Смелый шаг Повесть

I

Часу в десятом утра два студента ехали верхом на манежных лошадях по дороге к Охтенским пороховым заводам[9]. Был один из редких в Петербурге ясных весенних дней. На шоссе было сухо, но не пыльно. По сторонам среди новой зелени, большие лужи кое-где сверкали на солнце, как новое серебро.

Рыцарствующие студенты были оба почти одних лет. Во всем же остальном представляли совершенную противоположность друг другу…

Один был очевидно малоросс, с сухим, несколько желчным лицом. Жесткие курчавые волосы опускались довольно низко на его смуглый лоб, чего, впрочем, не позволяла видеть форменная фуражка, надетая несколько на перед. Полные губы оттенялись весьма приметным черным пухом. Он сидел по всем строгим правилам кавалерийского искусства на вороной куцей кобыле, нанятой им за три рубля в день у рыжего англичанина, берейтора на Галерной[10].

Юный приятель его был выше ростом, деликатнее и гибче. Длинные белокурые волосы, тщательно напомаженные, шли, как нельзя лучше, к его полному, розовому, почти детскому лицу. Голубоватые глаза смотрели по-юношески томно. Его звали Владимир Александрович Марсов.

– А знаешь ли, Богдан, – сказал он, нагоняя заскакавшего было вперед приятеля, – твоя физиономия не нравится Лизавете Григорьевне.

– А разве она говорила с тобою обо мне?

– Да. Она говорит то же, что и я: что ты человек без сердца. Она говорила, что никогда не могла бы поверить тебе. Что ты должен быть такой человек, который пожертвует всем и всеми для удовлетворения своей прихоти.

Это несколько кольнуло Богдана. Однако он отвечал:

– Жаль, что я не намерен волочиться за нею, а то счел бы это за хорошее предзнаменование.

– Ну, брат, Лизанька Стретнева не из таких…

По одному тону, которым была сказана эта фраза, можно уже было заключить, что Марсов был влюблен в Лизавету Григорьевну Стретневу, влюблен, как подобало его молодым летам, несколько поклоннически восторженно.

Несмотря на это, в его словах была очень большая доля правды.

Лизавета Григорьевна очень многим отличалась от общей массы светских дам той среды, к которой она могла бы принадлежать. Она, однако же, собственно ни к какой среде не принадлежала по своей доброй воле. Среда, то есть та ее часть, которая знала о существовании моей героини, очень возмущалась этим. Нашлось порядочное число язычков, которые чувствовали престранный зуд всякий раз, когда представлялась им возможность почесаться о репутацию этой эксцентрической женщины.

Лизанька любила делать вид, будто не обращает на это вовсе никакого внимания. В сущности, впрочем, она и обращала его так мало, как только могла молодая хорошенькая женщина, живущая без семьи.

Семьи же у нее не было ни в каком смысле этого слова. Был муж, Николай Сергеич, принадлежавший к разряду так называемых зрелых молодых людей. Он жил в разладе со всей многочисленной и аристократической своей родней и ладил только с самыми близкими родственниками жены своей, да и то потому, что они жили далеко от Петербурга, в каком-то губернском захолустье, где родилась и воспиталась моя героиня, как воспитываются, под заботливыми глазами склонных к водянке матерей, дочери чиновников, занимающих довольно важные места в губернской администрации.

Николай Сергеич не хотел стеснять прав своей жены и считал ее правом даже оставить его совсем, если общество его найдет она для себя слишком неприятным, или если сообщество кого-нибудь другого окажется совершенно необходимым для ее счастья. Трудно определить: сам ли Стретнев был склонен к подобным уступкам, или сумела их вытребовать Лизавета Григорьевна, успевшая несколько раз уже в течение едва двух лет супружеской жизни показать ему, что она не намерена склониться ни пред какой диктатурой.

Лизанька любила общество молодых людей. Жаркие споры с молодыми приятелями, в которых она проводила целые вечера, ни мало не возбуждали ревности мужа. Был ли совершенно чужд его характеру ревнивый элемент? Или привыкшим к расчету умом своим он сообразил сразу выгоду безгранично верить известного рода людям? Так или иначе, но он даже сам заботился о расширении маленького кружка Лизанькиных знакомых…

– А твоего полку скоро прибудет, – сказал он как-то хорошенькой жене своей, выпивая, по обыкновению стоя, стакан холодного чаю в комнате, где она принимала своих нечопорных гостей.

– Как так?

– Я встретил сегодня Марсова с каким-то из его товарищей. Я рассказал ему, что только что прочел в «Débats»[11] об итальянских делах. Товарищ Марсова ужасно горячо вступался за Мадзини[12]. Спорить с ним на улице я, разумеется, не стал – что его в грех вводить. Сделав, однако ж, несколько возражений, Марсов нас познакомил. Я просил его зайти к нам. Марсов приведет его когда-нибудь вечером; он хохол, и зовут его Богдан Спотаренко.

– Какой же он?

– Ну, разумеется, из отчаянных. Впрочем, одет не совсем неприлично. Кажется, недалекий. Ну, и некрасив он тоже. У тебя, впрочем, слабость к некрасивым, хоть это мне и не комплимент. Смотри, не влюбись, – договорил он смеясь…

– Да ведь это в самом деле опасно! – сказала Лизанька таким голосом, каким говорят обыкновенно подобные фразы женщины, уверившие себя, что для них пора любви прошла…

Стретнев был строг к моему герою, потому что вообще он не любил молодежи. Как люди, поклоняющиеся кумирам, он не блистал веротерпимостью. Гладко выполированный, отчетливо оконченный в мелочах кумир Стретнева – на высоком пьедестале многочисленных déclarations des droils de l'homme[13] и экономической премудрости – был очевидно английского изделия. Верный этому своему божеству, он вполне искренно и честно тянул отрицательную ноту и в Петербурге, и в провинции, куда перебрался на службу, надеясь иметь там больше возможности быть полезным и себе, и людям.

А быть полезным – была цель его жизни, мерка всему.

Но почему-то он равно не мог ужиться на службе, ни в министерстве, ни в канцелярии либерального губернатора, затеявшего преобразовать от точки и до точки всю патриархальную администрацию вверенного ему края, считавшего крайне необходимым для достижения этой благонамеренной цели заменить всех старых губернских чиновников молодыми столичными, сзывавшего со всех концов Петербурга к себе благонамеренных юношей, с жаждой самопожертвованья и карьеры. Из числа откликнувшихся на губернаторский призыв Стретнев выделялся довольно резко своим положительно практическим направлением, сравнительно большим знанием жизни и дела, всего же больше тем, что проповедовал чисто реальный, вовсе не романический взгляд на службу.

– Мне платят, – говорил он, – я должен, насколько хватит сил, честно и добросовестно исполнять свои обязанности, и это уже нелегко для человека, который серьезно смотрит на дело. Самопожертвованья я вовсе не считаю нужным; да никто и не вправе требовать от меня самопожертвования…

Романический губернатор, а за ним и вся его свита, скоро невзлюбили молодого чиновника за его чересчур реальное направление. Они побаивались его далекого развития. Служа в губернии, Стретнев вовсе не считал себя обязанным оправдывать всегда и во всем губернаторских фаворитов столичного образования против местных чиновников, отъявленных хамов и «mauvais-genre»[14], как называли их на интимных обедах у губернатора. Каждый раз, когда Стретневу поручался разбор или следствие по постоянно возникавшим историям между двумя враждебными чиновничьими партиями, он понимал, как нельзя лучше, что ему вовсе не монтионовскую премию[15] за добродетель приходится присуждать той или другой из тяжущихся сторон. Потому, не стесняясь никакими личными соображениями, он заботился только уяснить по возможности запутанное дело… Губернатор душевно был рад отделаться от такого беспокойного человека.

Замечая это, Стретнев стал сам скоро подумывать о том, чтобы приискать себе другую профессию…

Губерния, где он служил, принадлежала к числу немногих промышленных – таких, куда особенно ревностно стремятся на службу предусмотрительные чиновники, заботящиеся о том, чтобы оставить «кусок хлеба» находящимся в наличности или только предполагаемым своим семействам. Но Стретнев служил только из-за жалованья, не позволяя себе никаких подобных доходов, как бы чисты и невинны ни казались они ему и другим. Такая служба не могла казаться ему делом выгодным с денежной стороны.

А под рукою была бездна богатых ресурсов, рутинно эксплуатируемых людьми в сибирках и в кафтанах, обогащавших добровольными приношениями и романических чиновников, и чиновников mauvais genre, и несмотря на все это немилосердно богатевших. Стретнев понимал, что он может, «не нарушая ничьего права» (перед этим он бы остановился, конечно), разбогатеть сам.

Он оставил службу и в несколько лет обладал уже порядочным капиталом.

Тогда он задумал и привел тотчас же в исполнение план какого-то очень значительного предприятия. Составилось товарищество, во главе которого очутился он. По делам ему нужно было жить в Петербурге, и он, после десятилетнего отсутствия, возвратился в столицу с деньгами, с общественным положением и с молодой женой.

II

Стретневы переселились на дачу, в самом начале мая, то есть до наступления еще сезона повального переселения на дачу всех, кого дела, или безденежье, или другая невзгода не приковывают к Петербургу.

Приятели застали Лизаньку в круглой комнате на манер павильона. В отворенные стеклянные двери виден был огромный парк, разросшийся со всей безалаберной причудливостью предоставленной самой себе природы.

Лизанька по обыкновению не то сидела, не то лежала в более ленивой, чем удобной позе, на старом штофном диване. На коленях у нее лежала раскрытая книжка, которую она читала с очевидной скукой. Когда приятели вошли, она подняла на них большие свои глаза, томно смотревшие из-под длинных шелковистых ресниц. Почти не меняя позы, она подала обоим свою маленькую, немного сухую ручку. Марсов смотрел на нее бесконечно мягким, теплым взором. Видно было, как у него на душе просветлело при виде этой хорошенькой особы.

Многое иногда расскажет один взгляд молодого человека и даже в нашем стереотипном обществе, где мало места всему не подводимому под ранжир, недоступному никакой нумерации.

Марсов был влюблен в Лизаньку. Это уже известно. Но не это одно рассказал его взгляд смуглому Богдану, бывшему единственным свидетелем этого свидания после шестидневной разлуки.

Лизанька знала про любовь к ней юноши; но она не боялась этой любви. В Марсове ничего не было порывистого, страстного, что вырывает поневоле из созерцательного застоя. В нем была безграничная преданность; ему нужен был законный повод к грусти, а не наслаждение. Он любил Лизаньку, как мать любит ребенка и как ребенок любит мать. Ему хотелось бы совершить какой-нибудь блестящий подвиг для того, чтобы она кротко похвалила его за это. Преданность его шла до того, что он на все смотрел глазами Лизаньки, как год тому назад, глазами какой-то остзейской графини. Для него, как для любовников немецких легенд и романов, мир сходился клином на его любви.

Лизанька, с своей стороны, приняла на себя руководить в жизни своего томного вздыхателя. Внутренне гордилась она им перед другими и верила, что делает доброе дело, предохраняя его от луж и болот, в которых не замедлила бы погрязнуть эта мягкая натура без ее благодетельного влияния.

Такая картина их взаимных отношений быстро образовалась в воображении Богдана. Должно сказать, что он ошибался в очень немногом.

– Что это вы читаете? – спросил он у хорошенькой хозяйки.

– Скука смертная: «Religion naturelle» Ж. Симона[16]. Очень рада, что вы приехали, – прибавила она, зевая и бросая на диван книжку, – вы останетесь у нас несколько дней, как обещали? Отпустили вы извозчика?

– Мы не на извозчике, а верхом, настоящими рыцарями, – отвечал Марсов, – вы знаете, у Спотаренки страсть к верховой езде и к охоте.

– В самом деле – и к охоте?.. Вот не могу допустить в «человеческой личности» этой страсти. Отправляться с ружьями, и собаками… Бог знает с чем, против крошечной пичужки, которая ничего вам не сделала, защищаться даже не может. Я могу простить это какому-нибудь бедняку, который ходит на охоту из необходимости. Но так убивать для своего удовольствия… Это просто гадко.

– Что же, разве вы питаетесь только зеленью и молоком, чтобы поддержать свое достоинство «человеческой личности»? – спросил иронически Спотаренко. – Пожалуйста не читайте Мишле[17], а то вам с голоду придется умирать, чтобы не обвинять себя в шпинатоубийстве.

– Нет вовсе. Я этого не говорю. Когда я ем говядину, то вовсе не думаю о быке. А вот птичку какую-нибудь, которая лежит на блюде, подкорчивши ножки, я есть не стану. Мне просто противно. А знаете ли, Марсов, – прибавила Лизанька, – дела наши идут очень хорошо, и есть надежда, что будущей зимой у меня будет свободных тысяч десять. Я серьезно подумываю о том, чтобы устроить на эти деньги свой домик для студентов, сначала хоть в маленьких размерах.

– Что это за домик для студентов, позвольте узнать? – спросил Богдан.

– Я думаю купить или нанять маленький домик где-нибудь близко от университета, если можно, то с садиком, и устроить в нем квартиры для бедных студентов. Сперва хоть на пять или на шесть человек, но чтобы у них все там было: и обед, и книги, и платье им выдавать, и музыкальную залу им устроить, – все, одним словом, что будет можно.

– Только как же бы ты сделала, чтобы действительно те, которые нуждаются, воспользовались твоим домиком? – спросил вошедший в это время Стретнев.

– В самом деле, – забасил Марсов, – истинно порядочные поделикатничают.

– Я напишу приглашение, – отвечала Лизанька, – я убеждена, что сумею объяснить, с каким чувством это делаю, и всякий поймет, что деликатничать нечего. Я не благодетельствовать хочу. Эти деньги мне лишние, и я не считаю их даже принадлежащими себе, а отдаю их тому, кто в них нуждается. Ну, а если попадется кто-нибудь и не совсем бедный – что ж за беда. Богатые не прельстятся.

Разговор продолжался довольно долго, перескакивая от одного предмета к другому.

Трое из собеседников слишком хорошо уже знали друг друга, и не могли бы взаимно раскрыть себе ни одной новой черты в своих характерах. Потому что каждый из них уже понимал настолько двух остальных, насколько были одарены способностью понимать.

Но Богдан был в этом обществе человек новый. Он познакомился с семейством Стретневых едва за неделю до их отъезда в деревню. Уже известно, какое невыгодное впечатление произвел он на хозяйку дома. Что же касается Стретнева…

Богдан и Стретнев были две живые противоположности. Целое поколение людей могло бы уместиться в пропасти, разделявшей их, и все еще не образовался бы мостик. Богдан был моложе только годами десятью, а между тем эти люди принадлежали к двум совершенно различным мировым возрастам, к совершенно разным формациям общественного грунта. Стретнев с первой же встречи причислил его к «отчаянным». Потом несколько раз он имел случай заметить недостаточность или неточность этого казарменного определения. Он всю вину взваливал на плечи бедного Спотаренки, обвиняя его в непоследовательности.

– Просто взбалмошный мальчишка, – говорил он, – впрочем, они все такие, не знают сами, чего хотят.

Стретнев, сам очень долго державший в обществе постоянно отрицательную ноту, имел однако же свой весьма оконченный идеал. Внутри у него было решено. Он негодовал, с одной стороны, на упорство масс, не двигавшихся по указываемому им направлению, с другой – на молодых людей, шедших дальше его в отрицании. В особенности же нападал он в них на то, что называл ребячеством, непрактичностью, неспособностью на серьезное дело, то есть на то, например, что они не стремились на государственную службу с похвальной целью приносить пользу отечеству и человечеству, уже тем одним, чтобы не брать взяток. Впрочем, как уже видно из собственного его примера, он не был исключителен в выборе дорог. «Но» говорил он в откровенные минуты: «на дорогу, которую выбрал себе я, – способны не многие. А это (т. е. служба) торная дорога, которая, кроме честности да немного здравого ума, ничего не требует».

Богдан исполнял в точности заповедь, против которой грешил Стретнев – ту именно, которая запрещает сотворять себе кумиров. Вследствие этого, в нем, при несравненно большей талантливости, не было далеко того внутреннего равновесия, того довольства собою, которое Стретнев выказывал каждым словом.

Впрочем, так как этот молодой человек играет одну из главных ролей в этой повести, то ему посвящается отдельная глава.

III

Богдан был на половине своего университетского курса, как Дант на половине жизненного пути[18]. Впрочем, не с этого же начал он свое существование.

Начал он его далеко от Петербурга, в одной из степных малороссийских губерний, в уезде, не помню имени, но в очень глухом уезде, так что даже некоторые из тамошних жителей уверяли, будто, дойдя до их уезда, почта не шла уже дальше: некуда было. Не то, чтобы, в самом деле, свет кончался за этим уездом; но за ним начинался такой свет, с которым почте ровно нечего было и делать. Она переночевывала и возвращалась назад туда, откуда приехала.

В такой-то глуши у Богдана были родители. У родителей была деревенька, или хутор, позволявший им проживать немного. Они и это немногое еще ограничили, чтобы дать сыну возможность отправиться в столицу для получения в тамошнем университете наиблестящего из возможных образований. Кроме денежных стеснений, разлука с сыном стоила много горя и слез матери. Но каких бы лишений ни вынесла эта женщина, чтобы дать своему Богдану возможность достичь в жизни того, чего самой ей достичь никогда не удавалось.

Чего? Она и сама хорошенько не знала, но чего-то очень светлого, блестящего, отрадного.

Отчего бедная женщина воображала, что для этого неопределенного «чего-то» необходимо было петербургское образование? Объяснять не берусь. Это, как говорит Гоголь, не авторское дело…

Священник, отец Никита из соседнего села, отслужил напутственный молебен в большой светлой зале. Дьячок Гаврило подпевал, где следовало, густым басом, зажмуривая крошечные глазки. Синеватый дымок от кадила улетал сквозь растворенные окна в вишневый сад. Запах ладана не совсем заглушал запах сирени.

Потом подали закуску…

Когда отец Никита покончил и с нею, а басистый дьячок, стоя в передней, одолевал впопыхах тарелку, нагруженную всякой благодатью: котлетами и ветчиной, тертым картофелем и рыбой, Богдан вышел на крыльцо с дорожной сумкой через плечо.

Родительский тарантас, долженствовавший доставить его на ближайшую станцию, ждал уже у крыльца, запряженный доморощенной тройкой с вороным битюгом в корню и тонкими степняками на пристяжке.

Даже отец Богдана, с белыми как снег усами и такими же губами, обыкновенно холодный и скептически суровый, был тронут.

– Прощай, Богдан! Учись. Выкинь из головы вздоры. Не забывай мать; твое беспутство для нее хуже смерти. Пиши каждые две недели непременно. Не сори деньгами – их не много.

Он обнял его и поцеловал три раза в губы.

– Не забудь подтормозить с Гурмайловской горы, – обратился он тут же к кучеру, смотревшему с высоты своих козел на барское прощанье и покачивавшему седой головой, глядя на рыдавшую мать.

Хлопоты по хозяйству и блестящие надежды насчет будущей участи сына, значительно расширенной в ее глазах ее же собственным самопожертвованием, скоро осушили слезы матери.

Утешили ли? Бог весть.

Она, конечно, была вправе ожидать для своего сына блестящей доли: во-первых, и всего больше, как мать, только и жившая в нем; во-вторых, Богдан и на самом деле не скупо был одарен природой.

Легкость, с которой, еще пяти или шести лет от роду, он заучивал наизусть французские и немецкие басни, потом более скучные и едва ли менее бесполезные школьные свои уроки, живая его впечатлительность, «благородство натуры» и бездна тому подобных качеств, казалось ей, принадлежали ее Богдану по преимуществу из полсотни известных ей помещичьих прогенитур[19]. Она не могла бы не согласиться, что он был упрям, ленив очень часто, кичлив и буен духом, горяч без малейшей выдержки, вспыльчив и дерзок до последней крайности. На него жаловались все наставники и начальники губернской гимназии, куда было попробовали отдать его по совету благоразумных родственников, которых пугала приметно развивавшаяся в ребенке привязанность к деревне и дружба, которую он всего охотнее заводил с дворовыми людьми. Пуще всего его восторженное поклонение табунщику Матюшке, с прозвищем Орел, с лихим лицом медного цвета, с молодыми черными усами, в широчайших грязных полотняных шароварах, в сапогах до колен и в смушковой, вечно заложенной набекрень шапке…

Но и жаловались-то эти просветители юности на него так, что это отчасти льстило материнскому самолюбию.

– Он только потому и не последний у нас, что не может быть последним, – говорил не без злости директор, ероша рукой свои волосы, – он не уча выучивает урок, пока товарищи отвечают учителю. Грех вам, Петр Петрович, – прибавлял он в виде назидания, обращаясь к отцу героя, – поучить бы вам его раза три своей родительской рукой, он бы у нас с красной доски не сходил.

Богдан не попал однако на красную доску, а был очень скоро выгнан из гимназии за какой-то слишком удалой подвиг, из разряда известных под именем историй на техническом языке школьных полиций.

Событие это очень огорчило бедную мать, но едва ли переменило ее взгляд на необыкновенные достоинства сына, на блестящую участь, готовившуюся ему в будущем. Она даже по секрету от него оправдывала его перед справедливо разгневанным родителем, услужливо взваливая всю вину на товарищей, будто бы подталкивавших его на дурное.

– Зато в нем очень развито самолюбие – point d'honneur[20]. Это первое дело в ребенке. И ты увидишь вот, когда он станет на хорошую дорогу…

– Ну, матушка, давно жду этого, да уже и ждать перестал, – перебивал Петр Петрович, лежа на диване в халате из сибирских белок и пуская густые струи табачного дыму, – не на то он идет вовсе, не так воспитан.

И между ними завязывался спор: попадет ли сын на хорошую дорогу, или не попадет? Им и в голову не приходило, что удовлетворение их законного желания невозможно, если сын их не в самом деле дрянь и тряпка, что дорога, которая манила их, не будет манить к себе сына, потому что они принадлежат разным возрастам, разным формациям общественного грунта.

Как ни кратковременно было пребывание Богдана в гимназии, оно оставило на нем свои следы.

На первых порах ему пришлась по вкусу школьная жизнь. Он почувствовал себя свободнее, вольнее, чем в родительском доме на глазах нежной матери. Она стесняла его развитие, мешала ему жить весело и привольно, как хотела молодая душа, и делала она это от избытка нежности, жажды самопожертвоваться за него, втравить в него вовсе не нужное ему совершенство.

В гимназии делали, конечно, то же, но сухо и грубо. Но зато здесь он мог без угрызений совести ненавидеть своих преследователей.

С первого же дня он решил непреклонно отдавать как можно меньше своего внимания всему, что шло сверху. Оно ему заранее приелось; а рядом была жизнь веселая, разнообразная и, главное, новая для него, взросшего в оранжерейной атмосфере нежной заботливости. Являлось соревнование, но не то, о котором думают родители, отдавая детей в общественные заведения…

В классе, куда попал Богдан, как и во всех классах, я полагаю, ученики, одетые и причесанные поглаже и почище, сидевшие на передних скамьях и состоявшие на лучшем счету у начальства, были всех юнее умственным развитием или всех более уже придавлены благодетельным гнетом просвещения, которое натягивали на них, как хомут на лошадь, клещами. Занятые вечно выучиванием наизусть уроков, они не имели времени подумать ни о чем, ни даже осмотреться. Они были любимые дети существовавшего порядка: в силу его им раздавались похвальные листы и другие поощрительные награды, составлявшие предмет гордости родителей. Они представляли элемент консервативный.

Движение было если не внизу, то сзади, в глубине классной залы. Это был род клоаки или сточной ямы, куда предусмотрительный инспектор сводил без строгого разбора все враждебные ему элементы: юношей бесчинно-безобразных, лентяев и детей бедных родителей, дурно одетых и неблаговоспитанных. Были тут и классные патриархи, подбиравшиеся к тамбурмажорскому росту[21], непомерно долго засидевшиеся на своих местах, где им сладко и удобно спалось под скучно мерную чепуху учителя.

Тут было сравнительно больше знакомства с жизнью. Оно инстинктивно привлекало к себе Богдана.

Благодаря порядочному коробу школьных сведений, принесенному им из родительского дома, а еще больше благодаря той легкости, с которой он схватывал и заучивал на лету то, что долбили при нем товарищи, Богдан без усилий должен был бы попасть в ряды тех, которым хотя не раздают поощрительных наград, но и не оставляют без обеда, которых учитель не вызывает непривычно мягким голосом, торопливо застегивая вицмундир, свидетельствовать о блестящем состоянии преподавания при постороннем посетителе, но которые не вызывают саркастически злобной усмешки на лице педагога своими ответами или тупым молчанием.

Но учителя Бог знает почему невзлюбили Богдана. Начался ряд мелких преследований с благонамеренной целью и с дурно скрываемой злобой…

Люди, всю свою жизнь давившие в детях все, чем могла заявить себя их только что определяющаяся личность, и делавшие это сознательно, во имя формального выполнения отвлеченных обязанностей, стали вдруг возмущаться, находить несообразным ни с какой справедливостью поставить молодому степняку такую отметку, какой он заслуживал своими ответами, основываясь на том, что ему слишком легко достаются знания. Завязалось осадное положение с обеих сторон. Жизнь ребенка, охваченная, как изморозью, этою ненавистью к нему людей, воспитывавших его, твердивших ему о добродетелях самых возвышенных, о долге, получила весьма скоро определенный смысл, узкий смысл протеста. Все это, как сказано выше, кончилось исключением.

По возвращении своем в деревню Богдан нашел жизнь сравнительно более привольную, светлую, чем прежде. Степь и прогулки верхом, лежанье на траве вечерком близ кучки косарей, запах только что скошенного сена и звон завостриваемой косы, смуглые живописные лица, разнузданная лошадь, щиплющая сено из телеги… Опыты волокитства за крошечными кузинами и только что пробуждающееся, непонятное, томительно знойное чувство к полногрудой казачке в «монистах» и «запаске», смущенное стояние перед ней у криницы[22]. Поздним вечером россказни собравшихся у застольной парубков, громкий смех и сказки про ведьм и мертвецов, которых земля не принимает, или песни под балалайку… Переводные стихи Жуковского и своя русская поэзия Гоголя, еще не понимаемая, а чувствуемая… Вот небогатый запас светлых воспоминаний Богданова детства…

Беззаботная жизнь на всем на готовом в родительском хуторе представляла полную возможность предаваться созерцательности, сколько душе было угодно. Сомнительно, чтобы эта деятельная, непочатая натура так и остановилась бы на созерцательности. Но случайность и на этот раз дала толчок.

Чтобы не отдавать его вновь в общественное заведение, мать Богдана сочла за лучшее переселиться со всей семьей в губернский город и домашними средствами приготовить сына к поступлению в тамошний университет. Учение снова началось, но уже далеко не в прежней форме. Для предметов первой важности: французского и английского языков, взяты были соответствующие национальностям учителя с густо накрахмаленными воротничками и другими педагогическими принадлежностями. Остальное воспитание ума и сердца, экономии ради, предоставлено было молодым студентам университета.

Забраковав пять-шесть юных искателей «кондиций»: кого за слишком юные годы, а кого за чересчур семинарскую наружность, разборчивая m-me Спотаренко остановилась на одном: его звали Федор Семеныч Грец.

Это был зрелый уже молодой человек, или, по крайней мере, казался таким; болезненный вид его широкого угреватого лица и синие очки, без которых он никогда никому не показывался, старили его значительно. Он был постоянно серьезен и молчалив, являлся с крайней аккуратностью в назначенные часы. Не курил, волосы носил не безобразно длинные. На вид имел все качества Модестовых, Молчалиных[23] и других идеалов человеческой добродетели. Правда, он произносил фост вместо хвост, но зато не курил грошовых сигар, которых запах пренеприятно щекотал ноздри помещицы. Одним словом, добродетели совершенно искупляли в нем те недостатки, без которых уже никак не может обойтись человек – все равно, как аристократическая дама не может обойтись без косметических средств, или без французских слов в разговоре, как ни старайся умеренно употреблять и те, и другие.

Без ума от счастливой находки, m-me Спотаренко очень скоро предложила Федору Семенычу перебраться со всем добром и пожитками к ним в дом и разделить с юным Богданом большую комнату в нижнем этаже, с сырыми некрашеными стенами, с длинными турецкими диванами, обитыми полинялым и загрязнившимся ситцем.

Добра и пожитков оказалось немного. Коротконогий Евдоким, лакей Спотаренков, притащил на своих плечах гнедой старый чемодан, а Федор Семеныч шел за ним следом, неся в руках и оттопыренных карманах то, что в чемодан класть не следовало: маленький микроскоп, жестяной ящичек загадочного содержания, складную щетку, единственную туалетную принадлежность, бывшую в его обладании, но зато соединявшую в себе все, чего можно требовать от подобного предмета: и гребешок, и зеркальце, в которое можно было видеть во всей целости кончик собственного носа. В чемодане оказалось мало белья и платья, но много книг, а всего больше исписанной бумаги, сшитой толстыми тетрадками.

Федор Семеныч целые дни проводил за собственными занятиями, отдавая, впрочем, с безукоризненной точностью время, следовавшее по уговору просвещению юного Богдана.

Юношу поразило в новом наставнике какое-то полное равнодушие к тому, что с детства привык он считать хорошим или дурным, возвышенно прекрасным или отвратительным. Он чувствовал ежедневное соприкосновение какой-то чужой, ему не понятной жизни. Она скоро заинтересовала его чисто с внешней стороны. Он видел наставника своего вечно занятым: то читающим с любовью претолстую и по-видимому прескучную книгу, то внимательно рассматривающим в микроскоп лапку чуть приметной букашки. И то и другое Федор Семеныч делал с равно спокойным видом, но иногда мелькавшее на его широком лице удовольствие при этих занятиях не ускользало от наблюдательных взоров Богдана.

Проходили дни, недели, а Федор Семеныч был все так же неразговорчив, все так же погружен в свои книги, бумаги и микроскоп. Богдан открыл в нем скоро новую черту, Федор Семеныч ко всем относился с одинаковой спокойной, почти равнодушной добротой: и к лакею, чистившему по утрам его огромные полусапожки, и к тем, которые привыкли, чтобы к ним относились не иначе, как с «почтением и преданностью», и к нему, самому Богдану.

Федор Семеныч никогда не смеялся над невежеством своего молодого ученика, никогда не пробовал никакими побудительными средствами привлечь его внимание к урокам, когда у юноши на уме очевидно было совсем другое; он иначе не обращался к нему, как равный к равному. Бессознательно Богдан проникся непонятным для него самого уважением к этому сухому, скучному человеку. Ему хотелось, во что бы то ни стало, чтобы Федор Семеныч полюбил его, объяснил бы ему невольно мучившую его юношеское любопытство загадку своего существования.

А Федор Семеныч все так же был холодно добр к нему, как и прежде.

Богдан приписывал это тому, что Федор Семеныч, как человек серьезный, просто презирал его, как пустого мальчишку. Это его мучило. Он пробовал было сам стать серьезным человеком. Бросив легкое чтение, доставлявшее ему много удовольствия, он зевал до слез над серьезными книгами, причисляя к ним же и историю Смарагдова[24]. Но скоро это стало ему не под силу.

Несколько раз он лежал на постели, читая или делая вид, что читает. Между тем он внимательно следил за некрасивой физиономией своего наставника, и в этом угреватом, широком лице со вздернутым носом и насупленными бровями чудились ему что-то больше, чем красивое… Его подмывало рассказать ему все. А он не смел ни словом, ни вопросом, ни даже резким движением отвлечь его внимание от дела, в которое тот казался погружен с любовью.

Кто знает, на чем бы оборвалось это страстное поклонение, весьма несродное моему герою. Раз как-то он читал Гоголя «Тараса Бульбу», Федор Семеныч совершенно неожиданно сложил свои исписанные тетради и книги, над которыми отсидел, не разгибая поясницы, больше двух часов времени. Он был в редко хорошем расположении духа.

– Что это вы читаете? – спросил он Богдана.

Тот смутился. Ему не хотелось признаться, что он проводил время за таким несерьезным чтением. Федор Семеныч заметил это смущение.

В известных случаях Богдан не умел лгать. Он во всем признался снисходительному наставнику. Этот вечер он с наслаждением читал вслух любимые свои места из Гоголя, Федор Семеныч слушал его едва ли с меньшим наслаждением.

Заботливая мать, остановившись в выборе на Федоре Семеныче, убедившись к тому же очень скоро, что он «редкий человек», ни словом, ни делом, и вероятно даже ни помышлением не вмешивалась в педагогическую задачу, принятую на себя студентом за десять рублей серебром в месяц. Богдан жил с Федором Семенычем внизу, и только за ежедневными домашними торжественностями, т. е. за обедом и ужином, видался с семьей. M-me Спотаренко не имела и случая раскаиваться в своем непрошенном доверии. Напротив. Очень скоро она заметила в Богдане весьма польстившую ей перемену. Раздражительная дерзость его смягчилась. Порой даже стала проявляться в нем невиданная до тех пор мягкость. В несколько дней он стал приметно зрелее, степеннее. Несколько раз, правда, учитель француз, которому его величавый легитимистский вид, нещадно навираемые им самим на себя заслуги и добродетели, а пуще всего баснословно дорогая плата, которой он требовал за уроки, дали некоторый авторитет над мягкосердечной дамой, говорил ей, что le maitre russe[25] «под видом голубицы скрывает коварство ехидны», что он внушает юному Богдану самые зловредные мысли и т. п. Однажды даже, видя бесполезность истощенных им уже на эту тему цветов красноречия, он сделал самую ужасающую физиономию и, наклонясь над самым ухом бедной женщины (хотя в комнате их всего было двое), сказал громовым шепотом:

– C'est un atheé, madame! Et il ne cache nullement à l'enfant![26]

Слово atheé произвело потрясающее действие на бедную m-me Spotarienko. В ту минуту она даже непреклонно решилась удалить «ехидну», которую, по словам француза, отогревала у собственной своей груди… Гроза однако миновала не разразившись, Федор Семеныч прожил больше года в доме Спотаренков. Как-то вечером, когда она сидела по обыкновению за чайным столом с какою-то ручной работой, Богдан вошел вместе со своим наставником. Это предвещало что-то необыкновенное, потому что оба они пили обыкновенно чай в своей комнате… И действительно, Федор Семеныч, собравшись с духом после второй чашки чаю, сказал следующий многозначительный спич:

– Сын ваш, сударыня, может хоть завтра же поступить в университет. Мне в вашем доме делать нечего. Сам я через два месяца кончаю курс и должен готовиться к экзамену. Так уж вы мне позвольте на днях распрощаться с вами и поблагодарить за радушие.

Богдану было всего только 14 лет.

Бедная мать до того обрадовалась этой неожиданной новости, что даже верить ей не смела. Скоро однако же должна была убедиться, подвергнув своего сына кукольному экзамену, искусно импровизированному ею из университетских же профессоров, с которыми она предупредительно поспешила познакомиться тотчас же по приезде в губернский город.

С тех пор, не сомневаясь уже, что сын ее действительное чудо природы, она безапелляционно решила отправить его в петербургский университет, едва только исполнятся ему законные 16 лет.

За это за одно она уже сердечно полюбила Федора Семеныча и ни за что не хотела отпускать его из своего дома до полного окончания его курса. Волею или неволею он должен был сдаться на ее увещанья и остаться еще на два месяца обладателем комнаты с сырыми стенами, но на этот раз уже единственным ее обладателем: Богдана сочли достойным чести иметь свой собственный кабинет; для этого очистили от всякого хлама и омеблировали, сообразно новому назначению, другую такую же комнату, смежную с первой.

Два года прожил Богдан со своими родными по отъезде Федора Семеныча, – частью в губернском городе, частью в деревне. Не имея законных лет, чтобы сделаться студентом по форме и исполнить таким образом часть своего земного предназначения, он тем свободнее мог развивать в себе те начала, на существование которых указал ему молодой педагог. Он бросился на науку со всей страстностью, на которую был способен. В его кабинете появилась целая батарея реторт, человеческих костей и тому подобного научного снадобья. Книгам и запискам не было счету. Целые дни проводил он отшельником в этом кабинете, в химической лаборатории, в анатомическом театре, доступ в которые снисходительно был открыт ему сговорчивыми официальными церберами этих святилищ. Бедной матери представились сотни новых тревог, волнений и бед.

Часто поздним вечером, когда горничные и лакеи ложились уже спать, кто врастяжку на твердом полу, подостлав под себя чахоточный войлок, засаленный до последней крайности, кто свернув калачиком усталые члены свои на старом сундуке, она осторожно в мягких туфлях подходила к его неплотно притворенной двери. Он сидел у стола, среди кипы бумаг и книг и не замечал даже, как тихо растворялась дверь, и дорогое ему лицо наклонялось над ним с любовью, пока она со страстным порывом не прижмет к увядающей груди его курчавую голову… Она уговаривала «милого своего ученого» идти в постель, чтобы не тратить дорогого пуще всех благ мира здоровья… Она гасила ему свечку.

Ученым Богдан был только в глазах своей матери. Правда, он занимался страстно, горячо; бежал тех развлечений, которые мог бы иметь, знался с немногими такими же, как и он, пролетариями науки, живущими вне общественного строя. Вносил даже в свои сухие занятия романический элемент, драпируясь на старый лад немецких легенд и трагедий. Но чем дальше, тем яснее и яснее убеждался, что из него не выйдет ученый, и что он даже не хочет быть им. И от этого ему становилось нехорошо.

Он понимал, что там, где он стоял, даже не начиналась еще наука. Понимал, что ни к одной из них он не чувствует того, что служит заранее ручательством за возможный успех, без чего возможен во всем только самодовольный дилетантизм. Часто, когда он сидел один за своими бумагами или слушал профессора, объяснявшего разветвление сонной артерии – ему вдруг становилось грустно. Воображение рвалось Бог весть куда, рисовало страстные картины. Он с трудом мог заставить себя возвратиться к спокойному, сухому труду, прежде так манившему его. Проживая лето в деревне, он все реже ходил гербаризировать в степь. Прогулки по ней верхом, вскачь на горячей лошади, становились снова все более и более для него привлекательны. С горем замечал он, как со дня на день приметно слабел в нем интерес, который сначала возбуждала в нем каждая травка, каждая былинка.

Сознание разъяснялось, и он убеждался с каждым днем все больше и больше, что это было детское любопытство. Искусно задетое, оно послужило точкой отправления. Но куда? Узкая река, по которой он плыл до сих пор, ребячески увлекаясь живописностью берегов, приводила к необъятному морю. Ширь кругом, нет границ. Но нужна горячая любовь, чтобы отважиться на это беспредельное плавание. А он просто хотел жить…

* * *

В Петербурге Богдан был принят довольно радушно. Там у него было много родственников в третьем, в четвертом или в другом каком-нибудь колене. Были более или менее степенные дядюшки, которые с первых слов стали ему говорить ты и не отказали бы порой в критическую минуту дать взаймы пять или десять рублей серебром, хотя бы и без отдачи, но с прибавкой нравоучения о необходимости экономии. Были тетушки, которые бы охотно отдали ему всю часть нужной материнской заботливости, остававшуюся у них вакантной за отдачей чего следует собственным чадам и домочадцам. Были внучатные, а может, и другие какие-нибудь братцы и сестрицы всех возрастов: и такого, в котором сестрицы со счастьем в глазах показывают новому гостю новые куклы, а братцы разъезжают с наслаждением верхом на его безвредной шпаге, и такого, когда первые выносят с гордостью напоказ уже не кукол, а живых племянников или племянниц в кружевных пеленках и таких же чепчиках с кольцами слоновой кости во рту, как у африканских дикарей, а братцы уже без всякого наслаждения завидуют кузену провинциалу, что он не имел еще случая в степной деревни своей познать всю тщету итальянской оперы, суетность балета, непростительно семейные склонности камелий немецкого происхождения и неэлектричность прелестей их парижских соперниц.

Но Богдану всего этого не было нужно. Небольшой кружок его университетских товарищей пришелся ему больше по душе. Там, по крайней мере, все живое не успело еще стереться под стереотипным гнетом общественного положения. Но скоро почувствовал он себя чужим и в этом молодом и пылком кружке. Общего было у него с ним только неудовлетворение общественной жизнью в том ее виде, в котором она представлялась всюду по сторонам, грозя своей пошлой коллективностью пометить все самобытное, личное, что только встретится ей по пути.

Это было то время, когда в петербургском университете ухарство Полежаевских времен[27] не манило уже студентов; когда они равно переставали хвастать аристократическими знакомствами, бобровыми воротниками шинели, и сальными пятнами на сюртуках, и трактирными подвигами, и полученными на экзаменах нулями. Пробуждение молодого поколения от долгого сна, смелые речи, горячие порывы, оживленные споры, – все это увлекало порой и Богдана. Но он сам не верил своему увлечению. Про него говорили: «хороший человек этот Спотаренко, но что-то есть в нем странное…» Странное это было то, что заставляет иногда бледнеть самых отъявленных говорунов перед шумной толпой, то, что-то бесконечно живое, не покоренное еще никакой доктриной, что смущает невольно каждого кабинетного деятеля, когда он столкнется лицом к лицу с жизнью, с действительностью во всей ее непочатой силе. Благодаря этому неуловимому чему-то, Богдан чувствовал, что несмотря на свое тесное знакомство с немецкой философией и на совершенство, с которым он произносил французские слова, он все-таки оставался степняком в Петербурге. Он ближе чувствовал себя к табунщику Матюшке в широчайших шароварах, к широкоплечему косарю, чем к своим петербургским кузенам, и даже к тем из них, которые с жаром говорили о самых опасных предметах, высказывали наилиберальнейшие теории.

А он равно не стремился ни в мученики новых верований, ни на теплое местечко по службе. Все известные ему общественные положения отталкивали его, казались ему узкой рамкой, дозволявшей заснуть в ней с большим или меньшим удобством. А заснуть-то ему и не хотелось. Он даже с отвращением смотрел на свою железную кровать, и ложился в нее с тем же чувством, с каким лег бы в гроб; не иначе при том, как совсем утомленный, обессиленный тревогами, волнением, которого рад бы был бежать, а которого сам между тем искал и сам того не сознавал.

Он чувствовал между тем, что нечто уходит, уносится безвозвратно. Хотел ли бы он, чтобы это нечто остановилось, вернулось? – не думаю. Часто ночью он лежал один в своей маленькой комнате, измученный, раздраженный. А глаза не смыкались. У изголовья часы мирно постукивали, и каждое их тик-таканье отзывалось в нем болью. Ему казалось, что он слышит биение пульса какого-то бесконечно дорогого ему существа. Оно подле, манит… Но все что-то держит его как бы прикованным на ухабистом тюфяке. Он понимал, что и жизнь пройдет, а ему все не удастся схватить, обнять это невидимое, милое существо. И даже, заложив у ростовщика неугомонные часы, он все-таки не мог успокоиться.

Он жил, как на бивуаках, как на почтовой станции. Вот-вот придет смотритель или староста с сивой бородой, доложит, что лошади готовы. И он помчится… Проходили месяцы, а староста не приходил. Богдан сам сердился, что ждет, а все-таки ждал и не заботился даже о том, чтобы в ожидании получше устроиться на почтовой станции.

Дома он проводил мало времени. Комната его была со всеми удобствами и неудобствами, с какими бывают комнаты, отдаваемые старыми дамами финского племени, выдающими себя за шведок (вероятно, для того, чтобы их уважали), говорящими по-русски с немецким, а по-немецки с неопределенно-противным оттенком в произношении, за двенадцать или пятнадцать рублей в месяц, петербургским холостякам, чиновникам, или студентам. Но Богдан особенно враждебно относился к этой комнате и ко всему, что в ней было; железная кровать с фланелевым одеялом и с висящим над нею в деревянной рамке литографированным изображением какого-то почтенного человека, комод, стоявший в углу у окошка, – все это были свидетели многих тяжелых минут в его жизни, минут его слабости, и он ненавидел их.


Несколько писем Богдана к приятелю идеалисту.


1) «С чего это ты взял, любезный К*., что я скучаю без дела? И о каком деле ты говоришь? Если ты понимаешь под этим эластическим словом более или менее хроническое толчение воды, принимаемое на себя из благонамеренных и гигиенических видов и выполняемое с добросовестностью часового маятника, то такого дела у меня точно нет. Нет, потому что я сам не захотел его. Скучать о том, что сумел сбросить с плеч лишнюю обузу, я не стану. Я не настолько Гамлет Щировского уезда[28], чтобы печалиться о том: «вчера, дескать, кусали блохи и много их было, а сегодня их вовсе нет: совсем непоследовательно». Если бы мне нужна была такая последовательность, то ведь от меня зависело сберечь себе блошку и на завтра.

Нет, друг мой, вздор ты все говоришь.

И где же это люди скучают без дела? Я все вижу совершенно иначе. Каждый того только и добивается, чтобы иметь возможность не делать никакого дела! Из-за чего и грызутся люди, как не из-за денег, из-за общественного положения, из-за синекуры. На того, кого загрызли, и взваливают всякое дело. Стало быть, они вовсе не считают же дело за благодать…»

2) «И того дела, которое ты мне любезно предлагаешь, я тоже не хочу. И какое оно, это “дело”. Ты говоришь, что оно всем близкое. Отчего же его никто не делает? А не делает никто – это верно. Одни деньгу наживают, чтобы откупиться от всякого дела, другие охотники поговорить по душе с хорошим человеком.

Мне, кажется, даже, что никакого “дела” никому вовсе не нужно. Мы такие ребята оказываемся, что нам азбука едва по плечу. Общество не по нашему вкусу сложилось. Мы бы хотели переделать его по-своему. На это нужны силы, которых у нас нет. Нам это обидно, и мы капризничаем, как дети. Воля твоя – это вовсе не дело.

Вот мое дело так гораздо проще. Мне жить мешают, и я сам, куда ни повернусь, тому на ногу наступлю, другому нос расшибу локтем, и никакие благие намерения от этого не спасут. Такая круговая порука взаимного придавливанья, что никакой ланкастер[29] лучше не выдумает. Вот я, человек без сердца – это тобою же решено и подписано, а ведь и мне противно. Кстати, досадно, что я, в самом деле, не человек без сердца, как ты уверяешь: я бы запродал свое тело в кунсткамеру. Деньги до зареза нужны…

Вот тебе и подробность моего петербургского образа жизни. Безобразен он, нечего сказать»…

3) «Ты бы чувствительно обязал меня, доказавши мне, что я ошибаюсь. Меня то-то и мутит, что неправоты моей еще никто не доказал мне»…

4) «На этот раз, любезный К*, я признаю твое негодование совершенно справедливым. В моем положении долги делать нехорошо. Видишь, я человек сговорчивый.

Впрочем, предупреждаю: я вовсе не с той стороны атакую себя, с которой ты подводишь свои благонамеренные камуфлеты[30]. Главное, я никак понять не могу, какой логикой ты выводишь из всего этого, что необходимо делать то дело, которое для меня все еще остается quid obscurum[31] на твоем светлом образе.

Теперь о другой части твоего письма. Кажется, портрет хорошенькой Eulalie произвел на тебя то же действие, что на меня оригинал. Иначе я не понимаю твоего святого негодования, в особенности против этого из всех моих нецензурных знакомств. А признаться, я ожидал, что ты снисходительнее будешь к ней, чем к другим. Она всех ближе подходит к тому разряду женщин, которых знакомство ты не считаешь предосудительным:

Sie hat Diamanten und Perlen

Und alles, was Menschen begehren[32]

т. е. экипаж, деньги и des principes[33] – свой собственный нравственный кодекс, такой же узенький, и чуть-чуть последовательнее «повального», мещански принятого. Вот видишь, до чего люди строги к последовательности; этой крошечной ее доли они не могут простить хорошенькой женщине; а ведь они до гадости снисходительны к хорошеньким женщинам.

И за что ты так строг к ней и к ей подобным? Не за то ли, что они удерживают подле себя десятки молодых людей? Конечно, знакомство с ними опасно: они не блистают чувствительностью. Как раз разорят вконец. Но я с этой стороны ничем не рискую. А нравственно, поверь, гораздо хуже растратишься с чувствительными барышнями, плачущими целую жизнь об угнетенном состоянии женщины. И не потому плачущими, чтобы в них было что-то, чему не распуститься, не расцвесть под гнетом, а только потому, что настоящее их положение, с какой-то новой точки зрения, не признается высоконравственным.

А встреть я хоть одну, которой бы действительно нужен был этот выход, неужели же ты думаешь, что я не отдал бы жизнь за то, чтобы стать ей ступенькою? И вовсе не из-за какого-нибудь священного долга, бескорыстной любви к человечеству, а просто из-за того, увы! прозаического побуждения, из-за которого проголодавшийся человек предпочтет хороший обед гнилым щам в грязной харчевне».

IV

Приятели прожили с неделю в гостеприимном семействе.

Рассказать последовательно все, что делалось в это время в душе и в сердце каждого, едва ли возможно… Сделалось, однако же, многое.

Богдан был в той поре, когда сближение с женщиной играет еще слишком важную роль в жизни человека. А он сблизился с Лизанькой. Когда студенты вышли садиться на своих наемных лошадей, Марсов, по одному пожатию руки, которым Лизанька наградила на прощанье Богдана, мог уже заключить, что товарищ его не потерял даром времени, посвященного им прогулкам вдвоем в парке с хорошенькой хозяйкой, между тем, как он, Марсов, защищал Барбеса или Бабёфа[34] против весьма основательных нападок Николая Сергеича.

Но Лизанька сама едва ли не всех сильнее чувствовала в ней же самой случившуюся перемену. Сомнительно, чтобы она уже полюбила Богдана в эти несколько дней. Однако, с отъездом его начала чувствовать, что ей чего-то недостает, и чего-то очень существенного.

Не нужно особенной проницательности для того, чтобы угадать, в каком именно нравственном состоянии Спотаренко застал мою героиню и все, что было дальше.

Лизанька вышла замуж за Стретнева потому только, что она с детства привыкла считать фатальной необходимостью выход замуж. Он прельстил ее тем, что стоял несравненно выше всех представлявшихся ей женихов, вербных херувимов в разных мундирах или просто в сюртучках губернского изделия. Первые шесть месяцев после свадьбы, Лизанька старалась уверить себя, что она очень любит своего мужа, горько плакала, когда он уезжал по вечерам играть в карты. Потом она перестала плакать и стала приискивать для себя развлечения. Она начинала учить грамоте каких-то двух девчонок. Пробовала заниматься хозяйством, потом начала учиться политической экономии. Выписала несколько книг из Петербурга. Но потребность любить кого-нибудь не умолкала. Сколько ни знакомилась она с окружающей ее средой, она не находила ничего – ни одного живого интереса, который бы заставил быстрее, сильнее биться все еще девственное ее сердце. Напрасно также подходила она со всех сторон к своему мужу. Он оставался в ее глазах добрым, умным, хорошим человеком, а этого ей было недостаточно. Она пробовала было ставить его на подмостки. То воображала себе его каким-то рыцарем нового образа, который жизнь свою посвятил на то, чтобы собственным трудом отбить неправое стяжание у хищных ростовщиков, богатых скряг и всякого рода эгоистов, и потом нажитые упорным трудом деньги раздать тем, которые всего больше в них нуждаются, которым, следовательно, они принадлежат по праву. И много тому подобного.

Но Николай Сергеич не мог долго выдерживать так услужливо навязываемой ему и без его ведома роли. Или правильнее, сама же Лизанька обрывалась на своей же собственной фантазии. Ее томило то, что она понять не могла, зачем она нужна этому человеку, и понимала очень хорошо, что он ей вовсе не нужен. Лишись она его – жизнь в ее глазах не потеряла бы ни тени прежнего своего смысла и значения.

И вот она мало-помалу стала приходить к мысли, что вышла замуж слишком необдуманно, по рассеянности, по ошибке. Но как поправить ошибку, и наконец, зачем ее поправлять?

Впрочем, над этими докучными мыслями она останавливалась не долго. Два, три мелочных столкновения с мужем, окончившиеся слезами с ее стороны (в обморок она падать не умела) убедили ее совершенно, что она жертва насилия. Это была счастливая минута в ее жизни. Лизанька попала в тон окружавшего ее общества. Кругом, все, что было с притязаниями на мысль, на просвещение, только и говорило об эмансипации женщины. И вот, молодая героиня моя проснулась всем нравственным, подвижным, деятельным существом своим. Она вставала ратовать за свободу свою, за свободу женщины.

Я думаю, что она дорого бы дала тогда за то, чтобы на месте добродетельного Николая Сергеича оказался бы злобный Рауль[35]. И пощипала же бы она за его синюю бороду! Но в действительности не оказалось ровно ничего похожего на эту парикмахерскую фантазию французского сказочника. Николаю Сергеичу, конечно, недоставало той художественной стороны, которая преобладала в безалаберном характере Богдана Спотаренки, смотревшего на женщину как на «перл создания», на любовь, как на аромат жизни… Но Стретнев, как уже сказано было несколько раз, все же оставался примерным мужем.

Лизаньке чрезвычайно трудно было выбрать поле сражения. Денег она не требовала много от своего мужа, а то, что он мог, он беспрекословно давал ей; по всем остальным пунктам также трудно было случиться столкновению. Кроме того, должно напомнить, что Лизанька развилась совершенно под влиянием Николая Сергеича, а потому могла бы бороться против него только тем же оружием, которое сам он давал ей. Она пробовала было протестовать от имени тех побуждений души своей, которые всего больше требовали удовлетворения и оставались, между тем, вечно неудовлетворенными, помятыми, больными.

Она хотела «счастья». Но едва произносила она, сама несколько сконфуженная, это странное слово, Николай Сергеич снисходительно улыбался, как улыбнулась бы баловница-мать, если бы ребенок ее вдруг потребовал, чтобы ему подали луну вместо тарелки…

А Лизанька все-таки скоро убедилась, что ей вовсе не нужно было того равноправия, того слишком прозаического благоденствия, за которое она так храбро ополчилась. Ее мало-помалу стало все больше и больше тянуть к кружку восторженной молодежи, о которой так презрительно отзывался Николай Сергеич. Она с жаром кинулась на горячие разговоры с ними о предметах возвышенных. Они строили и перестраивали общество, искренно скорбели о человечестве, сидя в богатой и щегольской приемной Лизаньки, и запивали самые смелые мечты и теории жиденьким невкусным чаем, который разносила на огромном подносе презлобная женщина с жалобным видом и в коричневом шерстяном платье – не то ключница, не то экономка…

Что сближало Лизаньку с этой молодежью? Женским инстинктом она понимала, что и им, как ей, нужно счастье. А между тем Николай Сергеич, принимая изредка участье в жарких беседах этих, разбивал, как говорится, в пух и в прах своей законченной, арифметической логикой их не совсем отчетливо построенные планы, их мечты. Лизанька каждый раз от этого становилась больна. Она все больше и больше начинала бояться ума своего мужа, верить в его правоту, в незаконность собственных своих притязаний…

Между тем избыток женской доброты стал в свою очередь искать исхода. Чувствуя себя надломленной, она стала чуждаться людей сильных, уживавшихся еще с одним отрицанием. Они ей были не нужны. Она боялась бы идти за ними. Но зато для нее было истинной находкой страждущее сердце, на которое бы она могла проливать целительный бальзам. Она жадно искала юношей с чувствительными сердцами, но с мягкой натурой, которые бы обращались к ней за сочувствием, за поддержкой. Но потребность любви не могла, конечно, остановиться на одном Марсове, на двух девчонках, за которых она платила в какой-то пансион, и на четырех ее собственных упряжных лошадях, которых она до того дожалела, что они попадали на ноги от обжорства и недостатка движения… Странное чувство это рвалось все дальше и дальше, проявляя себя проектами студенческих домиков, становясь все более и более безличным, грозя затопить собою все…

Мало-помалу какой-то полусон стал овладевать этой юной душой, убедившейся против воли, что борется из-за призрака.

Молодое, жесткое лицо Богдана, в котором действительно было что-то степное, невзнузданное, что-то сильное, бесконечно живое, но неопределенное, напугало Лизаньку с первого же знакомства. Но едва ли тогда еще оно не заинтересовало ее. Сама не признаваясь себе в этом, почти с угрызением совести, она хотела вызвать на откровенность эту неподатливую натуру, привязать ее к себе, овладеть ею. Относясь к нему с точки зрения, усвоенной от мужа, но переверенной и переделанной потом по-своему, под влиянием филантропических, туманных идей, она считала его человеком, если не совсем порочным, то значительно испорченным, надломанным.

Спотаренко редко вступал в политические споры между Марсовым и Стретневым. Если и вмешивался, то как-то с налету, резкой фразой, насмешкой. По этим отрывкам Лизанька не могла понять, какое целое было в голове студента. Судя по его пылкости, резкости и подвижности, по самой его молодости, она не могла предполагать в нем никакой степени законченности и приписывала недоразвитости некоторые из его выходок, казавшиеся ей слишком смелыми. Она бы не пожалела Богдана, если бы Николай Сергеич смутил его (как это не раз случалось с молодыми приятелями Лизаньки) своими отчетливо выработанными теориями… Она даже несколько раз довольно хитро и ловко подводила к тому, чтобы Богдан занял в этих спорах место Марсова – и вовсе не из одной снисходительной слабости к последнему.

Это было за несколько дней до отъезда молодых приятелей в Петербург. Богдан сидел один на полусгнившей деревянной скамейке в парке. Он был не вовсе в будничном расположении духа.

Он еще не любил Лизаньку, но она уже выделялась от общего фона знакомых ему дам. Он видел в этой женщине многое, чего не примечали даже восторженные взоры Марсова. Воображение его было несколько настроено уже на пламенную ноту ежедневным и непривычным для него сближением с молодой, хорошенькой дамой. Его девятнадцать лет брали свое. Лизанька представлялась ему каким-то ароматным, красивым цветком, раздавленным Бог знает чьим грубым, аляповатым сапогом. Ему было больно за нее, за себя, за многое. Потом он думал много о ней, о ее положении. Он понимал, что она была обставлена так хорошо, что многие женщины могли бы позавидовать ей, не подвергаясь за это упрекам. А она была неудовлетворена, надломлена этой же самой обстановкой. Он задавал себе вопрос: могло ли быть иначе?

Сама Лизанька между тем показалась на дорожке, которая вела от дома к подобию беседки, где сидел Богдан. В походке ее была смелость ребенка, взросшего на свободе с мечтой о гусарах. Простое белое платье, стянутое у талии золотым поясом, драпировалось очень живописно вокруг ее несколько сухоньких, но стройных и сильных членов. Бледное лицо напоминало и Офелию, и Розалинду[36]. Русые волосы горели на солнце…

– А, вы вот куда запропастились! – сказала она с обыкновенной бесцеремонностью, садясь на скамье подле Богдана.

Он не отвечал.

Лизанька увидела на его лице, что он был в таком настроении духа, в каком она не привыкла видеть его. Сама сердясь внутренне на себя, она однако же непременно хотела воспользоваться минутой и завести с ним разговор. Не знала, однако, с чего начать.

– Как вам не скучно жить без дела? – спросила она наконец.

– А вам как не скучно с теми делами, с которыми вы живете?

– Отчего мне может быть скучно: я делаю полезное.

– Стряпать на кухне тоже очень полезно, но ведь вы же этого не делаете.

– Будто женщина так и должна весь век возиться со стряпней и с хозяйством?

– Я этого не сказал. Я говорю только, что вы из полезных дел выбираете те, которые вам больше нравятся.

– Я все же не понимаю, о чем это вы говорите?

– Я говорю о ваших горячих разговорах, о ваших попытках возвести в почетное звание «человеческой личности» всякого, например Марсова, даже меня пожалуй, о ваших филантропических проектах и подвигах…

– Да разве все это не полезно? Разве не хорошо, что я стараюсь иметь влияние на молодого человека для того, чтобы поддержать его на доброй дороге? Ведь это только женщина и может сделать: для этого нужно уметь сочувствовать человеку так, как мужчины никогда не могут сочувствовать. Наконец, ведь это все, что женщина может сделать в нашем обществе.

– Этого я не думаю. Мне кажется, что женщина может сделать гораздо больше.

– Да что же? – спросила она почти с беспокойством, глядя на его смуглое лицо, имевшее в эту минуту весьма нравившийся ей, восторженный, почти аскетический характер.

– Женщина может сделать счастье человека.

Лизаньке в первый раз приходилось слышать эту фразу, произнесенную не с ребяческим жаром Марсова, а совершенно таким же серьезным тоном, с каким Николай Сергеич говорил об истинах политической экономии. Она была внутренне рада, услышавши ее.

– Вы говорите, как очень еще молодой человек, – возразила она, понимая, что пришел ее черед играть роль демона с этим юношей, отталкивавшим ее своим скептицизмом, – счастье возможно было бы только в идеальном обществе…

– Мне никаких идеалов и идеальных обществ не нужно, – говорил вспыльчиво Богдан, – мне нужно жить, нужно счастья. Я и не возьмусь ни за что, ни за какое дело, которое не будет способствовать моему счастью или чьему-нибудь счастью, все равно.

– Это в вас детский эгоизм, – отвечала ему Лизанька внушительным, несколько наставническим тоном, – это исключительность какая-то, фанатизм… Я право не знаю, что… С этим вы не можете быть полезным…

– Да мне противна и самая польза ваша, и тот идеал всеобщего мещанского довольства, которое покупается пошленькими сделками с жизнью, с обществом… Да вот вы сами: вы добились того, чего масса женщин добьется, может быть, очень не скоро еще. Муж ваш не бьет вас, вы не страдаете голодом, вы французские книжки читаете, рассуждаете о политической экономии… А что же? вы удовлетворились?

– Нет. Но ведь прежде нужно поставить массу на ту точку, на которой я стою.

– Зачем? – резко спросил Богдан, – я не вижу никакой необходимости.

– Как зачем? Какой вы, право, странный. Вы же сами высчитали те условия моей обстановки, которые позволяют мне идти дальше.

– Да. Но я прямо скажу вам, что крестьянская баба была бы еще выгоднее вас обставлена с моей точки зрения, если бы ее никто не бил, если бы она не была задавлена работой и обществом, если бы наконец сладостная перспектива быть купчихой или, пожалуй, даже барыней не имела в ее глазах прелестей таинственного неизвестного. Вы думаете, – продолжал он уже раздраженным голосом, – что вы и в самом деле пользу приносите, заводя студенческие домики, облагораживая воззрения какого-нибудь сантиментального юноши?.. А вы и не подозреваете, что вы тратите лучшее, что в вас есть, на эти грошовые соболезнования.

Он смотрел своими черными глазами в глаза Лизаньки, опущенные задумчиво к земле, совершенно закрытые длинными ресницами. Она молчала.

– Вы и не подумаете, – продолжал Богдан, все более и более разгорячаясь, – что ваш зефирный вид в этом белом кокетливом платье, что возможность праздно проводить время и все другие ваши преимущества, которые вы и не примечаете, на вашу горничную производят тоже своего рода впечатление. Она смеется над вашим горем, над вашими слезами. Объясняет себе все это очень последовательно невежливой поговоркой: «с жиру собаки бесятся». Она понимает, что со всем этим ваше положение все-таки лучше ее. Немудрено, что ее любимой мечтой добиться и себе такой же благодати.

– Что же? Вы бы хотели, чтобы я пошла в горничные? Отказалась бы от всего и сделалась бы крестьянкой? – спросила Лизанька, поднимая на него свои глаза, в которых уже и следу не было задумчивости, – ведь это мы к Жан-Жаку вернемся.

– Я ничего не хочу. Я только хочу показать вам, что вы жестоко увлекаетесь, воображая, будто делаете какое-то «высокое дело». Да еще сзываете к себе других. На вашей дороге никакое серьезное дело невозможно. Со всем вашим рвением на пользу общую вы такая же эгоистка, как и я. Вы откупились от дела и очень дорожите этим. Но в праздности вы чувствуете потребность своего рода гимнастики. Я тоже ее чувствую. Но я беру верховую лошадь в манеже и не говорю, что благодетельствую или спасаю человечество тем, что прокружусь на ней час или полтора… Дело за всех нас делают другие. Они им и задавлены, этим делом, потому что мы его делать не хотим. Добро бы мы пользоваться этим умели. А и того нет…

– Так вы совершенно на одну доску поставите Nicolas, который трудился честно всю свою жизнь, разбогател, никого не разоривши, и теперь дает все, что может, тем, которые нуждаются в деньгах, – и какого-нибудь К-ва, например, который разбогател грабежом. Если и дает что-нибудь, то только там, где может выказаться. Думает благодетельствовать человека, бросая ему, как собаке, то, что сам съесть не может…

– И то нет. Но я и того и другого беру просто, как человека совершенно независимо от вашего «высокого дела». Бывают всякие люди, и хорошие, и дурные, и такие, которых ни в какую рамку не вгонишь. Для меня дорог тот человек, который сумеет отстоять против общей пошлости то, с чем хорошо живется людям. Для себя или для других, мне это решительно все равно. Тут ведь никаких патентов и привилегий нет: что выработано одним, то становится достоянием всякого, кому оно по плечу, кто в нем нуждается.

– Да, но ведь столько людей голодных, которым хлеба только и нужно.

– Но ведь филантропией вы их не накормите. Политиканством тоже.

V

Студенты возвращались в Петербург оба в каком-то ненормальном, почти натянутом настроении духа.

Марсов был как будто недоволен своим товарищем. Экспансивная его натура требовала высказаться. Он не знал только, к чему придраться, с чего начать неприязненный разговор. К тому же Спотаренко не щадил свою куцую кобылу и то скакал скорым галопом, то пускал ее крупной рысью, так что и физической возможности разговаривать не было.

Взъезжая на охтенскую мостовую, Богдан приостановил наконец взмыленного своего буцефала.

– Вот послушался я твоего совета, – начал Марсов, – нам каждому придется рублей по двадцати заплатить берейтору. Извозчик бы стоил вчетверо дешевле. Охота же глупо сорить деньгами.

– Да ведь мы же думали каждый день гулять верхом вместе с m-me Стретневой. Она виновата, что лошади простояли даром на конюшне.

– Ты, кажется, не очень жалеешь об этом, – сказал белокурый юноша. Хотел сказать с иронией, но вышло как-то очень грустно. У него были готовы брызнуть слезы.

Богдану даже жаль его стало.

– Кто бы мог предположить в тебе такого Отелло, – сказал он, – впрочем, ведь ты просто ребячишься. Нельзя же ревновать женщину за то, что она говорит иногда с посторонним человеком.

– Кто же сказал тебе, что я ревную? Я, во-первых, не имею на это никакого права…

– Ну, первое не живет. Кто же дожидается ввода во владение, чтобы ревновать?

– Не остри, пожалуйста. Я тебе серьезно говорю: я не ревную. Мне больно больше за Лизаньку, чем за себя.

– Да объясни пожалуйста, что же тебе больно?

– Я тебя считаю за умного, талантливого человека. Я даже предсказываю тебе заранее успех в твоих занятиях живописью… У тебя художественная натура…

– Позолотишь пилюлю потом. Теперь давай ее как есть. Начинай прямо с но, которое непременно встретится в твоей речи.

– Но… я не пожелал бы тебя мужем своей сестре или…

– Или?

– Женщине, почему-нибудь мне близкой.

– Ты совершенно прав. Я бы тоже не пожелал женщине, в которую я влюблен, мужа, вроде меня. Но только я не понимаю, каким образом все это идет к делу? Плохого же ты мнения о Лизаньке, если ты думаешь, что она так и отдаст первому встретившемуся хорошему человеку и сердце, и все…

Марсов вспыхнул.

– Я вовсе этого не говорю и не думаю. Я знаю только одно, что мучить женщину нетрудно. Я не думаю, что Лизанька в тебя влюбится – конечно нет. Но ты можешь нарушить ее покой. А у нее бедной и так немало горя.

– Из всего я понимаю только одно: ты просто сердишься, что подошел новый человек и что его уже не считают за сумасшедшего или за отъявленного негодяя. По обыкновению ты сам себе не признаешься в этом не совсем возвышенном чувствьице. Хочешь все его вывести из рыцарски чистого источника. Только тебе это не удается. Ты говоришь такой вздор, что и понять нельзя.

Не дожидаясь возражения, Богдан снова пустился вскачь по шоссе.

В Марсове действительно только и было одно определенное чувство: он видел, что Богдан начал «интересовать» Лизаньку. Он понимал, что между его товарищем и ею не могут существовать те ровные спокойные отношения, которые привязывали его к ней. Он боялся, что новое сближение затрет совершенно эту длившуюся уже более полугода привязанность. Голубиная натура его не могла примириться с эгоистической мыслью, и он придумывал законный повод, чтобы жалеть не себя, а Лизаньку. Черная кошка пробежала с этих пор между товарищами. Сдав лошадь законному ее хозяину, Спотаренко шел скорыми шагами к себе домой. Зажигали фонари на улицах. Был сумрак, всегда действовавший на его нервы, располагавший его к грусти, к хандре. Неделя, проведенная им у Стретневых, казалась ему каким-то праздником, воскресеньем в его будничной жизни. Наступавший за тем понедельник пугал его своею скучной пустотой. Он вспоминал те незначительные подробности нового для него приятельства с хорошенькой женщиной. И уже на этом небольшом расстоянии они казались ему милее, изящнее, многозначительнее, выше. Пошлый ежедневный склад бесцельной его жизни казался ему еще несноснее.

Дома, хозяйка, добродетельная Frau Johanna, подвязанная шерстяной косынкой, подала ему пришедшее во время его отсутствия письмо. Это был ответ отца его на письмо, которым он просил у него вперед шестимесячное свое содержание для того, чтобы расплатиться с долгами. Он писал, что ему уже обещана работа: уроки и какие-то переводы с английского, платой за которые он мог бы кое-как пробиться эти шесть месяцев. Отец был рассержен «беспутным поведением» своего сына. Не верил в то, что он сумеет прожить полгода своим трудом, не наделав новых долгов или не прибегая к нему за помощью. Он писал ему раздраженно, жестко, хотя и в жесткости проглядывала любовь. В том же письме он объявлял, что положительно не дает сыну своего согласия на то, чтобы оставить университет и начать заниматься живописью. Деньги однако же высылал.

Чтение этого письма напомнило Богдану редкие сцены из его детства, когда отец в экстренном случае вмешивался, бывало, прямо и непосредственно в его воспитание. Это случалось тогда только, когда мать, пораженная совершенно каким-нибудь буйным подвигом юного своего богатыря, лежала в постели с головной болью. Вспыльчивый от природы, Петр Петрович, раздраженный буйством сына, болезнью жены, приходил с яростью в глазах, с дрожащими от гнева руками. Таким иногда видывал его Богдан с кем-нибудь из дворовых.

Такие сцены производили на него каждый раз весьма сильное впечатление; он, неизвестно почему, воображал себя на месте распекаемого лакея или повара. И когда невзгода обрушивалась на него, он чувствовал себя до того униженным, что не мог даже порывом злобы отвечать на жесткие слова, сыпавшиеся в изобилии с дрожащих уст родителя.

И совершенно то же вызывало в нем чтение письма.

VI

В начале сентября Стретневы возвратились в Петербург.

Марсов несколько раз посещал их на даче; но всегда являлся один. Лизанька с большим интересом расспрашивала о Богдане, но он весьма дурно мог удовлетворить ее понятному любопытству. Он рассказал, что очень скоро по возвращении своем от Стретневых Богдан оставил университет во время самых экзаменов, что у него вышла какая-то ссора с отцом, вследствие которой он остался без денег, что он жил очень бедно какой-то работой, что Марсов встретил его раза два, три возле академии художеств, весьма дурно одетого и даже несколько похудевшего, но что он очень хорошо выносил, по-видимому, случившуюся перемену: острил по-прежнему, но как будто не совсем рад был встрече с прежним своим товарищем.

Внутренне Марсов приписывал это известной уже размолвке, но не сказал ни слова о своем предположении Лизаньке. Эти весьма неполные сведения об участи Богдана пробудили в хорошенькой моей героине живой интерес к своему минутному приятелю. Лизанька давно уже перестала неприязненно смотреть на молодого человека. Их знакомство продолжалось слишком недолго, и она еще не успела хорошенько понять его, «раскусить», как говорят пройдохи. Но того, что она уже знала о нем, было достаточно для ее воображения, которое не замедлило, отправляясь от этих немногих данных, нарисовать полную, не во всем сообразную с действительностью, но заманчивую для Лизаньки картину. Едва же узнала она о его невзгоде, в ней сильнее проснулось желание, с одной стороны, просто увидеть его, узнать, как выносит он это первое приметное столкновение с шероховатостями жизни, с другой же стороны, помочь ему, чем можно, и облегчить его горькую участь, поддержать своим сочувствием. Она просила Марсова узнать обстоятельнее, что сталось со Спотаренкою, а Марсов был слишком ревностный вздыхатель для того, чтобы не исполнить ее поручения со всей возможной добросовестностью.

В первый раз после общей поездки на дачу он зашел к Frau Johanna, у которой жил Богдан. Старая чухонка приняла его с очень приятной улыбкой и шепелявя объявила, что Богдан уже больше месяца, как съехал с квартиры, но куда он переселился – ей было неизвестно. Марсов понаведался было в академию, но и там добился не больше толку. На беду в это время были академические вакации. По вечерам ученики не собирались в рисовальные классы.

Было бы слишком длинно рассказывать все попытки, сделанные Марсовым по этому поводу. Все они остались однако совершенно безуспешны. Спотаренко не отыскивался. Наступили холода.

Молодежь по-прежнему собиралась у Лизаньки по вечерам. Шумно говорили, горячо спорили, пили холодный чай – все по-прежнему. Лизанька забыла и про существование Богдана. Он собственно никогда и не играл серьезной роли в ее жизни. Многое просыпалось, правда, в ней при его смелых, восторженных речах. Но он не разъяснил ей ничего, не расширил ее воззрений. В нем она видела молодого человека, идущего смело к тому, к чему она сама когда-то порывалась идти.

Когда он был тут, она чувствовала к нему некоторое влечение. Потом она могла изредка вспоминать о нем. Но ничто не мешало ей забывать за тысячей других забот, сует и развлечений его смуглую, смелую, во многом еще не понятную ей физиономию.

Уже зимой, как-то вечером, Стретнев вошел в приемную своей жены, полную, по обыкновению, горячившейся молодежи.

– Сегодня я видел такую картину, – сказал он, улыбаясь, – что никогда не поверил бы, если бы другой кто-нибудь рассказывал.

Возбудив таким предисловием всеобщее любопытство, он рассказал: – был я в Академии художеств в студии одного знакомого. Он пишет на золотую медаль. Лизанька, ты знаешь его – это Александр Александрыч Ситичкин[37]. Вообрази ты себе эту фигуру в шляпе, как калабрийские разбойники[38] на большом театре, или что-то в этаком роде. Надета на нем обыкновенная ночная рубаха, которой недостает ровно половины. Остальное все, конечно, подобрано, как нельзя лучше, одно к одному. Но это еще не все… У него в студии натоплено и к нему разные господа являются греться… Я никогда ничего подобного не видел. Как это они на улицу только могут показываться в таком платье, и как их полиция не забирает. Ситичкин в своей полурубашке просто щеголь, джентльмен перед ними. А они все пишут Ахиллесов да Сократов. Я и говорю Ситичкину: – да вы напишите друг друга, господа. Я вам ручаюсь, что это будет самая интересная картина на целой выставке.

– Вы мне напомнили одну сцену, которой я совершенно случайно был свидетелем на днях… Сцена очень печальная, но при всем этом и комическая до крайности, – сказал молодой доктор, бывший в числе Лизанькиных гостей, – надо вам сказать, что в доме, где я живу, в самом верхнем этаже крошечные квартирки для студентов, художников. Горничная моя, как оказывается, завела с некоторыми из них, уж Бог ее знает, какое знакомство. Вчера после обеда, вдруг входит она ко мне очень взволнованная. Сплела какую-то очень не хитрую историю, которой я хорошенько не помню. Но главное дело в том: она говорит, что наверху какой-то молодой человек умирает, что их двое, живут в одной комнате, и нет денег послать за доктором, за лекарством. Ну я, конечно, не стал расспрашивать ее, каким образом она все это узнала. Иду наверх. Комната – вы себе представить не можете. Сырость, холод такой, что пар столбом от дыхания… По стенам эскизы, этюды разные развешаны. Рассматривать некогда было, да и темно. Мебели: стол, да два-три стула и волосяной диван. Меня встретил молодой еще человек, но худой ужасно. Он как будто испугался меня. Я ему рассказал, зачем пришел. Он благодарит меня, говорит, что товарищ его действительно уже несколько дней чувствует себя нехорошо. Сегодня, говорит, даже бредить начал. Чем же, вы думаете, он его лечить стал? Оказался у них почти полный штоф водки, которой они отогреваются. Он ему чуть ли не весь вылил в горло. Меня мороз по коже продрал. Подхожу к дивану, велел Анюте принести свечку. Он лежит почти неживой уже. Молодой еще очень человек, славное лицо, и сильного очень сложения. Я не знал, что и делать. Велел накрыть его потеплее. Другой, тот, который встретил меня, стал было снимать с себя какое-то платье. Ну этак, я думаю, он и сам, пожалуй, сляжет в постель. Я сказал, что сам пришлю, что нужно. Прислал им, действительно, два фланелевых одеяла. Утром сегодня велел чаю отнести. Спрашиваю у Анюты, как и что. Она говорит, что мой больной чаю не хотел пить, но что другой его уговорил. «Как», говорю, «да разве он в памяти?» – «Ничего, слава Богу», говорит, «только ходить еще не может». Я потом сам прихожу. Смотрю: в самом деле, в памяти. Лихорадочное состояние еще есть, ну и слабость, конечно, большая, однако опасности серьезной могло бы и не быть, если бы хоть какой-нибудь уход. Я думал было отправить его в больницу, но и сам не знаю. Во-первых, перевозить его по такой погоде…

Рассказ доктора возбудил весьма живой интерес в Лизаньке. Она решилась непременно на следующий же день ехать вместе с доктором навестить больного.

Она не без труда узнала в исхудалом, больном лице молодого человека – Богдана. В первую минуту она не нашлась, что сказать. На глазах у нее навернулись слезы.

– Спотаренко, как вы здесь? – спросила она совершенно некстати.

Богдан улыбнулся.

– Вы умрете здесь, в этом погребе.

– Я вас от души благодарю за участие. Но прошу вас успокоиться на мой счет, – отвечал Спотаренко слабым голосом, – велика беда, что в комнате холодно, и стану я умирать из-за таких пустяков!

– Бросьте вы вздор говорить. Переезжайте к нам. У нас есть лишняя комната. Там вам будет тепло, вы ни в чем не будете нуждаться.

– Еще раз очень и очень вас благодарю за предложение, которого принять не могу.

Лизанька рассердилась.

– Почему не можете? Это упрямство, каприз, ребячество, мелкое самолюбие.

– Право, я не думал оскорбить вас. Я совершенно искренно и от души вам благодарен. Но не от меня зависит исполнить ваше доброе желание. К тому же я слишком хорошо знаю свое сложение и убежден, что здесь я выздоровею гораздо скорее. Я ведь и теперь уже не болен, – прибавил он после паузы, – я только слаб еще очень. А холод отлично укрепляет…

Богдану, в сущности, ничто не мешало принять предложение Лизаньки, кроме какого-то мелочного довольно чувства, в котором он сам не давал себе хорошенько отчета и в котором не хотел признаться Лизаньке. Тем не менее, ему доставляло очевидное удовольствие ее видеть, и она сама очень хорошо это замечала.

Несколько раз она навещала его, то вместе с мужем, то с доктором. Товарищ Богдана по квартире тоже присутствовал при этих свиданиях. Это был скрытный донельзя, придавленный жизнью и всякими невзгодами молодой еще очень человек. Он познакомился с Богданом в классе, где они рисовали в академии. Потом, когда молодой герой наш очутился в совершенной крайности, без квартиры с одним двугривенным в кармане, Макаров, так звали бедного художника, приютил его в своей комнате. Через несколько дней Богдан заболел. Макаров уступил ему единственный диван, бывший в его обладании, а сам спал на полу, подмостив под себя какое-то подобие одеяла.

Лизанька не могла удержаться от слез, когда Богдан рассказывал ей об этом поступке своего нищего благодетеля и друга. Она просила Богдана взять у нее незначительную сумму денег для себя и для своего друга. Богдан согласился взять у нее десять рублей серебром в надежде расплатиться с этим единственным своим долгом скоро по совершенном выздоровлении. Стретнев и жена его приняли весьма горячее участие в судьбе молодых людей. Они расспрашивали Богдана, как он дошел до этой крайности. Богдан рассказал им, что, рассорившись с отцом, он стал стал давать уроки. Все это давало ему хотя ограниченный, но достаточный для него доход. В несколько месяцев он успел даже отложить кое-какую сумму. И тогда, бросив все позабытые дела, принялся за картину. Расчет его оказался неверным. Он скоро издержал все, что у него было, на краски, на натурщиков. А картина все еще не была готова. Стретнев предложил Богдану выхлопотать для него какое-нибудь место. Богдан не принял и этого предложения. Это огорчало и сердило Лизаньку.

– Что же за упрямство такое? Вы непременно хотите умереть с голоду?

– Нет, но я не считаю это худшим из зол, которые могут со мною случиться.

Потом он успокоил ее насчет своего положения.

– Дня через два или три, – говорил он, – я буду в состоянии выходить из дому. Тогда приищу себе опять какие-нибудь занятия. Соберу сколько-нибудь денег и поеду за границу. В Италию, например[39]. Буду жить там простым ремесленником. В моих глазах это лучшее из общественных положений. Никого не обкрадываешь. Правда, меня будут обкрадывать, но в этом случае я предпочитаю пассивную роль…

Стретнев пожимал плечами. Смотрел на молодого человека, как на поврежденного. Однако же предложил ему написать портреты себя и жены. Богдан согласился.

Работал он далеко еще нехорошо, но у него было много вкуса. Он схватывал сходство в общем; портреты его выдержали незнатоковскую критику знакомых Стретнева. У Богдана оказалось скоро несколько других заказов.

Он перешел на прежнюю свою квартиру к Frau Johanna и не без большого труда перетащил с собой Макарова, которому под разными предлогами уступил часть своих заказов.

Перемена в судьбе мало изменила характер Богдана. Он созрел несколько, утратил прежней своей порывистости, но внутри было не без бурь. Живописью он занимался с жаром и с успехом, но тысячи сомнений являлись и тут. Главное, и это часто приводило его в мрачное состояние духа, он примечал, что искусство немногим больше могло его манить к себе, чем наука. Ему все же хотелось жить…

К Макарову его привязывала не одна только благодарность. Он полюбил этого человека, придавленного и забитого тяжелым бременем жизни. Он просиживал часто целые ночи без сна, придумывая, как бы облегчить ему хоть сколько-нибудь горький жребий. Но он видел, что ему не спасти его… Новое и неожиданное горе убило бедного Макарова[40], очень скоро после того, как он штофом водки вылечил Спотаренку от горячки. Это была первая чувствительная для Богдана потеря в течение всей его жизни. Недолговременная болезнь друга унесла у него порядочную часть собранного им капитала. Он снова принялся за уроки, за переводы, твердо решившись при первой возможности исполнить свой план поездки в Италию.

Лизанька несколько раз навещала Богдана во время болезни Макарова; она вместе с Спотаренкою шла за гробом бедного художника. Все это отчасти подействовало и на ее нервы. Мало-помалу она стала примечать, что сочувствие, которое возбуждал в ней Богдан, было вовсе не то безличное сочувствие к страданию человека, которое пробуждал в ней Макаров. Ей стала нравиться наружность молодого человека, сперва отталкивавшая ее своею жесткостью, ее занимало часто, что чувствует к ней Богдан?

Определить это было нелегко. По крайней мере, сам герой не сумел бы наверное. Со смертью Макарова он почти не жил в обществе людей. Он случайно встречался со многими, но как с тенями, или куклами. С матерью его отношения ограничивались одной перепиской, становившейся для него все более и более тяжелой. Чтобы не беспокоить ее и не напугать скверным своим нравственным и материальным положением, он постоянно лгал ей, даже в самом тоне своих писем, беззаботном и шутливом…

Редкие свидания с Лизанькой были для него праздником в этом томительном однообразии.

VII

Богдан обедал как-то у Стретневых в конце этой так прочувствованной им зимы; после обеда Стретнев ушел по обыкновению в свой кабинет. Богдан сидел в креслах у стола; Лизанька полулежала на диване. Были сумерки, они молчали. Лизанька вдруг взглянула на него и усмехнулась довольно горько…

– Я вспомнила, как вы прошлым летом гостили у нас в Р. Как недавно это было, а кажется, уж Бог знает сколько лет прошло с тех пор.

– Да будто многое в вас уже так изменилось? – спросил Богдан.

– Не только во мне. В вас, я думаю, больше…

– Нет, я все тот же.

– Где же! Вспомните наш разговор… или лучше, ваше ораторство в парке…

– Помню.

И в его воображении вдруг нарисовалась Лизанька, какой она представилась тогда ему, весной, при ясном небе, среди зелени. И на душе он почувствовал, словно как весна…

Очутившись в его страстных объятиях, Лизанька испугалась. Она бы никогда не решилась произнести эту страшную фразу. Но другого спасения не было.

Она сказала:

– Богдан, я не люблю вас; я не могу любить…

Когда Богдан выходил из комнаты, она позвала его. Несколько минут она молча смотрела на него.

– Ради Бога, – сказала она нетвердым голосом, – вы уничтожите меня, если вы решитесь…

– На самоубийство? – заговорил он, – нет, я этого не сделаю.

Она в другой раз позвала его.

– Неужели мы не увидимся больше? – сказала она не то утвердительно, не то вопросительно.

– Нам не надо видеться, – сказал Богдан.

Она держала его руки в своих руках.

– Вы можете слушать меня хладнокровно? – спросила она.

– С чего мне горячиться!

Она смотрела на него, но не смела говорить.

– Мне тяжело будет не видеть вас… Но ведь я вам не дам счастья. Это эгоизм с моей стороны. Я не должна удерживать вас…

– Если можно разойтись – всегда лучше разойтись…

Она опустилась на диван. Он попробовал освободить свои руки…

– Вы не уедете, не повидавшись со мной?

– Я зайду к вам перед отъездом проститься…

Оставшись одна, Лизанька долго плакала. Она чувствовала всю сложность, натянутость своего положения, и оно давило ее. Она пошла в кабинет к своему мужу.

– Что с тобою? – спросил он, увидя ее взволнованной и с заплаканными глазами.

– Nicolas, – тихо сказала она ему; слова с трудом выходили из ее груди. – Я не люблю тебя… Мы не можем жить, как жили до сих пор…

– Душа моя, – отвечал муж, – романическое чувство не переживает медового месяца. Да его вовсе и не нужно. Я давно знаю, что ты в меня не влюблена. Но ведь я и не требую этого. Но мы же жили вместе хорошо и спокойно.

– Я не могу больше так жить. Мне другой ближе тебя…

Николай Сергеич нахмурился, внутренне посылая к черту романтизм, и того, кто его выдумал. Лизанька плакала… Он хотел поцеловать ее, обнял ее одной рукой; она оттолкнула его руку.

– Мне тяжело это. Оставь меня, – сказала она.

Он еще больше нахмурился.

– Послушай, – начал он, – если ты любишь другого, я не стану тебя держать. Но я имею же право на то, чтобы меня не мучили, не оскорбляли напрасно… Из-за ребяческого увлечения… Я знаю, кто всему виною. Ты этого человека любить не можешь… Подумай серьезно о своем и о моем положении…

– Я не люблю никого, – отвечала Лизанька, еще больше заплакав, – но я хочу быть свободна. Я не отдалась увлеченью, потому что знаю, что я уж любить никого не могу…

– А если ты его не любишь, так о чем же у нас речь идет?

– Я хочу быть свободна… совсем свободна… Я хочу его видеть… Я не могу его не видеть…

– Старайся успокоиться, – говорил муж, который уже по-своему понял положение, – ты разве не свободна? Если хочешь, мы будем жить совсем отдельно, на разных половинах. Будем видаться, когда ты сама захочешь. Я буду приходить к тебе в гости. И ты можешь принимать, кого тебе вздумается… Но ведь я могу положиться на тебя, что если у вас дело зайдет слишком далеко, ты меня обманывать не будешь? А также и на то, что ты не поддашься ребяческому увлечению? Не станешь из-за прихоти, из-за каприза губить и себя и меня?

Лизанька на все была согласна. «Временное положение» это учредилось тотчас же в доме Стретневых. Николай Сергеич был уверен, что молодой человек увлек его жену; но он слишком верил также в силу характера своей жены, в ее ум, и надеялся, что увлеченье долго не продержится. Он даже не прочь был от того, чтобы Спотаренко часто навещал его жену; будучи уверен, что он очень много потеряет в глазах молоденькой женщины, если свидание с ним перестанет быть для нее запрещенным плодом.

Однако со всей своей практичностью, а может быть, именно благодаря своей исключительной практичности, Николай Сергеич далеко не понимал того, что происходило в душе у Лизаньки…

Она и сама едва ли понимала. Она любила Богдана; еще задолго до его признания она подозревала себя в этом. Неизвестно, почему самое признание это не застало ее врасплох, она уже ждала его и имела заранее приготовленный и очень обдуманный ответ. Когда она увидела Богдана после его болезни, в особенности же после смерти Макарова, несколько убитым нравственно, мрачным, угрюмым, – она почти радовалась этому. В объяснение этого странного явления можно сказать только следующее: сильные порывы молодого человека возбуждали горячее сочувствие Лизаньки, но она считала себя слишком усталой, надломанной. Она боялась идти так далеко, как он манил ее. Правда, иногда в ней просыпались те же силы, те же стремления, но она не доверяла им, не доверяла себе. Богдан – такой, каким она его знала, когда он гостил у нее на даче, казался ей слишком молодым. Когда же ей почудилось наконец, что болезнь, потеря, невзгоды состарили его, она вдруг увидала, что пропасть, разделявшая их до сих пор, сузилась значительно, если не слилась совершенно.

Когда она опять осталась одна, когда прошло чисто нервное волнение, вызванное в ней двойной сценой с любовником и с мужем, ей овладело сознательное и мрачное отчаяние. Мысль, что она не увидит больше этого человека, что она сама разбила своими руками все, что ей было дорого, что теперь стало ей еще дороже, эта мысль томила ее, давила неотступно. «Временное положение», искусно придуманное Николаем Сергеичем, длилось несколько дней и было для нее сущей пыткой. Она не могла не понимать, что между ней и этим человеком, умным, честным и благородным, все было кончено навеки. Те надежды, которые были в нем, и которые неосторожно он высказал, мелькали перед нею и прибавляли еще больше к ее смущению. Во время непродолжительных и довольно форменных визитов своих, Николай Сергеич говорил с видимым наслаждением о их жизни до катастрофы. Но эта жизнь, которую она выносила довольно долго, теперь казалась Лизаньке ужасной. Она была бы рада, если бы могла ненавидеть его за то, что он мог желать повторения этой жизни, пугавшей ее своей пустотой, будничным благоденствием; но ненавидеть его она не могла, потому что признавала, что он поступает в этом случае с редким великодушием… Ей казалось, что ей необходимо видеть Богдана, говорить с ним, и что ей станет легче; и тут же она уверяла себя, что она не должна его видеть, не должна для своей пользы, для пользы мужа, для его собственной пользы…

Она решилась самопожертвоваться. Она понимала, что Николай Сергеич немногим будет доволен!.. Но это-то и делало жертву всего больше тяжелою…

VIII

Стретнев удивился, что Богдан не показывался; это не входило в его планы.

Однажды, он по новому обыкновению постучался в двери приемной своей жены. Лизанька не плакала. Внутренне она решилась на жертву, старалась успокоиться на сознании исполненного долга, доброго дела. Однако же успокоиться не могла. Пока Стретнев сидел у нее, она несколько раз готова была покончить все разом, исполнить задуманное жертвоприношение, но каждый раз у нее накипали слезы. Стретнев спросил: отчего не приходит Богдан.

– Он зайдет проститься перед самым отъездом, – отвечала Лизанька.

– Скажи мне откровенно… Я ведь имею право на твою откровенность. Я спрашиваю тебя не как муж, а просто как близкий тебе человек: хотела бы ты его видеть?

Стретнев настаивал на ответе. Лизанька твердо решила сказать: нет. Чуть слышно да сорвалось с ее губ…

Стретнев вышел спокойно, но не владея внутренним волнением. Он сел в ждавшую у подъезда карету и поехал на квартиру Спотаренки. Он вошел не кланяясь и не снимая шляпу в его комнату. При первой встрече оба весьма дурно скрывали взаимно неприязненное чувство, вдруг накипавшее в них.

– Лизавета Григорьевна хочет вас видеть.

– Я не пойду.

– Это бесчестно с вашей стороны, – сказал Стретнев, стоя спокойно и скрестя на груди руки против взволнованного студента.

– Я вас не понимаю, – возразил Спотаренко.

– Я объяснюсь. Это насилие с вашей стороны над женщиной, которой вы же расстроили нервы. Заставлять желать видеть себя – гораздо расчетливее, чем быть постоянно тут. Потом вы явитесь в трогательную минуту прощанья; когда уже на ожидание будут потрачены и последние нервные силы…

– Когда я могу видеть Лизавету Григорьевну?

– Часу в седьмом, я полагаю, будет всего удобнее.

– Хорошо. Я приду.

Радость Лизаньки, когда она узнала, что увидится с Богданом, была непродолжительна. Очень скоро ей стало просто страшно. Потом она начала думать, как ей следует повести неожиданную, непрошенную встречу. Отбросив несколько не совсем разумных планов, она вернулась к тому, на котором была прежде. Ей казалось, что, увидавшись раз с Богданом, она получит силы на приведение его в исполнение.

Богдан с своей стороны ничего не знал о том, что происходило в доме Стретневых со времени его последнего посещения. Неожиданный визит к нему Николая Сергеича сперва сбил его с толку; но скоро потом он послужил ему точкой отправления к разным предположениям и догадкам. Руководимый против воли неприятным чувством к Стретневу, он подошел однако же в своих предположениях довольно близко к действительности, хотя она и представлялась ему совершенно в другом свете, чем Николаю Сергеичу и Лизаньке. Не останавливаясь над разбором нравственных побуждений, заставлявших Николая Сергеича поступать именно так, а не иначе, Богдан понимал, что Стретнев ставит Лизаньку в положение лаврового венка или премии, которая суждена достаться тому из них двоих, кто выйдет победителем из завязывающегося между ними турнира. Он чувствовал также все, что было невыносимо тяжелого в этом положении молодой женщины, и решился, во что бы то ни стало и как бы дорого ни стоило это его самолюбию, не принимать вызова так искусно подставленного ему мужем. Между тем, он с нетерпением ждал назначенного часа…

Совершенно неожиданно явился Марсов. Он принужденно сел на стул, предложенный ему бывшим его товарищем. Марсов был очень смущен; смотрел как-то натянуто и неловко…

– Вы знаете, – спросил он, очевидно не зная, с чего начать, – что сталось с Лизаветой Григорьевной?

– Нет, не знаю. А что?

– Я не мог ее видеть почти целую неделю. Мне говорили, что она больна. Сегодня я узнал настоящую причину ее болезни, – сказал он, многозначительно глядя на Богдана.

– Я не знал, что она больна.

– Вы знаете все, – сказал Марсов с какой-то особенной решимостью, – вы всему виной.

– Послушайте, что вам здесь нужно? – спросил Богдан, становясь против своего экс-приятеля, со скрещенными на груди руками. Его губы дрожали. Он был бледнее обыкновенного.

– Я не имею никаких форменных прав, – возразил запинаясь Марсов, – но для этого никаких прав и не нужно… Это право каждого честного человека. Вы уедете сейчас же отсюда, не видавшись с Лизаветой Григорьевной. Если вам нужны деньги, я вам дам их.

Богдан надел шляпу.

– Прощайте. Я иду к Лизавете Григорьевне – мне пора. Если угодно, я вас сведу по дороге в лечебницу.

Марсов вспыхнув вскочил со стула.

Если бы Лизанька видела Богдана в эту минуту, она бы избежала впоследствии многих лишений и тревог. В его глазах промелькнуло что-то такое, что заставило Марсова отступить на один шаг, а Марсов был не трус…

Но в ту же минуту Богдан стоял уже совершенно спокойно.

Он негодовал не на Марсова лично. Бедный рыцарь попал в дурную минуту, когда слишком много горечи и ненависти накипело в сердце Богдана, ненависти к тому, что разбивало в Лизаньке все счастье ее жизни – и чего Марсов являлся непрошенным представителем.

– Где мы с вами увидимся? – спросил Марсов задыхающимся голосом.

– Нигде. Если вы так злы против меня, то можете зарезать меня на улице. Если я вас встречу на своей дороге, я вас оттолкну, не спрашиваясь, будет ли это сообразно с кодексом общепринятых приличий…

Выведенный из себя, Марсов схватил лежавший на столе складной нож и бросился с ним на Богдана. Богдан принял в левую руку занесенный удар. Рана была до того незначительна, что он и не приметил ее. Он вырвал у Марсова нож, бросил его на пол и вышел спокойными шагами на улицу.

Богдан входил к Лизаньке совершенно с тем же чувством, с каким она ожидала его. Оба уверяли себя, что они твердо решились на хороший подвиг, что они совершенно успокоились на этом своем решении. Оба с большим трудом сдерживали сильное душевное волнение. Когда он вошел, она с радостью бросилась к нему и заплакала. Он не без труда успокоил ее, усадив на диван, и сам сел в кресло на некотором расстоянии. Он закурил папиросу, стараясь придать себе вовсе непринужденный вид; оба старались не глядеть друг на друга; однако же оба заметили с живой внутренней болью, что эти несколько дней дали себя им почувствовать. Разговор долго не мог завязаться.

– Нам, во что бы то ни стало, нужно выйти из этого положения, – сказал наконец Богдан, – оно не может, не должно длиться…

– Да, оно ужасно, – сказала Лизанька, вдруг почувствовав, что вся ее решимость исчезла, как дым. – Но где же выход? – спросила она чуть внятно и с приметной тревогой, не глядя на своего собеседника.

– Да мы должны его найти в самих себе, – сказал Богдан.

Лизанька качала головой.

– Не досадно ли, – говорил Богдан, воодушевляясь, – что самые лучшие чувства в нас обращаются только на мученье нам же самим и всем, к кому мы подходим!

– Что же с этим сделаешь! – печально возразила Лизанька.

– Надо уметь подходить к людям, а мы этого совершенно не умеем. Предрассудок ли, недоразвитость ли… Бог знает, что нам мешает…

Он опустил голову на грудь. Он вспомнил Макарова. Вспомнил, как сам он переламывал себя, побеждал свою внутреннюю тревогу, для того только, чтобы занять своего больного друга, дать ему отдохнуть в пустом, насильно-веселом, шутливом разговоре. Он однако же далеко не любил этого человека так, как любил Лизаньку. Отчего же ему так трудно было сделать для нее то, что он делал для него? Отчего же он тут не мог отказаться от всякой требовательности?

– Однако надо встать выше всего этого, – сказал он вслух, отвечая на свою же собственную мысль, – забудьте же все, что я вам сказал, когда мы виделись в последний раз. Смотрите на меня просто, как на человека, искренно и горячо преданного вам, который ничего в вас не ищет, ничего не требует от вас… Который готов каждую минуту стать к вам в такие отношения, каких вы сами пожелаете…

В порыве удивления, благодарности – всего же больше самой живой благодарности, Лизанька бросилась на шею Богдану…

– Боже мой? что это! у вас кровь? – спросила она с испугом, увидя легкую царапину, которую нанес Марсов моему герою.

Богдан в самом деле увидел, что левый рукав его был разрезан и забрызган слегка кровью.

Он старался успокоить Лизаньку. Она сама непременно хотела видеть рану… Она наклонилась над ним. Он чувствовал ее горячее дыхание на своем лице. Это было слишком непосильное испытание.

Новый дружеский союз запечатлелся страстным поцелуем. Лизанька уже не испугалась его. Освободив свою голову из страстных объятий, она положила обе руки на его шею… Она с любовью впилась сверкающими глазами в это смуглое, похудевшее лицо…

* * *

Голубой свет только что начинающегося утра проникал узкой полосой между неплотно притворенных ставень комнаты Богдана…

Лизанька спала взволнованным, но глубоким сном.

Догоравшая свечка на столе отчаянно моргала своим пламенным язычком. Богдан погасил ее и открыл ставень. Было уже достаточно светло. Он сел к столу и начал писать. Письмо скоро было окончено, сложено. Он надписал нетвердой рукой на обертке: Николаю Сергеичу Стретневу.

Вот что писал Богдан:

«Мы встретились с вами на той узкой дорожке, на которой людям всего труднее разойтись по-человечески. Но поправить сделанного вы не можете. Вы можете драпироваться в драматизм вашего положения и мучить женщину. Можете вызвать меня на дуэль. Я считаю совершенно нелепым этот образ решения вопросов, однако думаю принять ваш вызов: другой возможный выход потребовал бы с вашей стороны таких нравственных качеств, которые встречаются в людях очень редко. Худшее, что вы можете сделать и для себя, и для нее – это остановиться между двумя. Я пишу вам для того, чтобы серьезно обратить ваше внимание на это»…


Ответ Стретнева Богдану.


«Между нами не может быть никакой переписки. Я предупреждаю вас для того, чтобы вы не вздумали отвечать мне: я не прочту ответа. С чего вам пришла мысль о дуэли? Из того, что вы готовы решиться на нелепость (вы сами считаете нелепостью дуэль) не следует, чтобы и я считал себе позволенным при столкновении с действительностью – как бы шероховата она ни была – забывать свои воззрения.

Так как вы сами начали переписку, то я скажу вам здесь свое мнение. Вы можете не читать его; я даже советую вам не читать, если вы считаете себя способным обижаться. Вы игрок. Из-за сильных ощущений вы ставите на карту вашу жизнь, забываете, что enjeu[41] живая женщина. Вы уверяли ее в любви, а между тем не подумали о том, что вы нищий, что для нищего любовь роскошь, что вы ей готовите страшное будущее… Впрочем, мне до этого нет дела. Я не верю, чтобы письмо это могло заставить вас образумиться, или что образумившись, вы бы сумели отступить…

Впрочем, повторяю – мне до этого нет дела. Сегодняшняя ночь положила между мной и этой женщиной – пропасть. Скажите ей, что я ее забуду непременно. Это мне будет нелегко сделать, но я этого добьюсь. Если я ее встречу на улице просящей милостыню, я ей подам, как нищей…»

* * *

Лизанька проснулась поздно. Увидав себя в незнакомой комнате, не помня сама хорошенько, как туда попала, она испугалась. Увидав Богдана, читавшего только что полученное письмо и не заметившего ее пробуждения, она с улыбкой вскочила с постели, подбежала к нему и крепко поцеловала его курчавую голову…

– Бедный Nicolas, – сказала она, прочитав письмо. И у нее показались слезы. – Знаешь, Богдан, – продолжала она, усаживаясь сама на диван, – садись сюда… Нет, нет, подальше пожалуйста. Нам нужно серьезно подумать о том, чтобы устроиться… решить, как и что нам делать…

– Над этим придется потрудиться немало, – отвечал Богдан, – ты еще не подумала о том, что из барыни стала пролетарием.

– Как же не подумала! Я ведь давно знаю, что ни у тебя, ни у меня нет денег. Я не пятнадцатилетняя девушка, чтобы так и упустить это из виду.

– И тебе не страшно?

– Чего же страшно? У нас есть роскошь жизни нищего – любовь. А остальное как-нибудь да будет. Ведь не умирают же люди с голоду от того, что у них нет наследства.

Загрузка...