Вот и кончилась война, и прогремел над головами день Победы, и снова судьба завязывает узелок, и жизнь командует — сменить шаг, — начал рассказывать Степан Иванович. — Наши старшие возраста смазываю, винтовки густой складской смазкой и уходят домой: кто вчистую, кто в запас самой последней очереди. Снова окунаемся в гражданскую жизнь, но прежде, чем туда окунемся, надо расквитаться с каптеркой — сдать военное имущество, вещевое, как говорят, удовольствие. И тут начинается: у кого не хватает простыни, у кого — плащ-палатки. А как Ишков будет сдавать противогаз — вовсе непонятно, поскольку у него в противогазной сумке уже год кроме буханки и теплого шарфа ничего нету. Про мелочь и говорить не приходится — разве сочтешь все ежики и шпильки, растерянные солдатами на русских и прусских полях.
В день отъезда возле склада поднялся такой шум, что командир батальона майор Алексеенко приказал отставить отправку и задержать всех, пока Ишков не сдаст противогаз. И последние сутки кажутся нам самыми долгими. Бродим возле казармы, как хмельные, клянем пропавший без вести противогаз, растяпу Ишкова и самого товарища Алексеенко. Кто так ходит, без толку, а кто с умыслом — норовит стянуть у молодых солдат недостающую принадлежность для чистки оружия. И я от других заразился, покой потерял, хотя мне все равно, в какую сторону подаваться. Ни семьи, ни избы — ничего не осталось. Торопиться некуда.
И вот наконец мы стоим на линейке, возле казармы, бритые, стриженые старшие возраста с проездными литерами в карманах, и каждый в мечте уже дома, возле жены, с ребятишками балуется или примеряет ни разу не оде-ванный коверкотовый костюм, если он, конечно, остался. Стоим на линейке. Ждем майора. Глядим на свежие, крашеные машины, возле которых хлопочут шофера — проверяют бортовые крючья. Переступаем, как вороные кони, с ноги на ногу, а на нас с завистью глядят молодые солдаты, которым не пришел еще срок собираться домой. А майора нет и нет. И когда до поезда остается не больше часа и кажется, что сегодня мы снова не поспеем, раздается команда «Смирно», и выходит майор Алексеенко. Выходит он к нам и первым делом начинает проверять заправку. Полюбовавшись с лица, он командует «Кругом» и просматривает каждую складку со спины, а мне это дело, которым я сам занимался всю войну с полной ответственностью, кажется теперь немного смешным и обидным, словно майор играет с нами в солдатики.
До поезда остается полчаса — не больше. Майор поворачивает нас лицом к себе и произносит речь. И пока он говорит речь, я вспоминаю все наряды не в очередь, которые получал от него, по своему разумению, совсем несправедливо. Потом майор начинает прощаться. Сперва он подходит к правофланговому — Ишкову, по-граждански протягивает ему руку и говорит — спасибо. И трясет руку так, что на Ишкове гремят медали. Потом подходит к следующему и тоже прощается за руку. Так он идет вдоль строя и каждому подает руку. С Ишковым прощается за руку, с Кленовым — за руку, с Жоховым — за руку, со мной — за руку и так далее. Каждому пожимает руку и каждому говорит спасибо.
Наконец слышится певучая команда «По машинам», и мы, старшие возраста, натыкаясь друг на друга, как малые ребята, и отпихиваясь, забираемся в кузова, а майор смотрит издали и качает головой: куда, мол, девалось все воинское воспитание и строевая подготовка.
Разбираемся по машинам и трогаемся. Выезжаем, считай, из войны в вольный мир. И хотя минута настала особенная, все глядят не вперед, а назад, за спину. Последний раз глядим на кобылу и брусья, которых так и не смог осилить Жилкин, последний раз глядим на нашего сдобного повара, несущего маринад для первого блюда, которого нам уже не суждено отведать, последний раз глядим на полосатый грибок, где каждый из нас стоял часовым, и, когда губастый Петухов подымает шлагбаум и кричит: «Нагинай голову, граждане!» — и смеется, мне становится до того тошно, что и сказать нельзя. Ни ясное солнышко, ни зеленые озими не радуют душу. И видно, не одному мне — другим тоже смутно. Когда начали было Петь, песня не пошла, и кто-то проворчал «отставить», и сладким, как мед, показалось нам это суровое солдатское слово, и все мы замолкли, задумались о жизни, в которую нас везут, о той жизни, где ты сам себе и генерал и рядовой и где от всякой глупости ты должен оберегаться сам, поскольку не будет около тебя заботливого глаза и никто не скажет тебе «отставить».
Вот тут и дошла до меня суть дела. Вот тут и стал корить я себя за то, что не сумел путем проститься с майором Алексеенко, за то, что пожалел израсходовать на него доброе слово. Понял, что вовеки не прощу себе этого и не оправдаюсь перед своей совестью. Стал выглядывать нашего командира — да где там! — казармы были далеко, и за пылью ничего не видно. Ну ладно. Чего теперь сделаешь? Стараюсь лукавить перед собой, о пустяках думать, да ничего у меня не получается: всю дорогу, до самой станции мерещилось, как майор Алексеенко качал головой, когда садились в машины, как прощался со всеми за руку, как отослал меня за пятьдесят метров, когда проверял немецкие мины на мосту. И наряды, если разобраться по справедливости, майор Алексеенко давал редко, поскольку сам переживал каждый наряд больше солдата. Я-то знаю, потому что одно время служил у него ординарцем.
— Он мне противогаз простил, — сказал ни с того ни с сего Ишков.
Я поглядел на него. Он вздохнул и опустил глаза.
Потом мы едем в эшелоне, украшенном елками и кумачом, едем по нашей многострадальной матушке России, и кому-то приходит на ум — написать майору письмо. Мы пишем ему письмо, расписываемся на двух страницах, и всем становится веселей. Мы поем песни, а молодые девчата машут нам белыми платками и бросают в окна цветы, поскольку мы первые герои, которые едут домой. В пути нам полный почет. На стоянках — всё как есть без очереди. Старухи продают яички и топленое молоко, а у кого нет денег — дают так. На узловых станциях в нашу честь выставляют оркестры, и на трубах играют ребята я даже бабы. Вот они какие у нас, женщины, — всему за войну научились, даже на дудках играть.
Едем мы едем, и с каждым днем нас остается все меньше. В вагонах становится свободней. Подошел час — кончился и мой литер. Попрощался я с ребятами и пошел. Иду по Лужскому шоссе, по той самой дороге, где в сорок первом году грохотали танки, пушки, машины, где махали флажками регулировщики, рассасывая пробки, и вспоминаю, как тут гремело и свистело и как мы от бомб кидались в кюветы. А теперь — тишина, глубокая тишина кругом. И зеленая вода в воронках. И мирный дымок в дальней деревушке. А я иду с войны с двумя руками, с двумя ногами, и не радует меня мирный покой, поскольку никто меня не ждет и никому я не нужен. Так вот и иду в пространство, не зная, где прислониться. Подойду к чужой избе напиться, погляжу вполглаза, как хозяева заново налаживают гнездышко на пепелище, погреюсь возле чужих хлопот — и дальше.
К полудню умаялся, уморился. Сел на обочину покурить да подумать. Только свернул цигарку, вижу: стоит на той стороне лобастый дот. Старый, заброшенный, заросший хвощом да крапивой дот, щербатый от осколков. Гляжу я на него. А он на меня глядит, ровно спрашивает: «Чего смотришь? Или не признал?» И тут меня словно ударило: уж не тот ли это дот, который я ставил в сорок первом году? Осматриваюсь вокруг. Вроде — тот. Вон и сосна рогатиной, та самая, у которой варили кашу, вон и сук, на котором сушили котелки.
И хоть сильно я был умаявшись, а поднялся и перешел на ту сторону, дошел по заросшей тропке до дота, поглядел, не осталось ли, случаем, какой мины, и зашел внутрь. Прохладно, затхло. На полу — прелое сено. Где-то муха гудит в паутине, а видно плохо. В амбразуру вставлена рама, из избы, видно, кто-то принес, а стекла побиты. Брошенный дот, позабытый, отслужил, старик, свою службу и стоит теперь никому не нужный, как бородавка на земле. Жалко мне его стало прямо не знаю как. Погладил я его мокрую, шершавую стену и говорю:
— А все ж таки не зря тебя строили. Гляди-ка, всю войну выстоял, все бури переборол. Добром поминают тебя артиллеристы…
И вдруг вспомнилась мне одна деталь: в каждом доте, который нам пришлось строить, мы оставляли записку. Когда бетонили, клали в углу, на стену, узкую досточку. Потом досточку выбивали и получалась под самым потолком щелка. Вот в эту щелку мы и закладывали записку, и даже не записку, а полное письмо. Первая это надумала комсомолка Катя, которая командовала сотней ленинградцев, и нам эта придумка пришлась по душе, и после нее мы во все доты закладывали такие записки. Мечталось нам так: будет у солдат передышка в бою, станет им скучно, глядишь — и найдут наше письмо, и станет у них светлей на душе, и веселей им будет воевать. Ведь мы понимали, как мало надо человеку, чтобы у него направилось настроение.
Сунулся я искать — не осталось ли тут записки. Стал шарить — нашел щелку. Полез рукой — нащупал железный коробок. Немецкий какой-то коробок из-под крема. Открыл коробок — увидал бумажку. Побежал на свет. Вижу она. Записка. И свою руку узнаю:
«Друг, солдат! Поставили этот дот для сохранения твоей жизни бойцы дорожной части совместно с ленинградскими комсомольцами. Не сомневайся — сделано надежно, на совесть, как для себя. Цемент самой высшей марки. Никакая бомба не возьмет. Бей врага — не подпускай к Ленинграду. Бей живую силу, танки и что попало — ничем не брезгуй…»
Там много писано, но разобрать все слова не было никакой возможности, потому что химические строчки разошлись от сырости и перепечатались на другой половине страницы, как в зеркале. К тому же на другой половине страницы была другая надпись, сделанная позже толстым красным карандашом. Писал артиллерист, и, видно, ему было не до писания. Писано косо и криво:
«Товарищи! Нас тут трое… (идут фамилии). Двое лежат. Не знаю — мертвые, не знаю — нет. Впереди — немцы. Сзади — немцы. Отбиваюсь один. Буду драться до последнего снаряда, до последнего патрона…»
Дальше стояла подпись. Перечитал я это несколько раз и выглянул в амбразуру. Сектор обстрела проглядывался плохо: видимость заслоняли лопух и татарник. На небе стояли серые облака. Слева, в молодом леске, пели птицы. Я перевернул листок на другую сторону. Там было писано углем, печатными буквами:
«Здесь прятались от немцев Галя и Клава… Сейчас по шоссе, наших, деревенских, гонят в лагеря. И старых, и малых (дальше написано много фамилий). Что же это такое делается?!»
И я снова выглянул в амбразуру. Гладкое шоссе подымалось на горку и заворачивало в лесок. Асфальт подогрелся солнышком и у заворота дрожал и блестел, как вода. В горку ехала подвода, груженная подтоварником. Телегу тянула худая, заморенная кобыла. Мальчонка-возница, жалея лошадь, спрыгнул с телеги, подвязал вожжи к грядке и шел рядом. Он шел рядом и пересвистывался с птицами. Я глядел на него, пока было видно, потом снова вспомнил про письмо. Под печатными буквами было написано пером, чернилами:
«Здесь собрались колхозники колхоза „Первое мая“ на первое организационное собрание. Председатель колхоза такой-то». Дата стояла — сорок третий год.
Наверное, это был тот самый колхоз, где я останавливался напиться. Там у них срублено на голом месте с десяток новых изб и крыши покрыты дранкой. Но своих огородов еще не развели, все работают на колхоз.
Я поглядел на свое письмо, исписанное с обеих сторон, и решил было взять его себе на память. Но потом увидел, что с краю еще осталось чистое место, достал карандаш и написал меленько, чтобы уместилось:
«Шел домой с фронта. Зашел переобуться. Зашел печальный — вышел веселый…»
Хотел писать дальше — бумага кончилась. Сложил я письмо, как оно было сложено, положил в железную банку и запрятал банку обратно в щелку. Запрятал поглубже в щелку — и пошел.
Шагаю я по шоссе, отбиваю каблуками километр за километром, и светла мне кажется наша земля и приветлива. А тут еще дождик пролился, и встала радуга, и вкусно запахла глина. Идти стало легче. Иду я и радуюсь за свой старый дот. Ставили мы его для боя, а он после того боя долго еще людям честную службу служил. И девчатам нашим, и колхозникам… Да разве узнаешь теперь, сколько их там перебывало, под его надежным крылом, кто не нашел банки да не написал ничего.
А ведь если глубже подумать — и я не больно старый. Вон как ноги идут. А если побриться, так и вовсе с молодым сравняюсь. Еще много добрых людей возле меня обогреется. Рано мне в землю глядеть. Поскольку вышла мне не демобилизация, а мобилизация в большую гражданскую жизнь. Вот какой вывод я сделал сам для себя, побывавши в старом, позабытом доте.