чьей двусмысленности надо избегать.

Замешательством, каким-то виноватым замешательством отмечены утренние процедуры. Эльвира, конечно, не в счет, она проникает ко мне, по обыкновению поворачивается посреди палаты вокруг своей оси, пристально разглядывая каждый предмет, и меня тоже, с грохотом опорожняет ведро и по обыкновению прощается со мною вялым рукопожатием, на сей раз говорит не «до скорого!», а: Ну, всего добренького вам! От Эльвирина участия у меня, совершенно не к месту, наворачиваются слезы.

Зато вполне к месту деловитая хлопотливость сестры Кристины, сестринская улыбка на ее совершенно непроницаемом лице, отработанный ритуал, привычные движения, она знает свое дело, и я ей подыгрываю. Может, я слишком часто подыгрывала в сходных ситуациях, может, мое тело старается намекнуть мне на это? Кора, темноволосая Кора, не увиливает. Ждет меня в предоперационной, не скрывает некоторого беспокойства, но говорит тоже немного. Только, что я должна верить в хирургов. А хирурги верят в меня. Верить, веровать, уповать, словесные игры. Я тоже говорю мало. Говорю: О'кей. Сестра Надежда скрупулезно выполняет Корины распоряжения, дар немецкой речи она словно бы совсем потеряла, но русская улыбка осталась при ней.

Резать. Обрезать. Прирезать. Двойственные значения слов так и текут ко мне. Вот тебе и срезала крюк, вконец заплутала. А Урбан, между прочим, в свое время норовил резать все контакты со мной, потому что появление в моем обществе могло ему повредить. Когда же это было? Та долгая история с Паулем, как давно я о ней не вспоминала.

Пауль, маленький, чуть слишком ретивый, но безоговорочно верный и надежный Пауль, которого мы все хоть и не принимали вполне всерьез, но любили и которого Урбан, получив в министерстве повышение, взял к себе не то личным референтом, не то мальчиком на побегушках, чем поверг всех нас в изумление. Как нарочно, именно Паулю и было доверено осуществить состряпанный Урбаном план, причем предполагалось, что венцом этого плана станет официальная декларация, в разработке которой участвовал кое-кто из нас и которая ознаменовала бы коренное изменение политики в отношении молодежи. Нам не мешало бы догадаться, что ничего хорошего из этого не выйдет, а Урбан наверняка знал об этом с самого начала и использовал Пауля как пешку. Ну так вот, когда Пауль получил нахлобучку и был «стерт в порошок», как перешептывались в урбановском окружении, Урбан тоже пошатнулся, а кто бы выиграл, если б вдобавок ушли и его? Во всяком случае, некоторое время он поневоле чурался людей не вполне непогрешимых. Рената изредка звонила, упрашивала отнестись к нему с пониманием. Непринужденность между нами исчезла навсегда. А Пауль — он захворал и много месяцев провел в санатории, — Пауль остался надежным, не изменил себе, но уже не поднялся. Работает в архиве, на какой-то ничтожной должности.

Приходит профессор, как обычно, не трусит, только неразговорчив. И чертовски, сверх всякой меры смущен. По обыкновению вежливо подает мне руку. Да, укол мне уже сделали, в голове начинается тихий, приятный звон. Ну как, можно? — Можно, говорю я. Добро, говорит он. Исчезает, зеленый в зеленом, за дверью операционной. Когда спустя несколько минут я следую за ним вообще-то, меня следуют, но так сказать нельзя, — там снова, безмолвные и недвижные, стоят трое мужчин в зеленом, подняв руки вверх, сдаваясь, и пристально глядят на меня. Кто здесь на кого нападает? Кто кому сдается? Предается? Тебе предался смело / И телом, и душой, / Страна любви и дела, / Тебе, мой край родной[12].

Как всегда, последнее, что я вижу, — карие глаза Коры над маской. Маска. Потом система ходов, система ганглиев? Знакомая, но не близкая. Близкой она стать не может, но раз от разу знакома все больше. Вниз, в глубину, мимо светло-зеленого металлического ящичка. BIGBROTHER[13]. Приходится с этим жить, однажды сказал мне Урбан. Повсюду на свете мы должны с этим жить. С некоторых пор он начал как-то по-новому, почти заговорщицки говорить «мы». Мы, загадочно произносил он, подозреваемый своими же в собственной стране, принадлежащий к довольно многочисленному братству, которое утешало его и оправдывало и от которого исходил сильный соблазн. И для меня тоже? Да, и для меня. Какое-то время она жила в своем реальном городе с этим металлическим ящичком в подвале, где таинственно исчезал ее телефонный кабель, а одновременно в другом городе, городе надежды и человечности, который был или будет истинной ее родиной, который мы непременно вырвем у грядущего, создадим себе, «мы», те самые «мы», кого имел в виду и Урбан. С каких пор это его «мы» перестало вызывать в ней отклик, мне кажется, четкого и конкретного повода тут не было, все дело в стечении будничных и не вполне будничных поводов, возбуждавших ту непрестанную боль, что поневоле приводила к озарениям, которых Урбан чурался. И не самую слабую боль она испытала, осознав, что он с Ренатой обосновался в трехкомнатной квартире на Карл-Марксаллее и в кабинете некоего министерства, прочно и надолго. И оттуда он теперь, опять же навсегда, в этом она ни секунды не сомневалась, скрылся, сбежал. И это бегство вернуло его в сферу ее разумения. Непоправимые обстоятельства.

Обнажить, предстать во всей наготе, обнажить внутренности, из которых современные авгуры не могут вычитать ничего — ни счастья, ни злосчастья. Моя неприязнь к разоблачению других, к этому стриптизу. Деликатность ситуации, которая посредством заковыристого ритуала обретает наглядность. Разрезы. Сделанные согласно плану, в предписанных местах, иначе — врачебная ошибка. Кто не желает услышать, должен почувствовать, бабушкины слова. Кто не может почувствовать, того нужно ранить посильнее. А кто режет собственную плоть не слишком глубоко, не смеет резануть поглубже, тот дает кому-то другому повод выполнить эту обязанность вместо него, господин профессор. Хитроумные устройства и меры предосторожности. Как часто «душа», «сознание», что бы это ни было, безоружные и беззащитные лежали, позволяя манипулировать собою. Теперь манипуляции производят над моим телом, наконец-то восстанавливают в правах слова «манипулировать», «манипуляции». Работают рукой. Ловкой, тренированной, умелой, мытой как минимум четверть часа и затянутой в пластиковую перчатку. И эта рука пытается доискаться до правды тела, покуда в нем сокрытой. Роется во внутренностях. Действует согласно продуманному стратегическому плану, то бишь хитрым обходным путем, чтобы, не повреждая других органов, добраться до корня зла, до гнойного очага, туда, где раскаленное ядро правды совпадает с ядром лжи. Где они тождественны, профессор, хотите вы это признать или нет. Меж тем как сестра Надежда должна, держа края раны раздвинутыми, пускать в ход тампон. Меж тем как Кора наблюдает за аппаратами, временами поглаживая ладонью мой лоб. Резня.

Думаю, на сей раз мы захватили все. — Где я? Классический вопрос просыпающихся, на который можно ответить лишь банальностью или промолчать. Сестра Теа просто называет номер моей палаты, как в гостинице. Профессор, весь в зеленом, должен уйти, но говорит, что скоро вернется. Уверен, на сей раз мы захватили все.

Входишь ты. Который же час? Вот как, уже за полдень. Просыпаться, говорю я тебе непослушным языком, всегда чудесно. Все позади, а ты и не заметил. Только этого недоставало, говоришь ты. Заглядывает доктор Кнабе, спрашивает у сестры Теа насчет моей температуры. Так-так, говорит он. Только этого недоставало. На сей раз, говорит он, вы захватили все. Там ничего не осталось. Не может остаться. Он отпускает дверную ручку, передает ее заведующему отделением, который пришел сообщить, что на сей раз ничего остаться не могло. По всей видимости. Я спрашиваю тебя: Почему ты не смеешься? Ты отвечаешь: Потом. — Ладно, соглашаюсь я. Но когда-нибудь мы непременно опять посмеемся.

Между прочим, говорю я, лабиринт у меня в мозгу, кажется, в точности повторяет лабиринт нашей подвальной системы. В твоих глазах испуг. Нет, говорю я. Это не бред. Просто я все время блуждаю по этим подземным коридорам, понимаешь? А ты спрашиваешь: Иначе нельзя? — Нет, говорю я, наверно, нельзя. Кстати, они нашли Урбана, а? Ты надеваешь непроницаемую маску и качаешь головой. Вижу, ты говорить не хочешь, да я и не хочу знать. Однажды он мне сказал, говорю я, что правда относительна, помнишь? Ты качаешь головой. Правда, сказал Урбан много лет назад, есть функция исторического развития. Все прочее — сентиментальная дешевка. — Он что же, имеет в виду, что цель оправдывает средства? — Он помедлил. Потом сказал: До известной степени. — До какой же именно? — спросила она, а он, все так же шепотом, потому что вокруг, в вагоне городской надземки, было полно народу, отозвался: Все зависит от конкретной ситуации. Она: И кто же выносит решение? Урбан: Всякий раз тот, кто лучше всех видит перспективу. Так или иначе, решение выносится в зависимости от расклада интересов, а не по критериям ее морального ригоризма. Он ведь нас разоружает, неужели она не видит. Тогда хоть сейчас вывешивай белый флаг, так, что ли? — Она прошептала: Не знаю. Правда не знаю. — А он: Подумай об этом.

Оказывается, ты успел уйти. Сестра Теа, видно, не очень занята, поминутно заходит в палату, проверяет капельницы, поудобнее устанавливает изголовье койки, холодной салфеткой обтирает ей лицо, смачивает губы и рот. Завтра, говорит она, все опять будет выглядеть по-другому. Да вы и сами знаете, вы же профессионал. Когда приходит профессор, весь в белом, она как раз измерила пациентке температуру и протягивает ему градусник. Так-так, говорит он, это уже получше. Мы, конечно, еще поколем это средство, сестра Теа, через каждые пять часов, будьте добры. Недоставало только, чтоб мы не справились с этими молодчиками. Сестра Теа тоже уверена, что теперь этим молодчикам конец. Я почти не чувствую уколов, когда их делает она. Ночью она, увы, не дежурит, но завтра утром придет опять.

На счастье, ночью дежурит Кора. Кора Бахман. Она приходит, когда уже совсем темно. На сей раз, говорит она, хирурги вправду добрались до самого очага. Там ничего не осталось, руку даю на отсечение. Я смотрю на Корину руку, узкую и очень женственную, и впервые мне приходит в голову, что у нее могут быть дети. Я спрашиваю, она кивает. Дочка, четыре годика, Луиза. С кем же она остается, когда Кора на работе? С моей мамой или в детском саду. А отец? Мы в разводе, говорит Кора. Жаль, говорю я. Кора молчит. А немного погодя замечает, что женщины и мужчины в наших широтах словно бы все меньше подходят друг к другу. Потом мы обе молчим, Коре пора идти. Она вернется. Спите, говорит она.

Я и без того много времени потеряла на этот сон, и вообще я упускаю тут массу времени. Гораздо позже я понимаю, что это — первое мое ощущение из мира здоровых. Если выздоравливать значит уже не считать болезнь единственно возможным состоянием. Я отбиваюсь. Еще не пора. По знакомым рельсам сна опять чуть ли не с облегчением соскальзываю в промежуточную зону, где чувствую себя вполне вольготно, почему — спросить не могу, но что-то во мне знает ответ: потому что все мысли замирают, различия стираются, нет больше хорошего и плохого, правдивого и ложного, правильного и неправильного. Отдохновение измученной совести. Цвет — серый. Темноволосая женщина взяла меня за руку, не поймешь, кто кого ведет, она улыбается и говорит что-то вроде: Последний раз; я уже сама не рада, хотя этот последний раз еще впереди. Опять окно нашей берлинской квартиры, опять мы выпархиваем из него, наверно так надо. Под нами двор, четырехугольник, зажатый стенами домов. Над нами квадрат неба, который здесь, в центре города, никогда не бывает совершенно темным. Резко очерченные световые сигналы немногих окон. Трескучая музыка с верхнего этажа. Всё как всегда, и всё по-новому. Мы спускаемся вниз, выплываем за ворота, створки которых странным образом распахнуты настежь.

Фридрихштрассе разрыта. Глубокие траншеи тянутся вдоль бровки тротуаров, окаймленные высокими кучами камней и песка. Мы, все так же в паренье, следуем ходу траншей, заглядываем в сумбур кабелей и труб под ногами. Обнажение внутренностей. Да, говорит Кора, можно и так сказать. Мы скользим мимо поздних посетителей, которые в легком подпитии выходят из «Маленького ревю», а на углу Ганноверше- и Шоссештрассе усаживаемся на кучу песка, насыпанную машинами. Призрачный свет брезжит из нижнего мира. На отвесных стенках траншеи можно отчетливо различить слои, какими минувшие десятилетия откладывали свой сор, свои обломки. Археология разрушений. Кора, не выпуская моей руки, делает мне знак, и мы спускаемся в траншею, на самый нижний слой, вскрытый экскаваторами. В Гадес, говорю я Коре. К богу нижнего мира, похитившему на своей золотой колеснице красавицу Персефону. Но безутешная скорбь ее матери Деметры и отказ от работы привели к тому, что она, дочь, получила разрешение две трети года проводить при ней, в светлом верхнем мире, плодородие которого зависело от нее.

Греческую мифологию Кора в школе не проходила. Под ногами у нас потрескавшиеся, разбитые плитки, на одной узор из зеленых побегов, на другой — гирлянда сосисок. Старомодная мясная лавка, должно быть прошлый век, засыпанная. Поскоблив немножко, расчищаем следующий слой, стенная кладка, на ней что-то нацарапано кириллицей, я разбираю имя и говорю Коре: Здесь был Павел. Читать по-русски она тоже умеет. Владимир был родом из Новгорода, говорит она. Может, лучше бы он там и остался. Послания давно минувшей эпохи. Как всё быстро, шепчу я Коре. И те, что приходят позднее, всегда торопятся прикрыть свидетельства минувшего своей брусчаткой и бетоном, по которому затем маршируют новые солдаты. И если мы немножко копнем вглубь, в стены, то наткнемся на кости. Выбоины от снарядов и пуль в над- и подземных стенах домов говорят о шквальной перестрелке, и человеческая плоть наверняка попадала под пули.

Мы не копаем. Продолжаем путь по системе траншей, следуем за водопроводными и сточными трубами — из одних доносится журчание, другие, ржавые, заканчиваются тупиком, — натыкаемся на кабельные колодцы, где проводка давно сгнила и сейчас рядом (в этом и заключается смысл «раскопок») кладут в новые колодцы новые кабели, по которым течет ток, бегут туда-сюда телефонные разговоры, подслушиваемые и неподслушиваемые, а когда-нибудь, еще через полвека — мне увидеть это не суждено, — траншеи опять вскроют, и другие люди, нынче еще не рожденные, будут стоять здесь, ломая себе голову над непостижимыми замыслами предков.

Бросьте вы это, говорит Кора, она, стало быть, умеет читать мысли, что меня почти не удивляет. Не ломайте себе голову. — Но, говорю я, если вдуматься: как все повторяется, снова и снова. — Теперь вы впадаете в банальность, говорит Кора, ишь какие слова она использует, и добавляет: Кстати, для того, кто переживает повтор впервые, он всегда в новинку. — Угу. Я вежливо молчу. Она хочет подбодрить меня. Приставлена ко мне, чтобы вывести из тупика, в котором я, по всей видимости, застряла. Дешевыми средствами, и теми не брезгает. Ну-ка, сейчас я ее проверю: знакомо ли ей такое слово, как тщетность. — Она тихонько фыркает: Оно знакомо любому врачу, и еще как. — Размахнулись, да промахнулись, говорю я, и Кора смеется. Я к тому, что… — начинаю я, а она, начисто забыв и об учтивости, и о знаменитой своей чуткости, резко меня перебивает. Она прекрасно знает, что я имею в виду: ту огромную, всеохватную тщетность, которая так чудесно убаюкивает, так дивно обволакивает. — Теперь и я невольно смеюсь. Но если это все же правда? Если, здраво рассуждая, это и есть итог жизни тщетность? — Послушайте-ка, говорит Кора — мы выбрались из траншей и парим вниз по-над Фридрихштрассе, заворачиваем влево на Унтер-ден-Линден, безлюдье кругом, только несколько «вартбургов», будто неприкаянные души, блуждают по вымершему городу, который вдруг вызывает у меня огромную симпатию, послушайте-ка, сейчас совершенно неподходящее время, чтобы лелеять ваши заблуждения, говорит Кора. По левую руку мимо проносится университет, едва успеваю кивнуть братьям Гумбольдт. Арсенал. — Кора, говорю я, об этом вы судить не можете. — Почему? — возражает она. Потому что я моложе вас? — И поэтому тоже, говорю я. А еще потому, что вы мой врач. — И оттого небеспристрастна? — бросает она. Она злится, такого я никак не ожидала. Тогда пусть уходит. Она отнимает у меня свою руку. — Не надо, говорю я.

Вдруг оказывается, что мы сидим на ступеньках Дворца республики. Тоже груда камней, думаю я, стекло и бетон, построен, чтобы сгинуть. Может быть, потому-то нынче ночью он самое подходящее место в этом гибнущем городе. Метрополия. Столица державы. Столица двух держав. Город, некогда святыня, осквернен. На глазах приходит в упадок. И нет возврата из нового варварства. От такой уверенности щемит сердце.

Кора, говорю я, вы ведь действуете по заданию, да? А Кора говорит, что я в самом деле испорченная. Теперь она печальна. Да, киваю я. Я испорченная, и теперь вам известно, что я разумела под тщетностью. Оседлавший тигра не спешивается. Идите теперь расскажите вашему начальнику что-нибудь про мою никудышную иммунную систему. Спросите его, знает ли он старинные географические карты, с великим множеством белых пятен, где не долго думая писали: Hicsuntleones[14]. Спросите его, не наткнулся ли он, когда резал мою плоть, вскрывал мои раны, обнажал гнилостные места, — не наткнулся ли он на белые пятна, неведомые мне самой, неизученные, безымянные, где властвуют хищные звери. Спросите, может ли он представить себе, что как раз об эти-то устойчивые пятна разобьется какая угодно иммунная система.

Кого и о чем я должна спросить? — Ах, Кора. Где мы? — Где всегда, милая, и рубашка у вас опять насквозь мокрая от пота. — Приходит ночная сестра, вдвоем они быстро и ловко переодевают пациентку, обе твердят, что эта испарина пахнет совсем не так, как раньше. То бишь здоровее. Вы разве сами не замечаете? — говорит Кора. — Все еще по заданию? — О чем вы? — Голову себе ломать не надо? — Нет. Не надо. Надо радоваться, что теперь все окончательно осталось позади, надо решиться выздороветь. — Решиться? — Совершенно верно, говорит Кора с ударением. Твердо решиться и уже не отступать от своего решения. — Ну-ну. Ваши бы слова да Богу в уши. — Они смеются. Кора уходит.

Будит ее Эльвира. Становится посреди палаты, пристально оглядывает стены, потом пациентку, вроде бы удовлетворенно гремит ведром, подходит к койке, подает пациентке руку. И в конце концов говорит: Н-да. Чудом обошлось. Запросто могли на тот свет отправиться.

Что мне на это сказать, что думать? Что понимаешь прежде всего то, что слышишь? Кто не желает слышать, должен чувствовать, но мне чувствовать не удается. Эльвирины слова отзываются гулким эхом. Ударяться в панику теперь — совершенно бессмысленно. Ведь Эльвира всего-навсего высказала вслух то, что я и сама должна бы знать. Я могу лишь удивляться, под сколькими же покровами прячется от слабого человека правда и в каком странном обличье она затем, в свое время, предстает перед ним. Ведь они же давным-давно мне об этом сообщили, врачи — своими непроницаемыми минами, сестры — своим поведением и, не в последнюю очередь, ты, мой дорогой, — своей неразговорчивостью. Но я не сумела воспринять эту весть, что-то во мне предостерегло правду от появления в неприкрытом виде. Тут нужно прийти Эльвире и выложить подслушанное в сестринской комнате и на кухне, и вот эти-то грубые, неприкрытые слова доходят до сознания. Они правдивы. К несчастью. Паника тоже опаздывает, как и всё.

Но как же так. Несчастье предотвращено, ощущение катастрофы может исчезнуть. А вместо этого оно набирает силу, растет и растет, пока не заполняет все мое существо. Срыв задним числом, когда опасность миновала, — старая, банальная история. Значит, благополучно проехала на лошади по тонкому льду да так с нее и не слезла. Что-то в таком духе я, кажется, и сказала профессору, который, уже в зеленом, заскочил в палату, чтобы выслушать от сестры Маргот вполне благоприятный доклад о моем самочувствии. Лед? — недоуменно спрашивает он, глядя на сестру Маргот, та слегка пожимает плечами и опускает уголки губ. — Ах, вот как. По тонкому льду. Что это вы о нем вспомнили? — Разве это неправда? — Правда, правда, неловко бросает профессор. У каждого человека правда своя, вам ли не знать. — И моя вам известна? — Конечно. Она такова: вы были больны, очень больны, но теперь опасность миновала, вы справились. Дело идет на поправку. А все прочее глупости.

Мне не принудить профессора произнести такие слова, как «смерть» и «гибель», мелькающие в моей голове, меж тем как сестра Маргот и сестра Теа умывают меня, перестилают постель и непрерывно со мной разговаривают, о веселом, даже о тщетных попытках сестры Маргот похудеть; очень уместно, говорю я, у койки живого скелета, они смеются, нынче им все смешно, так велено, это мне ясно, и они знают, что я знаю. Могу представить себе, как профессор в коридоре сказал Маргот: Сделайте все, чтобы она теперь не расклеилась, будьте добры. Я бросаю вдогонку сестре Теа: Эй, в больнице, должно быть, не говорят о смерти? Она оборачивается, смотрит на меня в упор и говорит: Нет.

Ну вот, теперь ты все знаешь, торжествует кто-то во мне. Но я не желаю знать. Желаю ли я вообще взять на себя тяжкий труд шаг за шагом вновь отступить от тех врат, к которым помимо моей воли вынес меня поток, пока что не канувший в забвение. Пока что нет, но скоро я их забуду, эти мгновения, когда достаточно было малейшего согласия, ничтожной уступки — и поток навсегда, безвозвратно увлек бы меня в эти врата. Уйти навсегда, без сожаления. Этот миг я упустила. Почему я не согласилась? Как я устала. Сейчас опять отойду ко сну. Я ведь заранее решила, что буду благодарна, если на некоторое время избавлюсь от грохота? И пытаюсь быть благодарной, но не знаю, как это делается. Все наладится, произносит в мой сон чей-то утешительный голос. Все наладится. Парусник, на котором я затем плыву по весьма зыбкому озеру, носит название «Эсперанса» — «Надежда».

Ну-ну, думаю я, проснувшись, чуть насмешливо, это уж слишком, явный перебор. Ты стоишь в палате и знай твердишь о моей полуденной температуре, которая была умеренной, и о том, как профессор доволен моим состоянием. Что сказала мне нынче утром Эльвира, ты даже слышать не хочешь. Дескать, совершенно незачем теперь принимать всерьез подобные запоздалые оракулы. Ты подвигаешь вазу с цветами так, чтобы я видела ее, цветы все до одного из нашего сада, напоминаешь мне, где какой растет, перечисляешь цветы, которые еще распустятся, когда я вернусь домой, скоро. Перед моими глазами возникает смутная картина возвращения домой, но я тотчас ее стираю, ведь невозможно представить себе, что я вообще когда-нибудь встану с этой койки. Ты, наверно, очень за меня боялся, говорю я. Ты стоишь у окна, глядишь на пейзаж, которого я пока не видела, и говоришь: А как ты думаешь. Кстати, дождей не было уже целых три дня. Может, хоть часть урожая сумеют спасти.

Как же я думаю. Вообще-то никак, вдруг понимаю я. Вообще-то я уже давно ничего не думала, хоть и не лишилась этой способности. Вообще-то я вполне хорошо себя чувствовала не думая. И так тебе и говорю, ты оборачиваешься, морщишь лоб. Ну да, вполне хорошо, повторяю я. Все относительно. Вот как! — роняешь ты, коротко, однако ж таким тоном, который по-прежнему меня провоцирует, после стольких-то лет. Я просто имею в виду, говорю я, что иногда думать так больно, что тайком подменяешь эту боль какой-нибудь другою. Этакий закулисный торг с самим собой, понимаешь? — Молчание. — Вот, значит, какие теории ты здесь развиваешь. — Мне это только сейчас пришло в голову. По-твоему, ничего хорошего, да? — Слово «хороший» тебя не устраивает. Мне кажется, ты хочешь на время изгнать его из моего окружения, как видно, оно себя не оправдало. Ладно, будь по-твоему. Поговорим о малом зле. Выходит, думать было для меня большим злом? Надо бы над этим поразмыслить, говорю я, пытаясь изобразить подобие усмешки. Я знаю, что ты думаешь: большего зла, чем смерть, быть не может, — но вслух ты ничего не говоришь. Минуту-другую мы оба молчим, хотя каждый знает, что думает другой, и оба разом приходим к одному и тому же: Слушай, говорю я, они нашли Урбана?

По твоему лицу я вижу, что ты ждал этого вопроса и он тебе не по нутру. Не дает Урбан мне покоя, и всё тут. Да. Нашли. Мертвого. — Я это знала. И не спрашиваю, как он умер. Сегодня не спрашиваю. В общем, было не так уж и плохо, когда я в слабости своей могла очень быстро выпроводить любого посетителя, даже тебя. Ты говорил с Ренатой? — спрашиваю я. Нет, отвечаешь ты. Без объяснений. Будь я дома, мне бы пришлось с нею поговорить. Годы вырабатывают такие вот разделения труда. Немного погодя я говорю: Постарели мы, ты не находишь? — Еще чуток поживем, говоришь ты. Ты так полагаешь, отзываюсь я, без настоящей уверенности.

Что-то мне мешает. После твоего ухода вдруг понимаю: я опять начинаю говорить тебе то, что ты хочешь услышать. Время беспощадности, кажется, миновало. Я догадываюсь, что это значит, но пока не хочу вникать. Между прочим, с Ренатой мы последний раз виделись на свадьбе Ютты. Она пришла попрощаться с Юттой, а Урбан нет, и все восприняли это как должное. Дания, сказала она, никто из нас в Дании не бывал; молодой датский дипломат, с которым уезжала Ютта, вызывал симпатию, только вот, судя по всему, не очень-то понимал, в какую игру ввязался, однако привык помогать, когда может, так его учили. А коль скоро эта хорошенькая молодая женщина могла покинуть свою страну, лишь выйдя за него замуж, он с готовностью заключил с нею брак и теперь угощал датскими деликатесами ее друзей, не настолько веселых, как бы полагалось на свадьбе, и смотрел, как все они танцевали с его молодой женой, к которой он не прикоснется, конечно же нет, а переводчицей она сумеет стать где угодно и в тягость ему не будет, конечно же нет. Позднее, ближе к полуночи, Урбан все-таки явился. Он, мол, за Ренатой, ей ведь в конце концов завтра с утра на службу. Рената покачала головой. Мы старались вести себя с Урбаном совершенно непринужденно, и в результате он обосновался возле импровизированного бара и начал пить. Вот тогда-то ты с ним сцепился, единственный раз. Стал рядом и сказал: Катись отсюда! Урбан круто повернулся и ушел. Много позже мы отвезли Ренату домой на такси, никто из нас не проронил ни слова.

Незачем мерить, говорю я сестре Теа. Нет у меня температуры. Послушайте, говорит она. Как замечательно, ничего лучше вы бы не могли мне сказать. Теперь и вправду можно порадоваться, да? Я не могу не согласиться. Сестра Теа — милый человек, я уверена, она молилась за меня и нынче вечером будет благодарить своего Бога. Ее переполняют благие пророчества. Скоро мы от нее избавимся, замечает она, меняя мне капельницу. И от этой кучи трубок, конечно, тоже, приговаривает она, проверяя стоки многочисленных дренажей. С ее точки зрения, все это мерзость. Такое я слышу от нее впервые, до сих пор она очень здраво и даже одобрительно отзывалась обо всех этих трубках, что в одном месте входят в меня, а в другом выходят. Но вы ведь не можете снять капельницу, говорю я, чуть ли не с испугом, я же с голоду умру. Тут сестра Теа обнаруживает сарказм, чего я никак от нее не ожидала. Нормальные люди питаются через рот, говорит она. Забыли?

Что с нею случилось? Она боится голодной смерти? По этому поводу профессор поневоле отечески смеется, сестра Теа ему рассказала. Температура пациентки совершенно его не интересует, ей это чуть ли не обидно. Умереть с голоду! — говорит он. Опять же не очень красивая смерть. Давайте-ка держаться от нее подальше, а? Спокойно положитесь на нас.

А что еще мне остается.

Вот именно, говорит он. Пока ничего другого вам не остается. Однако ж до сих пор все шло хорошо, верно?

Он ждет похвалы за хорошую работу, ведь и этого еще не было. Что-то в палате явно переменилось, все нынче какие-то другие. Исполняя свой долг, она говорит: Да. Благодаря вам все действительно шло хорошо. Тут он смущается, ее профессор, и спешит попрощаться. Но прежде чем уйти, роняет с порога: Сегодня вечером вы нравитесь мне гораздо больше.

Урбан мертв, а я нравлюсь им гораздо больше. Скоро я опять так им понравлюсь, что они перестанут бросать на меня испытующие взгляды, перестанут призывать к содействию и терпению. Перестанут обращать на меня внимание, потому что больше не ждут от меня никаких неприятных сюрпризов. От Урбана мы тоже больше не ждем сюрпризов, ни неприятных, ни приятных. Напротив, я поставила на нем крест, вот в чем наконец необходимо отдать себе отчет. Он превратился в такого, кто все одобрял, был ко всему причастен и оставался бы причастен и впредь. До тех пор пока, к всеобщему удивлению, все же не возникло требование, которого он никак не мог выполнить. А ведь это, по сути, нечто вроде надежды, разве нет? Только вот надежда иной раз иссякает, неизбежно иссякает, это тоже надо признать. Когда он это осознал? Совершенно внезапно, когда они потребовали, чтобы он опроверг собственную речь, с которой выступил днем раньше, довольно радикальную речь, продиктованную отчаянием, как сказала по телефону Рената. — Отчаянием? Из-за чего? — Из-за того, что все будет потеряно, если мы сейчас не начнем заново. — Поздно, сказала я, поздно, поздно. Или я только подумала, чтобы не ранить ее еще больнее. Однако от нее донеслось как бы в ответ, очень тихо: И от отчаяния, что не возражал раньше. — И опять я, тихо: А почему он не возражал? — Потому что думал, тогда тем более все будет потеряно, сказала Рената и расплакалась навзрыд.

Вообще-то он был для этого слишком умен. Стало быть, давно попал в тиски. Урбан, который некогда очень мне нравился, но с годами нравился все меньше и меньше. На котором я поставила крест, будто друзей у меня пруд пруди, а надо было — что надо было? Поговорить с ним? Даже теперь, даже после такого конца я знаю, что это бы ничего не дало. Тот выход, какой он избрал, каким был избран, я отвергла. Удержалась от соблазна. Мы все-таки очень разные, Урбан и я, в корне разные, это я давно знаю. И ему сказала. Людям глупее его, сказала я, я бы могла простить такое поведение. Но не ему. После чего он принципиально стал меня избегать. А я избегала его. Наши сферы более не соприкасались, и в несчастье тоже. Самый удобный вариант, для обоих.

Ведь мало-помалу обнаружилось, что есть лишь две возможности — отречься либо от себя, либо от того, что они называли «дело», «наше общее дело», эпитеты давно отпали, все, один за другим. Этот вывод отчетливо высветил целый ряд лет.

Кора твердит то же, что всегда: Вы слишком много думаете. Слишком много говорите. Угомонитесь. Кору куда-то вызывают.

Из радиоприемника льется низкий голос кларнета, он по-прежнему существует. Она засыпает, без сновидений, и просыпается, когда ночная сестра приносит термометр, и опять спит, не замечает, как термометр вынимают, просыпает и шумное появление Эльвиры, и первый короткий визит профессора, о котором ей задним числом сообщает сестра Кристина. Он радовался. На улице светит солнце. Может, урожай еще оклемается. А теперь она вообще-то может сама правой рукой, свободной от капельницы, умыть себе лицо, верно? Она во всем соглашается с сестрой Кристиной и делает, как та говорит. После ухода сестры пациентка сразу же опять засыпает, просыпается, засыпает, видит, как на стене появляется солнечный луч, видит, что он двигается, исчезает, пока она спит, а потом возле койки стоишь ты и говоришь: Здоровый детский сон. — Я так устала, говорю я. — Не диво, говоришь ты. А по-моему, все ж таки диво.

Я говорю о полостях, где возникают чувства. Не могу сказать, откуда мне это известно. Понимаю, что иным вещам ты все равно не поверишь. Вообще-то они, чувства, не возникают. Они оттаивают. Словно были заморожены. Или оцепенели.

Отчего оцепенели.

От шока, ведь все, что я говорю и пишу, искажено ввиду того, чего я не говорю и не пишу.

Все нормально, милая, говоришь ты. Отложим это на потом, ладно?

Ладно. Как умер Урбан?

Повесился. В роще. Нашли его лишь спустя несколько недель.

Рената. Боже мой, Рената. Ей придется жить с этой картиной.

Ты говоришь, что звонил ей. Она была очень немногословна.

Его, говоришь ты, освободили от должности, при всех, на общем собрании. Руководство институтом должно было перейти к другому. Он опять закусил удила, забушевал, потом выбежал из конференц-зала, сел в машину и поехал куда глаза глядят. Машину он затем бросил, на сиденье лежала записка: Вам меня не найти.

Всё, на сегодня хватит. Да, говорю я и засыпаю. Пробуждаясь, слышу в мозгу: Лишь символ — всё бренное. Эту фразу она говорит Коре Бахман, которая как раз вошла в палату. Умные люди, классики-то, говорит она. Кстати, профессия у нас одна и та же. Вы отыскиваете боль в теле, я — в другом месте.

В душе, вы имеете в виду.

Мне вдруг подумалось, что душу ваши хирурги никогда не находят, сколь глубоко ни режут. Потому и не верят в нее.

Профессор любопытствует, во что же это он не верит, он стоял в дверях. Ах, вы о душе, мягко говорит он, будто речь идет о забавной зверушке. Почему же. Мы относимся к этому вполне серьезно.

К чему, простите?

Оказывается, к душе как повреждающему фактору. Ее никак нельзя недооценивать. Порой протекание болезни невозможно объяснить ничем, кроме таких вот нематериальных помех.

Вы и у меня их предполагали.

Профессор берет профессиональный тон. Нет. У нее однозначно была инфекция. Бактерии, которых мы призвали к порядку.

А как насчет моей слабой иммунной системы?

Н-да, говорит профессор и пожимает плечами.

Обе женщины смеются над ним, он тоже смеется. Мы и вашу иммунную систему приструним. Однако, если можно, он хотел бы спросить, испытывает ли она сейчас боли.

Она прислушивается к больным местам — ничего. Ну вот видите, говорит профессор, весьма отрадно. Он начинает натягивать перчатки, которые ему подает сестра Маргот. Две пары рвутся сразу, едва он сует в них пальцы. Впервые она слышит, как он чертыхается. Вечно одно и то же, говорит он, приличных перчаток — и тех уже выпустить не могут. Кого он имеет в виду, ей спрашивать незачем. Доктор Кнабе, который дежурит ночью и долго стоит у изножия ее койки, выражается яснее. Настроен он мрачно, что под стать его натуре. Толкует о дефиците, об упадке и развале. Ну разве же не позор, что в таком отделении, как это, не хватает сменных рубашек. Вы не представляете себе, говорит он, на какие ухищрения нам приходится идти изо дня в день. А кстати, как у нее с температурой?

Такое впечатление, будто все они только и ждали минуты, когда можно будет пренебречь ее температурой и прочими болезненными симптомами, чтобы наконец сосредоточиться на собственных проблемах. Она не знает, нравится ли ей это. Оказывается, можно привыкнуть, что все внимание и все заботы направлены на тебя. Мелькает мысль, что она вправе устать. Так она и говорит доктору Кнабе, который немедля уходит, и засыпает. Опять этот гомункул, упорно летит впереди меня через подземные коридоры, в своем голубоватом свечении. Меня охватывает чувство, которому я долго ищу имя, поневоле следуя за светом, что озаряет теперь имена, накарябанные на ветхих стенах подвала и ничего мне не говорящие. Внезапно я узнаю имена умерших родственников, и безымянное чувство усиливается. На закопченной стене возле хлипкой дощатой двери — меловые каракули: Ханнес Урбан. Теперь я понимаю, что это за чувство: ужас. Огонек хочет заманить меня за щелястую дверь. Тут что-то кричит: Стой! — и от гулкого эха я резко отшатываюсь.

Плохой сон, говорит Эльвира, я еще слышу тот крик, а Эльвира сообщает, что снов никогда не видит и во сне не кричит. Я ведь чуть было не увидела сейчас нечто такое, чего никогда бы не смогла забыть.

По мнению Эльвиры, сестра Теа очень хорошая. Лучшая из всех сестер; кто лучший из врачей, она сказать не может, их она почти не видит, а если и видит, они не обращают на нее внимания. Для врачей существует только медицинский персонал, гордо говорит Эльвира, и, конечно, пациенты. Так и должно быть. Да, она встает ни свет ни заря, чтобы добраться сюда вовремя, еще до прихода дневных сестер, к счастью, трамвай ходит мимо ее дома, а рано вставать ей нетрудно, ее дружок тоже встает рано, у него хорошее место в заводской столовой, он чистит картошку и моет овощи и питается там же, кормят хорошо, порции большие. Его там ценят, тут можно не сомневаться. Им обоим правда живется хорошо, говорит Эльвира. Здесь, в отделении, все к ней тоже хорошо относятся. Чему она здесь только не научилась! Ну ладно, хорошего вам денечка.

Время входит в свою колею. Образуются утро, полдень, вечер, из утра и вечера возникает новый день. И резкая ему противоположность — ночь. У врачей тоже есть свое твердое расписание, к ней они заходят не чаще, чем к другим пациентам, только профессор по привычке ненадолго заглядывает в палату перед первой операцией. Все хорошо? Как прошла ночь?

Маленький радиоприемник начинает говорить, иногда читает ей кое-что вслух. И очень хорошо, ведь книгу она пока удержать не в силах. Однажды он хорошо поставленным, спокойным голосом произносит: Ведь так или иначе смерть — великий инструмент жизни. Ей это понятно, а потом опять непонятно. Все-таки, наверно, это справедливо, только когда смерть отступает, как ты думаешь? Чтобы жизнь после явила себя намного ярче, да? Ты об этом еще не задумывался, но, по-твоему, чтобы явить себя ярче или как там еще, жизнь не нуждается в смерти как в фоне. Кора Бахман, которая тоже заглядывает не так часто, опять же истолковывает эту фразу по-другому, а именно: жизнь использует этот инструмент, смерть, чтобы вырвать пресыщенного жизнью или разочарованного из недопустимой летаргии, целительным страхом вытолкнуть его обратно в жизнь, чтобы он вновь по-настоящему зашевелился и вновь осознал, зачем существует на свете.

Так зачем же, Кора? — Затем, чтобы жить. — Так оно и есть, говоришь ты.

Кора уходит. Она не вполне в твоем вкусе, говорю я. — Почему это? — Сам знаешь почему. Потому что она все подгоняет под свои мерки. А тебе такое претит. Ты не согласен. Ты же, мол, признал правильность Кориных слов, а в остальном ты слишком мало ее знаешь. — Словно это хоть раз мешало тебе составить суждение. — Тут ты не можешь не возразить, я не могу не стоять на своем, а потом мы вдруг замечаем, что готовы вот-вот поссориться, невольно смеемся и приходим к выводу, что это — самое яркое свидетельство перелома: я на пути к выздоровлению.

На следующий день, без предупреждения, приходит патолог. Она не ожидала его визита, но отказаться от разговора, конечно, не может. Да и как откажешься-то. Судя по его виду, это своего рода визит вежливости. Одет с иголочки, в безупречно белом отутюженном халате, который он носит нараспашку. Галстук серебристого цвета. Стройный, если не сказать худой, протягивает ей сухощавую руку. Холодное безжизненное пожатие. Ну что же, хрипловатым голосом говорит он, посланец нижнего мира, и ждет, что она засмеется. Сам он не смеется. В подвальных коридорах, говорит она, ее не раз провозили мимо стрелки с надписью ПАТОЛОГИЯ. Мимо, говорит он. Это хорошо. Очень хорошо. И улыбается, она бы предпочла не видеть этой улыбки. Впалые щеки, которые приходится брить минимум дважды в день и все равно они отливают синевой; густые, аккуратно подстриженные угольно-черные волосы, углом спускающиеся низко на лоб. По телефильмам нынче каждый знает, как выглядит отделение патологии, холодные неподвижные тела под белыми простынями или в морозильных камерах, люди выдерживают это зрелище только потому, что не соотносят его с самими собой, думает она в странной опережающей панике. Ну-ну, говорит посетитель, к этому он отношения не имеет, почти не имеет, и никак не объясняет, откуда ему известно, о чем она только что подумала. Люди есть люди, говорит патолог, за свое безрассудство они норовят поквитаться именно с тем, на кого взвалили неотвратимое. Так и было, да-да, немедля соглашается она, тут он безусловно прав, люди есть люди. Тот, на кого они возложили неотвратимое, обиженно и язвительно скривил губы. Она вряд ли поверит, но зашел он, между прочим, из любопытства. Хотел взглянуть на женщину, которая растила в себе таких опасных тварей. Он изучал их под микроскопом, выделил и определил, эти весьма особенные экземпляры, какие даже опытный человек вроде него видит не каждый день: Enterobacteriaceae.

Теперь ей захотелось пошутить. И она спросила, надо ли этим гордиться. Он испытующе глянул на нее. Это как посмотреть. Она не спросила как, не было никакого желания продолжать разговор. И это нежелание росло с каждой секундой, собеседник же, ничего не подозревая, расположился поболтать. Результатом можно гордиться или не гордиться, смотря на что она рассчитывала. Я? — спросила она с самым невинным видом. Посетитель скупым жестом отмел ее нелепый вопрос. Если она — только в порядке допущения — рассчитывала на летальный исход, то эта шайка, которую она призвала, чтобы обеспечить такой результат, оказалась чуточку, совсем чуточку слабовата. Если же ей просто нужен был убедительный повод для передышки в крайне абсурдной жизни, какую мы все вынуждены вести, тогда — снимаю шляпу! Ставка была очень высока, ведь она ввязалась в отнюдь не шуточную битву, а в таком случае ей вполне можно гордиться… ну… своей победой.

Но, говорит она, и патолог учтиво наклоняет голову, готовый выслушать, что она имеет возразить, а когда она не продолжает, сам заканчивает ее фразу: Но за этим не было никакого намерения? Она кивает, понимая, что не очень-то убедительно.

Любезная моя сударыня, говорит ее благовоспитанный гость, давайте-ка не будем забираться в такие дебри. Ни вам, ни мне это не нужно. Если что и не оказывает ни малейшего воздействия на наши поступки и на происходящее с нами, так это, пожалуй, наши намерения, верно?

Стало быть, ему известны силы, которые оказывают воздействие?

Можно сказать, да. Со стороны результата, если позволительно так выразиться. На заре своей деятельности он сам иной раз поневоле диву давался, чего мы, люди, только не вытворяем, чтобы непременно достичь этого результата. Вы просто не поверите.

Вы имеете в виду…

Я имею в виду то, о чем мы все время рассуждаем, — смерть. Забавно, вы не находите, как трудно людям именно здесь произнести это коротенькое слово?

Я обратила внимание.

Вот видите.

Но поскольку от нее не уйдешь — зачем прилагать особые усилия, чтобы вызвать ее?

Простите великодушно, однако ж мне удивительно слышать этот вопрос из ваших уст, говорит бледный посетитель, который, как она только сейчас понимает, не назвал своего имени — странная оплошность при столь безупречных манерах. Впрочем, я забыл: вы же пока не вполне восстановили свои силы. Но вы ведь не можете оспорить, что литература от веку изобилует подробнейшими описаниями таких вот усилий, предпринимаемых людьми, которые одержимы смертью, верно?

Она этого не оспаривает.

А потому место, где заканчиваются суетливые, нервозные попытки этих бедолаг, ближе всего к реальности. И… разве она не может себе представить, что человек, желающий быть совсем близко к реальности, именно там и находит место работы?

Конечно-конечно. Она вполне может себе это представить. Вполне.

Место работы, не допускающее ни малейшего самообмана?

Да, конечно. Хотя…

Хотя самообман — инструмент жизни? Выживания?

В общем, да, если ему так угодно.

Ему? Угодно? О нет. Ему-то не угодно, а вот всем пока что живущим угодно, и так должно быть. Ну что же, с Богом. Chacun а songout[15], как говорят французы. Рано или поздно каждый узнает правду, каждый из этих бедолаг, обманывающих других и себя. Будем надеяться.

Она предпочитает не уточнять, к какой форме множественного числа прибегнул ее посетитель. Он имеет в виду правду о том, что каждый человек должен умереть?

Да, и это тоже. Но прежде всего, уважаемая, правду о том, было ли под так называемой бренной оболочкой что-либо достойное сохранения, что обреченный на смерть создавал при жизни из себя самого. Сохранения через посредство смерти, понимаете? И тут кой-кого ждет скверный сюрприз. Ну ладно. Поболтали — и хватит, ему пора идти, работа не терпит отлагательства.

Она не удерживает его. Он чуть было не поцеловал ей руку, но обошлось. — Вам холодно? — Немножко. — Я укрою вам ноги одеялом, так хорошо? — Вы очень внимательны, спасибо большое.

Входит профессор, только что повстречавший в коридоре ее посетителя. Высокий гость нанес ей визит. Превосходный специалист этот наш коллега.

В чем, профессор?

Что вы имеете в виду? В исследовании определенных субстратов на патогенные микроорганизмы. Уж кто-кто, а он непременно их найдет. Знали бы вы, скольких пациентов он спас. Нам остается лишь колоть медикамент, который уничтожит установленных им возбудителей. И охотится он за ними с невероятным азартом. Прямо-таки личную ненависть к ним питает. А как переживает, когда результат иной раз запаздывает.

И неизбежно наступает летальный исход. Он от этого переживает?

Способен прямо-таки прийти в бешенство.

Значит, он любит жизнь?

Вы уж простите, но эта формулировка не очень подходит к моему другу. Я бы сказал иначе: он борется со смертью.

Можно задать вам вопрос, господин профессор? Вы любите жизнь?

Да.

Вообще-то он пришел известить пациентку о некоторых нововведениях. С завтрашнего дня искусственное питание отменяется. Деловое сообщение, после которого он делает паузу, давая ей возможность возразить. Она молчит, и тогда он берет ее роль на себя. Да, конечно, к нормальному питанию придется привыкать, но обыкновенно это происходит на удивление быстро. Через несколько дней она даже представить себе не сможет, что когда-либо обходилась без еды.

Пока что, впрочем, она не может себе представить, как сумеет когда-либо съесть целый ломоть хлеба, который сестра Эвелин щедрой рукой положила на ее ночной столик. Белый хлеб, заговорщицки сказала Эвелин. Капельницу она отключила еще раньше, иголку, которая много недель была закреплена пластырем на локтевом сгибе, вытащила. Итак, мало-помалу пациентка опять становится настоящим человеком. Никаких жизненных эликсиров в ее сосуды больше не вливают. Надо немного приподняться, взять ложку и самой хлебать суп. Выясняется, что рот не знает, как быть с этим супом, а главное, на том месте, где медики предполагают желудок, нет никакого органа для приема пищи, он не сохранился, поскольку в нем так долго не было нужды. Поучительное открытие. Хлеб до невозможности карябает горло, трижды куснув, она откладывает его и коротко объявляет, что у нее нет аппетита. В свое время и аппетит придет, утешают ее, но есть надо. Лучше всего железистую пищу, с железом у нее очень скверно, и неудивительно после такой потери крови.

Ты приносишь черносмородиновый сок, домашние овощные супы и нежные, тушенные на пару куриные ножки. Еда для меня — пытка, но ты, конечно, этому поверить не можешь, сейчас я наверняка способна довести до белого каления кого угодно, даже самого добродушного человека, но кому же сказать, скольких сил стоит выздоровление. Все, кажется, считают вполне естественным, что она опять захочет ходить, и она бы захотела, если бы совершенно не разучилась и если бы темнокожая Янина, физиотерапевт, — много лет назад сложные политические обстоятельства разлучили ее африканца-отца с немкой-женой — не требовала от нее попросту слишком много. Ведь она требует не только сидеть на краю койки, но и вставать, стоять возле койки, мало того, даже — понятно, опираясь на ее локоть, — делать шаг и другой, а ведь это значит, придется сделать и два шага назад, прежде чем наконец в поту и без сил рухнуть на койку. Теперь она будет приходить дважды в день, обещает Янина.

Свежих рубашек в отделении нет, старший врач продлевает свой визит и, стоя у изножия койки, кое-что ей разъясняет.

Она узнаёт, что больница — зеркало общества, а наше общество — общество дефицита, хоть никто в этом и не признается. Увы, говорит старший врач, у нас попросту нет валюты, чтобы закупать самое необходимое, и в результате не хватает постельного белья, полотенец, а теперь вот и рубашек. О шприцах вообще речи нет, как и об этих перчатках, марки «самоструг», я ведь сама сто раз видела, что с ними творится. Мы обязаны экономить, говорит старший врач. У производственного предприятия — план по выпуску, а у нас — план по экономии, и его надо выполнять. К счастью, нашего шефа наверху уважают, и если дела совсем плохи, он идет туда и стучит кулаком по столу.

Слегка лукавя, чтобы проверить определенные слухи, она спрашивает у него, был ли в запасе тот якобы очень дорогой медикамент, которым ее лечили.

Старший врач сердито сопит. Вам это знать не полагается, говорит он, но я лично по горло сыт этими нелепыми секретами. Конечно, ваше лекарство пришлось везти с Запада. А поскольку дело было крайне срочное, министерство здравоохранения надземкой отправило курьера с постоянной визой в Западный Берлин, он купил там лекарство, спешно вернулся, сел на поезд, нас предупредили по телефону, и наш курьер с машиной «Скорой помощи» встретил его на вокзале, забрал лекарство и, включив сирену, рванул в больницу. И никто из нас не мог гарантировать, что лекарство доставят вовремя. Шеф места себе не находил, никогда его таким не видел.

Вот оно что, говорит она. Вот, значит, как все было. Можно еще вопрос: этот медикамент получил бы каждый, кто в нем нуждается?

Безусловно, говорит старший врач, за это он ручается. В экстренных случаях из спецфонда выделяют валюту. Но тогда нам приходится экономить на другом. И знаете, что в итоге получается. Все мы становимся виртуозами импровизации. Наши коллеги, уехавшие отсюда, производят там у них сенсацию своим умением делать золото из дерьма.

Как бедная мельникова дочка в сказке, говорит она. А потом спрашивает, почему, собственно, он не хочет завести сад, как его шеф, который почти столь же знаменит розами, сколь и хирургическими операциями. Старший врач пока что размышляет о мельниковой дочке, и вопрос до него не доходит. Ему не верится, что давно-давно, еще перед самой первой операцией, она слышала, как он сказал: Сад? Никогда в жизни! Он, конечно, об этом не помнит, перед операцией они просто болтали о том о сем, чтобы отвлечься, тогда как их нервная система уже переключилась на предельную сосредоточенность. Но что верно, то верно: никаких садов. Достаточно того, что шеф всех донимает своими розами. Его хобби? Она будет смеяться, потому что он собирает монеты. Так заодно и историком станешь.

Вот как? И что же историк скажет насчет нынешних времен?

Он тщетно подыскивает сравнение.

Настолько скверно?

Куда уж сквернее. Но мы, люди, слепы, к счастью.

А вы делаете слепых ходячими, говорит она и слышит в ответ: Совершенно верно, мадам. Ничего более полезного мне в голову не пришло. Вы же, как мне сдается, хотите сделать слепых зрячими. Не удивительно, что ноги вам порой отказывают.

Этот диагноз относится к вашей специальности?

К общей антропологии, я полагаю.

Стало быть, посмеиваетесь в кулачок над неисправимыми простаками.

Вы судите обо мне превратно. Разве нашему брату не дозволено тосковать по тем временам, когда желание еще было плодотворящим и ваша мельникова дочка пряла из соломы золотую нить?

Не все сказки заканчиваются счастьем героев. Для вашего успокоения: я исцелена.

Ну, об этом мы непременно вам сообщим, в свое время. Кстати говоря, иные болезни весьма упорны. Что ж, не буду вас утомлять. Приятных сновидений.

За окном темнеет, медленно и поздно, ведь близится летний солнцеворот, а она меж тем представляет себе старшего врача, как он сидит перед своей нумизматической коллекцией, рассматривает в лупу то одну монету, то другую, и на нее веет жутким, тоскливым одиночеством. Н-да, все имеет свою цену, думает она, и за душевное спокойствие стороннего наблюдателя расплачиваются убийственной скукой. Хотя, пожалуй, не ей об этом судить.

Затем прямоугольник неба, который она видит с койки, впервые после долгих дождливых недель пламенеет красками заката. Зрелище прямо-таки непостижимое для глаз, отвыкших от разноцветья. И все это — якобы чистейшее расточительство, никому в особенности не адресованное, устроенное невесть кем невесть для кого? Сестра Теа ни за что в это не поверит; если кто и способен поверить, так только совершенно бесчувственный чурбан. Лично она, сестра Теа, очень рада, что знает, кого благодарить за такой закат и за многое-многое другое.

Сестре Теа велено снять и дренажи, наконец-то и с этими причиндалами покончено, Господь Бог, поди, лучше знал, сколько отверстий нужно человеку, верно? А лишние мы просто заклеим. Трубки я выброшу, и с большим удовольствием. Теперь уж недолго, и вы сможете спокойно поворачиваться на бок.

И спать на боку тоже? — Почему нет? — Невозможно поверить, сестра Теа. Иные навыки здесь начисто утрачиваются. Кстати, знаете, о чем только что сообщил мой маленький приемник? Ученые разрабатывают генные технологии, которые заставят коров производить человеческое молоко.

Здорово живем! — говорит сестра Теа, она не лишена чувства юмора. — По-вашему, это грех? — Да, уверенно говорит она. Да и еще раз да.

В список слов, которые утрачены и должны быть обретены вновь, я бы внесла слово «грех», говорит она Коре Бахман, та на секунду задумывается, потом выражает сомнение. «Грех» для нее — одно из тех слов, что сковывают человека. Она уже успела немного ознакомиться с греческой мифологией. Заинтересовалась Гадесом. И спрашивает себя теперь, куда же девается сознание человека, когда она, Кора, его усыпляет.

Надеюсь, Кора, все ж таки не в Гадес.

Ведь тогда он был бы мертв. Однако есть души, пребывающие на пограничье, уже не живые, но еще и не совсем мертвые. Они внимают певцу Орфею, когда он песней пытается вызволить из мертвых свою жену Эвридику. Могущество песни, ну, вы понимаете, что я имею в виду. Все дикое, варварское замирает, когда он поет. Сизиф усаживается на свой камень. Адский пес Кербер перестает лаять. Судьи мертвых разражаются слезами. Искусство как способ обуздания диких инстинктов в человеке, мне есть над чем подумать.

Но Эвридика возвращается в царство мертвых.

Потому что Орфей, не совладав с собою, оглядывается на нее. Умно, не правда ли, что живой не должен смотреть в глаза умершей.

А почему не должен?

Потому что этот взгляд может лишить его способности жить.

По-вашему, царство мертвых может показаться ему заманчивее?

Или наше царство — царство живых — может вызвать у него отвращение. Я наблюдала за вами. Слушала вас, иной раз и когда вы спали. Вы странствовали в диковинных краях.

С вами, Кора! Но вам об этом, как видно, неизвестно. Вы решили меня вернуть?

Если по-настоящему вы пока не вернулись.

Я вернулась? — спрашивает она себя после ухода Коры. Я хочу вернуться? Не только есть пищу живых, но и находить в ней вкус? Ты недоверчиво и критически смотришь, с каким трудом я глотаю принесенную тобой замечательную манную кашу. Ложка за ложкой. Детская каша. Только не говори опять, что такая каша, какую варила твоя бабушка, никому не удается.

Моей бабушке в голову бы не пришло смотреть на жизнь с отвращением. Или полагать смерть заманчивой. Она была чересчур бедна и имела троих детей. Ты вообще думал об Урбане?

Нет, говоришь ты. Об Урбане и иже с ним ты перестал думать много лет назад и советуешь мне поступить так же. Ничего нового это не дает.

Пожалуй, все-таки дает. Например, что Урбан и я имеем крохотную толику общего, крохотное связующее звено. У тебя когда-нибудь мелькала мысль, что смерть, возможно, еще и самое надежное укрытие? Что человека гонит к ней не отчаяние, а трусость?

Какого человека? Урбана?

Например, Урбана. Может, у него просто недостало мужества жить дальше. Трудновато бы пришлось, верно?

Но ведь цинизм всегда его спасал.

Да, долгое время. Но, как видно, не всегда. Та искорка надежды, что еще теплилась в нем, была его слабым местом, ахиллесовой пятой. Туда могло ударить роковое копье. Он упустил возможность вовремя убить всякую надежду. Чем себя и погубил.

Ей он однажды настоятельно это рекомендовал. А сам свой совет не выполнил, похоже, не сумел-таки выполнить. Надежда как слабое место. Он вроде бы именно так и выразился? В тот самый последний раз, когда они встречались? В фойе конференц-зала. Во время перерыва с роскошным буфетом, который должен был настроить их на вторую, решающую часть собрания, а ходом собрания, как выяснилось, дирижировал Урбан — такую проверку ему надлежало пройти. Было это после его оголтелой речи. Когда коридорчик, ведущий к туалету, и тот находился под бдительным надзором неприметных молодых мужчин. Ей бы следовало рассвирепеть, а она, увы, опечалилась. И вдруг нос к носу столкнулась с Урбаном. Она обронила что-то насчет спецагентов, в ответ он лишь пожал плечами: Не моя епархия. — Купить нас хотите бутербродами с семгой, сказала она, он скривил уголки рта: Кой-кому из вас цена повыше. Она спросила, сам ли он написал текст своей речи, и он не задумываясь ответил: Нет. Во всяком случае, не все пассажи. — Она спросила: Так надо? — Да, сказал он. Так надо. — Теперь, сказала она, вы стараетесь нас запугать. Если в результате мы получим хоть на десяток меньше голосов «против», дело того стоит. — По-твоему, совершенно в порядке вещей клеймить позором и исключать людей, которые, как тебе известно, всего лишь требуют своих прав. — Я этого не говорил, сказал Урбан.

Оказалось, что он, в общем-то, ничего не считал «в порядке вещей», — или она за дурака его держит, что ли? Просто, когда на карту поставлен авторитет высшего руководства, необходимо делать все, чтобы решения принимались действительно в соответствии с их линией. Вот он и вписывает в свои выступления все, что они полагают правильным.

Но я, например, буду голосовать против, сказала она. И еще несколько человек тоже. — Урбан, поджав губы: он это знает и весьма сожалеет. Может, они и мнят себя большими храбрецами, но на самом деле просто не видят дальше своего носа. Если б это собрание, наперекор всем опасениям, прошло дисциплинированно и по плану, они бы могли кое-что стребовать с руководства, сделать лишний шаг вперед на другом поле. Однако на это, увы, надежды нет, он пробует спасти то, что еще можно спасти.

А что еще можно спасти? — спросила она.

Урбан ответил: Фасад. Хотя бы на время.

Значит, вот как, по-твоему, обстоит дело? — сказала она, и он кивнул: Да. — Она: И зачем же тебе нужен этот фасад? — Чтобы прикрыть упорядоченное отступление, сказал он и спросил: Или ты предпочла бы беспорядочный крах?

Помолчав, она сказала: Ты ведь понимаешь, что это значит, когда можно выбирать только между ложными альтернативами.

Он понимал. И посоветовал ей наконец оставить надежду на невыполнимое, а тем самым и бесплодное сопротивление, которое, по всей видимости, основывалось на иллюзии, что она еще способна что-то изменить. Это ребячество.

Новый Мефистофель, сказала она. Искушение не бессмертием, а бездействием. По-твоему, стало быть, всё пропало.

Да, по крайней мере в эту эпоху. Она не годилась для нашего эксперимента. И мы тоже не годились, особенно мы. Только не надо говорить, что ей жаль. Жаль жертв, число которых наверняка еще возрастет. По сравнению с ними те несколько человек, кого придется исключить сегодня, вообще не в счет. Эти упадут мягко, сказал он не без горечи, могу гарантировать. Еще спасибо нам скажут.

Непримиренные, они вернулись в зал.

Поздно вечером она спрашивает у Коры Бахман, известно ли ей, что боль, какую испытываешь от утраты, есть мерило надежды, какую прежде питал. Кора этого не знала. Пройти по следам боли, безоружным, говорю я ей, ради этого стоит потрудиться. Стоит жить.

Кора целиком и полностью согласна. Мы опять держимся за руки, город скользит у нас под ногами, кое-что совсем иначе, нежели всегда. Кора говорит: Нам нельзя оглядываться назад, обеим нельзя. Я понимаю, и наконец-то мне открывается, кто она такая — вестница, что перехватывает еще не умершие души на пути в Гадес, отнимает их у нижнего мира и возвращает в царство живых. Вы справились, Кора, говорю я, а она полушутя роняет: Тяжелая была с вами работенка. — Я знаю, ей пора оставить меня. Она выпускает мою руку и исчезает.

С горестным чувством я просыпаюсь. Ясное утро, Янина стоит возле моей койки и провозглашает, что нынче мы дойдем до окна. Восемь шагов, говорит она, теперь это вполне нам по силам. Возражений она не терпит. Когда мы уже у окна, входишь ты вместе с профессором. До сих пор секретные конференции? Нет, отнюдь. Они чисто случайно встретились у дверей моей палаты.

А теперь полюбуйтесь видом из окна, узнайте наконец, где вы все это время находились.

За окном — город, и сады, и озеро, большое, до самого горизонта, сверкающее на солнце. О том, как озера сверкают на солнце, написано великое множество стихов. Однако и в натуре это очень красиво, говоришь ты. Да, красиво, киваю я.

Не надо плакать, говоришь ты.

И это тоже, говорю я, строчка стиха.

Загрузка...