На предварительных инструктажах сотрудников своего штаба командующий войсками на острове генерал-майор Эдуард Каммингс говорил об Анопопее, что по своей форме он похож на окраину [1]. Сравнение было очень метким. Остров, около полутораста миль длиной и приблизительно пятьдесят шириной, если смотреть на него сверху, представлял собой вытянутый с запада на восток клочок земли с горными хребтами, протянувшимися вдоль его осей. К северу, по линии, почти перпендикулярной к главной оси острова, отходил мундштук окраины — полуостров протяженностью около двадцати миль [2].
Оперативная группа генерала Каммингса высадилась на северную оконечность этого полуострова и в течение нескольких дней с боями продвинулась в южном направлении почти на пять миль. Высадившись на берег, первая волна десанта сразу же достигла границы джунглей и окопалась там. Последующие волны миновали эти позиции, вошли в джунгли и рассредоточились вдоль ранее проложенных японцами троп. В течение первых одного-двух дней сопротивление противника было незначительным, так как основные части японских войск отступили вглубь полуострова еще тогда, когда начался обстрел берега с кораблей. Продвижение войск на этом этапе было почти безостановочным: задерживаться приходилось лишь там, где противник оставил небольшие засады или наспех создал временные оборонительные позиции в ущельях и некоторых местах на прорезавших джунгли тропах.
Осторожно продвинувшись на несколько сот ярдов, каждая рота останавливалась и высылала на разведку местности несколько патрулей. Если противник отсутствовал, рота продвигалась еще на несколько сот ярдов, останавливалась и снова высылала патрули. Линии фронта, по крайней мере в течение первых нескольких дней, не было. Небольшие группы солдат пробирались сквозь джунгли, завязывали перестрелку с еще меньшими группами противника, уничтожали их и снова продвигались вперед. В целом войска продвигались вглубь полуострова, хотя в какой-то отдельный момент каждое подразделение шло в неопределенном направлении, как кучка муравьев, с трудом растаскивающих на покрытом травой поле брошенную кем-то горсть хлебных крошек.
На третий день десантные войска захватили японский аэродром. В действительности это была всего-навсего очищенная от кустов и деревьев взлетно-посадочная полоса длиной четверть мили с небольшим сооруженным в кустах ангаром и несколькими домами, уже разрушенными японцами. Тем не менее в официальном коммюнике о военных действиях на Тихоокеанском театре захват аэродрома рассматривался как значительная победа. Аэродром был захвачен двумя взводами солдат, которые, подойдя к нему с различных направлений, обратили в бегство оборонявшее взлетную полосу единственное пулеметное отделение противника и сообщили об этом в штаб батальона. Ночные оборонительные позиции десантных войск впервые после высадки образовали какую-то определенную линию фронта. Генерал установил линию обороны в нескольких сотнях ярдов южнее взлетной полосы и слышал этой ночью, как японская артиллерия обстреливала оставленный аэродром. К полудню следующего дня десантные войска продвинулись еще на полмили вглубь полуострова, линия фронта снова нарушилась, и то одно, то другое подразделение опять вырывалось вперед, как шарики инертной ртути.
Установить какой-то порядок, казалось, было невозможно. Две роты начинали утром продвигаться, соприкасаясь флангами и имея отличную связь, а к вечеру они останавливались на ночлег уже на расстоянии мили друг от друга. Непроходимые заросли мешали продвижению значительно больше, чем противодействие японских солдат. Поэтому, где можно, американские подразделения избегали джунглей, пробирались по берегам ручейков, через более или менее проходимые кокосовые рощицы и, что было совсем легко, по изредка встречавшимся полянам, покрытым высокой травой. Понимая это, японцы подвергали открытые места неожиданным обстрелам, в связи с чем американцам очень скоро пришлось избегать и их и пробираться почти ощупью по запутанным тропам, проложенным через наименее заросшие участки джунглей.
В течение первой недели джунгли являлись для генерала самым страшным противником. Оперативную группу предупредили, что леса на Анопопее непроходимы, однако легче от такого предупреждения не стало. В наиболее густых зарослях продвижение вперед на несколько сот ярдов отнимало у солдат целые часы. В глубине джунглей, как правило, росли гигантские деревья высотой почти в сотню ярдов; их самые нижние ветви находились на высоте двухсот футов от земли. Занимая почти все пространство под ними, росли другие деревья, полностью загораживавшие своей листвой стволы гигантов. Небольшое пространство под средним ярусом деревьев занимали цеплявшиеся друг за друга, тянувшие свои отяжелевшие листья к едва пробивающемуся свету, всасывавшие воздух и впитывавшие влагу, словно змеи на дне ямы, растения, ползучие и стелющиеся кустарники и цветы, папоротник, дикие банановые деревца, низкорослые пальмы. Воздух в глубине джунглей недвижный, стоячий, здесь вечно темно, как будто небо навсегда заволокли свинцовые грозовые тучи. Кругом все пропитано влагой, все густое, вязкое, теплое, похожее на слои слежавшейся промасленной и гниющей ветоши, сложенной в темных затхлых подвалах гигантского хранилища. Жара и влага проникают во все поры растений, и листья вырастают до чудовищных размеров. Это тропическое царство никогда не молчит. Каркают и щебечут птицы, пронзительно визжат и шуршат маленькие зверьки и змеи. А вот в самом низу почти осязаемая безмолвная тишина, в которой, кажется, можно услышать даже скрытый звук, с каким тянется к солнцу тропическая растительность.
Ни одна армия в мире не приспособлена к действиям в джунглях или даже просто продвижению через них. Солдаты обычно обходят густые заросли стороной, продвигаются вперед через менее заросшие участки, через сравнительно проходимые кокосовые рощи. Но даже в них видимость никогда не превышает пятидесяти — ста футов. Продвижение на первых этапах операции осуществлялось очень медленно и только небольшими группами солдат. Ширина полуострова в этом месте не превышала нескольких миль, и по нему было разбросано две тысячи солдат, но связь между ними поддерживалась лишь от случая к случаю. Через разрыв между двумя ротами по сто восемьдесят человек в каждой могло проскользнуть сколько угодно японских солдат. Даже на сравнительно ровной и открытой местности роты, как правило, и не пытались четко определить стыки. После целой недели трудного продвижения через джунгли военная концепция о преимуществах непрерывной линии фронта представлялась всем не более чем концепцией. Передовые американские части оставляли у себя в тылу многочисленные группы японских солдат. На территории, которую генерал Каммингс считал занятой своими войсками, то и дело обнаруживались засады и солдаты противника. Весь полуостров, казалось, ощетинился. Путаница и неразбериха не прекращались.
Генерал Каммингс предвидел это и даже учел такую ситуацию в своих планах. Две трети его сил общей численностью шесть тысяч человек находились в тылу, выполняя работы по материально-техническому обеспечению операции и прочесывая джунгли с целью уничтожения уцелевших очагов сопротивления противника. Согласно данным разведки, еще до начала операции было известно, что японцы располагают на острове по крайней мере пятью тысячами человек. А подразделения генерала Каммингса пока встретили на своем пути не более нескольких сот человек. Японский командующий, генерал Тойяку, очевидно, придерживал основные силы для долговременной обороны. При помощи предоставленных Каммингсу штабом армии средств аэрофоторазведки было установлено, что Тойяку создал мощную линию обороны, простирающуюся от главного горного хребта на Анопопее до моря. Силы Каммингса, дойдя до основания полуострова, должны были развернуться на девяносто градусов влево и преодолеть построенную генералом Тойяку оборонительную линию.
Поэтому генерал Каммингс не торопился с продвижением своих сил. Когда американские войска дойдут до линии Тойяку, вопросы материально-технического обеспечения приобретут особое значение; бесперебойная доставка боеприпасов, продовольствия и снаряжения будут возможны только при наличии хорошей дороги, и строительство таковой нельзя было откладывать. Уже на второй день после высадки генерал Каммингс совершенно правильно предположил, что главные бои с японскими силами произойдут в глубине острова. Поэтому он немедленно бросил тысячу солдат на строительство дороги. Ее начали строить вдоль проложенной японцами расширенной тропы, которую они использовали для автотранспорта, курсировавшего между аэродромом и побережьем. Дивизионные инженеры еще больше расширили тропу и покрыли ее гравием, подвозимым с побережья. Но и южнее аэродрома тоже надо было расширять тропы, и поэтому через неделю на строительство дороги пришлось бросить еще тысячу человек.
На строительство одной мили дороги уходило три дня, а передовые части непрерывно двигались вперед. К концу третьей недели оперативная группа дивизии продвинулась вдоль полуострова на пятнадцать миль, а дорога была проложена лишь на половину этого расстояния. Остальную часть пути снабжение приходилось переправлять при помощи вьючного обоза, и этим была занята еще тысяча человек.
Шли дни. Операция развивалась без особых событий, и о ней даже перестали упоминать в передаваемых по радио сводках последних известий. Дивизия несла лишь незначительные потери. Линия фронта приняла наконец определенную форму. Генерал Каммингс наблюдал за не прекращавшейся ни на минуту работой в прилегающих к берегу джунглях, за движением подразделений и машин. Пока он довольствовался тем, что джунгли очищаются от оставшихся в них японцев, дорога строится, а передовые части медленно и осторожно продвигаются вглубь острова. Он знал, что настоящие бои начнутся через пару недель, самое большее через месяц.
Для новичков из пополнения все здесь было странным, дотоле невиданным, а сами они выглядели какими-то жалкими, несчастными. Большинство из них все время ходило промокшими. Как бы они ни старались укрепить свою двухместную палатку, ночью она обязательно заваливалась, потому что колышки оказывались вбитыми в песок неправильно, а растяжки заведены не в ту сторону. Когда начинался дождь, они не могли придумать ничего другого, как поджать ноги и сидеть так, надеясь, что их одеяла не намокнут, как это уже случалось. Среди ночи их будили заступать в караул, и они шли к мокрым окопчикам в песке, спотыкаясь и испуганно вздрагивая от каждого неожиданного шороха.
Их было триста человек, и все до одного вызывали своим видом чувство сострадания. Все им казалось странным, непривычным, незнакомым. Они совершенно не ожидали, что в боевой зоне им придется быть простыми чернорабочими. Их поражал резкий контраст между шумом и бурной деятельностью днем, когда с моря одно за другим подходили все новые и новые высадочные средства, а по берегу сновало множество грузовых машин, и наступавшей вечером тишиной, когда все казалось таким мирным и спокойным. Вечером обычно становилось намного прохладнее. Можно было любоваться необыкновенно красивым закатом багряного солнца. В такое время солдаты выкуривали по последней сигарете, или писали письма родным и знакомым, или, пользуясь выброшенными на берег деревянными обломками, пытались укрепить попрочнее свои палатки. Долетавшие сюда днем звуки отдаленных боев вечером стихали. Едва слышимый треск ручного оружия и глухие раскаты артиллерийских залпов, казалось, откатывались куда-то вглубь острова. Для новичков вся эта обстановка была совершенно непонятной, они чувствовали себя неуверенно, и поэтому, когда их приписывали к определенной роте или другим подразделениям, они, как правило, оставались этим довольны.
Довольными оставались новички, Крофт же доволен не был. Он все еще надеялся, что в его разведвзвод пришлют по крайней мере восемь человек, которые, по его мнению, были совершенно необходимы. К огорчению Крофта, в разведвзвод назначили только четверых. Для него это было окончательным крушением надежд, связанных с этой высадкой.
Больше всего Крофта раздражало то обстоятельство, что его подразделение все еще не участвовало в боях. Половину своей дивизии генерал Каммингс вынужден был оставить на острове Моутэми, поэтому на Анопопей высадилась лишь небольшая часть офицеров и солдат штаба дивизии, которую объединили со штабной ротой 460-го полка. Этот объединенный штаб разместили в кокосовой роще на песчаном обрыве, обращенном в сторону моря.
Сначала разведвзвод Крофта участвовал в установке палаток и других сооружений для штаба. После двухдневной работы в кокосовой роще на обрыве его подразделение отправили в штабной бивак, и остальную часть недели солдаты Крофта занимались расчисткой территории бивака от кустов, установкой вокруг него проволочного заграждения и выравниванием грунта под палатки-столовые. Затем разведвзвод назначали на другие работы. Каждое утро Крофт строил своих людей, и их направляли на разгрузку доставленных материалов или посылали на строительство дороги. В боевое патрулирование разведвзвод ни разу не назначали.
Крофт раздражался все больше и больше — грязная и тяжелая работа надоела ему. И хотя, как и всегда, он строго требовал от подчиненных безукоризненного выполнения любых заданий, нудное однообразие работ угнетало его все заметнее, и с каждым днем он становился все мрачнее и раздражительнее. Он искал, на ком бы сорвать зло, на кого бы вылить переполнившие его чувства разочарования и обиды. Подходящими жертвами оказались присланные ему новички. Крофт видел их на берегу еще до назначения в свой взвод, наблюдал, как они свертывали свои палатки и отправлялись на какую-нибудь работу. Подобно взвешивающему свои возможности антрепренеру, Крофт подолгу размышлял над тем, как он пойдет в разведку со своими семнадцатью подчиненными.
Узнав, что ему дают только четырех новых солдат, Крофт окончательно вышел из равновесия. Теперь в его разведвзводе стало тринадцать человек, но, коль скоро штатным расписанием предусматривалось двадцать, назначение новых четырех не принесло ему никакого удовлетворения. Во время высадки на Моутэми штабное отделение из семи человек надолго приписали к разведывательному отделению штаба полка, и рассчитывать на возвращение этих людей во взвод было бессмысленно. Солдаты этого отделения никогда не ходили в разведку, не участвовали ни в каких работах и не несли караульной службы. Ими командовали другие сержанты, и теперь Крофт даже забыл их имена. В боях на Моутэми солдатам взвода Крофта иногда приходилось ходить в разведку в группах по три-четыре человека, хотя такие задания должны выполняться вдвое большим числом людей. И все это время во взводе числились те семь человек, которыми он, Крофт, не имел права распоряжаться.
В довершение ко всему Крофт узнал, что во взвод было назначено всего пять новичков, но пятого уже успели перевести в штабное отделение. После ужина Крофт влетел в штабную палатку и набросился на командира штабной роты капитана Мантелли:
— Слушайте, капитан, возвратите-ка мне этого пятого солдата, которого забрали в штабное отделение.
Мантелли, светловолосый мужчина в очках, разразился звучным смехом. Вытянув руки вперед, словно для защиты от нападения Крофта, он ответил сквозь смех:
— Тише, тише, Крофт, не нападай, я ведь тебе не японец. Что это ты взорвался? Кричишь так, что палатка вот-вот взлетит на воздух!
— Капитан, мой взвод остается неукомплектованным слишком долго, и я больше этого не потерплю. Мне уже надоело выполнять задания с половиной положенных солдат и рисковать каждым из них, в то время как семь человек, целых семь человек, сидят в штабе и ничего не делают. Офицеры используют их на побегушках и черт знает еще для каких своих надобностей.
Мантелли снова захихикал. Он курил сигару, которая совсем не шла к его узкому лицу.
— Предположим, Крофт, я отдам тебе этих семерых солдат, — насмешливо ответил он. — Кто же тогда, черт возьми, подаст мне утром туалетную бумагу?
Крофт, оперевшись руками на стол капитана и угрожающе посмотрев на него сверху вниз, сказал:
— Шутки шутками, капитан, а я знаю свои права и добьюсь того, что взвод получит этого пятого человека. Единственное, для чего он нужен штабным офицерам, — это точить карандаши.
Мантелли опять захихикал.
— Точить карандаши! Черт возьми, Крофт, я не думал, что ты такого хорошего мнения обо мне.
С моря, шурша клапаном у входа в палатку, дул вечерний ветерок. Сейчас в ней, кроме Мантелли и Крофта, никого не было.
— Послушай, Крофт, — продолжал Мантелли, — я знаю, что при некомплекте во взводе воевать чертовски трудно, но что я могу сделать?
— Вы можете направить ко мне этого пятого солдата. Он назначен в мой взвод, а я сержант этого взвода, и этот солдат мне нужен.
Мантелли шаркнул ногами по грязному полу палатки.
— А ты знаешь, как у нас здесь бывает? — спросил он. — Входит полковник Ньютон, и не дай бог, если он заметит какой-нибудь непорядок. Он укоризненно смотрит на тебя, глубоко вздыхает и говорит: «А работать здесь, кажется, не очень любят». Честное слово, обязательно так скажет и отругает. Ты и твой взвод, Крофт, не имеют никакого значения. Важно, чтобы в штабе было достаточно разных клерков и чтобы они поддерживали необходимый порядок, ясно? — Мантелли пожевал сигару, как бы пробуя ее на вкус. — А теперь, когда к нам прибывает сам генерал со своим штабом, — продолжал он, — запросто загремишь под трибунал, если что не так. Не пришлось бы взять из твоего взвода еще несколько человек, а ты говоришь — отдать тебе пятого. Если ты не прекратишь эти разговорчики, я назначу тебя самого на чистку пишущих машинок, — угрожающе закончил Мантелли.
— Меня не запугаешь, капитан. Я должен получить этого пятого солдата во что бы то ни стало. Если мне придется для этого пойти к майору Пфейферу, я пойду; к полковнику Ньютону — тоже пойду. Не побоюсь пойти и к самому генералу Каммингсу, ясно? Таскать всякое барахло и рыть землю здесь, на берегу, взвод будет не вечно, а чтобы пойти в разведку, мне нужно столько солдат, сколько положено.
— Ой, ой, Крофт! — расхохотался Мантелли. — Ты скоро, наверное, сам начнешь выбирать новичков, осматривать и проверять их, словно при покупке лошадей.
— А что ж, капитан, если надо, начну и осматривать.
— Ох, ребята, ребята, не даете вы мне ни минуты покоя, — проворчал Мантелли и, откинувшись на спинку стула, ударил несколько раз ногой по ножке стола.
Через вход в палатку виднелся заросший кокосовыми деревьями берег. Откуда-то издалека донесся гул артиллерийского залпа.
— Так вы дадите или не дадите мне этого пятого солдата? — настойчиво спросил Крофт.
— Да, да, черт возьми, дам! — раздраженно ответил Мантелли, стукнув руками по столу.
На песке, менее чем в ста ярдах от штабной палатки, новички устраивались на ночлег. Сквозь вечернюю дымку вдалеке у самой кромки берега виднелось несколько судов типа «Либерти».
— Да, я отдам его тебе, бедняга, — продолжал Мантелли, перебирая лежавшие перед ним документы. Выбрав из них какой-то список, он провел пальцем по колонке фамилий и подчеркнул одну из них своим длинным ногтем. — Его фамилия Рот, — сообщил он Крофту, — военно-учетная специальность — писарь. Надеюсь, тебе удастся сделать из него хорошего солдата, Крофт.
Новички оставались на берегу не распределенными еще день или два. В тот вечер, когда Крофт разговаривал с Мантелли, Рот одиноко бродил по лагерю. Солдат, его сосед по палатке, здоровенный деревенский парень, все еще сидел со своими друзьями в чьей-то палатке, а Рот идти туда не хотел. В прошлый вечер он был с ними в одной компании и, как всегда, чувствовал себя там лишним. И его сосед по палатке, и все друзья этого соседа были молодыми парнями, — наверное, только что закончившими школу. Они смеялись из-за каждого пустяка, возились друг с другом и неприлично ругались. Рот никогда не знал, о чем говорить с ними. Ему так хотелось поговорить с кем-нибудь не о пустяках, не о глупостях, а о серьезных вещах. Его разбирала досада оттого, что среди новичков не было ни одного его знакомого. Все солдаты, вместе с которыми он выезжал из США, попали во время последнего распределения в другие места. Но даже и те ребята, по его мнению, не представляли собой ничего особенного. Рот считал, что все они были очень несерьезными и даже глуповатыми. Единственной темой их разговоров были женщины; больше, казалось, они ни о чем не думали.
Рот уныло рассматривал разбросанные по пляжу палатки. Через день или два его назначат во взвод. Мысль об этом нисколько не радовала Рота. Теперь он станет стрелком. Ничего хорошего в этом Рот для себя не видел. Ему ведь сказали, что он будет писарем в штабе. «Все мы нужны армии только как пушечное мясо», — с горечью подумал он. В стрелки назначают даже таких, как он, отцов семейства, людей со слабым здоровьем. Уж кому-кому, а ему-то быть стрелком вовсе не обязательно, он окончил колледж и знаком с канцелярской работой. Но попробуй-ка объясни все это начальству, никто даже не захочет слушать.
Проходя мимо одной из палаток, Рот увидел солдата, старательно забивавшего в песок колышки. Он узнал его, это был Гольдстейн, один из тех, кого назначили вместе с ним в разведывательный взвод.
— Привет! — поздоровался Рот. — Ты, я вижу, без дела не сидишь.
Не разгибая спины, Гольдстейн вопросительно поднял голову.
Это был молодой человек лет двадцати семи с необычайно белокурыми волосами. Он прищурившись, как это делают близорукие, посмотрел на Рота своими серьезными, слегка навыкате голубыми глазами. Его лицо расплылось в радостной улыбке. И эта улыбка, и внимательный взгляд производили впечатление неподдельного дружелюбия и глубокой искренности.
— Закрепляю свою палатку, — сказал он. — Я долго размышлял сегодня, почему она плохо держится, и наконец догадался: в армии совсем не подумали об изготовлении специальных колышков для песка, — продолжал он с явным воодушевлением. — Я взял обыкновенные ветки, очистил их от сучьев и вот делаю из них колышки. Могу поспорить, что такие выдержат любой ветер.
Гольдстейн всегда говорил очень убежденно, но немного торопился, как будто опасался, что его вот-вот перебьют. Не будь на его лице морщин у носа и в уголках губ, он выглядел бы совсем мальчишкой.
— Неплохая идея, — сказал Рот.
Не зная, что бы сказать еще, он стоял несколько секунд в нерешительности, потом сел на песок. Гольдстейн продолжал работать, тихо напевая что-то себе под нос.
— Ну, что ты скажешь о нашем назначении? — спросил он.
— Ничего хорошего. Я ожидал этого, — ответил Рот, пожав плечами. Он был невысокого роста, с несколько сутулой спиной и длинными руками. Все в нем казалось каким-то унылым, скучным: и длинный нос, и мешки под глазами, и выдвинутые вперед плечи. Из-за коротко остриженных волос сразу же бросались в глаза большие уши. — Нет, мне не нравится наше назначение, — повторил он несколько с вызовом. Всем своим видом Рот напоминал больную угрюмую обезьяну.
— А я считаю, что нам повезло, — мягко возразил Гольдстейн. — В конце концов, нам ведь не придется участвовать в самых жарких боях. Я слышал о штабной роте много хорошего, да и ребята в ней в большинстве с образованием.
Рот захватил горсть песка и начал медленно просеивать его сквозь пальцы.
— Что толку обманывать самого себя? — спросил он. — По-моему, каждый шаг на военной службе — это шаг к худшему… А уж этот шаг будет, наверное, к самому худшему. — Рот говорил таким замогильным голосом и так медленно, что Гольдстейн с нетерпением ждал, когда он кончит.
— Нет, нет, по-моему, ты смотришь на это слишком пессимистично, — сказал Гольдстейн. Он взял каску и начал забивать ею колышек. — Прости меня, но, по-моему, так на вещи смотреть нельзя. — Ударив несколько раз по колышку, Гольдстейн остановился и свистнул от удивления. — А сталь-то на касках не того… слабенькая, — заметил он разочарованно. — Смотри, какие появились вмятины от колышка. — Он показал каску Роту.
Рот презрительно улыбнулся. Гольдстейн со своей воодушевленностью раздражал его.
— Одни только красивые слова… — разочарованно сказал он. — В армии как сядут тебе на шею, так и не слезут никогда. Возьми, к примеру, корабль, на котором мы пришли. Ведь нас напихали в него как сельдей в бочку.
— По-моему, начальство сделало все, что можно было, — заметил Гольдстейн.
— Это по-твоему, а по-моему — нет, — возразил Рот и замолчал, как бы подбирая наиболее убедительные слова. — Ты заметил, в каких условиях находились офицеры? — спросил он. — Они спали в каютах, а мы, как свиньи, в трюмах. А все это для того, чтобы они могли чувствовать свое превосходство, считать себя людьми особого сорта. Это тот же прием, которым пользовался Гитлер, чтобы внушить немцам мысль об их превосходстве. — Произнося эти слова, Рот, вероятно, думал, что изрекает нечто необыкновенно мудрое.
— Но ведь как раз этого-то мы и не можем допустить, — возразил Гольдстейн. — Мы ведь воюем против этого. — Затем, как будто вспомнив о чем-то, он сердито нахмурил брови и добавил: — А-а… не знаю, по-моему, это просто банда антисемитов.
— Кто, немцы?
— Да, — ответил Гольдстейн не сразу.
— Ну что ж, это одно из объяснений, — произнес Рот с видом наставника. — Хотя все это не так просто, как кажется.
Гольдстейн не слушал его. Лицо его заметно помрачнело. Минуту назад он был бодрым и веселым, а теперь хорошее настроение неожиданно пропало. Рот продолжал говорить, и Гольдстейн время от времени согласно кивал ему головой или поддакивал, но это не имело никакой связи с тем, что говорил Рот. Гольдстейн размышлял над происшедшим сегодня днем эпизодом. Несколько солдат разговаривали с водителем грузовика, а он, Гольдстейн, случайно услышал их разговор. Водитель, здоровенный парень с круглым красным лицом, говорил новичкам о том, какие роты лучше, какие хуже. Уже выжав сцепление и начав потихоньку двигаться, он крикнул ребятам: «Надеюсь, что вы не попадете в шестую роту: туда всех этих проклятых евреев суют!» Раздался дружный смех солдат, а один из них крикнул: «Если меня назначат туда, я лучше уволюсь из армии!» Все снова громко загоготали. Воспоминание об этом случае вызвало у Гольдстейна возмущение, он покраснел, негодование смешалось в нем с чувством безнадежного отчаяния, ибо Гольдстейн хорошо понимал свое бессилие и невозможность что-либо изменить. Жаль, конечно, что он ничего не сказал тому парню, который закричал, что не пойдет в шестую роту, но дело было не в парне. Этот парень просто-напросто хотел показать, какой он умный и хороший. Дело было в том водителе грузовика. Гольдстейн снова представил себе гнусную морду водителя, и ему стало как-то не по себе. «Грубое животное», — подумал он. На него нашло глубокое уныние: все еврейские погромы устраивали люди с такими вот мордами.
Он сел рядом с Ротом и с грустью посмотрел на море. Когда Рот кончил говорить, Гольдстейн печально закивал головой.
— Почему они такие? — неожиданно спросил он.
— Кто?
— Антисемиты. Почему они никогда не понимают простых вещей? Как это допускает бог?
— Бог — это недопустимая роскошь, меня он не интересует, — усмехнулся Рот.
Гольдстейн с отчаянием ударил кулаком по ладони.
— Нет, я никак не могу этого понять. Почему же бог видит такую несправедливость и соглашается с ней? Мы ведь считаемся избранным народом, — фыркнул он презрительно. — Ну да, избранным… для сплошных неприятностей.
— Что касается меня, то я агностик, — сказал Рот.
Несколько секунд Гольдстейн молча смотрел на свои руки. На его лице появилась сначала печальная улыбка, потом морщинки вокруг рта углубились, и улыбка стала скорее саркастической, чем печальной.
— Придет такое время, когда тебя никто не станет спрашивать, какой ты еврей — агностик или не агностик, — мрачно заметил он.
— По-моему ты воспринимаешь все это слишком болезненно, — сказал Рот. «Почему, — подумал он про себя, — так много евреев верят в какие-то бабьи сказки? Его родители довольно современные люди, а сам Гольдстейн, как старик, все чего-то ворчит, причитает и уверен, что умрет насильственной смертью». — Евреи слишком беспокоятся о себе, — сказал он вслух, почесав свой длинный нос.
Гольдстейн, по мнению Рота, был странным человеком: он почти ко всему на свете относился с горячим энтузиазмом и иногда казался просто помешанным на чем-нибудь. В то же время, начав говорить о политике, экономике, или еще о каких-нибудь современных событиях, он, как и все евреи, неизменно переводил разговор на одну и ту же тему.
— Если мы не будем о себе беспокоиться, о нас никто не побеспокоится, — сказал с горечью Гольдстейн.
Рота это раздражало. Все почему-то считали, что раз он еврей, то должен думать обо всем так же, как другие евреи. Ему не нравилось это. Конечно, в некоторых случаях ему не везло только потому, что он еврей, но это было несправедливо: он был евреем не по убеждению, он просто родился евреем.
— Ладно, давай прекратим разговор об этом, — предложил Рот.
Некоторое время они сидели молча, наблюдая за последними лучами опускающегося в море солнца. Гольдстейн смотрел на свои часы и одновременно то и дело переводил взгляд на солнце, которое теперь почти полностью скрылось за горизонтом.
— На две минуты позднее, чем вчера, — сказал он, когда солнце скрылось полностью. — Я люблю наблюдать за такими вещами.
— У меня был друг, — отозвался Рот, — который работал в бюро погоды в Нью-Йорке.
— Да? — заинтересованно спросил Гольдстейн. — Знаешь, я всегда мечтал работать где-нибудь в таком месте, но для этого ведь необходимо образование. По-моему, там требуется знание высшей математики.
— Да, он окончил колледж, — согласился Рот. Он предпочитал такой разговор всяким другим, потому что спорить здесь было не о чем. — Он действительно окончил колледж, — повторил Рот, — и все-таки ему просто повезло больше, чем любому из нас. Я вот окончил городской колледж в Нью-Йорке, а что толку?
— Как ты можешь так рассуждать! — возмутился Гольдстейн. — Я, например, мечтал стать инженером. Как это здорово, если ты можешь сконструировать или построить что-нибудь! — Он с сожалением вздохнул, но тут же улыбнулся и продолжал: — Впрочем, я не жалуюсь. Моя жизнь сложилась не так уж плохо.
— Тебе просто повезло, — возразил Рот. — А вот мне диплом ничуть не помог устроиться на работу. — Он фыркнул. — Я два года не мог найти никакой работы. А ты знаешь, что значит быть без работы?
— Э, друг, можешь не говорить мне об этом. Я, правда, без работы не сидел, но иногда это была такая работа, о которой не хочется даже вспоминать, — сказал Гольдстейн, криво улыбаясь. — Ну а что толку жаловаться? В общем-то нам не так уж плохо живется, — продолжал он, оживленно жестикулируя. — Мы женаты и имеем детей. Ведь у тебя есть ребенок, да?
— Да, — ответил Рот, вынимая из кармана бумажник и извлекая из него фотографию.
Гольдстейн с трудом различил в сумерках черты довольно симпатичного мальчика в возрасте около двух лет.
— У тебя прекрасный мальчишка, — сказал Гольдстейн ласково, — и жена… жена тоже очень симпатичная, — добавил он, слегка запнувшись. На фотографии рядом с ребенком сидела ничем не примечательная круглолицая женщина.
— Ага, — согласился Рот.
Подержав в руках фотографию жены и ребенка Гольдстейна, Рот равнодушно похвалил их. Взглянув на фотографию своего сына, он почувствовал приятную теплоту и сразу вспомнил, как ребенок будил его по утрам в воскресные дни. Жена, бывало, сажала сына к нему на кровать, и тот, воркуя что-то, начинал шарить своими ручонками по животу и волосатой груди Рота. При воспоминании об этом он неожиданно ощутил острую радость и тут же подумал о том, что никогда не испытывал такой радости в то время, когда был дома, с сыном, и когда все это происходило. Наоборот, в то время эти проделки жены сердили и раздражали его, потому что не давали вдоволь выспаться. Рот с сожалением подумал теперь, сколько счастья упустил безвозвратно, а ведь был так близок к нему. Ему казалось, что он находится на пороге глубокого понимания самого себя, на пороге каких-то таинственных открытий, как будто обнаружил в однообразном и ровном течении своей жизни неведомые доселе бухточки и мосты.
— А жизнь все-таки забавная штука, — сказал он.
— Да, забавная, — тихо согласился Гольдстейн, глубоко вздыхая.
Рот почувствовал внезапный прилив теплоты к Гольдстейну. «В нем есть что-то очень располагающее», — решил он. То, о чем думал сейчас Рот, можно было рассказать только мужчине. Женщины пусть себе занимаются детьми и разными мелочами.
— Есть вещи, о которых не поговоришь с женщиной, — сказал он.
— Почему? — горячо возразил Гольдстейн. — Я люблю обсуждать всякие вопросы со своей женой, она во многом неплохо разбирается. Мы живем с ней очень дружно. — Он замолчал, как бы подбирая слова для следующей фразы. — Когда-то, мальчишкой лет восемнадцати, я думал о женщинах совсем по-другому. Они меня интересовали только в половом отношении. Помню, как ходил к проституткам, потом было противно, а через неделю или около того снова хотелось к ним. — Он посмотрел на море, улыбнулся и продолжал: — А когда женился, стал смотреть на женщин совсем иначе, потому что узнал их лучше. Мальчишкой смотришь на все по-другому. Не знаю, как это сказать, да и не важно это… Женщины, — продолжал он очень серьезно, — иначе, чем мы, относятся к половой жизни. Переспать с мужчиной для них не так важно, как для нас переспать с женщиной…
Перед этим Рот хотел расспросить Гольдстейна о его жене, но не решался. Слова Гольдстейна успокоили его. Все муки и сомнения, которые он испытывал, слушая солдат, обсуждавших свои похождения и отношения с женщинами, теперь несколько притупились.
— Правильно, — охотно согласился Рот, — женщин это почти не интересует.
Гольдстейн, как казалось Роту, высказывал его, Рота, мысли и поэтому нравился ему все больше и больше. Он, по его мнению, был очень добрым, порядочным человеком, который никогда и никому не пожелает и не сделает плохого. Более того, Рот был уверен, что и сам он нравится Гольдстейну.
— Как хорошо сидеть здесь, — сказал он своим глубоким глухим голосом.
Освещаемые лунным светом, палатки казались серебряными, а берег у самой кромки воды — сверкающим. Рота переполняли мысли, которые трудно было передать словами. Гольдстейн казался ему очень близким другом, почти родным человеком. Рот вздохнул. Неужели еврею, чтобы его действительно понимали, нужно всегда искать друзей среди евреев?
Мысль об этом неожиданно огорчила его. Почему все это должно быть так, а не иначе? Он окончил колледж, более образован, чем большинство окружающих, но что это дает ему? Единственный человек, с которым, по его мнению, можно поговорить, был вот этот Гольдстейн, но он рассуждал совсем как старый бородатый еврей.
Несколько минут они сидели молча. Луна скрылась за облаком, и берег сразу стал очень темным, мрачным, молчаливым. Ночную тишину нарушали лишь приглушенные голоса и смех в других палатках. Рот подумал, что через несколько минут ему придется идти в свою палатку. Он со страхом вспомнил о том, что ночью его разбудят для заступления в караул. Из темноты вынырнула фигура приближавшегося к ним солдата.
— Это, кажется, дружище Вайман, — сказал Гольдстейн. — Хороший парень.
— Он что, как и мы, назначен в разведывательный взвод? — спросил Рот.
— Ага, — кивнул Гольдстейн. — Когда мы узнали, что оба назначены в один и тот же взвод, решили спать в одной палатке, если нам разрешат.
Рот кисло улыбнулся. Подошедший Вайман нагнулся, намереваясь войти в палатку, и Рот отодвинулся, чтобы пропустить его.
— Кажется, я видел тебя, когда нас собирали всех вместе, — сказал Рот, не ожидая, когда Гольдстейн познакомит их друг с другом.
— О, конечно, и я помню тебя! — весело отозвался Вайман.
Это был высокий стройный юноша со светлыми волосами и скуластым лицом. Он уселся на одно из одеял и зевнул.
— Я не думал, что разговор будет таким долгим, — сказал он, как бы извиняясь перед Гольдстейном.
— Ничего, ничего, — отозвался Гольдстейн. — Мне пришла в голову идея закрепить палатку, и теперь, по-моему, ее уж никак не свалить.
Вайман осмотрел палатку и заметил новые колышки.
— О, это здорово! — сказал он радостно. — Ты уж извини меня, что я не мог тебе здесь помочь, Джо.
— Пустяки, — ответил Гольдстейн.
Рот почувствовал себя лишним. Он встал.
— Ну я, пожалуй, пойду, — сказал он, почесывая свое худое предплечье.
— Посиди еще, — предложил ему Гольдстейн.
— Нет, надо поспать перед караулом, — сказал Рот и направился к своей палатке.
В темноте идти по песку было трудно. Рот подумал о том, что Гольдстейн не так уж дружелюбен, как кажется. «Это просто поверхностная черта его характера», — решил он и глубоко вздохнул.
Под его ногами едва слышно шуршал песок.
— А я тебе говорю, что обмануть можно кого хочешь и как хочешь, если только как следует подумать, — сказал Полак, улыбаясь, выдвинув свою длинную челюсть вперед в сторону лежавшего рядом Стива Минетты. — Нет таких положений, из которых нельзя было бы найти выход.
Минетте было всего двадцать лет, но он уже успел облысеть, и лоб из-за этого казался необыкновенно высоким. Он отрастил жиденькие усики и аккуратно подстригал их. Однажды кто-то сказал, что он похож на Уильяма Пауэла [3], и с тех пор Минетта стал причесывать свои волосы так, чтобы усилить сходство с ним.
— Нет, я не согласен с тобой, — ответил он. — Есть такие хитрецы, которых никак не проведешь.
— Чепуха это! — возмутился Полак. Он повернулся под одеялом так, чтобы видеть Минетту. — Вот послушай-ка. Как-то раз я потрошил цыпленка для какой-то старухи. В мясной лавке… И вот я задумал оставить себе кусочек жира… Знаешь, у цыплят около живота всегда есть два таких кусочка жира… — Он прервал свой рассказ, как артист, желающий привлечь внимание аудитории.
Взглянув на неприятно улыбавшийся подвижный рот Полака, Минетта тоже улыбнулся.
— Ну и что? — спросил он.
— Ха, она, стерва, не сводила глаз с моих рук, как голодная собака. А когда я начал заворачивать цыпленка, она вдруг спрашивает: «А где второй кусочек жира?» Я посмотрел на нее очень удивленно и говорю: «Мадам, его брать не следует, он подпорченный. Он испортит вкус всего цыпленка». А она качает головой и говорит: «Ничего, ничего, мальчик, положите его мне». Ну что ж, делать было нечего — пришлось положить.
— Ну и что же, кого ж ты обманул? — удивился Минетта.
— Ха! Прежде чем положить кусочек в сверток, я незаметно надрезал желчный пузырь. Ты представляешь, какой вкус был у этого цыпленка?
Минетта пожал плечами. Лунный свет был достаточно ярким, чтобы видеть Полака. Из-за трех отсутствующих зубов с левой стороны саркастическая улыбка на его лице казалась очень забавной.
Полаку было, вероятно, не более двадцати одного года, но взгляд его жуликоватых глаз производил отталкивающее впечатление и настораживал, а когда он смеялся, кожа на лице морщилась, как у пожилого человека. Минетте было как-то не по себе от этого. Откровенно говоря, он опасался, что Полак умнее и хитрее его.
— Не трави! — остановил его Минетта. За кого Полак его принимает, чтоб рассказывать эти небылицы!
— Что, не веришь? Это чистейшая правда, честное слово! — обиделся Полак. Он не выговаривал букву «р», и такие слова, как «правда», «праздник», произносил: «павда», «паздник».
— Да, да, павда, — передразнил его Минетта.
— Веселишься, да? — спросил Полак.
— Не жалуюсь. Ты рассказываешь прямо как в комиксах. — Минетта зевнул. — Что ни говори, а в армии втирать очки еще никому не удавалось.
— А мне здесь неплохо и без втирания очков, — возразил Полак.
— Ничего хорошего ты здесь не видишь и не увидишь до самого увольнения, — убежденно сказал Минетта и звонко хлопнул ладонью по лбу. — Проклятые москиты! — воскликнул он. Пошарив рукой под подушкой, он нашел завернутую в полотенце грязную рубаху и достал из нее небольшой пузырек с противомоскитной жидкостью. — Ну что это за жизнь? — спросил он ворчливым тоном и начал раздраженно натирать жидкостью лицо и руки. Закончив, он оперся локтем на подушку и закурил сигарету, но тотчас же вспомнил, что курить ночью не разрешается. Некоторое время он раздумывал, погасить сигарету или нет, но потом решительно и громко сказал: — А, хрен с ними, с этими порядками! — Однако сигарету все же скрыл в ладони. Повернувшись к Полаку, Минетта продолжал: — Ты знаешь, мне надоело жить по-свински. — Он взбил свою подушку. — Спать на куче собственного грязного белья, не снимая провонявшую потом и черт знает чем еще одежду. Никто и нигде так не живет.
Полак пожал плечами. Из семи братьев и сестер он был в семье предпоследним и, пока его не отдали в приют, всегда спал на раскинутом посреди комнаты около печки одеяле. К середине ночи огонь в печке угасал, и тот из детей, кто первым просыпался от холода, вставал и подбрасывал в нее уголь.
— А грязное белье носить не так уж плохо, — философски заметил Полак, — из него все насекомые убегают. — Он вспомнил о том, что сам стирал себе белье с пятилетнего возраста.
— Неизвестно, что хуже, — возразил Минетта, — зловоние или насекомые. — Он подумал о том, как одевался там, дома… В квартале он слыл пижоном, одевался лучше всех, учил всех модным танцам. А теперь на нем была рубашка на два номера больше его размера.
— А ты слышал анекдот насчет размеров обмундирования? — спросил он Полака. — Оно бывает только двух размеров: слишком большого или слишком маленького.
— Я это уже слышал, — ответил Полак.
— А-а.
Минетта вспомнил, как после обеда он, бывало, целый час неторопливо примерял рубашки и галстуки и несколько раз — то так, то сяк — тщательно причесывал свои волосы. Он делал это с удовольствием даже тогда, когда идти, собственно, было некуда.
— Вот если ты скажешь мне, как освободиться от военной службы, — снова обратился он к Полаку, — тогда я поверю, что ты можешь обвести вокруг пальца кого хочешь.
— Есть много способов, — сказал Полак неопределенно.
— Один из них — это отдать концы? Да? Кому это надо?
— Есть и другие, — загадочно повторил Полак, качая в темноте головой.
Минетта видел только его профиль. Ему пришла в голову мысль, что Полак, с его крючковатым сломанным носом и длинной, выдающейся вперед нижней челюстью, очень напоминает сейчас карикатуру на дядюшку Сэма.
— Ну какой, например? — спросил Минетта.
— Все равно у тебя пороху не хватит, — ответил Полак.
— А у тебя хватит? Почему же ты тогда сидишь? — настаивал Минетта.
— А мне нравится в армии, — ответил Полак смешным дребезжащим голосом.
Минетту такой разговор начал выводить из себя. Полака никогда не переспоришь.
— Пошел ты к …! — буркнул Минетта сердито.
— Сам иди, — не сдавался Полак.
Они отвернулись друг от друга и укрылись одеялами. С океана тянуло прохладой. Съежившись, Минетта начал размышлять о разведывательном взводе, в который их обоих назначили. Он с ужасом подумал о том, что, наверное, придется участвовать в бою. Засыпая, он мечтательно представил себе, как возвратится домой с заслуженными в далеких краях орденскими ленточками. «Но до этого еще далеко», — подумал он, и опять ему стало страшно. Услышав донесшийся издалека орудийный выстрел, он натянул одеяло до самых ушей, и это несколько успокоило его.
— Эй, Полак, — позвал он.
— Ну-у… что тебе? — ответил тот сонным голосом.
Минетта забыл, что хотел сказать, и поэтому задал первый пришедший в голову вопрос:
— Как ты думаешь, дождь будет ночью?
— Проливной.
— Да-а…
В тот же вечер, сидя на одеялах в своей палатке, Крофт и Мартинес обсуждали новую расстановку людей во взводе.
— А этот итальяшка Мантелли — чудной человек, — заметил Крофт.
Мартинес пожал плечами. Итальянцы, испанцы, мексиканцы — все они, по его мнению, были одинаковыми. Ему не хотелось говорить на эту тему.
— Пять новых солдат, — пробормотал он глубокомысленно. — Когда же наконец наш взвод укомплектуют полностью? — спросил он, легонько хлопнув Крофта по спине. Такое выражение чувств было для него редкостью. Помолчав несколько секунд, он продолжал: — Как ты думаешь, нам придется повоевать теперь, а?
— Черт его знает, — тряхнув головой, ответил Крофт. Кашлянув как бы для того, чтобы прочистить горло, он продолжал: — Слушай-ка, Гроза Япошек, я хочу поговорить с тобой кой о чем. Я собираюсь разделить людей опять на два отделения и думаю в одно из них включить бывалых ребят, а в другое новичков вместе с тобой и Толио.
Мартинес потер свой нос.
— А Брауна в первое отделение? — поинтересовался он.
— Да.
— А капралом к Брауну Реда?
Крофт презрительно фыркнул.
— Я не надеюсь на Реда. Где уж ему командовать или приказывать, если он сам не умеет выполнять приказы. — Крофт поднял прутик и ударил им по краге. — Я думал назначить Уилсона, — продолжал он, — но тот ведь даже карту читать не умеет.
— А как насчет Галлахера?
— Я думал о нем. Его можно было бы назначить, но он в трудном положении часто выходит из себя и слишком горячится. Знаешь, — продолжал Крофт после короткой паузы, — я выбрал Стэнли. Браун прожужжал мне все уши, нахваливая Стэнли. Я считаю, что он подойдет для Брауна лучше всех.
Мартинес пожал плечами.
— Ну что ж, ты командир взвода, тебе и карты в руки.
Крофт сломал прутик пополам.
— Я знаю, что Стэнли подхалим, но у него хотя бы есть желание что-то сделать. О Реде и Уилсоне этого не скажешь. А если он не оправдает надежд, возьму да и разжалую его.
Мартинес кивнул головой.
— Ну что же, больше некого. — Он посмотрел на Крофта. — Та-а-к, значит, ты даешь мне в отделение этих сопливых новичков?
— Ага, — ответил Крофт, хлопнув Мартинеса по плечу. Это был единственный человек во взводе, которого он, Крофт, уважал, о котором даже по-отечески беспокоился, что было вовсе не в его характере. — Знаешь, Гроза Япошек, — продолжал он небрежно, — ты как-никак участвовал в боях больше, чем кто-либо, включая и меня. Отделение из обстрелянных ребят я собираюсь использовать в самых трудных вылазках и рейдах, потому что эти ребята знают, как и что делать. А твое отделение из новичков будем посылать пока на менее трудные и опасные задания. Поэтому я и назначаю их к тебе.
Мартинес помрачнел. Его лицо ничего не выражало, лишь нервно задрожало веко левого глаза.
— У Брауна последнее время сдают нервы, — сказал он.
— Да ну его к черту, этого Брауна! — раздраженно заметил Крофт. — После той переправы на резиновых лодках он все время увиливает и трусит. Теперь его очередь, а тебе надо отдохнуть, парень.
Мартинес поправил поясной ремень.
— Мартинес чертовски хороший разведчик, так? — произнес он гордо. — Браун хороший парень, но… нервы у него ни к черту. Так давай лучше мне отделение обстрелянных, а?
— С новичками тебе будет легче, — настаивал Крофт.
Мартинес отрицательно покачал головой.
— Новички меня не знают, и хорошего из этого ничего не получится. Мне это дело не нравится. — Он с трудом подбирал английские слова, чтобы высказать то, что думал. — Приказываю… а они меня не слушают. Или не хотят слушать.
Крофт кивнул в знак согласия. Доводы Мартинеса были обоснованными. И все же кто-кто, а он-то, Крофт, знал, что Мартинес боится. Иногда ночью в палатке вдруг раздавался душераздирающий стон. Мартинесу снились кошмары. Когда Крофт будил Мартинеса, положив руку ему на спину, тот вскакивал, как испуганная чем-то птица.
— Ты действительно хочешь в первое отделение? — мягко спросил Крофт.
— Да.
Мартинес нравился Крофту. Есть мексиканцы хорошие, есть плохие. Хорошего с пути не собьешь. «Хороший человек никогда не отказывается от работы», — подумал он. Крофт почувствовал новый прилив теплого чувства к Мартинесу.
— Ты хороший парень, старина, — ласково сказал он, похлопав товарища по плечу.
Мартинес закурил сигарету.
— И Браун боится, и Мартинес боится, — сказал он мягко, — но Мартинес лучше знает, как ходить в разведку.
Веко его левого глаза все еще нервно подергивалось. И сердце билось тревожно, как будто оно неожиданно попало в тиски.
Небольшого роста худощавый красивый мексиканец с аккуратно зачесанными вьющимися волосами и мелкими, резко выраженными чертами лица. Он напоминал своей осанкой и грацией лань. И голова его, так же как у лани, никогда не находилась в состоянии полного покоя. Взгляд светло-карих глаз всегда был беспокойным, тревожным, как будто этот человек готов был вспорхнуть и улететь.
Маленькие мальчишки-мексиканцы тоже питаются разными американскими небылицами, они тоже хотят быть героями, летчиками, любовниками, финансистами.
1926 год. Восьмилетний Джулио Мартинес шагает по вонючим улицам Сан-Антонио, спотыкается о булыжники, смотрит на техасское небо. Вчера он видел, как над городом пролетел аэроплан. Джулио маленький и думает, что сегодня обязательно увидит другой аэроплан.
(«Когда я вырасту, я буду строить аэропланы».)
Коротенькие белые штанишки, прикрывающие бедра до половины. Сквозь рукава белой рубашки с открытым воротом видны худые коричневые детские ручки. Волосы темные, со спутанными вьющимися локонами. Хитрый маленький мексиканец.
(«Учитель любит меня. Мама любит меня, большая толстая мама, от которой всегда чем-то пахнет; руки у нее большие, а грудь мягкая».)
Мексиканский квартал не замощен. Маленькие, тощие, поникшие от жары деревца. Здесь вечная пыль и грязь, пахнет керосином, горелым маслом, навозом и потом лениво тащущих телеги страдающих шпатом лошадей. Босые старики посасывают свои трубки.
Мама трясет спящего Джулио и говорит по-испански:
— А ну, лентяй, вставай, сходи-ка купи перца и фунт пятнистых бобов.
Джулио зажимает в кулаке монетку, она приятно охлаждает ладонь.
— Мам, когда я вырасту, я буду летать на аэроплане.
— Да, да, мой милый, — ласково отвечает мама, чмокая его своими пахучими толстыми и влажными губами, — обязательно будешь. А теперь иди и принеси, что я сказала.
— Знаешь, мама, я много, много всего буду делать.
— Ты будешь зарабатывать деньги, у тебя будет земля, — соглашается с улыбкой мама, — а теперь быстренько беги, малыш.
Маленькие мексиканские мальчишки подрастают, на подбородке у них появляется темный пушок волос. Если ты тихий и стеснительный, девочек тебе найти трудно. Но у тебя есть старший брат Исидро. Ему уже двадцать лет, он красиво одевается, у него коричневые с белым ботинки, а бачки на щеках уже не меньше двух дюймов. Джулио слушает его рассказы.
— У меня девочки настоящие, взрослые. Блондинки. Алиса Стюарт, Пегги Рейли, Мэри Хеннесси. Белые протестантские девочки.
— И у меня они будут.
Исидро смеется.
Джулио узнал девочек, когда ему исполнилось пятнадцать. На одной из соседних улиц была такая девочка, которая не носила трусиков. Маленькая чумазая девочка, Изабель Флорес. Она охотно отдавалась любому мальчишке.
Джулио Мартинес уже взрослый парень. У него теперь есть свои деньги. Он работает в харчевне. Буфетчиком. Вонь от залитой салом решетки, на которой жарятся целые туши, от шипящих на раскаленной сковородке сосисок с чесноком, Джо и Немо, Хэрри и Дик, Уайт Тауэр [4]. Сало на шипящей плите, пригоревшие крошки и кусочки. Прогорклый жир. Все это надо соскабливать железной лопаткой. На Мартинесе белая куртка.
Техасцы народ нетерпеливый.
— Эй вы, ребята, поторапливайтесь!
— Есть, сэр!
Проститутки не сводят с Джулио глаз. Привлекательный парень.
— Слушаю, мисс.
На освещенной электрическими фонарями улице мелькают машины. Болят ноги от цементного пола. («У меня будет много денег».)
Но работы, на которой можно было бы заработать много денег, нет. Что может делать мексиканский парень в Сан-Антонио? Он может быть буфетчиком в харчевне, коридорным или посыльным в гостинице, может собирать хлопок, когда он созреет, может даже завести свою лавчонку. Но он не может быть ни доктором, ни адвокатом, ни крупным торговцем.
Впрочем, мексиканский парень может еще любить женщин.
У Розалиты большой живот; он почти такой же, как у ее отца Педро Санчеса.
— Ты женишься на моей дочери, — говорит Педро.
— Си. («Есть девочки получше Розалиты».)
— Тебе так или иначе пора жениться.
— Си. («Розалита будет толстая, по дому будут бегать ребятишки, шлеп-шлеп, шлеп-шлеп. А он будет рыть кюветы на дорогах».)
— Но ты ведь был первым у нее.
— Си.
— Я поговорю об этом с синьорой Мартинес.
— Си. Пожалуйста.
Джулио шагает по утрамбованной грязной улице. Кое-где их теперь покрывают булыжником.
(«Устал? Не находишь себе места? От тебя забеременела девушка? Подавайся в армию!»)
1937 год. Мартинес — рядовой солдат. В 1939 году он все еще рядовой. Симпатичный стеснительный мексиканский парень хорошего поведения. Снаряжение и обмундирование всегда в безупречном порядке, и этого вполне достаточно для службы в бронекавалерийских частях.
Иногда приходится выполнять работу денщика. Ухаживать за офицерскими садами. Тебе могут приказать прислуживать на устраиваемых офицерами вечеринках. Чистить лошадь после езды; если это кобыла, регулярно протирать ей хвост. В конюшнях жарко и душно.
Солдат бьет лошадь по голове. Это единственный способ добиться от плохо соображающего и безмолвного четвероногого хоть какого-то повиновения. Лошадь ржет от боли, лягается. Солдат бьет ее еще раз. («Проклятое четвероногое все время пыталось сегодня сбросить меня. Обращайся с лошадью, как с негром, и она будет действовать правильно».)
Когда Мартинес выходит из стойла, солдат замечает его и кричит:
— Эй, Джулио, держи язык за зубами!
Рефлекторная дрожь. («Эй ты, парень, поторапливайся с соусом!»)
Наклон головы, улыбка.
— Будет сделано, — отвечает Джулио.
Форт Райли большой, весь в зелени, казармы из красного кирпича. Офицеры живут в очаровательных маленьких коттеджах с садиками. Мартинес — ординарец у лейтенанта Брэдфорда.
— Джулио, хорошенько почисти сегодня мои ботинки.
— Да, сэр.
Лейтенант отпивает глоток вина из стаканчика.
— Хочешь, Мартинес?
— Благодарю вас, сэр.
— Приведи сегодня в порядок весь дом, Джулио.
— Да, сэр, будет сделано.
— И не делай ничего, что могло бы меня рассердить, — подмигивает лейтенант.
— Нет, сэр, не сделаю.
Лейтенант и его жена, миссис Брэдфорд, уходят.
— По-моему, ты лучший ординарец из всех, которые у нас были, — хвалит она.
— Благодарю вас, мэм.
После введения военной службы по призыву Мартинес стал капралом. Когда ему пришлось впервые обучать солдат своего отделения, он настолько боялся, что его команды были едва слышны. («Чтобы я подчинялся когда-нибудь паршивому мексиканцу!») Отделение, становись! Налево равняйсь! Отделение, смир-но! Шагом-марш! Кругом-марш! Кругом-марш! («Вы, ребята, должны понять: нет на свете ничего трудней, чем быть хорошим сержантом. Твердость и решительность — вот что самое главное».) Отделение, кругом-марш! Солдатские ботинки звонко шлепают по красной глине; с потных лиц на гимнастерки то и дело срываются капельки пота. Ать, два, три… Ать, два, три. («С белыми протестантскими девочками я был тверд и решителен. И сержантом я буду хорошим».) Отделение, стой! Вольно!
Мартинес отправляется на заморский театр военных действий, он капрал разведывательного взвода пехотной дивизии генерала Каммингса.
Здесь кое-что новое. Здесь можно любить австралийских девушек. Улица Сиднея. Его берет под руку блондинка с веснушками.
— О, ты очень симпатичный, Джулио.
— Ты тоже.
Вкус австралийского пива. Австралийские солдаты, выпрашивающие у тебя доллар.
— Янки, есть у тебя шиллинги?
— Янки? О'кей, — бормочет Джулио.
Мартинес смотрит на тонкие стебельки травы. Дзи-и-нь, дзии-нь — одна за другой пролетают над головой пули. Их свист пропадает где-то в густых зарослях. Зажатая в руке граната кажется холодной и тяжелой. Джулио бросает гранату вперед, быстро прячет голову и прикрывает ее руками. («Руки у мамы большие, а грудь мягкая».) Ба-а-бах!
— Попал ты в этого ублюдка?
— А где он, черт его возьми?
Мартинес медленно ползет вперед. Японец лежит на спине с задранным вверх подбородком и разорванным животом.
— Я попал в него.
— Молодец, Мартинес, ты хороший солдат.
Мартинес стал сержантом.
Маленькие мексиканские мальчики тоже питаются всякими американскими небылицами. Они не могут быть летчиками, финансистами или офицерами, но героями они стать могут. Вовсе не обязательно спотыкаться о булыжники и смотреть, задрав голову, на техасское небо. Любой человек может стать героем.
Героем… Но не белым протестантским парнем, твердым и решительным.
В офицерской столовой вот-вот должен был разгореться спор. В течение целых десяти минут подполковник Конн произносил речь, понося профессиональные союзы, а лейтенант Хирн, слушая его, возмущался все больше и больше. К спору располагала и сама обстановка. Столовую соорудили слишком поспешно, и она получилась недостаточно большой, чтобы вместить для трапезы сорок офицеров. Для нее соединили вместе две палатки, каждая из которых была рассчитана на отделение, но и этого пространства оказалось недостаточно, чтобы расставить шесть столов, двенадцать скамеек и оборудование полевой кухни. Боевая операция только началась, и питание в офицерской столовой еще ничем не отличалось от питания в столовой для рядовых. Несколько раз офицерам пекли пирожки и кексы, и один раз, после того как интендантам удалось купить на стоявшем поблизости торговом судне корзину помидоров, приготовили салат. В остальные дни меню было самое посредственное. А поскольку офицеры платили за питание из положенной им продовольственной надбавки, такое положение вызывало справедливые нарекания. Всякий раз во время приема пищи то за одним столом, то за другим люди роптали и возмущались, правда приглушенными голосами, потому что генерал Каммингс питался в этой же столовой за отведенным для него в уголке маленьким столиком.
В полдень офицеры были раздражены, как правило, больше, чем по утрам и вечерам. Палатку для столовой установили в наименее подходящей части бивака — в нескольких сотнях ярдов от берега на совершенно не прикрытом кокосовыми деревьями пятачке. Прямые солнечные лучи так нагревали воздух внутри палатки, что даже мухи и те летали, будто сонные. Офицеры ели, изнемогая от зноя; в поставленные перед ними тарелки и на стол около них то и дело падали капельки пота с рук и лица. На Моутэми, там, где дивизия располагалась постоянным биваком, офицерскую столовую соорудили в небольшой лощине рядом с извивавшимся между скалами быстрым ручейком, и контраст между той и этой столовой был теперь очень заметным. Обычно разговаривали здесь мало, и тем не менее перебранка могла возникнуть запросто. В перебранках участвовали — во всяком случае, так было до этого — лишь равные или близкие друг к другу по чину. Капитан спорил, например, с майором или майор обрушивался на подполковника, но чтобы лейтенанты вступали в словесный бой с полковником — такого еще не бывало.
Лейтенант Хирн отдавал себе в этом полный отчет. Он отдавал себе отчет и во многих других вещах. Казалось, даже самый глупый человек должен был представлять себе, что такой чин, как второй лейтенант, к тому же еще единственный второй лейтенант во всем объединенном штабе, не отважится лезть на рожон. Кроме того, лейтенант Хирн считал себя обиженным. Другие же офицеры полагали, что Хирну крупно и незаслуженно повезло, когда его, прибывшего в дивизию к концу кампании на Моутэми, назначили адъютантом к генералу Каммингсу.
К тому же у Хирна почти не было друзей. Это был верзила с копной черных волос и крупным неподвижным лицом. Его невозмутимые карие глаза холодно поблескивали над слегка крючковатым, коротким и тупым носом. Большой рот с тонкими губами был маловыразительным и образовывал своеобразный уступ над плотной массой подбородка. Говорил он довольно неожиданным для такого рослого человека тонким пронзительным голосом с заметной высокомерной окраской. Ему нравились очень немногие люди — большинство с беспокойством ощущало это после первых минут разговора. В общем, он относился к той категории людей, которых почему-то хочется видеть униженными.
Из всех находившихся в столовой офицеров лейтенанту Хирну нужно было бы помалкивать больше, чем кому-либо другому. В течение последних десяти минут капельки пота непрерывно скатывались в его тарелку, а на рубашке появлялись все новые и новые темные влажные пятна. Все больше и больше ему приходилось сдерживать себя от жгучего желания выплеснуть содержимое своей тарелки в ненавистное лицо подполковника Конна. Вот уже две недели, как они питаются в этой столовой, и вместе с семью другими лейтенантами и капитанами Хирн сидит за столом, находящимся рядом с тем, за которым сейчас разглагольствует Конн. И в течение этих двух недель Хирн неизменно слышит, как Конн рассуждает о тупости конгрессменов (с чем Хирн согласен, но по совершенно другим причинам), о низких качествах английской армии, о вероломстве и развращенности негров и о том ужасном факте, что весь Нью-Йорк заполонили одни иностранцы. Как только раздавались первые ноты, Хирн, охваченный едва сдерживаемым негодованием, совершенно точно предугадывал, какова будет симфония. Он старался отвлекать себя — внимательно рассматривал стоящую перед ним тарелку, твердил себе под нос слова «круглый идиот», переводил пристальный, полный отвращения взгляд на распорку палатки. Но вот настал предел его терпению. Поскольку массивное тело Хирна было прижато к столу, а над головой всего в нескольких дюймах торчало обжигающее полотно палатки, он никак не мог не взглянуть на выражение лиц шести старших офицеров — майоров, подполковников и полковников, сидевших за соседним столом. А выражение их лиц было все тем же — приводившим Хирна в бешенство.
За соседним столом сидел подполковник Веббер, маленький полный голландец с неизменной глуповато-добродушной улыбкой на лице, которая пропадала только на тот момент, пока он совал в рот ложку с супом. Он был начальником инженерного отделения штаба дивизии и слыл способным офицером, но Хирн никогда не слышал, чтобы он говорил что-нибудь, и никогда не видел, чтобы он делал что-нибудь, кроме разве приема пищи, которую он поглощал со свирепым и приводящим в бешенство аппетитом, какие бы помои им ни приготовили из никогда не истощавшихся запасов консервов.
Напротив Веббера сидели «двойняшки»: начальник отделения генерал-адъютантской службы майор Биннер и командир 460-го полка полковник Ньютон. Это были высокие, мрачноватого вида люди, преждевременно поседевшие, длиннолицые, в очках с оправой из белого металла. Оба они походили на проповедников и высказывались тоже очень редко. Однажды вечером за ужином майор Биннер проявил недюжинные познания в религиозной области и склонность к проповеди; он произнес десятиминутный монолог с соответствующими ссылками на главы и стихи из Библии. Но это было, пожалуй, единственное, что отличало его от других. Окончивший военное училище в Вест-Пойнте полковник Ньютон был человеком очень застенчивым и с безукоризненными манерами. Ходили слухи, что он не знал в своей жизни ни одной женщины, но, поскольку теперь все находились в джунглях на острове в южной части Тихого океана, Хирн не имел никакой возможности убедиться в этой версии. Однако за хорошими манерами Ньютона скрывалась чрезвычайная нервозность; вечно он докучал офицерам своим мягким вкрадчивым голосом. О нем говорили, что он не высказывал ни одной своей мысли до тех пор, пока она не получала одобрения генерала Каммингса.
Эти три человека были, собственно, безвредными. Хирн никогда не разговаривал с ними, и они ничего плохого ему не сделали, но они вызывали теперь у него особое чувство неприязни, так же, как иногда вызывает какой-нибудь намозоливший глаза безвкусный предмет в мебельном гарнитуре. Они беспокоили Хирна просто потому, что сидели за тем же столом, за которым сидели подполковник Конн, майор Даллесон и майор Хобарт.
— Черт знает что такое, — говорил в этот момент Конн, — просто безобразие, что конгресс терпел их до сих пор; их давным-давно надо было бы разогнать. Когда дело касается их самих, они добьются чего хотите, но попробуйте получить лишний танк… Черта с два получите.
Конн был невысоким, уже довольно пожилым человеком с морщинистым лицом и маленькими глазками, казавшимися как будто случайными, посторонними под его лбом и жившими как бы независимо друг от друга и от всего, что он думал или говорил. Голова, если не считать жиденьких седых волос над шеей и ушами, была почти полностью лысой, нос большой, испещренный множеством красно-синих венозных нитей. Пил он много, но, по-видимому, без особых последствий; единственной, может быть, уликой был его низкий хриплый голос.
Хирн вздохнул, налил из эмалированного кувшина тепловатой воды в свою кружку. На его подбородке в нерешительности висело множество капелек пота, как бы раздумывавших, скатиться по шее вниз или, оторвавшись, упасть в тарелку на столе. Хирн попытался вытереть капельки рукавом рубашки — от едкого соленого пота подбородок сразу же больно защипало.
В палатке то за одним, то за другим столом слышались негромкие обрывки фраз разговаривавших друг с другом или рассказывавших что-то собеседников.
— У этой девчонки все было на высшем уровне. О, братец, Эд может тебе подтвердить…
— А почему бы нам не организовать эту связь через «Парагон Ред» «изи»?
«Когда же наконец кончится обед?» — нетерпеливо подумал Хирн. Подняв глаза от тарелки, он заметил на какой-то миг, что генерал Каммингс смотрит на него.
— Конечно, безобразие, — негромко поддакнул Конну Даллесон.
— А я скажу вам вот что: всех этих сволочей следует вздернуть на поганой веревке, всех до одного, — вставил Хобарт.
Хобарт, Даллесон и Конн. Три вариации на одну и ту же тему. «Бывшие первые сержанты регулярной армии, а теперь старшие офицеры», — подумал Хирн. Он испытал некоторое удовольствие, представив себе, что произойдет, если он скажет им, чтобы они заткнулись. Хобарт вряд ли способен на что-нибудь. Он разинет рот, а потом, наверное, напомнит о своем звании. Даллесон скорее всего предложит ему выйти вон из палатки. А как поступит Конн? Конн — это загадка. Он артист в душе. Если ты что-нибудь сделаешь, он ответит тем же. Если разговор идет не о политике, он всегда твой друг, самый лучший друг.
Хирн оставил Конна пока в стороне и снова обратился в своих мыслях к Даллесону. От этого можно было ожидать, пожалуй, и того, что он войдет в раж и захочет драться. Да и как же иначе — ведь он такой крупный, крупнее Хирна. Его красное лицо, бычья шея и сломанный нос могли выражать или радость, или замешательство, последнее, правда, ненадолго, только до того момента, когда он поймет, чего, собственно, от него хотят. Он и выглядел как профессиональный регбист. В общем, он не представлял собой никакой загадки, и, возможно, у него даже были неплохие задатки.
Хобарт тоже не вызовет никаких осложнений. Типичный американский хвастун. Он был единственным из них, ставшим офицером не из сержантов регулярной армии, но и его прошлое не блестяще. Он работал клерком в банке, а потом заведовал несколькими магазинами в какой-то торговой фирме; был лейтенантом в Национальной гвардии. Ничего неожиданного он ни сделать, ни сказать был не в состоянии. Хобарт всегда соглашался с мнением вышестоящих и никогда не слушал подчиненных, но нравиться хотел и тем и другим. Он хвастал и льстил и в течение первых десяти минут знакомства производил впечатление рубахи-парня, но позднее оказывалось, что он высокомерен, относится ко всем подозрительно и способен подложить свинью. Это был полный человечек с надутыми розовыми щеками и маленьким ртом.
Хирн никогда не сомневался в том, чего стоят эти люди. Даллесон, Конн и Хобарт — из одного теста. Хирн, конечно, видел некоторую разницу между ними. К Даллесону он относился, например, несколько лучше, чем к другим. Он замечал различия в их поведении и способностях и тем не менее презирал их всех с одинаковой силой. Их объединяло три показателя, и расхождения уже не имели для Хирна значения. Во-первых, у всех троих лица были красными, а отец Хирна, весьма преуспевающий капиталист со Среднего Запада, был краснолицым. Во-вторых, у всех троих были маленькие рты с тонкими губами, а такие рты всегда вызывали у Хирна необъяснимое предубеждение. И наконец, в-третьих, и это самое главное, ни один из них ни одной секунды не сомневался в правильности того, что говорил или делал.
В разное время некоторые офицеры пытались при удобном случае дать понять Хирну, что он воспринимает людей несколько абстрактно, не учитывает их индивидуальных особенностей. Звучало это, конечно, упрощенно, но в общем-то отражало правду. Он презирал шестерых старших офицеров за соседним столом потому, что, независимо от того, как каждый из них относился к евреям, неграм, русским, англичанам, все они любили друг друга, весело проводили время с чужими женами, вместе напивались до чертиков, не заботясь о потере бдительности, вместе наносили визит в какой-нибудь бордель по субботним вечерам. Самим своим существованием они развращали и растлевали души и умы лучших, талантливейших представителей поколения Хирна, калечили их, делали под стать самим себе и даже еще хуже, чем конны-даллесоны-хобарты. Кончалось тем, что все угождали им или со страхом прятались в свою маленькую норку.
Жара в палатке стала совершенно невыносимой, она почти обжигала тело. Бормотание за столом, звяканье и скрежет оловянной посуды воспринимались Хирном так, как будто кто-то водил напильником по его мозгам. Дежурный солдат быстро разносил по столам кастрюли с компотом из консервированных персиков.
— Возьмите, например, этого… — Конн назвал фамилию известного профсоюзного лидера. — Я знаю совершенно точно, ей-богу, — он покачал указательным пальцем перед своим красным носом, — что у него любовница негритянка.
— Надо же! Вы только подумайте! — прокудахтал Даллесон.
— Я слышал из достоверных источников, что она даже родила от него двух коричневых ублюдков. Впрочем, поручиться за это я, конечно, не могу. Но мне хорошо известно, что всякий раз, когда он проталкивает законы в пользу этих чернокожих, он делает это не без причин — его любовница руководит всем рабочим движением в стране. Она оказывает влияние не только на всю страну, но и на самого президента, и все только потому, что умеет… угодить…
Хорошенькая интерпретация истории!
— Полковник, откуда вам все это известно? — спросил Хирн, удивляясь ударению, с каким произносил каждое слово. От раздражения и гнева он даже почувствовал слабость в ногах.
Конн повернул голову к Хирну и уставился на него полным удивления взглядом; на его красном щербатом носу выступили капельки обильного пота. Несколько секунд он оставался в нерешительности, так как не мог сообразить, дружеский это вопрос или насмешливый; к тому же он был явно шокирован таким хоть и незначительным, но все же нарушением дисциплины.
— Как понимать ваш вопрос, Хирн? — медленно спросил он.
Размышляя над тем, как бы не выйти за рамки дозволенного, Хирн ответил не сразу. Неожиданно он почувствовал, что в его сторону смотрит большая часть офицеров.
— Я не думаю, чтобы вам могли быть известны такие подробности об этом, полковник.
— Вы не думаете… гм… вы не думаете… гм… вы не думаете… А я думаю, что знаю об этих профсоюзных вождях побольше, чем вы…
— По-вашему, что же, насиловать негритянок и жить с ними — в этом нет ничего плохого? — неожиданно вмешался Хобарт. — Все это в порядке вещей?
— Я не вижу, откуда вы могли бы знать все эти подробности, полковник Конн, — повторил свою мысль Хирн.
Дело начинало принимать тот оборот, которого Хирн боялся. Еще два-три слова — и ему придется идти на попятный или смириться с неизбежным взысканием.
Последовал ответ на первый вопрос Хирна — полковник Конн просто не торопился с ним.
— Лучше бы вам заткнуться, Хирн. Если я о чем-нибудь говорю, можете быть уверены, предмет разговора мне знаком.
— Ваше остроумие, Хирн, нам хорошо известно, — как эхо отозвался Даллесон.
В палатке послышался сдержанный, но одобрительный смех.
«Все они недолюбливают меня», — подумал Хирн. Он, собственно, знал это и раньше, и тем не менее ему стало больно. Сидевший рядом с ним лейтенант был явно обеспокоен и на всякий случай отодвинул свой локоть подальше от руки Хирна.
Он сам заварил эту кашу, и единственный выход был теперь продолжать в том же духе. Сердце сильно билось от возбуждения, к которому примешивался страх: чем все это может кончиться? Военным судом, наверное…
— Я подумал, полковник, что, поскольку вам известны такие детали, вы не иначе как подсматривали в замочную скважину, — сказал Хирн, испытывая чувство гордости от собственной смелости.
Несколько человек испуганно засмеялись, а лицо Конна исказилось в гневе. Краснота медленно распространилась от носа на щеки и лоб, синие вены вздулись, превратились в пурпурный пучок, в котором, казалось, сосредоточилась вся его ярость. Он явно подыскивал слова для ответа. Если бы он заговорил, это было бы ужасно.
Даже Веббер прекратил двигать своими челюстями в ожидании развязки.
— Господа, пожалуйста, прекратите! — раздался голос генерала с другого конца палатки. — Чтобы больше ничего подобного я не слышал!
Его слова заставили замолчать всех. В палатке воцарилась полная тишина, в которой даже стук вилок и ножей стал каким-то приглушенным и осторожным. Через несколько минут наступила реакция; сначала послышался сдерживаемый шепот, затем кое-где приглушенные восклицания. Офицеры, скорее механически, чем сознательно, начали переключать свое внимание на то, что лежало перед ними в тарелках. Хирн негодовал; ему было противно сознавать, что, вмешавшись, генерал как бы спас его.
А причиной этому, несомненно, был отец Хирна.
Лейтенант Хирн понял, что генерал Каммингс должен был вступиться за него, и поэтому его снова охватило знакомое смешанное чувство гнева, возмущения и еще чего-то непонятного.
Конн, Даллесон и Хобарт. Эти ненавистные марионетки все еще не сводили с него своего свирепого взгляда. Хирн поднес ко рту ложку и начал медленно жевать сладкую мякоть консервированных персиков, но они никак не хотели смешиваться с прокисшим желчным комком, стоявшим у него в горле из-за несварения желудка на нервной почве. Он со звоном положил ложку на стол и, не сводя с нее взгляда, долго сидел неподвижно. Конн и Даллесон обменивались между собой негромкими фразами, как пассажиры в автобусе или поезде, которые знают, что их слушают посторонние люди. До слуха Хирна донеслись лишь отдельные слова их разговора: они обсуждали какую-то работу, назначенную на послеобеденное время.
По крайней мере, теперь у Конна тоже будет несварение желудка.
Генерал молча встал и вышел из палатки. Это означало разрешение встать из-за стола и всем другим офицерам. Взгляды Конна и Хирна на какой-то момент встретились, но оба тотчас же отвели их в сторону. Хирн поднялся со скамейки и неторопливо вышел из палатки. Его рубашка насквозь промокла от пота, и малейшее дуновение ветра воспринималось как обливание прохладной водой.
Хирн закурил сигарету и пошел по территории бивака неторопливой нервной походкой. Дойдя до колючей проволоки, он остановился, повернулся и, ускорив шаги, направился назад, к кокосовым деревьям, переводя мрачный взгляд с одной группы темно-зеленых палаток на другую. Обогнув по периметру весь бивак и спустившись по крутому обрыву на пляж, он пошел вдоль песчаного берега, рассеянно поддавая ногой различные отбросы, оставленные здесь еще в день высадки. Мимо него проехало несколько грузовых машин, лениво протащилась по песку небольшая группа солдат с лопатами на плечах. В море недалеко от берега слегка покачивалось несколько стоявших на якоре грузовых судов. Слева от него к сооруженному на берегу полевому складу медленно приближалась самоходная баржа с имуществом.
Хирн докурил сигарету, кивнул едва заметным движением головы прошедшему мимо него офицеру. Тот ответил на кивок не сразу, лишь после небольшой паузы. Отступать теперь уже нельзя, другого выхода нет. Конн круглый идиот, но он старше по званию. Все произошло по привычной схеме — когда Хирн больше не мог чего-нибудь выносить, он вспыхивал. Само по себе это говорило о его слабости. Тем не менее он не мог больше терпеть того состояния, в котором жили и он и другие офицеры. В Штатах все это было иначе. Столовались они отдельно, жили отдельно, и, если случалось допустить ошибку, это не приводило к особым последствиям. А здесь они спали на раскладушках всего в нескольких футах от солдат, которые спали на земле. В столовой им подавали пищу, пусть даже невкусную, но все же подавали, и в тарелках, в то время как другие ели из котелка, устроив его на коленях, да еще после того, как постояли на солнцепеке в длинной очереди. И самое главное, когда в каких-нибудь десяти милях отсюда убивали солдат, то это действовало на моральное состояние совсем иначе, чем если бы солдат убивали где-нибудь за три тысячи миль.
Сколько Хирн ни ходил по территории бивака, состояние его оставалось прежним. Зловещая зелень джунглей, начинавшихся сразу же за проволочным заграждением, резко очерченная на фоне голубого неба кромка кокосовой рощи, бледно-желтые очертания окружающих предметов — все это усиливало отвращение и негодование Хирна. Он с трудом взобрался обратно на обрыв и окинул взглядом весь бивак, разбросанные там и тут большие и маленькие палатки, нестройные ряды стоявших на площадке временного гаража грузовых машин и джипов, солдат в мокрых и грязных комбинезонах, все еще стоявших в длинной очереди за обедом. Здесь у солдат была возможность расчистить землю от густых зарослей и корней, чтобы отнять у мрачных джунглей несколько ярдов ровной и сравнительно чистой площади. Там же, в глубине джунглей, на передовой линии, войска не могут сделать ничего такого, потому что они не задерживаются на одном месте более одного-двух дней, к тому же лишать себя возможности укрыться в зарослях очень опасно. Там солдаты спят в грязи, их одолевают насекомые и черви, в то время как офицеры проявляют недовольство из-за отсутствия салфеток и плохого питания в столовой.
На первых порах все офицеры чувствуют какие-то угрызения совести. Выпускникам училищ привилегии кажутся сначала незаслуженными, и они чувствуют себя из-за этого как-то неудобно. Однако это быстро проходит, тем более что в наставлениях и уставах привилегии соответствующим образом оговариваются и обосновываются, причем достаточно убедительно, чтобы избавить вас от угрызений совести, конечно, если вы хотите от них избавиться. Лишь немногих офицеров одолевают угрызения совести и чувство вины.
Чувство вины, например, за свое происхождение.
В армии такая вещь возможна, хотя это едва уловимо. Здесь существует так много особенностей, что такое чувство можно назвать не более как тенденцией, и тем не менее оно существует.
Взять самого Хирна, например. Сын богатого отца, выпускник колледжа для привилегированных, легкая и хорошо оплачиваемая работа, никаких трудностей и лишений, которых он ожидал; все это оказалось для него возможным, и он сделал карьеру, как многие его друзья. Правда, о большинстве тех, кого он знал по колледжу, этого нельзя было сказать. Они попадали в категорию негодных к военной службе по состоянию здоровья, или в рядовые, или в старшины в воздушных силах, или на совершенно секретную работу в Вашингтоне, или даже на курсы подготовки командного состава, но все, кого он знал по начальной школе, были теперь мичманами или лейтенантами. Люди из богатых семей привыкли повелевать… Но нет, это не то слово, оно не совсем правильно отражает суть дела. Это уже не привычка повелевать, а глубокая уверенность в себе, такая уверенность, какую испытывает он, или Конн, или Хобарт, или его отец, или даже генерал Каммингс.
Генерал… К Хирну возвратилось чувство неприязни. Если бы не генерал, он, Хирн, делал бы сейчас то, что должен был делать. Привилегированное положение офицера может быть как-то оправдано лишь тогда, когда офицер участвует в боях. А пока он, Хирн, остается здесь, в штабе, он не испытывает никакого удовлетворения и будет с пренебрежением относиться к другим офицерам-штабистам, даже с еще большим, чем в обычное время. В этом штабе не было ничего и вместе с тем все, что дает какое-то странное удовлетворение, позволяющее отвлечься от рутинных неприятностей. Работа с генералом предоставляла свои уникальные возможности компенсировать эти неприятности.
Помимо неприязни Хирн испытывал и другое чувство к генералу — чувство благоговения. Хирн не встречал до этого такого человека, как генерал Каммингс, и склонен был считать его сильным и проницательным. И не только из-за не вызывавшего сомнений блестящего ума — Хирн знал людей, одаренных не менее блестящим интеллектом. Дело было, конечно, и не в широте его познаний — целые области были неведомы генералу. Генерал обладал удивительной способностью воплощать свои идеи в быстрые и эффективные действия, причем это его качество могло оставаться тайной в течение целых месяцев даже для того, кто работал рядом с ним.
Генерал Каммингс был противоречивой натурой. Насколько понял Хирн, к личным удобствам он относился с полным безразличием и тем не менее пользовался в жизни всеми привилегиями, положенными офицеру в генеральском звании. В день вторжения сразу же после высадки на берег генерал ухватился за телефонную трубку и не выпускал ее из рук почти весь день. Он командовал участвовавшими в бою тактическими подразделениями, держа в руках небольшой листок бумаги, и в течение пяти, шести, восьми часов руководил начальной фазой операции, фактически даже ни разу не посмотрев на карту, без промедления принимая решения на основе той информации, которую ему сообщали строевые офицеры. Это было замечательное зрелище, фантастическая способность сосредоточиваться.
В конце второй половины дня высадки к генералу подошел Хобарт и спросил: «Сэр, где бы вы хотели разбить штабной бивак?»
В ответ Каммингс сердито проворчал: «Где хотите, майор, где хотите». Такой тон генерала поразительно противоречил его обычно безукоризненным манерам в разговоре с офицерами. Налет учтивости и внешние формальности в данном случае были начисто отброшены, и человек предстал таким, каким он был на самом деле. Это вызвало своеобразное восхищение Хирна; он не удивился бы, если бы узнал, что генерал спит на ложе из острых шипов.
Однако через два дня, когда первые неотложные задачи операции были решены, генерал дважды приказывал переместить свою палатку и вежливо отчитал Хобарта за то, что тот не выбрал для нее более удобного и ровного места. Противоречиям в нем не было конца. Он пользовался неоспоримым авторитетом во всей южной части Тихого океана. Еще до того как прибыть в дивизию, Хирн слышал многочисленные хвалебные отзывы о генерале и его стиле руководства — редкое явление для тыловых районов, где чаще всего довольствуются неправдоподобными историями и всякого рода сплетнями. Но сам генерал никогда не верил этому. Раз или два, когда разговор попадал в весьма дружеское русло, Каммингс делился с Хирном по секрету: «У меня есть враги, Роберт, сильные враги». В его голосе слышались хорошо различимые нотки жалости к себе, что явно противоречило его способности трезво, объективно оценивать людей и события. О нем говорили как о самом симпатичном и умном среди командующих дивизиями, его обаяние было широко известно, но Хирн очень скоро заметил, что он был деспотом, правда, деспотом с бархатным голосом, но тем не менее, несомненно, деспотом.
Каммингс был также ужасным снобом. Хирн, сознавая, что и сам такой же, относился к этому с пониманием, хотя свой снобизм считал совсем иным. Хирн всегда группировал людей, даже если приходилось делить их на категории с пятьюстами различными оттенками. У генерала Каммингса снобизм проявлялся довольно просто. Он знал все слабости и пороки каждого офицера своего штаба, и тем не менее полковник всегда стоял для него выше майора, независимо от способностей того и другого. Его дружеское отношение к Хирну становилось поэтому еще более необъяснимым. Генерал выбрал Хирна себе в адъютанты после получасовой беседы с ним, когда тот прибыл в дивизию, а затем постепенно стал доверять ему все больше и больше. Собственно, это было вполне понятно. Как и все чрезмерно тщеславные люди, Каммингс нуждался в том, чтобы иметь рядом равного себе интеллектуала-собеседника, чтобы излагать ему свои невоенные теории. Хирн же был единственным человеком в штабе, достаточно интеллектуальным для того, чтобы понимать генерала. Но сегодня, всего каких-нибудь полчаса назад, генерал вызволил Хирна из ситуации, чреватой опасным взрывом.
В течение двух недель, прошедших с момента высадки, Хирн бывал в палатке генерала почти каждый вечер, и между ними происходили длительные беседы; молва об этом, конечно, быстро разошлась по всем уголкам сравнительно небольшого бивака. Генерал должен был бы помнить об этом, должен был бы знать, какое чувство обиды это вызовет, как отрицательно отразится на моральном состоянии других офицеров. Вопреки своим же интересам Каммингс продолжал держаться за Хирна и, больше того, делал все, чтобы предстать перед ним во всем своем обаянии.
Хирн знал: если бы не генерал Каммингс, он попросил бы перевода на другую должность задолго до того, как дивизия высадилась на Анопопей. О его должности существовало представление как о должности слуги; между ним и генералом в какой-то мере существовало такое же неприятное различие, какое было столь очевидным при сравнении положения рядовых солдат и офицеров. И что самое главное, все штабные офицеры внушали ему отвращение, а скрыть это чувство никак не удавалось. Хирна удерживало только то, что генерал был для него своеобразной загадкой. После двадцати восьми лет жизни единственным интересовавшим Хирна занятием было раскрывать те или иные причуды мужчин или женщин, на которых он останавливал свое внимание. Однажды Хирн заявил: «Как только я нахожу низменные побудительные мотивы в них, они перестают меня интересовать. После этого единственная забота — это как сказать им „до свидания“». В ответ на это Хирну сказали: «Вы настолько нравственны, Хирн, что напоминаете скорее моллюска, чем человека».
Возможно, это и в самом деле так.
Найти низменный побудительный мотив в поведении генерала Каммингса, во всяком случае, было нелегко. Ему, несомненно, были свойственны страсти и страстишки, неприемлемые для морального кодекса, проповедуемого в роскошных американских еженедельниках, но это не снижало положительных качеств генерала. Налицо был талант и в дополнение к таланту глубокая страстность, которую Хирн не встречал когда-либо раньше; к тому же Хирн явно утрачивал непредвзятость своих суждений. Генерал Каммингс оказывал на него гораздо большее воздействие, чем он на генерала, и это возмущало Хирна до глубины души. Утратить свою неприкосновенную свободу означало погрязнуть во всяких мелких делишках и заботах, как и все кругом.
Тем не менее Хирн наблюдал за развитием своих отношений с генералом с каким-то отвлеченным и противоречивым интересом.
Хирн увидел генерала в его палатке приблизительно через час после обеда. Он находился там один и изучал отчеты о действиях авиации. Хирн сразу же все понял. Поскольку в течение первых двух-трех дней японцы не проводили над островом Анопопей никаких воздушных атак, вышестоящее командование решило отозвать приданную генералу эскадрилью истребителей, которая базировалась на другом острове на расстоянии нескольких сот миль отсюда.
До сих пор Каммингс не придавал особого значения истребительной эскадрилье, но надеялся, что, как только захваченный его войсками аэродром будет расширен, он использует ее для поддержки действий сухопутных частей против линии Тойяку. Перевод эскадрильи на другую операцию весьма рассердил генерала, и как раз тогда он повторил свое замечание, что у него есть враги.
В настоящий момент он изучал отчеты о действиях авиации на всем театре военных действий, чтобы определить, где самолеты используются без особой надобности. Будь на его месте кто-нибудь другой, такой подход к делу был бы абсурдным, но для Каммингса он был нормальным. Он тщательно изучит все факты отчета, проанализирует все слабые стороны и недостатки действий, а потом, когда настанет время и когда захваченный им аэродром будет расширен, у него окажется наготове целая серия сильных аргументов, подкрепленных выдержками из просматриваемых сейчас отчетов.
Не поворачиваясь к Хирну, генерал бросил через плечо:
— Вы сегодня совершили непростительную глупость.
— Да, пожалуй, — согласился Хирн, садясь на стул.
Генерал отодвинулся вместе со стулом от стола и глубокомысленно посмотрел на Хирна.
— Вы рассчитывали на то, что я помогу вам выпутаться из этого скандала, — сказал он, улыбаясь.
Голос генерала был неестественным, слегка натянутым. С разными людьми он говорил по-разному: с рядовыми — несколько грубовато, наставническим тоном, не особенно выбирая слова; с офицерами — довольно величественно, с чувством собственного достоинства, четко формулируя фразы. Хирн был единственным, с кем он позволял себе неофициальный тон, а когда это было не так, когда он держался с ним как старший с младшим, это означало, что он очень недоволен. Хирн знал когда-то человека, который, если лгал, всегда заикался; проницательный человек легко мог заметить это.
Генерал был очень недоволен тем, что ему пришлось вмешаться и что теперь в штабе несколько дней будут говорить об этом.
— Да, я согласен, что совершил глупость; я понял это потом, — повторил Хирн.
— Не объясните ли мне, Роберт, почему вы вели себя как глупый мальчишка?
Вот и теперь это характерное для него кокетство, чуть ли не женское. Когда Хирн увидел генерала впервые, он произвел на него впечатление человека, который редко говорит то, что думает, и случая, который заставил бы Хирна изменить это впечатление, пока не было. Хирн знал людей, которые были похожи в этом отношении на генерала: то же кокетство, та же способность быть крайне безжалостным, но в генерале этого было значительно больше, чем в других, и в более запутанном виде; его собственные личные качества не были выражены открыто, и воспринять их сразу было невозможно. На первый взгляд Каммингс ничем не отличался от других генералов. Он был немного выше среднего роста, упитанный, с довольно приятным загорелым лицом и седеющими волосами, и все же не такой, как другие генералы. Когда он улыбался, то становился похожим на румяного, самодовольного, преуспевающего сенатора или бизнесмена с этаким покладистым характером. Но такое представление о нем удерживалось недолго. В выражении его лица явно чего-то недоставало, так же, как чего-то недостает у артистов, играющих американских конгрессменов. Каммингс походил на конгрессмена, и в то же время для такого сходства чего-то не хватало. У Хирна всегда появлялось ощущение, что улыбающееся лицо генерала — это застывшая маска.
Генерала подводили его глаза — большие, серые, недобрые, как расплавленное стекло. На Моутэми перед посадкой войск на суда происходил осмотр. При обходе выстроившихся частей Хирн шел позади генерала. Солдаты буквально дрожали перед Каммингсом, запинались при ответах на его вопросы, говорили охрипшими, испуганными голосами. В основном это объяснялось, конечно, тем, что они говорили с большим начальником, человеком в высоком звании, но все попытки Каммингса быть добродушным, добиться от солдат непринужденности так ни к чему и не привели. Его глаза с бледно-серой радужной оболочкой казались какими-то безжизненными белыми пятнами на загорелом лице. Хирн вспомнил газетную статью, описывавшую Каммингса как человека с чертами умного породистого бульдога. Автор статьи добавлял несколько напыщенно: «В нем действенно сочетаются сила, цепкость, выносливость этого смелого животного с интеллектом, очарованием и уравновешенностью профессора колледжа или государственного деятеля». Для газетной статьи такая характеристика Каммингса была обычной, ничем не отличающейся от характеристик многих других людей, но в ней удачно подчеркивались как раз те черты, которые видел в генерале Хирн. Для автора статьи Каммингс был и генералом, и профессором, и государственным деятелем, и бог его знает кем еще. Каждое из этих определений представляло собой не что иное, как сложную, вводящую в заблуждение смесь подлинного и притворного, напускаемого на себя в зависимости от тех или иных обстоятельств.
Хирн откинулся на спинку стула.
— Хорошо, пусть я поступил как глупый мальчишка. Ну и что из этого? В том, чтобы сказать кому-нибудь вроде Конна, что ему пора замолчать, есть свое удовольствие.
— Вы абсолютно ничего этим не добились. Наверное, вы считали для себя унижением вашего достоинства слушать, что он говорил.
— Да, считал.
— Вы еще слишком молоды так рассуждать. Ваши личные права целиком зависят от того, как смотрю на них я. Прекратите такие выходки и подумайте об этом. Без меня вы всего-навсего второй лейтенант, то есть человек, насколько я понимаю, обязанный всем и во всём подчиняться. Это вовсе не вы сказали Конну замолчать, — продолжал он, подчеркивая каждое слово в этой фразе, — замолчать предложил ему фактически я, но без всякого на то желания. А теперь — не будете ли вы любезны встать, поскольку разговариваете со мной. Вам тоже не мешает соблюдать элементарные дисциплинарные нормы. Я вовсе не хочу, чтобы проходящие мимо видели вас сидящим, как будто вы второй командир дивизии.
Испытывая чувство мальчишеской обиды, Хирн встал.
— Есть, встать! — сказал он саркастическим тоном.
На лице генерала появилась насмешливая улыбка.
— Я выслушал грязной болтовни Конна гораздо больше, чем вы. Такая болтовня надоедает, Роберт, потому что она совершенно бессмысленна. Я несколько разочарован тем, что вы реагировали на нее так примитивно. — Слегка дребезжащий голос генерала все больше и больше выводил Хирна из терпения. — Я знаю людей, которые пользуются грязными сплетнями с поразительным искусством. Государственные деятели и политики манипулируют ими с определенной целью. Вы можете дать волю своему справедливому негодованию и возмущению, но толку от этого не будет никакого. Надо уметь владеть собой, чтобы добиваться определенных целей. Нравится вам это или не нравится, но к совершенству можно прийти только таким путем.
Возможно… Хирн начинал понимать и верить в это, но тем не менее тихо сказал:
— Моя цель не столь отдаленна, как ваша, генерал. Я просто не хочу, чтобы мной пренебрегали.
Каммингс бросил на него удивленный взгляд.
— Но вы же знаете, что тут возможен и другой подход. Я не могу сказать, что во всем не согласен с Конном. В том, что он говорит, есть зерно истины. Например, он говорит: «Евреи слишком шумливы». — Каммингс пожал плечами. — Конечно, они не все шумливы, но среди них, несомненно, слишком много невоспитанных грубиянов, согласитесь с этим.
— Если и есть, то вы должны понять, почему это так, — тихо возразил Хирн. — Им приходится постоянно сталкиваться с целым рядом проблем.
— Типичная либеральная трескотня. И ведь это же факт, что вы тоже не любите евреев.
Хирн почувствовал неловкость. Действительно… какие-то следы неприязни к евреям он в себе находил.
— Я не сказал бы этого.
Каммингс снова насмешливо улыбнулся.
— Или возьмите взгляды Конна на негров. Он, возможно, слегка гиперболизирует, но находится ближе к истине, чем вы полагаете. Если кто-то может переспать с негритянкой…
— Южанин не откажется, — перебил его Хирн.
— Или радикал… Для них это своеобразный защитный механизм, подпорка их морали. — Каммингс широко улыбнулся. — Вы, например, наверняка пробовали?
— Пробовал.
Каммингс вдруг уставился на свои ногти. Может быть, он почувствовал отвращение? Неожиданно он разразился саркастическим смехом.
— Знаете, Роберт, — заявил он, — вы просто либерал.
— Чепуха! — возразил Хирн.
Он сказал это движимый обидой, негодованием и излишне увлекшись спором, как будто хотел увидеть, далеко ли он может сдвинуть тяжелый камень, который придавил ему ногу. Это, несомненно, был наиболее фамильярный тон в разговоре с генералом за все время их общения друг с другом. Более того, это была самая вызывающая фамильярность. Богохульство и грубость всегда возмущали Каммингса больше, чем что-либо другое.
Генерал закрыл глаза, как бы взвешивая причиненную ему обиду. Открыв их через несколько секунд, он скомандовал низким мягким голосом:
— Смирно!
Окинув Хирна строгим осуждающим взглядом, он продолжал:
— Отдайте-ка мне честь. — А когда Хирн взял под козырек, добавил, чуть заметно улыбаясь: — Довольно грубое обращение, не правда ли, Роберт? Вольно!
Вот сволочь! Несмотря на злость, Хирн помимо воли все же восхищался генералом. Каммингс обращался с ним как с равным… почти всегда. Но потом находил подходящий момент и, словно шлепнув Хирна мокрым полотенцем, одергивал его и восстанавливал такие отношения, какие должны быть между генералом и лейтенантом. А его голос был словно предательская мазь, которая жжет, вместо того чтобы успокоить боль.
— Что, может быть, я слишком несправедлив к вам, Роберт? — спросил он.
— Нет, сэр.
— Вы насмотрелись кинокартин, Роберт. Если у вас в руках пистолет и вы стреляете в беззащитного человека, то вы ничтожество, просто-напросто трус. Но это же нелепейшее положение, понимаете? Тот факт, что у вас есть пистолет, а у другого его нет, это ведь не случайность. Это результат всего того, чего вы достигли. И это значит, что если вы… если вы достаточно сознаете опасность, то на этот случай у вас есть пистолет.
— Я уже слышал об этом раньше, — заявил Хирн, отставив ногу в сторону.
— Что, мне снова нужно скомандовать вам «смирно»? — спросил генерал, усмехнувшись. — Вы упрямы, Роберт, и это разочаровывает меня. Я возлагал на вас кое-какие надежды.
— Я просто плохо воспитан.
— Да, пожалуй. А вообще, гм… вообще вы в достаточной мере реакционер, так же, впрочем, как и я. Это ваш самый большой недостаток. Вы боитесь этого слова. Вы отказались от всего, что унаследовали, потом вы отбросили все, что узнали и выучили позднее, и тем не менее все это не надломило вас. Этим, собственно, вы и произвели на меня большое впечатление — светский молодой человек, который не надломился, который сохраняет здоровую психику. Вы понимаете, что это своего рода достижение?
— А что вы знаете о светских молодых людях… сэр? — спросил Хирн.
Генерал закурил сигарету.
— Я знаю о них всё. Правда, такое утверждение звучит настолько неправдоподобно, что люди отказываются верить вам, но на этот раз оно соответствует действительности. — На лице Каммингса появилась добродушная улыбка. — Плохо только, что у вас сохранилось одно убеждение: когда-то вам вбили в голову, что «либерал» означает только хорошее, а «реакционер» — только плохое, и вы никак не можете отказаться от этой мысли. Вся ваша шкала ценностей заключена между этими словами, всего двумя словами. И больше вы ничего не признаете.
— Может быть, вы разрешите мне сесть? — спросил Хирн, переминаясь с ноги на ногу.
— Да, пожалуйста. — Каммингс посмотрел на него и спросил абсолютно безразличным тоном: — Вы не обижаетесь, Роберт?
— Нет, больше не обижаюсь.
С запоздалой проницательностью Хирн неожиданно понял, что генералу это тоже кое-чего стоило — приказать ему встать. А вот чего именно — трудно было сказать. Во время всего этого разговора Хирн, по существу, оборонялся, взвешивал каждое слово, а вовсе не свободно выражал свои мысли. Но неожиданно он понял, что и генерал был точно в таком же положении.
— У вас, как реакционера, большое будущее, — сказал Каммингс. — А вот моя беда в том, что на моей стороне нет ни одного порядочного мыслителя. Я — феномен и поэтому чувствую себя одиноким.
«Между нами всегда существует какая-то неопределенная напряженность, — подумал Хирн. — Его и мои слова и мысли всплывают на поверхность, как бы преодолевая плотный противодействующий масляный покров».
— Вы глупец, если не понимаете, что предстоящее столетие — это столетие реакционеров, которые будут царствовать, может быть, целое тысячелетие. Это, пожалуй, единственное из сказанного Гитлером, что нельзя назвать результатом стопроцентной истерии.
Через слегка приоткрытый вход в палатку виднелся почти весь штабной бивак: палатки, частично расположенные правильными рядами, а частично в хаотическом беспорядке; поблескивающая в лучах послеобеденного солнца расчищенная от растительности земля; сейчас лагерь казался почти безлюдным, потому что большую часть солдат отправили на работы.
Напряженность между ними создал генерал, и сам он ощущал ее так же, как Хирн. Он держался за Хирна. Но почему?.. На этот вопрос Хирн ответить не мог. Он не знал — почему. В то же время и сам Хирн не мог противиться необъяснимому магнетизму в генерале, магнетизму, который исходил от всего, что сопутствовало воле и власти этого человека. Хирну приходилось встречать людей, которые были не менее умны, чем генерал; он даже знал одного-двух, которые были более мудрыми и проницательными. Но вся разница в том, что эти люди не были активными деятелями, или результаты их действий не были очевидными, или действовали они в слишком сложных условиях — условиях поглощающего вакуума американской жизни. Генерала можно было бы вообще не считать умным, если бы не тот факт, что здесь, на острове, он управлял буквально всем и всеми. Поэтому все, что он говорил, звучало весьма убедительно и обоснованно. Пока Хирн оставался с ним, он мог наблюдать весь процесс от зарождения мысли до осязаемых и непосредственных результатов на следующий день или в следующем месяце. Возможность наблюдать такой процесс — редкость, в прошлом у Хирна ничего такого не было. Это его интриговало и увлекало.
— Заметьте, Роберт, мы живем в средние века новой эры, находимся на пороге возрождения безраздельной власти. Сейчас я выполняю сравнительно изолированную функцию: я, по существу, не более чем главный монах, так сказать, настоятель в своем маленьком монастыре.
Каммингс долго говорил в том же духе.
«Ну и чудовище этот Каммингс», — подумал о нем Хирн.
Палатка-кухня расположена на низком обрыве, с которого хорошо видны песчаный берег и море. Перед входом в палатку широкая и низкая скамейка, на которой расставлены четыре или пять кастрюль и противней с едой. К скамейке тянется весьма нестройная очередь солдат. Подходя, каждый из них протягивает раскрытый котелок и алюминиевую тарелку. Подходит очередь Реда, Галлахера, Брауна и Уилсона. Приблизившись к скамейке, они демонстративно нюхают главное блюдо, вываленное в большой квадратный противень. На сегодня — консервированное мясо со слегка подогретыми тушеными овощами. Второй повар, вечно хмурый краснолицый парень с большой лысиной, кладет в каждую тарелку приличную порцию мяса и овощей.
Ред. Что это за дерьмо?
Повар. Собрали из-под хвоста козы. А ты думал — что тебе дадут?
Ред. О'кей, я просто подумал, здесь что-нибудь такое, что нельзя есть.
(Общий хохот.)
Повар. Давайте, давайте, двигайтесь повеселее, пока я вам кишки не выпустил.
Ред (показывая на место ниже пояса). На-ка вот, выкуси.
Галлахер. Опять это проклятое варево.
Повар (кричит в сторону других поваров и дежурных по кухне). Эй, ребята, рядовой Галлахер недоволен!
Дежурный по кухне. Пошли его в офицерскую столовую!
Галлахер. Тогда хоть добавь по крайней мере!
Повар. Порции определены на научной основе. Давай-давай, проходи!
Галлахер. Скупердяй ты, вот что я тебе скажу.
Повар. Ладно, ладно, проваливай!
(Галлахер проходит.)
Браун. Слушай, ты самый лучший парень во всей дивизии.
Повар. Выпрашиваешь побольше мяса? Проваливай, не получишь. Мяса нет.
Браун. Ты самый никудышный парень во всей дивизии.
Повар (поворачиваясь к другим поварам). Смирно! Сержант Браун производит смотр.
Браун. Вольно, вольно, продолжайте работать.
(Браун отходит от скамейки.)
Уилсон. Надоело одно и то же! Неужели вы не способны приготовить эту тушенку по-другому?
Повар. Когда от нее идет пар — она варится, а как только пойдет дым — значит, готова. У нас такой рецепт.
Уилсон (хихикая). Специалисты!
Повар. Давай, давай, проходи, не задерживай других.
(Очередь продолжает медленно продвигаться.)
К концу первого месяца кампании войска первого эшелона продвинулись на юг до основания полуострова. Дальше в обе стороны простирался собственно остров, а приблизительно в пяти милях южнее параллельно побережью тянулся горный хребет Ватамаи.
Оборонительный рубеж генерала Тойяку находился слева от полуострова и представлял собой сравнительно прямую линию, проходившую от подножия гор до уреза воды на берегу. Как выразился генерал Каммингс перед сотрудниками своего штаба, он должен был теперь «свернуть с широкого проспекта полуострова влево — в узкую улицу с огромной заводской стеной справа, кюветом слева (море) и войсками Тойяку в центре».
Каммингс блестяще развернул наступающие войска влево. А сделать это было нелегко. Ему пришлось развернуть свою стабилизировавшуюся наконец линию фронта на девяносто градусов влево. Для этого надо было, чтобы роты на левом фланге, упиравшиеся в море, продвинулись вперед приблизительно на полмили, в то время как роты на правом фланге прошли бы за то же время шестимильный путь по джунглям, постоянно рискуя быть атакованными частями противника.
У генерала было два альтернативных плана. Более безопасный план состоял в том, чтобы направить правофланговый батальон вглубь острова, поставив ему задачу дойти до подножия горного хребта. Временная линия фронта в этом случае могла бы пройти по диагонали, и тогда правый фланг должен был бы, не отрываясь от подножия хребта, медленно продвигаться влево, до тех пор, пока не оказался бы перед оборонительным рубежом генерала Тойяку, но на это ушло бы несколько дней, возможно даже целая неделя, особенно если противник стал бы оказывать существенное противодействие. Второй вариант, куда более опасный, чем первый, состоял в том, чтобы направить правофланговые части к тому месту у подножия горного хребта, на которое опирался левый фланг оборонительного рубежа генерала Тойяку. Следуя этому плану, всю линию фронта представлялось возможным развернуть в течение одного дня. Однако этот второй вариант был связан с огромным риском. Тойяку, несомненно, держал бы в готовности части для прорыва фронта наступающих войск и захвата их в клещи. В течение всего дня разворачивания линии фронта влево правый фланг войск генерала Каммингса оставался бы незащищенным и, следовательно, весьма уязвимым. Тем не менее Каммингс пошел на риск и воспользовался второй возможностью. В день операции он снял один батальон солдат со строительства дороги и держал его в резерве. Командирам правофланговых рот он поставил задачу: продвигаться через джунгли, не заботясь о своих флангах и тылах; главным для них было совершить днем шестимильный марш через «ничейную» территорию и создать к исходу дня оборонительные позиции у подножия горного хребта на расстоянии мили от передовых постов генерала Тойяку.
Предположения генерала Каммингса оправдались. Тойяку выслал роту своих войск для охвата разворачивающегося фланга, но эта рота была встречена резервным батальоном и почти полностью окружена. В течение нескольких дней позади продвинувшихся частей дивизии Каммингса в джунглях происходили чрезвычайно ожесточенные и запутанные боевые столкновения с отдельными группами просочившейся в тыл роты Тойяку, однако вскоре, за исключением нескольких уцелевших и скрывавшихся солдат, все эти группы были уничтожены. В тылу, правда, все еще оставалось несколько японских снайперов, а на путях доставки снаряжения и имущества американцы попали в одну или две засады противника, но все это были мелкие стычки, и Каммингс не придавал им особого значения. После маневра с поворотом линии фронта на девяносто градусов Каммингс был слишком занят созданием новой линии. В течение первых двух дней солдаты передовых частей прокладывали через джунгли новые тропы, возводили ряды проволочного заграждения, расчищали в джунглях секторы обстрела и налаживали телефонную связь с флангами и тылом. Несколько предпринятых японцами тактических контратак успеха не имели, и Каммингс также не придавал им особого значения. Прошло четыре дня, а затем и пятый. Позиции частей генерала Каммингса с каждым днем укреплялись, дорога к линии фронта прокладывалась все быстрее и быстрее. Каммингс понимал, что на доведение дороги к самой линии фронта потребуется еще по меньшей мере две недели и войскам поэтому нужно пока лишь укреплять свои оборонительные позиции. Тойяку мог в любое время предпринять крупную контратаку, и к этому нельзя было не готовиться.
Тем временем Каммингс решил переместить вперед свой штабной бивак. С момента высадки оперативная группа дивизии продвинулась вперед почти на двадцать пять миль, и радиосвязь с передовыми частями становилась теперь ненадежной, а запасы телефонных проводов подходили к концу. Каммингс перенес штабной бивак на пятнадцать миль вглубь полуострова, разместив его в кокосовой роще недалеко от проложенной дороги. По сравнению с прежним биваком, раскинутым в роще на берегу, здесь было намного хуже. Подразделениям штабной роты полка пришлось потратить несколько дней на расчистку кустов между кокосовыми деревьями, на возведение проволочного заграждения, рытье новых отхожих мест, окопчиков и установку палаток. Но и после всего этого новый бивак не стал лучше первого. Здесь было намного жарче, через окружающие джунгли сюда просачивалось лишь слабое дуновение морского бриза. Зато за пределами овального периметра бивака, образуемого колючей проволокой, через джунгли бежал небольшой ручей, поэтому солдаты имели возможность помыться, не совершая для этого длинных переходов.
Несколько позже генерал Каммингс приказал роте обслуживания 460-го полка расположиться биваком с другой стороны дороги. Он знал, что, если только не произойдет катастрофического отступления, штабной бивак не придется перемещать до самого конца кампании на Анопопее. И поэтому медленно, насколько позволяла обстановка и время, Каммингс начал обосновываться здесь на более длительное время. Для офицеров построили полевой душ, установили палатки для столовой и для канцелярий штаба дивизии. Каждое утро производилась дальнейшая расчистка и выравнивание территории бивака, прокладывались дорожки из гравия, а в том месте, где дорога из бивака соединялась с основной дорожной магистралью полуострова, подразделение объединенного автопарка дивизии проложило даже дренажную трубу, использовав для нее пустые бочки из-под бензина.
Все эти сооружения и усовершенствования были для Каммингса сплошной цепью удовольствий. Сколько бы ему ни приходилось наблюдать за работами, он всегда испытывал при этом приятное чувство удовлетворения. По прошествии недели после осуществления маневра по разворачиванию линии фронта на девяносто градусов влево Каммингс чувствовал себя так, как будто он построил здесь небольшой поселок. С утра до вечера на территории бивака не прекращалась активная деятельность по созданию лучших условий для жизни и работы солдат и офицеров; по дорогам в разных направлениях сновали грузовики и различные специальные машины дивизионного автопарка. В роте обслуживания, расположившейся с другой стороны дороги, начали действовать ремонтные мастерские, и Каммингс с удовольствием прислушивался к рокоту моторов и режущему слух скрежету различных механизмов. Территорию штабного бивака расширили в несколько раз, и теперь огороженный колючей проволокой эллипс имел в длину почти двести ярдов, а ширина его составляла не менее ста ярдов. Здесь было установлено более ста двухместных и десяток пирамидальных палаток, несколько палаток, рассчитанных на целое отделение, двенадцать офицерских палаток, сооружены три уборные, две полевые кухни, в бивачном автопарке имелось более сорока грузовых машин и джипов, и все это обслуживалось почти тремя сотнями солдат и офицеров.
Разведывательный взвод представлял собой едва заметную часть всей этой организации. С пятью вновь назначенными солдатами в нем теперь было четырнадцать человек, разместившихся в семи двухместных палатках, установленных по периметру бивака на расстоянии десяти ярдов друг от друга. Ночью во взводе постоянно бодрствовали два человека, дежурившие у пулеметов, нацеленных через проволочное заграждение в джунгли. Днем границы бивака фактически не охранялись, и у палаток разведывательного взвода оставался только один человек, а остальные отправлялись на работы по прокладке дорожной магистрали. После высадки прошло уже пять недель, и, если не считать нескольких выходов на патрулирование в районе нового бивака, разведывательный взвод ни в каких боевых действиях не участвовал. Приближался сезон дождей, с каждым днем становилось все жарче и жарче, а работать на дороге все труднее и труднее. После недельного пребывания на новом биваке многие солдаты взвода, включая некоторых ветеранов операции на Моутэми, предпочитали бы пойти в бой, чем мучиться на дорожных работах.
После ужина Ред вымыл посуду и направился в палатку Уилсона и Галлахера. Сегодня с самого утра было очень жарко и душно, еще невыносимее, чем в предшествовавшие дни и вечера. Ред чувствовал себя отвратительно. Как и все предыдущие дни, разведывательный взвод работал на дороге.
Растянувшись на койках, Галлахер и Уилсон молча курили.
— Ну что скажешь, Ред? — спросил Уилсон, лениво растягивая каждое слово.
Ред вытер вспотевший лоб.
— Ох этот Вайман! И с таким бойскаутом, как Толио, жить в одной палатке хорошего было мало, но этот мальчишка Вайман… — Ред звонко шмыгнул носом. — На заморские театры скоро, наверное, будут посылать грудничков.
— Да… С тех пор как нам дали новичков, взвод уже не тот, — пожаловался Уилсон. Он вздохнул и вытер вспотевший подбородок рукавом своего комбинезона. — Кажется, собирается дождь, — добавил он лениво.
— Опять, черт возьми, будет все мокрое, — недовольно проворчал Галлахер.
Небо на востоке потемнело от полосы дождя, а северную и южную части заволакивали свинцовые грозовые тучи. Воздух был каким-то тяжелым, наполнившимся влагой. Даже кокосовые деревья и те, казалось, набухли, листья с них медленно опадали на свежевскопанную землю на территории бивака.
— Эту построенную нами бревенчатую дорогу наверняка смоет, — сказал Галлахер.
Ред окинул взглядом территорию бивака и нахмурился. Полотна на палатках обвисли и казались темными и мрачными, хотя все еще освещались тусклыми красноватыми лучами заходящего солнца.
— Ну и хер с ней, лишь бы нам задницы не намочило, — заметил Ред.
Он поразмыслил немного, стоит ли ему возвращаться в свою палатку, чтобы углубить дождевые стоки вокруг нее, так как их почти полностью затопило во время ливневого дождя вчера вечером, но, пожав плечами, отказался от этой идеи. Пора и Вайману научиться делать это. Он согнулся и нырнул в узкий проход в палатке к Галлахеру и Уилсону. Их палатка была установлена на хорошо расчищенной и ровной площадке глубиной около двух футов и приблизительно равной двуспальной кровати. Уилсон и Галлахер спали в ней, постелив на землю два своих одеяла. Верх палатки поддерживался бамбуковой распоркой, упиравшейся своими концами в две вертикальные стойки. На эту конструкцию были натянуты две соединенные вместе плащ-накидки, края которых прикреплялись к вбитым в землю колышкам. Не ударяясь головой о распорку, в палатке можно было стоять только на коленях, во весь же рост в ней не смог бы стоять даже восьмилетний ребенок. Снаружи палатка возвышалась над землей не более чем на два фута. Такими же были почти все двухместные солдатские палатки в биваке.
Ред улегся между Галлахером и Уилсоном и уставился на видневшийся через верх палатки темный треугольник неба и джунглей. Уилсон и Галлахер очистили площадку для палатки по своему небольшому росту, длинные ноги Реда не помещались в ней, и поэтому ступни его повисли над дождевой канавкой у входа в палатку. Когда шел сильный дождь, в этой канавке, которая была глубже всех других, скапливалась вода, а сейчас в ней все еще была жидкая грязь от вчерашнего дождя.
— В следующий раз, когда будете ставить палатку, расчищайте для нее такую площадку, чтобы на ней мог поместиться настоящий мужчина, — сказал Ред, громко смеясь.
— Если тебе не нравится наша палатка, проваливай отсюда к чертовой матери, — проворчал Галлахер.
— Это такое твое бостонское гостеприимство? — спросил Ред.
— Да, у нас места для всяких бродяг нет. — При тусклом освещении красно-фиолетовые прыщи и угри на лице Галлахера казались разбухшими, нарывающими.
— Единственное, что может быть хуже проклятых янки, так это бостонцы, — сказал, смеясь, Уилсон.
— А тебя в Бостон-то и не пустят, ты ведь всю жизнь ходил босиком! — ответил Галлахер, шмыгнув носом. Закурив сигарету, он повернулся на живот. — Если хочешь попасть на север, надо уметь читать и писать, — добавил он гордо.
Уилсона это немного задело.
— Слушай! — сказал он с обидой. — Я, может быть, не сумею хорошо прочитать что-нибудь, но зато я в любой вещи могу разобраться, если захочу, в любом механизме. — Ему вспомнился случай, когда Вилли Перкинс первым в городе приобрел стиральную машину и она отказала в работе. Уилсон тогда разобрал ее до последнего винтика, наладил и собрал. — Разберу и налажу. — Он снял свои запотевшие очки и вытер их кончиком носового платка. — Вот, я помню, у одного парня в нашем городе был английский велосипед. Американские, видите ли, для него были недостаточно хороши. И вот он потерял какой-то шариковый подшипник, а достать его было негде. И что ты думаешь? Я взял американский шариковый подшипник и подогнал его к этому велосипеду. — Он ткнул толстым пальцем в сторону Галлахера и добавил: — И ты знаешь, после того как я наладил его, колесо велосипеда стало крутиться лучше, чем раньше, ясно?
— Подумаешь, какое дело, — презрительно отозвался Галлахер, снова шмыгнув носом. — В Бостоне можно приобрести какой угодно подшипник.
— Человек только тогда чего-нибудь стоит, — не унимался Уилсон, — когда он может найти выход из любого затруднительного положения, когда может обойтись, если чего-то у него нет.
— Ха-ха-ха! — расхохотался Ред. — Хотел бы я посмотреть, как бы ты обошелся, например, без девочек.
Уилсон и Галлахер тоже рассмеялись.
— Это уж относится к тому, без чего человек никогда не обходится, — согласился Уилсон сквозь смех.
— В Бостоне, — сказал Галлахер, — если кто-нибудь из друзей найдет подходящую девочку, он всегда поделится.
Произнеся это, Галлахер сразу же покраснел. Он вспомнил свои исповеди священнику Хогану. Он всегда почему-то на исповеди забывал все плохое, что делал или говорил. Всякий раз, направляясь к отцу Хогану, Галлахер пытался припомнить свои грехи, но из этого ничего не получалось, он никогда не мог вспомнить за собой ничего плохого. Придя к священнику, он говорил только: «Грешен, отец мой, в богохульстве».
«И Мэри меня так мало знает», — подумал Галлахер. Она не знала даже, как он ругается нецензурными словами. Но это ведь просто дурная привычка, которую он усвоил в армии. Правда, он ругался и раньше, когда входил в шайку, но это не в счет. Тогда он был совсем еще мальчишкой. А в присутствии женщин он никогда не ругался.
Галлахер начал вспоминать о шайке. Какие это были хорошие ребята! Было время, когда они распространяли памфлеты и агитировали таким образом за то, чтобы в Роксбери был выбран Маккарти. Позднее Маккарти даже упомянул в своей речи, что победил на выборах благодаря преданности своих помощников. А еще было время, когда они совершили рейд в Дорчестер и кое-чему научили этих евреев. Они подошли к одному мальчишке лет одиннадцати, когда тот возвращался из школы, окружили его, а Уайти Лайдон спросил: «Ты кто такой, черт возьми?» Мальчишка задрожал от испуга и ответил: «Я не знаю». «Пархатый, вот ты кто», — сказал ему Уайти. Он схватил мальчишку за ворот рубашки и еще раз спросил: «Ну, теперь кто ты?» «Пархатый», — ответил мальчишка, едва сдерживая слезы. «Хорошо, — сказал Лайдон, — теперь повтори по слогам, кто ты?» «Я… я пар-ха-тый», — заикаясь, молвил тот.
Ну и смеху тогда было. Онемевший от страха парень так испугался, что, должно быть, наложил в штаны. Ох уж эти евреи…
Галлахер вспомнил, как Лайдон выбился в полицейские. Вот парню подвалила удача! Если бы Галлахеру немного повезло, он бы тоже мог получить такое место. За всю работу, которую он выполнял в свободное время для организации демократов, он не получил для себя абсолютно никакой выгоды. Почему? Он мечтал делать большие дела. Он мог бы даже поступить на работу в почтовое отделение, если бы не этот олдермен Шапиро и его сопливый племянник Эйби… или, кажется, Джеки. Галлахера охватило чувство обиды. Всегда ему в жизни что-нибудь да мешало. Почувствовав нараставшее негодование, он вспомнил о новичках-евреях во взводе.
— А ведь к нам во взвод прислали двух задрипанных еврейчиков.
— Да, — отозвался Ред. Он знал, что Галлахер сейчас начнет одну из своих скучных и длинных тирад. Чтобы хоть как-то предупредить это, он добавил: — Но они, по-моему, ничем не хуже нас.
— Они побыли у нас всего одну неделю, а уже загадили весь взвод, — сказал Галлахер, повернувшись к Реду.
— Не знаю, — проворчал Уилсон, — этот Рот, конечно, так себе, а другой, Гольдстейн… или Гольдберг, или как там его фамилия… он вроде парень ничего. Я сегодня работал с ним вместе, и мы разговорились, как лучше всего укладывать бревенчатую дорогу.
— Оба они у меня не вызывают доверия, — сказал Галлахер сердито.
Ред зевнул и подобрал ноги.
— Начинается дождь, — сказал он.
На палатку начали с шумом падать крупные дождевые капли. Небо сразу стало необычайно мрачным, как будто его кто-то закрыл освещаемым с другой стороны свинцово-зеленым стеклом. — Ох и сильный ливень будет, — продолжал Ред, устраиваясь поудобнее. — А у вас хорошо закреплена палатка? — поинтересовался он.
— Я думаю — да, — отозвался Уилсон.
Мимо палатки пробежал какой-то солдат. Шлепающий звук его ботинок привел Реда в дурное настроение: по этому звуку сразу можно было догадаться, что человек спешит укрыться от надвигающейся грозы. Ред глубоко вздохнул.
— Вся моя жизнь складывается так, что приходится вечно ходить с мокрой задницей, — недовольно пробормотал он.
— А вы знаете, — оживленно заметил Уилсон, — Стэнли уже задирает нос, хотя его только подали на капрала. Я слышал, как он рассказывал одному новичку о высадке на Моутэми: «Ну и жаркий был бой!» — Уилсон весело захихикал. — Я был счастлив услышать, что Стэнли так думает, потому что сам я как-то не решил, жаркий это был бой или нет.
Галлахер звучно сплюнул.
— Плевал я на этого Стэнли, — сказал он.
— Я тоже, — заметил Ред.
Галлахер и Уилсон все еще считали, что Ред побоялся драться со Стэнли. «Ну и черт с ними», — подумал Ред. Когда он услышал, что Стэнли собираются произвести в капралы, он пренебрежительно рассмеялся, но потом подумал, что все правильно, Стэнли только для этого и годится. «Подлипалы могут пробраться куда угодно», — подумал он.
Однако в действительности все это было не так уж просто. Ред почувствовал неожиданно, что ему очень хочется, чтобы выбор при назначении капрала пал на него. Он чуть было не рассмеялся вслух при этой мысли и тут же почувствовал горечь обиды из-за того, что все время открывал в себе что-то новое. «Это армия сделала меня таким, — подумал он. — Старая история: сначала они запугивают тебя, а потом дают нашивки». Он отказался бы, даже если его попросили бы. Зато какое это было бы удовольствие — отказаться.
Где-то рядом сверкнула молния, а через несколько секунд раскатисто загрохотал гром, казалось, прямо над головой.
— Ой, ребята, это где-то близко, — заметил Уилсон.
Небо теперь стало угрожающе темным и мрачным. Ред снова лег на спину. Он все время отказывался от лычек, а теперь… Он несколько раз постучал себя рукой по груди, медленно, — с печальным выражением лица. Всю свою жизнь он прожил налегке, все его пожитки укладывались в одном рюкзаке. «Чем больше у человека вещей, тем больше ему их надо, чтобы жить сносно». Ред всегда придерживался этой аксиомы, но сейчас эта мысль не приносила большого утешения. Силы его были на исходе. Слишком долго ему пришлось жить в одиночестве.
— Начинается дождь, — сказал Галлахер.
Все палатки бивака начало трясти от резких порывов ветра.
Сначала полоса дождя охватывала бивак медленно, можно было различить удары отдельных крупных капель по прорезиненному полотну, потом дождь усилился, и удары капель слились в непрерывный звуковой поток, как будто шел уже не дождь, а сильнейший град. Полотна палаток прогибались, словно наполняемые ветром паруса. Где-то недалеко несколько раз подряд прогремели раскаты грома, а потом свинцовая грозовая туча над биваком неожиданно прорвалась, и хлынул ливень.
Гроза обещала быть особенно сильной.
Приподнявшись, Уилсон ухватился руками за распорку палатки, чтобы испытать ее прочность.
— Вот черт! — выругался он. — Такой ветер может снести не только палатку, но и голову.
Высокую траву и мелкий кустарник за пределами огражденной территории прибило дождем и ветром так, как будто по ним только что прошло большое стадо диких зверей. Раздвинув входную щель, Уилсон высунул голову из палатки. Рассмотреть что-нибудь через пелену проливного дождя было невозможно, ветер дул с необыкновенной силой. За какую-нибудь секунду голова намокла так, как будто Уилсон только что вынырнул из воды. Через все швы и щели палатки стекала вода, она хлестала, подобно волне прибоя, через вход, и избавиться от нее не было никакой возможности. Дождевые стоки вокруг палатки быстро наполнились водой, и ручейки из них побежали к расстеленным одеялам. Галлахеру пришлось поспешно свернуть их в узел, и все трое присели на корточки под колыхавшиеся края плащ-палатки, пытаясь удержать их на месте и не намочить при этом ноги в скапливавшейся в углублении воде. Однако сохранить ноги сухими никому не удалось. За пределами палатки вода образовывала быстро расширявшиеся лужи, от которых во все стороны, словно щупальца огромного спрута, растекались охватывавшие землю ручьи.
— Проклятая жизнь! — проворчал Уилсон.
Гольдстейн и Риджес промокли насквозь. Когда начал дуть порывистый ветер и пошел дождь, они выскочили из палатки, чтобы укрепить колышки. Гольдстейн запихал одеяла в резиновый мешок своего рюкзака и, опустившись на колени, залез обратно в палатку, пытаясь не дать ветру свалить ее.
— Просто вырывает из рук! — крикнул он.
Риджес лишь кивнул головой. На его унылом лице задержалось множество капелек дождя, а прямые песочного цвета волосы прилипли к голове.
— Тут ничего уже не сделаешь, придется только ждать! — крикнул он Гольдстейну.
Его слова отнесло ветром, и Гольдстейн услышал только одно из них — «ждать». Он старался удержать палатку весом своего тела, схватившись руками за верхнюю распорку, но порывы ветра были настолько сильны, что распорка просто вырывалась из рук. Гольдстейн так промок, что его зеленый комбинезон казался черным. «На дне океана, наверное, вот так же», — подумал он. То, что сейчас происходило здесь, на земле, очень походило на подземные бури, о которых Гольдстейн читал когда-то. Несмотря на благоговейный страх перед стихией и необходимость удерживать палатку, Гольдстейн наблюдал за ураганом с захватывающим интересом. «Возможно, на земле происходило нечто подобное, когда она начала остывать», — подумал он и почувствовал сильное возбуждение, как будто являлся очевидцем сотворения мира. Конечно, думать о палатке в такой момент было глупо, но что поделаешь. Он был уверен, что палатка выдержит и устоит на месте; колышки были забиты на целых три фута, а почва глинистая и должна держать их крепко. Если бы он только знал, что предстоит такая буря, то построил бы такое укрытие, которое выдержало бы любое испытание, а он лежал бы себе под ним совершенно сухим и ни о чем не беспокоился бы. Гольдстейн сердился на Риджеса. Тот должен был бы сказать ему, какие здесь бывают бури, ведь он уже повидал много и мог бы приготовиться. Гольдстейн уже прикидывал, как он установит палатку в следующий раз. Его ботинки насквозь промокли, и он начал усиленно шевелить пальцами, чтобы согреть замерзшие ноги. «Простое действие, — подумал он. — Наверное, человек, который изобрел соковыжималку, испытал нечто подобное».
Риджес наблюдал за бурей со страхом и покорностью. «Разверзлись хляби небесные», — думал он. Под порывами ветра джунгли пришли в беспокойное движение, а свинцово-зеленое небо расцветило их ярчайшими, сверкающими оттенками зеленого, так что Риджесу виделись райские кущи. Ему казалось, что все вокруг ожило и пришло в движение: и джунгли и окрасившаяся в грязно-золотистый цвет земля. Он со страхом продолжал смотреть на фантастически зеленые джунгли и оранжево-коричневую землю, лихорадочно пульсировавшую, как будто дождь наносил ей огромные рваные раны. Стихия пугала Риджеса.
«Господь бог дает, он же и берет назад», — мрачно подумал он. Бури и штормы занимали особое место в его жизни; сначала он боялся их, потом научился мириться с их неизбежностью и принимать как должное. Ему вспомнилось красное морщинистое лицо отца с печальными и спокойными голубыми глазами. «Знаешь, сынок, — говорил он бывало, — человек работает, трудится всю жизнь, поливает землю своим потом, чтобы она кормила его. И вот работа вся сделана, но, если господу богу угодно, он может ниспослать бурю, и все труды пропадут даром». Риджес усвоил это лучше, чем что-либо. Всю свою жизнь он и его отец трудились на бесплодной земле, боролись с разными вредными насекомыми и паразитами, обрабатывали свое поле при помощи единственного состарившегося мула, и очень часто все их труды пропадали в результате какой-нибудь одной черной ночи.
Риджес помог Гольдстейну закрепить колышки попрочнее просто потому, что соседу надо помогать, когда тот нуждается в этом. Риджес считал, что человек, с которым ты спишь в одной палатке, даже если он посторонний для тебя человек, все же является твоим соседом и ему надо помочь. В душе же Риджес считал, что попытки закрепить палатку бесполезны. «Пути господни неисповедимы, — думал он, — и человек не должен испытывать бога». Если буря должна снести их палатку, значит, так тому и быть, и любые усилия удержать ее будут напрасными. Поскольку Риджес не знал, что в эту минуту дождь в Миссисипи не идет, он молился богу, чтобы дождь не испортил только что засеянные отцом поля и не лишил его урожая. «Ради всего святого, не заливай полей моего отца», — бормотал он себе под нос. Но даже произнося эти слова, Риджес ни на что не надеялся; он молился, чтобы доказать свое уважение к богу.
Порывистый ветер, словно многоножевая коса, налетал на бивак и срезал с кокосовых деревьев большие ветви и листья, обрушивая на них град ударов дождевых капель. Гольдстейн и Риджес видели, как ветер подбросил вверх чью-то палатку, и она, хлопая своими полотнищами, как испуганная птица, пролетела мимо них.
— А интересно, что происходит сейчас там, на фронте? — громко крикнул Гольдстейн. Он неожиданно вспомнил, что на острове на расстоянии многих миль друг от друга в джунглях разбито множество других таких же биваков.
Риджес пожал плечами.
— Наверное, держатся, — громко ответил он на вопрос Гольдстейна.
Гольдстейна очень интересовало, как все выглядит там, дальше, в глубине острова. За неделю, с тех пор как его назначили в разведывательный взвод, он видел лишь небольшой участок дороги, которую они прокладывали на расстоянии одной-двух миль от бивака. Сейчас он попробовал представить себе атаку, предпринимаемую во время этого урагана, и содрогнулся от ужаса. Гольдстейн с еще большей силой сжал руками распорку палатки, стараясь во что бы то ни стало удержать ее. «Вполне возможно, — подумал он, — что японцы атакуют сейчас и наш бивак. Интересно, несет ли кто-нибудь караул у пулеметов?»
— Умный генерал обязательно использует такой момент для атаки, — сказал он вслух.
— Да, пожалуй, — тихо отозвался Риджес.
Ветер на какой-то момент стих, и их голоса казались какими-то приглушенными, как будто они разговаривали в церкви. Гольдстейн смог наконец разжать пальцы, удерживавшие распорку, и с радостью почувствовал, как отходят уставшие руки. «Кровообращение разгоняет вредные последствия перенапряжения мышц, — подумал он. — Может быть, буря уже совсем перестала?» Вырытое в земле углубление для палатки заполнилось жидкой грязью, и это заставило Гольдстейна задуматься над вопросом: как же они будут спать эту ночь? Его начала пробирать дрожь. Только теперь он почувствовал, что одежда на нем совершенно мокрая. Ветер подул с прежней силой, и их молчаливая напряженная борьба за сохранение палатки возобновилась. Гольдстейн чувствовал себя так, как будто он старался удержать дверь, которую с другой стороны пытался открыть более сильный человек. Он увидел, как ветер сорвал и унес еще две палатки, а их обитатели с криком побежали в поисках другого укрытия. Смеясь и проклиная все на свете, в палатку Гольдстейна и Риджеса ввалились Вайман и Толио.
Юношеское костлявое лицо Ваймана расплылось в широкой улыбке.
— Ну и ну! Вот это дождичек! — закричал он сквозь хохот. Лицо его выражало что-то среднее между веселым возбуждением и вопросительным недоумением, словно он не понимал — то ли это бедствие, то ли цирковое представление.
— А где твое имущество и оружие? — прокричал Гольдстейн.
— Потерял. Все сорвало ветром. Винтовка утонула в большой луже.
Гольдстейн посмотрел на свою винтовку. Она лежала на бровке у основания палатки, забрызганная водой и грязью. Он пожалел, что не завернул ее перед началом дождя в свою грязную рубаху. «Я все еще новичок, — подумал он про себя, — бывалый солдат обязательно вспомнил бы о ней и не дал бы намокнуть».
С большого мясистого носа Толио капала вода.
— Вы думаете, ваша палатка выдержит? — крикнул он.
— Не знаю, — ответил Гольдстейн. — Колышки, я думаю, выдержат.
Четверо солдат едва разместились в маленькой палатке, хотя и сидели на корточках. Риджес почувствовал, как его ноги все больше и больше покрывает жидкая грязь, и пожалел, что не снял ботинки. «При такой проклятой погоде их приходится больше сушить, чем носить», — подумал он. С верхней распорки и швов палатки начали скатываться обильные ручейки воды. Один из них стекал прямо на согнутые колени Риджеса. В промокшей одежде было так холодно, что вода казалась теплой. Риджес глубоко вздохнул.
Внезапно в палатку ворвался страшный порыв ветра, надул ее, как шар, верхняя распорка сломалась и разорвала полотно. Палатка рухнула на солдат, как мокрая простыня. В течение нескольких секунд, пока полотно не подхватил порыв ветра, они возились под ним, как слепые котята. Вайман не удержался на корточках и шлепнулся задницей в мокрую грязь. Он никак не мог освободиться от накрывшего его полотна палатки и долго смеялся над своей беспомощностью. «Я такой немощный, что не могу вырваться из бумажного кулька», — подумал он, и ему стало от этого еще смешнее.
— Эй, ребята, где вы? — крикнул он, но полотно палатки в этот момент снова подхватил порыв ветра, оно надулось, как парус, окончательно оторвалось и, крутясь и раскачиваясь, как клочок бумажки, полетело над биваком. На одном из колышков остался лишь небольшой рваный кусок полотна, и теперь он развевался, как обтрепанный ветром флаг. Все четверо поднялись было на ноги, но ветер дул так сильно, что пришлось пригнуться к земле. На небольшом не закрытом тучами участке неба над горизонтом светило ярко-красное заходящее солнце, но оно казалось бесконечно далеким. Дождь теперь стал очень холодным, и все замерзли до дрожи. Почти все палатки бивака сорвало ветром; с трудом удерживая равновесие, по грязным лужам в поисках укрытия пробирались промокшие насквозь солдаты. Их движения казались со стороны нелепыми, как движения людей в кинокартине, которую прокручивают слишком быстро.
— Господи, я окончательно замерзаю! — крикнул Толио.
— Надо найти какое-нибудь укрытие! — прокричал Вайман. Он был весь перемазан грязью и дрожал от холода так, что у него не попадал зуб на зуб. — Ну и дождь, черт бы его взял! — выругался он с досадой.
По лужам и грязи, падая и снова вставая, они побежали к автогаражу, чтобы укрыться от дождя под машинами. Толио падал больше всех, как будто он потерял какой-то необходимый для равновесия балласт, и ветер бросал его из стороны в сторону, как пушинку.
— Я забыл свою винтовку! — крикнул бежавший позади него Гольдстейн.
— А за каким чертом она тебе? — ответил Толио, обернувшись назад.
Гольдстейн попытался остановиться и бежать обратно, но навстречу ветру двигаться было невозможно. Они бежали почти рядом, но кричать приходилось так громко, как будто их разделяло расстояние не меньше мили.
«Целую неделю мы работали и приводили бивак в порядок, — с горечью подумал Гольдстейн. — Каждую свободную минуту сооружали что-нибудь новое, а теперь вот палатку снесло, вся одежда и бумага для писем насквозь промокли, винтовка, наверное, заржавела. Земля везде мокрая, спать будет негде, все разрушено». Он почувствовал возбуждение и даже своеобразную веселость, какую иногда испытывает человек, когда события заканчиваются катастрофой или бедствием.
Ветер буквально втолкнул Гольдстейна и Толио на площадку гаража. Под действием ветра они даже натолкнулись друг на друга и больно ушиблись. Гольдстейн не удержался на ногах и растянулся в жидкой грязи. Он с трудом поднялся и спрятался от ветра за одной из грузовых машин. Здесь собралась почти вся рота: часть солдат забралась в кузовы, остальные, прижавшись друг к другу, сидели под машинами. У той, к которой добрался Гольдстейн, находилось около двадцати солдат. Они дрожали и стучали зубами от леденяще-холодного дождя. Небо над ними казалось совершенно темной чашей, разрываемой раскатами грома и извергающей потоки воды. Гольдстейн видел перед собой только окрашенный в зеленое грузовик и теснившихся около него солдат в мокрых темно-зеленых комбинезонах.
— Господи! — громко произнес кто-то рядом с ним.
Толио попытался закурить сигарету, но она насквозь промокла и рассыпалась у него в руках еще до того, как он достал из непромокаемого мешочка спички. Он бросил сигарету на землю и видел, как она тотчас же расползлась в грязи. Хотя Толио уже промок насквозь, дождь все еще был для него настоящей мукой: каждая падающая на спину капля казалась холодным, вызывающим отвращение слизнем. Он повернулся к стоявшему рядом солдату и крикнул:
— Вашу палатку снесло?
— Ага, — весело ответил тот.
Толио стало от этого легче. Он почесал свой черный подбородок и неожиданно почувствовал дружескую близость и теплоту ко всем окружавшим его людям. «Все они хорошие ребята, хорошие американцы», — подумал он. Руки у него просто окоченели от холода; чтобы хоть немного согреться, он сунул их в просторные карманы своих рабочих брюк. Почти стемнело. За машиной, да еще под кокосовыми деревьями, лица окружающих солдат узнавать становилось все труднее. Охватившее Толио чувство усилилось, теперь к этому чувству прибавились грусть и нежность. Толио вспомнилось, как выглядела его жена, когда она однажды украшала рождественскую елку. По его полным щекам побежали слезы. На минуту или две он совершенно забыл о войне, о дожде и обо всем другом; он знал, что через какое-то время придется думать и решать, как и где спать, но в этот момент он не помнил ни о чем, кроме дома и жены…
По территории бивака неуклюже, словно плывя по лужам грязной воды, проехал джип и остановился приблизительно в тридцати футах от них. Толио видел, как из него вылезли генерал Каммингс и еще два офицера. Он подтолкнул Реда локтем. Генерал был без головного убора, а его форма насквозь промокла, но он тем не менее улыбался.
Толио смотрел на Каммингса с интересом и почтением; он видел его несколько раз, но лишь издалека, а так близко — впервые.
— Солдаты! Эй, солдаты у машины! — крикнул генерал, приближаясь к ним. — Как чувствуете себя? Промокли? — Толио засмеялся вместе с другими. Генерал тоже смеялся. — Ничего, ничего, — продолжал он, — вы ведь не сахарные.
Ветер несколько ослаб, и генерал уже не так громко сказал, обращаясь к сопровождавшим его майору и лейтенанту:
— Я думаю, что дождь вот-вот прекратится. Я только что разговаривал с Вашингтоном, друзья из военного министерства заверили меня, что дождь должен прекратиться.
Оба офицера громко рассмеялись. На лице Толио появилась широкая улыбка. «Генерал замечательный человек, пример всем офицерам», — подумал он.
— Теперь вот что, солдаты, — громко сказал генерал, — я не думаю, что в нашем биваке уцелела хоть одна палатка. Как только буря прекратится, мы попытаемся доставить с берега какое-то количество плащ-накидок, но некоторым из вас придется остаться мокрыми в течение всей ночи. Конечно, хорошего в этом мало, но что поделаешь. На линии фронта сейчас не все спокойно, и некоторым из вас, возможно, придется провести ночь в еще худших условиях. — Генерал сделал короткую паузу, посмотрел на все еще темное небо и добавил, подмигивая: — Я полагаю, среди вас нет таких, которые оставили свой пост, когда началась буря, а если и есть…. им надо стрелой вернуться на место, как только я уеду. — Послышался общий хохот. Поскольку проливной дождь прекратился, большая часть солдат роты подошла к автомашине, где находился генерал. — Я говорю серьезно, солдаты, — продолжал он. — Если судить по данным, которые мы получили до того, как связь вышла из строя, то, мне кажется, ночью здесь могут появиться японцы, поэтому вам надо быть начеку. Мы находимся на достаточном удалении от линии фронта, но не так уж далеко, чтобы здесь не мог появиться противник. — Сказав это, генерал улыбнулся, возвратился вместе с офицерами к своему джипу и уехал.
— Я так и знал, слишком долго все было спокойно, — заметил Ред, сплюнув на землю. — Два против одного, что они воспользуются сегодняшней бурей и неожиданно нападут на нас.
— Нечего было скулить, когда все было тихо, — сердито отозвался Уилсон. — Вечно эти новички рвутся в бой, но кое-кто из них теперь, наверное, притих.
— А этот генерал — хороший парень, — вмешался Толио.
— Хороших генералов на свете не бывает, — возразил Ред, еще раз сплюнув.
— Слушай, Ред, — горячо запротестовал Толио, — где ты еще найдешь такого генерала, который вот так разговаривал бы с солдатами? По-моему, он хороший человек.
— Он просто бьет на то, чтобы его любили, — не унимался Ред. — Мягко стелет, да жестко спать. За каким чертом он рассказывает нам о своих опасениях и заботах? Мне вполне хватает своих.
Толио глубоко вздохнул и замолчал. «Ох уж и любит этот Ред спорить», — решил он. Дождь совсем прекратился, и Толио подумал о том, что надо возвращаться к остаткам своей палатки. Мысль об этом была неприятной, но Толио не любил сидеть без дела, тем более теперь, когда прекратилась буря.
— Пошли, — предложил он, — можно еще как-нибудь устроиться поспать.
— Это бесполезно, — проворчал Ред. — Ночью нам придется не спать, а воевать с япошками.
С наступлением ночи снова стало душно.
Генерал Каммингс был очень обеспокоен. После того как джип выбрался с площадки гаража, генерал приказал шоферу:
— Везите нас к штабной батарее сто пятьдесят первого. — Повернувшись затем к майору Даллесону и лейтенанту Хирну, неудобно разместившимся на заднем сиденье, он добавил: — Если батарея не имеет телефонной связи со вторым батальоном, нам придется пройти пешком, пока не наступил рассвет.
Джип проехал через проход в проволочном заграждении и свернул на дорогу, ведущую к линии фронта. Генерал рассматривал ее нахмурившись. На дороге было много жидкой грязи; чем дальше, тем ее становилось все больше и больше. Сейчас здесь было очень скользко, джип часто буксовал, и его бросало то в одну, то в другую сторону. Через несколько часов грязь загустеет, станет липкой как клей, и машины будут застревать и вязнуть в ней по самые ступицы. Генерал мрачно всматривался в джунгли по обеим сторонам дороги. В кювете лежало несколько разлагающихся трупов японских солдат. Генерал задержал дыхание. Каким бы привычным ни был этот зловонный запах, генерал не переносил его. Он отметил про себя, что нужно будет поторопиться с назначением похоронной команды для очистки дороги от трупов.
Близилась ночь, а с нею и угроза нападения. В темноте, сидя в медленно продвигавшемся вперед джипе, Каммннгс чувствовал себя как бы подвешенным в воздухе. Непрерывный гул работающего двигателя, никем не нарушаемое молчание и приглушенный шорох отяжелевшей от влаги растительности, казалось, приостановили все функции в его организме, кроме одной: усиленной абсорбирующей работы мозга. Отключившись от всего окружающего, Каммингс напряженно обдумывал прошедшие события и возможные последствия.
Буря с ливнем пронеслась над островом с удивительной быстротой, сразу после наступления японцев. За десять минут до начала проливного дождя Каммингс получил донесение из штаба второго батальона о том, что противник ведет интенсивный обстрел оборонительных позиций батальона. Затем телефонная связь прервалась из-за повреждений, причиненных штормовым ветром. Штаб Каммингса оказался в бездействии, радиосвязь вышла из строя. Генерал не имел никакого представления о положении дел на линии фронта.
К настоящему времени Хатчинс, возможно, уже отвел второй батальон назад. Японцы, продвигавшиеся вперед с безумным отчаянием, подхлестываемые бурей, могли прорвать американскую линию фронта во многих местах. В условиях, когда войска лишены связи и не получают никаких приказов из штаба, может произойти бог знает что. Если бы только у штабной батареи осталась связь с передовыми частями… Хорошо еще, что два дня назад Каммингс направил во второй батальон двенадцать танков. Сегодня, по такой дороге, они туда не прошли бы. Правда, по этой же причине они, возможно, вообще сегодня не смогут двигаться, но зато, если необходимо, опираясь на них, можно создать оборонительные позиции. Вполне возможно, что сейчас там творится невообразимый хаос. К завтрашнему дню вся линия фронта может превратиться в ряд изолированных друг от друга оборонительных пунктов. И генерал ничего не сможет предпринять, пока не будет установлена телефонная связь. Может произойти что угодно; через два дня он, возможно, окажется вынужденным отступить со своими частями туда, откуда начал разворачивать линию фронта влево.
Как только они доберутся до места, с которого возможна телефонная связь, генерал тотчас начнет отдавать распоряжения. Он перебирал в уме всех строевых офицеров, припоминал их индивидуальные особенности и отличительные черты характера, если таковые имелись, вспоминал об отдельных ротах и даже взводах. Будучи одаренным отличной памятью, он вспомнил множество подобных случаев в прошлом и четко представил себе численный состав подразделений; он хорошо знал, в каком месте на Анопопее находится каждое орудие, каждый толковый офицер или солдат. Все это вихрем пронеслось в его голове. Он был сейчас предельно собранным, его мозг сосредоточенно работал в главном направлении. Он был уверен, что, когда потребуется, предшествующий опыт и знания помогут ему правильно реагировать на события и принимать нужные решения. Если он будет внутренне собранным, интуиция его не подведет.
Однако наряду со всем этим Каммингс испытывал самое элементарное чувство злости. Прошедшая буря крайне расстроила его. Время от времени генерала охватывало острое раздражение, и это мешало ему сосредоточиться на главном. «Не сообщить ни одного слова о такой буре, — недовольно ворчал он себе под нос. — Метеорологическая служба бездействует. Впрочем, в армии, наверное, знали о надвигавшемся шторме, но мне об этом не сообщили. Никакого предупреждения о плохой погоде, ни одного слова. Какую же они допустили ошибку! Или, может быть, это вовсе и не ошибка, а сделано намеренно? Может быть, кто-то пытается совать мне палки в колеса?»
В этот момент шофер резко повернул, двигатель заглох, и джип застрял в колее. Каммингс повернулся. Он готов был застрелить допустившего такую оплошность солдата, но сдержался и вместо этого пробормотал:
— Давай, давай, сынок, выбирайся отсюда, времени терять нельзя.
Водитель включил двигатель, нажал на газ, и, к счастью, машина не подвела. Они продолжали двигаться вперед.
Штабной бивак был совершенно разрушен. Это злило Каммингса больше всего. Его, конечно, очень беспокоила и угрожавшая дивизии опасность, но она была абстрактной. Беспорядок же, в котором он оставил бивак, действовал на него самым непосредственным образом. Генерала охватило чувство досады и глубокого огорчения, когда он вспомнил, как потоки воды размывали умощенные гравием дорожки, как ветер опрокинул, измазал в грязи и изорвал в клочья его палатку. Сколько труда затрачено впустую! Эти мысли вызвали у Каммингса новый прилив раздражения и гнева.
— Включи-ка лучше фары, сынок, — сказал он водителю, — а то мы будем добираться слишком долго.
Если поблизости находились снайперы, ехать с зажженными фарами было все равно что идти с горящей свечой через лес, полный разбойников. Генерал почувствовал приятное напряжение нервов. Опасность всегда действовала на него так, что он начинал остро ощущать важность своей деятельности.
— А вы, — обратился он к Хирну и Даллесону, — держите под прицелом обе стороны дороги.
Хирн и Даллесон просунули свои карабины в отверстия в бортах джипа и стали внимательно наблюдать за джунглями. С включенными фарами растительность казалась серебристой, более таинственной. Лейтенант Хирн нащупал магазин карабина, вынул его, проверил и снова вставил на место; крепко сжав оружие своими большими руками, он направил дуло на джунгли с той стороны дороги, где сидел. Настроение у Хирна было сейчас неважное, чувство подъема и возбуждения перемешалось с унынием и разочарованием. В конечном счете весь боевой порядок, все хорошо рассчитанные по времени маневры войск могут оказаться напрасными, линия фронта может теперь нарушиться и неожиданно принять любую форму. Тем временем их джип пробирается здесь, словно живой нерв в поисках какой-то мышцы или органа, которые можно было бы заставить действовать. Генерал Каммингс однажды сказал Хирну: «Я люблю хаос и неразбериху. Они напоминают мне лабораторную пробирку с беспорядочно движущимися реагентами перед образованием и выпадением кристаллов. Меня привлекает острота ощущений».
Хирн решил тогда, что это были всего-навсего слова из хорошо известной статьи. В действительности Каммингс не любил хаоса; точнее, он не любил его, если сам находился в такой «лабораторной пробирке». Хаос любят только люди, подобные ему, Хирну, которые фактически не имеют к такому хаосу никакого отношения. Тем не менее действиями Каммингса нельзя было не восхищаться.
Хирн вспомнил апатию, охватившую всех, когда буря начала стихать. Генерал Каммингс долго с печалью смотрел на свою забрызганную грязью походную койку, потом соскреб с одеяла кусок глины и начал мять ее, скатывая шарик. Эта буря буквально пришибла всех офицеров, генерал же не поддался ей, не потерял целеустремленности. Он произнес перед солдатами очень вежливую и очень сдержанную, но воодушевляющую речь как раз в тот момент, когда они только и думали о том, как бы поджать мокрые хвосты да спрятаться в каком-нибудь укрытии. Впрочем, удивительного в этом, пожалуй, ничего не было: генерал должен был как-то восстановить положение и проявить свою власть и авторитет.
И сейчас Каммингса можно было понять. По тону, каким говорил генерал, по его вежливости Хирн чувствовал, что его мысли сосредоточены на одном: как восстановить положение на линии фронта, какие меры принять предстоящей ночью. Эти мысли делали Каммингса совершенно иным человеком, как бы превращали его в кончик нерва, настойчиво ищущего объект для действий.
Все это действовало на Хирна угнетающе, хотя в то же время вызывало и восхищение. Такая сосредоточенность мышления представлялась ему нечеловеческой и никак не укладывалась в рамки его собственного мышления. Держа карабин наготове, Хирн мрачно всматривался в бегущую навстречу серебристую полосу джунглей. Вполне возможно, что у следующего поворота дороги японцы установили пулемет, или, что еще вероятнее, там сидят в засаде несколько японских стрелков с автоматами. На повороте в джип может попасть сразу десяток пуль, и тогда наступит конец всем неопределенным исканиям Хирна и всяческой неудовлетворенности. Вместе с ним может погибнуть человек, который мог бы стать гением, и такой перезревший дурень, как Даллесон, и молодой нервный водитель, возможно потенциальный фашист. Все это может произойти не далее, как на следующем повороте дороги. Или наоборот — он, Хирн, может быть, убьет человека. Для этого потребуется только вскинуть карабин, прицелиться и нажать на спусковой крючок… В результате умрет какой-то человек, какой-то комплекс желаний и забот, а возможно, и хороших, добрых качеств. Сделать это так же легко, как наступить на какую-нибудь букашку. Возможно, даже легче.
Так думал Хирн, и именно эти мысли порождали его дурное настроение. Все зависит от случая, ни в чем нельзя быть уверенным заранее. Солдаты были и там, на площадке гаража в штабном биваке, они есть и здесь, на дороге, и где-нибудь на огромном ничейном пространстве в джунглях. А где-нибудь еще, возможно, идет бой. Непрерывная артиллерийская канонада и стрельба из ручного оружия где-то в джунглях, возможно, ничего не значат, если, например, ведется неприцельный обстрел позиций, но возможно, что огонь этот сосредоточен теперь на скоплении людей в самом центре сражения. Ночь разделила войска на изолированные части, какими они, собственно, и являлись.
Хирн снова почувствовал, как на тесном заднем сиденье на него давит огромное тело Даллесона. Он выпрямился и слегка оттолкнулся от соседа. Вытащив из нагрудного кармана рубашки сигарету, Хирн начал искать спички.
— Лучше бы не курить, — проворчал Даллесон.
— Но ведь мы едем с включенными фарами, — возразил Хирн.
— Да, — неопределенно ответил Даллесон и замолчал.
Он несколько потеснился, но рассердился на Хирна за то, что тот занимает так много места, да еще и курит. Даллесон нервничал. Возможность того, что джип натолкнется на засаду противника, беспокоила Даллесона меньше всего. Если это произойдет, он вступит в бой хладнокровно и выполнит свой долг. Его беспокоило то, что генерал намеревался делать, когда прибудет на артиллерийскую батарею сто пятьдесят первого. Он чувствовал себя как плохой студент, которому предстояло сдавать экзамен по предмету, которого он совершенно не знал. Как начальник оперативного отделения штаба, Даллесон должен был бы знать обстановку не хуже генерала, если не лучше, но, не имея под рукой карт и документов, он не мог представить себе никакой обстановки. Генерал, возможно, вздумает положиться на его, Даллесона, знания при принятии решения, и это, несомненно, приведет к тяжелым последствиям. Он снова заерзал на сиденье, презрительно фыркнул на исходивший от Хирна сигаретный дым, наклонился вперед и заговорил, как он полагал, низким голосом, хотя в действительности его голос, как всегда, был только громким и неприятным:
— Я надеюсь, сэр, что, когда мы прибудем на батарею, там будет все в порядке.
— Да, я тоже надеюсь, — ответил генерал, прислушиваясь к жужжащему звуку вертевшихся в жидкой грязи колес джипа.
Громкий голос Даллесона явно раздражал его. Они ехали с включенными фарами десять минут, и чувство опасности у генерала уже ослабло. Теперь он начал снова беспокоиться. Если телефонной связи не будет, им придется проехать по грязи по меньшей мере еще полчаса, но и там связь, возможно, будет нарушена. А японцы, может быть, как раз в этот момент начинают прорываться.
Нет, связь должна быть. Без нее… без нее он окажется в положении шахматиста, которому в середине игры кто-то завязал глаза. Он может предположить, каким будет следующий ход противника, ответить на него, но следующий ход противника предугадать будет трудно, а чем дальше, тем труднее и труднее. Тогда сам он, возможно, сделает неверный, а может, даже и гибельный для себя ход.
Джип тем временем дошел до поворота дороги, и, когда водитель уже повернул, в лучах фар сверкнули изумленные глаза солдата позади пулемета, установленного в окопчике на обочине дороги.
Джип подъехал к солдату.
— Вы что, с ума сошли! — закричал он. — Почему вы едете по дороге с включенными фарами? — Увидев в машине генерала, солдат смутился и часто заморгал глазами. — Извините, сэр, — произнес он, резко изменив голос.
— Ничего, ничего, сынок, — ответил генерал улыбаясь. — Ты прав, это очень плохо, что я нарушаю свой же приказ.
Лицо солдата расплылось в ответной улыбке. Джип свернул с дороги на тропу, ведущую к биваку штабной батареи.
Кругом было темно, и генерал остановился на секунду, чтобы сориентироваться.
— Затемненная палатка вон там, — сказал он, показывая рукой, и три офицера, не произнося больше ни слова, спотыкаясь о корни и низко срезанные кусты, отправились сквозь темноту к предполагаемому месту палатки. На пути им встретился только один солдат.
Генерал распахнул свисавшие вниз входные клапаны палатки и, стараясь не касаться прилипшей к ним грязи, вошел в затемненный коридорчик. Палатку, по-видимому, сорвало ветром, она попала в грязь и затем снова была поставлена. Внутренние стенки были все еще мокрые и скользкие. В конце затемненного коридорчика генерал раздвинул другую пару входных клапанов и вошел в освещенную часть палатки. У стола сидели рядовой и капитан. Увидев вошедших, они вскочили и приняли стойку «смирно».
— Сэр?.. — вопросительно произнес капитан.
Генерал недовольно принюхивался. Воздух в палатке был очень сырой и спертый. На лбу генерала уже показались капельки пота.
— А где полковник Маклеод? — спросил Каммингс.
— Я сейчас найду его, сэр, — ответил капитан и хотел было уже отправиться.
— Нет, нет, подождите, — остановил его генерал. — Скажите, есть ли отсюда телефонная связь со вторым батальоном?
— Да, есть, сэр.
На лице генерала отразилось явное облегчение.
— Свяжите меня со вторым батальоном, пожалуйста, — попросил он, закуривая сигарету и улыбаясь лейтенанту Хирну.
Капитан снял трубку с полевого телефона и повернул его ручку три раза.
— Мы связываемся с ним через вторую батарею, сэр, — сказал он, как бы оправдываясь.
— Я знаю, — произнес генерал отрывисто. Пояснение капитана вызывало у него явное раздражение, ибо не существовало ни одного аспекта организации или ведения дивизией операций, который не был бы известен ему.
Через минуту-две капитан передал генералу телефонную трубку.
— На проводе второй батальон, сэр, — доложил он.
— Дайте мне «Самсона»! — крикнул генерал в трубку, используя кодовое имя подполковника Хатчинса. — «Самсон», говорит «Кэмел», — продолжал он, — я звоню вам от «Пайвота Реда». Что там у вас происходит? Имеете ли связь с «Парагоном Уайтом» и «Парагоном Блю»?
— Говорит «Самсон». Связь с ними есть. — Голос был едва слышен, в трубке что-то скрипело и щелкало.
— Короткое замыкание, — недовольно проворчал генерал.
— Мы несколько раз пытались связаться с вами, — продолжал Хатчинс. — Мы отразили атаку на «Парагона Уайта» «би» и «си» и на «Парагона Реда» «и» и «джи». — Он назвал далее координаты. — Лично я думаю, что это была разведка боем и сегодня ночью они попытаются атаковать еще.
— Да, да, — медленно ответил Каммингс. Он взвешивал возможности. Надо будет выделить подкрепление. Первый батальон 459-го пехотного полка, который он держал в резерве и использовал на дорожных работах, можно перебросить в течение двух часов, но необходимо оставить в резерве хотя бы одну роту с приданным ей взводом. Однако противник может начать атаку еще раньше. Генерал подумал несколько секунд и решил перебросить из первого батальона только две роты, а оставшиеся две приберечь для прикрытия отступления, если оно окажется неизбежным. Кроме того, можно будет использовать все свободные взводы из штабных подразделений и рот обслуживания. Генерал посмотрел на часы: было уже восемь вечера.
— «Самсон!» — снова крикнул он в трубку. — Около двадцати трех ноль-ноль по автодороге к вам прибудут «Уайт Эйбл» и «Дог». Они должны будут связаться с «Парагоном Уайтом» и «Парагоном Редом», и пусть те используют их, если необходимо. Я дам соответствующие распоряжения.
В этот момент генерал ясно представил себе всю обстановку. Ночью японцы предпримут атаку, возможно, по всей линии фронта; на флангах же это произойдет обязательно. Буря должна была задержать войска Тойяку, и они прибудут на исходные рубежи с запозданием. Шансы на то, что Тойяку удастся сосредоточить большое количество танков, также невелики. Он вряд ли решится на атаку с целью выявления слабых мест в обороне. Из-за грязи, которая наверняка воспрепятствует быстрой переброске войск с одного участка на другой, Тойяку будет вынужден атаковать лишь в нескольких пунктах в надежде прорвать оборону. Такие атаки, по мнению Каммингса, его части выдержат.
— Ночью противник, по-видимому, предпримет атаки местного значения, — снова сказал он в телефонную трубку. — Свяжитесь со всеми подразделениями и передайте мой приказ удерживать занимаемые рубежи. Общее отступление недопустимо.
— Сэр? — послышался сомневающийся голос на другом конце провода.
— Если японцы смогут где-нибудь прорваться, пусть прорываются. Роты, которые окажутся на флангах любого прорыва линии фронта, должны во что бы то ни стало удерживать свои позиции. Я отдам под суд военного трибунала всякого офицера, который отступит со своей частью из тактических соображений. С противником, которому удастся прорвать нашу линию обороны, справятся резервные подразделения.
Такое решение генерала привело Даллесона в полное замешательство. По его, Даллесона, мнению, при сложившейся обстановке, если японцы предприняли бы ночью несколько мощных атак на вновь установившейся линии фронта, самым благоразумным было бы отвести войска на одну-две мили и попытаться таким образом продержаться до утра. Даллесон благодарил теперь бога за то, что генерал не спросил его мнения. Он сразу же решил, что генерал был прав, а он, Даллесон, ошибался.
— А как насчет меня? Я получу какое-нибудь подкрепление? — снова послышался голос Хатчинса с другого конца провода.
— «Электростанция» прибудет к вам в двадцать три ноль-ноль, — ответил генерал. — Вы распределите их между «Парагоном Редом» «Джордж» и «Парагоном Редом» «изи» в районах со следующими координатами: ноль семнадцать тридцать семь, четыреста тридцать девять пятьдесят шесть и ноль восемнадцать двадцать пять, четыреста сорок ноль шесть. — Каммингс диктовал координаты этих районов по памяти, представив себе тактическую карту боевой обстановки. — В качестве дополнительной поддержки я намерен послать вам усиленный взвод от «Парагона Еллоу» «шугэ». Его следует использовать на вьючных обозах и для связи по фронту с «Парагоном Уайтом», а позднее, возможно, и для огневой поддержки «Парагона Уайта» «бейкер» или «кэт». Мы решим это в зависимости от обстановки. Мой временный командный пункт на эту ночь будет здесь.
Теперь генерал принимал решения совершенно свободно и быстро, и они, как он полагал, были четкими и ясными. Более счастливым и довольным, чем в этот момент, Каммингс чувствовать себя не мог бы. Он положил трубку и задержал свой взгляд на Хирне и Даллесоне, как бы оценивая, какое он произвел на них обоих впечатление.
— Сегодня ночью придется много поработать, — пробормотал он.
Краем глаза Каммингс успел заметить, что присутствовавшие при разговоре капитан и рядовой артиллерийской батареи смотрели на него с благоговением. Весело улыбнувшись, он повернулся к Даллесону:
— Я пообещал Хатчинсу усиленный взвод. Думаю послать ему саперов и подрывников, но к ним необходимо добавить отделение из какого-нибудь другого взвода.
— Может быть, отделение из разведывательного взвода, сэр?
— Отлично, дадим из разведывательного, — согласился Каммингс. — А теперь подготовьте приказы на марш. И побыстрее, пожалуйста. — Он закурил сигарету и повернулся к Хирну: — А вы, лейтенант, позаботьтесь о койках.
Ни для чего другого Хирн в этот момент генералу нужен не был.
Впрочем, единственным вкладом Даллесона в последовавший ночью бой явилось предложение добавить к саперно-подрывному взводу отделение из разведывательного взвода.
В момент, когда Минетта разбудил Рота заступать в караул, тому снилось, что он ловит бабочек на прекрасной зеленой лужайке. Рот проворчал что-то и попытался снова заснуть, но Минетта продолжал трясти его.
— Ну хорошо, хорошо, я встаю, — прошипел Рот сердито. Он повернулся, тяжело вздохнул, оперся на руки и колени и энергично потряс головой. «Сегодня стоять в карауле целых три часа», — подумал он с ужасом. Нахмурившись, Рот начал медленно натягивать на ноги ботинки.
Минетта ждал его в пулеметном окопчике.
— Знаешь, сегодня очень страшно, — прошептал он. — Я думал, что и не вернусь отсюда.
— Что-нибудь произошло? — спросил Рот.
Минетта пристально поглядел в темные джунгли, но, кроме проволочного заграждения на расстоянии десяти ярдов от пулемета, различить что-нибудь еще было невозможно.
— Мне показалось, что несколько японцев пробирались здесь, — прошептал он еще тише, — поэтому следи внимательно.
У Рота от страха подкашивались ноги.
— Ты уверен? — спросил он.
— Не знаю, — неопределенно ответил Минетта. — Артиллерия в течение двух последних часов ухает непрерывно. Наверное, где-то идет бой. — Он прислушался. — Вот погоди, слушай… — На расстоянии нескольких миль впереди прозвучал артиллерийский выстрел, а через некоторое время с этого же направления донесся глухой металлический звук разорвавшегося снаряда. — Бьюсь об заклад, что японцы где-то атакуют. Господи, наше отделение, наверное, попало в самую гущу этой заварухи.
— Я считаю, что нам повезло, — сказал Рот.
— Как сказать, — возразил низким голосом Минетта. — Стоять двойной срок в карауле — тоже хорошего мало. Подожди, сам увидишь. Три часа в такую ночь — не хватит никакого терпения. Мы ведь ничего не знаем, японцы могут прорваться. Ты еще не отстоишь своих часов, а они могут напасть на нас здесь. Ведь до линии фронта всего-навсего десять миль. А может, они вышлют патруль сюда?
— Да, это опасно, — согласился Рот.
Он вспомнил, каким было лицо Гольдстейна, когда тот вскоре после бури собирал свой рюкзак. Сейчас Гольдстейн находится там… наверное, участвует в бою. Рота охватило какое-то странное чувство. Ведь Гольдстейна, может быть, даже убьют. Любого из ушедших туда могут убить: Реда, Галлахера, сержанта Крофта, Ваймана, Толио, или Мартинеса, или Риджеса, или Уилсона. Все они сейчас там, в самом пекле боя. На том свете может оказаться любой из них. Страшно подумать, что человека могут вот так, запросто, раз — и убить… Роту захотелось высказать свою мысль Минетте.
Но Минетта уклонился от разговора.
— Да ну тебя. Я рад, что отстоял свое время. — Он уже пошел было, но вернулся и спросил: — А ты знаешь, кого тебе будить для смены?
— Сержанта Брауна?
— Ага. Он спит на одеяле вместе со Стэнли, вон там. — Минетта указал рукой в весьма неопределенном направлении.
— Такой большой участок, а нас только пять человек, — недовольно пробормотал Рот. — Ты только подумай, — продолжал он, — пять человек на участке, который должен оборонять целый взвод.
— Вот и я об этом говорю, — согласился Минетта. — Не везет нам. Хорошо еще, что там, где первое отделение, ребят достаточно… Ну ладно, я пошел, — сказал он и решительно зашагал прочь.
Когда Минетта скрылся, Рот почувствовал себя ужасно одиноко. Напряженно всматриваясь в джунгли и стараясь не делать никакого шума, он залез в пулеметный окопчик. Усевшись на двух патронных ящиках позади пулемета, Рот вскоре обнаружил, что ручки ящиков больно давят на крестец. Переставляя ноги и перемещая вес тела то на одну, то на другую сторону, он испробовал несколько различных положений, но сидеть по-прежнему было очень неудобно.
В результате вчерашнего дождя в окопчике собралось много жидкой грязи; одежда на Роте была все еще влажной. Вчера она была совсем мокрой, а спать пришлось на одеяле, расстеленном на влажной земле. «И что это за жизнь», — с горечью подумал Рот. Он был почти уверен, что к утру у него обязательно появятся признаки простуды. Это просто будет счастье, если он не заболеет воспалением легких.
Вокруг было очень тихо. Зловещее молчание джунглей действовало на Рота так, что он боялся даже вздохнуть полной грудью. Он долго сидел не шевелясь. Неожиданно ощущавшаяся им до сих пор тишина исчезла, его слух обострился, и он стал улавливать все, даже самые слабые шумы и звуки ночи: стрекот сверчков, крик лягушек, треньканье ящериц в кустах, шелест деревьев. Потом все эти звуки как будто пропали; вернее, слух Рота снова перестал воспринимать их, до сознания доходила только жуткая тишина. Такая смена тишины и звуков продолжалась в течение нескольких минут.
Рот начал размышлять. Где-то вдали слышались страшные раскаты грома и сверкала молния, но угроза дождя не пугала Рота. Он долго прислушивался к артиллерийским залпам, которые были похожи на приглушенные удары большого колокола в тяжелом влажном ночном воздухе. Рот поежился и скрестил руки. Ему вспомнилось, что говорил сержант на занятиях с новичками, когда рассказывал им о боевой обстановке, о том, как ведется бой и как японцы могут подкрасться к часовому сзади и пырнуть его ножом. «Он даже не успеет ни о чем подумать, — сказал сержант, — разве только в какую-нибудь долю секунды пожалеет, что не был бдительным, но будет уже поздно».
Рота охватил терзающий животный страх. Он повернулся, чтобы осмотреть участок позади окопчика, нервно вздрагивая от одного представления о возможности такой смерти. Как это должно быть ужасно! Его нервы были напряжены до предела. Когда Рот попробовал рассмотреть что-нибудь в джунглях позади узкой расчищенной полосы за проволочным заграждением, он почувствовал такой панический страх, какой испытывает ребенок, когда смотрит фильм ужасов, в котором безобразное чудовище подкрадывается сзади к ничего не подозревающему герою. В кустах послышался шорох, Рот сразу же сжался и, насколько было возможно, спрятался в окопчике. Медленно распрямляясь и высовывая голову, он старался обнаружить в мрачных тенях джунглей человека или по крайней мере какой-нибудь знакомый предмет. Шорох прекратился, но секунд через десять возобновился. Это был довольно четкий скребущий звук, и Рот совершенно оцепенел от страха. Его уши превратились в мощный усилитель, они улавливали всю гамму звуков: скольжение, шорох, хруст веток, шелест листвы, все, на что до этого он не обращал никакого внимания. Опершись на пулемет, Рот вспомнил, что не спросил у Минетты, заряжен ли он или только подготовлен к зарядке. Чтобы проверить, надо было оттянуть затвор назад и вытащить магазин. Рот ужаснулся при одной мысли, какой он поднимет шум, если попытается проделать все это. Он взял свою винтовку и попытался как можно беззвучнее откинуть предохранитель, но, отскакивая в свое обычное положение, предохранитель, как назло, громко щелкнул. Рот вздрогнул и начал пристально всматриваться в джунгли, пытаясь определить то место, откуда доносится шорох. Однако шорох, казалось, слышался повсюду, и Рот никак не мог определить ни расстояния, ни направления, ни причины, вызывающей этот шорох. Он услышал слабый шелест веток, неуклюже повернул свою винтовку туда, где, как ему казалось, кто-то шевелится, и стал ждать. По его спине скатывались капельки пота. В какой-то момент Рот хотел уже выстрелить, просто так, для острастки, но вспомнил, что это опасно. «Может быть, они тоже не видят меня», — подумал он, но сам в это не верил. Он не стрелял только из-за опасения, что скажет на это сержант Браун. «Если ты выстрелишь просто так, наобум, никого не видя, ты просто-напросто выдашь противнику свое местоположение, и он бросит в тебя гранату», — говорил ему Браун. Рот весь дрожал от страха.
Он начал возмущаться: он был уверен, что японцы наблюдают за ним. «Почему же вы, черт возьми, не вылезаете?» — думал он. Его нервы к этому моменту были настолько напряжены, что он был бы рад нападению противника.
Рот уперся ногами в загустевшую грязь окопчика. Не отрывая взгляда от джунглей, он снял одной рукой комок глины с ботинка и начал мять его пальцами, как замазку. Он делал это совершенно бессознательно. От напряжения, в котором находилось все его тело, начала болеть шея. Ему казалось, что окопчик ужасно маленький, в нем очень тесно и он не обеспечивает никакой защиты. Ему стало очень обидно, что солдат должен находиться на посту почти на открытом месте, имея перед собой лишь пулемет.
Позади ближайшей к нему стены густых зарослей происходила ожесточенная схватка. Рот крепко сжал челюсти, чтобы не закричать от испуга. Звуки становились все более ясными и, несомненно, приближались к Роту, как будто люди проползали несколько футов, потом замирали, потом опять ползли… Он пошарил рукой под треногой пулемета в поисках гранаты, нашел ее, но сразу же задумался: куда ее бросать? Граната показалась ему очень тяжелой. Он чувствовал себя настолько ослабевшим, что начал сомневаться, сможет ли бросить ее дальше, чем на десять ярдов. На занятиях им говорили, что гранату надо бросать не менее чем на тридцать пять ярдов, и Рот опасался теперь, что убьет себя своим же оружием. Он положил гранату на место и решил просто сидеть и ждать.
Постепенно страх начал ослабевать. Прошло около тридцати минут, в течение которых Рот все время ждал, что звуки в джунглях должны повлечь какое-то страшное действие. Но когда так ничего и не произошло, к нему начала возвращаться уверенность. Роту не пришло в голову, что, если в джунглях были японцы, они могли осторожно преодолевать разделяющие их пятьдесят ярдов в течение целых часов. Он не допускал такой возможности, потому что сам не выносил длительной неизвестности и считал, что и другие тоже не могут выносить. Поэтому постепенно Рот убедил себя, что в джунглях ничего особенного не происходит и что там просто возятся и дерутся какие-то звери. Он откинулся спиной на заднюю стенку окопчика и расслабил мышцы. Его нервы постепенно успокаивались, а приступы страха с каждым новым усилением шумов в джунглях становились все слабее и слабее, как волны уменьшающегося прилива. Прошел час, и Рота начал одолевать сон. Он ни о чем не думал и прислушивался только к безмолвию отяжелевшей от влаги растительности…
Где-то сзади над неприкрытой частью шеи непрерывно пищал москит; Рот подождал, когда он укусит, чтобы наверняка расправиться с ним. Ему пришла в голову мысль, что в окопчике могли быть и другие насекомые, и он начал инстинктивно ерзать, как бы отгоняя их. Несколько секунд ему казалось, что на спине под рубашкой ползает муравей. Затем он вспомнил о тараканах, которыми кишела первая снятая им квартира, после того как он женился. Бывало, он уверял свою жену Зельду: «Не обращай на них никакого внимания, я знаю из книг, что таракан не такой уж вредный паразит». Но Зельда вбила себе в голову, что в квартире, должно быть, есть еще и клопы. Сколько бы Рот ни убеждал ее, что тараканы поедают клопов, она не верила и, бывало, вскакивала ночью, со страхом тормошила его: «Герман, я чувствую, что меня кто-то кусает». «Но я же говорю тебе, что этого не может быть, тебе просто кажется». «Эти твои басни о тараканах! — сердито шептала она в темной спальне. — Если тараканы жрут клопов, то они ведь должны для этого забираться в постель, разве нет?»
Воспоминания вызвали у Рота смесь приятного желания и тоски. Его совместная жизнь с женой оказалась не совсем такой, на которую он надеялся. Между ними возникало много недоразумений и конфликтов, а у Зельды был очень острый и беспощадный язык. Он вспомнил, как она насмехалась над его образованностью и над тем, что он мало зарабатывает. «Конечно, она была виновата не во всем, — подумал он, — но и я ни при чем здесь». Ее или его винить было бы несправедливо. Просто дело в том, что не все удается, на что надеешься в юности. Рот медленно и тщательно вытер руки о брюки комбинезона. В некоторых отношениях Зельда была хорошей женой. Вспомнить, по каким поводам они так часто ссорились, Роту было так же трудно, как представить себе лицо Зельды. Размышляя о жене, Рот вспомнил и многих других женщин, которых когда-то знал.
Рот задремал, и ему приснилось, что он рассматривает порнографические снимки. На одном из них — почти нагая девушка, наряженная под ковбоя. На ее голове — широкополая шляпа, высокие торчащие груди поддерживаются надетой крест-накрест бахромой из кожи, а к лежащему на бедрах поясу из такой же бахромы подвешены кожаная кобура и патронная сумка. Сон возбудил Рота, он было проснулся, но через некоторое время снова задремал, хотя и пытался бороться с дремотой.
На расстоянии мили или двух в джунглях непрерывно раздавались артиллерийские залпы. Звуки выстрелов и разрывов снарядов были то громкими, то приглушенными. Они усиливали уверенность Рота в безопасности. Он почти уже не прислушивался к шумам в джунглях. Глаза его оставались закрытыми все дольше и дольше. Несколько раз он почти впадал в глубокий сон, но внезапно просыпался от какого-нибудь громкого звука в джунглях. Он посмотрел на светящийся циферблат своих часов и с разочарованием заметил, что ему нужно оставаться на посту еще целый час. Он снова откинулся на спину и закрыл глаза с твердым намерением открыть их через несколько секунд… но… заснул очень крепко.
Это было последнее, что Рот помнил, когда проснулся почти через два часа. Снова пошел дождь, и он проснулся только потому, что комбинезон и ботинки начали промокать. Он громко чихнул и только теперь осознал, что проспал так долго. «Какой-нибудь япошка мог запросто убить меня», — подумал Рот, и эта мысль, как пробежавший по всему телу электрический ток, окончательно разбудила его. Он вылез из пулеметного окопчика и заковылял туда, где спал сержант Браун. Рот прошел бы мимо него, если бы вдруг не услышал, как Браун сердито прошептал:
— Ты что мечешься здесь, как кабан в кустах?
— Никак не найду тебя, — смиренно прохмыкал Рот.
— Расскажи это своей бабушке, — иронически ответил Браун. Он быстро сбросил с себя одеяло и поднялся на ноги. — Никак не мог заснуть, — заметил он. — Слишком шумно в этих проклятых джунглях… А сколько сейчас времени?
— Уже более трех тридцати.
— А ты ведь должен был разбудить меня в три, — удивился Браун.
Вот этого-то Рот и боялся.
— Я задумался и не заметил, как прошло время, — тихо ответил он.
— Чепуха! — презрительно произнес Браун. Он быстро зашнуровал ботинки и, не сказав больше ни слова, отправился к пулеметному окопчику.
Несколько секунд Рот оставался неподвижным, затем начал искать место, где он и Минетта спали до заступления в караул. Минетта натянул оба одеяла на себя. Рот робко пристроился около него и попытался стащить часть одеяла на себя. Дома, ложась в кровать, он любил плотно подсунуть одеяло под себя со всех сторон, поэтому сейчас, лежа с неприкрытыми ногами, он испытывал какое-то чувство жалости к самому себе. Все предметы вокруг были пропитаны влагой. На открытые ноги Рота падали редкие капельки моросящего дождя, и он почувствовал озноб. Одеяла настолько намокли, что их, кажется, можно было уже выжимать; исходивший от них затхлый запах напоминал Роту запах нечистых вспотевших ног. Рот долго ворочался с боку на бок, пытаясь устроиться поудобнее, однако при любом положении казалось, что в тело впиваются корни низко срезанных кустов. Рот высунул лицо из-под вонючего одеяла, но на него тотчас же начали падать раздражающие капли мелкого дождя. Он потел и дрожал одновременно и был уверен, что на следующий день заболеет. «Почему я не сказал Брауну, что он должен был бы поблагодарить меня за то, что я отстоял за него в карауле целых полчаса?» — неожиданно подумал Рот. Он был очень расстроен и огорчен тем, что не нашелся сразу же ответить это Брауну. «Ладно, — подумал он с обидой, — я еще скажу ему утром».
Рот решил, что во взводе нет ни одного человека, который по-настоящему нравился бы ему. Все они, по его мнению, были глупы. Ни один из них не отнесся к нему, новичку, по-дружески. Рота охватило горькое чувство одиночества. Ноги просто замерзали. Чтобы согреть их, он попробовал пошевелить пальцами, но это не помогало. Рот снова перенесся мысленно домой, к жене и сыну, и ему показалось, что он был бы самым счастливым человеком, если бы мог возвратиться к ним. У жены такой матерински-мягкий взгляд, а сын смотрел бы на него с огромным уважением и восхищением.
Рот подумал о том, как сын будет подрастать, обсуждать с ним серьезные вопросы, считаться с отцовским мнением. Капельки дождя упорно падали в самое ухо, и Рот вынужден был снова натянуть одеяло на голову. Прижавшись поплотнее к теплому телу Минетты, Рот еще раз вспомнил о своем маленьком сыне, и его снова охватило чувство гордости. «Сын считает меня важным человеком, — подумал он, — и я им это еще докажу». Глаза его закрылись, и мысль после тяжелого вдоха оборвалась. Несмотря на моросящий дождь, Рот крепко заснул.
«Этот проклятый Рот, — размышлял Браун, — заснул на посту, и нас всех могли бы перебить, как котят. Так относиться к своим обязанностям не имеет права никто. Он подводит своих товарищей, а хуже этого ничего не может быть… Да, хуже этого ничего не может быть, — продолжал размышлять Браун. — Я могу бояться, мои нервы могут сдать, но я всегда действую, как положено действовать сержанту, и выполняю свои обязанности. Продвинуться по службе — не легкое дело. Солдату приходится преодолеть немало трудностей, за многое отвечать, прежде чем он получит то, что заслуживает. Я заметил этого Рота с самого начала: он никуда не годится, лентяй, беспомощный и ничем не интересуется. Терпеть не могу таких людей, которые начинают юлить, когда попадаются на чем-нибудь. Почему же не жалуются те, кто уже служит по два года и кому еще предстоит служить бог знает сколько? Мы воевали, а они в это время спали со своими, а может быть, и с нашими женами».
Браун сел поудобнее на патронные ящики и, почесав свой короткий вздернутый нос, внимательно осмотрел джунгли. «Да, — раздумывал он, — нам вот приходится сидеть под дождем в этой мокрой яме, обливаться холодным потом из-за каждого подозрительного шороха в джунглях, в то время как эти бабы веселятся и распутничают там в свое удовольствие…
Браун снял винтовку с колен и прислонил ее к пулемету. Вот сейчас, в эту минуту, что делает моя жена? Наверное, лежит в постели с каким-нибудь парнем и обсуждает с ним, что они сделают на десять тысяч, которые она получит, если меня убьют… Шиш! Я оставлю их в дураках, потому что вовсе не собираюсь погибать в этой проклятой войне. А когда война кончится — брошу эту потаскуху и сделаю карьеру. После войны будет много возможностей делать деньги, если, конечно, не лениться, хорошенько работать и не бояться ответственности. А я не боюсь и уж наверняка смогу поработать. Все солдаты говорят, что я хороший сержант. Может быть, я не такой хороший разведчик, как Мартинес, и не столь хладнокровен, как Крофт, но зато я честен, справедлив и серьезно отношусь к своим обязанностям. Я ведь не как Ред, который все валяет дурака и под разными предлогами отлынивает от работы. Я действительно стараюсь изо всех сил быть хорошим сержантом, потому что знаю: если ты добьешься успеха в армии, сумеешь добиться его где угодно. Если уж тебе положено что-то делать, надо делать это наилучшим образом. Вот мое правило».
В течение нескольких минут Браун прислушивался к отдаленным артиллерийским залпам. «Ребятам жарко там сейчас, — подумал он. — Японцы атакуют, а ребята наверняка в самом пекле. Нашему взводу всегда достается самый трудный участок, я в этом уверен. Дай бог, чтобы сегодня никого не убили. — Браун внимательно вгляделся в темноту джунглей. — Мне здорово повезло, что оставили здесь. Совсем не хотелось бы оказаться сейчас на месте Мартинеса. Сегодня бой наверняка горячий, но мне он совершенно ни к чему. Я уже побывал в горячих боях, преодолевал рубежи под пулеметным огнем, плыл в воде под артиллерийским обстрелом. Такого вполне достаточно для любого солдата. Я горжусь тем, что получил звание сержанта, но, откровенно говоря, иногда все-таки хочется быть простым рядовым, таким, например, как Рот, ничего не делать и ни за что не отвечать. Надо позаботиться о себе, потому что никто другой о тебе не позаботится. Я уже достаточно испытал в этой войне, чтобы рисковать еще и подставлять себя под пули. — Он нащупал пальцами небольшую тропическую язву на своей губе. — Надеюсь, что никого из ребят сегодня не убьет», — подумал он еще раз.
Колонна автомашин с трудом пробиралась по дороге, покрытой жидкой грязью. Разведывательный взвод выехал из бивака час назад, но всем казалось, что времени прошло значительно больше.
В грузовой машине находилось двадцать пять человек. Поскольку сидячих мест в ней было только двенадцать, остальные расположились на полу, подложив под себя или винтовки, или рюкзаки, или другое имущество. Было очень темно и жарко, одежда промокла от пота. Ночной воздух казался каким-то невероятно плотным, джунгли с обеих сторон как бы выдыхали на дорогу волны влаги.
Все сидели молча, говорить никому не хотелось. На джунгли опустилась плотная туманная дымка. Прислушавшись, можно было различить рокот двигателя впереди идущей машины. Временами к ним приближалась и позади идущая машина, и тогда темноту пробивали слабые лучи затемненных фар, как будто в тумане горели две маленькие свечи.
Вайман сидел на своем рюкзаке. Он закрыл глаза и расслабил мышцы. Его тело сразу же начало покачивать из стороны в сторону в такт неожиданным наклонам и подскокам машины, и он почему-то вообразил, что едет в вагоне метро. Напряжение и тревога, охватившие его, когда Крофт приказал всем собрать свои вещи и приготовиться к переброске на передовую, несколько утихли, и Вайман пребывал теперь в состоянии томительного ожидания дальнейших событий. В его голове возникали одна за другой бессвязные мысли и отрывочные воспоминания.
Вайману вдруг вспомнилось, как вместе с матерью он ехал на автобусе из Нью-Йорка в Питтсбург. Поездка состоялась вскоре после смерти отца. Мать намеревалась тогда побывать у своих родственников и попробовать одолжить у них денег. Разумеется, из этой затеи ничего не получилось. На обратном пути в отошедшем в полночь автобусе мать обсуждала с ним, как жить дальше, и они решили, что ему придется работать. Сейчас Вайман вспомнил об этом без особого интереса, а в то время он считал эту ночь наиболее важной в своей жизни. Теперь он совершает другую поездку, которая может иметь для него куда более важные последствия. О том, что его ожидает, он не имел ни малейшего представления. На какой-то момент Вайман почувствовал себя от этих мыслей повзрослевшим; он вспомнил о событиях, происшедших всего несколько лет назад, событиях, которые кажутся теперь несущественными. Он попытался представить себе бой, но сразу же решил, что это невозможно. Он всегда представлял бой весьма ожесточенным, длящимся несколько дней подряд, но вот он находится во взводе уже более недели, и ничего еще не произошло, кругом царили мир и спокойствие.
— Как ты думаешь, жаркий бой будет сегодня? — тихо спросил он Реда.
— Спроси генерала, — буркнул тот.
Вайман ему нравился, но он намеренно старался казаться недружелюбным к нему, потому что этот юноша чем-то напоминал ему Хеннесси. Ред испытывал глубокое отвращение к предстоящей ночи. Он участвовал в стольких боях, испытал так много страха, видел так много убитых товарищей, что не имел теперь никаких иллюзий относительно священности и неприкосновенности своей жизни. Он знал, что может погибнуть. Смерть была для Реда чем-то таким, с чем он смирился уже давно, поэтому он редко думал о том, что должно было произойти за пределами нескольких следующих минут.
Однако с некоторых пор его охватило какое-то интуитивное чувство тревоги, чувство, которое он никогда не выражал вслух. Оно не давало ему покоя. Пока не убили Хеннесси, Ред воспринимал смерть всех знакомых ему ребят как некое не имеющее особого значения отсутствие. Погибших людей просто больше не было рядом, как и разных старых друзей, которых отправили в госпиталь и которые так и не вернулись, или товарищей, которых перевели в другие части. Когда до него доходило известие о том, что знакомый ему парень убит или серьезно ранен, он воспринимал это известие с определенным интересом и даже немного переживал, но это было такое же чувство, какое человек испытывает, когда узнает, например, что его друг женился, или заработал, или потерял много денег, или что-нибудь еще в этом роде. Ред просто узнавал, что с кем-то, кого он знал, что-то случилось, и на этом дело кончалось. Смерть Хеннесси оказала на Реда совсем иное действие: она породила в нем какой-то тайный страх. Он становился явным, когда Ред вспоминал вещи, о которых говорил Хеннесси. В такие моменты Ред испытывал безграничный страх.
Когда-то Ред мог без боязни думать о предстоящем горячем бое, презирая все связанные с ним трудности и невзгоды, а также неизбежные потери. Но теперь мысль о смерти снова и снова порождала в нем ужас и страх.
— Знаешь что я тебе скажу, — обратился он к Вайману.
— Что?
— Ты бессилен что-нибудь изменить, поэтому лучше помалкивай.
Ваймана это обидело, и он замолчал. Реду стало жаль его. Он достал из кармана деформировавшуюся от жары плитку шоколада с прилипшими к ней соринками и табаком.
— Хочешь? — спросил он у Ваймана.
— Ага, спасибо.
Ночь ощущалась всеми чисто физически. В машине воцарилась тишина, никто не произносил ни слова, кроме случайного бормотания или ругательства, когда машина подскакивала на неровностях дороги. Все машины, конечно, шумели так, как должны шуметь грузовые машины на такой дороге: они скрипели и сотрясались, двигатели ревели, когда колеса буксовали в скрытых под грязью ямах, быстро вращающиеся в воде покрышки издавали режущие слух завывающие звуки. В целом же колонна машин издавала сложное попурри звуков и тонов, напоминавших постоянный монотонный рокот волн и бурунов у бортов быстро идущего судна. Этот унылый шум, да еще в темноте, оказывал на людей подавляющее действие. Из-за тесноты сидеть в машине было неудобно, руки и ноги затекали, а изменить положение так, чтобы не побеспокоить соседа, было невозможно. Крофт настоял к тому же, чтобы все надели стальные каски. По лицу Реда с непривычки к тяжести на голове градом лил пот.
— Эта каска на голове все равно что мешок с песком, — пожаловался он Вайману.
— Наверное, нам сегодня туго придется, а? — спросил Вайман, ободренный его обращением.
Ред вздохнул, но подавил раздражение.
— Ничего страшного не будет, мальчик, — ответил он спокойно. — Постарайся только не навалить в штаны, а остальное все обойдется.
Вайман тихонько засмеялся. Ред нравился ему, и поэтому он решил держаться около него. Машины остановились. Все сразу же задвигались, чтобы сменить положение и по возможности расправить затекшие конечности. Послышалось ворчание, ругательства. Люди терпеливо ждали дальнейших событий. Многих клонило ко сну; они с усилием удерживали склонявшуюся на грудь голову. Ночной воздух был так насыщен влагой, что мокрая одежда на солдатах не высыхала. Слабый ветерок не уменьшал духоты. Все чувствовали себя очень уставшими.
Гольдстейн начал беспокойно ерзать. После того как машины простояли без движения в течение пяти минут, он повернулся к Крофту и спросил:
— Сержант, можно я вылезу посмотрю, почему мы стоим.
— Сиди где сидишь, — ответил недовольным тоном Крофт. — Никто отсюда не вылезет. «Потеряться» хочешь?
Гольдстейн почувствовал, что краснеет.
— Я вовсе и не думал ни о чем таком, — тихо заметил он. — Просто я подумал, что, может быть, опасно так вот сидеть здесь, в то время как поблизости могут быть японцы. Откуда мы знаем, почему машины остановились?
Крофт зевнул и ответил Гольдстейну спокойным нравоучительным тоном:
— Слушай-ка, парень, впереди еще много такого, о чем тебе придется похлопотать. Поэтому, когда дело тебя не касается, сиди и молчи в тряпочку. Командовать взводом и без тебя кому найдется.
Несколько человек засмеялись. Гольдстейн обиделся. Он решил, что Крофт ему определенно не нравится, и начал размышлять над всем тем, что тот успел наговорить ему обидного за короткое время, пока он был во взводе.
Машины снова тронулись, прошли несколько сот ярдов на первой скорости и опять остановились. Галлахер громко выругался.
— В чем дело? Ты что, очень торопишься, что ли? — тихо спросил его Уилсон.
— Да уж лучше скорее прибыть на место, чем ползти как черепаха.
Машины постояли несколько минут и снова тронулись. Развернутая около дороги артиллерийская батарея вела огонь. Начала стрелять и еще одна, находившаяся где-то в нескольких милях впереди. Солдаты молча прислушивались к шелесту пролетавших высоко над головой снарядов. Где-то вдалеке застрекотал пулемет. Звук очередей был каким-то глубоким и пустым, как будто кто-то выбивал ковер. Мартинес снял каску и энергично растер голову: он чувствовал себя так, как будто по голове кто-то бил молотком. На артиллерийский огонь начала отвечать японская батарея, ее снаряды пролетали с невероятным завыванием и визгом. Где-то у горизонта вспыхнула ракета, и в машине теперь можно было различить отдельные фигуры. Лица людей сначала стали белыми, потом синими, как будто они смотрели друг на друга в темной, заполненной дымом комнате.
— Кажется, мы уже близко к передовой, — предположил кто-то.
Ракета погасла, на горизонте проступило бледное зарево.
— Что-то горит, — сказал Толио.
— Кажется, там идет жаркий бой, — тихо произнес Вайман, обращаясь к Реду.
— Просто они прощупывают друг друга, — успокоил тот. — Если сегодня начнется настоящий бой, шума будет несравненно больше.
После нескольких очередей пулемет смолк. Где-то шлепнулось несколько мин, послышались глухие лающие взрывы. Застрочил еще один пулемет, расположенный значительно дальше. Потом снова наступила тишина, и машины двинулись по темной, покрытой грязью дороге.
Через несколько минут они опять остановились. Какой-то солдат в задней части кузова попытался закурить сигарету.
— Сейчас же прекрати эти штучки, — сердито приказал Крофт.
Это был солдат из другого взвода. Он недовольно заворчал на Крофта:
— А кто ты такой, чтобы приказывать мне? Сколько можно терпеть? Я курить хочу.
— Сейчас же погаси сигарету, — повторил Крофт угрожающим тоном.
Поколебавшись несколько секунд, солдат повиновался и потушил прикуренную сигарету. Крофт был раздражен и нервничал. Не из-за страха, конечно, а просто из-за напряжения.
Ред обдумывал, стоит ли ему закурить. Он почти не разговаривал с Крофтом с тех пор, как они поссорились на берегу, и ему хотелось бросить сержанту вызов. Собственно, Ред был уверен, что не закурит, но пытался понять почему: то ли потому, что нельзя было нарушать маскировку, то ли потому, что боится Крофта. «Черт с ним, — решил он наконец, — у меня еще будет возможность поспорить с ним, и я докажу, кто прав, а кто нет. Надо просто выбрать подходящий момент».
Машины снова медленно поползли по дороге. Через несколько минут послышались чьи-то голоса, и машина со взводом Крофта свернула на какую-то тропу в джунглях. Тропа была очень узкая, машина продвигалась медленно, цепляясь за низко свисавшие ветви деревьев. Чтобы не оказаться исцарапанными, а то и просто стянутыми на землю, сидящим в машине пришлось низко нагнуться. Ред достал из-за пазухи несколько заскочивших туда листьев и поранил палец какой-то колючкой. Обтерев выступившую кровь о штанину, он начал искать свой рюкзак, который забросил куда-то, когда садился в машину. Ноги у него затекли, и он с трудом пытался разогнуть их.
— Не слезайте с машины, пока не будет приказа! — крикнул Крофт.
Пройдя некоторое расстояние, машины остановились. Из темноты вокруг них послышались приглушенные голоса. Стояла жуткая тишина. Солдаты переговаривались шепотом. Какой-то офицер постучал по борту машины и приказал:
— Вылезайте и держитесь все вместе.
Солдаты начали спрыгивать на землю. Их движения были медленными, неуверенными. Прыгали с пятифутовой высоты в темноту, не представляя себе, какой грунт под ногами.
— Откройте задний борт, — предложил кто-то громким голосом.
После разгрузки новое молчаливое ожидание. Машины медленно попятились назад, на дорогу, чтобы отправиться в следующий рейс.
— Есть ли среди вас офицеры? — спросил тот же человек, который приказал выходить из машины.
Некоторые из солдат захихикали.
— Прекратите смех! — приказал офицер. — Взводные сержанты, ко мне!
Крофт и сержант саперно-подрывного взвода подошли.
— Большинство моих солдат в следующей машине, — заявил сержант саперного взвода.
Офицер приказал ему собрать всех вместе. После минутного разговора с офицером Крофт возвратился к своему взводу и заявил:
— Нам придется ждать.
Солдаты медленно собрались вокруг едва различимого в темноте дерева.
— А где мы сейчас находимся? — поинтересовался Риджес.
— В штабе второго батальона, — ответил Крофт. — Какой же ты солдат: все это время работал на дороге, а теперь даже не знаешь, где находишься?
— Я работал, а не сидел сложа руки и не осматривал окрестности! — ответил Риджес, громко рассмеявшись.
Крофт приказал ему соблюдать тишину. Солдаты уселись вокруг дерева. Наступила тишина. В лесу, где-то на расстоянии примерно пятисот ярдов, раздался артиллерийский залп. На какой-то момент джунгли осветились ярким светом.
— А почему артиллерия так близко от нас? — поинтересовался Уилсон.
— Это рота огневой поддержки, — ответил ему кто-то.
— Только и знай: сиди на мокрой земле и жди, — сказал, глубоко вздохнув, Уилсон.
— По-моему, командование организовало все это дело очень неразумно, — заметил Гольдстейн тоном, явно указывавшим, что он хочет вызвать обсуждение действий начальства.
— Опять ты суешь свой нос куда не следует? — сердито оборвал его Крофт.
— Я просто выражаю свое мнение, — возразил Гольдстейн.
«Антисемит», — подумал он про себя о Крофте.
— Мнение! — передразнил его Крофт, презрительно сплюнув на землю. — Свое мнение выражают только болтливые бабы!
— Эй, Гольдстейн, может, устроить тебе трибуну? — насмешливо спросил Галлахер.
— Можно подумать, что ты всем доволен, — робко возразил Гольдстейн.
— Брось ты эту чепуху! — воскликнул Галлахер после короткой паузы. — Тебе что, фаршированной рыбки захотелось?
Снова застрекотал пулемет. В ночной тиши казалось, что он где-то совсем близко.
— Мне не нравится твоя манера говорить со мной, — заявил Гольдстейн.
— Знаешь что, пошел-ка ты к чертовой матери! — не унимался Галлахер. — Иди сходи в кусты, посиди, а не то наложишь в штаны.
— Я не позволю так разговаривать со мной, — возразил Гольдстейн дрожащим голосом.
Насмешки Галлахера возмущали Гольдстейна до глубины души. Мысль о драке с Галлахером была ему противна, и в то же время он считал, что должен решиться на нее. Эти идиоты только и знают, что кулаками размахивать.
В спор вмешался Ред; ему никогда не нравились бурные проявления страстей.
— Тихо, тихо, — проворчал он. — Через какие-нибудь минуты появятся япошки, и у вас будет с кем подраться. Драка из-за армии, ха! Что касается меня, то я считаю, что порядка в ней нет с тех пор, как посадили на коня Вашингтона.
— Ты не прав, Ред, — вмешался Толио. — Нельзя так говорить о Джордже Вашингтоне.
— Да ты самый настоящий бойскаут, Толио! — сказал Ред насмешливо, хлопнув рукой по колену. — Не допустишь, чтобы осквернили наш флаг, да?
Толио вспомнил о прочитанной когда-то книге под названием «Человек без родины». «Ред совсем как герой этой книги», — решил он про себя.
— Я считаю, что есть такие вещи, над которыми смеяться стыдно, — заметил он сердито.
— Знаешь что я скажу тебе, паренек? — насмешливо спросил Ред.
Толио знал, что Ред намерен зло пошутить над ним, но не удержался и спросил:
— Что?
— Единственное, что плохо в нашей армии, так это то, что она никогда не проигрывала войны.
— Ты что же, полагаешь, что мы должны проиграть эту войну? — удивился Толио.
Реда как прорвало:
— А что, по-твоему, я должен иметь против этих проклятых японцев? Ты думаешь, я опечалюсь, если они удержат вот эти джунгли? А какая мне польза от того, что Каммингс получит еще одну звезду на погоны?
— А что генерал Каммингс? Он хороший человек, — вмешался Мартинес.
— Хороших офицеров не бывает вообще, — убежденно заявил Ред. — Они просто аристократы. По крайней мере считают себя аристократами. А генерал Каммингс ничем не лучше меня. В уборной после него пахнет так же, как и после меня.
Начав говорить шепотом, все спорили теперь почти в полный голос. Крофту разговор явно не нравился, и он приказал:
— Прекратите болтовню.
Гольдстейна все еще трясло от возбуждения. Чувство обиды было столь велико, что на глазах у него появились слезы. Вмешательство Реда еще больше расстроило его, он чувствовал, что сейчас ввяжется в спор. Гольдстейну неудержимо хотелось ответить Галлахеру, но он боялся, что, как только откроет рот, сразу же неудержимо расплачется, как маленький ребенок. Поэтому он молчал и изо всех сил старался успокоиться.
К ним подошел солдат.
— Это разведывательный взвод? — спросил он.
— Да, — ответил Крофт.
— Следуйте за мной.
Собрав вещи, солдаты один за другим начали двигаться сквозь темноту, едва различая впереди идущего. Через несколько сот шагов остановились.
— Ждите здесь, — сказал солдат Крофту.
Ред сплюнул и разразился ругательствами. Рота огневой поддержки снова открыла огонь, звуки выстрелов казались теперь намного громче. Уилсон сбросил свой рюкзак на землю и пробормотал:
— Через какие-нибудь полминуты снаряды где-то взорвутся и полетят чьи-то головы. — Он глубоко вздохнул и сел на мокрую землю. — Можно было бы придумать для нас что-нибудь получше, чем ходить вот так всю ночь вокруг да около. Я теперь что-то уже не пойму, жарко мне или холодно.
Над землей стояла перенасыщенная влагой тяжелая туманная дымка. Из-за мокрой непросыхающей одежды было холодно, а из-за неподвижного тяжелого ночного воздуха — душно. Где-то неподалеку рвались японские снаряды. Солдаты молча прислушивались.
Гремя винтовками, ударявшимися о стальные каски и пряжки рюкзаков, мимо прошел взвод. Где-то рядом взвилась осветительная ракета; солдаты на светлом фоне были похожи на темные тени, движущиеся в лучах театральных прожекторов. Торчащие в разные стороны винтовки и рюкзаки создавали впечатление, что идут горбатые люди. Общий шум от их движения был таким же запутанным и сложным, как шум от движения колонны автомашин: он напоминал шуршание волн у бортов судна. Осветительная ракета погасла, взвод солдат прошел. Теперь с той стороны, куда они ушли, доносилось лишь слабое металлическое постукивание винтовок о каски. Невдалеке началась интенсивная перестрелка, послышались характерные хлопающие звуки выстрелов из японских винтовок. Ред повернулся к Вайману и заметил:
— Слышишь, как они стреляют: тик-бум, тик-бум. Их ни с чем не спутаешь.
На огонь противника отвечало лишь несколько американских винтовок; выстрелы из них казались более мощными, как будто кто-то с размаху стукал по столу широким кожаным ремнем. Вайман беспокойно заерзал.
— Как ты думаешь, японцы далеко от нас? — спросил он у Крофта.
— Откуда я знаю, — ответил тот, — может, далеко, а может, и близко. Потерпи, парень, скоро и сам увидишь.
— Черта с два увидит, — вмешался Ред. — Мы просидим здесь, наверное, всю ночь.
— Но ты ведь ничего не имеешь против этого, Волсен, правда? — насмешливо спросил Крофт.
— Да, не имею. Я ведь не герой.
Мимо прошла еще одна группа солдат. По направлению к биваку проехало несколько грузовых автомашин. Вайман лег на землю. Он был несколько огорчен тем, что первая боевая ночь проходит так нудно, что его даже клонит ко сну. Вскоре он почувствовал, однако, что рубашка, и без того мокрая, начала впитывать влагу из земли. Ему пришлось снова сесть. Стояла невыносимая духота. Вайману очень хотелось закурить, но он понимал, что это невозможно.
Прошло не менее тридцати минут, прежде чем снова появился солдат с приказом двигаться дальше. Первым за ним пошел Крофт, следом — остальные. Провожатый привел их на небольшой участок с низким кустарником, на котором находились шесть противотанковых пушек и взвод солдат. Это были небольшие 37-миллиметровые орудия длиной около шести футов с очень легкой ствольной рамой. На ровном твердом грунте такое орудие без особых усилий мог бы перемещать один человек.
— Нам предстоит доставить две такие пушки в первый батальон, — сказал Крофт собравшимся вокруг него солдатам. — Я не знаю, насколько тропа в джунглях залита сейчас грязью, но, надо полагать, путь будет нелегкий. Наш взвод пойдет в середине колонны. Мы разделимся на три группы по три человека в каждой — так, чтобы одна группа у нас все время отдыхала. В моей группе будут Уилсон и Галлахер. Ты, Мартинес, бери Волсена и Риджеса, а ты, Толио, — Гольдстейна и Ваймана.
Затем Крофт отошел в сторону и несколько секунд тихо разговаривал с офицером. Вернувшись, он приказал:
— Первой отдыхающей группой будет группа Толио. Ну а теперь трогаемся, — добавил он и направился к одному из орудий. — Тяжелое, черт бы его взял, — сказал он, протащив орудие первые несколько ярдов.
Уилсон и Галлахер начали помогать ему. Потащили свои орудия и солдаты другого взвода, также разделившиеся на несколько групп. Они протащили их по площадке бивака, прошли через проход в проволочном заграждении мимо расположенного здесь пулеметного гнезда.
— Ни пуха ни пера вам, ребята! — крикнул какой-то солдат из пулеметного расчета.
— К черту! — ответил Галлахер. Даже после такого короткого расстояния он чувствовал, что быстро устает.
Всего в колонне было человек пятьдесят; они медленно продвигались по узкой тропе в джунглях. В сотне футов от бивака на тропе стало так темно, что идущих впереди солдат увидеть было невозможно. Переплетающиеся густые ветви деревьев с обеих сторон образовывали как бы крышу над тропой, и солдатам казалось, что они продвигаются по бесконечно длинному тоннелю. Ноги вязли в глубокой густой грязи; прилипая к ботинкам, она делала их в несколько раз тяжелее обычного. Солдаты протаскивали орудие на несколько футов, останавливались, переводили дыхание, снова продвигались на несколько футов и опять останавливались. Орудие то и дело увязало в глубокой грязи, и, чтобы сдвинуть его, трем солдатам приходилось напрягать все свои силы. В целом колонна продвигалась по тропе очень медленно. Из-за темноты солдаты часто натыкались со своим орудием на впереди идущих или, наоборот, отставали настолько, что колонна разделилась в конечном итоге на несколько частей, продвигавшихся по тропе, как куски разрезанного, но все еще живого червя. Замыкавшие колонну оказались в наиболее трудном положении. Проходившие впереди них люди и орудия настолько разбивали тропу, что она превращалась в непроходимое болото. В некоторых местах, чтобы стронуть с места увязшие в грязи орудия, солдатам двух замыкающих групп приходилось поочередно объединять свои усилия.
Ширина тропы составляла всего несколько футов. Солдаты то и дело цеплялись ногами за огромные выступающие из земли корни, а их лица и руки были до крови исцарапаны невидимыми в темноте ветками и колючими шипами. Темнота мешала своевременно обнаруживать повороты, поэтому в некоторых местах, там, где тропа шла под уклон и солдаты пользовались им, чтобы разогнать орудие, последнее часто сходило с тропы и врезалось в густые заросли джунглей. В таких случаях, защищая глаза от колючек и шипов руками, солдаты начинали в темноте трудную операцию по возвращению орудия на тропу.
Японцы могли устроить на тропе засады, но соблюдать тишину, чтобы не обнаружить себя, было совершенно немыслимо. Орудия скрипели, громыхали и издавали громкий хлюпающий звук, когда колеса засасывало в грязь. Солдаты неистово матерились и тяжело дышали, словно борцы в длительной схватке. Команды и отдельные слова отдавались глухим эхом и пропадали в общем хоре ругательств и хриплых восклицаний людей, выполняющих очень тяжелую работу. Они тащили орудия уже целый час. Для них теперь не существовало ничего, кроме этих проклятых пушек, которые надо было протащить через всю тропу. Одежда пропиталась потом; пот скатывался со лба на глаза и разъедал их до боли. Солдаты цеплялись руками за орудие, спотыкаясь и проклиная все на свете, протаскивали его на несколько футов вперед, останавливались и снова тащили, почти не сознавая, что делают.
Когда приходило время смены, выбившиеся из сил солдаты или шли, шатаясь от усталости, рядом с орудием, стремясь восстановить дыхание, или на некоторое время отставали, чтобы отдохнуть сидя. Примерно через каждые десять минут вся колонна останавливалась, чтобы отставшие могли догнать ушедших вперед. Во время таких остановок солдаты ложились на середине тропы, не обращая внимания на заливавшую их жидкую грязь. Им казалось, что они шли по тропе уже несколько часов; восстанавливать дыхание удавалось с трудом; пустые желудки вызывали позывы на рвоту. Некоторые солдаты начали сбрасывать с себя особенно тяжелые предметы снаряжения; один за другим они сбросили тяжелые стальные каски. Воздух под непроницаемым куполом растительности так и не остыл и оставался таким же невыносимо теплым, как и днем.
Во время одной остановки офицер, шедший во главе колонны, вернулся по тропе назад, чтобы отыскать Крофта.
— Сержант Крофт! Где сержант Крофт? — крикнул он.
Его слова повторяли по цепочке, пока их не услышал Крофт.
— Я здесь, сэр, — ответил он, и они зашагали навстречу друг другу по глубокой вязкой грязи.
— Ну как твои солдаты? — спросил офицер.
— О'кей.
Они сели около тропы.
— Напрасно мы это затеяли, но теперь уж никуда не денешься, — сказал офицер, тяжело дыша.
Крофт, с его худощавостью, переносил физическую нагрузку сравнительно хорошо, но и его голос дрожал от усталости, а речь была короткой, отрывистой.
— Далеко еще? — спросил он.
— Наверное, еще около мили… Мы, пожалуй, и половины не прошли… Зря взялись за это дело…
— А что, пушки очень нужны там? — поинтересовался Крофт.
Офицер повременил с ответом, стараясь восстановить нормальное дыхание.
— Думаю, что очень, — сказал он наконец. — Там, на передовой, по-моему, нет ни одной противотанковой… Два часа назад танки противника атаковали позиции третьего батальона, но их пока остановили. Поступил приказ отправить тридцатисемимиллиметровые в первый батальон… Наверное, считают, что японцы бросятся в атаку на этом участке.
— Тогда пушки надо доставить, — сказал Крофт. Он презирал офицера за то, что тот не мог обойтись без разговоров. Надо выполнять приказ, а не обсуждать его.
— Надо-то надо… а вот как? — Офицер поднялся на ноги и оперся спиной о ствол дерева. — Если орудие у кого-нибудь застрянет, обязательно сообщи мне, я буду в голове колонны. Нам еще предстоит переправиться через небольшую речушку… Переправа, кажется, будет очень трудной.
Офицер ощупью двинулся вперед, а Крофт — в обратном направлении, к своей пушке. Колонна растянулась теперь более чем на двести ярдов. Движение возобновилось. Изредка небо над ними освещалось ракетами, но через густую растительность на тропу попадала лишь небольшая часть их ярких лучей. Будь здесь художник, он увидел бы в эти короткие моменты достойную кисти картину напряженного труда выбивающихся из сил людей. Потемневшая от дождя, пота и влаги, одежда на солдатах стала еще чернее от приставшей к ней грязи. Бледные, искаженные физическим напряжением лица выделялись на темном фоне еще контрастнее. Даже пушки выглядели в такие моменты какими-то приготовившимися к прыжку фантастическими существами. Затем снова наступала жуткая темнота, и ослепленные солдаты толкали пушки вперед, как муравьи толкают свою добычу к муравейнику.
Солдаты устали и измучились до такой степени, что все окружающее воспринималось ими с ненавистью. То и дело кто-нибудь из них падал в грязь и, хрипло дыша, лежал в ней, не имея ни желания, ни воли снова подняться на ноги. Двое других протаскивали пушку еще на несколько футов, потом тоже останавливались и оцепенело ждали, пока третий не встанет и не присоединится к ним. Переведя дыхание, они начинали ругаться.
— Вот же зараза, грязища какая…
— Вставай! — кричал другой.
— К черту! Провались эта проклятая пушка!.. Не встану я… Оставь меня в покое.
— Вставай, говорю тебе, сволочь!
Упавший вставал, они продвигались еще на несколько ярдов и снова останавливались. В темноте ни расстояние, ни время совершенно не воспринимались. Теперь им уже не было жарко; они дрожали от ночной сырости, все вокруг пропиталось влагой и набухло. Солдаты сознавали лишь одно: надо двигаться и двигаться.
Вайман недоумевал: почему он до сих пор не свалился окончательно? Дыхание его было порывистым, кожа на плечах и спине натерлась лямками рюкзака, ноги буквально жгло от усталости, говорить он не мог, потому что и горло, и грудь, и рот, казалось, были покрыты шерстяным войлоком. Зловоние, исходившее от одежды, уже больше не беспокоило его. Тот факт, что он способен выносить такое физическое напряжение, крайне удивлял его. Он знал, что ленив, работает обычно ровно столько, сколько от него требуют; он не любил перегружать себя работой, излишне напрягать мышцы, легкие и сердце и вообще уставать. Он мечтал стать героем и предполагал, что будет щедро вознагражден и что это решит все материальные проблемы. У него была на примете девочка, и ему хотелось поразить ее орденскими лентами. Однако он всегда представлял себе бой как нечто захватывающее, протекающее без всяких страданий и физического напряжения. Мечтая о героизме, он видел себя участником стремительной атаки в поле под пулеметным огнем противника; мечтая об этом, он никогда и в мыслях не представлял такую боль в боку, какую испытывал сейчас в результате огромного физического напряжения.
Вайман никогда не думал, что будет как бы прикован к такому вот, отказывающемуся двигаться, сооружению из металла, которое надо тянуть и толкать до тех пор, пока обессилевшие и дрожащие руки перестают тебя слушаться, а сам ты норовишь упасть и больше не подниматься; и уж, конечно, он не представлял себе, что среди ночи, утопая в грязи, ему придется пробираться вот по такой узкой тропе в джунглях. Он толкал пушку, поднимал ее вместе с Гольдстейном и Толио, когда она попадала в яму или увязала в грязи, но все его действия и движения были автоматическими; он даже не чувствовал особого напряжения и боли, когда застрявшую в яме пушку приходилось буквально поднимать руками.
В целом колонна продвигалась теперь еще медленнее, чем сначала. Иногда на преодоление каких-нибудь ста ярдов уходило не менее пятнадцати минут. Некоторые солдаты теряли сознание; таких просто оставляли на обочине тропы в расчете на то, что они очнутся и догонят свой взвод или вернутся в бивак.
Наконец из головы колонны поступила ободряющая весть: «Держитесь, продолжайте путь, мы уже близки к цели». На несколько минут слова эти сыграли роль стимулятора, который как бы прибавил людям силы. Однако когда с каждым новым поворотом тропы обнаруживались лишь новые полосы грязи и такая же непроницаемая темь, возбуждение прошло и наступила депрессия. Солдаты останавливались все чаще и чаще; возобновлять движение становилось все труднее и труднее. Всякий раз, останавливаясь, они решали, что идти дальше уже не смогут.
В нескольких сотнях футов до позиций первого батальона им предстояло перейти через овраг, по которому проложила свой путь небольшая речушка с множеством камней самых разных размеров — от огромных валунов до маленьких острых булыжников и осколков. Берега оврага, в общем-то не такие уж высокие — футов пятнадцать, — были очень крутыми и скользкими. Это была как раз та речушка, которую упомянул офицер в разговоре с Крофтом.
У оврага колонна остановилась. Постепенно к своим товарищам присоединились все отставшие солдаты. Каждая группа старалась подождать, пока овраг не перейдет группа, следовавшая впереди. Переправить пушки через такой овраг, да еще в темноте, — дело, конечно, нелегкое. Надо было спустить ее по крутому берегу, не дав ей опрокинуться в самом низу, буквально на руках перенести через скользкие камни и русло речушки и втащить на столь же крутой противоположный берег. Обе стороны оврага скользкие, на них нет никаких опорных выступов или кустов, за которые можно было бы держаться. Солдаты по нескольку раз почти добирались до верхнего среза противоположного берега оврага, но не удерживались и скатывались вниз вместе с орудием.
К тому моменту, когда очередь переправлять пушку дошла до Ваймана, Толио и Гольдстейна, прошло уже полчаса, и они чувствовали себя сравнительно отдохнувшими. Восстановленное дыхание позволяло им бодро выкрикивать друг другу команды и разного рода предостережения об опасности, когда они начали спускать свою пушку с обрыва. Ребятам пришлось предельно напрячь все свои силы, чтобы не дать ей сорваться и разбиться о большие камни на дне оврага и в речушке. На спуске они израсходовали всю энергию, вернувшуюся к ним во время отдыха, а после переноса пушки через реку почувствовали себя не менее уставшими, чем были на последнем участке перехода.
Отдохнув минуту-другую, чтобы собрать остаток сил, они начали поднимать пушку на противоположный берег. Толио хрипел, как бык; его команды звучали так, как будто всходили из самой глубины чрева.
— Взяли! Еще раз — взяли! — рычал он. — Не отпускай, не отпускай!
Казалось, что трое солдат вот-вот лопнут от напряжения. Пушка не повиновалась, двигалась очень медленно, предательски стремилась скатиться вниз. Дрожавшие от напряжения ноги начали сдавать.
— Держите! Держите! — ревел Толио. — Не пускайте назад!
Образовав своими телами преграду позади пушки, они тщетно старались найти опору для ног на скользком грунте.
— Е-е-щ-е — взяли! — крикнул Толио.
Пушку удалось продвинуть еще на несколько футов. Вайману показалось, что мышцы его живота вот-вот порвутся. Отдохнув несколько секунд, они снова протолкнули пушку немного вперед. Медленно, дюйм за дюймом, им удалось приблизиться к верхнему срезу берега. Когда до среза оставалось всего три-четыре фута, Вайман почувствовал, что силы покидают его. Он попробовал мобилизоваться, но из этого ничего не вышло: мышцы совсем ослабли, и теперь он держал пушку только весом своего поникшего тела. Пушка начала сползать вниз, и Вайман инстинктивно отскочил в сторону. Теперь она удерживалась только Гольдстейном и Толио, отчаянно ухватившимися за спицы колес. Когда Вайман отскочил, им показалось, что кто-то толкает пушку сверху. Гольдстейн держался до тех пор, пока медленно поворачивавшееся колесо не оттянуло его руки настолько, что пальцы на спицах один за другим начали выпрямляться. В последний момент он с отчаянием крикнул Толио:
— Берегись!
Затем пушка с грохотом покатилась вниз; не удержавшиеся на ногах Толио, Гольдстейн и Вайман покатились вслед за ней, как катятся под уклон бревна. Пушка ударилась о большой камень, и одно колесо отлетело. Поднявшись на ноги, солдаты начали ощупывать в темноте искалеченную пушку, как щенки зализывают раны своей матери. Вайман заплакал от изнеможения.
Происшествие привело к замешательству и неразберихе. Следовавшая за ними группа Крофта уже приблизилась со своей пушкой к обрыву.
— Чего вы там копаетесь? Что у вас происходит? — кричал сверху Крофт.
— У нас несчастье! — ответил ему Толио. — Подождите! — Ему и Гольдстейну удалось наконец повернуть застрявшую в камнях пушку. — У нас отскочило колесо! — продолжал он кричать наверх. — Теперь ее никак не сдвинуть отсюда.
— Уберите тогда ее с дороги! — крикнул Крофт, сопровождая приказ отборными ругательствами.
Ребята попытались, но не могли сдвинуть пушку с места.
— Нам нужна помощь! — крикнул Гольдстейн.
Крофт снова разразился ругательствами, но все же спустился вместе с Уилсоном вниз. Всем вместе им удалось наконец оттащить искалеченную пушку в сторону. Не говоря ни слова, Крофт возвратился к своей пушке, а Толио, Гольдстейн и Вайман взобрались на противоположный берег и заковыляли по тропе в бивак первого батальона. Солдаты, прибывшие туда раньше их, расположились на отдых прямо на земле. Толио и его друзья, не обращая внимания на жидкую грязь, распластались рядом с ними. В течение примерно десяти минут никто из них не проронил ни слова. То с одной стороны бивака, то с другой в джунглях разрывались снаряды, и тогда некоторые солдаты испуганно вздрагивали, но это был единственный признак того, что они еще живы. Мимо них непрерывно пробегали солдаты, звуки жаркого боя приближались, становились более различимыми. Из темноты то и дело доносились голоса. Вот кто-то крикнул: «Где вьючный обоз второй роты?» Ответ в общем шуме разобрать было невозможно. Лежавших на земле солдат ничто из этого, собственно, и не тревожило: ни шум, ни команды ими совершенно не воспринимались.
Вскоре появились Крофт, Уилсон и Галлахер. Они доставили свою пушку благополучно. Крофт окликнул в темноте Толио.
— Ну что тебе? Я здесь, — ответил Толио, не поднимаясь с с земли.
Крофт подошел и сел рядом. Он дышал отрывисто, словно только что закончивший дистанцию бегун.
— Я пойду искать лейтенанта… доложу ему о вашей пушке. Как же это, черт возьми, произошло?
Оперевшись на локоть, Толио неохотно приподнял голову; он с досадой подумал, что надо давать какие-то объяснения.
— Не знаю, — медленно ответил он. — Я услышал, как Гольдстейн крикнул: «Берегись!», а потом пушку словно кто-то вырвал из рук, и она покатилась вниз.
— Говоришь, Гольдстейн крикнул? А где он? — спросил Крофт.
— Я здесь, сержант, — раздался в темноте голос Гольдстейна.
— Почему ты закричал «берегись»?
— Не знаю… Я неожиданно почувствовал, что не смогу больше держать ее… Ее как будто кто-то толкнул вниз.
— А кто был с вами третьим?
— Я, сержант, — послышался слабый голос Ваймана.
— Ты что, отпустил ее?
Вайман побоялся признаться.
— Нет, — ответил он тихо. — По-моему, сначала закричал Гольдстейн, а потом пушка начала катиться на меня, и я отскочил в сторону. — Вайман уже начинал и сам верить в правдивость своего объяснения, однако тут же почувствовал угрызения совести. — Виноват, наверное, все-таки был я, — поспешно добавил он, но таким усталым и неискренним голосом, что это дало Крофту основание заподозрить Ваймана в попытке защитить Гольдстейна.
— Да? — гневно бросил Крофт и, повернувшись к Гольдстейну, добавил: — Слушай, ты, Абрам…
— Меня зовут не Абрам, — обиделся Гольдстейн.
— Наплевать мне на то, как тебя зовут. В следующий раз, если ты выкинешь такую штуку, я отдам тебя под суд военного трибунала.
— Мне кажется, я не отпускал ее, — слабо запротестовал Гольдстейн. Теперь и он был не совсем уверен, как все это произошло. Он не мог восстановить в памяти, как это было, когда он почувствовал, что пушка начала вырываться из рук, и кто тут виноват. Он думал, что сначала пушку отпустил Вайман, но, поскольку тот отрицал свою вину, Гольдстейн со страхом решил, что виноват во всем он. Как и Крофт, Гольдстейн подумал, что Вайман просто защищает его. — Я точно не уверен, — тихо добавил он, — но не думаю, что отпустил ее первый.
— Не думаешь! — презрительно упрекнул его Крофт. — Слушай, Гольдстейн, за все время пребывания во взводе ты ничего не делал, а только выдвигал разные умные идеи о том, как лучше сделать то да как лучше сделать это. Когда же от тебя требуют настоящего дела, ты прячешься в кусты. Кому как, а мне это надоело.
Незаслуженные обвинения вызвали у Гольдстейна чувство беспомощного гнева, на глаза навернулись слезы. Он с отчаянием отошел в сторону и снова лег на землю. Он злился теперь на самого себя и на свою беспомощность.
— Не знаю, не знаю… — тихо произнес он сквозь слезы.
У Толио чувство облегчения смешалось с чувством жалости. Он радовался, что пушка потеряна не по его вине, и одновременно переживал виновность другого. Он все еще испытывал общее чувство товарищества, объединявшее их во время тщетных попыток вытащить эту проклятую пушку на противоположный берег реки. «Бедный Гольдстейн, — подумал он. — Хороший парень, но ему просто не повезло».
Вайман слишком устал, чтобы размышлять над чем-нибудь. После его заявления о своей виновности все повернулось вдруг так, что его вовсе ни в чем не винят. Он был слишком утомлен, чтобы припомнить все как следует и все обдумать. Теперь он был убежден, что первым пушку отпустил Гольдстейн, и от этого почувствовал облегчение. Наиболее живо он помнил лишь тот момент, когда почувствовал там, в овраге, боль в груди и в паху; и он думал теперь, что если бы Гольдстейн даже и не отпустил пушку первым, то он, Вайман, через одну-две секунды все равно отпустил бы ее. Поэтому Ваймана охватило смутное чувство сострадания к Гольдстейну.
— Да, эту пушку быстро оттуда не вытащишь, — сказал Крофт, поднимаясь на ноги. — Она пролежит там, пожалуй, до конца операции. — Не говоря больше ни слова, он отправился разыскивать офицера, руководившего переброской противотанковых пушек.
Солдаты разведывательного взвода кто как смог устроились спать. Поблизости в джунглях изредка рвались снаряды, но никто не обращал на них внимания. Бой, несомненно, приближался к биваку, но солдаты настолько устали, что не реагировали на эту опасность. Чтобы разбудить и поднять их, нужен был шквал огня, а не разрозненные выстрелы. Да и сил на то, чтобы вырыть окопы и укрытия для себя, у них не осталось.
Ред долго не мог заснуть. Вот уже несколько лет, как только он попадал в сырые условия, его начинала беспокоить боль в почках. Вот и теперь, чувствуя пульсирующую боль, он поворачивался с живота на спину и обратно, пытаясь определить, в каком положении боль меньше: когда почки ближе к сырой земле или когда они подвергаются воздействию влажного ночного воздуха. Лежа с открытыми глазами, он вспомнил, как однажды, находясь в небольшом городке штата Небраска, не мог устроиться на работу и остался без денег. Он долго поджидал возможности выехать из города зайцем в товарном вагоне. В то время ему казалось, что просить милостыню на пропитание позорно. «А интересно, остался я таким же гордым или нет? — подумал он. — Да, в то время я был здорово выносливым, и это пригодилось мне теперь». Почувствовав, как его спину охватывает холодный воздух, Ред повернулся животом вверх. Ему казалось, что всю свою жизнь он спал в сырости и ему всегда недоставало тепла. Он вспомнил, как какой-то бродяга однажды сказал: «Всего полдоллара в кармане, а зима на носу». Вспомнились ему и нерадостные переживания, не раз испытанные в холодные октябрьские сумерки. Через некоторое время ему пришла мысль, что не мешало бы заполнить чем-нибудь пустой желудок. Покопавшись в рюкзаке, он достал из сухого пайка спрессованные сухофрукты и пожевал их, запивая водой из фляжки. Одеяло со вчерашнего дня все еще не просохло, но Ред все же завернулся в него, и ему стало немного теплее. Он попытался уснуть, но снова почувствовал сильную боль в почках. Ред сел, нащупал в патронташе пакет первой помощи и вытащил из него таблетки, которые рекомендовалось принимать, если получишь ранение. Он проглотил половину из них и запил водой из фляжки. Ред хотел было принять все, но вспомнил, что они могут потребоваться, если он будет ранен. Эта мысль снова навела его на мрачные размышления. Он всмотрелся в темноту и через некоторое время стал различать фигуры спящих вокруг солдат. Толио громко храпел. Мартинес тихо бормотал что-то по-испански, а потом громко вскрикнул: «Я не убивал японца! Боже, я не убивал его!»
Ред глубоко вздохнул и подумал с досадой: «Почему другие так быстро засыпают?» Он почувствовал раздражение. «А, наплевать мне на все», — решил он, услышав шелест пролетающего над головой снаряда. На этот раз снаряд шуршал, как ветви деревьев на зимнем ветру. Ред вспомнил, как однажды торопливо шел по шоссе в вечерние сумерки. Это было где-то в районе шахтерских городков в восточной части Пенсильвании. Он наблюдал, как спешили домой в своих видавших виды, искалеченных фордиках шахтеры с накопившейся за день копотью и угольной пылью на лицах. Все, что он видел там, не походило на шахтерские поселки в Монтане, где он работал за несколько лет до этого, и тем не менее было в этой картине что-то одинаковое с тем. Ред шагал по шоссе, мечтая о доме; какой-то шахтер подвез его тогда в машине и даже угостил кружкой пива в шумном баре. Воспоминания о тех днях, о том, как он позднее уехал из этого городка на товарном поезде, вызвали у Реда приятное ощущение. В цепи серых скучных дней тех лет изредка бывали и светлые, радостные. Он глубоко вздохнул. «Редко кому удается добиться того, о чем он мечтает», — с грустью подумал Ред, и эта мысль усилила охватившее его чувство приятной грусти. Он закрыл лицо руками и начал дремать. Над ухом надоедливо жужжал москит, но Ред не шевелился, надеясь, что он улетит. Земля, на которой он лежал, казалось, кишела насекомыми. «Я привык к насекомым и не боюсь их», — подумал Ред. Эта мысль почему-то вызвала у него улыбку.
Начал накрапывать дождь, поэтому Ред прикрыл голову одеялом. Казалось, тело его по частям медленно погружается в сон, голова перестала работать, однако какие-то клетки мозга еще чувствовали дрожь в уставших конечностях. Артиллерийский обстрел теперь уже не прекращался; расположенный в полумиле от них пулемет тоже строчил непрерывно. Сквозь полусон Ред заметил, как вернувшийся Крофт расстелил одеяло и лег на него. Продолжал накрапывать дождь. Через некоторое время слух и сознание Реда перестали воспринимать артиллерийскую стрельбу. Но даже после погружения в полный сон какие-то клетки мозга еще фиксировали происходящее вокруг. Хотя Ред и не вспомнил об этом когда проснулся, засыпая, он слышал, как мимо них прошел взвод солдат, а солдаты еще одного подразделения потащили противотанковые пушки на другую сторону бивака. «Они собираются оборонять бивак, от японцев сюда ведет хорошая дорога», — подумал Ред, засыпая окончательно. Его, вероятно, начинало лихорадить.
Ред спал, пока не раздался громкий возглас:
— Разведчики? Где разведчики?
Сон улетучился, но Ред не пошевельнулся под одеялом. Он почувствовал, как Крофт вскочил на ноги и крикнул:
— Здесь, мы здесь!
Ред сразу же понял, что через несколько минут придется куда-то идти, и тем не менее попытался еще плотнее закутаться в одеяло. Он чувствовал ломоту во всем теле и знал, что, если встанет, почувствует себя еще хуже.
— А ну, ребята, давайте вставайте! — крикнул Крофт. — Вставай, вставай, сейчас пойдем!
Ред стянул с лица одеяло. Все еще шел дождь: верхняя сторона одеяла была мокрой. «Положишь его в рюкзак — там все промокнет», — с досадой подумал он. Поднимаясь, Ред закашлялся и с отвращением сплюнул несколько раз на землю. Во рту ощущался какой-то отвратительный привкус. Лежавший рядом с ним Галлахер сел и разразился ругательствами:
— Проклятие! Никогда не дадут человеку выспаться! Что мы, разве мало потрудились вчера вечером?
— Мы же герои, — иронически заметил Ред.
Он начал медленно складывать свое одеяло. Одна сторона его была мокрой от дождя, другая покрыта прилипшей грязью. Укладываясь спать, Ред положил винтовку рядом с собой и прикрыл ее одеялом, но она все равно вся намокла.
— Проклятые эти джунгли и дожди! — зло выругался он. — Я уже забыл, когда был сухим.
— Быстрее, быстрее, довольно болтать! — приказал Крофт.
Лучи засиявшей над горизонтом ракеты осветили мрачные кусты и тускло засеребрились на мокрой темной одежде солдат. Ред заметил, что лицо Галлахера покрыто грязью; проведя рукой по своему лицу, он убедился, что оно нисколько не чище.
— Ради бога, отпустите меня домой. Я устал и хочу в постельку, — запел шутливо-плаксивым голосом Ред.
— И меня тоже, — присоединился к нему Галлахер.
Ракета погасла. Пока глаза не привыкли к темноте, никто ничего не видел.
— А куда мы пойдем? — поинтересовался Толио.
— В первую роту, — ответил Крофт, — на участок, где ожидается атака японцев.
— Везет же нашему взводу, — заметил Уилсон. — Хорошо еще, что мы покончили с проклятыми пушками. Я скорее пойду против танков с голыми руками, чем снова их тащить.
Солдаты построились в колонну по одному и начали переход. Бивак первого батальона занимал очень небольшой участок, поэтому через каких-нибудь тридцать секунд они уже миновали проход в проволочном заграждении и вышли на тропу, ведущую к позициям первой роты. В роли проводника во главе колонны шел Мартинес. Сонливое состояние у него быстро уступило место крайней настороженности. Видеть фактически он ничего не мог, но им, казалось, руководило какое-то особое чувство разведчика, и он уверенно следовал по извилистой тропе. Он шел примерно в тридцати ярдах впереди колонны и ничем не был связан с ней. Если на тропе или около нее оказалась бы засада японских солдат, он попал бы в нее первым. Тем не менее он не испытывал ни малейшего страха: это чувство как бы испарилось с того момента, как он занял место ведущего. Теперь он был всецело поглощен распознаванием множества ночных звуков в поисках таких, которые указывали бы на то, что в кустах затаился противник. Неуверенные, спотыкающиеся шаги и бормотание позади идущих солдат выводили его из себя. Слух Мартинеса успевал воспринимать и перемежающиеся звуки происходящего впереди боя; он даже пробовал классифицировать эти звуки. Когда тропа проходила по сравнительно свободным от густой растительности местам, он внимательно осматривал небо в поисках созвездия Южного Креста, чтобы определить, в каком направлении поворачивает тропа. Там, где было возможно, Мартинес замечал и запоминал приметные знаки или предметы на тропе и добавлял их к тем, которые знал раньше. Он повторял про себя последовательность таких знаков: нависшее дерево, грязный ручеек, большой камень, кусты и тому подобное. Фактически в этом не было никакой необходимости, ибо тропа соединяла только первый батальон с первой ротой, но Мартинес привык к таким наблюдениям во время многочисленных патрулирований и теперь делал это инстинктивно.
Подсознательно Мартинес испытывал еще приятное чувство гордости, что от него в этот момент зависит безопасность шедших позади людей. Чувство это, несомненно, придавало ему сил и мужества. Во время перехода с противотанковыми пушками было много таких моментов, когда Мартинесу хотелось броситься на землю и от всего отказаться, заявить, что он больше не может; в отличие от Крофта он не испытывал тогда ни малейшего чувства соперничества с кем бы то ни было. Он был готов признать, что задание ему не под силу, и отказаться от дальнейшего пути, но и в таких случаях что-то заставляло его подавлять отвращение и нежелание, и он делал то, что необходимо. Сознание, что он сержант, пожалуй, и было тем центром, вокруг которого группировались почти все его мысли и действия. «Никто не может так видеть в темноте, как вижу я», — гордо подумал Мартинес. Он мягко коснулся вытянутой рукой появившейся впереди ветви дерева, изогнулся, как кошка, и бесшумно проскочил под ней. Ноги очень устали, спина и плечи болели, но он не обращал на эту боль никакого внимания. Он вел своих товарищей, и это было главное.
Солдаты, следовавшие за Мартинесом в колонне, чувствовали себя по-разному. Уилсона и Толио клонило ко сну. Ред встревоженно размышлял — у него было предчувствие надвигающейся беды, Гольдстейн выглядел жалким и обиженным, напряженный переход по тропе в темноте вызывал в нем уныние и отчаяние. Ему пришла в голову мысль, что он умрет, не имея рядом с собой друзей, которые пожалели бы о нем. Вайман, видимо, окончательно лишился способности восстанавливать силы; он чувствовал себя настолько утомленным, что плелся по дороге в каком-то оцепенении, нисколько не интересуясь ни тем, куда они идут, ни тем, что может случиться.
Риджес испытывал большую усталость, но терпеливо переносил ее.
Он тоже совсем не думал о том, что произойдет с ним в ближайшие часы, и старался не обращать внимания на боль в конечностях. Он просто шел, и мысли его текли так же лениво, как передвигались уставшие ноги.
Крофт был средоточием напряжения, энергии и нетерпения. Он всю ночь переживал по поводу того, что его людей все время назначают на работы, а не в бой. Не смолкавшая ночью стрельба возбуждала его, у него было такое же настроение, как и после смерти Хеннесси. Он чувствовал себя сильным, способным на любые действия; и хотя был так же утомлен, как и все солдаты взвода, его разум подчинял себе тело. Крофт жаждал повторения тех ощущений, какие он испытывал, когда убивал противника.
По карте между биваком первого батальона и позициями первой роты было всего полмили, но соединяющая их тропа так извивалась, что расстояние увеличивалось вдвое. Люди в колонне продвигались очень медленно и неуверенно. То у одного, то у другого съезжали с плеч рюкзак или винтовка. Тропу расчистили плохо; это была слегка расширенная звериная тропа, но в некоторых местах она осталась узкой. По ней нельзя было идти так, чтобы тебя постоянно не цепляли свисающие ветви деревьев. Джунгли в этом месте были очень густые; чтобы пройти какую-нибудь сотню футов в сторону от тропы, понадобилось бы не менее часа. Что-нибудь увидеть здесь ночью было невозможно. Запах от влажной растительности казался удушающим. Солдаты шагали вплотную друг за другом. Идущего впереди нельзя было различить на расстоянии трех футов, поэтому каждый был вынужден держаться вытянутой рукой за рюкзак или одежду соседа.
Мартинес слышал голоса своих товарищей в колонне и определял по этим голосам дистанцию до них. Некоторые шли, то и дело спотыкаясь и натыкаясь друг на друга, как дети, играющие в жмурки. Кое-кто начал засыпать прямо на ходу. Многие шли с закрытыми глазами; начав делать шаг, они на какое-то мгновение засыпали и просыпались только в момент, когда нога снова касалась земли.
Вайман и Риджес ухитрялись тащиться по тропе в полусонном состоянии, и иногда им удавалось засыпать на ходу на несколько минут подряд. Кончалось это обычно тем, что они сходили с тропы и, наткнувшись на кусты, просыпались; придя в себя, они поспешно возвращались на свое место в колонне. В темноте любой шум внушал ужас. Он напоминал о том, что бой идет совсем близко. Не далее чем в полумиле от них слышны были винтовочные выстрелы. «Черт возьми, вы что, потише не можете!» — шептал то один, то другой.
Переход должен был бы занять чуть более получаса, но после нескольких первых минут время перестало существовать для них.
Конец перехода для большинства оказался неожиданным. Мартинес возвратился к колонне и предупредил всех, чтобы соблюдали тишину.
— Они услышали, как вы идете, наверное, еще десять минут назад, — сказал он шепотом.
Солдаты умолкли и начали преодолевать последние сто ярдов вдоль берега реки.
Первая рота занимала не расчищенные от растительности позиции, никакого проволочного заграждения вокруг них не было. От тропы, по которой прошли солдаты Крофта, в различных направлениях ответвлялись четыре небольшие тропинки. В месте разветвления их встретил сержант и повел по одной из тропинок к небольшой полянке, на которой стояло несколько двухместных палаток.
— У меня второй взвод, — сказал он Крофту. — Мы находимся примерно в ста ярдах дальше по течению реки. Твои ребята могут поспать здесь, но предварительно надо выставить дозоры. Вон там для вас установлены два пулемета.
— А что здесь происходит? — спросил шепотом Крофт.
— Не знаю. Слышал, что на рассвете ожидается атака по всей линии фронта. В конце дня нам пришлось послать один взвод на поддержку третьей роты и удерживать свои позиции силами всего лишь одного взвода. Пойдем я покажу тебе, где стоят пулеметы, — продолжал сержант, взяв Крофта за локоть.
Они прошли несколько ярдов по тропинке, и сержант остановился перед окопчиком, в котором стоял пулемет, замаскированный кустами. Крофт напряженно всматривался в местность впереди окопчика. В слабом лунном свете была видна полоса воды и противоположный берег реки.
— Река глубокая? — спросил он сержанта.
— Не больше четырех-пяти футов, — ответил тот. — Река их не задержит.
— А наши посты на том берегу есть?
— Ни одного. Японцы хорошо знают наше расположение: они высылали сюда патрули. Пойдем покажу, где второй пулемет, — предложил сержант.
Они прошли по заросшей тропинке, проложенной через джунгли в десяти футах от берега реки. Вокруг громко стрекотали сверчки, сержант слегка дрожал.
— Вот здесь второй пулемет, — сказал он, остановившись. — Это фланговый. — Сержант пролез через кусты и вышел к берегу. — Посмотри, — предложил он.
Крофт последовал за ним. С правой стороны примерно в пятидесяти ярдах от них виднелись обрывистые скалы горного хребта Ватамаи. Они поднимались почти вертикально на высоту около тысячи футов. Даже в темноте Крофт почувствовал, что скалы как бы нависают над ним. Он напряг зрение, и ему показалось, что он увидел кусочек неба, в который упирается вершина хребта.
— А я и не знал, что хребет так близко, — заметил Крофт.
— Да, — сказал сержант, — это и плохо и хорошо. Можно быть спокойным, что они не окружат с этой стороны, но все же здесь наш фланг. Если японцы бросят сюда много сил, то удержать их будет нелегко. — Сержант вернулся через кусты к пулемету и продолжал: — Откровенно говоря, две последние ночи здесь было страшновато. Взгляни на реку: если светит луна, она блестит и сверкает, и невольно начинаешь нервничать, когда смотришь на нее.
Крофт все еще стоял на берегу и всматривался в крутой изгиб реки справа, после которого она шла параллельно горному хребту. Река поворачивала в сторону японских позиций на расстоянии нескольких ярдов от подножия скал — это позволит ему хорошо видеть происходящее на той стороне. С левой стороны прямая линия русла реки скрывалась между густо заросшими берегами.
— А где находится твой взвод? — спросил Крофт.
Сержант показал на слегка выступавшее из джунглей дерево.
— Мы с той стороны дерева. Если понадобится попасть к нам, иди до того разветвления на тропе, где я вас встретил, и сверни на крайнюю тропинку справа. Когда подойдешь к дереву, крикни: «Глазастый!»
— Ладно, все ясно, — заверил его Крофт.
Они поговорили еще несколько минут. Сержант из второго взвода поправил на себе поясной ремень и тихо произнес:
— Скажу тебе откровенно: ночью здесь очень страшно. Кругом дикие джунгли, а ты торчишь здесь вот с этим паршивым пулеметом. — Он вскинул винтовку на плечо и пошел к своему взводу.
Посмотрев несколько секунд ему вслед, Крофт направился к своим разведчикам. Солдаты ждали его около трех маленьких палаток.
Крофт показал им места расположения пулеметов и познакомил с тем, что узнал от сержанта.
— Сейчас три часа ночи, — продолжал он. — На одном посту будет четыре человека, а на другом пять. Сменяться будем через два часа. Когда отстоим все по одному разу, пятый перейдет на тот пост, где было четыре человека, и нагрузка сравняется.
Крофт поделил людей на две группы и объявил, что первую смену на фланговом пулемете отстоит сам. Уилсон согласился пойти первым на другой пулемет.
— После смены я хочу поспать до следующей очереди, — сказал он. — Мне уже надоело вставать как раз в тот момент, когда снятся самые хорошие сны.
На утомленных лицах солдат появились слабые улыбки.
— И еще вот что, — добавил Крофт, — если начнется какая-нибудь заваруха, спящие должны сразу же подняться и бежать к нам на помощь. До пулемета Уилсона от палаток всего несколько ярдов, да и к моему пулемету ненамного больше. Думаю, что больше трех часов вам не потребуется, чтобы прибежать к нам, — пошутил Крофт, и кое-кто улыбнулся. — Ну вот и все, отдыхайте, — закончил он и направился к своему пулемету.
Крофт сел на край пулеметного окопчика и устремил взгляд на реку. Здесь, в спокойной пока обстановке, он впервые по-настоящему почувствовал усталость и даже какую-то подавленность. Чтобы не заснуть, он начал ощупывать находившиеся в окопчике предметы. Здесь лежали три ящика с пулеметными лентами; около треноги пулемета — целый ряд аккуратно уложенных гранат, всего семь штук; под ногами Крофт нашел ящик с сигнальными ракетами и ракетницу. Он поднял ее, зарядил патрон и, поставив на боевой взвод, положил рядом с собой.
Над ним пролетело несколько снарядов. Крофт несколько удивился, что они взорвались совсем недалеко на противоположной стороне реки, не более чем в нескольких сотнях ярдов от его пулемета. Взрывы были очень громкими; над его головой, ударяясь о листья, просвистело несколько осколков. Крофт предположил, что это стреляет огневой взвод первой роты, и попытался представить себе, какая тропинка от разветвления ведет к этому взводу, — на случай, если придется отступать. Опасность занимаемой взводом позиции нейтрализовала жажду боя, которую Крофт испытывал до этого, и он стал терпеливо и спокойно ждать.
Мины ложились слева, вероятно, не далее, чем в пятидесяти ярдах от позиций взвода Крофта; слишком близко, чтобы можно было считать этот обстрел беспокоящим. «Кто-то, по-видимому, услышал что-нибудь в джунглях на той стороне реки, иначе мы не стали бы обстреливать из минометов столь близкие к себе позиции», — подумал Крофт. Он снова начал нащупывать предметы в окопчике и неожиданно обнаружил полевой телефон. Сняв трубку, Крофт внимательно прислушался. Это была открытая линия; вероятно, она связывала взводы первой роты. По телефону говорили два человека, слышимость была очень плохой, и, чтобы понять, о чем говорят, Крофт напряг весь свой слух.
— Перенесите еще на пятьдесят, а потом возвращайтесь, — приказал кто-то.
— А вы уверены, что это японцы?
— Клянусь, я слышал, как они разговаривали на своем дурацком языке.
Крофт напряженно всмотрелся в противоположный берег. Луна вышла из-за облаков, поэтому полоски берегов на той и другой стороне и река между ними слегка серебрились. Джунгли на той стороне реки казались непроницаемыми.
Позади Крофта снова раздались хлопающие залпы из минометов. Он видел, как мины взрывались сначала в джунглях, а потом все ближе и ближе к берегу реки. С берега, занятого японцами, послышались ответные выстрелы из минометов, а примерно в четверти мили с левой стороны от Крофта началась ожесточенная перестрелка из пулеметов. Крофт схватил телефонную трубку и свистнул в нее.
— Уилсон, — прошептал он. — Уилсон!
Ответа не было. На несколько мгновений Крофт задумался, не пройти ли ему к окопчику Уилсона. В душе он проклинал Уилсона за то, что тот не заметил телефона в своем окопчике, но потом побранил и себя, что не обнаружил телефон раньше, до инструктажа подчиненных. «Хорош же я сержант», — с досадой подумал Крофт. Он еще раз внимательно осмотрел противоположный берег.
Крофт слышал и различал все ночные шорохи; опыт помогал ему не обращать внимания на звуки, которые не имели никакого значения. Если шевелился в своей норе зверь, он относился к этому звуку спокойно; писк сверчков также не беспокоил его. Но вот его слух уловил шуршащий звук скольжения, который могли издавать только люди, пробирающиеся через густые джунгли. Крофт впился глазами в заросли, отыскивая место, где они были наименее густыми. На участке между его пулеметом и пулеметом Уилсона на той стороне росло несколько кокосовых деревьев. Вполне возможно, что солдаты противника назначат место сбора именно под ними.
Когда Крофт присмотрелся к этому месту внимательнее, ему показалось, что там движется человек. Стиснув зубы, Крофт ухватился за затвор пулемета и медленно навел его на кокосовые деревья.
Шуршащий звук усилился; казалось, что через кусты на противоположном берегу пробирались люди и собирались как раз в том месте, куда он направил пулемет. Крофт судорожно проглотил скопившуюся во рту слюну, облизал высохшие губы и расположился у пулемета поудобнее. Ему казалось, что он не только чувствует, но даже слышит, как сокращаются мышцы его тела.
Японские минометы произвели еще несколько выстрелов; мины легли на берегу недалеко от позиций следующего взвода. Крофт напряженно всматривался в освещенную луной поверхность реки. Ему показалось, что в темных образующихся от препятствий воронках и завихрениях он видит головы людей. Что это, обман зрения? На какой-то момент Крофт перевел взгляд на свои колени, потом снова на реку. Он посмотрел влево, вправо и во всех других направлениях, с которых могли подходить японцы. Он знал по опыту, что в темноте можно и не смотреть прямо на предмет, но видеть его. Около кокосовых деревьев на той стороне кто-то двигался. По спине Крофта скатилась струйка пота; он пошевелился, чтобы струйка не раздражала его. Крофт испытывал огромное напряжение и приятное предвкушение боя.
В его голове промелькнул вопрос: заметил ли противника Уилсон, и, словно в ответ, со стороны Уилсона донеслось щелканье затвора. Для напряженного слуха Крофта этот звук показался слишком громким, и он с досадой подумал о том, что Уилсон выдал свою позицию. Шум в кустах на том берегу стал еще громче, Крофт был даже уверен, что там кто-то оживленно шептался. Он нащупал гранату и положил ее поближе к ногам.
Затем Крофт услышал звук, который как бы пронзил все его тело. На том берегу кто-то громко крикнул высоким голосом:
— Эй, янки, янки!
«Это японцы», — подумал Крофт. Он буквально замер у пулемета.
— Янки, янки! — продолжал тот же голос. — Мы идем убивать тебя!
Ночь, казалось, покрывала реку тяжелым влажным ковром. Дышать было тяжело.
— Мы идем убивать тебя, янки!
Крофту показалось, как будто на его спину неожиданно спустилась чья-то рука, потом она поползла к голове и дошла по волосам до лба…
«Мы идем убивать тебя», — прошептал он напряженно и почувствовал себя так, как человек во сне, когда он хочет закричать, но не в состоянии произнести что-нибудь даже шепотом. На какой-то момент все его тело сотряслось от нервной дрожи, руки на затворе пулемета, казалось, застыли. На голову что-то невыносимо давило.
— Мы идем убивать тебя, янки! — Голос уже сорвался на визг.
— Идите! Идите, убейте меня, ублюдки! — громко крикнул Крофт. Он произнес эти слова как бы всем телом, как будто наваливался при этом на тяжелую дубовую дверь.
Наступила мертвая тишина. Никаких звуков. Ничего, кроме освещенной луной серебристой реки и звонкого треска сверчков. Потом, секунд через двадцать, тот же визгливый голос:
— А-а! Идем, идем, янки!
Крофт резко отдернул затвор пулемета и поставил его на боевой взвод. Сердце билось так, что, казалось, он слышал его удары.
— Взвод, в ружье! На линию огня! — крикнул он всей мощью своих легких.
С того берега раздалась пулеметная очередь; Крофт спрятал голову в окоп. В темноте пулемет, казалось, выплевывал разящий белый огонь. Через несколько секунд Крофт поднял голову, нажал на спусковой крючок своего пулемета, и трассирующие пули устремились в джунгли на противоположном берегу. Он целился туда, откуда стреляли японцы. Пулемет сотрясался так, что он едва удерживал его двумя руками. Запах горячего металла несколько отрезвил Крофта, и он снова опустил голову в окоп в ожидании ответной стрельбы противника; свистевшие над головой пули заставляли его невольно вздрагивать.
Дзинь… дзинь! В лицо Крофта ударило несколько комочков земли, но он ничего этого не почувствовал. Как и всегда в бою, его кожа перестала воспринимать какие бы то ни было прикосновения. Он вздрагивал от звуков, но тела своего не чувствовал.
Приподнявшись, Крофт еще раз нажал на спусковой крючок и после нескольких секунд непрерывной стрельбы снова спрятался в окоп. Послышался душераздирающий вопль, вызвавший на лице Крофта слабую улыбку. «Попал!» — подумал он радостно. Ему представилось, как пули пробивают мышцы и дробят на своем пути кости. Вопль повторился, и Крофт снова пережил весь комплекс звуков и запахов, которые он испытывал когда-то, наблюдая, как клеймят коров раскаленным железом.
— Взвод, в ружье! — еще раз крикнул он изо всех сил и непрерывно стрелял в течение десяти секунд, чтобы прикрыть подход своих солдат. Прекратив огонь, он услышал, что позади него ползут люди.
— Кто здесь? — спросил он.
— Я… я это, — послышался прерывистый голос скатившегося в окоп Галлахера. — Святая Мария! — бормотал он испуганно.
Крофт почувствовал, как Галлахер дрожит всем телом.
— Перестань! — гневно сказал он, крепко сжав руку Галлахера. — Остальные ребята встали?
— Да.
Крофт посмотрел на ту сторону реки. Стояла тишина. Вспышки пулеметной стрельбы прекратились так же внезапно, как прекращают лететь искры от точильного колеса, когда от него отнимают нож. Теперь, когда Крофт был не один, он мог что-то планировать. Поскольку на линии огня между двумя пулеметами находились солдаты его взвода, Крофт снова почувствовал себя командиром.
— Скоро они пойдут в атаку, — хрипло прошептал он на ухо Галлахеру.
— О-о, — едва промычал тот, весь дрожа. — Надо же, не дают даже опомниться после сна.
— Слушай, — повелительно зашептал Крофт. — Ползи вдоль линии и скажи всем не стрелять до тех пор, пока японцы не начнут переходить реку.
— О, я не могу, я не могу, — залепетал Галлахер.
— Ползи сейчас же! — угрожающе прошипел Крофт, готовый ударить его.
— Я не могу…
Японский пулемет открыл огонь. Просвистевшие над их головами пули ударили в листья деревьев позади окопа. Трассы были похожи на обрывки красной молнии. Теперь в их сторону стреляли, казалось, тысячи и тысячи винтовок. Крофт и Галлахер прижались ко дну окопа. У обоих было такое ощущение, что барабанные перепонки в ушах лопнули. Крофт чувствовал сильную боль в голове. Стрельба из пулемета частично оглушила его. Сверху в окоп то и дело падали комки земли и, ударившись об их спины, разлетались на мелкие кусочки. Крофт старался уловить момент, чтобы подняться и открыть ответный огонь из пулемета. Когда стрельба поутихла, Крофт попытался осторожно поднять голову, но пули засвистели с прежней силой, и пришлось снова нырнуть вниз. Японцы, по-видимому, заметили кусты, из которых вел огонь Крофт, и продолжали периодически обстреливать их.
Неожиданно раздались пронзительные завывающие звуки, настолько сильные, что пришлось зажать уши. Это были мины, разорвавшиеся совсем рядом с занимаемыми взводом позициями.
Взрывной волной Галлахера подбросило вверх, а потом, как мешок, шмякнуло на землю.
— О боже! Боже! — вопил он. К его шее прилипли комки жидкой грязи.
— Господи, меня ранило! — воскликнул кто-то рядом. — В меня что-то попало.
— Остановитесь, я сдаюсь! Прекратите! Я сдаюсь, сдаюсь! — неистово кричал Галлахер, возмущаясь разрывами мин. Он не знал, что за сила заставляла его кричать.
— Меня ранило! Меня ранило! — все еще вопил кто-то рядом.
Японцы продолжали вести ружейный и пулеметный огонь. Согнувшись, Крофт по-прежнему лежал на дне окопа. Мышцы его расслабились. Кругом свистели пули. Протянув руку, Крофт схватил ракетницу. Стрельба не ослабевала, но между отдельными выстрелами он уловил крики японцев.
— Японцы наступают! — крикнул Крофт и выстрелил из ракетницы. — Остановите их! Задержать во что бы то ни стало!
С того берега донесся пронзительный вопль; человек кричал так, как будто ему зажали дверью руку.
Ракета осветила реку как раз в тот момент, когда японцы начали форсировать её. Крофт скорее почувствовал, чем увидел, что теперь его позиции обстреливает японский пулемет с фланга. Схватив свой пулемет, он начал вести непрерывный огонь, никуда не целясь, а лишь поворачивая пулемет из стороны в сторону. Стрельбы других на своей стороне он не слышал, но зато видел вспышки у дульных срезов винтовок.
Крофт с ужасом заметил, что через узкую реку к нему приближаются японские солдаты. Ракета осветила их так же неожиданно, как освещает молния. Крофт не стал рассматривать детали; в тот момент он ничего не различал и не чувствовал, он не мог бы даже сказать, где кончались его руки и где начинался пулемет. Его слух воспринимал лишь общий гул беспорядочных звуков, не задерживаясь на отдельных воплях и криках людей. Он ни за что не сосчитал бы, сколько японцев форсировало реку. Он сознавал и чувствовал только, что надо нажимать на спусковой крючок и стрелять, стрелять, не останавливаясь ни на секунду. Чувства угрожавшей ему опасности просто не существовало, он всецело был поглощен стрельбой.
Японские солдаты, пересекавшие реку первыми, начали падать. Они не могли двигаться в воде быстро, и сосредоточенный ружейный и пулеметный огонь разведывательного взвода сражал их, как ураган в открытом поле. Оставшиеся на ногах японцы начали натыкаться на тела упавших товарищей. Крофт видел, как, перелезая через убитого, один солдат с трудом удерживал равновесие. Крофт не сводил с него прицела, пока тот не рухнул в воду, подкошенный пулями из пулемета.
Крофт взглянул направо и заметил трех японцев, пытавшихся перейти реку в месте поворота. Он быстро развернул пулемет и нажал на спусковой крючок. Один солдат упал, а двое других, помедлив секунду в нерешительности, побежали обратно на свой берег. У Крофта не было времени преследовать их огнем — несколько японских солдат добрались до берега и находились в каких-нибудь пяти ярдах от его окопа. Крофт расстрелял их прямой наводкой.
Он стрелял и стрелял, перенося огонь с одной цели на другую с такой же быстротой, с какой хороший спортсмен бросается к мячу. Заметив, что солдаты в одной группе падают, он в ту же секунду нацеливал пулемет на другую. Атакующие линии японских солдат нарушились и превратились в небольшие смешавшиеся группки. Солдаты дрогнули и начали отступать.
Осветительная ракета погасла, и на некоторое время Крофт как бы ослеп. Стрельба с противоположного берега прекратилась. Наступила сравнительная тишина. Крофт попытался нащупать рукой еще одну ракету.
— Где она? — спросил он Галлахера шепотом.
— Что? — не понял тот.
— Иди ты…
Крофт нащупал наконец ящик с патронами. Торопливо зарядив ракетницу, он понял, что начинает видеть в темноте, и на какую-то секунду заколебался. Однако в тот же момент на реке что-то задвигалось, и он выстрелил ракету. Когда она осветила реку, в ней неподвижно застыло несколько японских солдат. Крофт навел на них пулемет и дал очередь. Один из солдат почему-то невероятно долго держался на ногах, в то время как все его товарищи упали. Его лицо ничего не выражало; он оставался в вертикальном положении некоторое время даже после того, как пулеметная очередь прошила ему всю грудь.
Теперь на реке никто не двигался. Освещаемые ракетой тела убитых казались брошенными в воду мешками с зерном. Одного солдата, лежавшего в воде лицом вниз, понесло течением. На берегу недалеко от Крофта лежал на спине еще один, по-видимому еще живой. Крофт безжалостно прошил его пулеметной очередью и испытал удовольствие, когда увидел, как тот содрогнулся в предсмертных судорогах.
С противоположного берега донесся душераздирающий стон раненого японского солдата. В синем свете ракеты вопли казались ужасными. Крофт схватил гранату.
— Этот ублюдок слишком много шумит, — сказал он, вынимая из гранаты чеку. Размахнувшись, он бросил ее на тот берег. Граната глухо ударилась о тело одного из убитых солдат. Крофт и Галлахер пригнулись в окопе. Взрыв был мощным и в то же время каким-то пустым, как взрыв, выбивающий оконные стекла. Эхо стихло через несколько секунд.
Крофт прислушался к звукам с противоположного берега. Оттуда доносилось едва уловимое шуршание шагов крадущихся людей, отступающих в джунгли.
— Открыть по ним огонь! — крикнул Крофт.
Все солдаты снова начали беспорядочно стрелять. Крофт прочесал джунгли несколькими короткими очередями. Он слышал, как то же самое сделал и Уилсон из своего пулемета.
— А неплохо мы им всыпали, — сказал Крофт Галлахеру.
Сигнальная ракета начала гаснуть. Крофт поднялся на ноги.
— Кого ранило? — спросил он.
— Толио.
— Тяжело?
— Нет, легко, — отозвался сам Толио, — пуля попала в локоть.
— До утра потерпишь?
Несколько секунд стояла тишина, затем Толио ответил слабым голосом:
— Да, потерплю.
Крофт вылез из окопа.
— Я пойду, — сказал он Галлахеру. — Прекратите огонь.
Он шел по тропинке, пока не наткнулся на Толио, около которого хлопотали Ред и Гольдстейн.
— Мы все останемся на линии огня до утра, — сказал он им. — Я не думаю, что японцы попытаются атаковать еще раз, но ручаться ни за что нельзя, поэтому спать никому не разрешаю. До рассвета остался какой-нибудь час, никто не умрет от этого.
— Я и так не пошел бы спать, — прошептал Гольдстейн. — Какой уж тут сон, если такая побудка…
— Да? Я тоже не веселился, ожидая их, — заметил Крофт. Он почувствовал легкую дрожь от утренней прохлады и с некоторым смущением подумал, что впервые в жизни действительно испытал какой-то страх. — Проклятые япошки, — пробормотал он.
Уставшие ноги едва держали его, и Крофт медленно пошел к своему пулемету. «Ненавижу их», — подумал он про себя.
— Как-нибудь я задушу япошку собственными руками, — сказал он вслух.
На освещаемой луной реке гонимые течением неуклюже поворачивались тела убитых японских солдат…
Это был сухопарый парень среднего роста, но держался он всегда так прямо, что казался высоким. Его узкое треугольной формы лицо абсолютно ничего не выражало. Ничего не выражали его маленький рот, впалые щеки и короткий прямой нос. Впечатление производил лишь леденяще-холодный взгляд глубоко посаженных синих глаз… Он был хорошо подготовленным бывалым солдатом. Разговаривал обычно мало. Глубоко презирал почти всех окружающих, ненавидел слабость и практически никого и ничего не любил. Душа его стремилась к какому-то смутному, еще не сложившемуся идеалу, а к какому, он сам толком не понимал.
А почему Крофт стал таким?
Причин много.
Он такой потому, что кругом коррупция и продажность. Потому, что дьявол превратил его в своего слугу. Потому, что он техасец. Потому, что он отверг бога.
Он такой потому, что те немногие женщины, которых он любил, обманули его. А может быть, потому, что он просто родился таким, или потому, что никак не мог приспособиться к окружающей действительности.
Отец Сэма, Джесс Крофт, бывало, говорил: «Мой Сэм злой парень; наверно, он был таким с пеленок». А потом, вспомнив о своей болезненной жене, слабой, но кроткой и ласковой женщине, он иногда добавлял: «Конечно, Сэм был вскормлен материнским молоком, но, по-моему, оно прокисало в нем прежде, чем попасть в желудок: нескисшее молоко его желудок не принимал». После этого Джесс громко смеялся, сморкался в ладонь и вытирал ее о свои грубые рабочие штаны, стоя перед своим грязным деревянным коровником на красной иссохшей земле Западного Техаса. «Как же, как же, помню, однажды взял я Сэма на охоту, — продолжал Джесс. — Тогда он был совсем еще малышка — и ружья-то поднять как следует не мог… Но стрелял он метко, воображал себя взрослым и храбрым с самых малых лет и, должен сказать вам, страшно не любил, если кто-нибудь вмешивался в его дела. Помощь взрослых раздражала его, несмотря на то что сам-то он, паршивец, был с ноготок. Не переносил, если кто-нибудь в чем-то превосходил его. Отлупить его по-настоящему было невозможно. Бывало, бил его до полусмерти, а он ни звука, и никаких слез… Просто стоял и этак зло смотрел на меня, как будто примеряясь, как дать мне сдачи, а может быть, даже прикидывал, как бы пустить мне пулю в лоб».
Крофт выезжал на охоту рано. Зимой охота начиналась с двадцатимильной поездки в потрепанном открытом фордике по ухабистой затвердевшей дороге. Гонимая холодным ветром пыль техасской пустыни драла лицо, словно наждак. Двое на переднем сиденье почти не разговаривали; тот, кто сидел не за рулем, то и дело дышал на пальцы рук, чтобы согреть их. Когда они подъезжали к лесу, над коричнево-красным гребнем горного хребта показывался краешек восходящего солнца.
— Ну вот смотри, мальчик, на эту тропинку: по ней проходят олени. Таких проворных людей, чтобы угнаться за оленем, нет. Поэтому садись здесь и жди, пока они появятся. Сидеть нужно в таком месте, чтобы ветер дул от оленей к тебе, а не наоборот. Ждать придется долго.
Мальчик сидит в лесу, ему холодно, он дрожит. «Что я, дурак, что ли, сидеть здесь и ждать старого оленя? Я лучше пойду по следу», — решает он.
Он идет крадучись через лес. Ветер дует в лицо. Темно. Деревья кажутся серебристо-коричневыми, почва — густо-оливковый бархат. «Где же этот проклятый старый олень?» Мальчик гневно наподдает ногой оказавшийся на пути прутик и тут же замирает: мимо по кустам пронесся олень-самец. «Черт бы побрал этих старых рогачей! Быстро бегают».
В следующий раз он поступает более благоразумно. Он находит олений след, пригибается и крадется, внимательно следя за отпечатками копыт. От возбуждения его пробирает дрожь. «Я все-таки найду этого старого рогача».
Он идет через лес уже два часа, внимательно всматриваясь в следы перед каждым новым шагом. Подняв ногу, он ставит ее сначала на пятку, потом на всю ступню и только после этого переносит вперед вес всего тела. Сухие колючие ветки цепляются за одежду; остановившись, он одну за другой бесшумно отцепляет их и делает следующий шаг. Впереди небольшая полянка. Он видит на ней оленя и застывает как вкопанный. Легкий ветерок дует в лицо. Мальчику кажется, что он чувствует запах животного.
«Вот дьявол, — шепчет он, — какой большой».
Рогатый самец медленно поворачивает голову, смотрит куда-то вдаль, через голову мальчика. «Этот сукин сын не видит меня», — радостно думает мальчик.
Он поднимает ружье. Руки дрожат так сильно, что прицелиться невозможно. Опустив ружье, мальчик бранит себя самыми страшными ругательствами. «Как трусливая девчонка», — думает он. Снова поднимает ружье и теперь держит его уверенно. Следит за мушкой на стволе до тех пор, пока она не приходит в точку на несколько дюймов ниже мышцы передней ноги животного. «Я попаду ему прямо в сердце», — радуется мальчик.
Ба-бах!..
Выстрелил кто-то другой! Олень падает. Мальчик ринулся к нему. От досады он чуть не плачет.
— Кто застрелил его?! Это мой олень! Я убью того, кто застрелил его! — кричит он.
Джесс Крофт хохочет.
— Я же говорил тебе, сынок, надо сидеть и ждать там, где я показал.
— Я выследил этого оленя.
— Ты просто напугал его, и он бежал туда, где я сидел. Я за целую милю слышал, как ты крадешься за ним.
— Неправда! Ты врешь!
Мальчик бросается к отцу и пытается ударить его.
Джесс Крофт хлопает сына по лицу, и тот падает на землю.
— Старый дурак! — визжит мальчишка и снова бросается на отца.
Хохоча во все горло, отец легко отталкивает его одной рукой.
— Ах ты маленький звереныш! Вот подрастешь еще лет на десять, тогда, может быть, справишься со своим отцом.
— Все равно этот олень был мой.
— Олень принадлежит тому, кто его застрелил.
Мальчик вытирает слезинки. Он уже не плачет. «Если бы у меня не дрожали руки с самого начала, этого оленя застрелил бы я», — утешает он себя.
«Да, сэр, — говорил Джесс Крофт, — не было такого случая, чтобы мой Сэм отнесся безразлично к чьему-либо превосходству над ним. Когда Сэму было лет двенадцать, в Харпере один мальчишка часто колошматил его, — продолжал Джесс, держа в одной руке шляпу и почесывая другой свои жидкие седые волосы на затылке. — Сэму доставалось от него каждый день, и все равно наступал следующий день, и Сэм вызывал его на драку. И знаете, кончилось все же тем, что Сэм избил этого парнишку до полусмерти.
А когда Сэму было что-то около семнадцати, он, бывало, объезжал на ярмарке лошадей и слыл чуть ли не лучшим наездником во всей округе. А потом однажды на соревнованиях по верховой езде его обставил какой-то парнишка из Денисона — так решили судьи. Помню, из-за поражения Сэм чуть не потерял рассудок и дня два ни с кем не разговаривал».
«Он хорошей породы, — заявлял Джесс Крофт своим соседям. — Мы поселились здесь одними из первых — это было, наверное, лет шестьдесят назад. А вообще Крофты живут в Техасе уже более ста лет. По-моему, все они были такими же злыми, как и Сэм… Может быть, как раз это и заставило их поселиться здесь».
Охота на оленей, драки и объезд лошадей на ярмарке, если сложить все это по времени, составляли дней десять в году. Остальное время уходило на другое: длинные переходы по окружающим равнинам, восхождение на расположенные вдали горы, неторопливые обеды и ужины в большой кухне вместе с родителями, братьями и работниками фермы.
Длинные разговоры лежа в постели. Спокойные, размеренные голоса…
— …Я говорю тебе, эта девка будет помнить меня, если она, конечно, не упилась до чертиков.
— …После этого я посмотрел на негра и сказал: «Ах ты черная сволочь!» Потом поднял резак и стукнул его по голове. Но у этой гадины и кровь-то толком не пошла. Убить негра ударом в голову так же трудно, как убить слона.
— …Я все время слежу за этим рыжим вожаком, у которого за ухом родимое пятно… Когда наступит жара, с ним не справишься.
Такой была школа Сэма Крофта.
Каждый день одно и то же: печет сверкающее полуденное солнце, а ты гонишь и гонишь скот… Это ужасно надоедает. Мечтая о городе (бар, проститутки, городские магазины), часто засыпаешь в седле.
— Сэм, ты знаешь, в Харпере начали набирать людей в национальную гвардию.
— Да?
— На ребят в форме девчонки будут просто вешаться, и, говорят, можно будет вдоволь пострелять.
— Может быть, я и пойду в гвардейцы, — сонно говорит Сэм.
Он поворачивает лошадь влево, чтобы вернуть в стадо отделившуюся корову.
Крофт убил человека впервые тогда, когда уже носил форму национальной гвардии. На нефтедобывающем предприятии в Лиллипуте была забастовка и избили нескольких штрейкбрехеров.
Владельцы вызвали солдат национальной гвардии. (Забастовку начали те, кто пришел с севера, из Нью-Йорка. Среди рабочих-нефтяников есть хорошие ребята, но им затуманили голову красные: не успеешь оглянуться, как они заставят нас целовать задницы неграм.) Гвардейцы выстроились в линию у ворот завода и, обливаясь потом, долго стояли так под лучами жаркого летнего солнца. Пикетчики кричали на них и ужасно ругались.
— Эй, бурильщики, они вызвали бойскаутов.
— Давайте изобьем их! Они тоже хозяйские штрейкбрехеры.
Крофт стоит в шеренге стиснув зубы.
— Они хотят избить нас, — ворчит стоящий рядом с ним солдат.
Гвардейцами командовал лейтенант — продавец галантерейного магазина.
— Если в вас будут бросать камнями, ложитесь на землю, — приказал он. — А если они полезут на вас, стрельните пару раз в воздух, поверх голов.
Вот уже кто-то бросил камень. Толпа за воротами ощетинилась, в адрес солдат то и дело летят оскорбительные ругательства.
— Ни одному из них не позволю говорить со мной так, — угрожающе замечает Крофт.
В одного из солдат попадает камень. Вся шеренга ложится на землю и направляет винтовки поверх приближающейся к воротам толпы.
От толпы отделяется человек десять. Они идут к воротам. Через их головы в солдат летят камни.
— Дайте, ребята, залп повыше! — приказывает лейтенант.
Крофт опускает свою винтовку ниже. Он нацеливает ее в грудь ближайшего к нему человека в толпе и чувствует при этом прилив возбуждения.
«Я просто чуть-чуть нажму на спусковой крючок», — говорит он себе.
Ба-бах!..
Выстрел звучит в общем залпе, но забастовщик, в которого он целился, падает.
Крофт возбужден.
Лейтенант ругается.
— Кто, черт вас возьми, стрелял в него? — кричит он.
— Установить, кто попал в него, нет никакой возможности, лейтенант, — уверяет его Крофт.
Толпа забастовщиков отступает в панике. «Стая собак», — думает о них Крофт. Его сердце бьется учащенно, руки почему-то очень сухие.
— «А помните ту девчонку, Джени, на которой он женился? Я скажу о ней только одно: это просто кошка, — говорил Джесс Крофт. Он сплевывал на землю и старательно растирал плевок ногой. — Ну и злая была бабенка. Она как раз была ему под стать, пока они не разругались. И это вовсе не потому, что я против тех баб, на которых женятся мои ребята. Нет, нет. Я пожилой человек, но скажу вам откровенно — у меня руки чесались, когда я смотрел на нее и представлял, как с ней будет в постели. Нет, Сэм не должен был жениться на ней. Когда парень может поспать с девкой, не доводя дело до свадьбы, не обязательно связывать с ней свою судьбу. Женщина, которая любит это дело, никогда не будет верна одному мужчине. Она изменит ему, потому что он надоест ей. Таков уж закон жизни».
Сразу после женитьбы Крофт взял в аренду небольшой домик на ферме своего отца. В течение года Сэм и Джени как-то еще тянулись друг к другу, поэтому многие неприятные моменты и инциденты оставались незамеченными. По вечерам они садились в своей скромной гостиной, слушали радио, разговаривали очень мало. Спустя некоторое время Крофт обычно спрашивал:
— Ну что, пойдем спать?
— Рано еще, Сэм, — отвечала она.
— Ну ладно.
Это начинало сердить его. Поначалу они так рвались друг к другу, переживали, если находились рядом, но им кто-нибудь мешал. А теперь даже в постели они мешали друг другу, потому что каждый из них то и дело натыкался на руку или ногу другого. Ночи, проводимые вместе, надоедали. Крофт и Джени постепенно менялись. Совместная жизнь становилась все скучнее, мытье посуды и поцелуи приедались.
Любовь пропала, они стали лишь приятелями.
Но Крофту не хотелось иметь приятеля вместо жены. Неудовлетворенность и раздражение с каждым днем становились все сильнее и сильнее. Крофт размышлял об этом длинными ночами, но не находил ни объяснения происходящему, ни выхода из создавшегося положения. Между ним и Джени наступил почти полный разрыв. Иногда они ездили в город, много пили, ругались. Случайные вспышки былой страсти лишь отдаляли развязку.
Кончилось это тем, что Крофт стал ездить в город один, напивался, шел к проститутке, иногда избивал ее в немой ярости. Джени начала изменять ему, спала с другими мужчинами, с работниками фермы, а однажды даже с братом Сэма.
«Незачем было жениться на такой потаскухе», — говаривал потом Джесс Крофт.
Во время одного из скандалов кое-что выяснилось.
— Ездишь в город и гуляешь там с девками! Не думай, что я сижу здесь и жду тебя. У меня тоже есть что сказать тебе.
— Что?
— Ты хочешь знать, да? Тебе интересно, да?
— Что ты можешь сказать?
— Так, ничего особенного, — смеется Джени.
Крофт бьет ее по лицу, хватает за руки и трясет.
— Что ты можешь сказать?
— Подлец! — кричит она, сверкая глазами. — Ты знаешь, что я могу сказать.
Крофт ударяет ее так сильно, что она падает.
— Не думай, что ты лучше всех! Есть получше! Я могу сравнить! — кричит Джени.
Крофт стоит несколько секунд, дрожа от гнева, а затем, рванувшись, выбегает из комнаты. (Сука проклятая!) Он ничего не чувствует, потом его охватывает гнев и стыд, потом снова никаких эмоций. В этот момент в нем с прежней силой вспыхивает любовь к ней, желание обладать ею.
«Если бы Сэм знал, с кем она изменила ему, он убил бы его, — рассказывал Джесс Крофт. — Он кидался на нас так, как будто собирался всех нас задушить, а потом уехал в город и напился, как никогда. Он вернулся только после того, как завербовался в армию».
После этого Крофт спал со многими чужими женами.
— Ты, наверное, не считаешь меня порядочной женщиной, раз я позволяю себе такое.
— Почему же! Каждый хочет хорошо провести время.
— Вот именно. — Пьет пиво из своего стакана. — Я тоже так считаю. Страшно люблю хорошо провести время. Ты не думаешь обо мне плохо, солдат?
— Xa! Ты слишком симпатична, чтобы думать о тебе плохо. Выпей еще пива.
А потом:
— Джек обращается со мной плохо… А вот ты понимаешь меня.
— Все правильно, правильно, дорогая… Я понимаю тебя.
Они ложатся в постель.
— Я думаю, что в таком моем поведении нет ничего плохого, — говорит она.
— Абсолютно ничего, — подтверждает Крофт, крепко прижимая её тело к своему. «Все вы одинаковые… — думает он про себя. — Ненавижу все, что не во мне самом».
Бой, начавшийся в ту штормовую ночь, продолжался до второй половины следующего дня. Атака, которую отразил разведывательный взвод, была одной из многих, предпринятых противником по всему руслу реки; все они закончились мрачным, не предвещавшим ничего хорошего ничейным исходом. За это время, только в разные часы, почти все находившиеся на линии фронта роты провели бои с наступающим противником, причем всякий раз бой развивался по одной и той же тактической схеме. Группа в тридцать, пятьдесят или сто японских солдат пыталась форсировать реку на участке, обороняемом отделением или взводом американских солдат, расположившихся в наспех подготовленных индивидуальных окопах и пулеметных гнездах. Японцы нанесли свой первый удар по ближайшему к морю левому флангу оборонительной линии генерала Каммингса, а на рассвете атаковали две роты правого фланга у обрывистого подножия горного хребта; правофланговой на этом участке была, как мы видели, небольшая часть разведывательного взвода Крофта. Не добившись успеха ни на том, ни на другом фланге, Тойяку атаковал ранним утром на центральном участке фронта, жестоко потрепал здесь одну роту и заставил другую отступить почти до того места, где находился штаб второго батальона. Генерал Каммингс, все еще находившийся в то время в штабной батарее сто пятьдесят первого, быстро принял решение, соответствующее тактике, обдуманной им еще накануне: он дал приказ удерживать позиции на центральном участке фронта.
Тойяку имел возможность перебросить на другой берег реки около четырехсот солдат и четыре или пять танков, и они успешно продвигались до тех пор, пока артиллерия Каммингса и контратаки его рот не сделали это продвижение слишком дорогостоящим. Бросив свои резервы в контратаку, Каммингс заставил прорвавшегося противника сосредоточиться на расположенной в тылу поляне и открыл по ней ураганный огонь дивизионной артиллерии, а находившиеся в готовности всего в четверти мили танки закончили полный разгром оказавшихся в мешке солдат противника. Это был самый крупный и самый успешный бой с начала операции. К концу следующего дня японские ударные силы были разбиты, а скрывшиеся в джунглях остатки были или уничтожены по частям в течение последовавшей недели, или сумели перейти реку в обратном направлении и присоединиться к японским частям. Уже во второй раз Каммингсу удалось направить прорвавшиеся силы противника в подготовленную им мясорубку.
В течение нескольких дней после этого крупного боя то в одном месте, то в другом, на линии фронта и в тылу, возникали и быстро прекращались боевые стычки патрулирующих подразделений. Но генерал Каммингс — Хирн видел это — не придавал абсолютно никакого значения ни этим стычкам, ни путаным и противоречивым донесениям командиров патрулирующих подразделений. Он инстинктивно чувствовал, что бой — в части, касающейся планов Тойяку, — закончился сразу же после того, как были смяты ударные силы противника на центральном участке фронта. Каммингс потратил весь следующий день на восстановление положения на участке прорыва и перевод резервных частей в тыл для продолжения дорожных работ. А через два или три дня, после довольно активных действий патрулей, Каммингс, не встречая противодействия противника, даже продвинул свои части более чем на милю вперед, в результате чего его части располагались теперь всего в нескольких сотнях ярдов от оборонительного рубежа Тойяку. Каммингс подсчитал, что на доведение дороги к линии фронта потребуется еще не менее двух недель, а в течение следующей недели оборонительная линия Тойяку должна быть прорвана.
Каммингс пребывал в отличном настроении, и явным признаком этого было его неиссякаемое желание внушить Хирну свои взгляды на ведение войны.
— С наступлением Тойяку покончено, — бодро говорил он. — Если общая стратегия, которой вы следуете в операции, оборонительная, то вам следует предполагать, что в контрнаступательных боях вы потеряете около одной пятой своих сил и после этого вам придется просто окопаться. Тойяку растратил свои силы по мелочам. Японцы мучительно долго вынашивают свои кампании. Они сначала отсиживаются, нервничают, а потом нервы у них не выдерживают, и они взрываются. Интересный парадокс: начинается их любимая игра «давай, давай», они повсеместно проявляют лихорадочную активность, обходят фланги, берут в клещи, а потом, когда идет бой, они действуют, как раненые звери, которые неистово ревут и мечутся, когда их слишком раздражают надоедливые мухи. Таким путем вы ничего не добьетесь. В армии, если вы без необходимости принимаете излишние предосторожности, или посылаете солдат оборонять участки, которым ничто и никто не угрожает, или если солдаты ничем не заняты, и не потому, что они устали и им нужен отдых, а просто потому, что им якобы нечего делать, если вы все это допускаете, то вы никуда не годный командир, потому что распускаете своих подчиненных. Чем меньше дублирования, напрасной траты сил, тем большее давление вы сможете оказать на противника, тем большими возможностями вы будете располагать.
Следуя этому принципу, на третий день после боя генерал Каммингс уже приказал штабным подразделениям приводить в порядок разрушенный бурей бивак. Снова поставили все палатки, посыпали гравием дорожки в офицерской части бивака, а в палатке генерала даже уложили дощатый настил. Палатка для офицерской столовой в этом биваке была установлена в более удобном месте, после бури ее оборудовали еще лучше, поставив дополнительные бамбуковые стойки, отчего стены стали не наклонными, а почти вертикальными. Интенданты обеспечили доставку свежего мяса, и часть его, предназначенная для штабной роты, была соответствующим образом поделена: половина — для ста восьмидесяти человек рядового и сержантского состава, а другая половина — для тридцати восьми офицеров. Для генерала распаковали и установили личный электрический холодильник, который подключили к сети от генератора, обеспечивавшего электроэнергией весь бивак.
Все это вызывало у Хирна раздражение. Его снова стала беспокоить одна, казалось, незначительная черта в поведении генерала. Распределение свежего мяса было вопиющей несправедливостью, которая могла бы быть допущена начальником отделения тыла штаба майором Хобартом, однако Хобарт не нес в этом деле почти никакой ответственности. Хирн находился тогда в палатке генерала. Вошел Хобарт и с улыбкой доложил о поступлении свежего мяса. Каммингс пожал плечами и недвусмысленно высказался по поводу того, в каких пропорциях нужно распределить это мясо между рядовыми и офицерами. Все это казалось Хирну невероятным. Генерал, при его неоспоримой проницательности, должен был понимать, как повлияет такое действие на рядовой состав, и тем не менее пренебрег возможными последствиями. Распоряжение Каммингса о распределении мяса нельзя было объяснить его личными аппетитами и вкусами, ибо Хирн наблюдал позднее, как за обедом или ужином генерал едва дотрагивался до мясных блюд и обычно съедал лишь незначительную часть порции. Нельзя было объяснить это и привычками генерала. Каммингс вполне отдавал себе отчет в том, что делал и как поступал. Он считал, что произведет на подчиненных нужное впечатление. После того как Хобарт вышел тогда из палатки, генерал посмотрел на Хирна каким-то тусклым, невыразительным взглядом и вдруг, подмигнув ему, сказал:
— Приходится заботиться о вашем благополучии, Роберт. Может быть, если вас будут лучше кормить, вы не позволите себе быть столь вспыльчивым.
— Благодарю за внимание и заботу, сэр, — ответил Хирн.
Генерал неожиданно весело рассмеялся, начав с радостного хихиканья и кудахтанья, перейдя затем на затрудняющий дыхание хохот и закончив откашливанием мокроты в свой шелковый с вышитыми инициалами носовой платок.
— Я думаю, что настало время поставить палатку для вечернего отдыха и развлечений офицеров, — сказал генерал, откашлявшись. — Вы, Роберт, не очень заняты сейчас, поэтому ответственность за это дело я, пожалуй, возложу на вас.
Странное поручение, но Хирн, кажется, понял, почему генерал выбрал именно его для такого дела. Хирн приказал первому сержанту штабной роты выделить людей для работы, заставил их расчистить небольшой участок земли от травы, кустов и корней, покрыть этот участок гравием и поставить на нем палатку, рассчитанную на отделение. Вокруг палатки вырыли глубокий дренажный кювет; у входа, на случай необходимости обеспечить затемнение, соорудили небольшую прихожую, использовав для этого старую палатку; отдельными полосками холста этой же палатки прикрыли все зашнурованные углы так, чтобы в темное время палатка никоим образом не демаскировала себя. Когда солдаты закончили установку и закрепление палатки, Хирн приказал им нарезать бамбук и соорудить из него несколько письменных столов и два стола для игр. С мрачным видом Хирн командовал солдатами в течение всех этих работ, хорошо сознавая испытываемое ими чувство неприязни к нему и невольно слушая высказываемые вполголоса едкие замечания в свой адрес и в адрес других офицеров. Генерал Каммингс поручил ему это дело потому, что знал, насколько оно будет неприятно для него, и именно поэтому Хирн решил выполнить поручение как можно лучше. Он придирался к малейшим недостаткам и упущениям, несколько раз заставлял солдат переделывать работу, пришлось крупно поговорить и с командовавшим ими сержантом. Все было сделано отлично, но генерал, как показалось Хирну, почти не заметил этого.
Урок, вытекавший из другого урока, обнаружился несколько позднее. Солдату, обслуживавшему генератор электроэнергии в дневное время, поручили дополнительно обслуживать офицерскую палатку отдыха. Он должен был сворачивать дверные клапаны палатки утром и опускать и закреплять их шнуровкой с наступлением темного времени суток. Поскольку работающий генератор сильно шумел и, следовательно, не годился для использования в ночное время, этому солдату поручалось также чистить, приводить в порядок и зажигать в палатке для отдыха офицеров керосиновые лампы Колмана.
Через несколько дней после установки палатки как-то вечером Хирн зашел в нее и обнаружил, что там совершенно темно. В палатке находилось несколько офицеров, которые с трудом передвигались в темноте и ругались.
— Алло, Хирн, — обратился к нему один из них, — нельзя ли предпринять что-нибудь для освещения палатки?
Хирн гордо прошествовал к двухместной палатке, в которой размещался солдат, обслуживавший офицерскую палатку, и громко крикнул:
— В чем дело, Рэфферти? У тебя что, уж очень много работы?
— О, виноват, господин лейтенант, я просто забыл.
— Ну хорошо, хорошо, чего же ты стоишь и смотришь на меня, как на привидение! Беги и делай свое дело, да поживей.
Выйдя из своей палатки, Рэфферти потрусил к стоянке машин за керосином для ламп. Хирн наблюдал за ним с негодованием. «Глупая тварь», — подумал он и как-то неожиданно поймал себя на том, что начинает испытывать презрение к рядовым. Чувство это было еще совсем слабым, едва ощутимым, но тем не менее оно было. Солдаты старались доказать свое неуважение к нему, когда ставили палатку, они пользовались самой малейшей возможностью, чтобы насолить ему или посмеяться над ним. Они в общем поступали так и раньше, до того, как занялись палаткой; они с самого начала приняли его с инстинктивным недоверием, и это крайне возмущало Хирна.
Неожиданно Хирн понял урок, который преподал ему генерал Каммингс. В его отношении к солдатам появилось что-то новое. В прошлом, когда ему приходилось иметь с ними дело, он был грубоват и излишне требователен к ним — он знал, что не имеет права проявлять свои симпатии во время работы. Когда солдат назначают на работы, они всегда недовольны и почти всегда возмущаются руководителем этих работ. Этому не следовало придавать значения, и он не обижался.
Теперь же Хирн вполне осознал, что относится к солдатам с неприязнью. Генерал Каммингс оказался прав. Хирн был офицером и, выполняя функции офицера достаточно длительное время, должен был, хочет он этого или нет, усвоить присущие его классу взгляды. Каммингс напомнил Хирну, что он принадлежит к этому классу, вот и всё. Ему вспомнился тусклый взгляд невыразительных глаз генерала и непонятно к чему относившееся подмигивание. «Приходится заботиться о вашем благополучии, Роберт», — сказал он тогда. Теперь значение этих слов стало несколько яснее. Вскоре после назначения к Каммингсу Хирн узнал, что, если захочет, может легко получить к концу войны звание старшего офицера. Выяснилось, что он, как и все, не лишен честолюбия, перспектива продвижения по службе интересовала его. Он с подозрением отнесся к этому своему интересу. Каммингс же безошибочно распознал честолюбие Хирна и сказал ему тогда, что если он хочет, если он найдет в себе силы преодолеть испытываемые к офицерам неприязнь и предубеждения, то сможет удовлетворить свое честолюбие.
Нужно лишь понимать свой класс и соответственно действовать.
Это расстраивало и выводило Хирна из равновесия. Хирн родился в состоятельной аристократической семье на Среднем Западе и, хотя порвал с нею и стал придерживаться не совместимых со своим прошлым взглядов и принципов, в действительности никогда не мог освободиться от эмоционального багажа первых восемнадцати лет своей жизни. Чувство вины, которое он внушил себе, возмущение, которое он испытывал, наблюдая несправедливость, никогда не были достаточно глубокими. Он не давал ране зарубцеваться тем, что постоянно бередил ее, и хорошо понимал это. В этот момент он понимал также, что наиболее важной причиной, заставившей его тогда в офицерской столовой поскандалить с подполковником Конном, было то, что мысли и слова Конна его, Хирна, фактически не очень-то и беспокоили. И что еще хуже — такое положение было справедливо по отношению слишком ко многим реакциям Хирна. Эгоцентризм мог привести Хирна только обратно к идеям его отца; чтобы этого не случилось, надо было иметь какой-то особый эмоциональный базис, который позволил бы ему остаться на особой левой позиции. В течение длительного времени Хирн считал, что такой базис у него есть и есть свои собственные взгляды, ибо друзья и знакомые в Нью-Йорке принимали их как нечто само собой разумеющееся. Теперь же, находясь в изолированных армейских условиях, под неослабным и критическим наблюдением Каммингса, Хирн оказался совсем в ином положении — почва уходила у него из-под ног, он не знал, за что ухватиться.
Он направился обратно к палатке отдыха и вошел в нее. Рэфферти налил в лампы керосин и зажег их. В палатке было шумно. За двумя столами играли в карты, а несколько офицеров сидели и что-то писали.
— Эй, Хирн, хочешь сыграть в покер? — позвал Мантелли, один из его немногих друзей в штабе.
— Ну что ж, давай сыграем, — ответил Хирн, присаживаясь к столу.
С тех пор как установили палатку отдыха, Хирн проводил вечера в ней, как бы бросая этим молчаливый вызов генералу. В действительности здесь было очень скучно и неуютно из-за невыносимой жары и густого табачного дыма, но Хирн мирился с этим как с частью непрерывно идущего между ним и генералом боя. Генерал хотел, чтобы он установил палатку для отдыха, — он не только установил ее, но и будет пользоваться ею. Однако сегодня, после всего того, что пришло ему в голову в связи с Рэфферти, мысль о возможности увидеть генерала пугала Хирна. Хирн встречал в своей жизни очень мало людей, которых боялся, и вот теперь он начинал понимать, что боится генерала Каммингса. Хирн механически тасовал и сдавал карты, не проявляя большого интереса к игре. От жары он начал потеть, и это заставило его снять рубашку и повесить ее на спинку стула. И так приходилось поступать каждый вечер; к одиннадцати часам все офицеры сбрасывали форменные рубашки, в воздухе стоял неприятный запах пота и сигаретного дыма.
— Кажется, сегодня ко мне идет приличная карта, — возбужденно заметил Мантелли, не вынимая сигары из своего маленького рта.
Уже было сыграно несколько кругов, и Хирну немного везло, когда игру пришлось прервать: в палатке впервые появился генерал Каммингс.
— Смирно! — крикнул кто-то.
— Вольно, джентльмены, — пробормотал генерал. Сморщившись от удушливого запаха, он медленно обвел взглядом всю палатку. — Хирн! — позвал он наконец.
— Да, сэр?
— Вы нужны мне. — Генерал взмахнул рукой. Голос его звучал бодро и по-деловому.
Пока Хирн надевал и застегивал рубашку, генерал вышел из палатки.
— Давай, давай, поторапливайся, когда тебя зовет сам папаша! — заметил с улыбкой Мантелли.
Хирн рассердился. Вообще говоря, тот факт, что генерал пришел за ним сам, был бы приятен, если бы Хирн не заметил в голосе генерала что-то унижающее его, Хирна. Поэтому несколько секунд он даже колебался, стоит ли выходить, но потом решил все же выйти. Застегнув рубашку, он оттолкнул ногой свой стул и направился к выходу. В одном из углов палатки несколько офицеров распивали припасенную кем-то бутылку виски. Раздвигая двойной клапан затемненного выхода, Хирн слышал, как офицеры начали напевать какую-то песенку. После сравнительно яркого света в палатке снаружи, в темном и прохладном воздухе, Хирн на некоторое время ослеп и почти натолкнулся на ожидавшего его генерала.
— Извините, сэр, я думал, вы уже прошли вперед, — пробормотал Хирн.
— Ничего, ничего, Роберт, — ответил Каммингс и медленно направился к своей палатке. Осторожно, опасаясь наступить генералу на пятки, Хирн следовал за ним.
— Зачем я понадобился вам, генерал?
— Мы поговорим об этом в палатке.
— Хорошо, сэр, — сказал Хирн и почувствовал, что в этот момент между ними была какая-то отчужденность.
Остальной путь они прошли молча. Тишину нарушал лишь хруст гравия под ногами. По дороге им встретился только один человек — с наступлением ночи почти вся деятельность в биваке прекращалась.
— А сегодня тихо, — пробормотал Хирн.
— Да, — согласился генерал.
Перед входом в палатку произошло еще одно столкновение. Хирн остановился перед входным клапаном, чтобы пропустить вперед генерала, а тот, в свою очередь желая пропустить Хирна первым, положил ему руку на спину. В результате оба они двинулись одновременно, и Хирн задел генерала плечом. Потеряв от неожиданности равновесие, генерал вынужден был сделать несколько шагов в сторону и с трудом удержался на ногах.
— Извините, сэр.
Никакого ответа не последовало, и это возмутило Хирна. Он приподнял входной клапан и вошел в палатку первым. Бледное лицо появившегося позади генерала выглядело чрезвычайно сердитым, на нижней губе остались следы зубов — генерал прикусил ее. Возможно, столкновение возмутило его больше, чем думал Хирн, или он был вообще чем-то раздражен так сильно, что прикусил губу. «Но чем именно? — спрашивал себя Хирн. — Столкнулись, ну и что? Каммингс при этом скорее должен был бы рассмеяться, чем рассердиться».
С вызывающим видом, не подождав приглашения, Хирн сел на стул. Генерал, казалось, хотел было что-то сказать, но промолчал. Он взял другой стул, пододвинул его к месту напротив Хирна, сел и в течение почти целой минуты молча смотрел на него. Хирн никогда раньше не видел у генерала такого лица. Взгляд его серых глаз с огромными, необычайно белыми зрачками был совершенно тусклым. Хирну казалось, что он мог бы коснуться пальцем оболочки глазного яблока и глаза генерала от этого не моргнули бы. Все мышцы на его лице находились в состоянии крайнего напряжения; казалось, что генерал испытывает странную боль.
Хирн был несколько удивлен той настойчивостью, с которой Каммингс добивался его общества; для генерала это выглядело унизительно. Никакого существенного предлога для этого сейчас не было, никакой работы, которую Каммингс мог бы ему поручить, не предвиделось, складной стол генерала был совершенно пуст. Хирн уставился на карту Анопопея, прикрепленную кнопками к большой чертежной доске. В который раз Хирна поразила неуютность обстановки у генерала. И палатка на Моутэми, и каюта на корабле, и теперь вот здесь — место, в котором находился генерал, всегда казалось каким-то нежилым. Обстановка в палатке была аскетической. Койка выглядела так, как будто на ней никто никогда не спал. Рабочий стол был совершенно пуст, а третий, незанятый стул, как всегда, стоял строго под прямым углом к ящику для обуви. На чистом дощатом полу никаких лишних предметов и ни одного пятнышка. От керосиновой лампы Колмана во всех направлениях расходились строгие лучи света, прямоугольные предметы отбрасывали тень, и вся палатка была похожа из-за этого на картину в абстрактном стиле.
Каммингс продолжал смотреть на Хирна таким взглядом, как будто он никогда не знал и не видел его.
Из джунглей снова донесся звук артиллерийского залпа.
— Интересно, Роберт… — начал наконец генерал.
— Да, сэр.
— Я ведь ничего о вас, в сущности, не знаю, — продолжал Каммингс вялым, бесцветным тоном.
— А в чем дело, сэр? Что я, украл у вас виски?
— Пожалуй, да… в переносном смысле.
«Что бы это могло значить?» — с удивлением подумал Хирн. Генерал откинулся на спинку стула. Его следующий вопрос показался Хирну несколько наигранным.
— Как дела в палатке для отдыха офицеров? — спросил он.
— Отлично.
— В армии до сих пор еще ничего не придумали для проветривания воздуха в затемненной палатке.
— Да, сэр, воздух в ней отвратителен, — согласился Хирн. «Значит, старик просто соскучился по мне», — подумал он. — Впрочем, грех жаловаться, — продолжал он вслух, — мне удалось выиграть в покер около ста долларов.
— За два вечера?
— Нет, за три.
— Да, да, вы правы, Роберт, прошло уже три вечера, — согласился генерал, улыбаясь.
— Как будто вы не знали.
Генерал прикурил сигарету и погасил зажженную спичку медленными взмахами руки.
— Уверяю вас, Роберт, есть и другие вещи, которыми занята моя голова.
— Я в этом не сомневаюсь.
Генерал пристально посмотрел Хирну в глаза.
— Вы настолько дерзки, Роберт, что вполне возможно — когда-нибудь попадете под расстрел, — сказал он, с трудом сдерживая себя.
К немалому удивлению, Хирн заметил, что пальцы генерала сильно дрожат. В его голове промелькнула и тут же пропала подозрительная мысль.
— Извините.
Пожалуй, этого не надо было говорить. Губы Каммингса снова побледнели. Он откинулся на спинку складного стула, сделал глубокую затяжку, а потом неожиданно наклонился к Хирну с невероятно притворным, отечески добродушным выражением на лице.
— Вы все еще сердитесь на меня за эту историю с мясом? — спросил он.
«Сердитесь…» Генерал уже употреблял это слово раньше. Неподходящее слово для данного момента. Продолжает ли он командовать? Странно и необычно, что генерал пришел за ним сам, даже неудобно как-то. Хирна охватило какое-то недоброе предчувствие и беспокойство, как будто его сейчас попросят о чем-то, чего он не хотел бы делать. Генерал никогда не был постоянным в своих отношениях с Хирном. Иногда эти отношения имели какой-то оттенок дружбы — такая дружба часто возникает между генералами и их адъютантами или между старшими офицерами и их ординарцами. В других случаях отношения между ними можно было назвать более тесными — их сближали разговоры на разные темы, обсуждение новостей и даже сплетен. Но бывали и такие моменты, когда отношения были явно антагонистическими. Какого-либо объяснения всему этому Хирн найти не мог.
— Да, я все еще сержусь, — ответил наконец Хирн. — Такой обман не будет способствовать любви солдат к вам, сэр.
— Они обвинят Хобарта, или Мантелли, или сержанта солдатской столовой. Это, в общем, не имеет значения. Да вас это фактически и не беспокоит, и вам это известно лучше, чем мне.
— Если бы меня это даже и не беспокоило, вам все равно не понять меня, — парировал Хирн, не желая уступать генералу.
— Думаю, что понял бы. У меня, вероятно, не меньше порядочности, чем у других.
— Ха! — не сдержался Хирн.
— Вы не даете себе труда подумать, Роберт. Несостоятельность разного рода либералов в их догматизме…
— Наговаривать на людей легче всего, — пробормотал Хирн.
— Подумайте, подумайте немного, Роберт. Если вы продумаете что-нибудь до самого конца, то ни одна из ваших идей не проживет и секунды. Вы считаете важным выиграть эту войну, не так ли?
— Да, считаю. Но при чем тут история с мясом?
— Хорошо, тогда слушайте меня внимательно. И прошу вас верить всему, что я говорю, потому что я знаю, о чем говорю. Когда я был в вашем возрасте, может быть даже немного старше, меня очень интересовал вопрос, что заставляет народ той или иной страны хорошо воевать.
— Я полагаю, что народ и страна в таком случае представляют собой своего рода тождество, — заметил Хирн.
Генерал покачал головой.
— Это позиция либерального историка. Дело не в этом.
Керосиновая лампа начала мигать. С трудом дотянувшись до нее, Каммингс поправил фитиль. Освещаемое снизу лицо генерала показалось Хирну зловещим.
— Значение имеют только два основных фактора, — продолжал Каммингс. — Страна может вести успешную войну, если она располагает достаточным количеством людей и материалов. Это во-первых. Во-вторых, каждый отдельно взятый солдат вооруженных сил этой страны будет воевать тем эффективнее, чем ниже был уровень его жизни в прошлом.
— Только в этом все дело? — спросил Хирн с иронией.
— Есть, правда, еще один важный фактор, с которым я когда-то считался. Если вы воюете на родной земле и защищаете ее, возможно, вы будете драться с несколько большим энтузиазмом.
— В таком случае ваш взгляд приближается к моему, — заметил Хирн.
— Но знаете ли вы, насколько этот фактор сложен? Если солдат сражается на родной земле, то нельзя упускать из виду, что ему намного легче дезертировать. Здесь, на Анопопее, эта проблема передо мной никогда не возникает. Конечно, в этом случае имеют значение и другие, более важные аспекты, но давайте подумаем как следует об этом. Любовь к родине, что и говорить, важный фактор, но только в начале войны. Эмоции воюющих людей — дело ненадежное, и, чем дольше длится война, тем меньше на них можно полагаться. Проходит пара военных лет, и остаются только два фактора, определяющих качество и боеспособность армии: превосходство в материальных ресурсах и низкий уровень жизни. Почему, по-вашему, полк южан стоит двух полков с восточного побережья?
— Я не думаю, что дело действительно обстоит именно так.
— А я уверяю вас, что это чистейшая правда. — Генерал сложил руки и посмотрел Хирну в глаза. — Я вовсе не занимаюсь выдумыванием различных теорий. Это результат моих наблюдений. А выводы из этих наблюдений ставят меня как командующего в незавидное положение. В нашей стране самый высокий в мире жизненный уровень, и поэтому, как и следовало ожидать, по сравнению с любой другой великой державой в нашей армии самые небоеспособные солдаты. То есть потенциально они самые плохие солдаты. Они сравнительно богаты, основательно избалованы, и, как американцам, большей части их свойственны специфические проявления нашей демократии. Они страдают преувеличенным представлением о своих личных и индивидуальных правах и не имеют никакого понятия о правах других людей. Наш солдат — это полная противоположность крестьянину, а настоящие солдаты получаются именно из крестьян.
— Поэтому вам остается только держать их в черном теле, — заметил Хирн.
— Совершенно точно, держать в черном теле и обламывать. Всякий раз, когда рядовой видит, что офицер получает еще одну привилегию, он становится злее.
— Я не согласен с этим. По-моему, они просто будут ненавидеть вас еще больше.
— Правильно. Но зато они будут больше бояться нас. Дайте мне какого угодно солдата, пройдет некоторое время, и я сделаю так, чтобы он боялся меня. То, что вы называете несправедливостью в армии, я называю мерами дать понять солдату, что он занимает достаточно низкое положение. — Генерал пригладил волосы на виске. — Мне довелось побывать в одном американском тюремном лагере в Англии, который показался бы нам ужасным. В нем применяются жестокие методы, которые, несомненно, вызовут впоследствии острую критику, однако приходится согласиться, что они необходимы. В нашем собственном глубоком тылу есть особый пункт пополнений, в котором имела место попытка убить начальника пункта — полковника. Вы не можете понять этого, но я скажу вам, Роберт: если вы хотите иметь хорошую армию, надо, чтобы каждый человек в ней занимал определенную ступень на лестнице страха. Солдаты в тюремных лагерях, дезертиры или солдаты на пунктах пополнений — это тихая заводь армии, в которой необходимо поддерживать более строгую дисциплину. Армия действует намного лучше, если вы боитесь человека, стоящего над вами, и относитесь презрительно и высокомерно к подчиненным.
— На какой же ступеньке этой лестницы нахожусь я? — спросил Хирн.
— Вы пока не находитесь ни на какой. Существуют такие вещи, как особые папские милости, — ответил генерал с улыбкой и закурил новую сигарету. Из палатки для отдыха офицеров донесся взрыв общего хохота.
— Возьмите солдата, который сидит сейчас в пулеметном гнезде и слышит этот хохот, — сказал Хирн. — Мне кажется, настанет время, когда ему захочется повернуть пулемет в обратную сторону.
— В конечном счете — да. И солдаты так и начнут поступать, когда армия будет на грани поражения. А до тех пор в них просто накапливается зло, и они сражаются от этого лучше. Они пока не могут повернуть пулеметы на нас, поэтому поворачивают их в сторону противника.
— Но риск очень велик, — сказал Хирн. — Если мы проиграем войну, это приведет к революции. А если иметь в виду ваши интересы, мне кажется, было бы лучше проиграть войну в результате излишне хорошего отношения к солдатам и избежать таким образом революции.
Каммингс рассмеялся.
— Согласитесь, что вы говорите со слов вашего любимого либерального еженедельника. Вы просто валяете дурака, Роберт. Мы вовсе не собираемся проигрывать войну, а если и проиграем, то не думайте, что Гитлер позволит вам сделать революцию.
— Тогда все, что вы утверждаете, сводится к тому, что вы и подобные вам не проигрывают войну ни тем, ни другим путем.
— Вы и подобные вам, вы и подобные вам… — повторил генерал. — От этих слов попахивает марксизмом, не так ли? Заговор всемогущего капитализма… Откуда у вас это, Роберт?
— Я интересовался марксизмом.
— Сомневаюсь. Сомневаюсь, что вы действительно интересовались им. — Генерал медленно, как бы обдумывая свои мысли, протянул руку к пепельнице и придавил окурок. — Вы не знаете истории, если считаете современную войну великой революцией. Эта война — просто огромная концентрация мощи.
— Я не мыслитель, и не очень хорошо знаю историю, — сказал Хирн, пожав плечами. — Я просто считаю, что, если солдаты ненавидят тебя, приятного в этом мало.
— Еще раз повторяю, Роберт, это не имеет никакого значения, если они боятся вас. Подумайте как следует и вспомните, как много в истории человечества было ненависти, а революций ведь было удивительно мало. — Генерал медленно провел кончиками пальцев по подбородку, как будто прислушивался к звуку цепляющейся за ногти щетины. — Вы даже и русскую революцию представляете себе как какой-то прогресс. Машинная техника нашего века требует консолидации, а это невозможно, если не будет страха, потому что большинство людей должно быть рабами машины, а это ведь не такое дело, на которое они пойдут с радостью.
Хирн снова пожал плечами. Дискуссия приняла такую же форму, какую она неизменно принимала раньше. Рудиментарные, неосязаемые аргументы казались Хирну важными, а генералу идеи Хирна представлялись не более чем сантиментами, фальшивыми сантиментами, о чем Каммингс говорил ему много раз. Тем не менее Хирн продолжал.
— Существуют и другие вещи, — тихо заметил он. — Я не понимаю, как вы можете не считаться с тем, что постоянно происходит, и с преобразованием определенных нравственных идей.
Генерал слегка улыбнулся.
— Уверяю вас, Роберт, политика связана с историей не больше, чем моральные кодексы с потребностями любого отдельно взятого человека.
Эпиграммы и эпиграммы. Хирн почувствовал какое-то отвращение.
— Генерал, к тому времени, к сороковым годам, когда вы добьетесь чего-нибудь после этой войны, создавая новую, еще более мощную консолидацию, американцы будут жить в такой же тревоге, в какой европейцы жили в тридцатые годы, когда знали, что следующая война покончит с ними.
— Возможно. Жизнь в тревоге — это нормальное положение для человека двадцатого века.
— Гм, — промычал Хирн, прикуривая сигарету. Он с удивлением заметил, что его руки дрожат. В какой-то момент генерал был откровенным. Каммингс начал этот спор умышленно; он восстановил равновесие и вернул себе чувство превосходства, которое оставило его по какой-то причине, когда они вошли в палатку.
— Вы слишком упрямы, Роберт, чтобы уступить. — Генерал поднялся и подошел к прикроватной тумбочке. — Откровенно говоря, я попросил вас сюда вовсе не для спора. Я думал, что мы могли бы сыграть с вами в шахматы.
— Ну что ж, — ответил Хирн, удивившись и даже почувствовав некоторую неловкость. — Но ведь я слабый шахматист и сражения дать вам не в состоянии.
— Посмотрим.
Генерал установил небольшой складной столик и начал расставлять на нем шахматные фигуры. Хирн как-то говорил ему о шахматах, и генерал сказал, что можно будет сыграть, но как-то очень уж неопределенно, поэтому Хирн больше не вспоминал о них.
— Вы действительно хотите сыграть? — спросил он генерала.
— Конечно.
— Если кто-нибудь войдет, наверное, удивится…
— А что, это надо скрывать? — спросил генерал, улыбнувшись.
Закончив расстановку фигур, он взял белую и красную пешки, зажал их в ладонях и протянул руки Хирну, чтобы тот выбрал. — Я люблю эти шахматы, — сказал он мягко, — это ручная работа, слоновой кости; люблю не потому, что они дорогие, как вы можете подумать, а потому, что человек, который их сделал, несомненно, отличный мастер.
Хирн молча выбрал красную пешку. Поставив фигуры на место, генерал сделал первый ход. Хирн произвел обычный ответный ход и, усевшись поудобнее, попытался сосредоточиться на игре. Однако он сразу же почувствовал, что нервничает. Он был одновременно и возбужден и подавлен: с одной стороны, его возбудил только что закончившийся разговор, а с другой — беспокоил тот факт, что он играл в шахматы с генералом. Отношения между ними становились от этого более открытыми. Казалось, что во всем этом кроется что-то неблаговидное, поэтому Хирн начал игру с чувством, что выиграть ее было бы очень опасно.
Первые ходы он делал почти не задумываясь. Он вообще ни о чем не думал, а просто прислушивался к доносившимся издалека глухим раскатам артиллерийских залпов и потрескиванию фитиля в лампе Колмана. Несколько раз до его слуха долетал шелест листвы в джунглях, и этот звук вызывал уныние. Он поймал себя на том, что с интересом рассматривает сосредоточенное лицо генерала. Оно выражало сейчас такое же напряжение мысли, какое Хирн наблюдал в первый день высадки на остров или в ту ночь, когда они ехали в джипе к штабной батарее сто пятьдесят первого.
Уже через шесть ходов Хирн вдруг понял, что его фигуры на доске в неблагоприятном положении. Не задумываясь над последствиями, он нарушил основной принцип игры, сделав два лишних хода конем, еще не развив как следует другие фигуры. Положение пока не было безвыходным, конь находился только на четвертой горизонтали, и поле для его отступления можно было легко освободить, но генерал, казалось, начинал какое-то странное наступление. Хирн стал обдумывать каждый ход более внимательно. Генерал мог теперь выиграть, если бы ему удалось завершить развитие фигур и использовать небольшое позиционное преимущество. Однако это был бы длинный путь, и добиться победы таким способом было бы нелегко. Вместо этого генерал начал развивать атаку пешками, но он мог попасть в затруднительное положение, если бы она не удалась, так как его король оставался неприкрытым.
Хирн быстро мобилизовался на игру и начал тщательно анализировать и взвешивать все возможные варианты ходов генерала и свои наиболее эффективные ответы на них. Но было уже поздно. Началось с затруднительного положения, затем положение стало опасным, а потом, продолжая наступать пешками, генерал буквально прижал Хирна к стенке. Хирн состоял когда-то в университетской шахматной команде и одно время увлекался этой игрой. Он достаточно разбирался в ней, чтобы понять, насколько хорошо играет генерал, — об этом можно было судить по одному стилю его игры. Он умело использовал малейшую возможность, предоставлявшуюся ему благодаря позиционному преимуществу, полученному в самом начале партии. Хирн признал себя побежденным на двадцать пятом ходу, после того как пришлось отдать генералу коня и пешку в обмен на две пешки. Хирн устало откинулся в кресле. Игра заинтересовала его, задела самолюбие, и он почувствовал желание сыграть еще одну партию.
— Вы играете не так уж плохо, — сказал генерал.
— Я средний игрок, — пробормотал Хирн. Теперь, когда игра закончилась, он снова начал воспринимать звуки вне палатки и в джунглях.
Генерал укладывал фигуры в коробку, любовно размещая каждую из них в специально сделанных гнездах, обложенных зеленым плюшем.
— Я люблю эту игру, Роберт, — сказал он мягко. — Шахматы — это, пожалуй, мое единственное увлечение.
С какой же все-таки целью генерал пригласил его? Внезапно Хирн почувствовал что-то неладное. И за дискуссией, и за игрой в шахматы, казалось, стояла какая-то неумолимая цель, прикрытая внешним безразличием генерала. Хирна охватило необъяснимое ощущение чего-то гнетущего. В палатке, казалось, стало еще более душно.
— Игра в шахматы, — сказал генерал, — нечто неистощимое. Это концентрированное выражение самой жизни.
— Я бы не сказал этого, — заметил Хирн, прислушиваясь к звучанию своего собственного ясного и сильного голоса. — Что меня интересовало в шахматах и что в конечном итоге сделало эту игру для меня скучной, так это тот факт, что шахматы не имеют даже отдаленной связи с жизнью.
— Вот как? А в чем, по-вашему, сущность войны? — спросил Каммингс.
Снова дискуссия. На этот раз у Хирна не было никакого желания спорить, он уже устал от поучений генерала. На какой-то момент у Хирна даже появилось желание ударить Каммингса, увидеть, как его седые волосы спутаются, а изо рта потечет кровь. Это желание было сильным, но мгновенным. Оно прошло, и Хирн снова почувствовал что-то гнетущее.
— Я не знаю, — ответил он, — но война, по-моему, это вовсе не игра в шахматы. Некоторое сходство с войной на море, пожалуй, есть. Корабли с различной огневой мощью маневрируют в открытом море, как на шахматной доске, сила, пространство и время играют там первостепенную роль, но война скорее похожа на кровавую игру в регби. Вы начинаете игру, но она никогда не развивается так, как вам хотелось бы или как вы спланировали.
— Это более сложная борьба, но в конце концов она сводится к тому же.
Хирн раздраженно хлопнул себя по бедру.
— Боже мой, ведь в книге много других страниц, кроме тех, которые вы прочитали. Возьмите отделение или роту солдат. Знаете ли вы что-нибудь о том, что думают эти люди? Иногда я просто удивляюсь, как вы можете брать на себя ответственность, посылая их на какое-нибудь дело. Ведь от этого просто можно сойти с ума.
— Это как раз то, в чем вы всегда ошибаетесь, Роберт. В армии всякая мысль об индивидуальности, о личности — это не что иное, как помеха. Разница между отдельными людьми какого-нибудь подразделения, конечно, существует, но эти люди всегда и неизбежно взаимно дополняют или нейтрализуют друг друга, и вам остается оценивать только само подразделение: эта рота хорошая, а эта плохая, она годится или не годится для выполнения такой-то задачи. Я привожу все к общему знаменателю и оцениваю крупные массы людей.
— Вы находитесь так высоко, что вообще ничего не видите, а ведь моральное состояние войск имеет первостепенное значение для принятия тех или иных решений.
— Тем не менее мы принимаем решения, и они оказываются правильными или ошибочными.
Было что-то ужасное в подобном разговоре в то время, когда там, на фронте, в пулеметных гнездах сидели солдаты и им было страшно. Голос у Хирна стал пронзительный, как будто этот страх передался теперь и ему.
— Как вы можете принимать решения? Подчиненные вам люди не были в Америке уже полтора года. На чем вы строите свои расчеты, когда решаете, что лучше пусть будет убито столько-то человек, а остальные скорее вернутся домой или что они все должны остаться здесь и погибнуть, а их жены пусть изменяют им? На каком основании вы все это решаете?
— Ответ очень прост: меня это совершенно не интересует. — Генерал снова провел пальцами по подбородку. После короткой паузы он продолжал: — А в чем дело, Хирн? Я и не знал, что вы женаты.
— Я не женат.
— А что же, у вас осталась там любимая девушка, которая уже успела забыть вас?
— Нет, у меня нет никаких привязанностей.
— Тогда почему вас беспокоят измены жен? Пусть изменяют, у них это в крови.
— Это что, из личного опыта, сэр? — спросил Хирн ехидно и несколько удивляясь своей наглости.
Хирн вспомнил, что генерал женат, и сразу же пожалел о сказанном. Он узнал об этом от одного из офицеров, сам же генерал никогда не упоминал этого.
— Может быть, и из личного, вполне возможно, — сказал генерал внезапно изменившимся голосом. — Я хотел бы напомнить вам, Роберт, что вольности, которые вы себе позволяете, пока не выходили за пределы моего терпения, но в данном случае, я полагаю, вы зашли слишком далеко.
— Виноват, сэр.
— Вы могли бы и помолчать, Роберт.
Хирн наблюдал за лицом генерала. Его взгляд был устремлен в одну точку, как будто он поддерживал им что-то в десяти дюймах впереди лица. На подбородке у самых уголков рта появилось два белых пятна.
— Правда, Роберт, состоит в том… что моя жена неверна мне.
— О-о…
— Она сделала почти все возможное, чтобы унизить меня.
Сначала Хирн удивился, потом почувствовал возмущение. В голосе Каммингса появились нотки жалости к себе. Хирн редко встречал людей, которые вот так бы просто рассказывали о таких вещах другим. Очевидно, в нем уживались два разных человека.
— Мне очень жаль, сэр, — пробормотал он наконец.
Пламя в керосиновой лампе Колмана потускнело и запрыгало, освещая палатку длинными дрожащими лучами.
— В самом деле, Роберт? Разве вас когда-нибудь что-нибудь трогает? — спросил генерал как-то беспомощно. Он протянул руку и поправил фитиль. — Вам известно, что вы очень бесчувственный человек?
— Возможно.
— Вы способны кого-нибудь пожалеть… уступить кому-нибудь?
— Я не понимаю, что вы хотите этим сказать, генерал. — Голос Хирна, к счастью, звучал твердо.
— Это неважно, Роберт. — Генерал посмотрел на свои руки. — Если вам хочется помочиться, ради бога идите и прекратите расхаживать здесь.
— Слушаюсь, сэр.
— Мы так и не закончили наш спор.
Это было уже лучше.
— Да, так в чем я должен уступать, с чем соглашаться? Может быть, с тем, что вы — это господь бог?
— Знаете, Роберт, если бог существует, то он наверняка похож на меня.
— В умении сводить все к одному знаменателю?
— Точно.
Они могли бы сейчас говорить, говорить и говорить. Но они молчали в течение нескольких секунд. Каждый из них понял в эти секунды, что они нисколько не нравятся друг другу.
Завязался новый разговор, они немного поспорили, главным образом о ходе кампании. Воспользовавшись первой паузой, Хирн пожелал генералу спокойной ночи и направился в свою палатку.
Прислушиваясь в темноте к звонкому хрусту листьев кокосовых деревьев, он долго не мог заснуть. Вокруг простирались мили и мили джунглей, бесконечные просторы южных широт с непривычными звездами на небе. Сегодня что-то произошло, но так ли это? Не преувеличивает ли Хирн? Да и было ли все это на самом деле? Может, это все ему приснилось? Хирн тихо засмеялся. Вот он, побудительный мотивчик…
Докапываешься до сути вещей — и встречаешь одну только грязь.
Однажды его любовница подала ему утром зеркало и сказала:
— Посмотри на себя. Когда ты лежишь в постели, ты очень похож на обезьяну.
Теперь ему уже не было смешно, его начало лихорадить. Господи, ну и положение.
Когда пришло утро, Хирн уже не был уверен, что вчера вообще что-то произошло.
После безуспешной попытки японцев перейти ночью реку первое отделение оставалось на позиции еще три дня. На четвертый день первый батальон продвинулся на милю вперед, и разведчики заняли новую позицию вместе с первой ротой. Теперь они расположились на вершине холма, с которого хорошо просматривалась небольшая долина, покрытая высокой травой. Остальную часть времени разведчики рыли окопы, возводили проволочное заграждение и несли повседневную патрульную службу. На линии фронта стало спокойно. Во взводе не произошло ничего примечательного. Солдаты редко виделись с кем-нибудь из других подразделений, за исключением взвода первой роты, который расположился на соседнем холме на расстоянии нескольких сот ярдов от разведчиков Крофта. Справа совсем рядом с ними по-прежнему были отвесные скалы горного хребта Ватамаи. Нависавшие скалы походили на морскую волну во время прибоя, готовую рассыпаться на мелкие части.
Большую часть времени солдаты проводили, сидя на солнышке на вершине холма. Есть, спать, писать письма да нести караульную службу в пулеметных гнездах — других дел у них не было. По утрам веяло приятной прохладой, и люди чувствовали себя бодро, к полудню они становились вялыми и медлительными, а вечерами долго не могли заснуть, так как ветерок почти всегда волновал высокую траву в долине и казалось, что по ней, направляясь к занимаемому разведчиками холму, движутся ряды солдат противника. Каждую ночь один, а то и два раза, солдат, находившийся на посту, будил все отделение, и разведчики сидели в своих окопчиках почти по целому часу, внимательно всматриваясь в слабо освещаемую лунным светом долину у подножия холма.
Иногда издалека сюда доносились звуки ружейной стрельбы, похожие на треск сухих сучьев, горящих в костре в осеннее время. Над головой, лениво шурша, довольно часто проносились снаряды, которые взрывались где-то в джунглях позади линии фронта. По ночам до слуха разведчиков доносились глухие звуки пулеметных очередей. Часто слышались взрывы гранат или мин, резкий треск автоматов. Однако все эти звуки были настолько отдаленными, что очень скоро солдаты перестали обращать на них внимание. Неделя прошла в каком-то неприятном томительном напряжении, навеваемом огромными нависающими скалами горного хребта Ватамаи.
Ежедневно три человека из отделения совершали утомительную прогулку на соседний холм в расположение первой роты, чтобы принести оттуда ящик с суточным пайком на десять человек и две пятигаллонные канистры с водой. Прогулки эти проходили без каких-либо приключений, и солдаты совершали их не без желания, потому что, во-первых, им надоело однообразие утренних часов, а во-вторых, предоставлялась возможность поговорить с кем-нибудь не из своего отделения.
В последний день недели за провизией и водой отправились Крофт, Ред и Галлахер. Они спустились со своего холма, прошли через шестифутовую траву в долине, через небольшую бамбуковую рощицу и вышли на тропу, которая привела их в первую роту. Они наполнили канистры водой, пристегнули их к заспинным ремням и, прежде чем пойти обратно, обменялись несколькими фразами с солдатами из первой роты.
На обратном пути первым шел Крофт. Дойдя до тропы, он остановился и подозвал к себе движением руки Реда и Галлахера.
— Слушайте-ка, — обратился он к ним шепотом, — вы слишком шумели, когда спускались с холма. Не думайте, что, раз тут короткое расстояние и за спиной у вас небольшой груз, вы можете еле-еле тащиться и хрюкать как свиньи.
— Ясно, сержант, — угрюмо пробормотал Галлахер.
— А, брось ты, идем дальше, — развязно заметил Ред. Он всю неделю почти не разговаривал с Крофтом.
Они медленно пошли по тропе на расстоянии десяти ярдов друг от друга. Ред шел теперь осторожно, стараясь не производить шума. Он должен был признать с некоторым раздражением, что слова Крофта подействовали на него. Ред шел, пытаясь рассудить, почему он идет теперь осторожно: потому ли, что боится Крофта, или просто в силу привычки. Он все еще размышлял над этим вопросом, когда заметил, как шедший впереди Крофт внезапно остановился и стал медленно красться сквозь кусты на обочине тропы. Обернувшись назад в сторону Галлахера и Реда, Крофт сделал им молчаливый знак подойти к нему. Ред посмотрел на лицо Крофта — оно ничего не выражало, но во всем теле чувствовалось какое-то напряжение.
Пригнувшись к земле и прячась за кустами, Ред и Галлахер подползли к Крофту. Приложив палец к губам, Крофт подал им знак молчать, а потом указал рукой на небольшой просвет в кустах на обочине тропы. Примерно в двадцати пяти ярдах виднелась небольшая лощина. По существу, это была обычная, совсем маленькая полянка в зарослях джунглей, но на ней находились люди. В самом центре поляны расположились на отдых и, вероятно, спали трое японских солдат. Четвертый сидел рядом, держа винтовку на коленях и упершись рукой в подбородок.
Несколько секунд Крофт напряженно смотрел на японцев, а потом перевел свирепый взгляд на Реда и Галлахера. Его челюсти были плотно сжаты, хрящевые выступы под ушами слегка вздрагивали. Медленно, стараясь не произвести ни малейшего шума, он снял со спины ящик с продуктами и осторожно поставил его на землю.
— Бесшумно подкрасться к ним через эти кусты нам не удастся, — прошептал он почти беззвучно. — Я брошу гранату, и мы сразу же все кинемся. Понятно?
Кивнув головой, Ред и Галлахер осторожно сняли канистры и поставили их на землю. Ред внимательно наблюдал через толщу кустов за лощиной. Если японцы не будут убиты взрывом гранаты, то бежать к ним довольно рискованно — они могут открыть огонь.
Все произошло как-то неожиданно, и Реду до сих пор не верилось, что это действительность, а не плод воображения. У него всегда бывало такое ощущение, когда он знал, что через несколько секунд придется вступить в бой. Тогда ему казалось, что он не сможет ни пошевелиться, ни открыть огонь, ни тем более подставить себя под пули противника. Тем не менее не было такого случая, чтобы Ред не пошел вперед. Как всегда, в таких случаях Реда охватило чувство раздражения и досады на самого себя, на то, что ему хотелось бы избежать наступающего момента. «Я нисколько не хуже других», — подумал он про себя. Он посмотрел на Галлахера, на его побледневшее лицо и почувствовал презрение к нему, хотя прекрасно сознавал, что и сам боится не меньше. У Крофта ноздри заметно расширились, зрачки глаз казались очень темными и холодными. Ред ненавидел в этот миг Крофта за то, что тот явно наслаждался предвкушением боя.
Крофт вытащил из-за пояса гранату и решительно выдернул из нее предохранительную чеку. Ред еще раз раздвинул листву кустов и посмотрел на японских солдат. Ему было хорошо видно лицо сидящего японца, и почему-то это только усилило испытываемое им чувство нереальности происходящего. К горлу подкатил какой-то затруднивший дыхание комок. У японского солдата было широкое у висков мальчишеское лицо с выступающей челюстью. Несмотря на мускулистые сильные руки и винтовку на коленях, всем своим видом он напоминал скорее добродушного теленка, чем воина. На какой-то момент Реда охватило странное, совершенно не вяжущееся с обстановкой приятное сознание безопасности, в основе которого лежала полная уверенность, что противник его не видит. Тем не менее главным из этих чувств и ощущений было чувство страха и ощущение все той же нереальности происходящего. Ред никак не мог представить, что через несколько секунд японский солдат с приятным широкоскулым лицом будет убит.
Крофт разжал пальцы, и предохранительная чека с кольцом отскочила в сторону. Сработал спусковой рычаг запала, тишину нарушил трескающий звук. Японцы услышали его, вскочили на ноги и заметались по лощине. Ред хорошо видел испуг и страх на лице одного из солдат, слышал, как зашипела граната. Ему показалось, что этот шипящий звук смешался со звоном в ушах и стуком сердца. Как только Крофт метнул гранату, Ред бросился на землю, чтобы укрыться в высокой траве. До взрыва гранаты он успел еще подумать, что утром надо было бы почистить автомат.
Раздался душераздирающий крик, Ред еще раз на какой-то момент вспомнил широкое лицо японского солдата, а в следующий миг был уже на ногах и рванулся через кусты к лощине. Подбежав к спуску, все трое остановились. Четверо японских солдат неподвижно лежали в высокой траве в центре лощины. Посмотрев на них, Крофт с досадой сплюнул на землю.
— Спустись вниз и осмотри их, — приказал он Реду.
Скользя по крутому спуску, Ред приблизился к распростертым телам солдат. Он сразу же определил, что двое из них были наверняка убиты: один лежал на спине, кисти его рук находились на изуродованном до неузнаваемости окровавленном лице, а другой неестественно скрючился на боку, в его груди зияла большая окровавленная рана. Двое других солдат упали навзничь, на этих видимых ран не было.
— Прикончи их! — крикнул Крофт сверху.
— Они мертвые, — ответил Ред.
— А я говорю, прикончи их! — раздраженно повторил Крофт.
Реда охватил гнев. «Если бы здесь был не я, а кто-нибудь еще, — подумал он, — этот проклятый Крофт прикончил бы их сам». Приблизившись к неподвижно лежавшим японцам, Ред глубоко вздохнул и дал короткую очередь по затылку одного из них. Он не испытывал никаких ощущений, но заметил, что автомат в его руках дрожит все сильнее и сильнее. Уже после произведенной очереди Ред заметил, что это был тот солдат, который сидел и держал винтовку на коленях. На какой-то момент Ред заколебался и хотел было повернуться и пойти обратно, но затем подавил отвращение и направился ко второму лежавшему на животе солдату.
Посмотрев на него, Ред ощутил целую волну острых чувств. Если бы его спросили, что это за чувства, он бы не мог сказать, настолько они были быстротечны. Затылок у него наполнился свинцом, сердце лихорадочно стучало. Он испытывал сильное отвращение к тому, что предстояло сделать, и вместе с тем, прицеливаясь в шею солдата, ощутил предвкушение чего-то приятного. Ред уже начал нажимать на спусковой крючок автомата, выбирая его слабину, и напряженно ждал момента, когда раздадутся выстрелы и на шее солдата появится несколько окровавленных дырочек от пуль, а все его тело будет вздрагивать вместе с ударом каждой из них. Он живо представил себе все это и нажал на спусковой крючок… Выстрелов не последовало. Автомат заело. Ред попытался взвести затвор, но в этот момент японский солдат, в которого он хотел стрелять, неожиданно повернулся. Прошла почти секунда, прежде чем Ред осознал, что японец живой. Каждый из них с ужасом смотрел друг на друга; лицо того и другого от волнения подергивалось. Затем японец вскочил на ноги. В какую-то долю секунды Ред мог бы ударить его прикладом своего автомата, однако испуг от того, что отказал автомат, перешел в шок, когда он увидел, что солдат жив. Японец вскочил и уже сделал первый шаг к нему… Мышцы Реда сработали автоматически: он с силой бросил автомат в японца, но тот уклонился, и он пролетел мимо. Оба продолжали со страхом смотреть друг на друга. Между ними было не более трех ярдов.
Ред никогда не смог бы забыть выражение лица этого японца. Это было очень исхудалое лицо, а кожа на нем так обтягивала щеки и подбородок, что казалось, будто этот человек усиленно отыскивает взглядом что-нибудь такое, что можно было бы съесть. Реду никогда не доводилось видеть столь напряженное лицо; он пристально смотрел на него, пока не разглядел все его изъяны: угри на лбу, крошечную родинку на правой стороне носа и капельки пота в глубоких впадинах под глазами. Так они смотрели друг на друга несколько секунд, затем японец неожиданно вынул из ножен штык, Ред повернулся и пустился бежать. Он видел, как японский солдат устремился за ним. Реда охватил ужас. Он едва набрался сил крикнуть Крофту:
— Стреляй! Стреляй в него, Крофт!
Зацепившись за что-то, Ред споткнулся и упал. Ошеломленный, он неподвижно лежал на земле. Мысленно он уже видел, как японец со всего маху втыкает ему штык в спину. В ожидании боли Ред затаил дыхание. Он хорошо слышал редкое биение своего сердца.
Однако удара штыком не последовало. Ред начал приходить в себя и медленно приподнял голову. Сердце снова забилось учащенно. Неожиданно он понял, что опасность миновала и ему ничто не угрожает.
Ред услышал ясный, холодный и раздраженный голос Крофта:
— Черт возьми, Ред! Сколько же ты будешь еще валяться на земле?
Резко повернувшись с живота на спину, Ред принял сидячее положение. Ему стоило немалых усилий подавить в себе стон. Еще раз вообразив, как все это могло бы кончиться, Ред содрогнулся от ужаса.
— Господи! — пробормотал он со вздохом.
— Ну, что ты скажешь о своем приятеле? — мягко спросил Крофт.
Японский солдат стоял в нескольких ярдах от Реда с поднятыми вверх руками; на земле около его ног валялся брошенный штык. Крофт приблизился к японцу и спокойно оттолкнул штык ногой.
Ред посмотрел на японского солдата. Их взгляды встретились, но оба они тотчас же отвели глаза в сторону, как будто сделали что-то очень постыдное. Ред почувствовал невероятную слабость во всем теле. Но ему не хотелось показывать этого Крофту.
— Чего же вы так долго раскачивались? — громко спросил он.
— Мы сбежали вниз очень быстро, — возразил Крофт.
Неожиданно заговорил и Галлахер. Лицо его было бледным, губы дрожали.
— Я хотел выстрелить в этого ублюдка, но не мог, потому что ты был на одной линии с ним.
— Мы напугали его, пожалуй, больше, чем ты, Ред, — заметил Крофт, посмеиваясь. — Увидев нас, он остановился как вкопанный.
Ред почувствовал зависть и восхищение. Нехотя он признался самому себе, что находится в большом долгу перед Крофтом. В течение нескольких секунд Ред раздумывал над тем, как ему поблагодарить Крофта, но слова не шли на ум.
— Я думаю, нам можно теперь трогаться, — сказал он.
Выражение лица Крофта сразу же изменилось, в глазах появились искорки возбуждения.
— Давай трогайся, Ред, — предложил он. — Галлахер и я догоним тебя через пару минут.
— Хочешь, чтобы я повел японца? — с трудом выдавил из себя Ред. Ему очень не хотелось бы этого, он все еще не мог взглянуть японцу в глаза.
— Нет, — спокойно сказал Крофт. — Мы с Галлахером возьмем его на себя.
Ред понял, что Крофт задумал что-то неладное.
— Если хочешь, я могу взять его, — предложил он еще раз.
— Нет, нет, мы позаботимся о нем сами.
Ред посмотрел на неподвижно лежавшие на зеленой траве тела японских солдат. Над тем, у которого взрывом гранаты было изуродовано лицо, уже кружились мухи. Реда снова охватило чувство нереальности всего происходящего. Он перевел взгляд на пленного японца. Ему не давал покоя один и тот же вопрос: почему ему стыдно смотреть японцу в глаза? «Господи, как я вымотался!» — подумал он. Ноги Реда слегка дрожали, когда он нагнулся, чтобы поднять с земли свой автомат. Он чувствовал себя слишком уставшим, чтобы что-то говорить.
— О'кей, увидимся там, наверху, — пробормотал он.
По какой-то необъяснимой причине Ред чувствовал, что ему не следовало бы уходить. Когда он поднялся по склону и вышел на тропу, его снова охватило чувство вины перед японским солдатом. «Ублюдок этот Крофт», — подумал он. Лихорадочная дрожь у него не проходила, несмотря на все усилия.
Когда Ред ушел, Крофт сел на землю и закурил сигарету. Он курил ее сосредоточенно, размышляя над чем-то и не произнося ни слова. Галлахер сел рядом и бросил взгляд на японского солдата.
— Давай покончим с ним и пойдем, — неожиданно выпалил он.
— Не торопись, — мягко сказал Крофт.
— А какая польза мучить этого несчастного ублюдка? — спросил Галлахер.
— Он же не жалуется, — полувопросительно, полуутвердительно отпарировал Крофт.
Но японец как будто понял, о чем они говорят, опустился вдруг на колени и начал рыдать и умолять их пронзительным голосом. Он то и дело просительно протягивал к ним руки, а потом неистово бил ими по земле, как бы отчаявшись в том, что они поймут его. В неудержимом потоке слов Галлахер различал только часто повторявшиеся «куд-сай, куд-сай».
Галлахер был слегка потрясен той внезапностью, с которой начался и кончился бой. Появившееся было на миг сострадание к пленному тут же исчезло и сменилось сильнейшим раздражением.
— А ну-ка прекрати свои «куд-сай, куд-сай»! — крикнул он на японца.
Солдат умолк на несколько секунд, но потом снова начал завывать и причитать. Звучавшие в его голосе отчаяние и мольба злили Галлахера все больше и больше.
— Ну что ты размахиваешь руками? Прекрати, говорю! — презрительно крикнул Галлахер.
— Да успокойся ты, — снова сказал ему Крофт.
Не вставая с колен, японский солдат подполз ближе к ним. Галлахер с отвращением смотрел в его черные умоляющие глаза. Одежда японца сильно пахла рыбой.
— Всегда от них воняет этой проклятой рыбой, — раздраженно сказал Галлахер.
Крофт продолжал пристально разглядывать японца. Он как будто был взволнован, потому что хрящи около его ушей непрерывно вздрагивали. На самом деле Крофт ни о чем не думал, просто его беспокоило сильное ощущение какой-то незаконченности: он все еще ждал того выстрела, который должен был произвести Ред. Он даже больше, чем Ред, ждал тогда момента, когда в тело японца вопьются пули и оно задергается в конвульсиях, но этого не произошло, и Крофт испытывал теперь сильнейшее чувство неудовлетворенности. Крофт посмотрел на свою сигарету и импульсивно протянул ее японскому солдату.
— Для чего ты это делаешь? — удивленно спросил Галлахер.
— Пусть покурит, — спокойно ответил Крофт.
Солдат жадно затянулся сигаретным дымом, но сделал это машинально. Он неотрывно и с большим подозрением смотрел на Крофта и Галлахера; на его скулах поблескивали капельки пота.
— Эй ты, садись, — обратился Крофт к японцу.
Японский солдат посмотрел на него непонимающим взглядом.
— Садись! — повторил Крофт, пояснив руками приглашение сесть.
Опершись спиной о дерево, японец присел на корточки.
— У тебя есть что-нибудь поесть? — спросил Крофт у Галлахера.
— Плитка шоколада из пайка, — ответил тот.
— Ну-ка давай ее сюда, — сказал Крофт.
Взяв плитку у Галлахера, он передал ее японскому солдату. Тот уставился на него вопросительным взглядом. Крофт показал японцу, что надо есть. Поняв, чего от него хотят, солдат развернул обертку и вынул шоколад.
— Ну конечно же он голоден, — произнес Крофт с сочувствием.
— К чему вся эта комедия? — спросил Галлахер. От обиды он готов был чуть ли не заплакать: шоколад он берег целый день, а Крофт вот так запросто взял и отдал его япошке. — Этот ублюдок действительно очень худой, — добавил он с чувством превосходства и сострадания, такого сострадания, какое появляется при виде дрожащего под дождем щенка. Однако увидев, как во рту японца быстро исчез последний кусочек шоколада, Галлахер пробормотал сердито: — Ну и свинья же он.
Крофт думал в этот момент о той ночи, когда японцы пытались форсировать маленькую речушку; по его телу пробежала нервная дрожь. Он долго смотрел на японского солдата. На какой-то момент Крофта охватило сильное чувство душевного волнения, настолько сильное, что он крепко стиснул зубы. Если бы Крофта спросили, что лежало в основе этого чувства, он не ответил бы. Он отстегнул флягу и выпил несколько глотков воды. Японский солдат жадно наблюдал за каждым его движением. Неожиданно для себя Крофт протянул флягу японцу.
— На, пей. — Он пристально смотрел, с какой жадностью тот выпил почти всю воду.
— Будь я проклят! — воскликнул Галлахер. — Что происходит с тобой, Крофт?
Не ответив Галлахеру ни слова, Крофт продолжал испытующе смотреть на японца. По лицу солдата текли слезы радости. Неожиданно он широко улыбнулся и показал пальцем на грудной карман своей рубашки. Подойдя к японцу, Крофт вытянул из его кармана бумажник и раскрыл его. В бумажнике лежала фотокарточка: японский солдат был сфотографирован в гражданской одежде, рядом с ним была его жена и двое маленьких детей с круглыми кукольными лицами. Широко улыбаясь, солдат показал рукой, насколько выросли уже его дети.
Галлахер посмотрел на фотографию и почувствовал боль. Он вспомнил о своей жене и попытался представить себе, как будет выглядеть ребенок, которого она вот-вот должна родить. Вдруг он осознал, что, может быть, именно вот сейчас у жены роды. Неизвестно почему Галлахер радостно сообщил японцу:
— Через пару дней у меня тоже будет ребенок.
Японский солдат вежливо улыбнулся, а Галлахер сердито показал на себя и, вытянув вперед руки, изобразил, как будет качать ребенка.
— Уа, уа, — пояснил он.
— О-о-о, — протяжно сказал японец. — Ти-сай, ти-сай!
— Да, да, чи-зай, — повторил Галлахер.
Японский солдат медленно покачал головой и снова улыбнулся.
Крофт подошел к японцу и дал ему еще одну сигарету. Прикурив от зажженной Крофтом спички, солдат низко поклонился и радостно произнес:
— Аригато, домо аригато.
Крофт почувствовал, как от возбуждения и прилива крови застучало в голове. На лице японского солдата снова появились слезы радости, но на Крофта это никак не подействовало. Его взгляд скользнул по кустам и остановился на одном из лежащих на земле трупов — над ним кружились мухи.
Пленный японский солдат глубоко вздохнул и сел на землю, снова опершись спиной о ствол дерева. Он закрыл глаза, и на его лице впервые появилось выражение покоя, даже сонливости. Крофт почувствовал, что от напряжения у него пересохло во рту и в горле.
До настоящего момента он, собственно, ни о чем не думал, а теперь внезапно вскинул свой автомат и прицелился в голову сидевшего у дерева японского солдата. Галлахер громко запротестовал. Японец недоуменно открыл глаза. Он не успел даже изменить выражение своего лица, как в тот же миг раздался выстрел, и на его лбу появилось темное кровавое пятно. Солдат наклонился сначала вперед, а потом безжизненно повалился на правый бок. На его лице осталась улыбка, но она казалась теперь глупой…
Галлахер попытался было что-то сказать, но не смог. Его сковали отчаяние и страх. Снова на какой-то момент он вспомнил свою жену. «Боже, спаси Мэри, спаси Мэри», — скорее подумал он, чем произнес, не отдавая себе отчета в том, что хотел этим сказать.
Крофт не сводил взгляда с убитого японца почти целую минуту. Биение его сердца стало утихать, напряжение ослабло, сухости во рту и горле он больше не чувствовал. Неожиданно Крофт понял, что какая-то частица его мозга все время была занята мыслью об убийстве пленного японца, эта мысль не выходила у него из головы с того момента, когда он послал в лощину Реда. Теперь он почувствовал себя освободившимся от этой мысли. Улыбка на лице убитого японца рассмешила Крофта. «Чертовщина», — пробормотал он сквозь смех. Ему снова вспомнились японцы, пытавшиеся форсировать реку. Он со злобой толкнул ногой тело убитого.
— Чертовщина! — сказал он теперь уже громко. — Этому япошке повезло, он умер счастливым. — И снова громко засмеялся.
Этим же утром Крофт получил приказ возвратиться с отделением в тыл. Разведчики сложили палатки, запихали плащ-накидки в рюкзаки, наполнили фляги водой, которую принесли Ред, Галлахер и Крофт, и в ожидании прибытия сменного подразделения позавтракали из пайковых запасов. Около полудня прибыло отделение из первой роты и заняло позиции на обороняемом участке. Разведчики Крофта спустились с холма и вышли на тропу, ведущую в первый батальон. Это был утомительный переход через джунгли по очень грязной дороге, но уже через полчаса люди кое-как свыклись с необходимостью преодолевать трудности продвижения по такой изматывающей силы дороге. Крофт шел молча и о чем-то все время размышлял. Ред явно нервничал и испуганно реагировал на любой неожиданный шум или шорох; он то и дело оборачивался назад, как будто ожидал, что кто-то нападет на него.
Через час они пришли в расположение первого батальона и после короткого отдыха продолжали путь по узкой тропе, ведущей ко второму батальону. Разведчики прибыли туда в середине второй половины дня, и им приказали расположиться на ночь на одной из передовых позиций. Прибыв на указанное место, они сбросили рюкзаки, достали предметы первой необходимости и установили на скорую руку свои палатки. Здесь был вырыт один окопчик для пулемета, и, решив, что этого достаточно, новых окопчиков рыть никто не стал.
Усевшись поудобнее, разведчики начали обсуждать события последних дней, и постепенно всех их охватила тревога и напряженность, которые пришлось испытать за минувшую неделю.
— Да. Ну и в глушь нас загнали, — заметил Уилсон. — Вот куда бы я не поехал в свой медовый месяц.
Уилсону не сиделось на месте. Он чувствовал щекотание в горле, а ноги ныли от усталости.
— Ребята, — заявил он, — что бы я сейчас сделал, так это раздавил бы бутылку. — Он лег на спину, вытянул ноги и сладко зевнул. — Знаете что я скажу вам, — продолжал он, — я слышал, что здешний сержант, заведующий солдатской столовой, делает отличный самогон для солдат. — Никто на эти слова никак не реагировал. Уилсон поднялся с земли. — Я, пожалуй, пройдусь сейчас и узнаю, можно ли здесь достать чего-нибудь выпить.
Ред посмотрел на него с раздражением.
— А где, интересно, ты возьмешь деньги? Ты ведь в дым проигрался, когда мы играли в покер там, на холме.
Уилсона это задело.
— Слушай, Ред, — доверительно проговорил он, — я никогда еще не проигрывал все до цента. Конечно, в покер я играю не очень здорово, но, клянусь, людей, которые бы обыграли меня подчистую, найдется не много.
Уилсон действительно проиграл все свои деньги, но признаваться в этом ему очень не хотелось. Уилсон не думал в этот момент, как поступит, если найдет виски, не имея денег, чтобы заплатить за него. Он думал только о том, чтобы просто найти виски. «Дай мне только найти сержанта с виски, — думал он, — а как уж я добьюсь, чтобы выпить, это никого не касается».
Уилсон ушел. Минут через пятнадцать он вернулся с широкой улыбкой на лице. Присев около Крофта и Мартинеса, он начал ритмично стучать по земле небольшим прутиком.
— Слушайте, — начал он в такт ударам, — здесь действительно есть сержантишка, у которого вон там, в лесу, стоит перегонный куб. Я потолковал с ним и договорился насчет цены.
— Сколько? — спросил Крофт.
— Э-э… должен сказать, что цена довольно высокая, — запинаясь, проговорил Уилсон, — но виски хорошее. Он гнал из консервированных персиков, абрикосов и изюма и добавлял туда много сахара и дрожжей. Дал мне попробовать — чертовски хорошее виски…
— Сколько? — еще раз спросил Крофт.
— Э-э… он хочет двадцать пять фунтов за три фляги. Я не умею пересчитывать эти проклятые фунты на доллары, но, по-моему, это что-то не больше пятидесяти долларов.
Крофт сплюнул на землю.
— Пятьдесят долларов! Ха! Это все восемьдесят, а не пятьдесят. За три фляги это уж слишком много.
Уилсон покачал головой.
— А чего жалеть-то? Может, завтра нам всем конец. — Помолчав немного, он добавил: — Давайте возьмем в компанию Реда и Галлахера, и тогда с каждого выйдет по пять фунтов, ведь нас же будет пятеро. Пятью пять двадцать пять. Правда ведь?
Поразмыслив несколько секунд, Крофт сказал:
— Ну давай иди к Реду и Галлахеру. Мы с Мартинесом согласны.
Поговорив с Галлахером, Уилсон отошел от него с пятью австралийскими фунтами в кармане. Остановившись около Реда, он рассказал ему все и назвал цену. Ред взорвался:
— По пять фунтов с рыла за какие-то три фляги? Ты что, Уилсон, с ума спятил? За двадцать-то пять фунтов можно купить пять фляг, а не три.
— Можно, только не здесь, Ред.
— Допустим, я соглашусь, а откуда ты возьмешь эти пять фунтов?
— Вот отсюда, — отпарировал Уилсон, доставая из кармана пять фунтов, которые он получил с Галлахера.
— А это не чьи-нибудь еще деньги? — спросил Ред с подозрением.
Уилсон глубоко вздохнул.
— Честно, Ред. Как ты можешь думать так о своем друге?
Произнося эти слова, Уилсон и сам подумал, что говорит чистейшую правду.
— Ну ладно, на тебе пять фунтов.
Ред не поверил Уилсону, но решил, что в конце концов это не столь уж важно. Ему хотелось выпить, а искать виски самому было лень. Его то и дело охватывал тот страх, который он испытал, когда шел один по тропе и услышал выстрел Крофта. «Мы только и знаем надувать друг друга», — подумал он с горечью. Ред никак не мог отделаться от воспоминаний о том, что того японского солдата убили. Что-то в этом было не так. Раз японца не убило взрывом гранаты, его следовало считать военнопленным… Но было и еще что-то не так. Ему надо было остаться с Крофтом и Галлахером. Вся эта напряженная неделя… страшная ночь на берегу речушки… убийство солдата… Ред тяжело вздохнул. Пусть Уилсон идет за этим виски, надо обязательно выпить.
Уилсон собрал остальные деньги с Крофта и Мартинеса, взял четыре пустые фляги и пошел к сержанту. Он заплатил ему собранные с друзей двадцать фунтов и возвратился с четырьмя наполненными виски флягами. Одну из них он спрятал по дороге под одеялом в своей палатке, а затем подошел к товарищам и отцепил от пояса три фляги.
— Лучше выпить поскорее, — предложил он деловито, — а то спирт вступит в реакцию с металлом.
Галлахер отпил глоток.
— Из какого дерьма это сделано? — спросил он сердито.
— О, не беспокойся, отличный напиток, — заверил его Уилсон.
Он отпил из фляги большой глоток и с наслаждением перевел дыхание. Жидкость обожгла горло и грудь и остановилась в желудке. Приятная теплота быстро расходилась по всему телу. Уилсон почувствовал себя намного лучше.
— Ой, ребята, до чего же хорошо, — радостно сказал он.
Выпив несколько глотков и зная, что питья еще много, Уилсон почувствовал желание поговорить на философские темы.
— По-моему, — сказал он, — виски — это такая вещь, без которой человек обойтись не может. Проклятая война, — продолжал он, — из-за нее человек не может быть там, где ему хочется, и делать то, что ему хочется, никому не давая в этом отчета.
Крофт проворчал что-то, обтер ладонью горлышко фляги и выпил. Ред захватил рукой сыпучий грунт и просеял его сквозь пальцы. Напиток был сладкий и крепкий. Он приятно щекотал ему горло и быстро разошелся по всему телу. Крофт почесал свой красный глыбообразный нос и сердито сплюнул на землю.
— Конечно, здесь тебя никто не спросит, чего тебе хочется, — заявил он Уилсону, — тебя просто посылают туда, где запросто может оторвать башку.
На какой-то момент Реду снова представились распростертые на зеленой траве тела убитых японских солдат с разорванными кровавыми ранами.
— Нечего себя обманывать, — продолжал Крофт, — человек ценится на войне нисколько не больше, чем скотина.
Галлахеру вспомнилось, как после выстрела Крофта в течение приблизительно секунды ноги и руки японского солдата судорожно подергивались.
— Так дергаются лапы курицы, когда ей свернут шею, — угрюмо проворчал он.
Мартинес бросил сердитый взгляд на Галлахера. Лицо его было искажено, под глазами лежали темные тени.
— Почему бы тебе не помолчать? — спросил он. — Мы все это видели сами, и рассказывать нам незачем. — В голосе Мартинеса, всегда тихом и вежливом, звучали сердитые и резкие нотки, и это удивило Галлахера. Он замолчал.
— Передавайте флягу по кругу, — предложил Уилсон. Когда фляга попала к нему в руки, он приложил ее ко рту и, высоко запрокинув голову, выпил все, что в ней оставалось. — Придется открыть следующую, — сказал он со вздохом.
— Мы все заплатили одинаковые деньги, — ворчливо сказал Крофт. — Давайте и пить поровну.
Уилсон лукаво хихикнул.
Сидя в тесном кругу, они передавали друг другу флягу, и каждый отпивал из нее несколько глотков. Еще до того как была выпита вторая фляга, языки у всех начали заплетаться, а разговор становился все более беспредметным.
Солнце приближалось к западной части горизонта; начали появляться тени от деревьев и темно-зеленых палаток. Гольдстейн, Риджес и Вайман сидели на расстоянии тридцати ярдов от группы Крофта и тихо разговаривали о чем-то. Из окружающей их кокосовой рощи слышалось то рычание грузового автомобиля, поднимающегося по дороге, ведущей к биваку, то крики работающих где-то солдат. Через каждые пятнадцать минут сюда доносились глухие раскаты выстрелов артиллерийской батареи, расположенной приблизительно в одной миле от них, и тогда каждый прислушивался, где упадут и взорвутся снаряды. Вокруг их позиции ничего примечательного не было: впереди заграждение из колючей проволоки, позади кокосовая рощица, а за нею заросли джунглей.
— Ну что же, завтра назад, в штабную роту, — громко сказал Уилсон. — Давайте выпьем за это.
— Надеюсь, что мы до конца кампании будем ковыряться с этой проклятой дорогой, — заметил Галлахер.
Крофт перебирал пальцами свою портупею. Напряженность и возбуждение, которые он испытывал после расстрела японского солдата, на марше ослабли и уступили место пустому и мрачному безразличию ко всему окружающему. Мрачное настроение не прошло и после выпитого виски, однако что-то в состоянии Крофта все же изменилось. В голове шумело, способность ясно мыслить притупилась. Он сидел неподвижно и большей частью молчал, как бы поглощенный самосозерцанием, отдавшись процессу одурманивания алкоголем. Мысли в опьяневшей голове путались, налезали одна на другую, словно вздрагивающая под водой тень от сваи. Крофт подумал, что Джени — пьяница и проститутка; в груди от этой мысли сразу же появился комок тупой боли. «А, плевать!» — пробормотал он себе под нос, и его мысль сразу же перескочила на приятное воспоминание о том, как он гонял на лошади и смотрел с горы на освещенную солнцем долину. Алкоголь подействовал теперь на ноги, и Крофт вспомнил на какой-то момент весь комплекс радостных ощущений, которые он испытывал, когда солнечные лучи согревали седло и в нос бил запах теплой кожи и вспотевшей лошади. Вслед за этим ему припомнился блеск солнечных лучей на зеленой траве в том месте, где лежали тела убитых японских солдат. Подумав о выражении крайнего удивления, которое только начало появляться на лице японца, перед тем как его сразила пуля, Крофт, как и тогда, тихо засмеялся; между его тонкими сжатыми губами появились пузырьки слюны, как это бывает у очень больных и слабых людей.
— Чертовщина! — пробормотал он.
Уилсон чувствовал себя отлично. Виски наполнило его тело радостным ощущением полнейшего благополучия, у него появились какие-то не совсем еще ясные похотливые желания. При мысли о женщине ноздри Уилсона затрепетали.
— Ничего бы не пожалел сейчас за девчонку, — откровенно признался он. — Когда я работал посыльным в отеле «Мэйн», в нем останавливалась одна девушка. Она пела в каком-то небольшом джазе, который приезжал к нам в город и играл в барах. Она часто вызывала меня и заказывала что-нибудь выпить. Тогда я был еще мальчишка и сразу не разобрался, что к чему. Однажды я вошел по звонку в ее комнату, а она лежит на кровати в чем мать родила… специально ждала меня… И знаете, ребята, я не возвращался вниз часа три… А потом я ходил к ней после обеда каждый божий день, и так два месяца подряд. Она тогда сказала, что лучше меня у нее никого не было. — Уилсон прикурил сигарету. В его глазах под очками сверкали огоньки возбуждения. — Я толковый парень, — продолжал он вдохновенно, — это скажет любой, кто меня знает. Нет таких вещей, в которых я не мог бы разобраться или исправить что-нибудь… Пусть это будет даже самая сложная машина… А уж что насчет женщин… Многие из них говорили мне, что никогда еще не встречали таких, как я. — Он провел рукой по своему массивному лбу и золотистым волосам. — Да, а вот когда женщин нет, прямо хоть вой. — Уилсон отпил еще несколько глотков. — В Канзасе меня ждет девочка, которая не знает, что я женат. Я проводил с ней время, когда служил в форте Райли. Эта красотка пишет мне одно письмо за другим. Ред может подтвердить, он читал их. Терпеливо ждет, когда я вернусь. Я все время говорю своей старухе, чтобы она прекратила писать мне свои ворчливые письма о том, что я мало шлю домой денег; вот возьму да и не вернусь к ней. Ха, та девочка в Канзасе нравится мне куда больше. А если бы вы знали, как она вкусно готовит…
— Ох и трепло же ты, Уилсон! — фыркнул Галлахер. — Послушать тебя, так только в жизни и есть хорошего, что бабы да жратва.
— А что же еще? — спросил Уилсон.
— Не знаю, но что-то есть, — ответил Галлахер, стараясь говорить солидно, но тут же запнулся, не зная, что еще добавить. — У меня скоро будет ребенок, — продолжал он после паузы, — может быть, как раз вот сейчас, когда я пью виски, он является на свет… Но мне никогда в жизни не везло, ей-богу. — Он сердито пробрюзжал что-то себе под нос и наклонился вперед. — Мне часто казалось, что из меня могло бы что-то выйти толковое… — Он опять запнулся, не зная, что сказать еще. — Но мне всегда что-то мешало… — Галлахер замолчал с сердитым видом, как будто подбирая нужные слова, и, насупившись, отвел угрюмый взгляд в сторону.
Ред сильно опьянел, и вид у него был глубокомысленный.
— А я вот что скажу вам, — начал он заплетающимся языком. — Никто из вас ничего не добьется. Все вы хорошие ребята, но все вы утонете в дерьме, и больше ничего.
Крофт громко рассмеялся.
— Ты, Галлахер, выдающийся бро-о-дяга, — сказал он, похлопав Галлахера по спине. Крофта вдруг охватила неудержимая радость. — А ты, Уилсон… ты просто… кобель, вот ты кто. Поганый развратник… — Крофт говорил громким хриплым голосом, и, несмотря на опьянение, все смотрели на него с опасением. — Ты, наверное, не успел еще родиться, а уже думал о бабах.
Уилсон загоготал.
— Я и сам подозревал это — думаю о них с тех пор, как помню себя…
Это вызвало общий смех. Крофт энергично тряхнул головой, словно желая отделаться от пьяного шума.
— Слушайте, что я скажу вам. Вы все хорошие ребята… Салаги, конечно, но хорошие ребята. Ничего плохого про вас не скажешь. — Крофт улыбнулся, его губы искривились, и он снова громко засмеялся. Отпив несколько глотков виски, он продолжал: — Гроза Япошек — да о таком друге можно только мечтать. Это неважно, что он мексиканец, вам все равно до него далеко. Даже старина Ред, этот молчаливый каналья (я как-нибудь пристрелю его, ей-богу), даже Ред неплохой парень, хотя, может, ведет себя по-дурацки.
На какое-то мгновение Редом овладел страх, как будто к его зубу прикоснулось сверло бормашины.
— Так уж и пристрелишь, Крофт? — спросил он с напускной храбростью.
Крофт весело расхохотался.
— Пойми, о чем я говорю, — ответил Крофт, подчеркивая слова взмахом руки с вытянутым указательным пальцем. — Все вы, черти, хорошие ребята, — сказал он заплетающимся языком.
Неожиданно Крофт как-то странно захохотал. Никто раньше не слышал, чтобы он так смеялся.
— Галлахер сказал, что этот япошка задрыгал руками и ногами, словно курица, которой только что свернули шею!
Уилсон захохотал вслед за Крофтом, хотя не имел ни малейшего представления, отчего тот так странно смеется. Впрочем, причины его нисколько не интересовали. В голове у него все смешалось, заволокло туманом приятного опьянения. Он испытывал безразличную симпатию к любому, кто пил с ним виски. В одурманенном сознании Уилсона друзья представлялись очень добродушными и, несомненно, стоящими выше его самого.
— Уилсон никогда не подведет вас, — бормотал он, едва выговаривая слова.
Ред фыркнул и почесал кончик своего, казалось, онемевшего носа. Он был сильно взбудоражен множеством запутанных, не укладывавшихся в его голове мыслей.
— Уилсон, ты, конечно, хороший парень, — сказал он, — но не такой уж хороший, как ты думаешь. Я вот что вам скажу… все мы ни к черту не годимся…
— Ред пьян, — сказал Мартинес.
— А-а, пошли вы к черту! — воскликнул Ред.
Виски почти никогда не приводило его в хорошее расположение духа. Выпив, он вспоминал скучные, потемневшие от табачного дыма комнаты третьеразрядных ресторанов и баров. В его памяти один за другим возникали мрачные лица посетителей, лениво потягивающих виски и бессмысленно рассматривающих при слабом свете дно своих рюмок. На какой-то момент Реду показалось, что мутные, немытые рюмки и бокалы мешают ему смотреть вокруг. Он закрыл глаза, но рюмки и бокалы продолжали стоять перед ним. Ред почувствовал, что его покачивает из стороны в сторону. Он открыл глаза, энергично встряхнулся и выпрямился.
— Плевал я на вас на всех! — зло произнес он.
Никто не обратил внимания на его слова. Уилсон осмотрелся вокруг и остановил свой взгляд на Гольдстейне — тот сидел возле соседней палатки и писал письмо. Неожиданно Уилсону пришла в голову мысль, что пить одним, не пригласив никого из отделения, стыдно. Несколько секунд Уилсон наблюдал, как Гольдстейн сосредоточенно строчил карандашом и беззвучно шевелил при этом губами. Уилсон решил, что Гольдстейн вовсе не плохой человек. Почему же он не пил с ними? «Этот Гольдстейн хороший парень, — подумал Уилсон, — но он отстает от жизни». Уилсону казалось, что Гольдстейн недопонимает весьма существенных сторон жизни.
— Эй, Гольдстейн! — крикнул он громко. — Иди сюда, к нам!
Гольдстейн оглянулся и робко улыбнулся.
— Спасибо, но мне хотелось бы дописать письмо жене, — произнес он мягким настороженным голосом, как будто ожидая, что с ним сейчас зло пошутят.
— Э-э, брось ты это письмо, успеешь, напишешь потом, — сказал Уилсон.
Гольдстейн вздохнул, поднялся и подошел к Уилсону.
— Чего тебе? — спросил он мягко.
Уилсон захохотал. Вопрос показался ему нелепым.
— Э-э, черт возьми, выпей с нами. Зачем же еще, по-твоему, я мог тебя позвать?
Гольдстейн колебался. Он как-то слышал, что виски, которое гонят в джунглях, часто бывает ядовитым.
— А что это такое? — спросил он, стараясь оттянуть время. — Это настоящее виски или какой-нибудь самогон из джунглей?
Уилсон возмутился.
— Ребята, правда это хорошее виски? Ведь вы не задавали таких вопросов, когда вам предложили выпить?
Галлахер громко фыркнул.
— Пей или проваливай отсюда к чертовой матери, Абрам! — закончил Уилсон.
Гольдстейн покраснел. Опасаясь презрения и насмешек, он уже хотел было выпить, но теперь отказался.
— Нет, нет, спасибо, — сказал он решительно. «А что, если я отравлюсь им? — подумал он. — Хорошенький это будет подарочек моей Натали. Женатому человеку, да еще с ребенком рисковать ни к чему». Гольдстейн снова решительно покачал головой и вопросительно посмотрел на удивленные лица товарищей. — Честное слово, мне совсем не хочется сейчас виски, — мягко сказал он, затаив дыхание, и, охваченный мрачным предчувствием, покорно ждал, что будет.
Всех присутствующих охватило негодование. Крофт гневно сплюнул и посмотрел куда-то в сторону. Лицо Галлахера от возмущения перекосилось.
— Они же все не пьют, — презрительно процедил он.
Гольдстейн сознавал, что ему следовало бы повернуться и уйти, чтобы продолжать писать письмо, но он почему-то предпринял попытку оправдаться.
— Ничего подобного, — возразил он, — я люблю иногда выпить перед едой или в какой-нибудь компании… — Он замолчал, не зная, что еще сказать. К нему снова вернулось то чувство, которое он испытал в тот момент, когда Уилсон громко окликнул его, — над ним хотят зло посмеяться. Тем не менее подчиниться требованиям товарищей он был не в состоянии.
— Гольдстейн, ты трус, вот кто, — сердито заявил Уилсон. Сознавая свое превосходство и пребывая под влиянием винных паров в приятном расположении духа, Уилсон испытывал снисходительное презрение к Гольдстейну за то, что тот так глупо отказался от предоставленного им, Уилсоном, шанса выпить.
— А-а, иди-ка ты к черту и продолжай писать свое письмо! — рявкнул Ред. Он был в дурном настроении, и его крайне возмущало выражение замешательства и унижения на лице Гольдстейна. Он презирал его за то, что тот не мог скрыть своих чувств. Ред предчувствовал, как все произойдет, когда Уилсон предложил Гольдстейну выпить. Ред точно знал, как Гольдстейн будет реагировать на предложение Уилсона, и сознание того, что ему удалось предвидеть события, доставляло ему немалое удовольствие. Где-то в душе Ред питал к Гольдстейну чувство симпатии, но постарался подавить его. — Парень, который не в состоянии постоять за себя, ничего не стоит, — сказал он раздраженно.
Гольдстейн резко повернулся и пошел прочь. Проводив его презрительным взглядом, пятеро подвыпивших парней снова уселись в тесный круг, и каждый из них почувствовал почти осязаемую привязанность друг к другу. Они открыли третью флягу.
— Я просто дурака свалял, что предложил ему выпить. Не понимает хорошего отношения к себе, — пробормотал Уилсон.
— Мы платили за виски и будем пить сами. Никаких бесплатных угощений, — заметил Мартинес.
Гольдстейн попытался снова сосредоточиться на письме, но вскоре понял, что писать больше не может. Он продолжал размышлять над тем, что сказали ему товарищи, и над своими ответами. Он очень сожалел о том, что не удостоил их такими ответами, которые пришли ему на ум теперь. Почему они говорили ему такие обидные вещи? Гольдстейн с трудом сдержал навернувшиеся на глаза слезы. Он взял письмо и прочитал то, что написал, но сосредоточиться больше не мог. После войны он намеревался открыть сварочную мастерскую и все связанное с этими планами неизменно обсуждал в переписке с женой, с тех пор как выехал из Соединенных Штатов. Перед тем как Уилсон позвал его, Гольдстейн не писал, а размышлял. Держа карандаш в руке, он радостно думал о том, как будет хорошо жить, когда станет всеми уважаемым владельцем мастерской. Его мечты о мастерской были отнюдь не фантазией. Он уже выбрал для нее место и точно подсчитал, сколько он и его жена накопят денег, если война продлится один год или максимум два. Гольдстейн был твердо уверен, что слишком надолго война не затянется. Он даже подсчитал, сколько они накопят денег, если его произведут в капралы или сержанты.
С тех пор как Гольдстейн выехал из США, думать об этом было для него единственной отрадой. Он подолгу не спал ночью в своей палатке — мечтал о своем будущем, или думал о сыне, или пытался представить, где в этот момент находилась его жена. Иногда, когда ему казалось, что она находится у своих родственников, Гольдстейн пытался представить, о чем они говорят. В моменты, когда ему вспоминались семейные радости и шутки, Гольдстейн едва сдерживал желание весело рассмеяться. Сейчас, после происшедшего, настроить себя на такие мысли Гольдстейну никак не удавалось. Как только он пытался вспомнить звонкий и радостный голос жены, его слух сразу же улавливал непристойный разговор и смех сидящих неподалеку и пьющих виски товарищей. Его глаза наполнились слезами от обиды, и он гневно тряхнул головой. «Почему они так ненавидят меня?» — думал он. Он изо всех сил старался быть хорошим солдатом. Он никогда не выходил из строя на марше, был не менее вынослив, чем любой солдат отделения, работал намного старательнее других. Он никогда не стрелял из автомата, находясь в дозоре, как бы ему иногда ни хотелось сделать это из-за страха, но никто этого не замечал. Крофт никогда не отзывался о нем с похвалой.
«Просто это кучка антисемитов, — с горечью подумал Гольдстейн. — Они только и думают о том, чтобы переспать с проституткой да нализаться как свинья». Глубоко в душе Гольдстейн завидовал им, потому что сам знал только одну женщину и никогда не любил пьяных компаний. Он устал и окончательно отказался от попыток подружиться с кем-нибудь из них; никто не хотел его дружбы, все только ненавидели его. Гольдстейн раздраженно стукнул кулаком по колену. «Господи, почему на свете есть антисемиты?» — задался он вопросом. Гольдстейн не был верующим, но иногда доверительно обращался к богу и спорил с ним. «Почему ты не прекратишь такие вещи?» — спрашивал он у бога. Гольдстейну казалось, что сделать это не стоит никакого труда, и очень сердился на бога за то, что тот так беспечен, а может быть, и ленив.
Гольдстейн снова взялся за карандаш и начал писать: «Я не знаю, как быть, дорогая. Иногда все так противно, что хочется умереть. Ужасно неприятно признаться, но я просто ненавижу ребят, с которыми служу. Это какая-то кучка антисемитов… Откровенно говоря, дорогая, здесь забываешь о всяких идеалах. Всем известно, что происходит с евреями. В общем, я не знаю, за что мы боремся…»
Гольдстейн прочитал написанное и с раздражением перечеркнул все. Несколько минут он сидел, охваченный леденящим страхом. Он чувствовал, что теряет всякую уверенность в себе. Он ненавидел всех людей, с которыми ему доводилось жить и работать, и не мог припомнить ни одного момента в прошлом, когда он любил кого-нибудь из тех, кого знал. Гольдстейн с трудом переборол это чувство и начал снова старательно писать: «Мне пришла в голову хорошая идея. Возможно, нам следует попытаться сделать кое-что из железного лома на свалках. Туда выбрасывают много всяких вещей, которые после незначительного ремонта могут снова пойти в дело, даже если вид у них неважный».
Просидев на одном месте несколько часов подряд, Уилсон заерзал, забеспокоился. Настроение благополучия начало постепенно исчезать. Действия Уилсона во время и после выпивок всегда проходили в одинаковой последовательности: первые несколько часов он чувствовал себя счастливым; чем больше он пил, тем большее превосходство испытывал по отношению к тем, кто не пил. Но через некоторое время он начинал ощущать потребность в каком-то действии; если не находил его, ему становилось скучно, и он немного трезвел. Обычно он уходил из бара или из дома, где выпивал, и бродил по улицам в поисках приключений. Очень часто он просыпался на следующий день в кровати какой-нибудь незнакомой женщины, или в кювете, или на диване в гостиной своего маленького каркасного домика. И почти никогда не мог вспомнить, что с ним произошло и где он бывал накануне.
Сейчас Уилсон выпил остатки из третьей фляги и шумно вздохнул. Голос его стал хриплым.
— Ну, что же мы будем делать дальше, ребята? — спросил он.
Крофт, покачиваясь, поднялся на ноги и засмеялся. Он вообще сегодня почему-то часто и беспричинно посмеивался.
— Я, например, пойду спать, — заявил он.
Уилсон покачал головой и наклонился вперед, чтобы ухватить Крофта за ногу.
— Сержант… — начал он рассуждать заплетающимся языком, — я хочу позвать тебя… потому что… ты ведь сам догадываешься, сержант, незачем ложиться спать, потому что целый час, а может быть, даже два будет еще совсем светло…
Лицо Галлахера расплылось в кривой улыбке.
— Ты что, не видишь, что ли? У Крофта глаза слипаются, — сказал он.
Крофт наклонился и схватил Галлахера за воротник.
— Это неважно, что я пьян… Никто из вас не имеет права так разговаривать со мной… Никто. — Он резко оттолкнул Галлахера. — Я ведь все запомню… кто, что и как говорил… — Голос его стал ослабевать. — Я все запомню… Вот завтра утром увидите. — Он замолчал и снова засмеялся, а потом несколько неуверенно зашагал к своей палатке.
Уилсон в раздумье перекатывал с места на место пустую флягу. Он громко рыгнул.
— И все-таки что мы будем делать дальше, ребята? — спросил он еще раз.
— Мы слишком быстро выпили все виски, — заметил Мартинес.
Он начал впадать в уныние при воспоминании о том, что израсходовал на виски так много денег.
Уилсон наклонился вперед.
— Послушайте, ребята, — начал он с заговорщическим видом, — у меня хорошая идея. Вы знаете, у этих япошек есть передвижные бардаки, которые сопровождают их до самой линии фронта.
— Откуда тебе это известно? — поинтересовался Галлахер.
— Я слышал об этом. Это точно. Почему бы нам не попробовать, ребята, пробраться ночью в тыл к япошкам и не навестить их бардачок?
Ред сплюнул.
— Ничего хорошего ты в их желтых кошечках не найдешь.
Галлахер резко наклонился вперед и авторитетно произнес:
— Это вам не негритянки.
Уилсон рассмеялся и уже забыл о своем плане вылазки в тыл к японцам.
Ред вспомнил о телах убитых японских солдат. Сначала он почувствовал какое-то странное возбуждение, а потом на какой-то момент его охватил страх. Он оглянулся через плечо на джунгли.
— А почему бы нам не пойти поискать сувениры? — спросил он с напускной храбростью.
— Где? — спросил Уилсон.
— Да здесь, вокруг. Ведь должны же здесь быть убитые японцы, — ответил Ред.
Уилсон захохотал.
— Там есть, есть они! — скороговоркой выпалил он. — Там, в двухстах — трехстах ярдах от того места, где перегонный куб… Там был бой. Я помню, мы проходили как раз мимо них… Совсем близко…
— В ту ночь, когда мы стояли на реке, — вмешался Мартинес, — там были японцы. Они тогда подошли почти сюда.
— Верно, — радостно подтвердил Уилсон. — Я слышал, что они продвинулись сюда на танках.
— Ну что же, давайте пойдем и посмотрим, — предложил Ред. — Как-никак, а по паре сувениров-то мы заслужили.
Уилсон поднялся на ноги.
— Первое, что я делаю, когда здорово выпью, так это брожу и брожу вокруг, — сказал он, описав рукой окружность. — Вставайте, ребята, пойдем поищем.
Остальные трое посмотрели на него в некотором оцепенении. Все, что они высказывали до этого момента, говорилось просто так, ради разговора. Каждый бросал слова, не задумываясь над тем, что говорит. Теперь же, когда Уилсон предложил тронуться, они пришли в замешательство.
— Пошли, пошли! — еще раз повелительно предложил Уилсон.
Трое друзей послушались его; они пребывали в таком состоянии, что подчинились бы любому, кто заставил бы их что-нибудь делать. Уилсон взял свой автомат, и все последовали его примеру.
— Куда нас черт несет? — спросил Галлахер с некоторым сомнением.
— Идите за мной, и все будет в порядке, — ответил Уилсон совсем опьяневшим голосом.
Покачиваясь из стороны в сторону и спотыкаясь, Ред, Галлахер и Мартинес шли за Уилсоном. Он теперь снова был в хорошем настроении и даже тихонько напевал: «Покажи мне дорогу домой, дорогая». Когда они проходили через бивак, солдаты других подразделений провожали их удивленными взглядами. Уилсон внезапно остановился.
— Ребята, — обратился он к остальным, — нас могут увидеть эти проклятые офицеры, поэтому тише, ведите себя как дисциплинированные солдаты.
— Направо равняйсь! — иронически скомандовал Ред. Почему-то он почувствовал себя бодро и весело.
Они продвигались, соблюдая осторожность и стараясь не привлекать к себе внимания. Когда Галлахер споткнулся и громко выругался, Уилсон мягко побранил его. Он шел легко, весело насвистывая, хоть и не совсем твердой походкой. Подойдя к проволочному заграждению, они отыскали проход в нем и с трудом пробрались через заросшую высокой травой поляну. Галлахер то и дело спотыкался, падал и ругался. Уилсон всякий раз поворачивался и, приложив палец к губам, призывал его к молчанию.
Через сотню ярдов они снова подошли к джунглям. Продвигаясь дальше по поросшей травой и кустами кромке, они вышли наконец на какую-то тропу. Где-то далеко впереди ухали артиллерийские орудия. Мартинес уже изрядно вспотел от ходьбы и чувствовал себя подавленно.
— Где же это чертово место, на котором был бой? — спросил он раздраженно.
— В самом конце тропы, — уверенно ответил Уилсон. Он вспомнил о четвертой фляге с виски, которую припрятал, и радостно хихикнул. — Осталось совсем немного, — подбодрил он товарищей.
Через полтораста ярдов тропа перешла в узкую дорогу.
— Это японская дорога, — уверенно сказал Уилсон.
— А где же эти проклятые япошки? — спросил Галлахер.
— О, они сейчас за много миль отсюда, — заверил его Уилсон. — Отсюда мы начали гнать их назад.
Галлахер потянул носом.
— Я уже чувствую их запах, — заявил он.
— Ага, — поддержал его Уилсон. — Я слышал, что их много убито здесь.
Дорога пересекла кокосовую рощицу и свернула в поле, поросшее высокой травой. Постепенно все почувствовали, как то с одной стороны, то с другой подкатывали волны знакомого зловония. Это был не обычный сладковатый запах гниения, а тот запах, который исходит от мусорного перегноя, отвратительный запах гниющего болота. Запах то и дело менялся: иногда он ударял в нос резким, вызывающим тошноту зловонием сгнившего картофеля, а иногда больше напоминал запах, исходящий из норы скунса.
— О господи! — испуганно воскликнул Ред, когда чуть было не наступил на распростертое на дороге тело убитого японского солдата.
Деревья кокосовых рощиц на окраинах поля были без листьев; их мощные стволы потемнели до темно-коричневой окраски или совсем почернели, словно деревья завяли от засухи. Ветвей на большей части стволов не было, они стояли обнаженные, словно ряд свай на песке во время отлива. Зелени в рощах никакой не осталось.
На всей видимой части поля вырисовывались черные силуэты сгоревших танков; их мрачные темные массы выделялись на фоне обуглившихся стволов деревьев и больших черных кругов выгоревшей травы. Обломки танков и деревьев были разбросаны по всему полю. Поле было усеяно множеством тел убитых японских солдат, а в одном месте — на небольшой возвышенности, где, окопавшись, японцы, вероятно, держались несколько часов, — вся земля была вспахана артиллерийскими снарядами.
Уилсон и его спутники бродили по всему полю, протянувшемуся почти на четверть мили. В траве то здесь, то там встречались убитые солдаты. Не в спокойную минуту заставала их смерть: скрюченные тела застыли в самых неестественных позах. Американцы с отвращением обходили трупы и продолжали продвигаться вдоль дороги. В нескольких ярдах в стороне виднелись подбитые и опрокинувшиеся японская полугусеничная машина и американский танк; они плотно прижались друг к другу, словно две дряхлые хижины, которые вот-вот рухнут. Танк и машина обгорели, вид их был ужасен.
Водитель японской машины застыл в неестественном полусвалившемся положении. Его голова от уха до подбородка была рассечена глубокой рваной раной. Одна нога водителя торчала из дыры разбитого ветрового стекла, а другая, оторванная у бедра, лежала под прямым углом к его голове. Казалось, что эта нога существовала самостоятельно и никак не была связана с телом.
Другой японский солдат лежал на спине рядом с машиной. У него зияла большая рана на животе. Его детское приятное лицо со вздернутым носом выражало полный покой. Ноги и живот солдата вздулись и так натянули штаны, что, казалось, он был одет в облегающий тело костюм наполеоновской эпохи. В общем он напоминал поврежденный манекен с вывалившейся наружу набивкой.
Под углом к нему лежал третий солдат с огромной раной на груди. По-видимому, еще до того как он выскочил из подожженной машины, туловище и бедра его обгорели. Теперь он лежал на спине с раскинутыми в стороны согнутыми в коленях ногами. Обрывки истлевшей одежды сдуло ветром, но обгоревшие мышцы и части тела еще сохранили свою форму, хотя выглядели неестественно маленькими и короткими. По существу, это были лишь угли и пепел…
Уилсон толкнул ногой останки солдата и глубоко вздохнул.
— Нам не оставили здесь никаких сувениров, — пробормотал он.
— Кто это сделал? — рявкнул Галлахер, пьяно покачиваясь взад и вперед, — Кто, черт возьми, опередил нас? Уилсон, ты, стервец, надул нас. Вы уже расхватали все сувениры…
Уилсон не обратил никакого внимания на Галлахера.
— Это же просто безобразие. Мы целую неделю рискуем отправиться на тот свет, а нам не оставляют ни одного даже самого паршивого сувенира. Ну где тут справедливость, черт возьми? — бормотал он себе под нос.
Мартинес сильно, как по футбольному мячу, ударил ногой обуглившийся труп солдата; труп рассыпался на мелкие части, как будто это был пепел сгоревшей сигары. Это, видимо, доставило ему некоторое удовольствие и в какой-то мере подняло настроение. После выпитого виски оно было у него мрачным, а трудный переход лишь усилил его. Вид трупов не вызывал в нем ни ужаса, ни страха. Страх перед возможностью умереть самому никак не ассоциировался в его воображении ни со зловонным запахом, ни с ужасным видом искалеченных тел. Он не мог бы сказать, почему на него нашло такое уныние. Ему хотелось найти какую-нибудь причину. Может быть, дело в том, что он потратил деньги на виски? Он несколько раз пытался подсчитать, много ли потребуется дней, чтобы восстановить израсходованную сумму из денег, которые он получал.
Ред прислонился к опрокинувшейся японской машине. У него кружилась голова, и он вынужден был опереться рукой о металлический поручень. Пальцы наткнулись на мягкий полусгнивший фруктовый плод. Он с отвращением сбросил его на землю. Плод был красного цвета и походил на грушу, но Ред никогда раньше не видел таких фруктов.
— Откуда это появилось тут? — спросил он хриплым голосом.
— Это японская еда, — с готовностью ответил Уилсон.
— А откуда они их берут?
— Не знаю, — пожал плечами Уилсон и наподдал плод носком ботинка.
На какой-то момент, несмотря на опьянение, Ред почувствовал страх. Он вспомнил Хеннесси.
— Ну что же, Уилсон, где же твои проклятые сувениры? — спросил он ядовитым тоном.
— Идите за мной. Я же сказал вам, идите за мной, — ответил Уилсон.
Сойдя с дороги, они отошли немного в сторону по направлению к возвышенности, на которой оборонялись окопавшиеся японцы. Окопы и блиндажи в результате артиллерийского обстрела были разрушены и превратились в бесформенные развалины. Стены блиндажей обвалились и походили на оставленные детьми песочные пещеры на пляже, разрушенные ногами взрослых. На возвышенности кучками по два, три и четыре человека лежало десятка три убитых японских солдат. По всему полю в невообразимом беспорядке и нагромождении валялись тысячи обломков и осколков и стоял резкий запах, какой исходит от горящего на свалке мусора. Полузасыпанные землей, лежали коробки с гниющими теперь продуктами и ящики с запасами и снаряжением. Кое-где валялись изорванные грязные вещевые мешки, ржавые винтовки, ботинки, фляги. На возвышенности вряд ли можно было найти хотя бы пять квадратных ярдов земли, свободной от мусора, обломков, осколков и останков японских солдат. От разлагающихся трупов шел острый зловонный запах; над ними неустанно кружили мухи.
— Черт бы взял этих мух, — пробормотал Галлахер.
Он обошел вокруг тела убитого и поднял с земли маленькую картонную коробочку. Отсыревшая коробка развалилась у него в руках, и из нее выпало несколько малюсеньких пузыречков с темной жидкостью. Галлахер поднял один из них и несколько секунд мрачно рассматривал его.
— Что это такое? — спросил он. Никто не ответил на его вопрос. Повертев пузырек в руках, он раздраженно швырнул его в сторону. — Хотел бы я знать, где же все-таки эти проклятые сувениры? — спросил он, не обращаясь ни к кому конкретно.
Уилсон пытался вынуть из заржавевшей японской винтовки затвор.
— Я как-нибудь обязательно достану себе самурайский меч, — заявил он с усмешкой, ткнул тело убитого солдата прикладом и сделал гримасу. — Падаль мы — вот что мы все такое. Отвратительная падаль.
Он глубоко вздохнул и начал спускаться по противоположному склону холма. Тут было несколько естественных пещер, и в одной из них на множестве ящиков и корзин лежало несколько трупов японских солдат.
— Эй, ребята, я нашел кое-что! — радостно закричал Уилсон. Он был доволен, что может наконец показать что-то своим опьяневшим друзьям. — Если Уилсон сказал, что найдет сувениры, будьте уверены — он найдет их.
По дороге в направлении бивака, грохоча на неровностях, прошла грузовая машина. Уилсон по-детски помахал вслед ей рукой и, присев на корточки, пролез в пещеру. За ним последовали Ред, Галлахер и Мартинес.
— Здесь много каких-то коробок и корзин. Похожи на чемоданы, — сообщил Уилсон.
— Это просто упаковочные корзины, — проворчал Ред.
— А я что говорю, — согласился Уилсон. — Мы освободим их и возьмем с собой.
— Если тебе нужна корзина — можешь получить ее в штабной роте, — сердито проворчал Ред.
— Э-э нет, — возразил Уилсон, — у нас не корзины, а дрянь какая-то. А эти корзины сделаны как чемоданы.
Мартинес вылез из пещеры и отошел на несколько ярдов в сторону. По пути в пещеру он заметил труп японского солдата с открытым ртом, в котором виднелись золотые зубы. Мартинес решил осмотреть труп еще раз. Во рту у японца было по меньшей мере шесть или семь литых золотых зубов. Мартинес метнул быстрый взгляд назад и убедился, что его товарищи в пещере. Его охватило желание завладеть золотыми зубами. Он слышал, как оставшиеся в пещере пыхтели над чем-то и громко ругались. Мартинес не сводил взгляда с золотых зубов. «Они ему теперь ни к чему», — пробормотал он себе под нос. Он напряженно пытался подсчитать, сколько можно получить за золото. «Долларов тридцать», — снова произнес он совсем тихо.
Мартинес отошел было прочь, но сразу же возвратился. В поле было очень тихо; ни звука, кроме монотонного жужжания кружившихся над трупами мух. Мартинес нервно тряхнул головой. Рядом с трупом валялась винтовка. Он нагнулся, схватил ее и решительно ударил прикладом по скуле убитого японца. Удар получился таким же глухим, каким бывает удар колуна по отсыревшему и загнившему чурбану. Мартинес приподнял винтовку и с силой ударил еще раз. И челюсти и зубы раскрошились. Часть зубов выпала на землю, а часть застряла в месиве раздробленной челюсти трупа. Мартинес нагнулся, поднял четыре или пять выпавших золотых зубов и сунул их в карман. С его лица градом лил пот. Ему казалось, что вместе с сердцем пульсирует целиком все его тело. Он сделал несколько глубоких вдохов и выдохов; биение сердца постепенно вошло в норму. Мартинеса охватило смешанное чувство вины, стыда и ликования. Он вспомнил, как в детстве украл несколько центов из кошелька у матери. «Черт возьми, — пробормотал он, — когда же я смогу продать это золото?» Лицо мертвого японца с размозженной скулой вызывало у Мартинеса отвращение и страх. Резко повернувшись, он быстро направился к пещере.
В тесной пещере стояла сырость и духота. Воздух здесь, казалось, был прохладным, но все вспотели. Трупы лежали на ящиках и корзинах штабелем, как мешки с мукой. В пещере оказались всякие обломки, черные обгоревшие предметы, заржавевшие металлические изделия, осколки снарядов, несколько разбитых ящиков с минами, кучки серого пепла.
— А ну их к черту, эти корзины! — раздраженно сказал Ред.
От зловония его тошнило, а от попытки сдвинуть труп, прикасаясь к нему только кончиками пальцев, болела спина.
— Давайте прекратим это грязное дело, — поддержал его Галлахер.
— Ребята, главное мы уже сделали. Неужели все бросим? — взмолился Уилсон. Он хотел во что бы то ни стало взять корзину с собой.
Глаза Мартинеса разъедал стекавший со лба пот.
— Пойдемте обратно, — нетерпеливо предложил он.
Уилсон оттолкнул труп и в ужасе отскочил назад. Он увидел на одной из корзин змею. Как бы выбирая жертву, она медленно двигала головой из стороны в сторону. Охваченные страхом, все отпрянули назад, к противоположной стене пещеры. Ред вскинул автомат, нажал на предохранитель и стал тщательно прицеливаться в голову змеи. Руки у него дрожали, но он не сводил взгляда с безжизненных змеиных глаз.
— Смотри не промахнись, — умоляюще прошептал Уилсон.
Раздался оглушительный выстрел. Его звук метался от стены к стене, как будто это был артиллерийский залп. Голова змеи исчезла, а ее туловище затрепетало в предсмертных конвульсиях.
— Пошли отсюда скорее! — закричал Галлахер.
Все в панике бросились к выходу. Отталкивая друг друга, каждый старался выбраться из пещеры первым. Выскочив как пробка, Уилсон поднялся на ноги, вытер с лица пот и облегченно вдохнул сравнительно свежий воздух.
— Придется мне так и остаться без корзины, — пролепетал он.
Весь заряд бодрости Уилсон израсходовал и почувствовал теперь страшную усталость.
— Давайте пойдем назад, — предложил он.
Спустившись с горки, они вышли на дорогу и направились в сторону бивака. Чуть в стороне стоял обгоревший танк с разбитыми и заржавевшими гусеницами, напоминавший чем-то скелет огромной ящерицы.
— Не дай бог еще раз наткнуться на такую змею, — пробормотал Мартинес.
Вайман раздавил насекомое. Это была длинная волосатая черно-золотистая гусеница. Вайман проткнул ее тонкой веточкой. Гусеница начала быстро кружиться на одном месте и перевернулась на спину. Потом она отчаянно пыталась снова принять нормальное положение, пока Вайман не поднес к ней горящую сигарету. Гусеница сначала скорчилась, а потом замерла. Конец, к которому Вайман поднес сигарету, свернулся, лапки гусеницы беспомощно трепетали в воздухе. У нее был такой вид, как будто она напрягала все силы, чтобы дышать. Риджес наблюдал за действиями Ваймана с отвращением. Его длинное унылое лицо стало хмурым.
— Зачем ты это делаешь? — спросил он.
Вайман был поглощен конвульсиями гусеницы. Вмешательство Риджеса рассердило его, и в то же время ему стало стыдно.
— А что тут такого? — спросил он.
— Прекрати издеваться. Ведь гусеница не сделала тебе ничего плохого, она была занята своим делом.
Вайман повернулся к Гольдстейну.
— Проповедник обеспокоен судьбой гусеницы, — сказал он и саркастически засмеялся. — Погибает божья тварь, да?
— У каждого человека своя точка зрения на это, — мягко заметил Гольдстейн.
— Но есть люди, которые верят в священное писание, — проговорил Риджес, упрямо наклонив голову.
— Ты же ешь мясо, так ведь? — насмешливо спросил Вайман.
Обычно он чувствовал, что стоит ниже других в отделении, но сейчас говорил уверенно и даже радовался тому, что его аргументы более убедительны. — В каком это писании сказано, что мясо есть можно, а насекомое убить нельзя?
— Мясо — это совсем другое. Я ведь не ем насекомых.
Вайман насыпал на гусеницу земли и наблюдал, как она изо всех сил старалась сбросить с себя тяжесть.
— Я не думаю, что ты очень опечалишься, если убьешь одного-двух япошек, — сказал он.
— Но они же язычники, — возразил Риджес.
— Извини меня, — вмешался Гольдстейн, — ты не совсем прав. Несколько месяцев назад я читал статью, в которой сказано, что в Японии около ста тысяч христиан.
— Ну и что же, — ответил Риджес, кивая головой, — мне бы вовсе не хотелось оказаться убийцей хотя бы одного из них.
— Ты должен будешь убивать, — возразил Вайман. — Почему ты не хочешь сознаться в том, что не прав?
— Бог не даст мне убить христианина, — упрямился Риджес.
— Ха-ха, не даст…
— Я уверен в этом, — сказал Риджес. Но он чувствовал, что сбит с толку.
Вид корчившейся гусеницы напомнил ему, как выглядели тела убитых японских солдат после неудачной ночной попытки форсировать реку. Он успокаивал себя тем, что японцы язычники, но теперь, после того что сказал Гольдстейн, Риджес окончательно запутался. Сто тысяч человек — это, по представлениям Риджеса, было много; он предположил, что это, наверное, половина всего населения Японии. Но тогда это значит, что некоторые убитые японцы, которых он видел в реке, христиане. Он поразмыслил над этим минуту-другую, а затем ему пришла в голову убедительная мысль. Все было очень просто.
— Ты веришь, что у человека есть душа? — спросил он Ваймана.
— Не знаю. А что это такое душа?
Риджес засмеялся.
— Не такой уж ты умник, как воображаешь. Душа — это то, что выходит из человека, когда он умирает, это то, что поднимается туда, в небеса. Потому мертвецы и выглядят так страшно. Мертвый человек — это уже совсем не то что живой, он без души. Это очень важно, что у человека есть душа, которая выходит из него после смерти.
— Это еще требует доказательства, — философски заявил Вайман.
Гусеница умирала под тяжестью последней горсти земли, высыпанной на нее Вайманом.
Четвертую флягу виски Уилсон выпил один, когда стоял ночью в карауле. Он снова немного опьянел и, как всегда в таких случаях, начал беспокойно ерзать с места на место. Он уселся на край окопчика и устремил беспокойный взгляд в темноту за пределами заграждения из колючей проволоки. Голова Уилсона склонялась то в одну, то в другую сторону, глаза закрывались, несмотря на все усилия держать их открытыми. Приблизительно в пятнадцати ярдах за колючей проволокой был куст, который, по мнению Уилсона, мешал ему наблюдать. От куста до самых джунглей простиралась тень, и это лишало Уилсона возможности обозревать какую-то часть своего участка. Чем больше он смотрел на затемненный участок, тем больше он его беспокоил. «Черт бы взял этот куст, — тихо произнес Уилсон. — Думаешь, тебе удастся прикрыть какого-нибудь япошку? Черта с два, — покачал он головой. — Э-э нет, провести меня никому не удастся».
Уилсон вылез из окопчика и отошел на несколько шагов в сторону. Ноги не повиновались, и это забавляло его. Он снова уселся на край окопчика и устремил свой взгляд на куст. «Какого дьявола ты вырос здесь?» — спросил он заплетающимся языком. Закрыв глаза, Уилсон почувствовал головокружение, а во рту было такое ощущение, как будто он жевал кусок губки. «Из-за этого проклятого куста солдату нельзя даже поспать на посту», — с досадой подумал Уилсон. Он глубоко вздохнул, а затем двинул затвор пулемета назад и вперед. Наведя пулемет под основание куста, Уилсон пробормотал: «Больше расти здесь не будешь» — и нажал на спусковой крючок. После длинной очереди Уилсон обнаружил, что куст остался на месте. Рассердившись, он дал по нему еще более длинную очередь.
Для солдат разведывательного взвода, спавших всего в десяти ярдах позади Уилсона, пулеметная стрельба была совершенно неожиданной. Все моментально проснулись, как будто через них пропустили сильный электрический заряд. Сначала солдаты прижались к земле, но, когда стрельба прекратилась, все постепенно поднялись. Никто, конечно, не знал, что стрелял Уилсон. Все думали, что это новая атака японцев, и каждый пережил несколько страшных секунд, пока не проснулся окончательно.
Гольдстейну показалось, что он заснул на посту. Он несколько раз отчаянно прошептал: «Я не спал, я только закрывал глаза, чтобы обмануть японцев. Я был начеку. Клянусь, я был начеку».
Мартинес спросонья захныкал: «Я отдам зубы назад, честное слово, я отдам зубы».
Вайману снилось, что он не удержал противотанковую пушку. Он быстро лепетал: «Это не я виноват. Гольдстейн отпустил, а не я». Вайман чувствовал, что в действительности виноват он, а не Гольдстейн, но в этот момент он окончательно проснулся и обо всем сразу же забыл.
Ред спал лицом вниз, и ему снилось, что это в него стреляет тот японский солдат со штыком. «Ну давай, давай, ты, ублюдок», — бормотал он, пока не проснулся.
Галлахер подумал: «Меня хотят убить».
Крофт на какой-то момент был парализован страхом. Ему казалось, что японцы форсируют реку, а его руки и ноги будто привязаны к пулемету и он не может пошевелить ими. Когда прогремела вторая очередь, Крофт почувствовал, что его руки и ноги освободились, и он громко крикнул: «Идите! Идите, убейте меня, ублюдки!» В этот момент он проснулся с мокрым от пота лицом, а в следующий момент уже полз к пулеметному окопчику, в котором сидел Уилсон.
— Взвод, в ружье! На линию огня! — громко скомандовал Крофт. Он все еще не разобрался, действительно ли они находятся на реке или нет.
В следующий момент, когда Уилсон дал третью очередь, Крофт понял, что стрелял Уилсон, а не японцы, а еще через мгновение, что они находятся не на реке, а в биваке второго батальона. Крофт спрыгнул в пулеметный окоп и сильно дернул Уилсона за руку.
— В кого ты стреляешь? — громко спросил он и только теперь проснулся окончательно.
— Я попал в него! — возбужденно ответил Уилсон. — Я сшиб эту сволочь!
— Что? — спросил Крофт, на этот раз шепотом.
— Куст! Вон там, — показал Уилсон пальцем. — Он мешал мне наблюдать. Он мне все время действовал на нервы.
К окопчику осторожно подползли остальные солдаты отделения.
— Значит, никаких японцев здесь не было? — спросил Крофт.
— Откуда? Что ты! — беспечно ответил Уилсон. — Если бы я увидел хоть одного японца, я не стал бы стрелять из пулемета, а пустил в ход винтовку. Зачем же обнаруживать свою позицию из-за одного японца?
Крофт едва справился с приступом гнева. Он схватил Уилсона за плечи и сильно тряхнул, хотя тот был намного крупнее его.
— Клянусь всеми святыми, — прохрипел он, — если ты еще раз выкинешь что-нибудь подобное, застрелю… Я… — От гнева Крофт запнулся. — Назад! — крикнул он подползавшим солдатам. — Тревога ложная!
— Кто стрелял? — спросил кто-то шепотом.
— Идите назад! — властно скомандовал Крофт. Он снова повернулся к Уилсону: — Это самый безобразный трюк из всех, которые ты выкидывал, Уилсон. Считай себя в моем черном списке.
Крофт вылез из окопа и направился к своей палатке. У него дрожали руки.
Уилсон совсем сбился с толку. Он все вспоминал, каким радостным и веселым Крофт был, когда они пили виски, и никак не мог понять, на что он так рассердился теперь. «Что могло его так разволновать?» — недоуменно задавал себе вопрос Уилсон. Он усмехнулся, вспомнив, как Крофт тряхнул его. Это рассердило Уилсона. «Неважно, что я давно знаю его, — подумал он, — он не имеет права так обращаться со мной. В следующий раз, если он позволит себе что-нибудь подобное, стукну его разок-другой». У него испортилось настроение. Он бросил взгляд за проволочное заграждение. Куст был срезан под самый корень, и теперь можно было наблюдать по всему периметру участка. «Давно бы надо было сделать так», — подумал Уилсон. Упреки Крофта очень обидели его. «Что я сделал плохого? Какие-нибудь три очереди из пулемета, вот и все». Внезапно Уилсон осознал, что он, видимо, разбудил весь бивак. Солдаты напряженно прислушивались к любому звуку. «Черт возьми, — вздохнул Уилсон, — когда выпьешь, надо быть поосторожнее, а то попадешь в большую беду». Он снова усмехнулся.
Утром следующего дня отделение Крофта возвратилось в штабную роту. Оно находилось на передовой семь дней и восемь ночей.
Весь он был каким-то костлявым и шишковатым, и, несмотря на более чем шестифутовый рост, вес его вряд ли превышал сто пятьдесят футов. В его профиле выделялись крупный нос и длинная челюсть. Его лицо выглядело бы очень сердитым, если бы не спокойные бледно-голубые глаза, окруженные паутинкой мельчайших морщинок и веснушек.
Горизонт здесь узок. Он не выходит за пределы тесных рядов стареньких покосившихся шахтерских домишек и окружающих город шахт и холмов. Всю долину покрывает бледно-коричневая пыль, наносимая сюда с холмов Монтаны.
Вы должны уяснить, что все здесь принадлежит компании. Много лет назад инженеры, техники и рабочие компании проложили дорогу в долину, пробурили стволы шахт, построили каркасные домики для шахтеров, открыли магазин и даже построили для шахтеров церковь. С тех пор город — это котловина. Все, что шахтеры зарабатывают у компании, они отдают ей же. Заработанные деньги уходят на то, чтобы выпить в принадлежащем компании баре, купить продукты и одежду в принадлежащем компании магазине, заплатить арендную плату за принадлежащий компании участок и дом. После этого ничего не остается. Все горизонты обрываются на подъемнике шахты.
Все это Ред усвоил очень рано. А что еще ему было усваивать, если его отца убило взрывом в шахте? Есть неписаные правила, и одно из них, типичное для принадлежащего компании шахтерского городка, заключается в том, что если убивает отца, то семью содержит старший сын. В 1925 году, когда Реду было тринадцать, в шахте работали подростки помоложе его, тоже сыновья шахтеров. Это никого не удивляет. Ред самый старший мужчина в семье, значит, должен работать.
К тому времени, когда Реду исполнилось четырнадцать, он уже мог работать с буром. Неплохой заработок для подростка, но в шахте в самом конце штольни не встанешь во весь рост. Даже подростку приходится работать согнувшись, опираясь коленями на осколки руды, оставшиеся после загрузки маленькой вагонетки.
Разумеется, здесь жарко, сыро, душно, а горящие на шлемах лампочки быстро пропадают во мраке черных коридоров. Бур — очень тяжелая штука; мальчишке приходится упирать его в грудь и изо всех сил нажимать на рукоятки, чтобы вибрирующая головка бура постепенно врезалась в породу. Когда выдолблено достаточно большое углубление, в него закладывается динамитный заряд, шахтеры прячутся за изгиб в тоннеле, и заряд взрывается. Осыпавшиеся осколки руды нагружают лопатами на маленькую платформу-вагонетку. Потом вагонетку откатывают, но приходится то и дело останавливаться, чтобы очистить узкую колею от осыпавшейся на нее земли. Потом подгоняется другая вагонетка и тоже нагружается.
Ред работает по десять часов в день шесть дней в неделю. В зимнее время по воскресеньям он иногда видит небо.
Весенними вечерами он сидит со своей девушкой в маленьком городском парке в конце главной улицы. Это почти конец города.
Пропадая в сумеречной дымке, от города на запад тянется ряд голых коричневых холмов. В долине давно уже темно, а Ред и его девушка все еще видят последние лучи заходящего за верхушки холмов солнца.
— Чудесный вид, — шепчет девушка.
— Черт с ним, с видом. Я скоро уеду отсюда, — говорит Ред.
Ему уже около восемнадцати лет.
— Я все время думаю: а что там, по ту сторону холмов? — тихо говорит девушка.
Он вытирает свои пыльные ботинки о редкую хилую травку парка.
— У меня все время как будто зуд какой-то… Я в отца пошел. Ему все время лезли в голову всякие идеи. У него была целая куча книг, а мать взяла да и продала их. Все вы такие, женщины.
— Как же ты уедешь, Ред? И как же мать останется без тебя, без твоего заработка? — недоумевает девушка.
— Настанет время, плюну на все и уеду. Я никому здесь ничего не должен, и ничто не удержит меня. — Вглядывается в темноту. На его лице признаки нетерпения, гнева и других чувств, навеянных картиной заходящего за холмы солнца. — Ты хорошая девушка, Агнесса. — Мысль о том, что Агнессу придется оставить, вызывает жалость к самому себе и несколько омрачает настроение. — Но я не собираюсь жить, как отец. Не хочу все время торчать в шахте и в шахте же умереть.
— То, что ты задумал, это большое дело, Ред.
— Конечно. — Он вдыхает весенний сладковатый ночной воздух, чувствует запах земли. — Знаешь что я тебе скажу, я не верю в бога.
— Не может быть, Ред!
Ред вспомнил прикрытое одеялом тело отца. Взрыв превратил его почти в лепешку.
— Да-да. Просто не верю, и все.
— Я иногда тоже не верю, — призналась Агнесса.
— С тобой можно говорить, ты понимаешь.
— Плохо только, что ты собираешься уехать.
— Ничего не поделаешь.
Он знает, что тело у Агнессы молодое, упругое, знает, как пахнет ее грудь, похожая на припудренное тальком тело младенца, но он знает и то, что все женщины в этом шахтерском городке в конце концов высыхают, как бумажная веревка. Взять хотя бы этого Джо Маккея, который сделал Алисе ребенка, а потом оставил ее. «Хотя она сестра мне, я все же не осуждаю его. Ты должна понять это, Агнесса».
— Ты бессердечный, Ред.
— Да, ты права. — Восемнадцатилетнему такие слова кажутся похвалой.
Если шахта закрывается, ты, конечно, остаешься без работы.
На какую-нибудь неделю это неплохо: можно поохотиться на зайцев, сыграть пару раз в футбол, но вскоре все это приедается. Большую часть времени приходится проводить дома, а дом — это сплошные спальни, за исключением разве кухни. Маленькие братья Реда вечно шумят, а Алиса, которая нянчит своего внебрачного ребенка, вечно мрачная и угрюмая. Когда Ред работал, было легче, а теперь почти все время приходилось толкаться дома, в семье.
— Я уезжаю отсюда, — не выдерживает Ред.
— Что? О боже! Нет, нет, не может быть! — удивляется мать.
(Она такая же, как отец, — низкорослая полная женщина, так и не сумевшая избавиться от шведского акцента.)
— Я больше не вынесу этого. Не хочу погибнуть ни за что ни про что. Эрик уже достаточно вырос, чтобы работать на шахте, если она когда-нибудь откроется.
— Ты не уедешь, — говорит мать.
— Я сам знаю, что мне делать! — кричит Ред. — Что человек может получить здесь? К чему он стремится, помимо того чтобы набить желудок?
— Скоро Эрик начнет работать. Ты женишься. Найдешь себе шведку.
Ред стучит кружкой по столу.
— К черту все это! Мне уже надоели разговоры о женитьбе. — (Агнесса… Идея о женитьбе не столь уж неприятна, но он решительно отбрасывает ее.) — Я уеду отсюда. Я не собираюсь прожить большую часть своей жизни с буром в руках и в ожидании, когда на меня обвалится штольня.
В кухню входит сестра Реда.
— Ты сопливый мальчишка, тебе ведь только восемнадцать лет. Куда ты уедешь?
— Это не твое дело! — кричит Ред.
— Как это не мое, оно касается нас всех! Все вы, мужчины, одинаковы — оставляете нас в трудном положении, а сами удираете. Вы не имеете права так поступать! — кричит сестра.
— В чем дело? — удивляется Ред. — Поесть тебе всегда здесь найдется.
— А может быть, мне тоже хочется уехать. Может быть, мне не нравится прозябать здесь всю свою жизнь без всякой надежды выйти замуж.
— Это твое дело. Я здесь ни при чем, и ты меня не удержишь.
— Ты тоже такой же, как тот, который удрал от меня. Человек, который заварит кашу и удирает, чтобы не расхлебывать ее, — это самый ничтожный человек.
Ред дрожит от гнева.
— Если бы я был на месте Джо Маккея, я тоже удрал бы от тебя. Он правильно сделал, что удрал.
Вот он и поругался с сестрой.
— Как ты смеешь говорить такое своей сестре?
— А зачем ему было оставаться? Он получил от тебя, что хотел, и точка.
Сестра с размаху бьет Реда по щеке. В его глазах появляются слезы обиды и гнева. Смахнув их, он смотрит на нее свирепым взглядом.
— Лучше уезжай, — вмешивается мать. — Плохо, когда в семье начинаются драки. Уезжай.
— А как же с работой в шахте? — Ред чувствует, что его решимость ослабла.
— Эрик… — отвечает со вздохом мать. — Когда-нибудь, Ред, ты поймешь, как плохо поступил сегодня. Господь с тобой.
— Человеку нужно уехать. Он здесь как в затхлой норе.
Эти слова не приносят Реду облегчения.
В 1931 году любые поездки и странствия приводили в джунгли бродяжничества.
Но пути туда были разные.
Товарные поезда из Монтаны, через Небраску в Айову.
Поденные работы на фермах.
Сбор урожая и работа на зернохранилищах.
Перевозка навоза.
Ночевка в парках и арест за бродяжничество.
Когда Реда выпускают из окружного исправительного дома, он идет обратно в город, тратит заработанный доллар на хороший обед и пачку сигарет, а вечером устремляется на отходящий из города товарный поезд. Луна серебрит мелькающие с обеих сторон дороги кукурузные поля. Ред устраивается поудобнее на платформе открытого товарного вагона и смотрит в небо. Приблизительно через час на платформу забирается еще один бродяга. У него есть фляжка виски. Они распивают ее и выкуривают сигареты Реда. Потом они ложатся на спину и смотрят на звезды. Небо как бы трепещет в такт покачиваниям и подпрыгиваниям вагона. «Не так уж плохо», — думает Ред.
— Господи, сегодня ведь суббота! — восклицает сосед Реда.
— Ага.
В субботние вечера в шахтерском городке, где жил Ред, в церковном подвале устраивают танцы. Круглые столики покрыты клетчатыми скатертями. За каждым столиком семья: шахтеры, их взрослые сыновья и дочери, жены, бабушки, дедушки и маленькие ребятишки. Некоторые матери приходят сюда даже с младенцами и на глазах у всех кормят их грудью.
Провинция.
Воздух в подвале тяжелый. Вонь. Шахтеры приносят с собой по бутылочке и, напившись, становятся мрачными, угрюмыми. А что еще можно ожидать от усталых людей в конце рабочей недели?
К полуночи шахтеры начинают скандалить со своими женами. Ред хорошо помнит, как отец всегда бранился с матерью, а принадлежавший компании оркестр — скрипка, гитара и пианино — наигрывал в это время какую-нибудь кадриль или польку.
Для парнишки из шахтерского городка интересно и ново напиться в субботу на платформе товарного вагона. Горизонт расширяется на миллионы миль. Кругом серебрятся кукурузные поля.
Джунгли бродяг — это болотистые районы за городом, пустыри, заросшие сорняком, неподалеку от железной дороги. Тут вырастают жалкие грязные лачуги. Крыши сделаны из заржавевших листов гофрированного железа, а через дощатый настил-пол пробивается трава. Большая часть обитателей спит прямо на земле около лачуг, а моется в речушке с коричневой водой, лениво текущей по придорожной болотистой земле. В жаркие дни время ползет медленно. Над мусорными свалками — крупные золотисто-зеленые мухи. В поселке безработных несколько женщин. Ночью Ред и несколько других парней проводят время с ними. Днем — шатание по городу, тщательный осмотр консервных банок на мусорных свалках, попытки выпросить подаяние. Однако чаще всего — простое сидение в тени, разглядывание проходящих поездов и разговоры, разговоры…
— Джо сказал, что скоро нас выгонят отсюда.
— Вот сволочи!
— А знаете, ребята, скоро будет революция. По-моему, нам надо организовать поход в Вашингтон.
— Гувер покажет тебе поход… Брось обманывать себя, Мак.
— А я представляю, как бы мы пошли… «Люблю парады и бой барабанов…»
— Слушайте, ребята, я тут давно наблюдаю… Это все из-за проклятых евреев. Во всем виноваты они. Евреи всего мира.
— Ты, Мак, сам не понимаешь, что говоришь. Нам нужна революция, нас эксплуатируют. Надо подождать, пока будет диктатура пролетариата.
— А ты что, коммунист? Слушай, у меня, например, было свое дело. Со мной считались в городе, и у меня были деньги в банке. У меня все было, но… помешал заговор…
Реда одолевает дремота. «Все это чепуха, — думает он, — дешевка. Важно все время двигаться куда-нибудь и помалкивать».
— А-а-а, пошел ты с твоим заговором…
— И все-таки нас собираются выгнать отсюда.
— А я и сам уйду, — говорит Ред.
У него все тот же зуд.
Так или иначе, но умереть тебе, кажется, никогда не дадут. В самом деле — хоть и редко, но все же бывают подарки судьбы, всегда находится какая-нибудь небольшая работенка, немного жратвы, чтобы двигались ноги, встречается новый городок, в котором ты еще не был. А бывает даже и хорошее настроение, когда тебе, например, удается попасть на рассвете на товарный поезд. Едешь и видишь, как земля начинает преображаться под лучами солнца… Конечно, это хорошо в том случае, если ты не очень голоден.
Брось горсть соломинок в речку и убедишься, что часть их останется на плаву, несмотря ни на какие пороги и стремнины. Всегда найдется что-нибудь такое, что поддержит тебя. Двигаешься от одного городка к другому, а лето подходит к концу, ночи становятся прохладными. Но всегда ведь найдется железная дорога, бегущая на юг, или тюрьма, в которой можно переспать ночь.
Если пройдешь через все это, то через некоторое время тебе удастся получить пособие. Даже сможешь получить приличную работу: мойщиком посуды, поваром по приготовлению срочных заказов, каменщиком на строящейся дороге, рабочим на ферме, маляром, водопроводчиком и даже продавцом бензина на автозаправочной колонке.
В 1935 году Ред проработал в ресторане почти целый год. Он оказался лучшим мойщиком посуды из всех побывавших на этой работе. (Часы пик на кухне с двенадцати до трех. Посуда со звоном поступает из лифта в желоб; проворные руки мойщика счищают с тарелок остатки еды и жир, а со стаканов и чашек губную помаду и ставят их на специальный решетчатый поднос. Поднос задвигается в длинную машину. В ней гудит и вибрирует пар, который со свистом вырывается с другого конца. Здесь еще один мойщик выхватывает поднос щипцами и, обжигая пальцы, укладывает посуду в стопки. «Не хватай, Джек, посуду голыми руками!»)
После работы Ред идет домой, в меблированную комнату (два доллара пятьдесят центов в неделю; от продолжительного употребления ковры на лестницах стали толще и пружинят под ногами, как мягкий торф) и ложится на свою кровать. Если он не очень устал, то через некоторое время встает и спускается в соседний бар. (Серый потрескавшийся асфальт, пустые консервные банки, яркий свет неоновой вывески с двумя потухшими буквами.)
— Мужчина, Ред, всегда придерживается какой-нибудь философии. Я скажу тебе, иногда я думал, что совершил ошибку, женившись. Знаешь, иногда я просто до бешенства доходил. Я все думал и думал: для чего я работаю… Впрочем, потом это проходит. Вон посмотри на ту пару в кабине. Видишь, как они прижимаются друг к другу? Сейчас ни один из них не может даже дышать без другого. И у меня с моей старухой было то же. А чем все это кончится? Я уже не злюсь больше, я знаю что почем. У этой пары все кончится так же, как кончилось у тебя, у меня и у кого угодно другого.
(Пиво выдохшееся, невкусное.)
— Я за женщинами не очень-то бегаю, — говорит Ред. — Это они всегда стараются поймать нас в ловушку. На это я уже насмотрелся.
— Все не так плохо, Ред. В женитьбе, и вообще в женщинах, есть кое-что хорошее, но, когда женишься, надеешься на одно, а получается совсем другое. У женатого мужчины всегда куча забот, Ред. Откровенно говоря, бывают такие моменты, когда я хотел бы быть таким же свободным, как ты, Ред.
— С меня пока и шлюх хватает.
В публичных домах женщины одеты по последней моде, введенной какой-то актрисой: изящные на узеньких бретельках лифчики из легкой материи и трусики тропической расцветки. Они, как королевы из странного бурлеска, сидят в гостиной с ультрасовременной мебелью и расставленными повсюду шикарными пепельницами.
— Ну что, Перл, пойдем?
Ред поднимается и идет вслед за ней по устланной серым и мягким, как губка, ковром лестнице, разглядывая рельефные, автоматически покачивающиеся бедра.
— Давно мы с тобой не виделись, Ред.
— Всего две недели.
— Да, последний раз ты выбрал Роберту, — порицает она его.
Небольшая комнатка с кроватью. Свернутое валиком одеяло со следами грязи от ботинок предшествующих посетителей. Напевая песенку, Перл сует доллар Реда под подушку.
— Тише, тише, Ред, у меня сегодня длинный и трудный день.
Они ложатся…
— А если еще разок, бесплатно?
— Нет, дорогой. Ты же знаешь, что с нами сделает Эдди, если узнает, что мы соглашаемся на это.
Ред быстро одевается.
— Извини, Ред, — говорит она, положив руку ему на плечо.
Ее губы кажутся нежными, зовущими, груди упругими, высокими.
— Хорошая ты девочка, Перл.
Одна из лучших.
На потолке ничем не прикрытая лампочка. Яркий свет режет глаза. Он вдыхает пудру Перл и сладковатый запах пота.
— А как ты сюда попала?
— Я расскажу тебе когда-нибудь за кружкой пива.
На улице воздух прохладный. Реда охватывает чувство приятной меланхолии. Вернувшись домой, он долго не может уснуть.
«Я слишком долго пробыл в этом городе», — думает Ред. (Голые коричневые горы в сумерках. Ночь катится на запад.) «Где же та прелесть, которую чувствуешь, когда молод?»
Ред встает и смотрит в окно. «Господи, я уже старик! Двадцать три, а я уже старик!» Через некоторое время он засыпает.
Утром глаза разъедает пот. Из моечной машины извергается пар. Ред счищает губную помаду со стаканов.
«Пожалуй, мне надо уходить отсюда, — думает он. — Ничего хорошего в регулярном заработке нет».
Но теперь он уже на многое не надеется.
Скамейка в парке все-таки очень мала, чтобы на ней можно было удобно устроиться спать. Если свесить ноги, то края больно врезаются в мякоть под коленями, а если подтянуть ноги наверх, то просыпаешься от судороги в бедрах. Спать же на боку худому человеку невозможно: костям больно, да и плечи затекают. Ред вынужден лежать на спине с поднятыми коленями, заложив руки под голову. Когда он встает, то в течение нескольких минут не может пошевелить онемевшими пальцами.
Ред просыпается от резкого сотрясения во всем теле. Он вскакивает, видит, как полисмен замахивается своей ночной дубинкой для повторного удара по подошвам ботинок.
— Тише, тише, я встал.
— Найди себе другое место спать, — сердито ворчит полицейский.
Четыре часа. Вот-вот наступит рассвет. По тихим безлюдным улицам медленно движутся маленькие грузовики с молоком. Ред направляется к железной дороге. В расположенной поблизости от вокзала торгующей всю ночь харчевне он долго, пока не наступает утро, пьет чашку кофе с парой горячих пирожков. Чтобы растянуть время, он сосредоточенно рассматривает грязный пол, белую мраморную стойку, коричневые круги на ней — следы от чашек с кофе — и круглые целлулоидные колпаки, которыми накрывают торты и кексы. Опершись руками о стойку, он ухитряется даже подремать минут десять.
«Я слишком долго работал в этом городе, — думает он. — Жизнь без перемен неинтересна, но и бродяжничать тоже не очень-то сладко. Теряешь все, что имеешь, когда становишься бродягой».
Сначала это похоже на сравнительное благополучие, потом на хвост кометы, потом оказывается, что не было ни того, ни другого.
Он устроился водителем грузовика на ночные поездки по маршруту Бостон — Нью-Йорк и работал здесь два года. Дорога, казалось, пролегла бороздой в его голове: из Бостона в Провиденс, потом в Гротон, потом в Нью-Лондон, Нью-Хевен, в Стэмфорд, Бронкс, на склады. В следующую ночь те же пункты в обратной последовательности. Он снимал комнату на Сорок восьмой улице рядом с Десятой авеню и мог, если хотел, скопить деньги.
Но грузовая машина осточертела ему. Это угольная шахта на открытом воздухе. Она дребезжит за спиной, а от тысячи, миллиона незаметных потрясываний и подскоков у него начали болеть почки, а потревоженный желудок не принимал по утрам завтрак. Спать на скамейке в парке надоело, не иметь крыши над головой в сильный дождь надоело, но водить грузовик — тоже ничего хорошего.
Последние сто миль он всегда ехал с плотно сжатыми челюстями.
Он начал много пить, часто посещал бары на Девятой и Десятой авеню, иногда проводил свободное время в дешевых кинотеатрах на Сорок второй улице.
Однажды вечером в баре Ред купил профсоюзный билет моряка второго класса [5]. Его продал ему за десять долларов какой-то пьяный тип, вконец опустившийся. После этого Ред бросил работу водителя.
Однако после недели шатаний по Южной улице ему надоело это, и он снова запил. Через неделю, потратив все деньги, он продал билет моряка за пять долларов и пропьянствовал на эти деньги еще полдня.
Ночью Ред проснулся в аллее какого-то парка. На его щеке — засохшая кровавая рана. Когда он попробовал пошевелить челюстью, рана разорвалась, потекла кровь. Его забрал полицейский и отправил в тюрьму. Здесь Реда продержали два дня. После этого две недели он попрошайничал.
Но все кончилось хорошо. Ему наконец удалось устроиться мойщиком посуды в модном ресторане на Шестидесятой улице в восточной части города. Здесь он сошелся с официанткой и стал жить с ней в двухкомнатной меблированной квартирке на Двадцать седьмой улице в западной части. Ред очень понравился восьмилетнему сынишке официантки. Он неплохо прожил с ними пару лет.
Ред перешел на работу ночным администратором в одном из ночлежных домов в районе Бауэри. Это лучше, чем мыть посуду, да и платят здесь на пять долларов больше — двадцать три в неделю. Он оставался на этом месте в течение последних двух лет перед войной.
Летом в Бауэри жарко, стоит вонючая духота, а зимой пробирающая до костей холодная сырость, от которой промокают стены, а на коричневой штукатурке появляются серые пятна. Тянутся длинные скучные ночи. Ни о чем не думая, прислушиваясь к монотонному гулу поездов надземки на Третьей авеню, Ред сидит в ожидании утра, когда он сможет пойти домой к Луизе.
За ночь он несколько раз побывает в главной комнате ночлежки. Тяжелым сном спят здесь на железных койках человек сорок — пятьдесят. Ред прислушивается к несмолкаемому покашливанию ночлежников; в нос ударяет резкий запах формалина и тошнотворный прокисший дух от потных тел пьяниц. В коридорах и умывальной комнате пахнет карболовой кислотой. В уборной почти всегда двое-трое полусонных пьяниц. Опираясь руками на бачки со смывной водой, они склоняются над унитазом и мучительно тужатся в попытке освободиться от выпитого вечером виски. Ред захлопывает дверь и идет в комнату для картежников. Здесь за старым круглым столом несколько пожилых бездельников режутся в пинокль. Под ними усыпанный окурками заскорузлый от грязи пол. Ред прислушивается к неразборчивому разговору, но почти ничего не может понять.
— Мэгги Кеннеди хорошая баба, она сказала мне… гм, как же она сказала мне?..
— Я сказал Томми Малдуну, что он не имеет права сажать меня в тюрьму, и он отпустил меня. Честно говорю. Они боятся меня, с тех пор как я выбил зубы Ричо. Вы его знаете, участковый сержант. Это было… гм… минутку, минутку, сейчас скажу, когда это было… Я выбил ему зубы одним ударом, это было в ночь под Новый год, восемь лет назад, в двадцать четвертом году… нет, нет, я ошибся, минутку, это было в тридцать третьем, это, пожалуй, будет точнее.
— Эй ты, дядя, давай-ка потише, — обращается к нему Ред. — В соседней комнате спят люди, они заплатили деньги за ночлег. Будешь шуметь, я тебя выставлю на улицу.
Несколько секунд игроки молчат, потом один из них бормочет низким голосом:
— Ты еще молокосос, чтобы учить нас. Заткнись, пока тебе не всыпали.
Потом один из них подходит к Реду и шепчет ему на ухо:
— Оставь его в покое, а то он спустит тебя с лестницы. Вчера он свернул одному шею.
— О'кей, — улыбается Ред. — Виноват, что побеспокоил тебя, папаша. В следующий раз буду умнее.
— Вот-вот, сынок, так-то лучше, и тебе и мне.
Из бара на противоположной стороне улицы доносятся звуки пианолы-автомата.
Возвратившись к своему столику дежурного, Ред включает радиоприемник и слушает музыку. Из главной комнаты доносится пронзительный крик. Ред идет в комнату и, похлопав кричавшего во сне по плечу, успокаивает его.
Утром бродяги торопливо одеваются, и к семи часам большая комната ночлежки пустеет. Словно стыдясь чего-то, не глядя друг на друга, надвинув кепку на лоб и подняв воротник, они торопливо идут по прохладным предрассветным улицам. Большинство из них автоматически становится в очередь в переулочке, выходящем на Кэнэл-стрит, чтобы получить чашку кофе в бесплатной столовой для нуждающихся.
Ред идет немного пешком, потом садится в автобус, следующий на Двадцать седьмую улицу в западной части. Длинные бессонные ночи действуют на него угнетающе.
Меблированная квартирка. Луиза уже готовит для него завтрак, а ее парнишка Джек весело бросается к нему навстречу и показывает свой новый школьный учебник. Ред чувствует себя усталым, но счастливым.
— Хорошая книжка, хорошая, — говорит он, похлопывая парнишку по плечу.
Когда Джек уходит в школу, Луиза и Ред садятся за стол завтракать. Поскольку у него ночная работа, вместе они бывают только по утрам. В одиннадцать часов она уходит на работу в ресторан.
— Яичница не слишком сухая? — спрашивает она ласково.
— Нет-нет, хорошая.
Под окнами слышится специфическое утреннее урчание моторов и шуршание колес грузовых автомашин.
— Господи, как все хорошо! — восклицает Ред.
— Ты доволен, Ред?
— Ага.
Луиза задумчиво вертит свой стакан.
— Послушай, Ред, вчера я ходила к адвокату насчет развода с Майком.
— Да?
— Я могу получить его за сотню долларов, может быть, чуть-чуть больше, но нужно ли это? Есть ли смысл получать развод? Может быть, лучше не тратить деньги?
— Не знаю, детка, — неопределенно отвечает Ред.
— Я не прошу тебя жениться на мне, ты хорошо знаешь это, — говорит Луиза, — и вовсе не намерена надоедать тебе с этим. Но должна же я подумать о своем будущем.
Все зависит от него. Перед Редом снова встает проблема выбора. Но если сказать «да», то со свободой будет покончено.
— Ей-богу, я не знаю, Луиза… Ты хорошая и очень нравишься мне. Мне не хотелось бы уходить от тебя. Ты вполне заслуживаешь уважения, но мне нужно подумать об этом. Я не из тех, кто может долго оставаться на одном месте.
— Просто будь человеком, Ред. Ты должен сказать мне «да» или «нет».
Война началась еще до того, как Ред решил что-нибудь. В эту ночь все пьяницы в ночлежке были взбудоражены.
— В прошлой войне я был сержантом. Пойду попрошусь опять, — говорит один.
— Давай-давай, иди. Глядишь, тебе и майора дадут, — шутит другой.
— А что ты думаешь, я им нужен. Им теперь каждый человек будет нужен.
Кто-то пускает по кругу бутылку. Ред, разгорячившись, сует одному бродяге десятидолларовую банкноту и посылает его купить виски.
Луиза, конечно, могла бы использовать эту десятку по-другому.
Если Ред женится на ней, он не попадет на войну. Но он ведь еще не старик и не так уж устал, чтобы не воевать. На войне на одном месте сидеть не будешь…
— Нам придется здорово потрудиться. Говорят, что в Вашингтоне набралось много негров. Это факт, я читал об этом в газете… Там один негр командует белыми.
— Придется нам навести порядок.
— Э-э, чепуха это все, — вмешивается Ред. — Большие дельцы заработают на этом еще больше.
«Итак, до свидания, Луиза, никаких обязывающих к чему-либо брачных союзов, — думает он. — И Джек — тоже до свидания. Жалко вас, но что поделаешь. Остаться на одном месте — все равно что умереть».
— На, выпей.
— Это мое виски! — кричит Ред. — Как это понимать «на, выпей»?
Общий смех.
Свое последнее увольнение из части перед выездом из США Ред провел в Сан-Франциско. Он поднялся на вершину Телеграфного холма и, подставив себя осеннему ветру, долго наблюдал за входившим в залив танкером. Потом повернулся в сторону Окленда и медленно обвел взглядом все, что мог увидеть на востоке. (После Чикаго через Иллинойс и Айову и часть Небраски на тысячу миль простиралась равнина. В поезде вы можете почитать журнал, потом посмотреть в окно, и перед вашим взором будет все та же картина, которую вы видели раньше. Подножие гор начиналось с нагромождения небольших валунов, через сотню миль они уже образовывали отдельные возвышенности, а настоящие горы начинались через тысячу миль. Там же где-то были расположены крутые бурые горы, простирающиеся до Монтаны.) «Может, следовало бы послать письмо в Монтану. Или Луизе», — думает Ред.
— А-а, нечего оглядываться назад, — говорит он вслух.
На другом конце асфальтированной дорожки на вершине Телеграфного холма звонко смеются два совсем еще юных офицера флота и несколько девчонок в меховых шубках. «Пожалуй, можно спускаться вниз», — думает Ред.
Он проходит через Китайский квартал и попадает в какой-то балаган. Сегодня вторник, вторая половина дня, посетителей в балагане немного. Лениво танцуют девочки, комедианты разыгрывают наивные скетчи. Вот и последнее выступление ансамбля, включается освещение, лоточники торгуют плитками шоколада и открытками. Ред сидит в своем кресле и дремлет. Отвратительный притон.
Показывают какой-то фильм. Ред смотрит на экран, но не воспринимает ничего из того, что там происходит. Он думает о корабле, на котором вскоре выйдет в море. «Всю жизнь куда-то двигаешься и двигаешься, и не известно, чем все это кончится, — думает он. — Когда ты ребенок — от тебя все скрывают, а когда становишься взрослым — нового как будто ничего не узнаешь. Главное — вперед и вперед, и не оглядываться».
Фильм кончается. Повторяется та же программа скетчей. Послушав немного музыку, Ред выходит на улицу, но долго еще слышит оркестр и назойливые слова песенки: «Ох, и всыплем мы паршивому япошке!»
Засыпав песком свои босые ноги, лейтенант резерва военно-морских сил Доув глубоко вздохнул.
— Господи, как тяжело, — пожаловался он.
— Что тяжело? — спросил Хирн.
— Да просто тяжело находиться здесь, — ответил Доув, пошевелив песок пальцами ног. — Такой жаркий день, черт возьми. Год назад я был в Вашингтоне, какие мы устраивали пикники там… А здесь… Ух, этот проклятый климат!
— Я был в Вашингтоне с полтора года назад, — сказал подполковник Конн своим охрипшим от чрезмерного употребления спиртного голосом.
Они отдыхали на пляже… Хирн медленно опустился на песок, лег на спину и подставил грудь солнцу. Его лучи палили так жарко, что казались осязаемыми; пронизывая веки, они попадали на сетчатую оболочку, перед глазами стояли красные круги, и создавалось ощущение слепоты. Время от времени из джунглей дул слабый ветерок, но такой же горячий, как выдуваемый сквозняком жар из печи, когда открывают дверь.
Хирн снова сел, обхватил руками свои волосатые ноги и медленно осмотрел пляж. Некоторые пришедшие вместе с ними офицеры купались в море, другие, устроившись на одеяле, расстеленном в тени наклонившегося кокосового дерева, играли в бридж.
На расположенной в ста ярдах от них маленькой песчаной отмели то и дело раздавались сухие хлопки выстрелов из карабина: майор Даллесон пытался попасть в подбрасываемую в воздух гальку. Вода в море, бывшая утром почти прозрачно-голубой, стала теперь темно-лиловой; лучи солнца отражались в поверхности так же, как лучи уличных фонарей отражаются в дождливую ночь в темных асфальтовых тротуарах. На расстоянии мили вправо от пляжа к берегу медленно двигалось небольшое десантное судно, доставлявшее запасы и снабжение со стоявшего на рейде большого грузового транспорта.
Воскресенье на пляже. Это звучало почти неправдоподобно. Если бы сюда несколько полосатых пляжных зонтиков, а под них женщин и детей, то пляж, пожалуй, ничем не отличался бы от любого, где, бывало, отдыхала и купалась семья Хирна. Вместо десантного судна в море, возможно, была бы какая-нибудь парусная яхта, а Даллесон, наверное, не стрелял бы по гальке, а удил рыбу. Во всем же остальном картина была бы такой же.
Совершенно неправдоподобно. Соблюдая приличие, они поехали на этот пляж на оконечность полуострова — за двадцать пять миль от базы, передовые части которой патрулировали в этот воскресный день у самой линии Тойяку. «Поезжайте, дети, бог с вами», — сказал генерал в ответ на просьбу разрешить поездку. Разумеется, часовые, охранявшие дорогу, и квартирмейстерские части, расположившиеся на берегу и отвечавшие в этот день за охрану кромки джунглей как раз там, где купались офицеры, ничего хорошего об этих офицерах не скажут и, как заметил Каммингс, будут сторониться их еще больше.
«Мне, наверное, не следовало приезжать сюда», — решил Хирн. Но в штабном биваке, после того как большинство офицеров уехало, скучища. Генералу наверняка захотелось бы поговорить с ним, а сейчас лучше держаться подальше от него. Кроме того, Хирн не мог не согласиться, что отдохнуть на пляже приятно. Он давно уже не имел удовольствия так вот расслабиться под жаркими лучами солнца, почувствовать, как пропадает всякая внутренняя напряженность.
«Естественное состояние человека двадцатого века — это озабоченность и тревога», — как-то сказал генерал.
«В таком случае человек двадцатого века должен любить солнечные ванны», — подумал Хирн. Он взял затвердевший комок песка и, раздавив его в ладони, просеял песок сквозь пальцы.
— О, эту историю я должен вам рассказать, — продолжал Доув. — Однажды я был в веселой компании у Фисклера в отеле «Уордмэн парк». Капитан-лейтенант Фисклер — давнишний приятель моего брата по Корнелу. Замечательный парень, знаком с крупными шишками. Поэтому он и получил номер в «Уордмэн парке». Так вот, это у него собралась компания. В самый разгар веселья он вдруг начал обходить всех гостей и смачивать всем волосы вином. «Эффективнейшее средство от перхоти», — приговаривал он. Вот смеху-то было, — закончил Доув и расхохотался.
— Неужели? — удивился Конн. — Так прямо и поливал?
Хирн рассматривал Доува. Выпускник Корнельского университета, член аристократического университетского клуба. Рост шесть футов и два дюйма, вес около ста шестидесяти фунтов, коротко остриженные волосы пепельного цвета, чистое, симпатичное, но невыразительное лицо. Всем своим обликом он напоминал скорее члена спортивной команды Гарвардского университета.
— Да, в Вашингтоне время проходило весело, — согласился Конн своим сиплым голосом. Потерев пальцами красный выпуклый нос, он продолжал: — Бригадный генерал Колдуэлл и генерал-майор Симмонс — знаете их? — это давнишние мои друзья. И еще там был моряк контр-адмирал Тенейк, тоже мой хороший друг. Очень толковый парень и отличный офицер. — Конн посмотрел на свой живот, весь в складках жира. Можно было подумать, что в животе у него торчал надутый футбольный мяч. — О, нам с ним есть что вспомнить, — продолжал он. — Этот Колдуэлл становился чертом, когда дело доходило до женщин. Если бы вы видели, как мы проводили время, у вас бы волосы встали дыбом.
— О, мы тоже выкидывали номерочки, — нетерпеливо вмешался Доув. — Я, например, не могу появиться в Вашингтоне вместе со своей Джейн, потому что там очень много женщин, с которыми я был близок. Если Джейн случайно встретится хоть с одной из них, будет буря… Джейн очень порядочная женщина, прекрасная жена, но она очень уж религиозна и, разумеется, будет ужасно шокирована.
Лейтенант военно-морского резерва Доув. Его назначили в дивизию в качестве переводчика почти одновременно с прибытием в нее Хирна. С поразительной наивностью он заявлял каждому, что его звание эквивалентно званию капитана в армии и что возложенная на него ответственность намного важнее ответственности, которую несет армейский майор или подполковник. Однажды в столовой на Моутэми он сообщил об этом всем офицерам и вызвал этим насмешливо-презрительное отношение к себе. Конн не разговаривал с ним целую неделю, потом они как-то сблизились и оказались весьма довольны друг другом. Хирн вспомнил, что Доув на первых порах своей службы в дивизии как-то сказал ему: «Знаете, Хирн, вы меня поймете, потому что вы, как и я, образованный человек. Среди офицеров в армии много неотесанных солдафонов. Военно-морской флот более разборчив в этом отношении». Снизойти до общения с Конном, по-видимому, стоило Доуву немалых усилий.
Все они снисходили в конце концов до общения и даже дружбы друг с другом, оставаясь, разумеется, при своем мнении относительно ходивших о каждом из них сплетен и слухов. Даже он, Хирн, помирился с Конном. Они, конечно, по-прежнему ненавидели друг друга, но внешне этой ненависти не проявляли. Через неделю после скандала между ними Хирн встретился с Конном в палатке дежурного по разведке. Конн громко откашлялся и выдавил:
— Сегодня, кажется, будет попрохладнее.
— Да, — согласился Хирн.
— У меня сегодня много работы, это хорошо, что не так уж жарко, — добавил Конн.
После этого они начали здороваться кивком головы.
Сегодня на пляже Хирн разговаривал с Доувом, а Конн присоединился к ним по собственной инициативе.
— Да-а, господа, — продолжал Конн хриплым голосом, — хорошее было время. Вы, Доув, рассказывали об этой шутке с вином и перхотью, как его фамилия-то… Да, Фисклер, он не родственник коммодора Фисклера?
— Нет, не думаю.
— Коммодор Фисклер тоже был моим другом. Помню, как один раз у Колдуэлла была женщина, которой наливали виски… вы представить себе не можете куда.
— Пресвятая богородица! — воскликнул Доув.
— Э-э… Они проделывали это не впервые. Колдуэлл чуть не надорвал живот от хохота. О, Колдуэлл любил весело провести время.
Доув был явно шокирован.
— Это же ужасно рассказывать об этом здесь… сейчас… в то время как наш капеллан, наверное, читает проповедь на воскресной службе.
— Да, в воскресенье нам не следовало бы заводить такие разговоры, — согласился Конн, — но в конце концов, черт возьми, все мы люди… — Он закурил сигарету и воткнул спичку в песок.
С песчаной косы донесся звук очередного выстрела Даллесона.
Раздался дружный хохот офицеров, которые устроили свалку в воде.
— Насчет всяких вечеринок и компаний, — продолжал Конн, — у меня такое мнение: чтобы было весело и хорошо, необходимы два основных условия — побольше выпивки и податливые женщины, готовые на все и способные…
Хирн устремил взгляд в море и, отключившись от окружающего, погрузился в размышления. Он делил все приемы, вечеринки и компании на четыре категории.
Во-первых, такие, о которых красочно рассказывают в газетной хронике, — тут собираются сенаторы, политические деятели, промышленники, крупные военные чины, высокопоставленные иностранцы. Его отец был однажды на таком приеме и, конечно, не получил никакого удовольствия. Да и все другие участники скучали. О веселом времяпрепровождении тут не может быть и речи, сюда приходят делать бизнес. Разговоры о погоде прикрывают торговлю властью. Здесь все антагонисты, и даже тот, кто приглашен как талантливый сноб, не скрывает своего презрения к людям, обладающим властью, но лишенным умения вести беседу.
Вторая категория — это приемы в отелях, в них участвуют старшие офицеры и близкие им по положению представители низшего звена генералитета, люди из Американского легиона, средние бизнесмены, владеющие небольшими заводами в Индиане, и красотки, находящиеся у них на содержании. На таких приемах вначале всегда тоска зеленая. Но это недолго, лишь до тех пор, пока все как следует не выпьют. Тогда начинается неподдельное веселье.
Участники таких приемов и вечеринок возвращаются в свои конторы в Вашингтоне и Индиане размягченные, в хорошем расположении духа, часто с запасом новейших анекдотов, сплетен и смешных историй. Тут вы можете чокнуться даже с каким-нибудь конгрессменом, который оказывается славным малым. Все кончается дружескими объятиями, сентиментальными заявлениями о том, что все присутствующие чертовски хорошие ребята, и криками какой-нибудь содержанки «Пора закругляться, милый!». Отец Хирна никогда не рассказывал о таких приемах, но, несомненно, бывал на них.
К третьей категории приемов Хирн относил такие, которые устраивали его друзья. Обычно на таких приемах неторопливо потягивали коктейли и время проводили довольно безрадостно. В них участвовали интеллектуалы из американских университетов, все те, кто обладал способностью ясно и логически мыслить и говорить, знал хорошие манеры, был любезен, вежлив, тактичен. Но все они почему-то выглядели ужасно жалкими и скучными. Большинство участников таких приемов работали в правительственных учреждениях, занимали сравнительно высокие посты в армии или выполняли сугубо секретные миссии. Они таинственно обменивались репликами о каком-нибудь Роджере, погибшем при выполнении задания управления стратегических служб, или обсуждали политические проблемы то с некоторой надеждой, то с грустью. Эти люди остроумны и располагают интересной, но, как правило, поверхностной информацией. Сугубо рациональное мышление и сверхобъективный подход к оценке всех событий, страстей и грехов лишают их возможности воспринимать окружающее непосредственно.
И наконец, вечеринки и компании, о которых рассказывает Доув. В таких городах, как Сан-Франциско, Чикаго, Лос-Анджелес и Нью-Йорк, подобные вечеринки — явление обычное. Этим вечеринкам надо отдать должное. Было в них что-то волшебное и печальное, как эхо поездов, на которых люди прибывали сюда перед отправкой на фронт. Молодые летчики, младшие офицеры в сопровождении хорошеньких девушек в шубках и обязательно несколько секретарш. Все они знали, что скоро умрут, или, точнее, блестяще притворялись, что знают это. Они почерпнули это из книг, которых никогда не дочитывали до конца, и из фильмов, которые им не следовало смотреть. Они думали так, потому что видели слезы матерей и потрясающие сообщения с заморских фронтов о том, что многие действительно погибали. Они никак не могли связать в единое целое романтику надвигающейся смерти с банальным пилотированием самолета, его посадкой и скучной жизнью в ничем не примечательных армейских лагерях, разбросанных вокруг аэродромов. Но все равно они считали, что скоро умрут, и вели себя в полном соответствии с этим, так что все начинали верить в их грядущую смерть, когда находились рядом с ними. Чего только они не выделывали: выливали виски на голову друг другу, поджигали матрасы, срывали шляпы с известных бизнесменов.
Хирн предпочитал эти веселые компании любым другим приемам, но он был уже стар для них.
— …и, честное слово, мы убедились, что у нее на животе растут волосы, — говорил Конн, заканчивая рассказ о какой-то веселой компании.
Доув громко засмеялся.
— Если бы Джейн только знала о моих проделках! — сказал он сквозь смех.
Разговор, который вели Конн и Доув, вызвал у Хирна отвращение. «Я становлюсь не в меру щепетильным, — подумал он о себе, — возмущаюсь из-за всяких пустяков без особой на то причины». Он медленно вытянул руки и ноги и опустился спиной на песок, чувствуя, как напрягаются при этом мышцы живота. На какой-то момент у него появилось желание дотянуться до Конна и Доува, схватить их и стукнуть друг о друга лбами. Он, Хирн, крепкий парень. Но слишком уж часто за последнее время в его голове появлялись мысли, подобные этой. Случай за обедом в офицерской столовой, например, или тот случай, когда хотелось ударить генерала. «Все это из-за того, что я такой большой», — подумал Хирн. Он приподнял голову, посмотрел на свое мощное тело и потрогал складку жира на начинающем округляться животе. Тело под волосяным покровом на груди было белым. Еще пять, самое большее десять лет, и ему, может быть, придется покупать любовь за деньги. Когда тело крупного мужчины начинает дряхлеть, происходит это очень быстро.
Хирн пожал плечами. Ну что ж, он станет тогда таким, как Конн, и черт с ним. Будет платить женщинам, а потом рассказывать. Скорее всего, это гораздо легче, чем избавляться от женщин, которые находили в нем что-то, чего или не было в нем, или он не хотел им отдавать.
— Она посмотрела и сказала: «Майор (я тогда еще был майором), что они будут делать дальше? Белые, серебряные, золотые, а потом их, наверно, накроют американским флагом». — Конн рассмеялся, закашлял и сплюнул мокроту на песок.
«Когда они замолчат?» — подумал Хирн. Он повернулся на живот и сразу же почувствовал, как горячие солнечные лучи пронизывают все его тело. Скоро ему захочется женщину. Единственное место, где можно удовлетворить это желание, соседний остров, всего в двух-трех сотнях миль отсюда, говорят, там есть туземные женщины.
— Послушайте, — сказал он резко, обращаясь к Конну и Доуву, — если уж не можете доставить сюда бордель, может, прекратите болтать о женщинах?
— И вас проняло? — спросил Конн с улыбкой.
— Ужасно! — сказал Хирн, подражая Доуву. Стряхнув песок, он достал из пачки сигарету и закурил.
— Послушайте, Хирн, — обратился к нему Доув, — как звать вашего отца — не Уильям случайно?
— Да, а что?
— В нашем клубе был какой-то Уильям Хирн, лет двадцать пять назад, мог это быть ваш отец?
— Нет, — ответил Хирн, покачав отрицательно головой. — Мой отец не только не был в вашем университетском клубе, он писать и читать-то не умеет как следует. Единственное, на что он способен, так это подписывать чеки.
Все засмеялись.
— Подождите, подождите, — вмешался Конн, — Уильям Хирн, Билл Хирн… Ей-богу, я знаю его. У него несколько заводов на Среднем Западе. В Индиане, Иллинойсе, Миннесоте?
— Правильно.
— Конечно же, я знаю его. Билл Хирн, — повторил Конн. — И вы похожи на него. Как же я не догадался раньше! Я встретился с ним в тридцать седьмом, когда уволился из армии. Мы занимались организацией дел каких-то акционерных обществ. Помню, мы с ним сошлись.
«Вполне возможно, — подумал Хирн. — Представляю, как, откинув назад свои прямые черные волосы, отец хлопал Конна по плечу тяжелой потной рукой и говорил: „Вот так, уважаемый, или товары на бочку, и тогда поговорим о деле, или, черт возьми, ты должен признаться, что мошенничаешь. — Тут он подмигивал, сплошное обаяние. — И тогда просто надеремся вместе, ведь нам именно этого хотелось с самого начала!“ Впрочем, нет, не может быть, Конн не подходит для такой роли», — размышлял Хирн.
— Около месяца назад я видел его портрет в газетах, — продолжал Конн. — Мне регулярно присылают сюда до десятка газет. По-моему, твой отец начал полнеть.
— Вряд ли. Он держится в прежнем весе.
Последние три года отец Хирна болел и похудел почти до нормального веса для своего роста. Нет, конечно же, Конн не знал его отца. Этого не могло быть хотя бы потому, что в тридцать седьмом Конн еще не был даже сержантом. Какой же чудак уволится из армии для организации дел акционерных обществ, если он дослужился только до штаб-сержанта? Но ведь Конн утверждает, что развратничал в Вашингтоне с генералами Колдуэллом и Симмонсом. Возможно, он когда-нибудь и выпивал с ними или, скорее всего, служил до войны в их подчинении в звании сержанта. До чего все это жалко и противно. Конн — крупный воротила! Конн — с его круглым как мяч брюшком и испещренным луковицеобразным носом. Тем не менее его косящие водянистые глаза смотрели на Хирна вполне искренне. Попробуй докажи, что Конн не знал Билла Хирна. Даже под пыткой он, наверное, не перестал бы утверждать, что знал Билла Хирна, и сам верил бы в это.
— Знаете что, когда увидите Билла Хирна, расскажите ему о нашей встрече или напишите об этом в письме.
Какие перемены произошли в Конне за двадцать лет службы в армии или за последние пять лет, когда он обнаружил, что способен продвигаться и по офицерской лесенке?
Бах! Очередной выстрел Даллесона.
— Ладно, скажу, — обещает Хирн. — А почему вы не навестите его? Он был бы рад встрече с вами.
— Может быть, и навещу. Увидеть его еще раз доставило бы мне большое удовольствие. Ваш отец очень приятный и общительный человек.
— О да.
Хирну стоило больших усилий воздержаться от того, чтобы не добавить: «Может, он даст вам работу — возьмет в дом привратником». Вместо этого Хирн решительно поднялся.
— Пойду искупаюсь, — сказал он.
Хирн с разбегу прыгнул в воду и долго не выплывал, как бы смывая со своего тела ощущение перегрева, усталость, а заодно и переполнявшее его отвращение к Конну. Вынырнув наконец на поверхность, он пустил изо рта струю воды и поплыл. Офицеры на берегу по-прежнему загорали, играли в бридж или просто беседовали. Два человека бросали друг другу мяч. Джунгли казались с моря красивыми.
Откуда-то из-за горизонта донесся глухой раскат артиллерийского залпа. Хирн снова нырнул и медленно всплыл. Генерал Каммингс как-то сказал: «Коррупция — это цемент, удерживающий армию от развала». Конн? Нет, генерал не имел его в виду. Однако в том, что Конн продукт коррупции, можно не сомневаться.
Да, но и сам Хирн такой же продукт коррупции. А генерал Каммингс? Это вопрос серьезный. И вообще надо держаться от генерала подальше. Каммингс оставил его в покое, и он поступит так же. Подплыв к мелкому месту, Хирн встал на ноги и стал энергично трясти головой, чтобы избавиться от воды в ушах. Как приятно купаться. Очищаешься. Он снова нырнул и, широко взмахивая руками, поплыл параллельно берегу. Конн, вероятно, все еще трепался, продолжая рассказывать басни, превращая их в действительность.
— Вакара, как перевести слово «умарэру»? — спросил Доув.
Лейтенант Вакара расставил свои тонкие ноги и на секунду задумался.
— Гм, это же глагол «родиться», — ответил он, пошевелив песок ногами.
Доув скосил глаза на плывущего вдоль берега Хирна.
— Ах да, конечно, «умарэру» это «родиться», — сказал он, — «умаси», «масу», «умасё» это, кажется, основные формы глагола, правильно? Теперь я вспомнил. Не знаю, что я делал бы без Вакары, — продолжал он, повернувшись к Конну. — Без японца в этом языке не разберешься. — Он хлопнул Вакару по плечу и добавил: — Правильно я говорю, Том?
Вакара вяло кивнул. Он был низкорослый, худенький, с нежным лицом, печальными глазами и тонкими, аккуратно подстриженными усиками.
— Молодец, Вакара, отлично, — похвалил его Доув.
Вакара продолжал смотреть вниз на свои ноги. Неделю назад он случайно слышал, как Доув говорил какому-то офицеру: «Вы знаете, у нас слишком переоценивают этих японских переводчиков. Всю работу в части по переводу с японского выполняю я. Разумеется, это моя обязанность, но не думайте, что Вакара мне много помогает. Мне приходится исправлять все его переводы».
— Хорошо, когда солнце выгоняет из тебя пот, — пробормотал Доув, обтирая полотенцем свою костлявую грудь. — Этот глагол встретился мне знаете где, — продолжал он, снова обращаясь к Вакаре, — в дневнике, который мы изъяли из сумки убитого японского майора. Интересный документ. Вы видели его, Вакара?
— Нет еще.
— Обязательно посмотрите. Никаких военных сведений в нем, правда, нет, тем не менее почитать следует. Японцы — суеверный народ и верят в разные предзнаменования, да, Вакара?
— Просто они остолопы, — ответил Вакара отрывисто.
— Я согласен с вами, Вакара, — неуклюже вмешался в разговор Конн. — Я был в Японии в тридцать третьем году и убедился, что народ там безграмотный и обучить японцев чему-нибудь трудно.
— Да ну! — удивился Доув. — А я и не знал, что вы были там, полковник. Вы, наверное, и язык знаете?
— Никогда не пытался учить его. Не люблю япошек и не хочу иметь с ними ничего общего. Я еще тогда знал, что нам придется воевать с ними.
— Вы, полковник, должно быть, накопили там ценный опыт, — сказал Доув, сгребая песок в небольшую кучку. — А вы, Вакара, когда были там, знали, что японцы собираются воевать?
— Нет, я был совсем еще ребенком, — ответил Вакара, закуривая сигарету. — Мне и в голову не приходило, что будет война.
— Да, но это скорее потому, что японцы — ваш родной народ, — снова вмешался Конн.
Бах! Очередной выстрел Даллесона.
— Возможно, поэтому, — согласился Вакара, выпустив изо рта тонкую струйку сигаретного дыма. Увидев идущего вдоль берега солдата из патруля, Вакара склонил голову к коленям так, чтобы тот не мог увидеть его лицо. «Плохо, что я приехал сюда, — подумал он, — американские солдаты очень сердятся, когда обнаруживают, что охраняют японца».
— Чертовски жарко. Пойду искупаюсь, — сказал Конн, похлопав себя по животу.
— Я тоже, — заявил Доув. Он встал, стряхнул с рук прилипший песок, и после довольно большой паузы спросил: — Пойдете с нами, Вакара?
— Нет, нет, спасибо, — торопливо ответил тот. — Мне еще рано.
«Забавный этот Доув… и типичный», — решил Вакара, проводив их взглядом.
Доув увидел Вакару, когда тот шел по берегу, остановил его и задал этот глупый вопрос об «умарэру», а потом не знал, о чем еще говорить с ним. Вакаре уже порядком надоело, что с ним обращаются как с дурачком.
Довольный тем, что его оставили в покое, Вакара растянулся на песке. Он долго смотрел на джунгли; в тридцати — сорока ярдах от кромки они были уже непроницаемы для глаза. Этот переход можно было бы отразить на полотне. Джунгли можно нарисовать на холсте на темно-зеленом фоне, но надо еще проверить, удастся ли это. Вакара не брался за кисть уже два года и, наверное, не сможет нарисовать джунгли. Он тяжело вздохнул. Наверное, было бы лучше, если бы он остался в своей семье в лагере для перемещенных. Там он мог бы по крайней мере рисовать.
Яркие лучи солнца и сверкающий песок действовали на Вакару угнетающе. Что сказал Доув относительно дневника Исимары? «Интересный документ». Неужели дневник показался ему интересным? Вакара пожал плечами; он не мог понять таких американцев, как Доув, точно так же, как не мог понять и японцев. Тюрьма какая-то. Тем не менее на последнем курсе в Беркли его картины начали замечать, и с ним подружились многие американские студенты. Война, разумеется, все это расстроила.
«Исимара С., майор пехоты, японская армия» — так автор подписал дневник, обрекая себя на безвестность.
«Вы видели его, Вакара?» — интересовался Доув.
Не отводя взгляда от сверкающего песка, Вакара улыбнулся. Выполненный им перевод лежал сейчас в его кармане. Бедный Исимара, каким бы он ни был. Американцы ограбили убитого майора, а какой-то сержант принес и его дневник. «Нет, — подумал Вакара, — я сам слишком американизировался, чтобы по-настоящему понять ход мыслей Исимары. А стал бы американец вести дневник и писать в него за час до наступления противника? Бедняга Исимара, он безмолвен теперь, как и все убитые японцы».
Вакара достал из кармана листки с переводом и еще раз прочитал:
«Заходящее солнце было очень красное. Это на нем кровь убитых сегодня наших солдат. Завтра на солнце будет и моя кровь.
Спать в эту ночь я не могу. Я плачу.
С болью вспоминаю свое детство, мальчишек, с которыми дружил, школьных товарищей и игры, в которые мы играли. Думаю о времени, проведенном с дедушкой и бабушкой в префектуре Чёзи.
Думаю о том, что родился и умираю. Родился, жил и теперь вот должен умереть. Думаю всю ночь.
Должен признаться, что не верю больше в Императора.
Я умру. Родился, а теперь умру.
Я спрашиваю: почему? Родился и должен — умереть. Почему, почему? Что все это значит?..»
Вакара снова пожал плечами. Мыслитель, поэт. Японцев, подобных этому, много. Умирают они как угодно, только не как поэты. Массовые экстатические взрывы, коллективное безумие. Исимара написал дрожащими буквами «Почему, почему?», а потом пошел в атаку, и его убили при попытке форсировать реку в ночь, когда началось крупное японское наступление. Он пал, подкошенный пулей, и наверняка пронзительно кричал при этом, как и вся экзальтированная масса. Неизвестный одиночка. Как постичь все это?
Когда Вакаре было двенадцать лет, Япония казалась ему самой чудесной и прекрасной страной из всех. Все в ней было каким-то маленьким, как будто Японию создали специально для двенадцатилетних. Вакара знал префектуру Чёзи, где Исимара провел целый год со своими бабушкой и дедушкой; возможно, он даже разговаривал с ними когда-нибудь. На полуострове в Чёзи длиной всего две мили можно увидеть все: и огромные утесы с крутыми, в несколько сот футов обрывами в Тихий океан, и небольшие, словно высеченные из изумруда рощицы, и маленькие рыбацкие поселения с домами из поседевших бревен и камней, и рисовые поля, и мрачные низкие предгорья, и тесные душные улицы города Чёзи с вечными запахами рыбьих внутренностей и всякого навоза, и никогда не бывающие свободными пирсы для рыболовных судов. На полуострове не пропадает даром ни одного квадратного фута, каждый клочок земли тщательно возделывается уже в течение целой тысячи лет.
Вакара положил сигарету на песок и погладил свои тонкие усики. Япония вся была такая. Куда бы вы ни попали, Япония везде прекрасна, во всем какая-то сказочная прелесть, как будто это пейзаж в миниатюрной панораме, построенной для выставочного зала или для ярмарки. Тысячу лет, а то и больше, японцы жили как обносившиеся сторожа, охраняющие драгоценные камни. Они возделывали землю, расходовали на это все свои силы и ничего не оставляли себе для жизни на ней. Даже в то время, когда Вакаре было двенадцать лет, он понял, что лица японских женщин совсем не такие, как лица американок. А теперь, в ретроспективном плане размышляя о японских женщинах, Вакара почувствовал какую-то необъяснимую печаль, как будто японские женщины отказались даже от желания думать о радостях, которых никогда не испытывали.
За внешней прелестью этой страны скрывалась ужасающая пустота: кроме тяжелого труда и самоотречения, японский народ ничего не знал. Это был абстрактный народ, создавший абстрактное искусство, мысливший абстрактными категориями, говоривший на абстрактном языке, придумавший сложные церемонии, в которых все делается молча, и испытывавший благоговейный страх перед своими властелинами.
И вот неделю назад батальон таких тихих и печальных японцев с пронзительным криком бросился в смертельную атаку. Вакара понимал, почему побывавшие в Японии американцы так ненавидят японцев. До войны они были такими тихими, такими очаровательными. Американцы считали их совсем ручными, домашними, а они, оказывается, больно кусаются, и это привело американцев в бешенство. Деликатное обращение, вежливая уклончивость, смущенный смех в отношениях с американцами неожиданно приобрели с началом войны совсем иное значение, какой-то иной смысл. Все японцы без исключения затаили злобу на американцев. Это была болезнь.
Представление о том, за что они воюют и погибают, имели самое большее человек десять из миллиона или из двух миллионов японских крестьян. Даже в американской армии число таких людей намного больше.
Да, японцев будут убивать потому, что они остолопы. Они были остолопами целую тысячу лет. Вакара закурил новую сигарету и пропустил горсть песка сквозь пальцы.
Бах! Очередной выстрел Даллесона.
Изменить что-нибудь Вакара не в силах. Все кончится тем, что американцы окажутся в Японии и через каких-нибудь двадцать — тридцать лет страна эта, наверное, опять станет такой же, а народ ее будет жить в привычной абстрактной атмосфере и мыслить абстрактными категориями; японцы начнут создавать все необходимое для нового истерического жертвоприношения. Два-три миллиона убитых, азиатская, более совершенная разновидность мальтузианства. Вакара хорошо это сознавал и понимал, пожалуй, лучше, чем американцы.
Исимара — глупец. Он не имел представления о таких вещах, как перенаселение; он смотрел на все своими близорукими глазами и наблюдал заход солнца с атавистическим страхом. Красное солнце и его собственная красная кровь — это единственное, что мог постигнуть Исимара. Это все, что разрешалось постигать японцу. Глубоко в душе и в своем личном дневнике японцы могли быть философами, грустными философами, не имеющими ни малейшего представления о том, зачем и куда они двигаются.
Вакара сплюнул, но тотчас же нервным движением засыпал плевок песком и повернулся в сторону моря.
Японцы остолопы.
А он, Вакара, одинок. И умен.
Начался прилив, и песчаная коса, с которой стрелял Даллесон, покрылась водой. Когда его лодыжки окатила волна, он отступил на несколько шагов назад и нагнулся, чтобы поднять гальку. Он стрелял по подброшенной в воздух гальке целый час и уже начал уставать. Обожженные солнечными лучами широкая грудь и большой живот заметно покраснели, волосы на вспотевшем теле слиплись, а пояс на хлопчатобумажных трусах — они были единственной его одеждой — стал совершенно мокрым. Он проворчал что-то себе под нос, посмотрел на гальку, выбрал один камень и зажал его между указательным и большим пальцами левой руки. Затем, удерживая обращенный стволом вниз карабин правой рукой, он быстро нагнулся вперед, так что голова почти коснулась колен, и, резко выпрямившись, подбросил камешек в воздух, одновременно подняв карабин к плечу правой рукой. В какую-то долю секунды летящая галька оказалась на линии прицела, и Даллесон нажал спусковой крючок. Галька рассыпалась на мелкие кусочки.
— А, черт возьми! — крякнул Даллесон, вытирая мощным плечом скатывающиеся на глаза капельки пота и облизывая уголки рта от выступившей соли. В четвертый раз подряд ему удалось попасть в гальку.
Он выбрал еще один камешек, так же подбросил его и выстрелил, но на этот раз промахнулся. «Ну что ж, как-никак, а примерно в три из пяти я попадал, — довольный, пробормотал он себе под нос. — Хорошо. Я еще не разучился стрелять. Надо будет написать об этом письмо в охотничий клуб в Аллентауне».
Стрельба по движущейся мишени полезна. Он обязательно займется стрельбой, когда вернется домой. Если он попадает из карабина в три камешка из пяти, то, чтобы заставить его не попасть в глиняную тарелку из дробовика, им придется завязать ему глаза.
От множества выстрелов в ушах Даллесона стоял приятный звон.
В нескольких сотнях ярдов от него в море плескались Конн и Доув. Даллесон помахал им рукой. Лодыжки его ног лизнула новая волна. «Пожалуй, в клуб надо не писать, а послать фотографию», — подумал он.
Даллесон повернулся к пляжу и посмотрел туда, где офицеры играли в бридж.
— Эй, Лич, куда вы провалились? — громко позвал он.
С песчаного пляжа приподнялся высокий, стройный офицер с худеньким лицом, в очках с серебряной оправой.
— Я здесь, майор, что вам угодно? — отозвался он.
— Вы взяли с собой фотоаппарат? — спросил Даллесон. Лич кивнул в знак согласия. — Идите с ним сюда, — продолжал Даллесон.
Капитан Лич был его помощником в отделе по оперативным вопросам и боевой подготовке.
Когда Лич подошел, на лице Даллесона появилась широкая улыбка. Лич — хороший парень, покладистый, отлично выполняет любую работу и старается угодить начальству.
— Послушайте, Лич, я хочу, чтобы вы сфотографировали меня в момент выстрела по гальке.
— Это не так просто, майор. У этого старенького аппарата минимальная выдержка — только одна двадцать пятая секунды.
— А-а, черт! — выругался Даллесон, нахмурив брови. — Ну ничего, может, что-нибудь получится.
— Да, но дело в том, майор, — продолжал Лич с мягким южным выговором, — что… мне хотелось бы угодить вам, но, откровенно говоря, у меня осталось только три чистых кадра, поэтому сделать хороший снимок очень трудно.
— Да я заплачу вам за них, — предложил Даллесон.
— Нет, нет, я совсем не об этом… Понимаете…
— Давайте, давайте, капитан, — перебил его Даллесон. — Мне нужна фотография. Что вы еще сфотографируете здесь, кроме каких-нибудь солдат?
— Ну хорошо, давайте, майор.
Даллесон засиял.
— О'кей. Теперь слушайте, Лич, я хочу, чтобы в кадр попала часть этой песчаной косы, разумеется, моя персона и чтоб все это было на фоне джунглей. Пусть мои друзья в клубе увидят все это. И конечно, надо, чтобы галька, которую я подброшу, тоже оказалась в кадре.
На лице Лича появилось отчаяние.
— Майор, сразу все в кадр не войдет. Для этого нужен объектив с углом не менее девяносто градусов, а в моем аппарате объектив с углом всего тридцать пять градусов.
— Послушайте, Лич, на кой черт мне эти ваши градусы! — возмутился Даллесон. — Неужели нельзя человека сфотографировать?
— Я могу снять вас сзади, вы будете на переднем плане; приподниму аппарат так, чтобы в объектив попала и галька, но поймите, майор, это будет напрасно израсходованный кадр, потому что гальку на снимке видно не будет. Она слишком мала.
— Вы все очень усложняете, Лич. Я ведь фотографировал сам и знаю, как это делается. Единственное, что от вас требуется, это нажать на кнопку. Ну что мы переливаем из пустого в порожнее?
Совсем отчаявшийся Лич присел на корточки позади Даллесона и в течение нескольких секунд прицеливался аппаратом, пытаясь выбрать наиболее выгодную позицию.
— Подбросьте, пожалуйста, пробную гальку, майор, — попросил он.
Даллесон выполнил его просьбу.
— Ну что еще за пробы!.. — сердито проворчал он.
— Ну хорошо, хорошо, я готов, майор.
Даллесон нагнулся, стремительно выпрямился и выстрелил в камешек в момент, когда тот находился на вершине своей траектории.
Он промахнулся и, повернувшись к Личу, предложил:
— Давайте попробуем еще раз.
— Хорошо, — неохотно согласился Лич.
На этот раз Даллесон попал в гальку, по Лич среагировал слишком поздно и щелкнул затвором аппарата уже после того, как галька рассыпалась на мельчайшие кусочки.
— Ну какого черта вы там копаетесь! — рявкнул Даллесон.
— Я стараюсь изо всех сил, майор.
— Ну ладно, я выстрелю еще раз, не зевайте. — Даллесон нагнулся, чтобы поднять камешек.
— Это последний кадр, майор, — предупредил Лич.
— Ничего, ничего, сейчас должно выйти.
Даллесон еще раз протер глаза от пота, наклонился и задержался в согнутом положении. Сердце его билось учащенно.
— Нажимайте на кнопку, как только услышите выстрел! — крикнул он Личу.
— Хорошо, сэр.
Даллесон подбросил гальку и направил на нее карабин. На какой-то момент он вовсе потерял цель из виду, но снова поймал ее на прицел в тот момент, когда она стала падать вниз. Он нажал на спусковой крючок и выстрелил.
— На этот раз я успел, майор! — радостно доложил Лич.
Вода вокруг них все еще рябилась от падавших осколков гальки.
— Отлично, черт возьми! — весело сказал Даллесон. — Я вам очень благодарен, Лич.
— Не стоит, сэр, лишь бы хорошо получилось.
— Я вам заплачу за это.
— Да, но…
— Никаких но, я настаиваю, — перебил его Даллесон. Он вытащил из карабина магазинную коробку и выстрелил в воздух оставшийся в патроннике патрон. — Сойдемся на двадцати пяти центах за три фотографии. Я уверен, что они получатся хорошо. — Он похлопал Лича по плечу. — А теперь давайте искупаемся, мы вполне заслужили это.
После возвращения с передовой разведывательный взвод начал снова работать на строительстве дороги. Роты на передовой несколько раз продвигались понемногу вперед, и среди солдат в тыловых частях ходили слухи, что фронт уже приблизился к линии Тойяку.
О том, как в действительности развивались боевые действия в операции, люди знали очень мало. Дни тянулись однообразно, без каких-либо происшествий, и солдаты быстро забывали обо всем, что произошло несколько дней назад. Ночью они стояли в карауле, вставали через полчаса после рассвета, завтракали, стирали свое обмундирование, брились и садились в грузовую машину, которая доставляла их через джунгли на тот участок дороги, где они работали. Они возвращались на бивак в полдень, и, пообедав, снова уезжали на свой участок дороги и работали там до позднего вечера. По возвращении вечером ужинали, некоторые мылись в ручейке рядом с биваком, а с наступлением темноты ложились спать. В ночном карауле каждому приходилось стоять по полтора часа, и люди уже привыкли к этому. Они даже забыли о том, что можно спать подряд восемь часов. Наступил сезон дождей, и солдаты никогда как следует не просыхали, но они очень скоро смирились и не считали это особым неудобством. Вечно влажная одежда казалась им вполне нормальным явлением, и каждый из них уже с трудом представлял себя в абсолютно сухой одежде.
Приблизительно через неделю после возвращения разведывательного отделения с передовой на остров прибыла почта. Солдаты получили первые письма за несколько недель, и это, несомненно, было событием в их однообразной жизни. По чистой случайности в тот же вечер солдаты получили по три банки пива, что происходило не так уж часто. Они быстро выпили пиво, которого было явно недостаточно, чтобы опьянеть от него; оно лишь навеяло грусть, настроило на размышления и воспоминания, разожгло аппетит к вещам, о которых лучше было не говорить.
Вечером в день получения почты Ред пил пиво вместе с Уилсоном и Галлахером и не возвращался в свою палатку, пока не стемнело. Он не получил ни одного письма, и это нисколько не удивило его, поскольку вот уже год как он сам не писал никому. Тем не менее в душе он, конечно, чувствовал некоторое разочарование. Он никогда не писал Луизе и, естественно, не получал никаких весточек от нее, она ведь даже не знала его адреса. И все же иногда, особенно в дни прихода почты, в нем на миг просыпалась надежда. «С Луизой все покончено, — думал он, — но… всякое бывает…»
Друзья Реда занялись письмами, и его подавленность усилилась. Галлахер писал письмо своей жене. Стараясь ответить на все ее вопросы, он торопливо перелистывал пятнадцать присланных ею писем. Уилсон жаловался на свою жену.
— Я этой чертовке отдал всего себя, свою любовь, а она изводит меня теперь: почему я не присылаю ей все свое жалованье.
— Ты подохнешь в тюрьме, — ядовито заметил Ред.
Ред возвратился к своей палатке в очень плохом настроении. Перед тем как влезть в нее, он со злостью наподдал ногой пустую пивную банку. Расправляя в темноте скомканное одеяло, со злостью проворчал:
— Это только у нас такое возможно. Три банки пива… Только дразнят…
Вайман повернулся на своей койке и мягко предложил:
— Я выпил только одну банку. Хочешь — пей мои.
— Спасибо, друг, — нерешительно ответил Ред.
С тех пор как он и Вайман поселились в одной палатке, между ними установилась молчаливая дружба. Вайман все чаще и чаще за последнее время предлагал что-нибудь Реду и старался угодить ему.
«Только начинаешь дружить с кем-нибудь, а его, глядишь, раз — и убьют», — думал Ред. Вайман все больше и больше напоминал ему Хеннесси.
— Пей сам… Не так уж часто нас балуют.
— Но я пиво не очень люблю, — сказал Вайман все тем же мягким голосом.
Ред открыл одну банку и предложил ее Вайману.
— На, давай выпьем: одну ты, другую я.
Если бы Ред выпил обе банки, возможно, пиво подействовало бы на него и он скорее бы заснул. С того дня, когда они, напившись виски, ходили на поле боя, больные почки не давали ему покоя; по ночам он долго не мог заснуть. В часы бессонницы в памяти Реда все чаще и чаще вставал эпизод, когда японский солдат чуть было не пырнул его штыком. Тем не менее если бы он выпил две банки, то оказался бы в слишком большом долгу у Ваймана, намного большем, чем за одну банку. Гораздо спокойнее, когда ты ничем никому не обязан.
Несколько минут они молча пили.
— Ну как, друг, много писем получил? — спросил Ред.
— Целую пачку, от матери, — ответил Вайман, закуривая сигарету и глядя куда-то в сторону.
— А что же твоя девочка, как, бишь, ее зовут?
— Не знаю. От нее ничего нет.
На лице Реда появилась сочувствующая гримаса, но в темноте Вайман не заметил ее. По тому, что Вайман не выпил свое пиво и лежал в одиночестве на своей койке, Реду нужно было бы догадаться об этом и не задавать такого вопроса.
— Не расстраивайся, еще напишет, — попытался он успокоить Ваймана.
— Не понимаю, в чем дело, Ред, — охотно заговорил Вайман, перебирая пальцами одеяло. — Я не получил от нее ни одного письма, с тех пор как выехал из США. А когда мы были там, она писала мне чуть ли не каждый день.
Ред прополоскал рот глотком пива.
— А-а, все это потому, что почта в армии работает очень плохо, — заметил он.
— Я тоже так думал, а теперь уже не думаю. В лагере для распределения пополнения я и не ждал никаких писем, а теперь, вот здесь, уже было две почты, и оба раза я получил по целой пачке писем от матери, а от нее ни одного.
Ред потер нос и тяжело вздохнул.
— По правде говоря, Ред, я даже боюсь теперь получить письмо от нее, — продолжал расстроенный Вайман. — Вполне возможно, что оно окажется последним, прощальным письмом.
— Э, дорогой, девочек на свете много. Чем раньше ты узнаешь об этом, тем лучше.
— Нет, она не такая, Ред, — возразил Вайман тревожным голосом. — Она очень хорошая. Я не представляю, чтобы она могла так измениться.
Ред промычал что-то себе под нос. Сантименты Ваймана порядком надоели ему. Он знал, что теперь придется долго выслушивать его излияния. Отпив еще глоток пива, Ред криво усмехнулся. «Это плата за проклятую банку», — подумал он. Но тут же снова вспомнил, что весь вечер Вайман провел в одиночестве, и у него появилось некоторое сочувствие к нему.
— Да, тяжело, конечно, сидеть здесь и думать о ней, — сказал он.
Ред лишь частично переживал горе друга. Обычно неурядицы и переживания других раздражали его. «У всякого есть свои заботы и свое горе. Настала очередь и для Ваймана», — подумал он.
— А как ты с ней познакомился? — спросил Ред.
— Она сестра моего друга Лэрри Несбитта. Помнишь, я рассказывал тебе о нем?
— Ага, — ответил Ред, хотя помнил очень смутно.
— Так вот, когда я ходил к нему, она часто попадалась мне на глаза, но я не обращал на нее никакого внимания, потому что в то время она была совсем маленькой девочкой. Как-то, приблизительно месяца за два до того, как я попал в армию, я пришел к Лэрри, но его не было дома. Вот тогда-то я и заметил ее. К этому времени она выглядела уже взрослой. Я пригласил ее прогуляться, и мы долго сидели в парке и разговаривали. — Несколько секунд Вайман молчал. — С ней можно было так хорошо поговорить. Мы просто сидели на скамейке, и я сказал ей, что хочу стать спортивным обозревателем, а она сказала, что будет художником-модельером. Сначала меня это очень рассмешило, потом я понял, что у нее серьезные намерения. Мы любили с ней говорить о будущем. — Отпив глоток пива, Вайман продолжал: — Наблюдая за прохожими, мы затеяли одну игру… В общем, надо было высказать свое мнение, сколько прохожему лет и как он зарабатывает на жизнь. А она пыталась еще определить, счастлив этот человек или нет. Потом мы начали разбирать всех наших друзей… Мы так хорошо разговаривали.
Ред улыбнулся.
— А потом ты спросил ее, что она думает о тебе, да?
— А откуда ты знаешь? — удивился Вайман.
— Просто догадался.
Ред вспомнил парк в конце главной улицы в принадлежащем компании шахтерском городке. На какой-то момент ему представилось лицо Агнессы, и он услышал свой голос: «Знаешь что я тебе скажу, я не верю в бога». Воспоминание навеяло печаль, на лице его появилась грустная улыбка. Была в том вечере какая-то особая прелесть, такая, которой ему нигде и никогда больше не удалось почувствовать.
— А когда это было, летом? — спросил он Ваймана.
— В начале лета.
Ред снова улыбнулся. «Это происходит со всеми молодыми ребятами, — подумал он, — и все они считают такие встречи чем-то особенным. Вайман, наверное, был застенчивым и вдруг понял, что может разговаривать с девочкой и обсуждать с ней такие вещи, которые никогда ни с кем не обсуждал. Конечно, и девчонка была такой же».
— Я понимаю, о чем ты говоришь, — сказал Ред.
— Знаешь, Ред, она сказала, что любит меня, — признался Вайман таким тоном, как будто ожидал, что Ред засмеется. — После того вечера мы очень часто встречались.
— А как твоя мать восприняла это?
— Ей, конечно, не нравилось, но я не особенно переживал. Я был уверен, что мать нам не помешает.
— Но ведь в таких случаях бывают и ошибки, — сказал Ред. — Ты же совсем не знаешь человека, с которым связываешь свою жизнь.
Вайман энергично покачал головой.
— Слушай, Ред, может, это звучит и глупо, но только благодаря Клэр я почувствовал, что из меня может что-то выйти… После разговоров с ней у меня появилась уверенность, что придет время — и я стану какой-нибудь знаменитостью. Я был совершенно уверен в этом.
Ред обдумывал, что сказать Вайману.
— Видишь ли, это происходит со многими молодыми парнями, — сказал он неторопливо.
— Нет, Ред, у нас это было не как у всех… Честное слово, это было совсем необычно.
Ред поморщился.
— Не знаю, — пробормотал он, — многие ребята считают сначала, что у них что-то необычное, а потом по той или иной причине все это кончается, и люди расходятся или злятся друг на друга.
— Нет, Ред, мы никогда не разошлись бы, — настаивал Вайман. — Я же говорю тебе, она любит меня. — Он задумался на несколько секунд, поправил одеяло и продолжал: — Не могла же она лгать мне, Ред, она вовсе не такой человек. Нет, нет, Клэр очень серьезная девушка. — Помолчав немного, он настойчиво спросил: — Как, по-твоему, могла она лгать мне, а?
— Нет, по-моему, она не лгала, — ответил Ред. Он почувствовал себя виноватым перед Вайманом. — Она говорила правду. Но люди меняются ведь, знаешь…
— Только не она, — перебил его Вайман. — Она не такая. — В его голосе чувствовалась досада на самого себя, на то, что ему не хватает слов, чтобы выразить свои чувства.
Ред представил себе женатого Ваймана. Сыну придется содержать старую мать. Ред увидел всю картину семейной жизни Ваймана и Клэр: ссоры, денежные заботы, быстрое увядание и утрата молодости, превращение в таких же людей, которых они наблюдали, когда сидели на скамейке в парке. Все это Ред представлял себе очень ясно. Пусть даже Вайман женится не на этой девушке, а на другой. Это ничего не изменит, потому что и другая девушка к тридцати годам будет выглядеть так же, а Вайман никогда ничего не добьется, никогда не будет зарабатывать много денег. Ред отчетливо представил себе всю жизнь Ваймана. Реду хотелось сказать ему что-нибудь приятное и успокаивающее, но в голову ничего такого не приходило.
— Давай-ка, друг, попробуем лучше уснуть, — предложил он, накрываясь одеялом. Боль в почках усилилась.
— Давай, — тихо согласился Вайман.
Крофт и Мартинес тоже не получили ни одного письма; они и раньше никогда их не получали.
Риджесу пришло письмо от отца. Письмо было написано старательно, на грубой линованной бумаге, выведенные карандашом буквы оставили на ней глубокие бороздки. Риджес попросил Гольдстейна прочитать письмо. Отец писал:
«Дорогой сын, все мы по тебе очень скучаем, урожай собрали, так что у нас есть теперь немного денег. Слава богу. Сим подрос почти на полфута, не отстают от него и другие твои братья и сестры, мать чувствует себя хорошо. У старика Генри отняли три акра, это, конечно, безобразие, но компания и слышать не хочет об отсрочке.
Большое спасибо тебе за присланные деньги, ты хороший сын, мы все говорим, что ты у нас хороший. Любящий тебя отец».
— Очень хорошее письмо, — сказал Риджес, когда Гольдстейн прочитал его. — Мой отец пишет здорово.
— Замечательное письмо, — согласился Гольдстейн. Он решил перечитать последние строки одного из писем, полученных им от жены:
«Вчера Дэнни спросил о тебе. Я все время говорю ему, что папа в армии, на войне. Он нисколько не забыл тебя. Ты знаешь, он необыкновенно умный и сообразительный. Мне очень хочется, чтобы ты видел, как он растет.
Вчера он спросил: „Когда папа вернется оттуда, где бум-бум?“ Я просто не знала, плакать или смеяться. Мэнни Страус обещал сфотографировать его…»
Гольдстейн отпил из банки пива. Ему неудержимо захотелось увидеть сына и жену.
На следующее утро Уилсон попросил Галлахера еще раз прочитать одно из писем своей жены. Когда Галлахер читал, Уилсон несколько раз ядовито смеялся.
«Я больше не потерплю этого. Я все время была тебе верной женой, и ты это знаешь, всегда давала тебе деньги, сколько бы ты ни попросил; мне полагается сейчас сто двадцать долларов в месяц. Я разговаривала с человеком в окружной канцелярии, и он сказал, что ты должен присылать мне деньги, которые получаешь на семью.
Если ты не будешь делать это добровольно, я напишу письмо в армию и пожалуюсь на тебя. В окружной канцелярии мне дали адрес и сказали, как это сделать. Мне уже надоело быть тебе хорошей женой, потому что ты этого не понимаешь и не ценишь…»
— Как тебе нравится вся эта белиберда? — гневно воскликнул Уилсон. Он был очень зол и обдумывал, что написать жене в ответ. — Сегодня вечером надо нам написать ей. Напиши ей, как следует напиши, скажи, что у нее ничего не получится. Пусть утихомирится и прекратит все эти дурацкие разговоры и жалобы, а то ведь я просто не вернусь к ней, черт бы ее побрал. Нет, этого не пиши. Я имею в виду «черт бы ее побрал», — поправился он, так как считал, что в письмах ругательных слов надо избегать. — Ты напиши, что я могу найти сколько угодно женщин, которые будут счастливы жить со мной, и ей это известно. Скажи, что я не потерплю такую жену, которая старается отнять у мужа последний цент. Раз я оставляю здесь себе деньги, значит, они нужны мне. Чтобы никаких разговоров об этом больше не было.
Уилсон был уверен в своей правоте и искренне негодовал. Подыскивать слова для ответа жене доставляло ему удовольствие. Его переполняло сейчас желание высказаться до конца в этом письме, и он радовался всякий раз, когда удавалось подобрать наиболее, как ему казалось, колкие слова. Он сел на край окопчика около палатки, щурясь от яркого солнечного света.
— Взять эту… девчонку… — сказал он Галлахеру, — она совсем не такая. Я получил от нее письмо с предыдущей почтой, Ред читал его. Она пишет, что ждет моего возвращения в Канзас, предлагает жениться и уехать на юг. Вот это женщина. Она очень хорошо готовила, чинила мне одежду, крахмалила рубашки к субботе и воскресенью, а уж насчет того, какая она в постели, и говорить нечего, я таких еще не встречал.
Галлахер сплюнул с негодованием и завистью.
— Какая же ты сволочь, Уилсон! Если она такая хорошая, почему же ты не говоришь ей, что женат, и не прекращаешь водить ее за нос?
Уилсон посмотрел на Галлахера так, как будто тот был самый последний дурак.
— Ты что! — возмутился он. — Зачем же я скажу ей это? Еще не известно, как обернется дело, когда я уволюсь из армии. Может, мне захочется поехать в Канзас и сойтись с ней. Откуда я знаю? Зачем же я ей буду говорить?.. — Уилсон покачал головой и хихикнул. — Чем меньше говоришь бабам, тем лучше, — добавил он.
Галлахера это взбесило.
— Скоты! Вы же просто скоты!
— Ну-ну, потише.
Галлахер искренне негодовал. «Вот такие, как Уилсон, живут на свете, и им легко, потому что они всегда думают только о себе. Как это несправедливо». Он разозлился и, чтобы не видеть Уилсона, перевел взгляд на джунгли.
Через некоторое время Галлахер успокоился и начал снова разбирать полученные письма. Вчера вечером он успел прочитать лишь письма жены. Все они были написаны давно, самое последнее из них — месяц назад, и, разумеется, о рождении ребенка в нем ничего не говорилось, но Галлахер считал; что в данный момент он наверняка уже отец. Срок для родов, о котором писала жена, уже миновал, и все-таки Галлахеру почему-то не верилось, что это уже позади. Все, о чем писала жена, Галлахер представлял себе происходящим в тот день, когда он читал ее письма; если она написала, что собирается на следующий день навестить подругу, он думал на следующий день после прочтения письма, что его Мэри сейчас в гостях у подруги. Здравый смысл подсказывал Галлахеру, что все это не так, тем не менее жизнь Мэри он представлял себе только в те моменты, когда читал ее письма.
Сейчас Галлахер просматривал остальные письма. Он едва взглянул на письмо от матери и прочитал Уилсону несколько смешных мест из письма Уайти Лайдона. Затем он вскрыл длинный пухлый конверт и извлек из него газету. Это была скверно отпечатанная бульварная газетка на восьми страницах.
— Я работал в этой газете, — сказал он Уилсону.
— Никогда не думал, что ты был репортером, — удивился тот.
— Да я не был репортером. Просто я был связан с политикой, — разъяснил Галлахер. — Эту газетенку выпускает наша банда накануне первичных выборов. — Галлахер посмотрел на дату — газета была выпущена в июне. — Эта уже устарела, — сказал он.
В его глазах появилась зависть, когда он увидел на первой странице знакомое имя: один из его друзей, не попавший в армию, заведовал отделом объявлений и рекламы. Галлахер знал, как это произошло. В прошлую предвыборную кампанию, еще до призыва в армию, Галлахер ходил по всем домам своего района и выпрашивал пожертвования на газету. Тот, кто набирал таких пожертвований больше других, становился заведующим отделом объявлений и рекламы и обычно получал, помимо этого, работу в школьном совете своего района. Во время прошлой кампании он не добрал всего нескольких сот долларов, но ему сказали, что на следующий год он добьется победы обязательно.
— Да, армия здорово мне подгадила, — возмущенно заметил Галлахер и начал читать газету.
Его внимание привлек следующий заголовок: «Эндрюс — фанатик из 9-го района — вон его!»
Галлахер прочитал текст заметки:
«Этот старик Эндрюс снова поднял шумиху. Его лозунг — „Эндрюс против коммунизма“, как и в прошлый раз, когда он баллотировался в сенат штата, помните?
А что он сделал практически? НИЧЕГО, насколько мы можем судить. Один из его работников был вице-президентом конгресса производственных профсоюзов, а другой — директором антифашистской лиги в Нью-Йорке.
Помните, этой лиге не нравился отец Кофлин, и она хотела бойкотировать католика Франко?
Сейчас Джимми Эндрюс — старик. Старая серая кобыла уже не та, какой она была когда-то, поэтому не делай ошибки, не обманывай народ или ветеранов, хорошенько подумай, прежде чем сказать свое слово. Помогай ветеранам, а не обманывай их. Мы все будем голосовать против тебя, Джимми Эндрюс. Избирателям 9-го района не нужны фанатики. Будьте осторожны в выборе знакомых, Джимми! Таким, как вы, не место в партии. Мы разгадаем все ваши хитрости. НАМ НЕ НУЖНЫ ФАНАТИКИ! ЭНДРЮС — ВОН!»
Галлахер с негодованием прочитал эту заметку. Эндрюс был из тех, кого надо остерегаться. Когда Галлахер работал водителем грузовой машины, какой-то представитель американской федерации труда пытался организовать таких людей. Галлахер сообщил тогда об этом в районный комитет, и этот организатор больше никогда не появлялся. «Странно получается, — подумал Галлахер, — оказывается, в партии есть люди, которые заигрывают с красными профсоюзами, такие, как Джо Дурмей или этот вот Джимми Эндрюс; не их это дело бороться с фанатиками». Такие люди вечно мешали Галлахеру. Это из-за них ему постоянно не везло. Галлахер снова почувствовал зависть, когда подумал об Уайти Лайдоне. Все выбиваются в люди, пока он торчит здесь. Верить никому нельзя. Человек человеку волк.
Он сложил газету и запихнул ее в конверт. Прозвучала команда Крофта, и солдаты взвода медленно направились к машине, которая должна была отвезти их на участок дороги. Солнце стояло над горизонтом не более часа; в воздухе чувствовалась утренняя прохлада. Галлахер смутно припомнил, как по утрам в начале лета он выходил из дому и шел на работу по еще не успевшему прогреться тротуару. Влезая на машину, Галлахер вспомнил, что оставил газету в палатке, и с досады тихо выругался.
В пирамидальной палатке с двумя полевыми столами, служившей полковой почтой, солдат-почтальон сортировал письма, адресованные в полк ошибочно. На углу стола вот уже несколько часов лежала аккуратно перевязанная бечевкой пачка из двадцати писем, адресованных Хеннесси. Наконец почтальон заметил ее. Он был уверен, что помнит фамилии всех солдат полка, но оказалось, что он не может вспомнить, в каком подразделении Хеннесси.
— А что — Хеннесси перевели куда-нибудь из штабной роты? — спросил он у своего помощника.
— Не знаю, хотя фамилия знакомая, — ответил тот, однако, подумав немного, добавил: — Минутку, минутку, Хеннесси, кажется, был убит в день высадки. — Помощник был доволен тем, что он вспомнил об этом, а почтальон не мог вспомнить.
— Верно, верно, — поспешно согласился почтальон, — он погиб на берегу во время высадки, Браун говорил мне о нем. — Он со вздохом посмотрел на пачку писем и поставил на ней штамп: «Убит в бою». Почтальон уже намеревался положить пачку в сумку, но заинтересовался адресом отправителя на верхнем конверте. Просмотрев другие конверты, почтальон обнаружил, что отправитель везде был один и тот же. — Эй, посмотри-ка, — позвал он помощника.
Обратный адрес оказался следующим: «Мать и отец, 12 Ривердейл авеню, Тэкьючет, Индиана». Помощник прочитал и представил себе пожилых мужчину и женщину с седеющими волосами, папу и маму, каких рисуют на рекламных этикетках к бутылкам с безалкогольными напитками и пузырькам с жидкостью для полоскания рта или к коробкам с зубной пастой.
— Да, бедные папа и мама, — сказал помощник.
— Не повезло старикам, — согласился почтальон.
— Еще как не повезло, — добавил помощник.
После обеда Галлахер сидел в своей палатке. Неожиданно раздался голос Крофта:
— Галлахер!
— Ну что?
— Тебя вызывает капеллан.
— Зачем?
— Не знаю, — пожал плечами Крофт, — иди и спроси у него. Мы уже уедем, когда ты вернешься, поэтому пойдешь после обеда в караул.
Галлахер прошел через весь бивак и остановился у палатки капеллана. Сердце билось учащенно, он пытался подавить бьющее через край чувство радостной надежды. Еще до того как они высадились на Анопопей, Галлахер спросил священника, не нужен ли ему второй помощник, и тот сказал, что будет иметь его в виду. Для Галлахера это была возможность не участвовать в боях; он часто мечтал после этого разговора о том, что его надежда сбудется.
— Добрый день, отец Лири, — сказал он, войдя в палатку. — Мне сказали, что вы вызывали меня. — Галлахер старался говорить как можно вежливее и строго следил за тем, чтобы случайно не употребить какое-нибудь грубое слово; на лбу его от этого выступили капельки пота.
Отец Лири был высоким стройным мужчиной средних лет с редкими светлыми волосами и ласковым голосом.
— Садитесь, — предложил он.
— Что случилось, отец? — спросил Галлахер, садясь на табурет.
— Закуривайте, сын мой, — продолжал Лири вместо ответа и зажег Галлахеру сигарету. — Ну как, много писем вы получили из дому? — спросил он неторопливо.
— Жена пишет мне почти каждый день, отец. Сейчас она вот-вот должна родить.
— Да, да… — тихо пробормотал Лири и замолчал. Он потрогал пальцами свой подбородок, а потом неожиданно сел рядом с Галлахером. Положив руку ему на колено, он сказал: — Мужайтесь, сын мой, у меня тяжелое известие для вас.
У Галлахера мурашки побежали по телу.
— Что случилось, отец? — спросил он дрожащим голосом.
— Знаете, сын мой, есть много таких вещей, которые трудно бывает понять. Вы должны просто поверить, что это воля божия, что бог все видит и делает все к лучшему, даже в тех случаях, когда мы не можем понять, почему он сделал так, а не иначе.
Галлахеру стало не по себе, он похолодел от ужаса, в его голове возникли самые невероятные предположения.
— Уж не ушла ли от меня жена? — Он тут же почувствовал стыд за то, что сказал.
— Нет, сын мой, у меня известие о смерти.
— Мать? — торопливо спросил Галлахер.
Отец Лири отрицательно покачал головой.
— Нет, ваши родители в добром здравии.
Галлахер сразу же подумал, что умер его новорожденный ребенок. Он почувствовал облегчение. «Это не так уж страшно», — пронеслось у него в голове. На какой-то момент к нему снова вернулась надежда на то, что отец Лири вызвал его не только для того, чтобы сообщить о смерти ребенка, но и для того, чтобы оставить у себя в качестве второго помощника.
— Нет, сын мой… умерла ваша жена.
Сначала слова священника как-то прошли мимо сознания Галлахера. Он сидел, никак не реагируя на них и ни о чем не думая.
Через неплотно прикрытые клапаны в палатку влетело какое-то насекомое. Галлахер молча наблюдал, как оно, жужжа, металось из стороны в сторону.
— Что? — спросил он наконец.
— Ваша жена умерла во время родов, Галлахер, — произнес Лири, смотря в сторону. — Ребенка, впрочем, удалось спасти.
— Мэри была невысокого роста… — сказал Галлахер.
В его сознании бесконечно повторялось одно и то же слово: «Умерла, умерла…» Почему-то он представил себе Мэри трепещущей и подергивающейся, как японский солдат, которого убили там, в лощине. Галлахера затрясло.
— Умерла, — тихо произнес он, не придавая этому слову никакого значения.
Он сидел молча, погрузившись в самого себя; его мысли отступили куда-то далеко-далеко, и слова капеллана только слегка касались самой поверхности его как будто анестезированного мозга.
Почти целую минуту он чувствовал себя так, как будто ему рассказали о совершенно постороннем человеке, который его почти не интересует. Странно, но единственное, о чем он подумал сознательно, так это о том, что надо произвести на капеллана впечатление переживающего и встревоженного человека.
— О-ох, — сказал он наконец.
— Мне сообщили об этом очень кратко, — продолжал Лири, — но я расскажу вам подробнее, как только узнаю что-нибудь, сын мой. Конечно, это очень тяжело — быть так далеко от дома и не проститься в последний раз с самым дорогим человеком.
— Да, тяжело, отец, — согласился Галлахер машинально.
Так же постепенно, как наступает рассвет, Галлахер начал медленно различать вокруг себя предметы и осознавать то, что сказал ему священник. Разум подсказывал ему, что произошло что-то плохое, и, еще не полностью придя в себя, он подумал: «Надеюсь, что Мэри, узнав об этом, не очень встревожится». Но тут же сообразил, что это абсурд, Мэри уже не может тревожиться. Он уставился непонимающим взглядом на деревянный стул, на котором сидел священник. Ему показалось, что он сидит в церкви; механически он посмотрел на свои руки и попытался принять серьезный вид.
— Жизнь продолжается, сын мой, подтверждение этому — рождение вашего ребенка. Если вы пожелаете, я узнаю, кто возьмет на себя заботы о вашем младенце. Возможно, мы сможем получить разрешение на увольнение вас в отпуск.
Эти слова Лири почему-то вызвали в сознании Галлахера мысль, что он увидит жену, но он опять сообразил, что она мертва. На этот раз его разум не сразу постиг абсурдность таких мыслей. Галлахер сидел молча и думал о том, что утром, когда он взбирался на машину, так приятно светило солнце; ему захотелось возвратиться туда, назад…
— Будьте мужественны, сын мой.
— Да, да, отец.
Галлахер встал. Подошвы ног совсем ничего не чувствовали, а когда он дотронулся рукой до рта, губы показались какими-то чужими, вспухшими. На какой-то момент его охватил страх, и он вспомнил о змее в пещере. «Наверняка врач был еврей», — подумал Галлахер, и эта мысль тут же исчезла.
— Спасибо, отец.
— Идите в свою палатку, сын мой, и отдохните, — сказал капеллан.
— Хорошо, отец.
Галлахер снова пересек территорию опустевшего теперь бивака. Он был доволен, что солдаты уехали на работы, ему хотелось сейчас быть одному. Подойдя к палатке, он нырнул под клапан и лег на койку поверх одеяла лицом вниз. Кроме ужасной усталости, он ничего не ощущал. Болела голова, и он лениво подумал, не принять ли таблетку атабрина из индивидуальной аптечки, которую им выдавали в джунглях. «Может, у меня малярия?» — подумал он. Галлахер вспомнил, какое было лицо у Мэри, когда в первые дни их совместной жизни она ставила перед ним тарелку с едой. Ее руки у запястья были очень тонкие, а на плечи спускались пышные золотистые волосы…
— Врач наверняка был еврей, — громко сказал он.
Звук собственного голоса напугал его, и он повернулся на спину. Он возмущался все больше и больше и несколько раз пробормотал вслух: «Евреи убили ее». Эта мысль подействовала ка него успокаивающе, он почувствовал жалость к себе и пребывал в этом состоянии несколько минут. Рубашка на нем была мокрая. Время от времени Галлахер скрежетал зубами с такой силой, что уставали челюсти, и чувствовал от этого какое-то облегчение.
Неожиданно ему стало холодно. Только теперь он начал по-настоящему остро сознавать, что жена умерла. Галлахер почувствовал ужасную боль в груди, которая быстро усиливалась. Он заплакал.
Звуки собственного всхлипывания дошли до его слуха только через несколько минут. Он замолчал, потому что всхлипывания показались ему странными, исходящими откуда-то извне. Его органы чувств были как бы отделены, изолированы от сознания, эта изоляция переставала действовать только на несколько секунд, а затем боль снова разобщала их.
Галлахер начал думать о мертвых японских солдатах в лощине, но всякий раз, когда он вспоминал, в каком положении лежал тот или другой убитый, перед ним вставал образ мертвой Мэри. Его снова начало трясти как в лихорадке, ему стало невероятно страшно, к горлу подступил комок. Стиснув руками одеяло, он бессвязно, как в бреду, бормотал какие-то слова. Сознание вернулось к нему от запаха собственной одежды. «От меня воняет, надо вымыться», — подумал он. Желание вымыться овладевало им все сильнее, и он решил пойти к ручью. Галлахер вышел из палатки, но сразу же почувствовал, что не в состоянии пройти и сотни ярдов. Заметив около палатки Реда ведро с водой, он остановился и зачерпнул воду каской, но каска опрокинулась, как только он поставил ее на землю. Вода вылилась ему на ноги. Галлахер снял рубаху, еще раз зачерпнул воду каской и вылил ее себе на шею. Вода показалась ему очень холодной, и его снова бросило в дрожь. Он машинально надел рубашку и, спотыкаясь, пошел к своей палатке. Он пролежал на койке, ни о чем не думая, около получаса. Тепло от нагретой солнцем прорезиненной ткани подействовало на него благотворно, он начал дремать и наконец заснул. Во сне он несколько раз сильно вздрагивал всем телом.
Коренастый, жилистый, Галлахер производил впечатление упрямого и раздражительного человека. И лицо у него было неприятное, усыпанное щербинками и красно-фиолетовыми прыщами и угрями. То ли из-за цвета лица, то ли из-за скошенного набок длинного ирландского носа он всегда выглядел сердитым, хотя ему было всего двадцать четыре года.
В Южном Бостоне, в Дорчестере и Роксбэри многомильной тусклой шеренгой выстроились пустующие деревянные домишки. Трамваи грохочут среди булыжника и мертвого серого дерева; кирпич если и есть, то старый и пачкает пальцы, если дотронуться до него. Все цвета глушатся преобладающей серой краской; даже лица людей серого оттенка. Среди них не выделишь ни евреев, ни итальянцев, ни ирландцев — словно по лицам людей прошлись каким-то обезличивающим раствором, который сделал их всех одинаковыми и как бы пропыленными. То же самое можно сказать и о речи людей: все они говорят одинаково, уныло-одинаково. «Будь у меня машина, я бы присматривал за ней. Говорю, присматривал бы, я не оставлял ее где попало».
Бостон был основан бюргерами, и правят им буржуа; все течет гладко, если верить газетам, которые в Бостоне все одинаковы. В Бостоне все о'кей. И в политике все о'кей, потому что все политические партии одинаковы. Все принадлежат к среднему классу, все — вплоть до бродяг, дремлющих и рыгающих в два часа ночи с субботы на воскресенье в поезде подземки, мчащемся на Маверик-сквер в Восточном Бостоне. Должно быть, эти люди когда-то не хотели окунаться в обезличивающий раствор, но теперь для них все уже потеряно.
А в глубине — под гладкой поверхностью страниц бостонских «Геральд», «Пост», «Тревелер», «Дейли рекорд» и «Бостон америкен» — мертвящее однообразие и зловеще-порочные нравы. Пьяницы заблевывают станции бостонской подземки более обстоятельно, чем это делают пьяные в любом другом городе. Площадь Сколей-сквер — царство похоти, на помойках предаются содомскому греху. Что-то нездоровое в бешеном ритме уличного движения и в озлобленных драках подростков в узеньких переулках. Стены синагог и памятников на кладбище испохаблены непристойными надписями и рисунками, знаками свастики.
«Мне тяжело слышать об этом», — говорит губернатор Кели.
Шайки подростков устраивают побоища, дерутся камнями, палками, кастетами, зимой в снежки закатывают булыжники. Ничего страшного — это просто проявление здорового духа соперничества.
— Эй, Галлахер, шайка Левши Финкельстейна собирается драться с нами.
— Сукины сыны! Ну что ж, покажем им. (Страх — чувство, чуждое шайке, он загнан куда-то глубоко внутрь.) Я давно до него добираюсь.
— Зови Пэкки и Эла и Фингеров, приведем евреев в чувство.
— А когда начнем?
— Не суетись! Ты чё, уже струсил?
— Никто не суетится… Я просто хотел прихватить дубинку, вот и все.
Галлахер по пути проходит мимо синагоги и со злостью плюет на стену. «Эй, Уайти, этот плевок — за нашу удачу!»
Со стариком лучше не связываться, когда он напьется. Мать вздрагивает от каждого звука и ходит по дому на цыпочках. Отец сидит за круглым столом в столовой, которая служит им также и гостиной, сгребает в свои здоровенные лапы желтую кружевную скатерку и мнет ее в кулаке, потом снова расстилает ее по столу.
— Черт побери, мужчина должен… Эй, Пег!
— Что, Уилл?
Отец трет нос и подбородок.
— Прекрати этот дурацкий балет, ходи нормально, черт подери!
— Хорошо, Уилл.
— Убирайся отсюда!
Если у тебя старик такой здоровенный, как Уилл Галлахер, и если он напьется, то лучше оставить его в покое и следить, как бы он не съездил тебе по зубам своим увесистым кулаком.
Отец сидит за круглым столом и бьет по нему кулаком. Тупо смотрит на стены, на которых висят вырванные из календаря выцветшие картинки с пастушками в лесной долине.
— Проклятая дыра! — рявкает он.
Дурацкие картинки дрожат от нового удара по столу.
— Не пей так мною, Уилл.
— Заткнись! Заткни свою дурацкую глотку!
Отец тяжело поднимается на ноги, качаясь, подходит к стене. Картинка с пастушками летит на пол, покрывавшее ее стекло со звоном разлетается на мелкие кусочки. Отец растягивается на убогом серо-коричневом диване, лежит, уставившись на серый лоснящийся ворс ковра, туда, где ворс особенно вытоптан.
— Всю жизнь вкалываешь… а что толку? — ворчит он.
Мать пытается потихоньку убрать бутылку со стола.
— Оставь бутылку на месте!
— Может быть, Уилл, ты сможешь найти другую работу?..
— Э-э, вечно ты ноешь. То у тебя мясники, то бакалейщики… А я хребет себе ломаю, вожусь с этим грузовиком… Конченый я человек. Поставь бутылку на место!
Шатаясь, отец встает, делает рывок к матери и бьет ее. Мать опускается на пол и лежит без движения, жалко всхлипывая. Худенькая, усталая, неряшливая женщина.
— Прекрати свое нытье.
Отец молча смотрит на нее, потирает нос, потом ковыляет к дверям.
— Прочь с дороги, Рой!
У порога он спотыкается, вздыхает и, шатаясь, исчезает во тьме. Галлахер смотрит на мать и чувствует, что вот-вот разрыдается.
— Ну вставай, вставай, мама, — говорит он, помогая ей подняться на ноги.
Мать начинает плакать громко, навзрыд.
«Лучше держать язык за зубами, когда он напьется», — думает Галлахер.
Галлахер идет в свою комнату, читает взятую в библиотеке книжку про короля Артура и рыцарей Круглого Стола. Мальчишка мечтает о женщинах, пахнущих лавандой. «Я не буду таким, как отец», — думает он. Он будет защищать свою даму с мечом в руке.
Светлые юношеские годы…
Учителям средней школы Галлахер не запомнился; угрюмый, замкнутый подросток без признаков рвения к учебе. Он бросает школу за год до окончания, в конце промышленного кризиса, и устраивается работать лифтером. Отец в тот год безработный, а мать зарабатывает мытьем стен, испанской черепицы и построенных в колониальном стиле домиков в Бруклине или Ньютоне. По вечерам она укладывается спать сразу же после ужина, а отец сидит в баре на углу, поджидая кого-нибудь, кто предложит ему выпить или с кем можно будет поскандалить.
Рой начинает околачиваться вокруг окружного клуба демократической партии. В маленьких задних комнатках дуются в покер или в кости, ведутся интригующие разговоры. В большом зале много молодых парней в саржевых костюмах, доступные женщины, дым коромыслом. И разговоры о вербовке. Говорит Стив Макнамара, восходящая звезда партии:
— Конечно, мальчики, смотрите сами, но ведь ясно же: простому человеку никуда не пробиться. Кишка тонка. Надорвешься. Единственное стоящее дело — это политика. Только в этой области можно чего-нибудь добиться. Поработайте же пару лет, покажите, на что вы способны, и организация вас отблагодарит. Она сделает для вас все. Помню, я был такой же зеленый, как вы. Я показал им, что умею работать, и теперь я устроен; вы сами знаете, что наш округ неплохой, получить голоса на выборах здесь не так уж трудно.
— Да, — соглашается Галлахер, — это верно.
— Слушай-ка, Рой, я давно уже присматриваюсь к тебе. Ты парень толковый, я уверен, что ты сможешь чего-нибудь добиться. Надо только доказать ребятам, что ты стоящий работник. Я-то это знаю, но ты должен доказать и им. Вот что я тебе скажу: через месяц пойдут предвыборные собрания, и тебе придется немало побегать, распространяя листовки; неплохо, конечно, устроить так, чтобы в толпе была парочка своих парней, которые немного пошумят, когда будет выступать кто-нибудь из наших кандидатов. Мы скажем тебе, когда это сделать.
— Ладно, я попробую.
— Конечно попробуй! На этом можно заработать. Здесь сейчас много таких ребят — у них легкая и денежная работа. Я уверен, ты сможешь выдвинуться. Я знаю человеческую натуру. У тебя есть обаяние, необходимое политику. Обязательно присоединяйся к нам.
— И я буду проводить здесь все вечера?
— А как же! Сколько тебе лет? Почти восемнадцать. К двадцати ты будешь зашибать в десять раз больше, чем сейчас…
По дороге домой Галлахер встречает девочку, с которой разговаривал пару раз, и останавливается, чтобы поболтать с ней.
— Мне надоела моя работа, я нашел себе кое-что получше, — хвастливо заявляет он.
— Что же это?
— О, это дело важное, — отвечает он и неожиданно смущается. — Большая и важная работа.
— Как таинственно, Рой, — хихикает девчонка. — А может, ты шутишь?
— Ну… — Он не может ничего придумать. — Ну, мне надо идти.
— Чудак ты.
Он смотрит на нее, развязно покачиваясь; с подчеркнутой небрежностью закуривает сигарету.
— Ну… — Он снова смотрит на нее и, совершенно растерявшись, не знает, что сказать. — Как-нибудь увидимся, пока.
Когда Галлахеру исполняется двадцать лет, он работает на новом месте, на складе.
— Рой, ты провел огромную работу, — сказал ему как-то Стив Макнамара, — и пусть никто не смеет утверждать обратное; ребята оценили твою деятельность и намерены устроить тебя.
— Да-а, — с трудом выдавливает из себя Рой, — но в платежную ведомость занесли Уайти, а я ведь сделал не меньше, чем он…
— Слушай, Рой, не дай бог, чтобы кто-нибудь слышал от тебя такие речи. Могут подумать, что ты критикан; тебя теперь ведь знают здесь, не захочешь же ты рисковать своей репутацией.
Однажды вечером Галлахер идет в Кембридж на свидание с девочкой, но та подводит его. Послонявшись по улицам, он выходит на берег Чарлза. «Зараза! Все они такие! Почему они выбирают себе других? Почему все против меня? Вкалывал, вкалывал в этом клубе, а что получил?»
Галлахер садится на скамейку и смотрит на медленное течение реки. В воде отражаются огни Гарвард-хауза. «Вкалываешь, вкалываешь, — размышляет он, — а кому это нужно, все впустую. Будь у меня много денег, она бы небось не стала надувать меня. Все они тогда гонялись бы за мной. Деньги, деньги. Можно подумать, что в них только и заключается цель жизни. Это ужасно».
Проходят два гарвардских студента, и Галлахер немеет в паническом страхе: «А можно ли мне сидеть здесь… Господи, не надо мне было здесь садиться».
— Знаешь, я был просто ошеломлен. Честное слово. Я в жизни не видел ничего более потрясающего, чем то, что они сделали с этой Марковой, — говорит один из них.
«Ох уж эти мне интеллигентики! О чем они говорят? Рассказывают какие-то небылицы. Совсем как бабы. — Галлахер поворачивается и смотрит на огни Гарварда. — Гады. Передавить их всех! — Он глядит на мчащиеся по Мемориал-драйв автомобили. — Мчатся на полной скорости. Ну давайте, давайте, прибавьте газку, неситесь, гады… и сверните себе шею. Этот Гарвард — проклятая шайка левых. Должен же кто-нибудь взорвать это змеиное гнездо… Ты вкалываешь, а эти педики треплются целыми днями черт знает о чем. Прибить их всех к чертовой матери. Должен же найтись человек, который занялся бы ими, должен же кто-нибудь бросить бомбу…»
Галлахер сидит на скамейке больше часа и постепенно успокаивается. Он смотрит на ленивое течение реки, на ее спокойную сверкающую поверхность, похожую на металлическую скатерть. На противоположном берегу, отбрасывая отблески своих огней в воду, светятся окна общежития коммерческого факультета; бегущие по набережной автомобили кажутся крохотными живыми существами. Галлахер чувствует, как пробуждается в весенней ночи земля, вдыхает сладкий, успокаивающий воздух. Ночное небо усыпано звездами. «Господи, как прекрасно», — думает он. В голове его мелькают, сменяя друг друга, какие-то неясные мысли. Он глубоко вздыхает. «Действительно прекрасно. Жаль, что нет женщины, с которой бы можно было обо всем поговорить. Нет, я должен чего-то добиться в этой жизни».
Галлахер охвачен благоговейным трепетом. «Такие ночи, как эта, заставляют поверить в бога даже самых закосневших в неверии безбожников. Господи, как это прекрасно! Такая красота позволяет надеяться, что все будет хорошо».
Галлахер сидит, поглощенный тьмой. «Я не такой, как другие. Во мне что-то есть такое… — думает он и снова вздыхает. Он пытается ухватить свою мысль, как рыбу, голыми руками. — Господи…»
— Рой, с тобой все в порядке! Мы собираемся предложить тебе одно дельце. Оно как будто специально для тебя… Есть у нас одна небольшая группа, и ты будешь работать с ними. Называть имена не будем. — Макнамара делает многозначительный жест рукой. — Ну, есть два босса, они работают против международного заговора, знаешь, того самого, что задумали богатые жиды, чтобы устроить у нас коммунизм…
Теперь Галлахеру платят десять долларов в неделю, хотя работает он только по вечерам. Кабинет на чердаке двухэтажного домика. Письменный стол, комната завалена листовками и журналами, связанными в пачки. Позади стола — большое знамя с крестом и переплетенными буквами «О» и «X».
— «Объединенные христиане» — вот как называется наша организация, Галлахер. Мы — объединенные христиане, понимаешь, мы должны сорвать этот чертов заговор. Если наша страна в чем-нибудь и нуждается, так это в небольшом кровопускании. Ты боишься крови? — спрашивает Роя сидящий за столом здоровенный парень. У него выцветшие бледно-серые, словно тусклое оконное стекло, глаза. — Нам нужно мобилизоваться и подготовиться, эти евреи пытаются втянуть нас в войну, но мы их прижмем. Сам знаешь, они расхватали всю работу, и виноваты в этом мы сами, у нас нет никаких шансов, они занимают все высокие должности, но ничего, и у нас есть, где надо, свои люди.
Галлахер продает журналы на перекрестках. «Читайте о крупном иностранном заговоре! Покупайте журнал отца Килиана, и вы узнаете правду!» Он ходит на тайные сборища, час в неделю тренируется в спортклубе, учится стрелять из винтовки.
— Единственное, что я хочу знать, это когда же мы начнем, — говорит он. — Хочу, чтобы началось настоящее дело.
— Спокойнее, Галлахер, дай срок, вот подготовим все как следует и тогда сможем выступить открыто. Мы должны вывести нашу страну на правильный путь. Пойдешь с нами сейчас, потом не пожалеешь…
— О'кей! (По ночам ему порой не спится, одолевают тяжелые эротические сны; дает знать резкая боль где-то в груди.) Боюсь, что я свихнусь, если мы… если мы не начнем в ближайшее время.
Но…
У Галлахера наконец появляется подружка.
— Знаешь, — говорит Галлахер Мэри, — ты отличная девчонка. Я… Я так люблю разговаривать с тобой.
— Какая ночь, Рой! — восхищается Мэри, вглядываясь в сгустившуюся над пляжем тьму, туда, где светится огнями Бостонская гавань. Огни мерцают в облачном небе, словно звезды. Мэри набирает горсть песка, сыплет его на свои туфли. В ярком свете костра ее волосы кажутся золотистыми, а худое длинное лицо, веснушчатое и грустное, — приятным, почти хорошеньким.
— Хочешь, я поджарю тебе сосиску? — спрашивает Рой.
— Давай просто поговорим.
В разных уголках пляжа уединились ушедшие от костра парочки, вместе с которыми приехали сюда и они. Какая-то девчонка вскрикивает в притворном испуге. Галлахер резко поворачивается на шум.
— Да, ночь роскошная, — повторяет Рой.
«Интересно, могла бы она пойти на это сейчас, здесь?» — думает он и внезапно смущается. («Она не такая, как эти, ей это не понравится, она чистенькая, славная, верующая девочка».) Он чувствует стыд за свои мысли.
— Мне хотелось бы о многом с тобой поговорить, — продолжает он вслух.
— Пожалуйста, Рой.
— Понимаешь, мы встречаемся уже месяца два… Что ты обо мне думаешь? — Сказав это, он вспыхивает от смущения, ему стыдно своего желания переспать с ней. (Хихиканье на пляже становится громче.) — Я хочу сказать, нравлюсь ли я тебе?
— По-моему, ты действительно славный, Рой. Ты — джентльмен, ты не такой грубый, как другие ребята.
— Да-а? — разочарованно тянет Галлахер. В ее словах есть что-то унижающее его и в то же время приятное. «Да, но у меня другое на уме», — думает он.
— Мне кажется, ты всегда о чем-то думаешь, но понимаешь, Рой, я никогда не знаю — о чем. А мне хотелось бы знать, потому, что ты отличаешься от других.
— Чем?
— Ну… ты скромный, то есть я не то хотела сказать, просто ты хороший.
— Гм… послушала бы ты, как я разговариваю с ребятами, — говорит, улыбаясь, Галлахер. Оба смеются.
— О, я уверена, что с ними ты точно такой же, ты не можешь быть другим. — Ее рука случайно касается колена Галлахера, но, смутившись, она тотчас же отдергивает ее. — Мне только хотелось, чтобы ты чаще ходил в церковь.
— Я в общем хожу регулярно.
— А что тебя беспокоит? Ведь тебя что-то беспокоит? Ты такой таинственный.
— Да? — Галлахер польщен.
— Ты всегда кажешься очень сердитым. Мой отец недавно заговорил о тебе, он сказал, что ты состоишь в организации объединенных христиан. Я ничего не понимаю в политике, но знаю одного парня из этой организации — Джекки Иванса. Он ужасный человек.
— Гм… Все зависит от клуба… Знаешь… Они меня испытывают. Но в этом нет ничего такого…
— Мне бы не хотелось, чтобы ты попал в беду.
— А почему?
Мэри смотрит на него. В ее глазах покорность и покой. На этот раз она уже намеренно, а не случайно касается его руки.
— Ты знаешь почему, Рой, — тихо говорит она.
В горле застревает какой-то комок. Когда он слышит, как та девчонка на пляже снова хихикает, его охватывает трепетная дрожь.
— Здесь, в Сити-Пойнт, можно отлично провести время, — замечает он, вспоминая о мучительных эротических снах. — Вот что я скажу тебе, Мэри, если я был бы твердо уверен в тебе, — его голос крепнет от сознания самоотречения, — я не проводил бы с ними столько времени. Ты же знаешь, что мне хотелось бы тогда видеть тебя чаще.
— В самом деле?
Галлахер прислушивается к шуршанию набегающих на песок волн.
— Я люблю тебя, Мэри, — неожиданно говорит он твердым голосом, несмотря на некоторую тревогу, оттого что неопределенности настает конец.
— Я думаю, что тоже люблю тебя, Рой…
— Да? — Он целует Мэри сначала нежно, потом с жаром, но какая-то частичка его души не участвует в происходящем, оставаясь холодной. — О, конечно же, я люблю тебя, детка! — говорит он сипло, пытаясь подавить смятение. И отводит глаза в сторону.
— Сити-Пойнт, здесь так прекрасно! — говорит Мэри.
В темноте они не видят разбросанного мусора, водорослей и плавника.
— Да, здесь хорошо, — соглашается Галлахер.
— А вот и Рой! Как твои дела, женатик? Как тебе живется с твоей красоткой?
— О'кей. — Галлахер дрожит от холода. Унылый сентябрьский рассвет еще только занимается над серыми каменными мостовыми и неряшливыми деревянными домишками. — Господи, ну и холод. Хоть бы скорее начинались эти проклятые выборы.
— Я рад, что мы встретились сегодня, Рой. Мы так и думали, что у тебя все в порядке, но все же недоумевали, почему ты долго не показываешься.
— А ну их к черту! Я покончил с этими христианами, — бормочет Галлахер. — Я думаю, ребята теперь не очень-то хотят меня видеть.
— Да? Но тебе надо было бы сказать им об этом. Между нами — клуб собирается отстать от них на время, начали давить сверху, на уровне штата, как я слышал. Придерживаться клуба всегда выгодно, здесь уж никогда не ошибешься. Держу пари, не свяжись ты с этими христианами, быть бы тебе старшиной клуба на сегодняшних выборах. Надеюсь, ты не обиделся, Рой?
— Нет. — В действительности Галлахер обижен: опять оказался ни с чем. — Бьюсь об заклад, что объединенных христиан подкармливали пробравшиеся в партию богатые евреи.
— Очень может быть.
— Жена настаивала, чтобы я порвал с ними.
— Как она поживает?
— Хорошо, — отвечает Галлахер. (Он представляет, как она спит сейчас, слышит ее громкий, прямо-таки мужской храп.)
— Значит, семейная жизнь идет отлично? А где ты сейчас работаешь?
— Устроился шофером, вожу грузовик. Как и мой старик…
«Мэри купила кружевную скатерть на стол», — вспоминает он.
— Слушай, эти красные выдвигают Макджилиса, ну, знаешь, того черного ирландца, если он только когда-нибудь был ирландцем. Представь себе, парень отрекся от своей религии. Он, правда, не очень-то беспокоит наших на первичных выборах. А вот в этом округе есть кучка членов профсоюза, и Макнамара сказал, чтобы мы хорошо себя показали в этом районе, чтобы они не перетащили на свою сторону еще больше избирателей.
— Привлечем подставных избирателей, что ли? — спрашивает Галлахер.
— Это само собой, но у меня есть одна маленькая идейка.
Его собеседник достает из бумажного мешка несколько бутылок кетчупа и начинает поливать соусом тротуар.
— Что ты делаешь?
— О, это остроумнейшая штука. Это дело поможет нам добиться своего. Понимаешь, это очень хорошая мысль: стой здесь и раздавай листовки, призывающие голосовать за Хейни, а заодно скажешь пару слов. Так мы не промахнемся.
— Неплохо придумано. («Почему мне не пришло это в голову?») Твоя идея?
— Целиком. Когда я рассказал о ней Маку, он просто обалдел. Позвонил в полицию сержанту Нолану и попросил выделить на избирательный участок двух полицейских, которые не будут нам мешать.
Галлахер стоит у лужи кетчупа. Как только на участке появляются первые избиратели, он разражается речью:
— Смотрите, смотрите, что делается! Это кровь! Вот что случается с честными американцами, когда они пытаются голосовать против красного. Их избивают иностранцы, поддерживающие Макджилиса. Это работа Макджилиса. Кровь! Человеческая кровь!..
Поток избирателей на время редеет. Галлахер рассматривает лужу кетчупа, который кажется ему слишком красным. Он посыпает лужу пылью. «Вкалываешь, вкалываешь, а у какого-нибудь умника появляется хорошая идейка, и все заслуги его. Эти проклятые красные. Из-за них все мои несчастья».
— Смотрите, смотрите! — снова кричит он подходящим избирателям.
— Куда ты собрался, Рой? — спрашивает Мэри. Ее любопытство злит Галлахера. Он поворачивается в дверях и кивает головой.
— Просто пройтись…
Мэри разрезает картофелину пополам и кладет в рот большой кусок. Кусочки вареного картофеля прилипают к ее губам. Это раздражает Галлахера.
— Почему ты всегда ешь картошку? — спрашивает он.
— У нас есть мясо, Рой, — отвечает Мэри.
— Знаю, — произносит Галлахер.
У него в голове целая куча вопросов. Он хочет спросить жену, почему она никогда не ест вместе с ним, а всегда сначала кормит его. И еще он хочет сказать ей, что ему не нравится, когда она расспрашивает, куда он идет.
— Уж не идешь ли ты на собрание объединенных христиан? — спрашивает она.
— А тебе какое дело! — раздраженно отвечает Галлахер. («Почему она всегда расхаживает дома в комбинации?»)
— Наживешь ты там себе неприятностей, Рой. Не нравятся мне эти люди, они испортят тебе отношения с клубом. Ты же знаешь, сейчас идет война, и клуб совсем порвал с объединенными христианами.
— Ничего опасного здесь нет, — обрывает он Мэри, — оставь ты меня в покое, черт возьми!
— Не ругайся, Рой.
Галлахер хлопает дверью и уходит. Падает редкий снег, под подошвами хрустит подернувший лужицы лед. Галлахер чихает. «Мужчине надо иногда выбираться из дому и… и позволять себе кое-что. У меня ведь есть кой-какие идеалы, за которые надо бороться в организации, а она пытается меня удержать. Когда-нибудь все-таки я проберусь наверх», — думает он.
Воздух в зале теплый, от калориферов пахнет металлом, воняет высыхающей мокрой одеждой. Бросив на пыльный пол окурок, Галлахер растирает его ногой.
— Пусть мы вступили в войну, — говорит оратор, — мы должны сражаться за свою страну, но не следует забывать наших личных врагов. — Оратор ударяет кулаком по столу, покрытому флагом с крестом. — Чуждые элементы, вот от кого нам надо избавиться. Мы должны покончить с силами, которые вступают в заговор с целью захватить власть в стране. (Одобрительный рев сотни мужчин, сидящих на складных стульях.) Мы должны сплотиться, в противном случае нашим женщинам грозит насилие.
— Вот это да! — произносит сосед Галлахера.
— Да, Уот прав, — поддакивает Галлахер. Он чувствует, как в нем закипает ярость.
— Кто отобрал у нас работу? Кто пытается залезть на ваших жен, дочерей и даже матерей? Эти люди ни перед чем не останавливаются. Кто подминает вас под себя только потому, что вы не красный и не еврей, потому, что вы не желаете кланяться перед каждым, кто не чтит имя божия, для которого нет ничего святого?
— Перебить их всех! — взвизгивает Галлахер. От возбуждения его трясет.
— Вот именно! Мы хотим очистить от них страну. После войны создадим настоящую организацию. Вот у меня есть телеграммы от наших соотечественников, патриотов и друзей — все они придерживаются тех же взглядов, что и мы. Ребята, вы все в выгодном положении. Те, кто уйдет в армию, должны научиться владеть оружием, чтобы потом… Я думаю, вы поняли, что я хочу сказать. Мы отнюдь не побеждены, нас становится все больше и больше.
После собрания Галлахер отправляется в бар. В горле першит, и весь он в каком-то болезненном напряжении. Понемногу ярость растворяется в выпитом пиве, он делается угрюмым, ему обидно.
— Они всегда надувают нас в последнюю минуту, — говорит Галлахер сидящему рядом мужчине, вместе с которым вышел с собрания.
— Заговор, — уверенно заявляет тот.
— Конечно заговор, и во всем виноваты эти проклятые ублюдки. Но им не удастся сломить меня, я еще добьюсь своего.
По пути домой Галлахер поскользнулся и упал в лужу. Штанина намокает от низа до самого бедра.
— А-а, чтоб тебя!.. — смачно ругается он. — Люди пропадают из-за этих заговоров… но я-то не дамся, меня не проведешь.
Шатаясь, Галлахер вваливается домой, сбрасывает пальто. Он замерз, беспрерывно чихает и ругается.
Заснувшая в кресле Мэри просыпается, изумленно смотрит на него.
— Ты весь мокрый! — восклицает она.
— И это все, что ты можешь сказать?
— Рой, всякий раз ты возвращаешься в таком виде.
— Ты все хочешь, чтобы я сидел дома. Единственное, что тебя интересует, так это проклятые деньги, которые я приношу в дом. Ну хорошо же, я достану столько денег, сколько тебе хочется.
— Рой, не говори со мной так, — умоляет она, ее губы дрожат.
— Давай, давай, реви. Ты это умеешь. Я ложусь спать. Иди сюда.
— Рой, я не обижаюсь на тебя. Но я не понимаю, что с тобой происходит, в тебе что-то такое, чего я никак не могу понять. Чего ты от меня хочешь?
— Оставь меня в покое.
— Рой, ты мокрый, сними брюки, дорогой. Зачем ты пьешь? Ты всегда становишься злым, когда выпьешь. Я молюсь за тебя, честное слово молюсь, Рой.
— Я сказал — оставь меня в покое.
Некоторое время Галлахер сидит один, тупо уставившись на кружевную скатерть.
— А-а-а… не знаю, не знаю, — бормочет он. — Что же делать? Что мне остается делать? Завтра опять вкалывать…
(Он будет защищать свою даму в платье, пахнущем лавандой…)
Галлахер засыпает в кресле. Утром он чувствует, что простудился.
Галлахер все еще был в оцепенении. В дни, последовавшие за сообщением о смерти Мэри, он неистово работал на дороге, непрестанно копая лопатой кюветы или срубая дерево за деревом, когда приходилось укладывать бревенчатый настил. Во время перекуров, которые объявлялись каждый час, он редко прекращал работу, а по вечерам обычно съедал свой ужин в одиночестве, а затем нырял под одеяло и, поджав ноги к подбородку, засыпал, сраженный усталостью. Уилсон часто замечал среди ночи, как Галлахера трясла лихорадка, и набрасывал на него свое одеяло. Внешне Галлахер не проявлял своего горя, хотя сильно похудел, а его глаза и веки припухли, как после долгой пьянки или игры в покер в течение двух суток подряд.
Солдаты пытались проявить участие к нему. То, что с ним случилось, внесло какое-то разнообразие в их монотонную жизнь на прокладке дороги. Они выражали ему молчаливое сочувствие; если он оказывался поблизости, говорили вполголоса. А кончалось тем, что, когда он садился рядом, они чувствовали себя просто-напросто не в своей тарелке и раздражались, потому что вынуждены были сдерживаться в выражениях. Одним словом, его присутствие стало вызывать у всех неловкость. Однажды ночью, стоя в карауле и размышляя о Галлахере, Ред почувствовал какие-то укоры совести. «Тяжело все это, но изменить ничего невозможно, — подумал он, всматриваясь в темноту. — Впрочем, что я-то пекусь, — пожал он плечами, — это дело Галлахера, а мне наплевать на все».
Почта продолжала поступать почти ежедневно, и при этом случилась ужасная вещь: Галлахеру продолжали поступать письма от жены. Первое пришло через несколько дней после того, как отец Лири сообщил ему о ее смерти; оно было отправлено почти за месяц до этого события. Уилсон, получивший в этот вечер письма для всего взвода, начал размышлять: отдать или не отдавать письмо Галлахеру.
— Оно ведь очень расстроит его, — сказал он Крофту.
Крофт пожал плечами:
— Трудно сказать. Может быть, наоборот. — Крофту было любопытно посмотреть, что произойдет.
Уилсон решил отдать письмо Галлахеру.
— Тут какое-то письмо для тебя, — сказал он как бы между прочим. Почувствовав замешательство, он отвернулся.
Взглянув на конверт, Галлахер побелел как полотно.
— Это не мне, — пробормотал он, — здесь какая-то ошибка.
— Это тебе письмо, друг, — настаивал Уилсон, положив руку на плечо Галлахера, но тот стряхнул ее. — Что же мне, выбросить его? — не унимался Уилсон.
Галлахер взглянул на дату на конверте и вздрогнул.
— Нет, дай его мне, — решительно заявил он.
Он отошел в сторону и вскрыл конверт. Слова показались ему неразборчивыми, и он не смог прочесть ни строчки. Его охватила дрожь. «Святые Мария, Иосиф и Иисус», — пробормотал он едва слышно. Наконец он смог сосредоточиться на нескольких строчках, и их смысл проник в его сознание: «Я все беспокоюсь о тебе, Рой, тебя всегда все так раздражает, я молюсь за тебя каждую ночь. Я так люблю тебя и все время думаю о ребенке, только иногда мне не верится, что он родится так скоро. Доктор говорит, что осталось всего три недели». Галлахер сложил письмо и, ничего не видя вокруг, шагнул вперед.
— О, Христос Спаситель! — сказал он громко. Его снова охватила дрожь.
Галлахер не мог смириться со смертью Мэри. По ночам, стоя в карауле, он ловил себя на мысли о возвращении, представлял, как Мэри встретит его. Его охватывало глубокое отчаяние, он механически повторял: «Она умерла, она умерла», но сам все еще не верил в это. Он доводил себя до исступления.
Теперь, когда письма от Мэри приходили через каждые несколько дней, ему начинало казаться, что она жива. Если кто-нибудь спрашивал его о жене, он отвечал, что она умерла, но сам всегда думай о ней как о живой. Когда пришло письмо, в котором она писала, что ожидает ребенка через десять дней, Галлахер начал отсчитывать дни от даты получения письма. Если она писала, что навестила свою мать накануне, он думал: «Это было вчера, примерно в то время, когда нам выдавали жратву». Многие месяцы он следил за ее жизнью только по письмам, и это стало слишком сильной привычкой, чтобы сразу перестать следовать ей. Он начинал чувствовать себя счастливым, ожидая ее писем, а вечером, ложась спать, думал о них.
Однако через несколько дней наступила ужасающая развязка. Дата родов неумолимо приближалась, и в конце концов должно было прийти последнее письмо. Она должна будет умереть. Больше от нее ничего не придет. Больше она не сообщит ни слова. Галлахер то впадал в отчаяние, то отказывался верить в происшедшее; временами он был совершенно убежден, что она жива. Беседа с капелланом представлялась обрывком сна. Временами, когда писем от Мэри не было по нескольку дней, она становилась для него далекой, и он начинал сознавать, что больше никогда не увидит ее. Однако большей частью он суеверно ждал писем и верил, что она не умерла, но умрет, если он не придумает, как предотвратить это. Капеллан несколько раз спрашивал, не хочет ли Галлахер получить отпуск, но у него не хватало решимости даже подумать об этом. Отпуск заставил бы его признать то, во что он не хотел верить.
Больше не было той одержимости, с которой он работал первые дни, теперь он, наоборот, начал уклоняться от работы и подолгу бесцельно бродил вдоль дороги. Его несколько раз предупреждали, что он может попасть в засаду и какой-нибудь японец подстрелит его, но Галлахер не думал об этом. Однажды он прошел так до самого бивака, то есть около семи миль. Солдаты решили, что он сходит с ума.
— У этого парня не все дома, — говорили о нем, и Крофт соглашался с этим.
Все ощущали неловкость, не находя, о чем говорить с ним. Ред предложил больше не отдавать ему писем, но другие побоялись вмешиваться в это дело. Испытывая неловкость, они исподтишка наблюдали за тем, что с ним происходит. Они осторожно изучали его, как изучают безнадежно больного, которому немного осталось жить.
Полковому почтальону рассказали обо всем, и тот сходил к капеллану, чтобы он поговорил с Галлахером. Однако, когда отец Лири заметил, что, может быть, лучше не читать получаемых писем, Галлахер взмолился:
— Она тогда умрет…
Капеллан не понял, что хотел сказать Галлахер, но тем не менее уступил ему. Он подумал с тревогой, не следует ли направить Галлахера в госпиталь, но его приводили в ужас психиатрические палаты, у него было предубеждение против них. По своей инициативе Лири направил ходатайство о предоставлении Галлахеру отпуска, но штаб базы отказал, сообщив, что согласно справкам Красного Креста младенец находится на попечении родителей Мэри. В конце концов священник решил просто наблюдать за Галлахером.
А Галлахер бродил по окрестностям, погруженный в свои мысли, которыми ни с кем не делился. Солдаты иногда замечали, как он чему-то улыбался. Глаза же его были налиты кровью, веки напряжены. По ночам его начали мучить кошмары, и однажды среди ночи Уилсона разбудили стоны Галлахера: «О господи, умоляю, не дай ей умереть, я буду хорошим. Клянусь, я буду хорошим». Уилсон содрогнулся и зажал Галлахеру рот ладонью.
— У тебя жар, дружище, — прошептал оп.
— Да, — ответил тот и замолчал.
На следующий день Уилсон решил рассказать об этом Крофту, однако поутру Галлахер вел себя спокойно, а на строительстве дороги работал с подъемом, поэтому Уилсон никому ничего не сказал.
Через пару дней разведывательный взвод послали на работы по разгрузке кораблей. Галлахер получил накануне последнее письмо от жены и теперь собирался с духом, чтобы прочитать его. Он был задумчив и рассеян. По пути к берегу он не обращал никакого внимания на разговаривающих в грузовике солдат. Взвод заставили выгружать ящики с продовольствием с десантной баржи. Тяжелые, давившие на плечи ящики вызывали у Галлахера глухое раздражение. Сбросив груз и пробормотав «К чертовой матери!», он пошел прочь.
— Куда ты собрался? — крикнул ему вслед Крофт.
— Не знаю, скоро вернусь, — ответил он, не оборачиваясь, и, как бы желая предупредить новые вопросы, побежал по песку.
Пробежав сотню ярдов, Галлахер внезапно почувствовал усталость и перешел на шаг. У излучины берега он рассеянно оглянулся на оставшихся позади солдат. Несколько десантных барж с работающими моторами уперлись носом в песок, а между ними и складом на берегу выстраивались две цепочки людей. Над морем висела дымка, почти скрывавшая из видимости несколько транспортов, стоявших на якоре мористее. Галлахер обогнул излучину и увидел несколько палаток, поставленных почти у самой воды. Входные клапаны палаток были закручены, и сквозь них были видны лежавшие на койках и разговаривавшие между собой солдаты. Тупо уставившись на указатель, Галлахер прочитал: «5279 интендантская авторота». Вздохнув, он продолжал путь. «Проклятым интендантам всегда везет», — подумал он, но не испытал при этом никакой обиды.
Он прошел мимо того места, где был убит Хеннесси. Воспоминания вызвали в нем прилив жалости, он остановился, набрал в пригоршню песок и начал пропускать его между пальцами. «Ребенок еще. Даже не испытал, что такое проклятая жизнь», — подумал он. Неожиданно Галлахер вспомнил, что, когда Хеннесси приподняли, чтобы оттащить подальше от воды, с его головы свалилась каска и, зазвенев при ударе о песок, покатилась в сторону. «Парень убит, и это все, чего он добился», — подумал он. Галлахер вспомнил о лежащем в кармане письме и вздрогнул. Взглянув на дату, он сразу понял, что это последнее письмо и больше ни одного не будет. «А может быть, она написала еще одно?» — подумал он, погружая носок ботинка в песок. Он сел, посмотрел вокруг с подозрительностью зверя, собирающегося есть добычу в своей берлоге, и надорвал конверт.
Звук рвущейся бумаги тотчас же напомнил ему, что все эти движения он проделывает в последний раз. Неожиданно он понял парадокс: какая может быть жалость к Хеннесси? «Мне вполне достаточно своего горя», — подумал он. Бумажные листки письма казались ему необычно тонкими.
Прочитав письмо, Галлахер вновь пробежал последние строчки:
«Рой, милый, это последнее письмо. В ближайшую пару дней писать не смогу, так как только что начались схватки и Джейми пошла за доктором Ньюкамом. Я ужасно боюсь, он сказал, что мне придется нелегко, но не беспокойся, все будет в порядке, я знаю. Хотелось, чтобы ты был здесь. Береги себя, милый, потому что я боюсь остаться одной. С большой любовью к тебе, милый, Мэри».
Галлахер сложил листки письма и сунул их в нагрудный карман. Тупая боль в голове, горячий затылок. Несколько минут он ни о чем не думал, потом зло сплюнул. «А-а… Эти бабы только и знают: любовь, я люблю тебя, милый. Просто хотят удержать мужика, вот и вся любовь». Вспомнив впервые за много месяцев неприятности и неудачи, сопровождавшие его женитьбу, он снова задрожал. «Все, чего добивается женщина, это окрутить парня, а потом зарывается в свои горшки. К чертям собачьим все это!» Он вспомнил, какой изнуренной выглядела Мэри по утрам и как распухала от сна ее левая щека. Ссоры, отрывки неприятных воспоминаний из их жизни всплывали и набухали в его голове, как в горшке с густым, начинающим закипать варевом. Дома она всегда носила на голове густую сетку для волос, да еще эта ее привычка постоянно расхаживать в комбинации с обтрепавшимися кружевами. За те три года, что они были женаты, она совсем увяла. «Она не очень-то следила за собой», — с горечью подумал он. В эту минуту он ненавидел даже память о ней, ненавидел все страдания, которые она причинила ему за последние несколько недель. «Вечно эта дребедень о воркующих голубках, а подумать о том, чтобы выглядеть получше, у них и заботы нет». — Галлахер еще раз сердито сплюнул. — «У них нет никакого… никакого… воспитания». Галлахер подумал о матери Мэри, тучной и очень неряшливой. Его охватил гнев, вызванный множеством причин: и тем, что у него такая теща, и воспоминаниями о вечной нехватке денег, из-за чего приходилось жить в маленькой грязной квартирке, и тем, что ему так не повезло, и болью, причиненной смертью жены. «Никогда ни в чем не везло!» Галлахер снова вспомнил о Хеннесси и сжал губы. «Оторвало башку… а ради чего, ради чего?» Он закурил сигарету и, швырнув с силой спичку, проследил, как она упала на песок. «Проклятые жиды, да еще воюй за них». Теперь он вспомнил о Гольдстейне. «Стервецы! Теряют винтовки. И выпить не могут, как люди. Даже когда их угощают». Галлахер поднялся и снова пошел. В висках пульсировала тупая боль и ненависть.
К берегу прибило волнами огромную водоросль. Галлахер подошел посмотреть на нее. Темно-коричневого цвета, очень длинная, вероятно, футов пятьдесят; ее темная упругая поверхность блестела, как змеиная кожа. Мысль об этом вызвала у него ужас. Он вспомнил трупы в пещере. «Какими же пьяными идиотами мы были», — подумал он. Галлахер почувствовал раскаяние, вернее, вызвал в себе раскаяние, чувствуя за собой вину. Водоросль напугала его, и он поспешил отойти от нее.
Пройдя несколько сот ярдов, он уселся на вершине обращенной к морю дюны. Надвигался шторм, и Галлахер неожиданно почувствовал прохладу. Огромная туча, очень темная, похожая по форме на плоскую рыбу, закрыла бо́льшую часть неба. Порывистый ветер погнал по пляжу струи песка. Галлахер сидел и ждал дождя, который почему-то долго не начинался. Погрузившись в приятную задумчивость, он наслаждался пустынным видом окружающего пейзажа, отдаленным грохотом прибоя и накатывающихся на берег волн. Машинально он начал рисовать женскую фигуру на песке: большие груди, тонкую талию и очень широкие полные бедра. Посмотрев критически на рисунок, вспомнил, что Мэри очень стеснялась своих маленьких грудей. Однажды она сказала: «Мне бы хотелось, чтобы они были большими». — «Почему?» — «Потому что такие тебе больше нравятся». Он солгал: «Не-ет, у тебя как раз такие, какие мне нравятся».
Его охватило чувство нежности. Мэри была очень маленькой, и он вспомнил, что иногда она казалась ему совсем девочкой; ее серьезный вид часто забавлял его. Он нежно улыбнулся, но тут же с неожиданной остротой осознал, что она мертва и он больше никогда не увидит ее. Мысль об этом пронзила его. Подобно потоку воды, хлынувшей через открытые ворота шлюза, чувство утраты и безысходного отчаяния выплеснулось из него, и он услышал, что плачет.
Он не стал сдерживать рыданий. Он почувствовал, как долго назревавший нарыв вдруг прорвался и горечь, страх и обида разлились и захватили его всего. Опустошенный и рыдающий, он лежал на песке.
В памяти Галлахера снова и снова всплывали нежные воспоминания о Мэри. Ему живо представились жаркие объятия в безумном любовном сплетении. Он вспомнил ее улыбку, с которой по утрам перед уходом на работу она вручала ему сверток с завтраком; грустную щемящую нежность, которую они испытывали в последний вечер его отпуска перед отъездом за океан, на фронт. Они совершили тогда вечернюю прогулку на пароходике по Бостонской гавани. Галлахер с болью вспомнил, как они, нежно держа друг друга за руки, безмолвно сидели на корме и смотрели на бурлящую позади парохода кильватерную струю. «Она была хорошей девочкой», — сказал он про себя. Он думал сумбурно, слова не складывались во фразы, ему пришла мысль, что никто, кроме Мэри, не понимал и не знал его; он даже радовался, что, так хорошо зная его, она не разлюбила его. Эта мысль снова разбередила рану, и он долго лежал, горько рыдая, не сознавая, где находится, не чувствуя ничего, кроме безысходного отчаяния. На миг он вспоминал о ее последнем письме и почувствовал новые приступы боли. Так прошло, должно быть, около часа.
Наконец Галлахер выплакался, и ему стало легче. Он впервые вспомнил, что теперь у него есть ребенок, но как он выглядит и какого пола? На мгновение эта мысль принесла какую-то радость, и он подумал: «Если это мальчик, я начну тренировать его с малых лет. Он будет профессиональным бейсболистом, на этом можно делать деньги».
Мысли иссякли, и в голове стало пусто и легко. Он задумчиво посмотрел на стоявшие за его спиной густые джунгли и подумал, далеко ли ему придется идти, чтобы возвратиться обратно.
Ветер по-прежнему гнал вдоль пляжа волны песка. Ощущения стали неясными и испарялись, как дымка. Галлахер задрожал от холода. Он был таким же одиноким, как ветер на берегу моря в зимнюю пору.
«Досадно, что на Галлахера свалилось такое несчастье», — подумал Рот. Солдаты сделали часовой перерыв, чтобы перекусить сухим пайком, и Рот решил пройтись вдоль берега. Он размышлял о том, как выглядел Галлахер, когда возвратился во взвод. Глаза у него были красные, и Рот решил, что он плакал. «И все же он переносит это неплохо. Ведь он невежественный парень, без образования, вероятно, даже и не способен глубоко переживать».
Покачав головой, Рот продолжал брести по песку. Поглощенный размышлениями, он свесил голову на грудь и от этого казался еще более сутулым. Надвигавшуюся с утра большую дождевую тучу разогнал ветер; солнце горячо припекало голову сквозь зеленую пилотку. Рот остановился и вытер лоб. «Тропическая погода очень непостоянна, — подумал он, — и очень вредна для здоровья, воздух насыщен миазмами». Ноги и руки ныли после переноски ящиков с баржи на склад.
Рот вздохнул. «Я слишком стар для такой работы, — подумал он. — Она для таких, как Уилсон, Риджес и даже Гольдстейн, но не для меня. — На его лице появилась кривая улыбка. — Я ошибся в Гольдстейне. Для своего роста он сложен неплохо, здоровый парень. Но он очень изменился. Интересно, что с ним произошло? Он какой-то мрачный, насупленный, у него на всех зуб. Что-то произошло с ним с тех пор, как первое отделение возвратилось с передовой. Наверное, это бой так меняет человека. Когда я впервые встретил его, он был этаким сверхоптимистом и мог поладить с кем угодно. Первое впечатление не всегда оказывается правильным. Вот, например, Браун, тот слишком самоуверен и полагается на первое впечатление, поэтому он и невзлюбил меня. Просто потому, что я слишком долго простоял в карауле однажды ночью. Если бы я попытался выкроить несколько минут для себя, у него появился бы повод состряпать на меня дело, а тут он просто невзлюбил меня».
Рот потер нос и вздохнул: «Я мог бы подружиться с ними, но что у нас общего? Они не понимают меня, а я не понимаю их. Чтобы сблизиться, надо иметь какую-то уверенность в себе, которой у меня нет. Если бы не этот кризис, когда я окончил колледж… Что за смысл обманывать себя, ведь я не принадлежу к числу пробивных людей, мне никогда не везло в жизни. Так ведь можно обманываться без конца. Ясно, что я не могу делать столько черной работы, сколько делают они. Поэтому они и смотрят на меня свысока. А моя голова никого не интересует. Что для них интеллект? Если бы они захотели, я мог бы быть для них хорошим товарищем. Я пожил на свете, у меня есть опыт, есть что рассказать, но они ведь не будут слушать меня. — От расстройства Рот поцокал языком. — И всегда со мной так получается. И все же, если бы мне дали работу по моему профилю, я мог бы добиться успеха».
Рот подошел к тому месту на берегу, где лежала прибитая волнами бурая водоросль. «Какая большая водоросль, — подумал он, — мне следовало бы знать что-нибудь о ней, это же был мой конек в колледже, только я все перезабыл. — Мысль об этом повергла его в уныние. — Какая польза от всего этого образования, если ничего не можешь вспомнить? — Он наклонился над водорослью и поднял одну из плетей. — Она выглядит как змея. Такой простой организм. На одном конце у него присос, которым он прикрепляется к скале, а на другом рот, и соединительный канал между ними. Что может быть проще! Простейший организм, бурая морская водоросль, вот что это такое. Если попытаться, все можно вспомнить. Что-то вроде Macrocystis, вот как это называется, а в просторечии — Шнурок Дьявола, или как там еще — Macrocystis pyrlfera? Помнится, у нас была лекция о ней. Надо бы подзаняться ботаникой, ведь после колледжа прошло только двенадцать лет, можно освежить все это в памяти и подыскать себе хорошую работу по специальности. Наука-то ведь увлекательная».
Он бросил плеть на песок. «Это необычное растение. Почему ж я так мало помню о нем? Все морские водоросли достойны изучения: планктон, зеленые водоросли, бурые водоросли, красные водоросли. Надо написать Доре, пусть отыщет мои конспекты по ботанике, может быть, придется еще подучить».
Рот не спеша поплелся назад, рассматривая на пути выброшенные на берег водоросли и обломки дерева. «Все это уже мертво, — подумал он, — все живое существует, чтобы умереть. Я и то уже начинаю ощущать это, ведь я старею, тридцать четыре уже. Прожил половину своей жизни, а чего достиг? Есть какое-то еврейское слово для обозначения этого понятия, Гольдстейн его, конечно, знает. И все же я не жалею, что не знаю еврейского языка. Лучше иметь современных родителей, таких, как у меня. Ох, как болят плечи! Почему они не оставят нас в покое хотя бы на один день? — Рот увидел вдалеке солдат, и его охватило беспокойство. — Они снова уже работают, сейчас опять будут смеяться надо мной. А что я им отвечу? Что разглядывал какую-то водоросль? Они ничего не поймут. Почему я не догадался возвратиться пораньше?»
Рот устало побежал.
— Ты кто… сицилиец? — спросил Полак Минетту. Они лениво тащились по песку. Минетта с ворчанием бросил ящик с продовольствием на песок, чтобы начать укладывать новый штабель.
— Нет, я из Венеции, — ответил Минетта. — Мой дед был аристократом. И жил недалеко от Венеции.
Они повернули и пошли обратно к десантным баржам.
— А откуда ты все это знаешь? — спросил Минетта.
— А ты как думал? — ответил Полак. — Я жил среди итальяшек и знаю о них больше, чем ты.
— Не думаю, — возразил Минетта. — Слушай, я никому не говорю об этом, потому что… ну, ты знаешь, как бывает. Ребята сразу подумают, что им заливают, но ты поверь мне, это правда, честно говорю. Наша семья происходит из высшего общества, из аристократов. Мой отец за всю жизнь не работал ни одного дня, только ходил на охоту. У нас было настоящее поместье.
— Ну…
— Думаешь, я заливаю? Посмотри на меня. Видишь, я не похож на итальянца. У меня светлые волосы и кожа. Ты бы посмотрел на других из нашей семьи, они все блондины. Я по сравнению с ними черная ворона. Только так и можно узнать аристократа, у них у всех нежное сложение. А город, из которого мы происходим, назван по одному из моих предков — герцогу Минетте.
Полак сел на песок.
— Нечего нам из кожи вон лезть, давай отдохнем.
— Послушай, я знаю, ты мне не веришь, — продолжал Минетта увлеченно, — но, если ты когда-нибудь будешь в Нью-Йорке и зайдешь ко мне, я покажу тебе наши фамильные ордена и медали. Мой отец всегда достает их, чтобы показать нам. Провалиться на этом месте, если я вру. У него их целая коробка.
Мимо них прошел Крофт и бросил через плечо:
— Довольно трепаться, пора работать.
Полак вздохнул и поднялся на ноги.
— Ну что за жизнь! Никакого просвета. Ну какое дело этому Крофту, если мы немного отдохнем?
— Этот парень помешался на своих лычках, — сказал Минетта.
— Все они дерьмо, — ответил Полак.
Минетта кивнул.
— Пусть мне только попадется хоть один из них после войны, — сказал он.
— Ну и что ты сделаешь? Поставишь Крофту выпить.
— Думаешь, я его боюсь? — возразил Минетта. — Ты знаешь, что я был в «Золотых перчатках» и никого не боюсь? — Усмешка Полака раздражала его.
— Единственный, с кем ты справишься, это Рот, — сказал Полак.
— А-а-а, пошел ты… что с тобой разговаривать!
Каждый из них взвалил на себя по ящику из груды, возвышавшейся в трюме десантной баржи, и понес к складу на берегу.
— Слушай, я больше не вынесу этого, — гневно заявил Минетта. — Я теряю всякое уважение к себе.
— А-а, брось ты.
— Ты думаешь, я треплюсь, да? — не унимался Минетта. — Посмотрел бы ты на меня, когда я был на гражданке. Я знал, как прилично одеться, у меня был интерес в жизни, я всегда был впереди других, в любом деле. И теперь я мог бы быть унтер-офицером, если бы меня интересовали лычки. Я мог бы подлизаться, как Стэнли, но в таком случае надо перестать уважать себя.
— А чего ты, собственно, так разошелся? — спросил Полак. — Ты знаешь, я зарабатывал полторы сотни в неделю и у меня была собственная машина. Я работал с Левшой Риццо, понимаешь с кем? Ни одна баба не могла мне отказать, будь то манекенщица, актриса или кто еще. А работать мне приходилось всего-навсего двадцать часов в неделю, нет, погоди, двадцать пять часов в неделю. Это значит около четырех часов за вечер, с пяти до девяти, шесть вечеров в неделю. Всего и дел-то: собрать расписки от клиентов, играющих на тотализаторе, и передать их кому надо. А ты слышал, чтобы я когда скулил? В жизни, как в картах, — продолжал Полак, — какая карта придет: то везет, то нет. Считай, что сейчас тебе не везет, пережди, принимай это спокойно.
«Полаку около двадцати одного», — прикинул Минетта. Он подумал, не врет ли тот относительно денег. Минетту всегда приводила в замешательство невозможность угадать, что творится в голове у Полака, тогда как Полак, казалось, всегда догадывался, о чем думает Минетта. Не найдя, что ответить, он набросился на Полака:
— Значит, по-твоему, просто переждать? Ты что, пошел в армию по доброй воле?
— А ты думаешь, я не мог избежать призыва?
Минетта фыркнул:
— Я уверен в этом, потому что каждый, у кого работают шарики, не пошел бы, если б мог. — Он сбросил свой ящик на штабель и повернул к берегу. — Пропащий ты человек, если попал в армию. Если с тобой случится что-нибудь, никому нет никакого дела. Возьми Галлахера: у бедняги умерла жена, а он торчит здесь, его не отпускают.
— А хочешь знать, почему Галлахер чувствует себя так плохо? — спросил Полак с усмешкой.
— Я и так знаю.
— Ничего ты не знаешь. У меня был двоюродный брат, у которого жена погибла в катастрофе. Боже мой, ты бы видел, как он убивался. А из-за чего? Из-за бабы? Я пытался успокоить его и сказал: «Слушай, какого черта ты льешь слезы? Баб на свете сколько хочешь. Через полгода ты даже не вспомнишь, как она выглядела». Он продолжал убиваться. А я опять пытался успокоить его. И как ты думаешь, что он сказал мне? — Полак сделал интригующую паузу.
— Ну что?
— Он сказал: «Так это через полгода, а что я буду делать сегодня вечером?»
Минетта хихикнул.
— И ты хочешь, чтобы я поверил этому?
Полак пожал плечами и поднял ящик.
— А какая мне разница, веришь ты или нет. Я рассказал тебе, а уж верить или не верить — дело твое, — сказал он и понес ящик. — А сколько сейчас времени? — спросил он на ходу.
— Два часа.
Полак вздохнул.
— Еще два часа таскать это дерьмо. — Он поплелся, с трудом вытаскивая ноги из песка. — Подожди, как-нибудь я расскажу тебе про одну бабу, писательницу, — добавил он.
В три часа взвод сделал последний перекур перед концом работы. Стэнли растянулся на песке рядом с Брауном и угостил его сигаретой:
— Так и быть, возьми одну; ты у меня вроде как бы на табачном довольствии.
Браун потянулся и застонал:
— Старею я. Знаешь что я скажу тебе: человек не создан для работы в такой тропической жаре.
— Почему бы тебе не признаться, что ты просто-напросто валяешь дурака? — заметил Стэнли. С тех пор как его произвели в капралы, отношение к Брауну у него изменилось. Теперь он уже не соглашался с ним во всем без исключения и даже все чаще и чаще подтрунивал над ним. — Ты становишься похожим на Рота, — сказал он.
— Пошел ты…
— И все-таки это так, сержант.
Стэнли не замечал происшедшей в нем перемены. Первые месяцы службы во взводе он постоянно был настороже, никогда не говорил ничего, не обдумав последствий, тщательно выбирал друзей и на все смотрел глазами Брауна, разделяя его симпатии и антипатии. Подсознательно, не задумываясь над этим, он перенял у Брауна его отношение к людям, его мнение о них — одобрительное или неодобрительное. И хотя Стэнли не признавался в этом даже самому себе, в душе он знал, что хочет стать капралом. Он инстинктивно во всем подражал Брауну.
Браун давно раскусил его и в душе посмеивался над ним, но кончилось тем, что он рекомендовал Стэнли в капралы. Согреваемый отношением к нему Стэнли, в котором было понимание, уважение и даже поклонение, Браун, сам того не замечая, оказался в зависимости у Стэнли. Он считал: «Стэнли лижет мне зад, и я это отлично знаю». Но когда Крофт заговорил с ним относительно выдвижения кого-нибудь в капралы, Браун не мог подумать ни о ком, кроме Стэнли. Против всех других возникали возражения, против некоторых — он и сам не знал почему. Оставался только Стэнли. И он действительно начал расхваливать его Крофту.
Позднее, когда Стэнли привык командовать, перемена в нем стала более очевидной. В его голосе появились повелительные нотки, он начал придираться к солдатам, которых недолюбливал, а к Брауну относился с небрежной фамильярностью. Он знал, что Браун не может больше помочь ему, что он, Стэнли, останется капралом, пока один из сержантов не будет ранен или убит. Первое время он продолжал относиться к Брауну почтительно, во всем соглашался с ним, потом начал сознавать свое лицемерие и почувствовал себя неловко. Теперь, когда Браун бывал явно не прав, он говорил ему об этом. А со временем у него даже появилось бахвальство…
Стэнли лениво выдохнул дым и повторил:
— Да, ты становишься похожим на Рота.
Браун молчал. Стэнли сплюнул.
— Я тебе расскажу кое-что о Роте, — сказал он. — Его тон стал поучительным, как у Брауна. — В действительности он не так уж плох, просто у него не хватает пороху. Он из тех, кто всегда остается в дураках, потому что не хочет рисковать.
— Не говори глупостей, мальчик, — сказал Браун. — Не так уж много людей станет рисковать, когда можно, например, схлопотать себе пулю.
— Я имею в виду другое, — возразил Стэнли. — Ты же представляешь, каким он был на гражданке. Ему хотелось вырваться вперед так же, как тебе или мне, но, чтобы добиться чего-нибудь стоящего, у него кишка тонка. Он был слишком осторожным. Если хочешь шикарно жить, надо ловчить.
— Ну и как же ты ловчил? — спросил Браун.
— Я шел на риск, и мне сходило с рук.
Браун засмеялся.
— Ха! Переспал с бабой, когда мужа не было дома.
Стэнли снова сплюнул. Эту привычку он позаимствовал у Крофта.
— Слушай, я расскажу тебе кое-что. Как только я женился на Рути, нам представился случай купить мебельный гарнитур у одного типа, уезжавшего из нашего штата, и это была чертовски выгодная покупка, только он требовал наличными. А у меня их не было. И у моего старика как раз тогда не было денег. Всего за три сотни долларов мы могли получить целый гарнитур для гостиной, а новый такой обошелся бы в тысячу. Знаешь, когда приглашаешь людей, ведь прежде всего обстановка производит на них впечатление. И ты думаешь, что я сложил руки и отказался от этого шанса? Черта с два. Я поступил по-другому. Взял деньги в гараже, где работал.
— То есть как это «взял деньги»?
— О, это нетрудно, если действовать с умом. Я работал там счетоводом, а мы получали до тысячи долларов в день за ремонтные работы — гараж был большой. Я просто взял деньги из кассы и задержал до следующего дня наряды на выполненные работы по трем автомашинам, ремонт которых обошелся примерно в три сотни. Эти машины вышли из ремонта в тот день, и мне надо было задержать проводку их в книгах, чтобы ничего не вскрылось. На следующий день я провел их по книгам, но задержал оформление счетов на другие три сотни. Мне пришлось проделывать эти фокусы целых две недели.
— И как же ты выкарабкался из этого? — спросил Браун.
— Ты не поверишь. После покупки я взял заем в три сотни под залог этой мебели и через пару дней потихоньку положил их в кассу, а заем выплатил помесячными взносами. Так что мебель досталась мне за гроши. А не пойди я на риск, никогда бы у меня не было этой мебели.
— Это ты действительно ловко обделал, — согласился Браун. Он был поражен: перед ним раскрывалась новая черта Стэнли, о которой он не подозревал.
— Конечно, это не так просто и стоило мне большого напряжения, — сказал Стэнли.
Он вспомнил бессонные, тревожные ночи в течение этих двух недель. Его мучили кошмары. Махинации начинали казаться ему невероятно запутанными. Он перебирал в памяти подделки, сделанные им в бухгалтерских книгах, и ему казалось, что он допустил в них ошибки, которые раскроются завтра. Он ловил себя на том, что помногу раз складывает в уме одни и те же цифры: «Восемь плюс тридцать пять… три пишем, единица в уме…» У него расстроился желудок, и он почти ничего не ел. Бывали моменты крайнего отчаяния. Ему чудилось, что все знают о его проделках.
От чрезмерного нервного напряжения пострадала и его мужская сила. Когда Стэнли женился, ему только что исполнилось восемнадцать лет. И вот он оказался плохим любовником. Раз или два он плакал на груди жены из-за своих неудач. Он женился так рано потому, что влюбился, и потому еще, что был самоуверенным и дерзким. Окружающие всегда говорили Стэнли, что он выглядит старше своих лет. Он с азартом хватался за любое сложное дело, веря в свою способность справиться с ним. И на покупку мебели он пошел благодаря все той же самоуверенности. Но удачи в одном деле сопровождались неудачами в другом.
После того как Стэнли вернул в кассу деньги, его мужская сила постепенно стала восстанавливаться, но он не чувствовал достаточной уверенности в себе. В душе он тосковал по тем дням до женитьбы, когда он проводил долгие часы в страстных объятиях со своей будущей женой. Он так и не рассказал ей, как ему удалось приобрести мебель, а ложась в постель, так старательно разыгрывал из себя страстного и темпераментного мужчину, что в конце концов поверил в это сам. Из гаража он перешел в бухгалтерскую контору, в которой работал клерком, и изучал бухгалтерию в вечерней школе. Он освоил некоторые способы делать деньги и обдуманно зачал ребенка. У него появились новые денежные заботы, и он опять проводил бессонные ночи, потея и пытаясь разглядеть в темноте потолок. Но по утрам он всегда чувствовал прилив уверенности, и ему снова казалось, что стоит пуститься в очередную аферу.
— Да, чтобы добиться успеха, надо здорово постараться, — повторил он нравоучительно. Воспоминания о прошлом наполнили его гордостью. — Если хочешь чего-нибудь добиться, надо уметь взвешивать свои шансы, — сказал он.
— И знать, кому лизать зад, — заметил Браун.
— Без этого не проживешь, — хладнокровно подтвердил Стэнли, помня, что у Брауна еще оставались кое-какие возможности нагадить ему. Окидывая взглядом развалившихся на песке солдат, он подыскивал слова, чтобы получше ответить Брауну. Заметив, что Крофт идет вдоль берега крадучись, как бы выслеживая что-то в джунглях, Стэнли начал наблюдать за ним.
— Что там задумал Крофт? — спросил он.
— Наверное, заметил что-нибудь, — ответил Браун, медленно поднимаясь на ноги.
Солдаты их взвода сразу зашевелились, словно стадо коров, поворачивающих головы в направлении незнакомого звука или запаха.
— А-а, этот Крофт всегда высматривает что-нибудь, — проворчал Стэнли.
— Нет, там, видно, что-то происходит, — пробормотал Браун.
Именно в этот момент Крофт дал очередь из автомата по джунглям и упал на землю. Выстрелы прозвучали неожиданно гулко, и солдаты, зажмурившись, снова попадали на песок. Послышался ответный выстрел из японской винтовки; солдаты взвода открыли беспорядочный огонь по джунглям. Стэнли ужасно вспотел, капельки пота на ресницах мешали видеть мушку на винтовке. Охваченный страхом, он лежал, непроизвольно вздрагивая от каждой пролетающей пули. Они жужжали как пчелы, и он с удивлением подумал: «А ведь какая-нибудь может в меня попасть». Тут же он вспомнил анекдот на эту тему и тихонько засмеялся. Позади него кто-то закричал, затем стрельба прекратилась. Наступила долгая тревожная тишина. Стэнли заметил, как от песка вверх поднимается дрожащий нагретый воздух.
Наконец Крофт осторожно поднялся на ноги и пошел к джунглям. На опушке он дал знак находившимся поблизости солдатам подойти к нему, и Стэнли поспешно уткнулся взглядом в песок в надежде, что Крофт не заметит его. Наступила пауза, длившаяся несколько минут. Наконец Крофт, Уилсон и Мартинес вынырнули из кустов и зашагали к берегу.
— Мы уложили двух человек, — сказал Крофт. — Не думаю, что их было больше, они побросали бы свои вещевые мешки, когда давали тягу. — Он сплюнул на песок. — Кого ранило?
— Минетту, — ответил Гольдстейн. Он наклонился над Минеттой и взглянул на рану. — Просто царапина, — сказал он.
Минетта застонал.
— Если бы это было у тебя, ты бы так не говорил.
Крофт засмеялся.
— Ничего, выживешь, мальчик. — Он обернулся и посмотрел на собравшихся вокруг них солдат. — Всем рассредоточиться к чертовой матери! — приказал он. — Поблизости еще могут шататься японцы.
Солдаты громко заговорили, перебивая друг друга, давая выход нервному напряжению. Крофт посмотрел на часы.
— Грузовик за нами приедет через сорок минут. Рассредоточиться по берегу и глядеть в оба. Разгружать сегодня больше не будем.
Повернувшись к стоявшему рядом старшине десантной баржи, Крофт спросил:
— Кто будет охранять склад ночью, вы?
— Да.
— Раз здесь японцы, ночью вам спать не придется. — Крофт закурил сигарету и снова подошел к Минетте. — А ты, малыш, посиди здесь, пока не прибудет грузовик, прижми повязку к ране, и ничего с тобой не случится.
Лежа на животе и поглядывая на джунгли, Стэнли и Браун продолжали разговор. Стэнли чувствовал страшную слабость. Он пытался не обращать внимания на охвативший его страх, но не мог отвязаться от мысли о том, как беспечно они вели себя, когда японцы находились так близко. «Никогда не знаешь, что может случиться с тобой», — подумал он, и ему стало так страшно, что он с трудом справился с этим страхом. Нервы были напряжены до предела. Чтобы дать себе разрядку, Стэнли повернулся к Брауну и выпалил первое, что пришло в голову:
— Интересно, как воспринял все это Галлахер?
— Что ты имеешь в виду?
— Ну, мы убиваем этих японцев, а он ведь все время думает о своей жене.
— А-а, — протянул Браун, — какая тут связь? Ему и в голову не придет связывать одно с другим.
Стэнли посмотрел на Галлахера, который спокойно разговаривал в этот момент с Уилсоном.
— Он, кажется, начинает приходить в себя, — сказал он.
Браун пожал плечами.
— Конечно, жаль парня, но знаешь, скажу тебе, может быть, это даже к лучшему.
— Да брось ты, этого не может быть.
— Когда избавляешься от женщины, не сразу понимаешь, как тебе повезло. Я не знал жены Галлахера, но он не такой уж сильный мужчина, и вряд ли она могла быть довольна им. Бабы ведь обманывают нас, даже если получают свое, а уж во всех остальных случаях и говорить нечего. Поэтому вполне возможно, что у нее был какой-нибудь романчик, особенно в первые месяцы беременности, когда ей нечего было бояться последствий; она наверняка путалась с кем-нибудь.
— Ты всегда только об этом и думаешь, — пробормотал Стэнли.
На какой-то момент он почувствовал ненависть к Брауну. Презрительное отношение Брауна к женщинам раздражало Стэнли, рождало в нем ревность, подозрительность, которые он обычно подавлял в себе. Стэнли уже наполовину поверил, что жена изменяет ему, и, хотя он старался отбросить эту мысль, тревожное чувство не исчезало.
— Знаешь о чем я думаю? — продолжал Браун. — О том, что произошло сейчас. Ты спокойно посиживаешь себе, разговариваешь, и вдруг «бах» — стреляют. Ты ведь никогда не знаешь, попадет в тебя пуля или нет. Ты думаешь, Минетта не боится сейчас? Он начинает понимать, что к чему. Ни на одну минуту, пока я не ступлю на землю Штатов, ни на одну минуту я не перестану считать, что пуля может настичь меня здесь. Чем больше ты здесь торчишь, тем больше шансов, что пуля тебя не минует.
Стэнли почувствовал, как в нем нарастает неясная тревога. Он понимал, что отчасти она вызвана боязнью смерти — Стэнли впервые по-настоящему испугался смерти, — но он понимал также, что эта тревога родилась и из всего того, что он носил в себе раньше, задолго до этой перестрелки. Ее наверняка породили и ревность, и тщательно скрываемое безразличие к любовным ласкам, и бессонные, полные беспокойства ночи там, дома. Мысли о Галлахере и скоропостижной смерти его жены стали почему-то вызывать у Стэнли боль. «Кажется, все предусматриваешь и проявляешь максимальную осторожность, — подумал он, — а оказывается, это все ни к чему, все равно ты можешь неожиданно получить пулю. Как в западне». Стэнли почувствовал слабость во всем теле. Он уставился перед собой невидящим взглядом, прислушиваясь к отдаленному грохоту артиллерийской канонады, и его тревога усилилась до ощущения физической боли. Он обливался потом и был на грани истерики. Полуденный зной, сверкающий на солнце песок и нервное напряжение прошедшего боя — все это совершенно обессилило его. Он уже ничего не соображал. Кроме участия в нескольких боевых патрулях, закончившихся благополучно, он не имел боевого опыта и сейчас испытывал глубокое отвращение и страх при одной мысли об участии в бою еще раз. Стэнли не представлял себе, как он поведет солдат в бой, если сам так напуган. В то же время он знал, что должен заработать еще одну нашивку, затем еще одну, должен заставить себя двигаться вперед. Что-то надломилось в его душе, случилось что-то непонятное, и он пробормотал Брауну:
— Проклятая жара, из-за нее теряешь все силы.
Он сел, обливаясь потом. Страх парализовал его волю, и это было мучительно.
— Ты думал, что знаешь все ходы и выходы. Как бы не так! — сказал Браун. — В том дельце в гараже тебе просто повезло. Думаешь, мы знали, где японцы? Ни в чем нельзя быть уверенным заранее. Никогда не знаешь, что тебя ждет. То же самое и в моей старой игре — в торговле. Есть приемы, есть способы загребать большие деньги, но нельзя быть ни в чем уверенным на сто процентов.
— Ага, — ответил Стэнли.
В действительности он не слушал. Он ощущал в себе слабое сопротивление всему, что вызывало в нем беспокойство, рождало зависть, постоянно толкало к поискам каких-то преимуществ. Его угнетало предчувствие того, что в течение всей своей жизни он проведет еще немало тревожных и бессонных ночей, обливаясь потом, мучимый разными невзгодами.
Операция зашла в тупик. После недели успешного наступления, последовавшего за провалом попытки японцев форсировать реку, Каммингс приостановил продвижение на несколько дней, чтобы подтянуть подкрепления и закончить строительство дорог в тылу. Он планировал эту остановку как временную меру, чтобы предпринять потом решительное наступление и прорвать оборонительный рубеж генерала Тойяку, однако пауза оказалась роковой. Когда Каммингс возобновил наступление, его тактика была великолепно продумана; штаб по-прежнему скрупулезно планировал действия; разведка велась так же тщательно, но продвижения вперед не получилось. При первой же возможности передохнуть, приостановить наступление люди ухватились за нее — так впадает в сон уставшее животное. Войска как будто оцепенели. Фронт впал в глубокую и неизлечимую летаргию.
За две недели, последовавшие за периодом отдыха, после серии энергичных действий патрулей и атак местного значения войска Каммингса продвинулись не более чем на четыреста ярдов, да и то лишь на отдельных участках. Они захватили всего три японских передовых укрепленных пункта. Роты вели разведку боем, завязывали беспорядочные перестрелки, а затем отступали на исходные позиции. Несколько раз, захватив тактически важные пункты, солдаты оставляли их после первой серьезной контратаки. Из строя выбывали лучшие офицеры, что было верным признаком отсутствия наступательного духа у войск, и Каммингс понимал, в каких боевых ситуациях это бывает. Предпринималась атака на какой-нибудь укрепленный пункт, солдаты топтались на месте, взаимодействие подразделений нарушалось, и все кончалось тем, что лишь немногие рядовые с несколькими офицерами и сержантами ввязывались в бой с превосходящими силами противника и оказывались без поддержки основной массы, растворившейся в тылу.
Каммингс несколько раз выезжал на передовую и обнаружил, что войска прочно осели на своих позициях. Солдаты благоустраивались, рыли дренажные канавы, маскировали окопы и щели, даже прокладывали пешеходные мостки по грязи. Люди не стали бы заниматься такими делами, если бы собирались наступать. Это были явные признаки охватившего войска чувства безопасности и намерения задержаться здесь надолго, что свидетельствовало об очень опасных изменениях в настроении. Раз уж они остановились и окопались на каком-то месте и стали привыкать к нему, заставить их снова продвигаться вперед трудно. «Теперь они будут огрызаться на приказы, как псы из своей конуры», — решил Каммингс.
Каждый день, проходивший без существенных перемен в положении на фронте, только усиливал апатию. Тем не менее Каммингс понимал, что пока он бессилен. После интенсивной подготовки он предпринял наступление крупными силами при поддержке мощного артиллерийского огня и во взаимодействии с бомбардировщиками ВВС, которые удалось заполучить только в результате долгих упрашиваний. Он бросил в бой свои танки и резервы, но через сутки наступление захлебнулось. Войска останавливались при самом незначительном противодействии; продвинуться удалось лишь на небольшом участке всего на какую-нибудь четверть мили. Когда все закончилось и подсчитали потери, оказалось, что линия фронта осталась почти неизменной, а оборонительный рубеж Тойяку по-прежнему не прорван.
Это было унизительно. Это было ужасно. Запросы из корпуса и армии становились все нетерпеливее. Каммингс понимал, что вскоре вести о его неудачах, как круги на воде, распространятся до самого Вашингтона. Он без труда представлял себе разговоры, которые пойдут в некоторых кабинетах в Пентагоне: «Так, так… значит, что же там происходит на этом, как его, Анопопее? Почему там остановились? Чья дивизия? Каммингс? Каммингс. Ну что же, уберите его оттуда, назначьте кого-нибудь другого».
Он знал, как рискованно давать войскам отдых на целую неделю, но это был риск, на который ему пришлось пойти, чтобы закончить постройку дорог, и теперь, подобно бумерангу, это нанесло удар по нему самому. Удар, который сильно поколебал веру генерала в себя. Происходящее временами казалось ему невероятным, он испытывал ужас автомобилиста, обнаружившего, что его машина неуправляема, что она слушается только себя, трогается с места и останавливается, когда ей захочется. Он знал об этом — военная история полна такими примерами, — но никогда не мог представить, что подобное может случиться с ним. Невероятно! Больше месяца войска действовали как одно целое с ним. А теперь без всяких видимых причин или, по крайней мере, по неведомым ему причинам он потерял контакт с ними. Как ни старался он сплотить части, они расползались, подобно расплывающемуся тесту, которое не поддается формовке. По ночам он подолгу не мог заснуть из-за нервного расстройства. От бессильной ярости его то и дело бросало в жар. Однажды ночью он несколько часов лежал, как только что пришедший в себя после припадка эпилептик, беспрестанно сжимая и разжимая кулаки, уставившись в одну точку — отверстие для шеста в крыше палатки. Энергия, воля к действию как будто покинули его; он злился на себя, на свою беспомощность. В его руках, казалось, было все необходимое, чтобы управлять. Несмотря на это, он не мог сдвинуть с места каких-то шесть тысяч человек. Да что там шесть тысяч, любой солдат мог уклониться от выполнения его воли.
Временами он проявлял кипучую энергию: бросал войска в атаку, заставлял подразделения непрерывно вести разведку боем, но в глубине души, незаметно для самого себя, все больше и больше поддавался страху. Новое наступление, над планом которого несколько дней трудились майор Даллесон и оперативное отделение штаба, уже много раз откладывалось. И каждый раз под каким-либо несущественным предлогом: то через день-два должны были прибыть несколько судов типа «Либерти» с большими запасами снаряжения, то Каммингс чувствовал, что лучше предварительно захватить какие-нибудь малозначительные пункты, владея которыми, противник мог серьезно затруднить предстоящее наступление. В действительности же им руководил страх: провал наступления неминуемо привел бы к роковым последствиям. Он израсходовал слишком много сил в первом наступлении, и, если следующее наступление провалится, пройдут недели и месяцы, прежде чем появится возможность начать новое. Но к этому времени его снимут.
Его мозг ужасно устал, а организм страдал от сильного расстройства желудка. Пытаясь избавиться от своей болезни, он приказал подвергнуть строжайшей проверке офицерскую столовую, но, несмотря на повышенную требовательность к чистоте в столовой, расстройство не проходило. Каммингсу стало очень трудно скрывать свое раздражение, прорывавшееся по самым незначительным поводам, и это сильно отражалось на всех окружающих. Душные дождливые дни тянулись мучительно медленно, офицеры штаба грызлись друг с другом, по пустякам ввязывались в ссоры и проклинали непрекращающиеся дожди и жару. Казалось, все замерло в тесной духоте джунглей, ничто в них не шевелилось. У людей появлялась беспечность: никто не ожидал, что может что-нибудь измениться. Дивизия незаметно и неуклонно разлагалась, и Каммингс чувствовал себя бессильным изменить что-либо.
Хирн очень быстро почувствовал изменение в своем положении. Исчезло подкупающее доверие, с которым генерал относился к нему в первые недели его службы в качестве адъютанта, и теперь обязанности Хирна свелись к обременительной и унизительной рутине. Отношения между ними изменились как бы сами собой, и в конечном счете Хирн был поставлен в официальные рамки безусловного подчинения. Генерал больше не разговаривал с ним по душам, не поучал его, а служебные обязанности Хирна, к которым они по молчаливому согласию относились до недавнего времени как к шутке, теперь превратились в суровую и неприятную необходимость. По мере того как успешный исход операции день ото дня становился все более сомнительным, генерал все суровее требовал поддержания дисциплины в своем штабе, и ее тяжесть целиком испытывал на себе и Хирн. Каммингс имел привычку каждое утро проверять порядок в своей палатке и почти каждый раз делал замечания Хирну за недостаточную требовательность к ординарцу. Это делалось всегда в виде вежливого упрека и сопровождалось косым взглядом в сторону Хирна. Тем не менее все это тревожило и, в конечном счете, раздражало его.
На него возлагались разные бессмысленные обязанности, носившие издевательский характер. Однажды, через две недели после их последнего длинного разговора в тот вечер, когда они играли в шахматы, генерал уставился на него отсутствующим взглядом и сказал:
— Хирн, я думаю, неплохо, если бы у меня в палатке каждое утро были свежие цветы.
— Свежие цветы, сэр?
Генерал насмешливо улыбнулся:
— Да. Мне кажется, в джунглях их предостаточно. Что, если вы прикажете Клеллану собирать небольшой букет каждое утро? Господи, ведь это так просто!
Действительно, все было достаточно просто, но новая обязанность усилила натянутость в отношениях между ним и Клелланом, а Хирн терпеть не мог такой натянутости. Помимо своего желания, он стал уделять все больше внимания качеству ежедневной уборки, производимой Клелланом в генеральской палатке, и это вылилось в унизительную дуэль между ним и Клелланом. К своему удивлению, Хирн обнаружил, что в ответ на требовательность генерала он действительно всерьез беспокоится о поддержании в палатке полного порядка. Теперь каждое утро он с отвращением приближался к палатке генерала, подчеркнуто расправлял плечи и только после этого входил внутрь, чтобы продолжить свой поединок с Клелланом.
Борьбу начал Клеллан. Высокий стройный южанин с наглыми повадками, крайне самоуверенный, он с самого начала встречал в штыки любое замечание Хирна. На первых порах Хирн игнорировал его, слегка забавляясь тем, как Клеллан пытается сохранять независимость, но потом Хирн понял, что в возникновении напряженности между ними отчасти виноват он сам.
Однажды утром они чуть не затеяли ссору. Хирн вошел в палатку, когда Клеллан заканчивал уборку, и начал проверять чистоту, а Клеллан стоял у койки генерала, держа руки по швам. Хирн потыкал пальцем в постель, убранную очень аккуратно: второе одеяло сложено в ногах, взбитая подушка с торчащими уголками аккуратно поставлена.
— Хорошо заправляете койку, Клеллан, — похвалил Хирн.
— Вы так думаете, лейтенант? — Клеллан не пошевельнулся.
Хирн отвернулся и проверил вентиляционные клапаны палатки. Они были плотно и аккуратно закрыты, и, когда он дернул за одну из завязок, узел не сдвинулся с места. Затем он обошел палатку снаружи и проверил колья оттяжек. Все они оказались выравненными, все с наклоном в одну сторону — ночью шел ливень, и Хирн знал, что Клеллан уже поправил их. Он возвратился в палатку и посмотрел на вымытый дощатый пол. Клеллан угрюмо уставился на ноги Хирна.
— Вы наследили, лейтенант, — сказал он.
Хирн посмотрел на оставленные своими ботинками грязные следы.
— Извините, Клеллан.
— Вы добавили мне массу работы, лейтенант.
Хирн вспыхнул:
— Ваши обязанности не так уж тяжелы, Клеллан.
— Не могу сказать, что у других они тяжелее, — протянул Клеллан.
Черт побери! Что же, он заслужил этот ответ. Хирн снова отвернулся, чтобы проверить стол для карт. Он был аккуратно накрыт скатертью, синие и красные карандаши отточены, вставлены в держатели и разложены по цветам. Он прошелся по палатке, раскрыл платяной шкаф генерала, чтобы проверить, аккуратно ли развешано обмундирование, сел за генеральский стол, открыл ящики и, проведя пальцами, проверил, нет ли в них пыли. Проворчав что-то себе под нос, Хирн встал, чтобы проверить отводную канавку для дождевой воды, проложенную вокруг палатки. Клеллан уже очистил ее от мусора после ночного ливня, и канавка оказалась чистой, посыпанной свежим песком. Хирн вошел внутрь.
— Клеллан, — позвал он.
— Да?
— Все, по-видимому, в порядке сегодня, за исключением цветов. Вы могли бы сменить их.
— Знаете что я скажу вам, лейтенант, — ответил Клеллан грубовато, — мне сдается, что генерал не очень-то интересуется этими цветами.
Хирн кивнул.
— И все же смените их, — сказал он.
Клеллан не сдвинулся с места.
— Вчера генерал сказал мне: «Кстати, Клеллан, кто придумал эту дурацкую затею — ставить здесь цветы?» Я доложил ему, что не знаю, но сказал, что мне кажется — это ваша идея.
— Генерал так сказал? — Вначале Хирна это позабавило, а затем привело в ярость. «Сукин сын!» — подымал про себя Хирн. Он закурил сигарету, глубоко затянулся.
— Все-таки меняйте цветы, Клеллан, — жалобы приходится выслушивать мне.
— Лейтенант, я встречаюсь с генералом, может, по десять раз на день. По-моему, он сказал бы мне, если бы считал, что я делаю что-то не так.
— Придется вам поверить мне на слово, Клеллан.
Клеллан поджал губы, чуть покраснел. Он явно разозлился.
— Лейтенант, вам не мешало бы иметь в виду, что генерал такой же человек, не лучше, чем вы или я, незачем бояться его.
Это было уже слишком. За каким чертом торчать здесь и пререкаться с Клелланом! Хирн направился к выходу из палатки.
— Тем не менее смените цветы, Клеллан, — сказал он холодным тоном, прежде чем выйти.
Отвратительно, унизительно! На пути в офицерскую столовую Хирн брезгливо смотрел на сырую изрытую территорию бивака. И все это ему придется терпеть еще год, а то и два, каждое утро на голодный желудок занимаясь этими паскудными делами. Клеллану, конечно, это нравится. Каждая реплика, которую ему удастся вставить в разговор, будет тешить его самолюбие, и после каждого замечания он будет подогревать в себе сладкую ненависть подчиненного к презираемому начальнику. Да, есть и приятные моменты в положении рядового. Хирн отшвырнул ногой камешек.
— Привет бедным офицерам! — махнул он рукой подходившему к столовой Мантелли.
Мантелли свернул к нему и похлопал его по спине.
— Сегодня от папаши держись подальше.
— А в чем дело?
— Вчера вечером мы получили привет из штаба корпуса. Каммингсу приказывают наступать. Господи Иисусе! Он пошлет меня в атаку во главе штабной роты. — Мантелли вынул изо рта сигару и выставил ее перед собой, как копье.
— Единственное, на что ты годен, это атаковать столовую.
— Ты прав. Я гожусь только в канцелярские крысы, к тому же у меня плоскостопие. Готов работать в Холландии [6], Соединенных Штатах, Пентагоне… Я ношу очки… кашляю… Вот послушай.
Хирн игриво толкнул его.
— Хочешь, чтобы я замолвил за тебя словечко генералу?
— Вот именно. Устрой меня в службу культурно-бытового обслуживания войск.
Они вошли в столовую.
После завтрака Хирн явился в палатку генерала. Каммингс сидел за столом, изучая донесение инженера аэродромной службы ВВС.
— Они не закончат строительство аэродрома еще два месяца. Забрали у меня все необходимое для кого-то другого.
— Это очень плохо, сэр.
— Конечно! Думают, что я добьюсь победы в этой проклятой операции без аэродрома. — Генерал рассеянно замолчал, как бы не узнавая стоящего перед ним Хирна. — Единственная из действующих дивизий, которая не имеет надежной авиационной поддержки. — Генерал тщательно вытер рот и взглянул на Хирна. — Сегодня палатка убрана хорошо, — сказал он.
— Благодарю вас, сэр. — Хирн почувствовал некоторую досаду из-за удовольствия, вызванного этой похвалой генерала.
Каммингс извлек из ящика стола очки, медленно протер их и надел. Это был один из тех редких случаев, когда Хирн видел его в очках. В них генерал выглядел старше. Немного погодя Каммингс снял очки и, держа их в руке, спросил:
— Как младшие офицеры? Получают положенное спиртное?
— А что? Думаю, что получают.
— Гм… — Каммингс нервно потер руки.
«Что бы все это значило?» — подумал Хирн.
— А почему вы спрашиваете об этом? — сказал он вслух.
Генерал не ответил.
— Сегодня утром я отправляюсь во второй батальон. Передайте Ричмэну, чтобы подготовил джип примерно через десять минут.
— Я должен ехать с вами, сэр?
— А? Нет, нет. Отправляйтесь к Хортону. Я хочу, чтобы вы съездили на берег и достали кое-какие дополнительные продукты для офицерской столовой.
— Есть, сэр.
Несколько озадаченный, Хирн отправился в автопарк, передал приказание генеральскому шоферу Ричмэну, а потом отыскал майора Хортона, который вручил ему список продуктов, подлежащих закупке на судне, стоящем на рейде.
Хирн взял у старшины штабной роты трех солдат, вызвал бронетранспортер и отправился к берегу моря. Утренний воздух уже нагрелся, пробивающиеся сквозь дымку лучи солнца отражались от джунглей, нагревая влажную, душную атмосферу. На пути до их слуха временами доносился гул артиллерийской канонады, раскатистый и глухой, как гром в летнюю ночь. К тому времени, когда они добрались до оконечности полуострова, Хирн уже обливался потом.
Через несколько минут он нашел свободную десантную баржу и отправился на ней к стоявшим на якоре грузовым судам. В одной-двух милях от них над мрачной, гладкой как стекло поверхностью моря возвышался Анопопей, почти скрытый дымкой; ярко-желтое, будто выкрашенное свежей краской, солнце, казалось, прожгло огромную дыру с рваными краями в непрочном своде облаков. Невыносимая жара чувствовалась даже здесь, на воде.
На десантной барже выключили моторы, и она по инерции приткнулась к борту транспорта. Хирн перескочил на площадку трапа и поднялся на палубу. У поручней стояла толпа матросов, с любопытством разглядывавших гостя. Выражение их лиц, критические и слегка презрительные взгляды раздражали Хирна. Он проследил в просветы между ступенями трапа за десантной баржей, которая медленно отошла под стрелу грузового крана в носовой части судна.
Хирн почувствовал, что вспотел еще больше даже от такого незначительного усилия, которое потребовалось, чтобы подняться по трапу.
— Кто здесь заведует корабельной лавкой? — спросил он у одного из матросов.
Матрос посмотрел на него и молча показал большим пальцем на один из люков. Хирн прошел мимо него, открыл тяжелую дверь люка и начал спускаться по трапу вниз. От жары у него сразу же перехватило дыхание; он совсем забыл, как невыносимо душно бывает в судовых трюмах. К тому же здесь стояла вонь.
— Проклятие! — пробормотал он с отвращением.
Как обычно, в помещениях судна стоял отвратительный запах несвежей пищи: прогорклого жира, смешанного с чем-то тошнотворным вроде сгнившего мяса. По рассеянности он потер пальцем переборку и тотчас же отдернул его: палец стал мокрым. Все переборки на судне были покрыты влажной маслянистой пленкой. Хирн осторожно пошел по узкому, плохо освещенному коридору; на металлических плитах палубы в беспорядке лежали груды снаряжения, неряшливо прикрытого брезентом. Хирн поскользнулся и чуть было не упал в какую то масляную лужу.
— Провались пропадом эта вонючая дыра! — раздраженно выругался он.
На него накатила беспричинная злоба. Хирн остановился, резким движением вытер лоб рукавом.
— Что со мной происходит, черт возьми? — с удивлением спросил он себя.
«Как младшие офицеры? Получают положенное спиртное?» — вспомнился ему вопрос генерала. У Хирна участилось сердцебиение и нервы напряглись еще больше. Что генерал имел в виду?
Постояв немного в коридоре, он пошел дальше. Канцелярия корабельной лавки оказалась каютой средних размеров, расположенной в стороне от продольного коридора. Она была завалена пустыми картонными коробками от стандартных суточных рационов, обломками досок от поломанных ящиков, грудами бумаги, вывалившейся из переполненной корзины для бумаг. Большой обветшалый письменный стол был сдвинут в угол.
— Вы Керриген? — спросил Хирн офицера, сидевшего за столом.
— Да, сынок, чем могу быть полезен? — У Керригена было худое, довольно помятое лицо, во рту не хватало нескольких зубов.
Хирн молча смотрел на него, чувствуя, как в нем опять закипает гнев.
— Давайте без сюсюканья, без «сыночков»! — Хирн сам удивился своей грубости.
— Как прикажете, лейтенант.
Хирн с трудом взял себя в руки.
— Я прибыл на десантной барже, стоящей сейчас у борта. Вот список продуктов, которые мне необходимы. Мне бы хотелось выбраться отсюда, не отнимая слишком много времени ни у вас, ни у себя.
Керриген взглянул на список.
— Это для офицерской столовой, да, лейтенант? — Он начал читать вслух: — Пять ящиков виски, ящик масла для салата, ящик майонеза. — Керриген произнес слово «майонез» с забавным ирландским акцентом. — Два ящика консервированных цыплят, коробку приправ, дюжину бутылок ворчестерского соуса, дюжину бутылок соуса чили, корзину кетчупа… — Он взглянул снизу вверх: — Это маленький заказ. Скромные у вас запросы. Этак завтра вы пригоните сюда баржу за парой банок горчицы. — Он вздохнул. — Надо еще посмотреть… Надо посмотреть. — Он прошелся карандашом по списку, вычеркнув большинство пунктов. — Я могу дать вам виски. Что же касается остального — у нас не розничная лавочка.
— Обратите внимание, заявка подписана Хортоном, это для генерала.
Керриген закурил сигарету.
— Когда генерал будет капитаном на этом судне, я задрожу от страха, стоя перед ним. — Он весело взглянул на Хирна. — Какой-то тип от Хортона, кажется, капитан или что-то вроде этого, вчера получил продовольствие для штаба дивизии. Как вам известно, мы не являемся специальными поставщиками провизии для офицерских столовых. Получайте все продовольствие сразу, а уж потом, на берегу, делите его как вам угодно.
Хирн едва сдержал раздражение.
— Это же за наличные. У меня есть деньги из офицерской столовой, чтобы заплатить за продукты.
— Но я не обязан продавать их вам и не продам, черт возьми. Если вам нужна свиная тушенка, я могу выдать и притом не возьму с вас ни пенни. Что касается остальной мелочи, я советую подождать, пока здесь снова появится боевой корабль. Я не собираюсь пачкаться продажей майонеза в розницу. — Он нацарапал что-то на заявке. — Идите вниз в трюм номер два и получите свое виски. Не будь я обязан выдать его вам, не выдал бы.
— Ну, спасибо и за это, Керриген.
— Всегда к вашим услугам, лейтенант.
Хирн снова пошел по коридору, глаза у него сверкали. Судно покачивалось на зыби, Хирн не удержал равновесия, и его бросило на переборку, при этом он больно ушиб руку. Он остановился и вытер пот со лба и подбородка.
Будь он проклят, если вернется на бивак без продуктов. Вспомнив об улыбке Керригена, Хирн снова разозлился, но заставил себя улыбнуться. Это никуда не годится. В конце концов, Керриген волен поступать как ему угодно, он был даже забавен. Есть ведь и другие способы получить продукты, и он их получит. Хирн вовсе не собирается предстать перед генералом с пустыми руками и объясняться по этому поводу.
Подойдя ко второму трюму, Хирн спустился по трапу в холодильный отсек и вручил заявку дежурному матросу.
— Пять ящиков виски, да?
Хирн потер подбородок. На месте пореза у него образовалась тропическая язва, которая все время саднила.
— Как насчет того, чтобы получить все остальное, дружище? — спросил он напрямик.
— Не могу, Керриген все вычеркнул.
— Если выдашь все, получишь десять фунтов.
Матрос был небольшого роста, с озабоченным лицом.
— А как мне выкручиваться? Что, если Керриген увидит, как я выдаю все это?
— Он торчит в своей каюте, чем-то занят. На палубе не появится.
— Я не могу рисковать, лейтенант. Это всплывет при проверке.
Хирн почесал затылок. По спине стекали струйки пота.
— Слушай, давай-ка зайдем в холодильник. Я хочу остыть.
Они открыли одну из массивных дверей и вошли в камеру, продолжая разговаривать в окружении висевших на крюках копченых индеек и окороков, ящиков с кока-колой. Одна индейка была начата. Хирн оторвал себе несколько кусочков белого мяса и, не прекращая разговора, принялся жевать их.
— Ты же хорошо знаешь, дружище, что ничего при проверке не всплывет, — уговаривал матроса Хирн. — Мне приходилось заниматься подобными вещами. Продукты учесть не так просто.
— Уж не знаю, как быть, лейтенант…
— Ты хочешь убедить меня, что Керриген никогда не спускается сюда и не берет провизию для себя?
— Да, но выдать вам все это — рискованная штука.
— А как насчет двенадцати фунтов?
Матрос заколебался.
— Может быть, пятнадцать?
Теперь матрос был в руках Хирна.
— Двенадцать, вот моя цена! — рявкнул Хирн. — Я не торгуюсь.
— Ну ладно, рискну.
— Молодец! — Хирн оторвал еще кусок индейки и с аппетитом съел его. — Ты отбери ящики, а я пришлю своих солдат за ними.
— Ладно, лейтенант, только давайте сделаем это побыстрее. О'кей?
Хирн поднялся на палубу, перегнулся через фальшборт и приказал трем находившимся на барже солдатам подняться на судно. Когда они вскарабкались наверх по бортовой сетке, Хирн отвел их в трюм, где каждый взял по ящику и вынес на палубу. После трех рейсов все было доставлено: виски, консервированные цыплята и приправы, а через несколько минут сложено в грузовую сетку и спущено краном на баржу. Хирн заплатил матросу двенадцать фунтов.
— На баржу, ребята. Давайте отходить! — громко приказал Хирн.
Теперь, когда все закончилось, он опасался, что Керриген может появиться на палубе и раскрыть их сделку. Они спустились на баржу, и Хирн прикрыл провизию брезентом.
Как раз когда Хирн уже собирался отойти, на палубе у фальшборта появился Керриген.
— Если вы не возражаете, лейтенант, — протяжно сказал он, — я хотел бы взглянуть, что вы увозите.
Хирн широко улыбнулся.
— Заводи моторы, — приказал он старшине-рулевому и вызывающе посмотрел на Керригена. — Слишком поздно, дорогой! — крикнул он. Однако моторы зачихали и через пару оборотов заглохли. Керриген начал перелезать через фальшборт. — Заводи эти проклятые моторы! — гневно рявкнул Хирн и метнул свирепый взгляд на рулевого. — Отходи!
Моторы снова зачихали, на какой-то момент остановились, потом неожиданно набрали обороты и уверенно затрещали. За кормой появилась пенистая кильватерная струя. Керриген успел спуститься лишь до половины высоты борта.
— Отлично, отваливай! — крикнул Хирн радостно.
Баржа медленно отошла задним ходом. Керриген смешно торчал на середине сети. Несколько матросов, наблюдавших за происходящим, громко рассмеялись. Керриген начал взбираться обратно на палубу.
— Всего хорошего, Керриген! — весело крикнул Хирн. Он ликовал. — Черт бы тебя побрал, парень, — обратился он к рулевому, — уж больно долго ты возился с моторами.
Обгоняя катящиеся к берегу волны, десантная баржа уверенно шла вперед.
— Извините, лейтенант.
— Ладно уж…
На смену напряжению, которое Хирн испытывал во время погрузки продуктов, пришла удивительная легкость. Он вдруг обнаружил, что все его обмундирование насквозь промокло от пота.
Через носовую аппарель на баржу залетали водяные брызги, и Хирн подставил себя под них, чтобы охладиться. Солнце нещадно палило, зной лился через разрывы в облаках; казалось, что облака сворачиваются и отступают, как бумага от огня. Хирн снова и снова вытирал потный лоб; воротник рубашки сдавил ему горло, будто надетая на шею петля из мокрой веревки.
Что ж, двенадцать фунтов не так уж плохо. Хирн ухмыльнулся. Керриген взял бы за эти продукты по меньшей мере пятнадцать, а то и все двадцать. Осел этот матрос. Да и генерал тоже осел. Каммингс рассчитывал, что Хирн возвратится с одним виски. Конечно, вся штука в этом! Вчера Хортон рассказывал о каком-то интенданте: «С этим сукиным сыном ни о чем не договоришься». Ясно, что он говорил о Керригене.
Генерал отправил его со специальным поручением закупить дополнительные продукты для офицерской столовой, хотя это обязанность одного из офицеров Хортона. Так или иначе, Хирн разгадал мотивы, руководившие генералом; конечно, разгадал, иначе зачем было затевать всю эту возню со взяткой матросу или так нервничать, когда Керриген отказал ему? Итак, генерал начинает нажимать на него. Хирн уселся на закрывавший груз брезент, стащил с себя рубашку, вытер ею свое мокрое тело и, нахмурив брови, закурил сигарету.
Подойдя к берегу, Хирн приказал перегрузить продукты на бронетранспортер и отправился с солдатами в обратный путь. На бивак они прибыли еще до полудня. Предвкушая разочарование Каммингса, Хирн бодро соскочил с бронетранспортера у генеральской палатки с намерением доложить об исполнении поручения, но генерала на месте не оказалось. Хирн уселся на прикроватную тумбочку и с отвращением осмотрел палатку. С того момента, когда ранним утром Клеллан сделал уборку, ничто здесь не изменилось. В солнечных лучах, проникавших через открытые вентиляционные клапаны, палатка казалась каким-то неуютным четырехугольным убежищем, в котором никто никогда не жил. Пол без единого пятнышка, одеяла на генеральском матрасе без единой морщинки, письменный стол без единого предмета на нем. Хирн вздохнул; его охватило смутное беспокойство. Впрочем, беспокойство не оставляло его с той самой ночи…
Генерал явно использовал любую возможность оказать на Хирна давление. Поручения, которые давал ему Каммингс, в общем можно было легко выполнить, но в них всегда было что-то унизительное. Хирн понял, что генерал знает его лучше, чем он сам. Если ему давали поручение, он выполнял его, как бы противно ему ни было. Тонко, ничего не скажешь. Но выполнять эти гнусные поручения с каждым разом ему становилось легче. Неплохо придумано. Эта утренняя проделка с Керригеном теперь приобретала в его глазах другую окраску. Если оценить ее хладнокровно, это было не что иное, как вручение взятки нижнему чину, хищение продовольствия и дрожь в коленях, пока не удалось смыться. С другой стороны, это был обычный для его отца вид сделки. «Каждого человека можно купить, надо только уметь определить ему цену». Подлость, конечно, всегда можно оправдать, но генерал давал Хирну понять, что он вовсе не выше этих подлостей. Это было повторением истории с палаткой для отдыха офицеров с пятьюдесятью, а то и с сотней вариаций.
«Вы забываете, Роберт, что существуют особые папские милости». Это верно, но для него милости теперь прекратились. Он всего-навсего лейтенант, зажатый сверху и снизу разными условностями, и ему ничуть не легче, чем другим офицерам, сохранять достоинство, выдержки требуется не меньше. Пройдет время, и реагировать на все будешь уже автоматически, из страха. Трудно быть, самим собой, когда имеешь дело с генералом. Даже в тот вечер, когда они играли в шахматы, это он оказался слабаком, а не Каммингс; это ему пришлось валяться на койке и копаться в своей памяти, рыться в ней, как в мусорной яме.
«Как младшие офицеры? Получают положенное спиртное?» Что за дьявольщина скрывается за этим вопросом? Хирн однажды открыл генеральский походный бар и проверил откупоренные бутылки. Можно быть уверенным, что каждый вечер Каммингс отпивал на один-два дюйма шотландского виски и, прежде чем поставить бутылку на место, с непонятной скаредностью отмечал карандашом уровень остатка. Открытие позабавило Хирна, и он подумал тогда, что это одна из причуд, свойственных натуре генерала.
Но сегодня уровень в бутылке шотландского виски находился по крайней мере на два с половиной дюйма ниже последней отметки. Каммингс заметил это утром и сделал Хирну замечание за то, что тот отпил из бутылки. «Как младшие офицеры? Получают положенное спиртное?» Но ведь это же абсурд. Должен же Каммингс понимать это. Это мог сделать Клеллан. Возможно. Но маловероятно, чтобы Клеллан поставил под угрозу такую синекуру, как должность генеральского ординарца, ради глотка виски. Кроме того, Клеллан достаточно хитер и сделал бы новую отметку, если бы действительно отпил виски.
Неожиданно Хирн представил себе, как вчера вечером перед отходом ко сну Каммингс тщательно исследовал этикетку на бутылке виски. Он мог даже взять карандаш, поразмыслить немного и поставить бутылку неотмеченной. Интересно, какое у него было при этом выражение лица?
Да, но смешного в этом мало. Особенно после палатки для отдыха офицеров, истории с этими цветами и случая с Керригеном. Что это — выходки, порожденные темными и порочными желаниями? Раньше их можно было бы принять за шутку, за попытку обычного между друзьями добродушного розыгрыша. Но теперь во всем этом проступало что-то зловещее. И это немного пугало Хирна. Невзирая на все свои заботы, на множество неотложных дел, Каммингс находил время на такого рода проделки, видимо давая тем самым выход своей обиде.
Хирн понял теперь, что всегда лежало в основе их отношений. Он был комнатной собачонкой для своего хозяина, которую баловали и гладили, бросали ей сладкие куски, пока однажды ей не вздумалось тяпнуть хозяина зубами. С той поры ее начали изводить с изощренным садизмом, свойственным большинству людей только в отношении с животными. Хирн был забавой для генерала, и это глубоко обижало его, вызывало холодную безмолвную злобу, порождаемую отчасти тем, что он добровольно принял на себя роль собачонки, хотя и мечтал, сам того не подозревая, стать когда-нибудь ровней хозяину. Каммингс, вероятно, догадывался об этом, и это наверняка развлекало его.
Хирн вспомнил случай, рассказанный ему Каммингсом, об одном сотруднике военного министерства, уволенном с военной службы после того, как ему подложили в письменный стол какие-то документы, уличающие его в связи с коммунистами. «Непонятно, почему же это сработало? — удивился тогда Хирн. — Ведь вы говорите, все знали, что этот человек безвреден».
«Такие вещи всегда срабатывают, Роберт. Вы не можете себе представить, насколько эффективна грубая ложь. Средний человек никогда и не осмеливается заподозрить, что у сильных мира сего такие же, как у него, грязные побуждения; разница здесь только в том, что у них больше возможностей осуществить их. Нет такого человека, который мог бы поклясться в своей невиновности. Все мы в чем-то виноваты, такова действительность. А человек, о котором идет речь, сам начал подумывать, не является ли он в самом деле членом коммунистической партии. Как вы думаете, почему Гитлеру так долго все сходило безнаказанно? Дипломаты оказались неспособными понять, что Гитлер затеял нечто новое, из ряда вон выходящее, они считали, что это всего лишь старая песня на новый лад. Потребовался посторонний наблюдатель, подобно вам или мне, чтобы понять, что он является выразителем устремлений человека двадцатого века».
Не подлежит сомнению, что Каммингс, не задумываясь, подбросил бы такие документы, если нашел бы это необходимым. Совершенно так же, как он смухлевал с этой отметкой уровня виски.
Хирн вовсе не собирается становиться пешкой в руках генерала. Можно не сомневаться, что Каммингс смотрит на него сейчас как на игрушку.
Хирн еще раз медленно осмотрел палатку. Неплохо было бы дождаться генерала и рассказать ему об успешной доставке продуктов, но это будет испорченное удовольствие, и Каммингс догадается об этом. «Ну как, пришлось попотеть немного, да, Роберт?» — спросит он.
Хирн закурил сигарету и направился было к мусорной корзине бросить спичку. «Вот она, эта инстинктивная реакция: как бы не бросить спичку на генеральский пол». Он остановился. Должен же быть предел, дальше которого нельзя позволять генералу издеваться над ним!
Подумаешь, чистый пол! Если взглянуть на это просто, отбросив гипноз всей этой военной чепухи, именуемой субординацией, все это абсурд, извращение.
Он бросил спичку около тумбочки, а потом с глупым волнением швырнул сигарету прямо на середину чистого пола генеральской палатки, с силой растер ее каблуком и, сам себе удивляясь, долго смотрел на нее, встревоженный, но довольный.
Пусть Каммингс увидит это, пусть!
К полудню духота в палатке отделения личного состава штаба стала нестерпимой. Майор Биннер протер очки в стальной оправе, скорбно откашлялся и смахнул капли пота с аккуратно подбритого виска.
— Это серьезное дело, сержант, — сказал он спокойным тоном.
— Так точно, сэр. Я знаю.
Майор Биннер бросил взгляд на генерала, затем побарабанил пальцами по столу и посмотрел на стоявшего перед ним по стойке «смирно» сержанта. В нескольких шагах от Биннера около углового шеста палатки расхаживал взад и вперед Каммингс.
— Если вы сообщите нам факты, сержант Леннинг, это окажет весьма серьезное влияние на военный суд, — сказал Биннер.
— Майор, я не знаю, что еще сказать вам, — запротестовал Леннинг, невысокий коренастый человек со светлыми волосами и бледно-голубыми глазами.
— Фактов будет достаточно, — протянул Биннер печально.
— Ну что же, мы пошли в разведку, а так как позавчера мы уже побывали на том участке, я просто не видел необходимости идти туда еще раз.
— А кто дал вам право принимать такие решения?
— Никто не давал, сэр, но я видел, что солдаты не в восторге, поэтому, когда мы прошли примерно половину пути, я просто посадил свое отделение в небольшой рощице и подождал с час, а потом возвратился и доложил.
— И доклад был заведомо ложным, — сказал нараспев Биннер. — Вы доложили, что побывали на участке, который… до которого не дошли целую милю.
К душившему Каммингса гневу прибавилось легкое презрение к Биннеру за неуклюжесть его языка.
— Да, сэр, это правда, — сказал сержант Леннинг.
— Вы способны, так сказать, отдать себе отчет в том, что случилось?
Каммингс едва подавил в себе желание вмешаться, чтобы ускорить допрос.
— Я не понимаю вас, майор, — тихо сказал Леннинг.
— Сколько раз вы уклонялись от выполнения заданий по разведке? — спросил Биннер.
— Это было в первый раз, сэр.
— Кто еще из сержантов вашей роты или батальона представлял ложные и вводящие в заблуждение доклады о результатах разведки?
— Больше никто, сэр. Я никогда не слышал о таком.
Генерал круто повернулся, подошел к Леннингу и взглянул на него в упор.
— Леннинг, вы хотите когда-нибудь возвратиться в Штаты или предпочитаете сгнить здесь, в тюремном лагере?
— Сэр, — Леннинг запнулся, — я служу в этой части уже три года и…
— Пусть даже двадцать лет, это не имеет никакого значения. Кто из сержантов представлял ложные доклады о выполнении разведывательных заданий?
— Я не знаю никого, сэр.
— Есть у вас девушка?
— Я женат, сэр.
— Хотите ли вы снова увидеть свою жену?
Леннинг покраснел.
— Она бросила меня около года назад. Прислала прощальное письмо.
Крутой поворот. Сухой скрип под подошвами ботинок генерала.
— Майор, завтра вы можете предать этого человека военному трибуналу. — Каммингс задержался у выхода. — Леннинг, я предупреждаю вас: лучше, если вы скажете правду. Мне нужны фамилии сержантов вашей роты, представлявших ложные доклады.
— Таких у нас нет, насколько я знаю, сэр.
Каммингс надменно вышел из палатки и пошел через территорию бивака; от бессильной злобы у него подкашивались ноги. Какой же наглец этот Леннинг: «Таких у нас нет, насколько я знаю, сэр». Вся дивизия состоит из таких вот, как он, сержантов, и можно с уверенностью сказать, что три четверти представляемых ими докладов ложные; вполне возможно, что мошенничают даже офицеры. И хуже всего то, что Каммингс ничего не может с этим сделать. Если предать Леннинга военному трибуналу, приговор наверняка будет рассматриваться высшей инстанцией, и по всему Южно-Тихоокеанскому театру военных действий пройдет слух, что его солдаты стали ненадежными. Даже в том случае, если Леннинг назвал бы фамилии других сержантов, генерал не смог бы принять мер. Люди, которые заменят их, возможно, окажутся еще хуже. Но будь он проклят, если возвратит Леннинга в роту без наказания. Пусть помучается в ожидании суда. С судом можно подождать, пока не закончится операция (если она вообще когда-нибудь закончится); тем временем Леннинга надо будет все время вызывать на допрос и все время обещать, что суд состоится завтра или послезавтра. Пришпоренный злобным удовлетворением, генерал зашагал быстрее.
Если это не сломит Леннинга, можно попробовать другие пути. Но солдаты должны усвоить, пусть ему даже придется тыкать их носом в грязь, что кратчайший путь избавления от неудобств — это успешное окончание операции. Им нравятся биваки, так ведь? Ну что же, это можно устроить. Завтра можно организовать общую переброску войск на тот или иной фланг — выпрямление линии фронта на несколько сот ярдов с рытьем новых окопов, установкой новых проволочных заграждений, новых палаток. А если они начнут опять прокладывать дощатые дорожки и заводить комфортабельные уборные, можно провести еще одну переброску. Все дело тут, видимо, в склонности американцев к обзаведению недвижимой собственностью: построить себе дом, зажить в нем, тихонько жирея, и, наконец, умереть.
Дисциплину в дивизии надо подтянуть. Если солдаты уклоняются от соприкосновения с противником, то в госпитале наверняка должны быть симулянты. Надо будет послать записку в полевой госпиталь, чтобы там разобрались со всеми сомнительными случаями. Люди в частях слишком уж распустились, слишком много таких, кто сопротивляется его воле, ставит ему палки в колеса. Значит, они были бы рады, если б назначили нового генерала, мясника, который бесцельно загубил бы их жизни? Ну что ж, если они не воспрянут духом, то скоро получат мясника. В таких генералах недостатка никогда не было.
Кипя от негодования, Каммингс возвратился в свою палатку, сел за стол и начал нервно вертеть в руках карандаш. Потом он швырнул его на пол и с лихорадочной ненавистью уставился на стол для карт рядом с койкой. Стол показался ему сущей насмешкой.
Генерал почувствовал, что в палатке какой-то непорядок. После утренней приборки Клеллана здесь что-то изменилось. Он еще раз обвел беспокойным взглядом палатку.
— О, боже! — не то промычал, не то возопил он. Его грудь внезапно пронзила острая боль.
Посреди палатки на самом виду на полу валялись спичка и окурок, который кто-то с силой вдавил в дощатый настил. Мерзкая масса из грязного пепла, обожженной бумаги и коричневого табака.
На столе лежала записка, которую раньше генерал не заметил:
«Сэр, ждал вас, но вы не появились. Я доставил испрошенное вами продовольствие. Хирн».
Стало быть, это Хирн испачкал пол. Ну конечно же он. Каммингс подошел к спичке и окурку, с невыразимым отвращением подобрал их и бросил в мусорную корзину. На полу осталось немного черного пепла, который генерал растер подошвой. Несмотря на испытываемое отвращение, он заставил себя понюхать пальцы, хотя ненавидел запах окурков.
Произошла какая-то реакция в кишечнике. В глубине желудка у него что-то сработало, и Каммингса бросило в пот от острого расстройства желудка. Он протянул руку, нащупал полевой телефон, крутанул рукоятку вызова и пробормотал в трубку:
— Найдите Хирна и пришлите его ко мне.
Генерал с силой потер свою левую щеку, которая, казалось, утратила всякую чувствительность.
Сотворить такое!
Каммингса переполнял гнев. Он крепко стиснул зубы, сердце забилось учащенно, в кончиках пальцев бешено пульсировала кровь. Это было невыносимо. Подойдя к холодильнику, он налил стакан воды и выпил ее маленькими судорожными глотками. На мгновение где-то между приступами ярости, наплывавшей на него волнами, появилось другое чувство — странное сочетание отвращения и чего-то, похожего на страх, необъяснимого возбуждения и бессилия, даже покорности, как у молодой девушки, обнажающей свое тело перед толпой незнакомых мужчин. Но ярость тут же смела это чувство, заполнила все его существо настолько, что подавила все другое и заставила его трястись от невыносимого возмущения. Если бы в этот момент у него в руках оказалось какое-нибудь животное, он задушил бы его.
Вместе с гневом Каммингс чувствовал страх, явный, хорошо сознаваемый; действие Хирна равноценно тому, как если бы на него поднял руку солдат. В глазах Каммингса этот поступок превратился в символ непокорности войск, их сопротивления его воле. Страх, который они испытывали перед ним, уважение, которым он пользовался, были осмысленными, основанными на признании его силы и власти, возможности наказать их, но этого было недостаточно. Не хватало страха другого рода — слепого, заставлявшего считать неповиновение ему святотатством. Окурок сигареты на полу был вызовом, отрицанием его власти, таким же, как нарушение долга Леннингом или атака японцев, и он, Каммингс, должен расправиться с этим немедленно и безжалостно. Если он будет колебаться, сопротивление ему станет расти. Неповиновение нужно вырвать с корнем.
— Вы вызывали меня, сэр? — спросил вошедший в палатку Хирн.
Каммингс медленно повернулся и пристально посмотрел на него.
— Да, садитесь. Мне надо поговорить с вами, — сказал он холодным и спокойным тоном.
Теперь, когда Хирн находился перед ним, гнев генерала стал колким, язвительным, управляемым, придающим силы. Он неторопливо закурил сигарету и лениво выдохнул дым; его руки больше не дрожали.
— Давно мы не говорили по душам, Роберт.
— Так точно, сэр.
— Кажется, с того вечера, когда играли в шахматы.
Они оба хорошо помнили этот вечер. Каммингс с отвращением разглядывал Хирна. Сейчас Хирн воспринимался им как напоминание об одной ошибке, об одном потворстве своей слабости, которое он позволил себе раз в жизни. С тех пор генерал не выносил присутствия Хирна. «Моя жена не верна мне». При воспоминании об этом Каммингса всего перекосило от отвращения к себе за ту минутную слабость.
И вот теперь Хирн сидел перед ним, развалившись на походном стуле; его большое тело вовсе не было так расслаблено, как казалось: надутые губы; холодные, следящие за его, Каммингса, взглядом глаза. Одно время Каммингс думал, что в Хирне что-то есть — великолепие, под стать его, Каммингса, великолепию, склонность властвовать, та особая жажда власти, которой он придавал большое значение. Но генерал ошибся. Хирн оказался пустым местом. И реакции у него совершенно элементарные. Весь он на поверхности. Сигарету он бросил и раздавил, несомненно, под влиянием момента.
— Я собираюсь прочитать вам лекцию, Роберт.
До этого момента Каммингс не имел представления, как поведет разговор. Он доверял своей интуиции. И вот решение найдено. Он придаст разговору интеллектуальную форму, незаметно втянет в него Хирна, так, чтобы тот не подозревал, к чему приведет этот сегодняшний разговор.
Хирн закурил сигарету.
— Слушаю, сэр. — Он продолжал держать спичку, и они оба посмотрели на нее. Прошла довольно ощутимая пауза, прежде чем Хирн наклонился и бросил спичку в пепельницу.
— Вы в высшей степени аккуратны, — заметил Каммингс кислым тоном.
Хирн поднял глаза, на какое-то мгновение встретился взглядом с Каммингсом, одновременно обдумывая ответ.
— Воспитание, — ответил он сухо.
— Знаете, мне кажется, есть много такого, что вы могли бы позаимствовать у своего отца.
— Я не знал, что вы знакомы с ним, — сказал Хирн спокойно.
— Я знаю людей такого типа. — Каммингс потянулся. А теперь другой вопрос, пока Хирн не подготовился к нему: — Задумывались ли вы когда-нибудь, почему мы ведем эту войну?
— Вам нужен серьезный ответ, сэр?
— Да.
Хирн провел большими руками по бедрам.
— Я не знаю… не уверен. Но полагаю, что, несмотря на некоторые противоречия, объективно наше дело — правое. То есть в Европе. Что касается здешнего театра, то, по-моему, это империалистическая игра в орла и решку. Либо мы испоганим Азию, либо Япония. Но я думаю, что наши методы будут менее крутыми.
— Это вы сами придумали?
— Я не претендую на исчерпывающий, правильный ответ. Его можно дать, пожалуй, только лет через сто. — Хирн пожал плечами. — Я удивлен, что вам интересно мое мнение, генерал. — Его взгляд снова стал ленивым, подчеркнуто безразличным. Хирн умел держаться. Этого у него не отнимешь.
— Мне кажется, Роберт, вы могли бы ответить более развернуто.
— Хорошо. Могу. В войне всегда имеет место осмос, взаимное проникновение идей… называйте это как угодно, но победители всегда стараются, так сказать, натянуть на себя парадные одеяния побежденных. Мы легко можем стать фашистским государством после победы, и тогда на вопрос, что будет дальше, ответить действительно трудно. — Хирн сделал глубокую затяжку. — Я не заглядываю далеко вперед. Но за неимением лучшей идеи я просто считаю, что гадко убивать миллионы людей просто из-за какого-то идиота с неуравновешенной психикой.
— В действительности вас уж не настолько это беспокоит, Роберт.
— Может быть. Но до тех пор, пока вы не дадите мне какую-нибудь другую идею взамен, я буду придерживаться этой.
Каммингс усмехнулся. Гнев в нем ослабел, уступив место холодной, непреклонной решимости. Теперь Хирн медлил с ответами, и генерал заметил это. Когда Хирн вынужден подыскивать ответы, он чувствует себя явно неловко, старается, чтобы его умозаключения были логичными.
После короткой паузы Хирн продолжал:
— Мы находимся на пути к еще более совершенной организации, и я не вижу, как левые могут выиграть эту борьбу в Америке. Временами мне кажется, что если кто прав, так это Ганди.
Каммингс громко рассмеялся.
— Ну, знаете ли, более невосприимчивого человека вам вряд ли удалось бы найти. Так, значит, пассивное сопротивление. Вам эта роль вполне подходит. И вам, и Клеллану, и Ганди.
Хирн слегка выпрямился. Теперь, когда дымка рассеялась, полуденное солнце палило нестерпимо, безжалостно обжигало все уголки бивака, резко очерчивало тени под откидными клапанами палатки. В сотне ярдов от них на склоне холма сквозь редкую растительность была видна медленно двигающаяся к полевой кухне очередь, в которой стояло не менее двухсот пятидесяти человек.
— Мне кажется, — сказал Хирн, — Клеллан скорее похож на вас. И уж раз мы об этом заговорили, вы могли бы сказать ему, что цветы в палатке — это ваша идея.
Каммингс снова засмеялся. Значит, подействовало. Он широко раскрыл глаза, хорошо зная, какой эффект производит их сверкающая белизна, затем с притворным весельем хлопнул себя по бедру.
— А спиртного вы достаточно получаете, Роберт? — Теперь ясно, почему он раздавил окурок на полу.
Хирн промолчал, но его подбородок чуть заметно задрожал.
Каммингс устроился поудобнее; на его лице было написано довольство собой.
— Мы немного уклонились от темы. Я собирался объяснить вам, почему мы ведем войну.
— Да, да, будьте любезны. — В резком, слегка неприятном голосе Хирна скользила еле различимая нотка раздражения.
— По-моему, война — это результат исторического процесса развития энергии. Есть страны, обладающие скрытой мощью, скрытыми ресурсами; они, так сказать, полны потенциальной энергии. И есть великие концепции, способные дать этой энергии выход. Сгустком кинетической энергии является организованная страна, координированное усилие, или, пользуясь вашим эпитетом, фашизм. — Каммингс слегка подвинул свой стол. — Исторически цель этой войны заключается в превращении потенциальной энергии Америки в кинетическую. Если хорошенько вдуматься, то концепция фашизма — это очень жизнеспособная концепция, так как она прочно опирается на реальные инстинкты людей; жаль только, что фашизм зародился не в той стране, в стране, которой недостает внутренней, потенциальной энергии для полного развития. В Германии с ее основным пороком — ограниченностью ресурсов — неизбежны крайности. Сама же идея, сама концепция была достаточно здравой. — Каммингс достал из кармана носовой платок и поочередно приложил его к уголкам рта. — Как вы довольно удачно заметили, Роберт, существует процесс взаимного проникновения идей. Америка намерена воспринять эту идею; сейчас это уже происходит. У нас есть мощь, материальные средства, вооруженные силы. Вакуум нашей нации в целом заполнен высвобожденной энергией, и, заверяю вас, теперь мы вышли с задворок истории.
— Это стало неизбежностью, да? — спросил Хирн.
— Совершенно точно. Освобожденные потоки нельзя остановить. Вы уклоняетесь от признания очевидного факта, но это равносильно тому, как если бы повернуться спиной к миру. Я так говорю, потому что изучил этот вопрос. В последнее столетие весь исторический процесс шел в направлении все большей и большей консолидации мощи. Целям консолидации мощи в этом столетии служили и физическая энергия, и расширение цивилизации, и политическая организация общества. Впервые в истории люди, располагающие властью в Америке, заверяю вас, все больше начинают сознавать, каковы их действительные цели. Запомните. После войны наша внешняя политика будет более неприкрытой, менее лицемерной, чем когда бы то ни было. Мы больше не намерены прикрываться левой рукой, в то время как правая по-империалистически загребает.
Хирн пожал плечами.
— Вы думаете, все это произойдет так легко? Без противодействия?
— При гораздо меньшем противодействии, чем вы думаете. Аксиома, которую вы, по-видимому, усвоили в колледже, гласит, что все вокруг поражены недугом, все развращены до мозга костей. И это довольно верно. Только невинные люди здоровы, а невинные люди — исчезающая порода. Знаете что я скажу вам: почти все человечество мертво, оно только ожидает, чтобы его выкопали из могилы.
— А немногие избранные?
— Как, по-вашему, что самое главное в жизни человека? Какова его самая жгучая потребность?
Хирн улыбнулся, бросил на Каммингса испытующий взгляд.
— Приличный зад, полагаю.
Ответ попал в цель и вызвал раздражение; Каммингс покраснел от гнева. Увлекшись аргументацией, думая только о развертывании очередного тезиса, генерал как бы забыл о присутствии Хирна, и теперь этот циничный ответ вызвал у него сначала неясную тревогу, а потом гнев. Однако в данную минуту он игнорировал Хирна.
— Я сомневаюсь в этом, — сказал он.
Хирн вновь пожал плечами, его молчание было неприятно красноречивым.
Было в Хирне что-то недоступное и неуловимое, что всегда вызывало легкое раздражение у Каммингса. Пустое место, где должен был бы быть мужчина. У генерала появилось сильное желание как-то расшевелить Хирна. Женщина на его месте захотела бы вызвать в нем любовную страсть, что же касается его, Каммингса, он хотел бы увидеть Хирна хотя бы на мгновение охваченным страхом или сгорающим от стыда.
— Средний человек всегда оценивает себя в сравнении с другими людьми, видит себя стоящим выше или ниже их, — продолжал Каммингс спокойным, бесстрастным голосом. — Женщины — не больше чем показатель среди других показателей, по которым оценивают превосходство.
— Все эти открытия вы сделали самостоятельно, сэр? Довольно внушительный анализ.
Сарказм Хирна снова вызвал у генерала раздражение.
— Я очень хорошо понимаю, Роберт, что это азбучные истины, что они вам известны. Но дальше этого вы не идете. Вы останавливаетесь на этом, возвращаетесь к исходной точке и начинаете все сначала. Истина заключается в том, что с первого дня существования человека у него была великая мечта, омраченная вначале необходимостью борьбы за существование и жестокостью природы, а затем, когда природу начали покорять, — страхом нищеты и экономической борьбой. Эту главную мечту пачкали грязью и отвлекали от нее внимание, но теперь наступает время, когда техника дает нам возможность осуществить ее. — Он медленно выдохнул дым. — Существует популярное заблуждение, что человек — это что-то среднее между скотом и ангелом. В действительности человек находится в процессе движения от скота к божеству.
— Самая жгучая потребность человека — всемогущество?
— Да. Не религия. Не любовь. Не духовность. Все это — куски хлеба с подливкой, блага, которые мы придумываем для самих себя, ввиду того что ограниченность нашего существования отвращает нас от другой мечты — приблизиться к божеству. Когда мы появляемся на свет и сучим ножками, мы — божество. Вселенная — это граница наших чувств. Когда мы становимся старше, когда узнаем, что вселенная — это не только мы сами, это становится глубочайшей травмой нашего существования.
Хирн поправил воротник рубашки.
— Я бы сказал, что всемогущество — это именно ваша самая жгучая потребность. Вот и все.
— И ваша тоже, Роберт, независимо от того, признаете вы это или нет.
От иронической нотки резкий голос Хирна чуть смягчился.
— Какие моральные выводы полагается мне извлечь из всего этого?
Испытываемое Каммингсом напряжение несколько ослабло. Помимо всех других приятных ощущений от этой беседы с Хирном он почувствовал огромное удовлетворение от того, как излагал свои мысли.
— Я пытался внушить вам, Роберт, что единственная мораль будущего — это мораль силы, и человек, не способный приноровиться к ней, обречен. У силы есть одна особенность. Она действует только в направлении сверху вниз. Слабое противодействие на среднем уровне усиливает это действие силы сверху вниз, и она сметает на своем пути все.
Хирн внимательно рассматривает свои руки.
— Пока мы еще не в будущем, а в настоящем.
— Можете рассматривать армию как прообраз будущего, Роберт.
Хирн взглянул на часы.
— Время идти обедать.
— Вы пойдете обедать только тогда, когда я скажу, что вы свободны.
— Так точно, сэр. — Хирн медленно пошаркал подошвами ботинок по полу, спокойно, с некоторым сомнением посмотрел на генерала.
— Вы швырнули сегодня сигарету на пол?
Хирн улыбнулся:
— Я так и знал, что весь этот разговор затеян с определенной целью.
— Для вас это было очень просто, да? Вас обидел какой-то мой поступок, и вы дали волю ребяческому раздражению. Но это такая вещь, которой я не могу допустить. — Генерал держал недокуренную сигарету и, продолжая говорить, слегка помахивал ею. — Если я брошу на пол, вы подберете?
— Я думаю, что пошлю вас в таком случае к черту.
— Это интересно. Я слишком долго потворствовал вам. Вы просто не можете поверить, что я говорю серьезно, да? А не хотите ли вы знать, что, если не поднимете окурок, я отдам вас под суд и вы можете получить пять лет каторжной тюрьмы?
— Хватит ли вашей власти, сэр?
— Хватит. Это, конечно, будет нелегко; ваш приговор будут пересматривать, а после войны меня, возможно, покритикуют, это может даже принести мне неприятности, но меня поддержат, меня должны будут поддержать. Даже если вы в конце концов выиграете, вам придется просидеть в тюрьме один или два года, пока все это будет решаться.
— А не думаете ли вы, что поступить так — это крутовато?
— Не крутовато, а очень круто, но так и должно быть. Существует старый миф о божественном вмешательстве. Вы богохульствуете, и вас поражает удар молнии. Это тоже крутовато. Если наказание полностью соответствует проступку, это признак того, что власть становится дряблой. Единственный способ создать атмосферу благоговейного страха и покорности — это применять безмерную, непропорционально большую власть. Имея это в виду, как вы будете действовать?
Хирн заерзал на стуле.
— Я возмущен. Это нечестное предложение. Вы устанавливаете разницу между нами, прибегая к…
— Вы помните, когда я прочел вам лекцию о человеке с пистолетом?
— Да.
— Ведь это не случайно, что я облечен властью. Не случайно и то, что вы оказались в подобном положении. Будь вы более осторожны, вы не швырнули бы окурок. Вы не сделали бы этого даже в том случае, если бы я был просто хвастливым дураком. Вы просто не совсем верите в серьезность моих слов, вот и все.
— Возможно.
Каммингс швырнул сигарету к ногам Хирна.
— Итак, Роберт, полагаю, что вы поднимете ее, — сказал он спокойно.
Наступила длинная пауза. Каммингс почувствовал слабую боль в груди от участившихся ударов сердца.
— Надеюсь, Роберт, вы поднимете сигарету. Ради себя самого. — Он еще раз взглянул Хирну в глаза.
Хирн начал медленно сознавать, что генерал искренен. Об этом красноречиво говорило выражение его глаз. На лице Хирна отразилась целая гамма противоречивых чувств.
— Если вам хочется поиграть в игрушки… — медленно сказал он.
Впервые, насколько помнил Каммингс, голос Хирна звучал неуверенно. Через одно-два мгновения он наклонился, подобрал окурок и бросил его в пепельницу. Каммингс заставил себя посмотреть в пылающие ненавистью глаза Хирна. Он почувствовал неизмеримое облегчение.
— Теперь, если вам угодно, можете идти обедать.
— Генерал, я хотел бы перевестись в другую дивизию. — Хирн закурил новую сигарету; его руки слегка дрожали.
— Предположим, что мне не хочется устраивать это. — Каммингс был спокоен, почти весел. Он откинулся на спинку стула и слегка постукивал по полу носком ботинка. — Откровенно говоря, иметь вас адъютантом мне больше не хотелось бы. Вы еще не готовы оценить этот урок. Я, пожалуй, сошлю вас в соляные копи. После обеда отправляйтесь в отделение Даллесона, поработаете некоторое время под его началом.
— Есть, сэр. — Лицо Хирна опять ничего не выражало. Он направился к выходу из палатки, но остановился. — Генерал…
— Да?
Теперь, когда все это кончилось, Каммингсу хотелось, чтобы Хирн поскорее убрался прочь. Победа теряла свою остроту, а легкие сожаления и всякие деликатные оговорки раздражали его.
— Каждого солдата, все шесть тысяч военнослужащих соединения вы сюда не вызовете и ваши окурки подбирать не заставите. Как же вы намерены произвести на них впечатление?
Эти слова испортили все удовольствие генералу. Каммингс сразу вспомнил, что перед ним по-прежнему стоит большая и трудная проблема.
— Я как-нибудь разберусь в этом сам, лейтенант. Будет лучше, если вы побеспокоитесь о своих делах.
После ухода Хирна Каммингс посмотрел на свои руки. «Когда поднимаются небольшие волны противодействия, нужно только направить вниз больше силы». Однако на фронтовые части эта сила не подействовала. Хирна сломить он смог, с любым другим он также справился бы, но, взятые вместе, они совсем другое дело, все вместе они по-прежнему противятся ему. Генерал тяжело вздохнул. Он устал. Но надо же найти какой-то выход. Он найдет его. Ведь было время, когда и Хирн противился ему. Настроение у него поднялось, чего уже давно не было; он оживился. Груз огорчений и неудач, постигших его за прошедшие несколько недель, стал менее ощутим.
В столовую Хирн не пошел. Он возвратился в свою палатку и почти час пролежал на койке лицом вниз, сгорая от мучительного унижения, не зная, куда деваться от отвращения к самому себе, страдая от бессильного гнева. Как только Хирн узнал, что генерал вызывает его, он понял: его ожидают неприятности. Входя в палатку Каммингса, Хирн был уверен, что не уступит. И все же он боялся Каммингса; боялся его с той минуты, как вошел в палатку. Все в нем требовало отказаться поднять сигарету, но он поднял ее, как будто его воля онемела.
«Единственное, что остается, — это жить, не теряя стиля». Однажды он сказал себе это и жил в соответствии с этим правилом из-за отсутствия другого; это было его рабочее кредо, почти удовлетворявшее его до недавнего времени. Единственное, что имело значение, — это ни в коем случае не давать никому поколебать твою цельность в принципиальных вопросах. А то, что произошло сегодня, было принципиально. Хирн почувствовал, как будто в нем лопнул огромный гнойный нарыв и теперь заражал его кровь, безостановочным потоком проникая во все кровеносные сосуды. Он должен отплатить той же монетой или умереть, но это один из немногих случаев в его жизни, когда он не уверен в себе. Это просто невыносимо: он должен что-то сделать, но не представляет себе, что именно.
Стоял полуденный зной, в палатке нельзя было дышать, а он лежал в ней, уткнувшись крупным подбородком в брезент койки, с закрытыми глазами, как будто обдумывая и взвешивая все пережитое, все, чему он научился, от чего отучился, то, от чего он освободился теперь, и то, что, облитое грязью, кипело сейчас в его душе. То, что он подавлял в себе слишком долго, теперь умирало в яростной агонии.
«Никогда не думал, что пойду перед ним на попятную».
Это крушение, ужаснее которого ничего не могло быть.
Верзила с копной черных волос и крупным неподвижным лицом.
Его невозмутимые карие глаза холодно поблескивали над слегка крючковатым, коротким и тупым носом. Большой рот с тонкими губами был маловыразительным и образовывал своеобразный уступ над плотной массой подбородка. Говорил он довольно неожиданным для такого рослого человека тонким пронзительным голосом с заметной высокомерной окраской. Ему нравились очень немногие люди — большинство с беспокойством ощущало это после первых минут разговора.
Центр всей жизни — город, резко бьющий по чувствам.
Со всех сторон к нему ведут тысячи дорог. Горы переходят в холмы, сглаживаются в равнины, простирающиеся величественно, покрытые мягкими складками и морщинами. Никто еще по-настоящему не охватил все это своим взором — необъятную равнину Америки, остроконечные вершины, предгорья, огромный город и ведущие к нему стальные пути — связующие звенья.
Бесконечные интриги, дым сигар, смрад кокса, карболка и вонь надземки, безумная тяга к непрерывному движению, что-то похожее на разворошенный муравейник, бесчисленные планы обогащения, вынашиваемые людьми, чья значимость не выходит за пределы улицы или кафе. Главное из всех ощущений — это ощущение данного момента. Историю здесь вспоминают, пожимая плечами: даже ее величайшие события не сравнить с нынешними.
Безмерный эгоцентризм городских жителей.
Как представить себе свою собственную смерть, свой удельный вес в этом необъятном мире, созданном человеческими руками, свое место в жизни, протекающей на фоне этих мраморных склепов и кирпичных громад и на раскаленных, как печи, улицах, ведущих к рыночным площадям? Всегда почему-то считаешь, что мир исчезнет, как только ты умрешь. А на самом деле он станет еще более напряженным, более неистовым, более ухабистым, чем когда бы то ни было.
Вокруг города, поднявшегося как гриб, растут в перегное маленькие грибочки — пригороды.
— С тех пор как мы построили это последнее крыло, у нас стало двадцать две комнаты. Не знаю, за каким чертом они нам понадобились, — кричит Билл Хирн, — но Айне никогда и ничего не докажешь, она считает, что комнаты ей нужны, и мы построили их.
— Да ну же, Билл, — говорит Айна. (Хорошенькая женщина, которая выглядит моложе и стройнее, чем полагается матери двенадцатилетнего сына. Не красавица, однако. У нее тонкие стерильные губы, зубы чуть выдаются вперед. Полные женщины — редкость на Среднем Западе.)
— А что? Я человек простой, — говорит Билл Хирн, — без претензий, я вырос на старой зачуханной ферме и ни капли не стыжусь этого. По-моему, человеку нужна скромная гостиная или столовая, пара спален, кухня, ну, может быть, еще комната для игр на первом этаже, и хватит. Согласны со мной, миссис Джад?
(Миссис Джад пополнее, помягче, более инертна.)
— По-моему тоже, мистер Хирн. Мистеру Джаду и мне очень нравится наше жилье в Олден Парк Мэнер. Небольшую квартиру легче держать в порядке.
— Хорошенькое местечко этот Джерментаун. Нам нужно съездить туда навестить Джадов, Айна.
— В любое время. Я покажу вам все достопримечательности, — говорит мистер Джад.
Наступает молчание, все едят, стараясь не звякать приборами.
— Там прекрасный вид, — замечает миссис Джад.
— Здесь единственное место, где можно укрыться от жары в Чикаго, — говорит Айна. — Мы так отстаем от Нью-Йорка. Почему не догадались построить сад на крыше этого отеля. Еще только май, а там жарко. Я не могу дождаться, когда мы уедем в Шарлевуа.
(Произносит: Чоливейол.)
— Мичиган — вот зеленый штат, — говорит Билл Хирн.
Вновь наступает молчание, миссис Джад поворачивается к Роберту Хирну и говорит:
— Ты такой большой мальчик для своих двенадцати лет, Бобби. Я думала, ты старше.
— Нет, мэм, мне только двенадцать. — Он неловко отклоняет голову, пока официант ставит перед ним жаркое из утки.
— Не обращайте внимания на Бобби, он немного застенчив, — громко говорит Билл Хирн. — Вот уж не в деда пошел.
Билл Хирн приглаживает свои редкие волосы с темени на плешь. Между округлыми блестящими от пота щеками его маленький красный нос походит на кнопку.
— Когда мы выезжали в Голливуд, — говорит миссис Хирн, — один из помощников директора показал нам студию Парамаунт. Еврей, но славный парень. Он рассказывал нам о кинозвездах всякие сплетни.
— А правда, что Мона Вагинус шлюха? — спрашивает миссис Джад.
— О, ужасная шлюха, — шепчет миссис Хирн, оглядываясь на Бобби, — судя по тому, что о ней говорят. Теперь у нее мало надежд на будущее, ведь сейчас выпускают только звуковые кинокартины.
— Здесь не место говорить о делах, мистер Джад из Бадда, — говорит Хирн, хихикая. — Вас все так называют — «мистер Джад из Бадда». Я думаю: чтобы делать бизнес, надо заниматься бизнесом, и, как ни странно, я занимаюсь как раз этим, поэтому все дело лишь в том, чтобы договориться о цене. Имеется еще одно обстоятельство, скоро появится машина Томпсона, и, если вмешаются реформаторы, придется с ними сотрудничать, а не то нас заставят поливать духами унитазы в фабричных туалетах или еще что-нибудь такое. Поэтому мне нужно быть поосторожнее с обязательствами. Я ожидаю спада деловой активности, так как наша экономика перенапряжена и ваши цены в Бадде нисколько не облегчают мое положение.
— Мистер Джад и я собираемся поехать в Париж.
Перед ними ставят причудливый бисквит и тающий лед.
— Знаете что, хотите завтра поехать со мной посмотреть автогонки в Индианаполисе? — спрашивает Билл Хирн.
— Бедняжка Роберт, он засыпает, — говорит Айна, подталкивая его локтем.
— Боже, как жарко, — говорит миссис Джад.
Айна протягивает руку и включает ночник.
— Билл, зачем ты спрашивал у Джадов, где находится Маунт Холиоук? [7] Если ты не знаешь чего-нибудь, не задавай так много вопросов.
— Ну и что, если их дочь учится в этом колледже? Не боюсь я этих проклятых Джадов. Знаешь что я скажу тебе, Айна, это вращение в обществе не производит на меня никакого впечатления, потому что в жизни имеют значение только деньги. Дочери, о которой нужно было бы заботиться, у нас нет, а Роберт весь ушел в чтение своих книжек. Что-то не видно, чтобы он приобрел вкус к светской жизни, да и не приобретет, поскольку ты никогда не бываешь в этом проклятом доме и мать ему заменяет черномазая кухарка.
— Билл, не смей говорить со мной таким тоном!
— Хорошо, Айна, я знаю — черного кобеля не отмоешь добела. У меня мой бизнес, а у тебя твоя светская жизнь, и оба мы должны быть довольны. Сдается мне, ты могла бы уделять немного больше времени Роберту, потому что ребенок уже большой и здоровый; он как сонная рыба, никакой жизни в нем нет.
— Этим летом он поживет в молодежном лагере на открытом воздухе, а осенью мы отдадим его в закрытую школу.
— Все дело в том, что нам следовало бы завести еще одного ребенка или даже целую кучу детей.
— Не говори мне об этом, Билл. — Айна устраивается поудобнее под одеялом.
— Да, от тебя этого не дождешься, это точно.
— Билл!
— А теперь, друзья, — говорит воспитатель, — если вы хорошие товарищи, вы мне поможете. Если вы прямые и честные люди, вы выполните свой долг. Кто из вас оставил свою постель неубранной сегодня утром?
Все молчат.
— Это ты, Хирн, не так ли?
— Да.
Воспитатель вздыхает.
— Друзья, из-за Роберта я собираюсь поставить всей вашей палатке неудовлетворительную оценку по поведению.
— Хорошо, но я не понимаю, почему нужно стелить постель, если вечером ее все равно придется разбирать?
Мальчики зафыркали.
— В чем дело, Хирн, почему ты такой недисциплинированный, как же тебя воспитывали, если ты не считаешь нужным стелить постель? И почему ты не поступил как мужчина и не признался сразу, что ты виноват?
— Оставьте меня в покое.
— Еще одно замечание за плохое поведение, — говорит воспитатель. — Друзья, вы должны научить Роберта хорошо вести себя.
Но в тот же день на матче боксерских команд Роберт заслуживает снятия всех замечаний. Он неуклюже прыгает вокруг другого мальчика, отчаянно размахивает кулаками, руки у него устали от тяжелых перчаток.
Его отец приехал на целый день повидаться с ним.
— Вздуй его! Дай ему, Роберт, по голове, в живот! Всыпь ему!
Мальчишка, боксирующий с ним, наносит удар в лицо, и на мгновение Хирн останавливается, опускает руки в перчатках, трогает разбитый нос. Другой удар перчатки отдается звоном в ухе.
— Не сдавайся, Бобби! — кричит ему отец.
Неточный удар — перчатка проходит мимо головы, предплечьем противник ударяет ему в лицо. Хирн готов заплакать.
— Бей в живот, Роберт!
Хирн возбужденно поворачивается, лихорадочно колотит руками. Противник натыкается на удар, в изумлении присаживается, затем медленно поднимается. Роберт продолжает молотить его, и мальчишка снова падает. Судья прекращает бой.
— Бобби Хирн победил техническим нокаутом! — кричит он и засчитывает четыре очка «синим».
Мальчишки шумят. Билл Хирн крепко, по-медвежьи обнимает сына, когда тот перелезает через канаты установленного на траве ринга.
— Ох и дал же ты ему, Бобби! Я говорил тебе, бей его в живот. Вот как надо драться, детка. Черт побери, я научу тебя всему этому, ты не боишься драки, в тебе есть наша закваска.
Роберт выскальзывает из объятий.
— Пусти меня, папа, пусти, я пойду! — И убегает по зеленой лужайке в свою палатку, стараясь не расплакаться.
Летние каникулы в Шарлевуа, разрастающийся дом в пригороде Чикаго, длинные зеленые аллеи и тихие пляжи, площадки для игры в крокет и теннисные корты; здесь есть все атрибуты богатства и комфорта. Хирн воспринимает их как должное и лишь позже начинает что-то понимать. Шесть лет в закрытой школе в Филдмонте; там много ребят, плохие отметки за поведение; изредка ему читают проповедь, рассчитанную на пай-мальчиков.
Не богохульствуй, не лги, не обманывай. Не ругайся. Ходи в церковь.
В его жизни незримо присутствует Билл Хирн с его громким голосом и мясистыми ладонями, как-то странно сочетающийся с назойливыми, с дальним прицелом советами Айны Хирн. «Бобби, почему ты не приглашаешь Элизабет Перкинс в школу на танцы для младших классов?»
Через неделю после окончания закрытой школы в Филдмонте в компании нескольких сверстников, окончивших школу вместе с ним, Роберт отправляется на пирушку в затерявшуюся в лесу хижину, принадлежащую отцу одного из его друзей. Двухэтажную хижину с баром.
Ночью они сидят кружком в одной из спален второго этажа, передавая бутылку друг другу после робкого глотка.
— Если бы мой старик знал!
— К черту твоего старика!
Все они шокированы. Это сказал Карсонс, его отец покончил самоубийством в 1930 году. Карсонса можно простить.
— Ну, за прощание с Филдмонтом и нашей доброй школой, много мы провели в ней дней.
— Это правда.
— Декан неплохой человек, но я никогда не мог раскусить его. А какая у него интересная жена!
— За здоровье жены. Я слышал, что она уходила от него в прошлом году.
— Э, нет.
Бутылка идет по кругу второй, затем третий раз.
— В общем, там было неплохо, но все-таки хорошо, что мы закончили. Мне бы хотелось попасть вместе с вами, ребята, в Йельский университет.
В углу комнаты капитан футбольной команды прошлогоднего состава склонился к уху Хирна:
— Я хотел бы вернуться сюда этой осенью и посмотреть, какую команду мы составим из старшеклассников! Запомни мои слова, Хаскелл через четыре года будет в сборной Америки. Раз мы об этом заговорили, Боб, я хотел бы дать тебе совет, ведь я долгое время следил за тобой: ты мало стараешься, не стремишься вырваться вперед, а ты мог бы стать во главе команды, ведь ты сильный и способный, но ты этого не хочешь, и это плохо; надо выкладывать себя всего.
— Сунь голову в ведро со льдом.
— Хирн окосел! — кричит капитан.
— Посмотри на беднягу Хирна. Держу пари — его отшила Аделаида.
— Страстная девчонка, трется со всеми по углам. Бьюсь об заклад, она доставила Лентри немало хлопот, до того как он поступил в Принстон.
— Э-э, братьев это не беспокоит, я убежден в этом. У меня самого есть сестра, она не трется по углам, но я не волновался бы, если бы она и делала это.
— Ты говоришь так только потому, что она этого не делает, а если бы делала… Фу ты, виски ударило мне в голову… Кто пьяный?
Буль-буль-буль… Это Хирн, стоя посреди комнаты, вливает в себя виски из горлышка бутылки.
— Я сукин сын. Знаете что, ребята, кладите-ка все карты на стол.
— Слушайте, он что, свихнулся?
— Посмотрим, хватит ли у меня смелости прыгнуть из окна! — кричит Хирн. — Смотрите, что я сейчас сделаю! — Потный, с покрасневшим от возбуждения лицом, он отталкивает одного из ребят в сторону, распахивает настежь окно и, шатаясь, становится на подоконник. — Сейчас прыгну!
— Остановите его!
— Гиииииииии! — Хирн исчезает в темноте ночи. Слышится глухой звук упавшего тела, треск кустов. Все в ужасе бросаются к окну.
— Как ты там, Хирн? Все в порядке? Где ты, Хирн?
— Филдмонт, Филдмонт превыше всего! — орет в ответ Хирн.
Он лежит в темноте на земле и хохочет, слишком пьяный, чтобы чувствовать боль.
— Что за странный парень этот Хирн, — говорят ребята. — А помните, как в прошлом году он надрался?
Последнее лето перед поступлением в колледж — это вереница золотых дней и сверкающих пляжей, волшебство электрических огней в летние вечера и танцевальный оркестр в летнем клубе на пляже, а потом билет на самолет, отправляющийся в романтические места, прикосновения благоухающих молоденьких девушек, запах губной помады, аромат пудры и специфический запах кожи на сиденьях автомобилей с откидным верхом. На небе звезды, лунный свет, золотящий темные кроны деревьев. На шоссе лучи фар автомобилей прокладывают серебряные туннели в листве над головой.
И у него была подружка, юная красотка, звезда этой летней колонии — мисс Сэлли Тендекер с Лейк Шор Драйв, а с ней, само собой разумеется, — приглашения на рождественские праздники, меховые шубки, духи и студенческие балы под цветными матерчатыми балдахинами в залах больших отелей…
— Боб, ты так быстро гонишь, как никто из моих знакомых. Когда-нибудь ты свернешь себе шею.
— Ага.
Он еще не боек в разговорах с женщинами и в этот момент занят выполнением крутого поворота. Его бьюик описывает широкую дугу влево, упрямится повороту вправо, потом медленно выходит на прямую. На какую-то секунду его охватывает страх, затем наступает облегчение, и он продолжает мчаться по прямому шоссе.
— Боб Хирн, ты просто сумасшедший!
— Не знаю, может быть…
— О чем ты думаешь, Боб?
Он останавливает автомобиль в стороне от дороги, поворачивается к ней и неожиданно обрушивает на нее потоки слов:
— Не знаю, Сэлли. Иногда я думаю… нет, нет, я просто взвинчиваюсь и не хочу ничего делать. Я поступаю в Гарвард только потому, что мой отец сказал что-то об Йеле, а сам я ничего не знаю. В голове у меня какой-то сумбур, я не знаю, чего хочу, но не хочу, чтобы меня кто-то подталкивал…
Она смеется.
— О, ты сумасшедший парень, Боб. Теперь ясно, почему все мы, девушки, любим тебя.
— Ты любишь меня?
— Ха, он спрашивает! Конечно люблю, Бобби.
Она рядом с ним на сиденье, обитом кожей, ее духи чуть-чуть сильнее, чуть-чуть крепче, чем нужно было бы для семнадцатилетней девушки. Он чувствует, что скрывается за ее добродушным подтруниванием, с бьющимся сердцем тянется, чтобы поцеловать ее.
Ему чудятся свидания по праздникам, по уикендам, свободным от учебы в колледже, повторение всего, что уже было в этот летний курортный сезон, загородные зеленые лужайки, разговоры с друзьями его отца и… помпезная свадьба.
— Знаешь, я не могу ничего планировать, поскольку собираюсь стать врачом. Ты же понимаешь, восемь или десять лет — это долгий срок.
— Боб Хирн, ты слишком самонадеян. Ты, вероятно, думаешь, что мне что-нибудь надо? Ты слишком много воображаешь о себе.
Вот и все.
— Ну так вот, сынок, теперь, когда ты собираешься поступить в колледж, я хочу потолковать с тобой кое о чем, нам ведь не часто удается поговорить друг с другом, но, черт побери, мы с тобой друзья, по крайней мере, я всегда так думал и теперь, когда ты уезжаешь в колледж, прошу тебя помнить, что ты всегда можешь положиться на меня. У тебя в жизни будут женщины. Черт побери, ты не был бы моим сыном, если бы их у тебя не было. У меня-то, конечно, нет… с тех пор как я женился. (Патентованная ложь, на которую они оба не обратили внимания.) Если у тебя возникнут какие-нибудь неприятности, ты всегда можешь положиться на меня. Черт возьми, мой старик часто говорил мне: «Если попадешь в беду с какой-нибудь девчонкой с фермы или завода, только скажи мне». (Дедушка Роберта был и фермером и владельцем завода.) Так вот, это полностью относится и к тебе, Боб. Запомни: всегда легче и проще откупиться от женщины, чем вступать с ней в какие-нибудь отношения, поэтому только дай мне знать, пометь на конверте «лично», и все будет о'кей.
— Хорошо.
— А что касается твоего желания стать врачом, ну что ж, это неплохо, здесь у нас масса друзей, и мы сможем создать тебе приличную практику, перекупить ее у какого-нибудь старого шарлатана, который готов уйти на покой.
— Я хочу заняться научными исследованиями.
— Научными исследованиями? Послушай, Бобби, любой из наших знакомых может купить и продать целую кучу исследователей. Ты просто подхватил где-то эту дурацкую идею и когда-нибудь одумаешься, за это я могу поручиться. По правде говоря, я уверен, и твоя мать тоже, что ты кончишь тем, что займешься бизнесом, то есть тем, чем тебе и следует заниматься.
— Нет.
— Ну хорошо, я не собираюсь спорить с тобой, ты просто еще глупый мальчишка, но ты изменишь свое мнение.
Он с трудом преодолевает трудности первых недель жизни и учебы в колледже. В полной растерянности бредет он по университету. Все вокруг него здесь знают больше, чем он, поэтому в нем возникает инстинктивное противодействие им. Он смутно вспоминает свою жизнь в пригороде большого города. Каждый легкомысленно говорит о вещах, о которых он осмеливался думать, лишь уединившись у себя в комнате.
Его товарищ по комнате — из другого города на Среднем Западе, из другой закрытой школы — морочит ему голову.
— Знаешь, к нам зайдет Ральф Честли, шикарный парень. Вот увидишь, ты должен познакомиться с ним. Он прямо дельфийский оракул, чертовски хорошо говорит, намного лучше, чем мы когда-нибудь сможем. Но мы с Запада — и это работает против нас. Если бы я раньше знал то, что знаю теперь, я поехал бы учиться в школу на восток, в Эксетер или в Андовер, хотя и они недостаточно хороши, насколько мне стало известно. Впрочем, если нам удастся познакомиться с хорошими ребятами, мы должны попасть в Спикерс-клуб, как бы там ни было, это не так уж трудно. В «Быстрый пуддинг» можно попасть наверняка, а вот прорваться в Финал-клуб — это почти невозможно, хотя я слыхал, что в последнее время там стали более демократичными.
— Я как-то не думал об этом.
— Ну что ж, теперь ты должен думать. Постепенно будешь приобщаться.
Его первое самоутверждение:
— К черту все это!
— Постой, постой, Хирн, мы с тобой неплохо ладим, поэтому не шуми на меня, я скажу тебе, что шансы каждого могут быть подпорчены его товарищем по комнате, поэтому не выходи из себя, понимаешь, что я имею в виду?
В течение первого года учебы у Хирна мало шансов сделать что-нибудь выдающееся. Путь его достаточно тернист. В тормозах нет смазки, и они не могут действовать плавно. Его засасывает текучка, своего товарища по комнате он видит редко, проводит почти все послеобеденные часы в лаборатории и все вечера за книгами. Он составляет себе расписание, в котором предусматривает все, вплоть до пятнадцати минут на чтение комиксов в утреннем выпуске воскресной газеты и времени на кино в субботу вечером. В послеобеденные часы он записывает изменения температуры в клубе, отмечает колебания уровня гидрометра, экспериментирует с лягушкой. С четвертой попытки ему удается извлечь скальпелем из головы лягушки слегка поблескивающий, похожий на тончайшую ниточку слюны нерв. Несмотря на успех опыта, он чувствует себя подавленным. «Действительно ли я хочу заниматься этим делом?»
На лекциях он делает все, чтобы не задремать, но побороть дремоту не в состоянии. Голос ассистента в очках в стальной оправе на костлявом лице доносится до его сознания, как из тумана. Глаза закрываются.
— Джентльмены, я хочу, чтобы вы обратили внимание на такой феномен, как бурые водоросли, особенно ламинария. — Он пишет на доске: «Нероцистис лютена, макроцистис пирофера, пелагофикус порра». — Это совсем необычные формы морской жизни, заметьте это: у них нет ни корней, ни листьев, к ним не доходит солнечный свет. Под водой гигантские ламинарии образуют настоящие джунгли, где они растут без движения, получая питание из окружающей океанской среды.
— Буржуазия в растительном царстве, — бормочет сидящий рядом студент, и Хирн просыпается, пораженный совпадением их взглядов, как будто сосед высказал его, Хирна, мысли.
— Только во время штормов, — говорит ассистент, — их выбрасывает на берег; обычно они живут в густых морских джунглях, живут неподвижно, поглощенные исключительно своим собственным питанием. Эти виды растений были вынуждены остаться под водой, тогда как другие вышли на сушу. Их коричневая окраска, необходимая в мрачных подводных джунглях, оказалась бы фатальной в условиях интенсивного облучения солнцем на суше. — Ассистент поднимает засушенную коричневую ветвь со стеблем, похожим на веревку. — Передайте ее по рядам, господа.
Какой-то студент поднимает руку.
— Сэр, чем полезен этот вид растений?
— О, их используют для самых разных целей. Прежде всего из них делают удобрение. Из них получают поташ.
Однако подобные эпизоды — редкое исключение. Хирн кажется себе пустым сосудом, который должен быть наполнен; он жаждет знаний.
Хирн медленно привыкает к окружающей обстановке, с кем-то знакомится, начинает где-то бывать. Весной на первом году обучения он из любопытства попадает на собрание гарвардского драматического клуба. Президент клуба честолюбив, планы обсуждаются во всех деталях.
— Подумайте немного и сами убедитесь, насколько это абсурдно. Нелепо заниматься выколачиванием на барабанах этих глупых музыкальных какофоний; мы должны расширить сферу своих интересов.
— Я знаю одну девушку в Рэдклифе, изучавшую систему Станиславского, — говорит кто-то протяжно. — Если у нас будет приличная программа, мы сможем пригласить ее, и она передаст нам свои знания этой системы.
— Ах, это чудесно, давайте сыграем Чехова!
Встает стройный молодой человек в очках в роговой оправе и требует выслушать его.
— Если мы хотим превратиться из гусеницы в бабочку, я требую, я именно требую, чтобы мы сыграли пьесу «Восхождение Ф-6». Все о ней говорят, но ее еще никто не поставил. Смешно не подумать об этом, ведь эта вещь принесет нам огромную славу.
— Я не могу согласиться с вами относительно Одена и Ишервуда, Тэд, — замечает кто-то.
Выступает плотный темноволосый студент с внушительным низким голосом.
— Я думаю, мы должны поставить Одена, это единственный драматург в Америке, который пишет серьезные вещи. По крайней мере, он знает разочарования и надежды простых людей.
— Ого-го-го-го! — вопит кто-то.
— Только О'Нил и Элиот!
— Элиот и О'Нил это совсем разные люди. (Смех.)
Спорят целый час, а Хирн вслушивается в называемые имена. Ему знакомы лишь немногие. Ибсен, Шоу и Голсуорси, но он никогда не слыхал о Стриндберге, Гауптмане, Марло, Лопе де Вега, Вебстере, Пиранделло. Поток имен продолжается, и он с отчаянием говорит себе, что должен больше читать.
В конце весны первого года учебы Хирн начинает увлекаться художественной литературой. Вновь открывает для себя Хаусмана, которым увлекался в начальной школе, добавляет к нему таких поэтов, как Рильке, Блейк и Стив Спендер. Ко времени отъезда домой на летние каникулы он переключается на английскую литературу в качестве профилирующего предмета и часто сбегает с пляжа от Сэлли Тендекер и сторонится других девушек, просиживает ночи за сочинением коротких рассказов.
Они, конечно, довольно примитивны, но на какое-то время становятся причиной испытываемого им подъема и вдохновения, шагом к успеху. Возвратившись в Гарвард, Хирн посылает один рассказ на осенний конкурс в литературный журнал. Рассказ публикуют, Хирн купается в славе — ведь он посвящен в писатели, но все-таки освобождается от этого гипноза, не дав себе окончательно впасть в него.
Результаты сказываются сначала медленно, затем стремительно. Он читает все подряд, проводит массу времени в университетском музее изобразительных искусств, вечером по пятницам ходит на симфонические концерты, впитывает в себя приятный, полный особого значения запах старой мебели, старых печатных изданий и солодовый аромат пустых банок из-под пива в захламленных комнатах редакции журнала. Весной слоняется по зеленеющим улицам Кембриджа, бродит вдоль берегов Чарльза или болтает с кем-нибудь по вечерам у крыльца своего дома. Все это овеяно широким дыханием свободы.
Несколько раз с одним-двумя друзьями он участвует в пьянках на площади Сколлей. Это делается не без смущения, они переодеваются в поношенные костюмы, обходят все бары и подвальчики один за другим.
Отыскиваются бары с посыпанным опилками полом на Третьей авеню.
Если пол оказывается заблеванным, они в восторге. Они воображают себя членами фешенебельных клубов, танцующими с кинозвездами. Потом настроение меняется. Они напиваются, погружаются в приятную грусть поздних весенних вечеров, свои надежды и страсти начинают рассматривать через призму ужасающего бега времени.
— Боже, взгляните на этих людей, — говорит Хирн, — вот уж откровенно животное существование.
— А чего ты хочешь? — замечает его друг. — Ведь они побочный продукт общества стяжателей. Отбросы — вот кто они. Гнойники шпенглеровского города мира.
— Янсен, не выпендривайся. Что ты знаешь об обществе стяжателей? Вот я мог бы тебе кое-что порассказать. А ты просто выпендриваешься, вот и все.
— Сам ты выпендриваешься. Все мы выпендриваемся. Паразиты. Парниковые растения. Все дело в том, что нам надо вырваться отсюда и присоединиться к общественному движению.
— Что, — спрашивает Хирн, — ты хочешь втянуть меня в политику?
— Я не политик, это муть, все на свете муть. — Он протестующе отмахивается рукой.
Хирн, опершись подбородком в ладони:
— Знаешь, когда больше ничего не останется, я, может быть, стану педиком, но только не пассивным, конечно, понимаешь. Буду столпом общества и жить среди зеленых лужаек. Двуполым. Никогда не скучно, и с мужчиной, и с женщиной, все тебя будет возбуждать. Правда, замечательно?
Янсен наклоняет голову.
— Иди в военные моряки.
— Нет, спасибо. Эта случка с пулеметами не для меня. Знаешь, вся беда американцев в том, что они не знают, как жить. У нас нет никакого воображения, за каждым интеллектуалом скрывается Бэббит. Постой, вон та хороша, она мне нравится. Останови ее, Янсен.
— Мы просто неврастеники все.
— Конечно.
Некоторое время все выглядит превосходно. Они ужасно мудры, все знают и всем пресыщены, а окружающий их мир разлагается, и только им одним это известно. В их разговоре поминутно мелькают такие выражения, как «мировая скорбь», «черная меланхолия», «мировоззрение».
Но не всегда все идет так гладко.
— Я выпендриваюсь, — говорит Хирн, и временами это звучит у него не кокетством, не легким угрызением совести, а служит выражением отвращения к себе, доставляющим чуть ли не удовольствие. Временами ему кажется, что все можно изменить.
Он много размышляет об этом во время летних каникул, ввязывается в схватку с отцом.
— Вот что я скажу тебе, Роберт. Я не знаю, где ты набрался всех этих дурацких идей о профсоюзах. Неужели ты сомневаешься, что это просто банда гангстеров? Неужели ты думаешь, что моим рабочим было бы лучше, если б они не зависели от меня? Клянусь Христом, я вытягиваю их из нищеты. Всякие там… рождественские премии… Почему ты не держишься в стороне, ведь ты ни черта не понимаешь, о чем говоришь.
— Я сожалею об этом, но ты никогда не сможешь понять, что такое патернализм.
— Может быть, я не разбираюсь в этих громких словах, но зачем же кусать кормящую тебя руку?
— Больше тебе не надо будет этого опасаться.
— Ну что ж, ладно…
После множества таких разговоров и ссор Хирн раньше срока возвращается в университет, нанимается посудомойщиком в ресторан и не бросает эту работу даже после начала занятий. Предпринимаются попытки примирения. Айна в первый раз за три года приезжает в Бостон и добивается непрочного мира. Он изредка пишет домой, но денег брать не хочет; предпоследний год учебы заполнен скучной работой по распространению подписки на университетские издания, глажением и стиркой белья студентам младшего курса, случайной работой по уикэндам и выполнением обязанностей официанта в столовой пансионата вместо прежней работы судомойщика.
Ни одно из этих занятий ему не нравится, но он находит в них что-то для себя, какую-то новизну ощущений и веру в собственные силы. Мысль о получении денег от родителей никогда больше не возникает.
Он чувствует, как повзрослел за этот год, стал крепче, удивляется этому и не находит объяснения. «Может быть, во мне проявляется отцовское упрямство?» Происхождение наиболее ярких черт характера, преобладающих привычек обычно необъяснимо. Он прожил восемнадцать лет в вакууме, пресыщенный возможностями удовлетворения любых желаний, какие могут прийти в голову юноше. Затем он попал в новый, сокрушающий все авторитеты мир — провел два года в колледже, духовно насыщаясь, сбрасывая скорлупу и расправляя щупальца. Внутри него совершался процесс, которого он полностью не осознавал. В итоге — случайная стычка с отцом, вылившаяся затем в бунт, который не соответствовал по своей силе причине, его вызвавшей.
Старые друзья по-прежнему с ним, все еще привлекательные, но их обаяние потускнело. В ходе постоянной, день за днем, тяжелой работы официантом, библиотекарем и репетитором студентов-новичков у него появилось какое-то нетерпение. Все слова и только слова, а ведь существуют и другие реальности — например, необходимость поддерживать диктуемый нуждой распорядок жизни. Временами он заглядывает в редакцию журнала, мучается на немногих посещаемых им лекциях.
— …Число семь имеет глубокое значение для Томаса Манна. Ганс Касторп провел семь лет на вершине горы, и, если помните, на первые семь дней писатель обращает наибольшее внимание. Имена большинства героев его книг состоят из семи букв: Касторп, Клавдия; даже Сеттембрини подходит под правило, поскольку латинский корень его имени означает семерку.
Небрежные заметки, благочестивое одобрение.
— Сэр, — спрашивает Хирн, — что все это значит? Скажу откровенно, я считаю роман напыщенным и скучным. Мне кажется, все это обыгрывание числа «семь» представляет собой яркий пример немецкой дидактики, распространение прихоти на все виды критической трескотни; виртуозно, возможно, но все это не трогает меня.
Его речь вызывает некоторый переполох, даже дискуссию среди присутствующих. Прежде чем продолжить занятия, лектор обобщил ее, но для Хирна все это — типичное проявление нетерпения. В предыдущем году он не сказал бы этого.
У него даже наступает политический медовый месяц. Он читает Маркса и Ленина, вступает в общество Джона Рида и подолгу спорит с его членами.
— Я не понимаю, как вы можете говорить все это о синдикалистах. Они сделали много хорошего в Испании, и если нельзя добиться большего сотрудничества между всеми составными частями…
— Хирн, вы недооцениваете связанных с этим разногласий. Между синдикалистами и нами исторически сложился глубокий политический антагонизм, и никогда еще не было в истории более неподходящего момента для отвлечения масс несбыточными лозунгами и несогласованной утопией. Если вы потрудились бы изучить историю революции, то поняли бы, что в критические моменты марксисты слишком чувствительны, устраивают политические дебоши и склонны к установлению крепостнических порядков с террористами во главе. Почему вы не познакомитесь с карьерой батьки Махно в тысяча девятьсот девятнадцатом году? А вы знаете, что даже у Кропоткина анархические эксцессы вызвали такое отвращение, что он не занял никакой позиции во время революции?
— Должны ли мы, в таком случае, проиграть войну в Испании?
— А что, если ее выиграют борющиеся на нашей стороне ненадежные элементы, которые не связаны с Россией? Как вы полагаете, долго ли они выдержат при существующем сейчас в Европе фашистском нажиме?
— Пожалуй, мне не под силу такой далекий взгляд в будущее. — Он критически осматривает комнату общежития, семерых членов общества, растянувшихся кто на диване, кто на полу, кто на двух потертых стульях. — Мне кажется, что следует делать то, что более выгодно в данный момент, а все остальное обдумывать потом, позднее.
— Это буржуазная мораль, Хирн, достаточно безвредная для средних классов, если отбросить их инертность. Проповедники же морали в капиталистическом государстве пользуются теми же моральными принципами, но для достижения противоположных целей.
После собрания президент общества разговаривает с ним за кружкой пива в баре Макбрайда. Его серьезное лицо, чем-то напоминающее сову, очень печально.
— Хирн, признаться, я приветствовал ваше вступление в общество. Я проверил себя и понял, что это у меня остатки буржуазных предрассудков. Вы выходец из класса, которому я все еще до некоторой степени завидую, поскольку не мог получить полного образования; тем не менее я намерен попросить вас выйти из общества, так как ваш уровень развития не позволяет вам научиться у нас чему-нибудь.
— Я буржуазный интеллигент, так что ли, Эл?
— Что правда, то правда, Роберт. Вы не принимаете ложь этой системы, но это неосознанное сопротивление. Вы хотите быть безупречным. Вы буржуазный идеалист и по этой причине ненадежны.
— А не выглядит ли такое недоверие к буржуазным интеллигентам несколько старомодным?
— Нет, Роберт. Оно основано на учении Маркса, и опыт последнего столетия доказывает его мудрость. Если человек вступает в партию по духовным или интеллектуальным побуждениям, он наверняка выйдет из нее, как только тот психологический климат, который побудил его вступить, изменится. Из человека же, пришедшего в партию потому, что экономическое неравенство унижает его каждый день в его жизни, выходит хороший коммунист. Вы не зависите от экономических соображений, не знаете, что такое страх, у вас совсем другое сознание.
— Я думаю уйти, Эл. Но мы останемся друзьями независимо от этого.
— Конечно.
Они довольно неловко пожимают друг другу руки и расстаются.
«„Я проверил себя и понял, что это у меня остатки буржуазных предрассудков“. Вот это завернул», — думает Хирн. Ему смешно, но в то же время он чувствует легкое презрение. Проходя мимо универмага, он мельком смотрит на свое отражение в стекле витрины, обратив внимание на свои черные волосы и крючковатый тупой нос. «Я больше похож на еврея, чем на отпрыска человека со Среднего Запада. Если бы у меня были светлые волосы, Эл действительно проверил бы себя».
Да, но там было и другое. «Вы хотите быть безупречным». Возможно, это, а может быть, и что-то другое, менее определенное.
На последнем курсе он отходит от прежних друзей, увлекается игрой в футбол в университетской команде и, к своему удивлению, испытывает от этого огромное удовлетворение. Одну игру он никогда не забудет. Овладевший мячом игрок команды противника прорывает линию их обороны, но его тут же задерживают; он стоит, беспомощно озираясь, и в этот момент Хирн атакует и вырывает у него мяч. Он налетает на противника с такой силой, что того уносят с поля с вывихнутым коленом, Хирн бормочет вслед:
— Как чувствуешь себя, Ронни?
— Ничего, ничего. Хорошо атаковал, Хирн.
— Извини меня, — говорит Хирн, но сам думает при этом, что извиняться ему не за что. Был момент внезапно охватившего его злобного удовлетворения, когда он увидел, что игрок противника беспомощно стоит, открытый для удара. Он не испытал такого циничного удовольствия даже после того, как попал в сборную футбольную команду университета.
В других отношениях он ведет себя так же. Он достигает недоброй славы, соблазнив дебютантку с Де-Вулф-стрит. Он даже сближается с некоторыми знакомыми по первому курсу, которых узнал через своего товарища по комнате, ставшего наконец членом Спикерс-клуба. Теперь, на четвертом году, он получает запоздалое приглашение на танцы в Бреттл Холл.
Пришедшие без дам кавалеры выстраиваются вдоль стен, болтают друг с другом, танцуют либо с девушкой, которую они знают, либо с девушкой приятеля. Не зная, куда деть себя от скуки, Хирн выкуривает одну или две сигареты и приглашает маленькую блондинку, танцевавшую с высоким светловолосым юношей — членом клуба.
Попытка завязать разговор:
— Вас зовут Бетти Карретон, да? А в какой школе вы учитесь?
— О, у мисс Люси.
— Ах вот как. — Затем он выпаливает грубость, от которой не смог удержаться: — И мисс Люси объясняет вам, девушкам, как сохранить девственность до замужества?
— Что вы сказали?
Все чаще и чаще прорывается у него такого рода юмор. Все эти люди, духовно опустошенные, с гнильцой, эти элы и янсены, университетские литературные критики и журналисты из эстетствующих салонов и современных гостиных на тихих окраинных улицах Кембриджа, все они втайне жаждали покрасоваться с высокомерным и скучающим видом на танцах в Бреттл Холле. Надо выбирать: либо это, либо ехать в Испанию.
Однажды вечером он задумывается над этим. В общем, он действительно равнодушен ко всему, что происходит в Бреттл Холле; это может быть интересно лишь первокурснику. Для него все это пройденный этап. Школа танцев или езда ночью в открытой машине по шоссе за Чолайв-ойл давно удовлетворили его стремление к подобным связям. Это приманка для других — завсегдатаев салонов, которые терзаются от зависти и из-за незримых социальных барьеров тянутся ко всему, что приносит избыток богатства.
А что касается Испании, то в глубине души он сознает, что никогда не думал об этом серьезно. Эта война уже при последнем издыхании, и он не ощущает в себе никаких стремлений, которые хотелось бы утолить, отправившись туда из-за понимания событий или сочувствия к ним.
Подошло время защиты диплома и выпуска. Он дружелюбен с родителями, но холоден; они по-прежнему раздражают его.
— Что ты собираешься делать, Боб? Не нужна ли тебе какая-нибудь помощь? — спрашивает Билл Хирн.
— Нет. Я собираюсь направиться в Нью-Йорк. Отец Эллисона обещал мне там работу.
— А здесь у тебя совсем недурно, Боб, — говорит Билл Хирн.
— Да, забавные четыре года. — А сам все время испытывает внутреннее напряжение. «Уйдите отсюда, оставьте меня одного! Все вы!» Но только он уже научился не произносить таких вещей вслух.
Для диплома, который он защитил с отличием, он выбрал тему: «Исследование стремления к всеобъемлющему в сочинениях Германа Мелвилла».
Он беззаботно проводит следующие два года, посмеиваясь над собой и сознательно играя роль молодого человека, развлекающегося в Нью-Йорке. Вначале он корректор, а затем младший редактор у Эллисона и К°. Нью-йоркский филиал Гарварда, как он называет свою контору. У него комната с кухонькой в районе Шестидесятых улиц восточной части города. «О, я просто мошенник от литературы», — говорит он о себе.
— Я просто не могу передать вам, сколько мне пришлось мучиться над этой вещью, — говорит ему писательница исторических романов. — Я так билась над побудительными мотивами Джулии, она все ускользала от меня, но мне, кажется, все же удалось написать ее такой, как мне хотелось. А вот Рэндолл Клэндеборн все еще не дается мне.
— Да, мисс Хеллидел. Еще два бокала того же, официант, — Хирн прикуривает сигарету, медленно вращаясь в кресле в отделанном кожей кабинете ресторана. — Так что вы говорили, мисс Хеллидел?
— Как вы думаете, образ Рэндолла удачен?
— Рэндолл Клэндеборн, гм… (Кто же это такой?) Ах да, в целом, по-моему, это удачная фигура, впрочем, может быть, стоит дать его несколько определеннее. Мы обсудим это, когда возвратимся в контору. (После выпивки у него будет болеть голова.) Откровенно говоря, мисс Хеллидел, ваши герои меня нисколько не беспокоят. Я знаю, что они вам удадутся.
— Вы так думаете, мистер Хирн? Ваше мнение так много значит для меня.
— В общем это очень удачная работа.
— А как вам нравится Джордж Эндрю Йоханессон?
— По правде говоря, мисс Хеллидел, лучше обсуждать такие вещи, имея перед собой рукопись. Я хорошо помню героев, но что касается имен, у меня ужасно плохая память. Это один из моих недостатков, уж извините меня.
В этих случаях все сводится к тому, чтобы медленно, одно за другим, мысленно выдернуть все перья из ее шляпы.
А вот серьезный молодой романист. Не настолько уж он хорош, решает Хирн.
— Ну что ж, мистер Годфри, я считаю, что вы написали чертовски хорошую вещь. Просто позор, что издательства отнеслись к ней так безразлично… Просто сейчас неблагоприятное время… В тридцать шестом ее, возможно, причислили бы к классике. Если бы она вышла в двадцатые годы… Джорджу, например, она чертовски понравилась.
— Да, да, я понимаю, но мне кажется, вы все же могли бы рискнуть. В конце концов, это же чепуха, то, о чем вы говорите… Я понимаю, хлеб с маслом… и вообще… но ведь смысл существования издателей в публикации серьезных книг.
— Да, да, просто стыдно за издателей. (Хирн со скучнейшим видом отпивает из стакана.) Знаете, если вы напишете еще одну книгу, обязательно приносите ее нам.
Летние уикэнды.
— Вы должны непременно поговорить с Карнсом, у него тончайшее чувство юмора. Я не хочу сказать, что он какой-то сверхособенный, но по-своему он необычен, это совершенно очевидно, а как садовник он просто находка. Даже местные жители считают его выдающейся личностью, особенно из-за его ланкаширского акцента.
«Эсли бы вмэсто дождя с нэба лился суп, я стоял бы с вилкой в рукэ», — имитирует его хозяйка дома, отпивая потихоньку из стакана.
С балкона напротив хорошо слышны сплетни:
— Просто слов не хватает сказать, какая она шлюха. Невыносимая женщина. Когда она поехала в турне, то актера для главной роли подобрала, руководствуясь только чисто мужскими его способностями, а когда он начал путаться с бедной маленькой Джади, будь я проклята, если Берома не устроила вечеринку, на которую пригласила всех, кроме маленькой Джади и самого виновника.
В конторе в разгар дня:
— Сегодня он будет, Хирн, обязательно будет здесь, мы все приглашены. Эллисон предложил всем нам присутствовать.
— О боже!
— Подойдите к нему после пятой или шестой рюмки. Он расскажет вам изумительнейшие вещи. И поговорите с его женой, я имею в виду новую. Она фантастична.
В баре с однокашниками по Гарварду:
— Хирн, ты не представляешь, что значит работать в «Космосе». Владелец — гнусная личность, ярый фашист. Писатели у него талантливые, вкалывают не покладая рук, боятся потерять работу, получают две сотни и совсем не понимают, что могли бы работать так и без него. Мне просто душу выворачивает, когда я вижу, как они вымучивают этот самый сорт чтива, на котором он ловчит. А почему ты торчишь в этой своей лавочке?
— Так, ради смеха.
— Надеюсь, ты не пытаешься стать писателем, принявшись за дело не с того конца?
— Нет, я не писатель, у меня для этого недостаточно зуда.
— Господи, да их миллион, с зудом. Но я не знаю ни одного более или менее стоящего.
— А кто знает?
Напиться, переспать с девочкой и как-нибудь встать утром.
— Само собой.
Теперь о женщинах.
— Я не могу объяснить тебе, почему так происходит, — говорит Хирн как-то вечером своему приятелю. — Каждый раз, завязывая связь с женщиной, я уже вижу, как она кончится. В каждом начале мне виден конец. Я просто имитирую каждый раз.
— А не поговорить ли тебе с моим психиатром…
— К черту все это! Если я боюсь, что мне могут отрезать конец или чего-нибудь еще в этом роде, то я вовсе не хочу, чтобы мне рассказывали об этом. Это не излечение, а унижение — deus ex machina. Вот узнаю, что именно у меня не в порядке, и бах — я счастлив, возвращаюсь в Чикаго, пложу детей и терроризирую десять тысяч рабочих на какой-нибудь фабрике, которую соблаговолит дать мне мой отец. Послушай, если тебя излечат, все, что ты прошел, все, чему научился, становится бессмысленным.
— Но если ты не пойдешь к врачу, болезнь может усилиться.
— Да, но я не чувствую себя больным. Просто во мне пустота. Мне наплевать на все. Но я чего-то жду.
Вероятно, так оно и есть. Хирн не может дать отчет о своем состоянии даже самому себе, да это его и не беспокоит. На протяжении месяцев он почти ни о чем не думает серьезно. Мозг способен лишь на поверхностные реакции, на развлечения и скуку.
С началом войны в Европе он решает поступить в канадские военно-воздушные силы, но оказывается, что у него не в порядке зрение: он плохо видит ночью. Он подумывает уехать из Нью-Йорка, ему кажется, что он не может больше оставаться в нем. Иногда вечерами он в одиночестве слоняется по Бруклину или Бронксу, садится в автобус или вагон надземной железной дороги и едет до конечной остановки, разглядывая тихие улицы. Еще чаще по вечерам он бродит по трущобам, смакуя особенное чувство меланхолии, вызванной, например, видом старухи, сидящей на цементном крыльце, в тусклых глазах которой отражаются шестьдесят, семьдесят лет, прожитых в домах, таких, как этот, и на улицах, подобных этой. От твердого асфальта отражается печальное глухое эхо ребячьих голосов.
Он снова включается в профсоюзное движение и с помощью приятеля получает работу профсоюзного организатора в одном из городов северной части штата. Месяц учебы в профшколе и затем в течение зимы работа на фабрике, вербовка рабочих в профсоюз. И снова разочарование. После того как ему удалось привлечь в профсоюз большинство рабочих, после того как организация получила общее признание, руководство решает не объявлять забастовки.
— Хирн, ты не понимаешь, ты не имеешь права осуждать это решение, ты просто дилетант в рабочем движении, и то, что тебе кажется простым, в действительности далеко не так просто.
— В таком случае какой смысл организовывать профсоюз, если мы не собираемся бастовать? Разве что для получения членских взносов.
— Послушай, я знаю тех, против кого мы боремся. Если мы начнем забастовку, они аннулируют признание нашей организации, вышвырнут большинство из нас и нагонят кучу штрейкбрехеров. Не забывай, что это фабричный город.
— А мы припугнем их национальным советом по вопросам труда.
— Ну конечно. И решение в нашу пользу выйдет через восемь месяцев. А что будут делать рабочие все это время?
— Тогда зачем было затевать этот профсоюз и морочить людям голову? В интересах высшей политики?
— Ты недостаточно знаешь обо всем этом, для того чтобы правильно судить. На следующий год здесь окопался бы конгресс производственных профсоюзов, Старкли и компания, красные до мозга костей. Мы должны были поставить им преграду; тебе кажется все очень просто: сделай то-то и добьешься того-то, но я скажу тебе, так дело не пойдет, вокруг этих ребят надо создать забор.
Редакторская работа отпадает, профсоюзная тоже. Он понимает, что если предпримет еще что-нибудь, то из этого тоже ничего не получится. Он дилетант, болтающийся у выгребных ям. Все загажено, все фальшиво, все воняет — только притронься. Есть ли еще что-нибудь другое, неизведанное, к чему стоит стремиться?
Под влиянием минутного настроения он возвращается в Чикаго, чтобы побыть несколько недель с родителями.
— Итак, Боб, довольно дурака валять, теперь ты поработал и знаешь, легко ли все дается. Сейчас в связи с военными заказами из Европы и укреплением нашей армии ты мог бы поработать со мной, занятие тебе найдется. Мое дело так быстро увеличивается, что я даже не знаю всех этих проклятых предприятий, в которых имею долю, а она становится все больше и больше. Я говорю тебе — все изменилось с тех пор, как я был мальцом; теперь все связано одно с другим. Знаешь ли, мне кажется, что все выходит из-под контроля. У меня появляется странное чувство, когда я думаю, каким огромным стало наше дело, но оно поставлено как следует, ручаюсь. Ты мой сын, ты такой же, как я; единственная причина, по которой ты слонялся вокруг да около, заключается в том, что не находилось достаточно большого дела, за которое ты мог бы энергично приняться.
— Может быть. — Хирн задумался, чувствуя, как в глубине души у него шевельнулось стремление к чему-то. — Я подумаю об этом.
Кругом все отвратительно. А раз так, то, может быть, отвратительное по большому счету это интереснее?
На вечеринке он встречает Сэлли Тендекер (теперь Рендолф), разговаривает с ней в уголке.
— О, конечно, Боб, теперь я окунулась в семейную жизнь. Двое детей, а Дон (однокашник по начальной школе) так располнел, что ты не узнаешь его. Я увидела тебя, и на меня нахлынули воспоминания…
Через некоторое время они вступили в связь, к которой, по существу, ни он, ни она не стремились, и он поплыл по течению, войдя в окружавшее его общество сначала на месяц, затем на второй.
(Несколько недель затянулись надолго.)
Странная жизнь. Почти все они женаты, имеют одного-двух детей и гувернантку; детей видят изредка, лишь когда они спят.
Почти каждый вечер кочующая из дома в дом веселая компания, жены и мужья вечно перепутываются, всегда навеселе. Все это делается бездумно, но здесь больше просто тискаются, чем наставляют супругу рога.
Обычно раз в неделю или около этого разражается маленький публичный скандал или пьяная комедия, вызывающие у Хирна глухое раздражение.
— Послушай, старина, — говорит ему Дон Рендолф, — ты и Сэлли были большими друзьями, может быть, и до сих пор остались ими, клянусь богом, мне это неизвестно (бросает на него пьяный укоризненный взгляд), но дело в том, что Сэлли и я любим друг друга, у нас настоящее чувство… а я таскаюсь с другими. Собака я… С женщиной из нашего офиса и с женой Алека Джонсона, Биверли… ты видел, как мы возвращались в автомобиле, остановились у ее дома. О боже, как было чудесно, но я… я собака, никакой морали, я… я… (начинает плакать), чудесные дети… Сэлли обращается с ними как стерва. — Он встает и неуклюже плетется по танцевальному залу, чтобы отделить Сэлли от ее партнера.
— Перестань пить.
— Дон, дорогой, уйди.
— Рендолфы снова скандалят, — хихикает кто-то.
Хмель бросается Хирну в голову, он понимает, что опьянел.
— Ты помнишь меня, Боб, — говорит Сэлли, — какие способности у меня были, какой талант! Я говорю тебе, ничто не может остановить меня, но Дон невозможен, ему хотелось бы запереть меня в клетку. И боже мой, какой он извращенный! Есть вещи, которых я не могу рассказать тебе… А какой замкнутый, однажды мы прожили целых полтора месяца, не прикоснувшись друг к другу. И знаешь, вдобавок он неважный бизнесмен. Мой отец не раз говорил мне об этом. Нас связывают только дети и ничего больше, понимаешь? Ничего больше! Я имею в виду что-то, что могло бы меня удержать. Ах, если бы я была мужчиной! Когда у Дороти заболели зубы, мне пришлось ехать вместе с ней к врачу, чтобы поддержать ее, а я всегда так боюсь рака, ты не можешь представить, какое это беспокойство для женщины. Я просто как-то не успеваю за всем. Однажды у меня был роман с лейтенантом, летчиком. Молодой, но, право, очень милый, очень ласковый, а до чего наивный; ты просто не представляешь, какой старой я кажусь себе. Я завидую тебе, Боб. Ах, если бы я была мужчиной!
Хирн знает, что и это никуда не приведет его: ни Лейк Шор с его обычаями и людьми, нагонявшими на него скуку, ни строгая обстановка деловых контор, ни увиливание от попыток матери женить его, ни трансформация созидательного импульса в тоннажи товаров или деловые контракты, ни взносы на предвыборные кампании и общение с податливыми конгрессменами и сенаторами, ни пульмановские вагоны и теннисные корты, ни прилежные занятия гольфом, ни фешенебельные отели и запах виски и ковров в их номерах. Все это приносит примитивное удовлетворение, но на пути к этому он познал слишком много другого.
Снова Нью-Йорк и работа — подготовка материалов для радио, но все это временно, и он сознает это. Довольно равнодушно, без всяких высоких помыслов он участвует в кампании по сбору посылок для Англии и следит за газетными заголовками о наступлении на Москву, подумывает — не очень серьезно — о вступлении в компартию. Временами по ночам он отбрасывает одеяло и лежит в постели обнаженный, ощущая, как свежий осенний воздух, клубясь, врывается в окно, прислушивается в мрачном ожидании к вплывающим в комнату вместе с туманом звукам, доносящимся из порта.
За месяц до Пирл-Харбора он вступает в армию.
Через два года в холодные зимние сумерки Хирн стоит на палубе войскового транспорта, идущего под мостом Гоулден Гэйт в Тихий океан; он смотрит на Сан-Франциско, исчезающий вдалеке, подобно затухающим поленьям в камине. Через некоторое время он видит лишь темную длинную полоску земли, еще отделяющую воду от надвигающейся ночи. О борт плещутся холодные волны.
Итак, новый этап. В предыдущем он все наблюдал, наблюдал и разбил себе голову о стену, созданную им самим.
Он ныряет в люк и закуривает сигарету. «Есть такие слова: „Я добиваюсь чего-то“, — думает он, — они придают действию значение, которого в действительности в нем нет. Никогда толком не поймешь, что заставляет тебя добиваться чего-нибудь, а потом это становится неважным“».
Где-то в Америке города, электрические огни и рекламы… Живущие в них подонки пользуются почтением и уважением.
Бесконечные интриги, дым сигар, смрад кокса, безумная тяга к непрерывному движению, что-то похожее на разворошенный муравейник. Как представить себе свою собственную смерть в этом мире мраморных склепов, кирпичных громад и раскаленных, как печи, улиц, ведущих к рыночным площадям?
Теперь все это исчезло, вода почти полностью заслонила сушу, спускалась долгая, необъятная тихоокеанская ночь. А душу охватывала тоска по исчезающей земле.
Не любовь, и не обязательно ненависть, но какое-то чувство появилось в этот момент, хотя он никак не ожидал этого.
Какая-то сила всегда зовет куда-то.
Хирн вздохнул, снова вышел на палубу к фальшборту.
Ведь и другие блестящие молодые люди, его сверстники, расшибали голову, колотя ею об устои до тех пор, пока не лишались сил, а устои продолжали стоять.
Люди, исторгнутые из развороченного чрева Америки.
После ранения Минетту отправили в дивизионный сортировочный госпиталь. Это было небольшое лечебное заведение. Восемь палаток, каждая на двенадцать коек, располагались в два ряда на открытой площадке неподалеку от берега. Перед каждой из них была сооружена стенка высотой чуть более метра из мешков с песком. Так выглядела территория госпиталя, если не считать еще нескольких сосредоточенных в углу палаток, где размещалась полевая кухня, жили врачи и обслуживающий персонал.
В госпитале всегда было тихо. Во второй половине дня наступала ужасная духота, в палатках становилось невыносимо жарко от палящих лучей солнца. Большинство пациентов впадали в тяжелую дремоту, бормотали что-то сквозь сон или стонали от боли. Заняться пациентам было почти нечем. Некоторые выздоравливающие играли в карты, читали журналы или отправлялись в душ, расположенный в центре территории госпиталя, где на платформе из стволов кокосовых деревьев была укреплена бочка из-под бензина, наполнявшаяся водой. Пациентов кормили три раза в день, каждое утро врач проводил осмотр.
Сначала Минетте здесь нравилось. Рана его была не более чем царапиной — получился разрыв ткани бедра длиной несколько дюймов, но пуля не застряла в теле, и кровотечение было умеренным. Уже через час после ранения Минетта мог ходить, слегка прихрамывая. В госпитале ему отвели койку, дали несколько одеял, и он, уютно устроившись в постели, дотемна читал журналы. Врач, бегло осмотрев Минетту, присыпал рану сульфидным препаратом и оставил его в покое до следующего утра. Минетта ощущал приятную слабость. Перенесенное потрясение наложило отпечаток усталости, и это отвлекало его от размышлений об испуге и боли, испытанных в момент ранения. Впервые за полтора месяца он получил возможность поспать, не боясь, что его разбудят для заступления в караул. Госпитальная койка казалась поистине роскошью по сравнению с жесткой постелью на земле.
Минетта проснулся бодрым, в радостном расположении духа. До прихода врача он играл в шашки с соседом по палатке. Больных было немного, и Минетта с удовольствием вспоминал о разговоре с ними предшествующим вечером. «Здесь совсем недурно», — решил Минетта. Он рассчитывал, что его продержат в госпитале около месяца, а может быть, даже эвакуируют на другой остров. Он начал убеждать себя в том, что его ранение весьма серьезно.
Однако врач, наскоро осмотрев рану и перевязав ее заново, сказал:
— Завтра можешь выписываться.
Это потрясло Минетту.
— Вы так думаете, сэр? — с показной бодростью спросил он.
При этих словах Минетта сменил положение на койке, всем своим видом показывая, как трудно ему это сделать, и добавил: — Отлично. Мне очень хочется вернуться к своим ребятам.
— Вот и хорошо. Так что не волнуйся, — ответил врач. — Завтра утром посмотрим.
Врач записал что-то в своем блокноте и направился к следующей койке. «Сукин сын, — подумал Минетта, — я ведь еле ноги передвигаю». Как бы в подтверждение этих слов он вдруг почувствовал боль в ноге и с горечью подумал: «Плевать им на тебя, на то, как ты себя чувствуешь. Им лишь бы вернуть тебя туда, где свистят пули». Минетта загрустил и остаток дня продремал. «Они даже не удосужились снять швы», — мелькнула у него мысль.
К вечеру пошел дождь, но Минетта, находясь в палатке, чувствовал себя уютно и в безопасности. «Как хорошо, что мне сегодня не идти в караул», — подумал он, прислушиваясь к ударам капель о палатку и размышляя о солдатах своего взвода, которых разбудят, заставят сбросить промокшее одеяло, отправиться в наполненный жидкой грязью пулеметный окоп и сидеть там под пронизывающим до костей ветром. «Слава богу, меня там нет», — подумал Минетта.
Но в этот момент он вспомнил, что сказал врач. Дождь ведь будет и завтра, дождь идет каждый день. Придется работать на дороге или у берега, стоять в карауле ночью, возможно, отправиться в дозор, а там могут не ранить, а убить. Минетта подумал о том, как его ранило там, на берегу. Казалось просто невероятным, чтобы такая крошечная штучка, как пуля, могла причинить ему такую боль. Он вспомнил звуки стрельбы и жуткие ощущения, связанные с ними. Теперь это стало казаться ему нереальным, как нереальным может иногда показаться свое лицо, если слишком долго рассматривать себя в зеркале. Минетта натянул одеяло на плечо. «Черта с два завтра я вернусь туда», — твердо решил он.
Утром до прихода врача Минетта снял бинты и осмотрел рану. Она почти зажила. Края раны срослись, и уже появилась розовая полоска новой ткани. Сегодня его наверняка выпишут. Минетта огляделся. Одни раненые занимались своими делами, другие спали. Минетта решительно разорвал шов на ране. Потекла кровь, и он дрожащими пальцами закрыл рану бинтами, стыдясь своего поступка. Укрывшись одеялом, Минетта то и дело принимался теребить рану, чтобы вызвать кровотечение. В ожидания прихода врача он сгорал от нервного нетерпения. Под бинтами на бедре Минетта чувствовал теплую липкую жидкость. Повернувшись к соседу по койке, он сказал:
— Чудные эти раны, у меня опять из ноги течет кровь.
Пока его осматривал врач, Минетта молчал.
— Рана у тебя снова открылась.
— Да, сэр.
Врач взглянул на повязку.
— Ты случайно не потревожил ее? — спросил он.
— Кажется, нет… Только сейчас потекла кровь. — Минетта решил, что врач подозревает его, и продолжал: — Сейчас она уже не болит. Я смогу сегодня вернуться к себе во взвод, правда?
— Лучше подожди еще денек. Рана не должна была открыться. — Врач начал накладывать новую повязку. — Старайся теперь не трогать повязку, — сказал он.
— Конечно, зачем же, сэр. — Минетта посмотрел вслед уходившему врачу. Настроение у него упало. «Второй раз тот номер не пройдет», — подумал он.
Весь день Минетта нервничал, пытаясь найти способ остаться в госпитале. Каждый раз, когда до его сознания доходила мысль, что придется вернуться в строй, он приходил в отчаяние. Опять сплошная работа и бои, все время одно и то же. «У меня даже друзей нет во взводе, — размышлял он. — Полаку верить нельзя…» Минетта вспомнил о Брауне и Стэнли, которых ненавидел, о Крофте — его он боялся. «Чертова шайка», — проворчал он себе под нос. Минетта подумал о войне, которая протянется вечно. «После этого острова будет другой, а затем еще и еще… И так до бесконечности… Проклятие…»
Минетта немного поспал, а проснувшись, почувствовал себя еще более несчастным. «Я этого не вынесу, — размышлял он. — Если бы мне действительно повезло, я получил бы настоящее серьезное ранение и теперь уже летел бы на самолете в Штаты». Эта мысль задела Минетту. Однажды он похвастался Полаку, что если когда-нибудь попадет в госпиталь, то ни за что не вернется во взвод. «Только бы попасть туда, уж я там застряну», — уверял тогда Минетта.
Надо было найти какой-то выход из положения. Минетта отбрасывал один вариант за другим. Может, вонзить штык в рану или выпасть из машины на пути в штабную роту? Минетта неловко повернулся в постели, и ему стало невыносимо жалко себя. Он услышал стон солдата, лежавшего на соседней койке, и это разозлило его. «Этот парень свихнется, если не заткнет глотку».
И тут Минетту вдруг осенила мысль, которая, правда, не сразу четко оформилась. Он тут же ожил, сел на койке, боясь, как бы эта мысль не выскочила у него из головы. «Да, да, только так», — подумал он. Ему стало страшно — он знал, как трудно будет осуществить задуманное. «Хватит ли у меня воли?» Минетта лежал, не двигаясь, пытался вспомнить все, что слышал о солдатах, которых демобилизовали по такой причине. «Конечно, вот в восьмом отделении…» Минетта вспомнил о солдате в учебном взводе, худощавом нервном человеке, который на стрельбище начинал плакать навзрыд каждый раз, когда производил выстрел. Солдата отправили в госпиталь, и несколько недель спустя Минетта узнал, что его демобилизовали. «Вот бы и мне так», — подумал он и почувствовал себя на мгновение счастливым, будто его и в самом деле освободили от службы. «Я не глупее этих ребят и сумею все проделать. Нервное потрясение, вот это способ. Разве я не ранен? Вместо того чтобы раненого демобилизовать, его хотят немного залатать и отправить снова в строй. Только об этом и забота». Минетта почувствовал себя вправе осуществить задуманное.
Тем не менее настроение у него снова упало, и опять ему стало страшно. «Хотел бы я поговорить с Полаком. Он дал бы дельный совет». Минетта взглянул на свои руки. «Я ничем не хуже Полака. Я могу освободиться, а он будет только трепаться об этом». Он пощупал свой лоб. «Меня продержат здесь только пару дней, а затем отправят в другой госпиталь, для нервнобольных. Если мне удастся попасть туда, я сумею подражать им». Неожиданно он снова загрустил. «Врач наблюдает за мной, и мне придется нелегко». Резким движением Минетта пододвинулся к столу, стоявшему в центре палатки, и взял журнал. «Если мне удастся вырваться, то напишу Полаку письмо и спрошу, кто из нас сумасшедший». Минетта хихикнул, представив себе выражение лица Полака, когда тот прочтет это письмо. «Нужно только действовать смелее».
Минетта снова улегся в постель и в течение получаса, закрыв лицо журналом, оставался без движения. Солнце нагрело палатку, и теперь она походила на парную. Минетта чувствовал себя слабым и несчастным. Внутреннее напряжение все росло. Неожиданно, сам не отдавая себе в том отчета, он вскочил с постели и громко крикнул:
— А, дьявол бы вас всех забрал!
— Успокойся, — сказал сосед по койке.
Минетта бросил в него журнал и закричал:
— У палатки япошка! Там япошка, там! — Минетта бросил дикий взгляд вокруг. — Где моя винтовка? Дайте мне винтовку! — Он весь дрожал. Схватив винтовку, Минетта высунул ствол в выходной проем палатки. — Вон япошка! Вон! — крикнул он и выстрелил.
Выстрел привел его в оцепенение: он был слегка ошеломлен слишком громким звуком. «Мне нужно быть актером», — мелькнула у него мысль. Он затих, ожидая, что солдаты сейчас схватят его, но никто не пошевельнулся. Все настороженно наблюдали за ним, застыв от удивления и страха на своих койках.
— Бросайте винтовки, ребята! Они атакуют, — проговорил Минетта и бросил винтовку. Пнув ее ногой, он направился к своей койке, затем упал и стал кричать. На него сразу навалился какой-то солдат. Минетта немного посопротивлялся, потом затих. Он слышал крик солдат, топот ног бежавших к нему людей. «Фокус удался. Могу поспорить, что удался», — подумал Минетта. Он стал дрожать и постарался, чтобы губы покрылись слюной. «Это подействует». Он вспомнил, что в каком-то кинофильме видел, как у сумасшедшего шла пена изо рта.
Кто-то грубо схватил его и положил на койку. Это был врач, делавший ему перевязку.
— Как его зовут? — спросил врач.
— Минетта, — ответил кто-то.
— Ну ладно, Минетта, — проговорил врач. — Хватит. Эти штучки у тебя не пройдут.
— Сволочи! Не могли прикончить того япошку! — крикнул Минетта.
Врач потряс его за плечо.
— Минетта. Ты разговариваешь с офицером армии США. Если не послушаешь меня добром, отдам под трибунал.
На какой-то момент Минетту охватил страх, но вдруг скабрезная шутка пришла ему на память, и он истерически засмеялся. Звук собственного смеха вдохновил его, он засмеялся еще громче. «Они ничего не сделают со мной, если я буду действовать верно», — мелькнула мысль. Он внезапно оборвал смех и сказал:
— Все вы сволочи, японские сволочи!
В тишине Минетта вдруг услышал голос одного из солдат:
— Он спятил, наверняка спятил.
— А ты видел, как он схватил винтовку? Ей-богу, я думал, он перестреляет нас всех, — заметил еще кто-то.
Врач задумался, а потом неожиданно сказал:
— Ты притворяешься. Я давно за тобой присматриваю.
— Ты япошка! — Минетта выдавил струйку слюны на нижнюю губу и хихикнул. «Здорово я его», — подумал он.
— Дайте ему успокаивающего, — сказал врач, обращаясь к стоявшему рядом с ним санитару, — и переведите в седьмую палатку.
Минетта уставился отсутствующим взглядом на земляной пол. В седьмой палатке, как он слышал, размещались тяжелораненые и больные. Минетта стал плевать на пол.
— Ты япошка! — крикнул он вслед удалявшемуся врачу.
Когда его схватил санитар, Минетта сначала весь напрягся, а потом расслабился и бессмысленно захихикал. Санитар сделал ему укол в руку, но Минетта даже не вздрогнул. «Я добьюсь своего», — подумал он.
— Ну вот, Джек, пойдем, — сказал санитар безразличным тоном.
Минетта встал и пошел за ним. Он раздумывал над тем, как ему вести себя дальше. Догнав санитара, он прошептал:
— Ты сволочь, япошка, но я никому не скажу об этом, если дашь мне пять долларов.
— Пошли, пошли, Джек, — устало произнес санитар.
Минетта поплелся за ним. Когда они подошли к палатке номер семь, Минетта остановился и снова закричал:
— Я не пойду туда! Там япошка! Он убьет меня! Я не пойду!
Санитар ловко схватил его за руку, завел ее за спину и толкнул его в палатку.
— Отпусти меня, отпусти! — закричал Минетта.
Подведя его к свободной койке, санитар приказал ему лечь.
Минетта сел на койку и стал расшнуровывать ботинки. «Мне лучше на время успокоиться», — подумал он. Укол начал оказывать свое действие. Минетта лег на койку и закрыл глаза. На мгновение он представил себе свой поступок и с волнением подумал о том, что произойдет в случае неудачи. Несколько раз он тяжело проглотил слюну. Все в нем кипело от радости, страха и гордости. «Мне нужно только держаться, а то меня выдворят отсюда через день-два».
Вскоре он заснул и проспал до утра. Проснувшись, он только через несколько минут вспомнил о происшедшем за минувший день и снова ощутил страх. На мгновение его охватило сомнение — стоит ли продолжать игру, но как только он подумал, что придется вернуться во взвод… «Нет. Ни за что! Надо выдержать!» Минетта сел на койке и огляделся. В палатке было еще трое. У двоих голова в бинтах, третий неподвижно лежал на спине, уставив взор в опорный шест палатки. «Это как раз тот, из восьмого отделения», — подумал Минетта, и дрожь пробежала по его телу, а потом стало смешно. В следующий момент его снова охватил страх. «Может быть, именно так ведут себя сумасшедшие — не двигаются и ничего не говорят. Может быть, я переиграл вчера». Это его встревожило. Он решил вести себя так же, как тот солдат. «Так будет лучше», — подумал он.
В девять часов пришел врач. Минетта лежал неподвижно, лишь изредка бормоча что-то. Врач бросил на него быстрый взгляд, перевязал рану на ноге и, не сказав ни слова, ушел. У Минетты отлегло от сердца, но тут же он разозлился. «Им не жалко, если ты и умрешь». Он закрыл глаза и погрузился в раздумье. Утро прошло совершенно спокойно. Минетта чувствовал себя радостно и уверенно, а вспомнив обход врача, решил, что вовсе неплохо, что врач не обратил на него внимания. «Я их убедил, и они скоро отправят меня на другой остров».
Минетта представил себе, как он вернется домой, какие нашивки будет носить, как пройдется по соседним улицам, будет разговаривать со встречными людьми. «Ну как, трудно было?» — спросят его. «Нет, не очень», — скажет он. «Это ты брось. Ясно, что не сладко». Он отрицательно покачает головой: «Грех жаловаться. Меня судьба миловала». Минетта усмехнулся. Вокруг станут говорить: «Этот Стив Минетта — хороший парень, нужно отдать ему должное. Чего он только не повидал, а какой скромный».
«Да, было бы неплохо, — решил Минетта, — но сначала нужно еще суметь вернуться домой». Он представил себе, как будет ходить на вечеринки, какое внимание станет привлекать к себе. Девчатам, что гоняются за парнями, заполучить его будет непросто. «Рози сама будет приставать на этот раз, — подумал он. — Вернувшись, не буду утруждать себя работой. Только дураки работают изо всех сил. А что хорошего дала кому-нибудь работа?»
Минетта лежал без движения уже несколько часов подряд. Палатку снова нагрело солнцем, и он погрузился в какой-то приятный теплый омут. В его сознании мелькали сцены соблазнения девушек. «Рози неплохая бабенка, — сказал он про себя. — Я женюсь на ней». Минетта вспомнил запах ее духов, сверкающие и возбуждающие ресницы. «Она подмазывает их вазелином, — решил он. — Но это неплохо, когда женщина умеет делать все эти штучки». Минетта снова было погрузился в сладострастные мечты, но тут же с досадой постарался отогнать мысли о женщинах. «Все они вполне доступны, нужно только найти слова, сказать, что любишь. Женщины глупы, всегда верят этим словам». Мысли Минетты снова вернулись к Рози, и это разозлило его. «Она обманывает меня. В письме пишет, что не танцует ни с кем, ожидая моего возвращения. Враки… Знаю я ее, она очень любит танцевать. Раз тут врет, значит, и во всем остальном тоже».
Его терзало чувство ревности, и, чтобы освободиться от него, он вдруг крикнул:
— Держите япошку!
Это показалось ему легким делом, и он повторил крик.
Санитар встал со стула, подошел к нему и сделал укол в руку:
— Я думал, ты успокаиваешься, Джек, — сказал он.
— Япошка! — прокричал Минетта.
— Да, да, да. — Санитар вернулся к своему стулу.
Минетта вскоре заснул и не просыпался до утра.
На следующий день он чувствовал себя так, как будто отравился. У него болела голова, руки и ноги, казалось, окаменели. Врач прошел мимо, даже не взглянув на него, и это привело Минетту в бешенство. «Проклятые эти наши офицеры! Они думают, что армия создана только для их удовольствия». Минетта был очень возмущен. «Я ничем не хуже. Почему этот подонок может приказывать мне?» Он неуклюже повернулся на койке. «Это заговор». Минетта ощутил неясную злобу. «Весь мир — игра. Если ты не оказался наверху, то становишься тряпкой, о которую вытирают ноги. Все против тебя». Минетта вспомнил, как Крофт, осматривая его рану, засмеялся. «Ему ни до кого нет дела, ему и смерть наша нипочем». Минетту охватило такое же чувство боли, потрясения и удивления, какое он испытал сразу после ранения. Впервые Минетта по-настоящему испугался. «Я не вернусь туда… Пусть меня расстреляют. — Он пошевелил губами. — Ну что это за чертова жизнь, когда не чувствуешь себя в безопасности».
Минетта размышлял об этом всю вторую половину дня. За эти два дня он испытал и радость, и тоску, и злость, а сейчас начал впадать в отчаяние. «Я хороший человек, — говорил себе Минетта, — и вполне заслужил право быть сержантом, но от Крофта этого не дождешься. Он судит о человеке с первого взгляда. — Минетта зло отбросил одеяло. — Зачем зря лезть из кожи? Все равно впереди ничего не светит. Какого черта стараться просто так?»
Минетта вспомнил, как однажды во время занятий ему пришлось командовать взводом. «Никто из солдат не делал этого лучше меня, — подумал он, — но ведь всякое желание пропадает. Я могу значительно больше, чем требуется, в этом мое несчастье. Какой толк усердствовать, если у тебя в этой армии никаких шансов?» Минетте тяжело было думать о своей испорченной жизни. «Я знаю что к чему и не такой дурак, чтобы терять время понапрасну. А если я уйду из армии, то чем займусь? Работать? Нет, я не смогу. Единственное, что меня интересует, это приударить за бабами». Минетта повернулся на постели и лег лицом вниз. «А что еще остается. — Он тяжело вздохнул. — Полак верно говорит — можно заняться бандитизмом». Эта мысль доставила Минетте удовольствие, и он представил себя в тюрьме, убийцей. От жалости к себе на его глазах появились слезы, и он нервно повернулся на койке. «Я должен выбраться отсюда. Долго ли они меня здесь продержат? Почему они не обращают на меня никакого внимания? Они должны отправить меня отсюда, иначе я действительно сойду с ума». Глупость армейских порядков всегда задевала Минетту. «Они теряют солдата только потому, что не хотят нисколько позаботиться о нем».
Минетта заснул, но ночью его разбудили голоса санитаров, вносивших раненых в палатку. Время от времени он видел красный силуэт руки, прикрывавшей фонарь, а иногда луч света отбрасывал какую-то фантастическую тень на лицо раненого. «Что происходит?» Он слышал стоны раненых, и от этого по телу пробегали мурашки.
Вошел врач и о чем-то поговорил с одним из санитаров.
— Наблюдай за этим и сделай ему укол, двойную дозу, если он будет слишком буйствовать.
— Слушаюсь, сэр.
«Вот и все, что они умеют, — подумал Минетта. — Укол, укол. Я и сам мог бы быть врачом».
Полуоткрыв глаза, Минетта смотрел на происходящее и внимательно прислушивался к разговору тех двух раненых, у которых голова была перевязана. Они говорили при нем впервые.
— Санитар, — спросил один из них. — В чем дело?
Санитар подошел к ним и стал объяснять:
— Говорят, сегодня всю ночь действовали дозоры. Этих парней только что доставили из батальонного пункта сбора раненых.
— А пятая рота участвовала, не знаешь?
— Спроси у генерала.
— Я рад, что мне не пришлось участвовать, — пробормотал один из раненых.
— Да, от тебя теперь мало толку, Джек, — ответил санитар.
Минетта перевернулся. «Жаль, что меня разбудили, черт возьми», — подумал он. Раненый, лежавший на койке в углу палатки, невыносимо храпел. Минетта закрыл глаза. «Ну и местечко», — с отвращением подумал он. Страх уступил место раздражению. Неожиданно он ясно расслышал треньканье в ночных джунглях, и его с новой силой охватил страх. Такой страх испытывают дети, когда их неожиданно будят в темноте. «Боже», — пробормотал Минетта. Если не считать приема пищи, которую ему приносили, и пользования ночным горшком, стоявшим под койкой, в течение двух с половиной суток он лежал без движения и именно поэтому стал таким неспокойным и раздражительным. «Я не вынесу этого», — сказал он себе.
Раненый, который до этого лишь стонал, начал кричать, и это привело Минетту в такой ужас, что он сжал зубы и укрылся с головой одеялом. Стоны раненого напоминали звук летящей мины, а потом он снова закричал в полный голос:
— Боже, спаси меня, ты должен спасти меня!
Затем надолго наступила тишина. В палатке не было слышно ни звука. Вдруг один из раненых прошептал:
— Еще один псих.
— Какого черта нас поместили в палату для сумасшедших?
Минетта вздрогнул. «Этот псих может убить меня, когда я засну». Раненое бедро, уже почти зажившее, начало ныть. «Засыпать, пожалуй, нельзя», — решил Минетта. Он беспокойно заворочался, прислушиваясь к писку сверчков и крикам животных в зарослях за палаткой. Вдали прогремело несколько выстрелов, и Минетту снова охватила дрожь. «К утру я сойду с ума», — подумал он и тихо рассмеялся над самим собой. Он ощутил пустоту в желудке, ему захотелось есть. «Зачем я только связался со всем этим!» — размышлял он.
Один из вновь прибывших раненых начал стонать, а потом тяжело закашлялся. «Парню, видно, плохо, — подумал Минетта, — умрет». Ему показалось в этот момент, что смертельный исход для этого солдата почти неизбежен. Минетта боялся даже дышать, ему чудилось, что воздух переполнен заразными микробами. В темноте казалось, что все предметы вокруг движутся. «Ну и ночка, — подумал он. Сердце учащенно забилось. — Боже, только бы выбраться отсюда».
Голодные спазмы в желудке усилились. Раз или два в животе у него урчало. «Поспать не удастся, наверняка не удастся». Минетту охватили муки ревности. Он представил любовные похождения Рози. Наверное, началось с того, что она одна отправилась на танцы в Роузленд, а кончилось известно чем. Минетта покрылся холодным потом, а потом с беспокойством подумал о том, как написать письмо домой. «Они не получат от меня вестей месяца два. Подумают, что меня убили. Мать будет так волноваться… А как она крутилась вокруг меня в детстве, когда мне случалось простудиться… В еврейских и итальянских семьях всегда так». Минетта постарался отвлечься от мыслей о матери и снова стал думать о Рози. «Если она не получит от меня письма, то наверняка закрутит любовь с другим». В нем закипела злость. «Черт с ней в таком случае! Обойдусь и без нее». Минетта вспомнил, как блестели у нее иногда глаза, и ему стало жаль себя. Он жаждал вновь увидеть Рози.
Контуженый снова закричал, и Минетта, весь дрожа, сел на койке. «Мне надо спать! Я этого не вынесу».
Он начал кричать:
— Вон япошка! Я вижу его, вижу! Я убью его!
Он вскочил с койки и стал ходить по палатке. Земля под его босыми ногами была холодная и влажная. Минетта опять задрожал.
Санитар встал со стула и тяжело вздохнул.
— Боже, что за палата! — Он взял шприц со стола, стоявшего рядом с ним, и направился к Минетте. — Ложись, Джек.
— Пошел ты к черту! — Минетта все же позволил санитару проводить себя к койке.
Он задержал дыхание, когда шприц вонзился в мышцу, а затем сделал глубокий выдох.
— Ну и времечко, — со стоном сказал он.
Солдат, раненный в грудь, снова начал кашлять, но для Минетты эти звуки казались отдаленными. Он расслабился, почувствовал себя уютно, ему стало тепло. «Укол — это отличная штука, — подумал он. — Я стану наркоманом… Нужно уносить ноги отсюда…» С этими мыслями он заснул.
Проснувшись утром, он увидел, что один из раненых умер. Одеяло было натянуто ему на голову. От вида обнаженных закоченевших ног солдата Минетту бросило в дрожь, по спине пробежали мурашки. Он взглянул на тело умершего и отвернулся. В палатке стояла гнетущая тишина. «Должно быть, что-то сильно меняется в человеке, когда он умирает», — подумал Минетта. Его охватило острое любопытство, очень хотелось взглянуть на лицо умершего. Если бы в палатке никого не было, он, вероятно, подошел бы к покойнику и поднял одеяло. «Это парень, который был ранен в грудь», — отметил Минетта про себя. Ему снова стало страшно. «Как можно оставлять людей там, где только что умер человек, лежавший на койке по соседству». Страх сковал его, и он почувствовал себя плохо. После укола у него разболелась голова, давал о себе знать голод, боль ощущалась в руках и ногах. «О боже! Я должен вырваться отсюда».
Вошли два санитара, положили умершего на носилки и унесли из палатки. Никто из раненых не произнес ни слова. Минетта тупо уставился на опустевшую койку. «Еще одной такой ночи я не вынесу». Его затошнило, и он поспешно сделал несколько глотательных движений. «Убийцы!»
Принесли завтрак, но Минетта не мог даже притронуться к еде. Он погрузился в раздумье. Он знал, что не сможет вынести больше ни одного дня в госпитале. Ему захотелось поскорее вернуться в свой взвод. «Вырваться отсюда любой ценой». Пришел врач. Минетта молча наблюдал, как он снял повязку с его ноги. Рана почти зажила. Виднелась небольшая розовая полоска новой кожи. Врач смазал рану обеззараживающей мазью, но повязку накладывать не стал. Сердце Минетты учащенно забилось, он почувствовал головокружение и задрожал.
Собственный голос показался ему странным.
— Скажите, доктор, когда я смогу выбраться отсюда?
— Что?
— Я проснулся утром и ничего не могу понять. — Минетта сделал удивленный вид и улыбнулся. — Я помню, что был в другой палатке, а теперь почему-то здесь. В чем дело?
Врач спокойно взглянул на него. Минетта заставил себя ответить таким же спокойным взглядом, но, несмотря на все усилия, не выдержал и в конце концов как-то странно ухмыльнулся.
— Как тебя зовут? — спросил врач.
— Минетта. — Он назвал свой личный номер. — Можно мне выписаться сегодня?
— Можно.
Минетта ощутил смешанное чувство облегчения и разочарования. На какой-то миг он даже пожалел, что буйствовал.
— Да, Минетта, когда оденешься, мне надо будет поговорить с тобой. — Врач повернулся, а потом бросил через плечо: — Не пытайся увильнуть. Это приказ. Я хочу поговорить с тобой.
— Слушаюсь, сэр. — Минетта поежился. «В чем дело? — с удивлением подумал он. И тут же ему стало удивительно легко при мысли, что все в общем-то обошлось. — Главное — быстро сообразить, тогда любая выходка сойдет с рук».
Минетта натянул на себя одежду, комом лежавшую у койки, и сунул ноги в ботинки. Солнце еще не начало припекать, и настроение у него было бодрое. «Хватит валяться». Он бросил взгляд на койку, где умер солдат, и его передернуло. «Парню повезло. Он отделался навсегда». Вдруг он вспомнил о вчерашних действиях дозоров, и настроение у него сразу упало. «Надеюсь, взвод не пошлют никуда». В голове Минетты мелькнула тень сомнения — правильно ли он поступил.
Одевшись, Минетта почувствовал, что голоден. Он отправился к палатке, где находилась столовая, и обратился к первому попавшемуся повару.
— Ведь ты не допустишь, чтобы человек отправился на позиции без завтрака? — спросил он.
— Ладно, возьми что-нибудь.
Минетта быстро проглотил остатки омлета, приготовленного из яичного порошка, и выпил немного оставшегося в десятигалонном титане теплого кофе. Привкус хлора был слишком силен, и Минетта поморщился. «Все равно что йод пить», — подумал он и, хлопнув повара по спине, сказал:
— Спасибо, друг. Дай бог, чтобы у нас готовили так же хорошо.
— Дай бог.
Получив свою винтовку и каску в отделении снабжения госпиталя, Минетта направился к палатке врача.
— Вы хотели видеть меня, доктор? — спросил он.
— Да.
Минетта уселся на раскладной стул.
— Встать! — скомандовал врач, холодно взглянув на него.
— Сэр?
— Минетта, армия не нуждается в таких, как ты. Твоя выходка низкопробна.
— Я не понимаю, о чем вы говорите, сэр. — В голосе Минетты прозвучала легкая ирония.
— Заткнись! — резко ответил врач. — Я бы отдал тебя под трибунал, если бы там дела не тянулись подолгу, если бы это не было как раз то, чего ты добивался.
Минетта молчал. Он чувствовал, что краснеет. От злости он весь напрягся и пожалел, что не может прикончить этого врача.
— Что молчишь? Отвечай!
— Слушаюсь, сэр!
— Если еще раз выкинешь этот трюк, я добьюсь, чтобы тебя посадили лет на десять. А пока я направляю записку твоему командиру с просьбой назначать тебя в наряд в течение недели.
Минетта попытался сделать вид, что несправедливо обижен, и сказал:
— Почему вы издеваетесь надо мной, сэр?
— Заткнись!
Минетта пристально посмотрел на врача, а потом спросил:
— Это все, доктор?
— Убирайся! И если еще раз вздумаешь попасть сюда, то только с хорошей дыркой.
Минетта, нахмурившись, тяжело ступая, вышел из палатки. Его трясло от злости. «Проклятые офицеры, — ворчал он. — Все они такие». Минетта споткнулся о корень дерева и со злостью притопнул. «Пусть только попадется мне после войны. Я покажу этой сволочи». Он вышел на дорогу, проходившую по краю территории госпиталя, и стал ждать попутной машины, чтобы отправиться к побережью. «Этот болван, наверно, даже не мог заработать себе на жизнь до войны, — проворчал Минетта и сплюнул пару раз. — Тоже мне доктор». Волна стыда охватила его. «Я так зол, прямо плакать хочется», — подумал он.
Прошло несколько минут, когда на дороге появился грузовик. По знаку Минетты машина остановилась. Минетта забрался в кузов, уселся на ящики с патронами и стал горестно размышлять. «Человека ранят и как же с ним потом обращаются? Как с собакой. Им наплевать на нас. Ведь я по своей воле хотел вернуться, а он обращался со мной как с преступником. Впрочем, черт с ним. Все они сволочи». Минетта поправил каску на голове. «Будь они прокляты. Конечно, второй такой попытки не будет. С меня хватит. Если они хотят так обращаться со мной, пусть так и будет». Эта мысль принесла ему некоторое облегчение. «Пусть», — сказал он напоследок. Минетта окинул взглядом джунгли, простиравшиеся по обе стороны дороги, и закурил сигарету. «Пусть».
Ред увидел Минетту во время обеда, когда взвод возвратился с работы по прокладке дороги. Выстояв очередь за едой, он уселся рядом с Минеттой и поставил весь свой обед прямо на землю. Проворчав что-то, он оперся спиной о ствол дерева и, кивнув Минетте, спросил:
— Только что вернулся?
— Да. Сегодня утром.
— Они продержали тебя довольно долго с такой царапиной, — сказал Ред.
— Да. — Минетта помолчал, а затем добавил: — Ведь знаешь как бывает, трудно попасть и трудно выбраться. — Он проглотил большой кусок венской сосиски. — Я неплохо провел там время.
Ред зачерпнул ложкой немного пюре из обезвоженного картофеля и консервированных бобов. Ложка оставалась его единственным предметом из столового прибора. Много месяцев назад он забросил и нож и вилку.
— С тобой там хорошо обращались? — Его раздражало собственное любопытство.
— Лучше некуда, — ответил Минетта и глотнул кофе. — У меня была стычка с врачом. Я не выдержал и послал его подальше. За это заработал взыскание. А в остальном все в порядке.
— Угу, — произнес Ред.
Они продолжали молча есть.
Ред чувствовал себя неважно. Вот уже несколько недель его все сильнее мучила боль в почках. В то утро, работая киркой на дороге, он перенапрягся. Острая боль застала его на самом взмахе. Он сжал зубы, пальцы у него дрожали. Он вынужден был бросить работу. Тупая боль в спине не прекращалась все утро. Когда прибыли машины, Ред с большим трудом забрался в кузов. «Стареешь, Ред», — насмешливо произнес Уилсон. Грузовик подпрыгивал на неровностях, и от этого боль становилась сильнее. Всю дорогу Ред молчал.
Непрерывно раздавались звуки артиллерийских выстрелов, и солдаты вели разговор о наступлении, которое должно было начаться на следующий день. «Они снова пошлют нас, — думал Ред. — Надо подлечиться». На какой-то момент он позволил себе подумать о госпитале, но тут же отбросил эту мысль. «Я никогда не увиливал от дела и не стану увиливать теперь». Он неловко оглянулся. «Неделя ведь не прошла», — произнес Ред про себя.
— Значит, с тобой обращались неплохо? — снова спросил он Минетту.
Минетта поставил чашку с кофе и, настороженно взглянув на Реда, ответил:
— Да, все было хорошо.
Ред закурил сигарету, а затем неуклюже поднялся на ноги. Пока мыл миску и ложку в бочке с горячей водой, он раздумывал, не взять ли ему освобождение по болезни. Ему почему-то стало стыдно. Наконец он решился на компромисс.
Подойдя к палатке Уилсона, он сказал:
— Послушай, я хочу получить освобождение по болезни. Пошли вместе?
— Не знаю. Я еще не слышал, чтобы какой-нибудь доктор хорошо отнесся к нам.
— Но ты ведь, кажется, болен.
— Да, болен. У меня внутри все дерет. Я не могу даже малую нужду справить без жгучей боли.
— Тебе нужно сделать пересадку железы от обезьяны.
Уилсон хихикнул.
— Да, со мной что-то неладно.
— Какого же черта ты тогда ломаешься! Пошли, — предложил Ред.
— Послушай, раз они ничего не находят, значит, у меня ничего нет. Эти сволочи знают только уколы да аспирин. Кроме того, мне не хотелось бы увиливать от работы на дороге. Может, я и неважный человек, но никто не скажет, что я не выполняю своей доли работы.
Ред закурил и, закрыв глаза, с трудом подавил гримасу, вызванную приступом боли в спине. Когда приступ прошел, он тихо сказал:
— Пошли. Мы заслужили денек отдыха.
Уилсон тяжело вздохнул.
— Ладно. Хотя все-таки неловко.
Доложив ротному писарю, они отправились через весь бивак к палатке, в которой находился полковой пункт медицинской помощи.
У палатки они увидели солдат, ожидавших осмотра. В глубине палатки стояли две койки. На них сидело с полдюжины солдат, они смазывали потертые ноги какой-то мазью. Санитар осматривал пришедших.
— В этой очереди придется долго ждать, — посетовал Уилсон.
— Везде очереди, — ответил Ред. — Везде жди. Знаешь, из-за этих очередей ничего не хочется делать.
Пока двигалась очередь, они лениво болтали. Когда Ред подошел к санитару, он на какой-то момент потерял дар речи. Он вспомнил стариков переселенцев, их ноги, искалеченные ревматизмом, артритом и сифилисом. Их взоры казались опустошенными, они всегда были пьяны. Однажды они окружили его и просили пилюли. Теперь роли переменились. Несколько секунд Ред не мог произнести ни слова. Санитар равнодушно глядел на него.
— У меня болит спина, — наконец, сгорая от стыда, произнес Ред.
— Ладно, снимай рубашку. Я ничего не вижу сквозь нее, — резко сказал медик.
Эти слова как бы пробудили Реда.
— Если я ее и сниму, то ты все равно ничего не увидишь, — резко заявил Ред. — У меня почки болят.
Медик тяжело вздохнул:
— Чего вы, ребята, только не выдумаете. Иди туда, к врачу.
Ред увидел очередь покороче и, ничего не ответив медику, встал в нее. Его охватила злость. «Хорошо, что мне не придется иметь дело с этим дураком», — подумал он.
Вскоре к Реду присоединился и Уилсон.
— Они ничего не знают. Только гоняют от одного к другому, — сказал Уилсон.
Очередь Реда почти подошла, когда в палатке появился офицер и поздоровался с врачом.
— Иди сюда, — сказал врач офицеру, и они стали беседовать, а Ред внимательно слушал.
— У меня, кажется, простуда, — сказал офицер. — Здесь чертовский климат. Дай мне чего-нибудь, но только не этого проклятого аспирина.
Врач засмеялся:
— У меня есть кое-что для тебя, Эд. Мы получили немного этого снадобья с последней партией грузов. На всех не хватит, но для тебя — вот.
Ред повернулся к Уилсону и выпалил:
— Если бы мы обратились с простудой, то получили бы наверняка слабительного. — Он сказал это громко, чтобы офицеры слышали, и врач холодно взглянул на него. Ред выдержал этот взгляд.
Офицер ушел, и врач обратился к Реду:
— Что с тобой?
— Нефрит.
— Разреши мне самому установить диагноз.
— Я знаю, что со мной, — ответил Ред. — Мне сказал доктор еще в Штатах.
— Все вы знаете, чем больны. — Врач попросил Реда рассказать о симптомах болезни и слушал очень невнимательно. — Итак, у тебя нефрит. Что же я, по-твоему, должен делать?
— Я не знаю, вам видней.
Врач бросил взгляд на опорный стержень палатки. Его лицо выражало презрение.
— Ты, конечно, не возражал бы отправиться в госпиталь?
— Я пришел к вам, чтобы вы оказали мне помощь. — Слова врача привели Реда в замешательство. «Ведь я действительно пришел за этим», — подумал он.
— Мы сегодня получили из госпиталя указание выявлять симулянтов. Как я могу быть уверен в том, что ты не притворяешься?
— Проверьте. У вас же есть возможность сделать какие-то анализы.
— Была бы, если бы не война. — Врач достал коробочку с таблетками и протянул ее Реду. — Принимай вот это и больше пей воды, а если притворяешься, тогда выброси.
Ред побледнел.
— Следующий! — крикнул врач.
Ред повернулся и вышел из палатки. «Это последний раз, когда я обращаюсь к чертовым медикам». Он дрожал от злости. «Если притворяешься…» Он вспомнил, где ему приходилось ночевать, — на скамейке в парке, в холодных вестибюлях зимой. «Дьявольское отродье эти врачи».
Ред вспомнил случай, когда солдат в Штатах умер потому, что не был вовремя госпитализирован. В течение трех дней он с повышенной температурой участвовал в занятиях по боевой подготовке, поскольку в гарнизоне действовало правило, что солдат имел право на госпитализацию только тогда, когда у него температура поднималась выше тридцати девяти градусов. Солдат умер через несколько часов после того, как на четвертый день болезни его отправили в госпиталь. У него было крупозное воспаление легких.
«Они не зря так себя ведут, — думал Ред. — Они добиваются того, что ты ненавидишь их и раньше сложишь голову, чем обратишься к ним. Вот так они и держат нас в строю. Конечно, случается, что солдат умирает, но разве для армии один человек что-нибудь значит? Эти прохвосты имеют приказ свыше обращаться с нами, как со скотом. — Ред ощутил горькое удовольствие от того, что понял суть дела. — Можно подумать, что мы вовсе не люди».
Мгновение спустя он понял, что его злоба объясняется также и страхом. «Пять лет назад я послал бы этого врача подальше. Взяточничество существует издавна, а в армии оно развилось еще шире. Человека заставляют есть дерьмо даже тогда, когда он помалкивает. Не протянешь и месяца, если станешь делать все, что хочется, — подумал Ред. — Но ведь нельзя же давать помыкать собой. Как найти выход из этого положения?»
Из раздумья его вывел неожиданно раздавшийся голос Уилсона:
— Пошли, Ред.
— Ага…
Они пошли.
Уилсон молчал и хмурил широкий лоб.
— Ред, я думаю, зря мы все это затеяли.
— Да.
— Мне нужна операция.
— Ты ложишься в госпиталь?
— Нет, — отрицательно покачав головой, ответил Уилсон. — Врач сказал, что можно подождать, пока не захватим остров. Срочности нет.
— А что у тебя?
— А черт его знает, — ответил Уилсон. — Этот тип сказал, что у меня внутри все прогнило. Какой-то непорядок с этим делом. — Уилсон присвистнул и добавил: — Мой старик умер от операции, и я не хочу оперироваться.
— Видно, не так плохи твои дела, — сказал Ред. — Иначе тебя сейчас же положили бы на операцию.
— Ничего не могу понять, Ред. Знаешь, у меня была гонорея пять раз, и каждый раз я сам ее вылечивал. Мой дружок рассказал мне об этой штуке, ее, кажется, называют пирдон или придион, что-то в этом роде. Я попробовал, и лекарство здорово мне помогло, а этот врач говорит, что не помогло.
— Он ничего не понимает.
— Конечно он сволочь, но дело-то в том, Ред, что у меня все внутри горит. Я не могу без боли даже помочиться, спина болит, а иногда даже спазмы бывают. — Уилсон в отчаянии щелкнул пальцами. — Странные вещи творятся, Ред. Ты имеешь дело с бабой, тебе становится приятно и тепло, ты млеешь от удовольствия, а потом все кончается полным развалом внутри. Я не могу понять этого, мне кажется, человек устроен неверно. Я болен почему-нибудь еще. Не может же любовь причинять человеку вред.
— Может, — ответил Ред.
— Да, запутано все здесь до невозможности — вот все, что я могу сказать. Просто невероятно, чтобы такая хорошая вещь кончалась так плохо. — Уилсон тяжело вздохнул. — Все в этом деле перепуталось к черту.
Они пошли назад к своим палаткам.
Ему было около тридцати лет — высокий ростом, с пышной шевелюрой золотисто-каштановых волос и крупными, резко обозначенными чертами на пышущем здоровьем розовощеком лице. Он носил не подходившие всему его облику очки в круглой серебряной оправе, которые придавали ему вид ученого или по крайней мере методиста.
«Эту я не сравню ни с одной бабой. И никогда не забуду», — сказал он и провел тыльной стороной руки по своему высокому лбу, отбрасывая назад свисавшую на него шевелюру.
В вашем сознании прочно засели такие стереотипные явления, как медленный упадок, смерть и болезнь, скука и насилие. Главная улица воспринимала кричащее безвкусное просперити не сразу, с каким-то нежеланием. На улице жарко, она запружена людьми, магазины маленькие и грязные. Мимо проходят ленивые и возбужденные девушки на тонких ногах, с накрашенными лицами. Они глазеют на кинотеатры с яркими афишами, ковыряют прыщи на подбородке, искоса поглядывают на всех своими бесстыжими бесцветными глазами. Яркое солнце освещает грязный асфальт и валяющиеся под ногами скомканные, пропитанные пылью газеты.
В сотне ярдов от главной улицы — переулки. Они утопают в зелени, изумительно красивы, над головами прохожих сплетаются густо покрытые листьями ветви деревьев. Дома старые и приятные на вид. Вы пересекаете мост и смотрите на вьющийся узкой лентой ручей, грациозно обтекающий несколько отшлифованных камней; кругом краски цветущей растительности, шелест слегка колыхаемой майским бризом листвы. Немного дальше, как водится, особняк, небольшой, полуразрушенный, со сломанными ставнями окон, облезлыми колоннами и унылыми стенами, потемневшими, как зуб, в котором убит нерв. Особняк портит приятный вид улиц, придает им мрачный, мертвящий колорит.
Газон в центре городской площади пустынен. На пьедестале стоит памятник генералу Джексону, он глубокомысленно рассматривает лежащие у ног кучки ядер и старинную пушку без казенной части. За памятником вдоль песчаных дорог, ведущих к фермам, тянется негритянский квартал.
Там, в черном гетто, покосившись, как на ходулях, лачуги и двухкомнатные хибарки. Деревянная обшивка высохла, осыпается и мертва, по ней снуют крысы и тараканы. Жара губит все.
На окраине, почти за городом, в таких же хибарах живут белые — бедняки, лелея надежду перебраться в другую часть города, где в маленьких коттеджах живут продавцы обувных магазинов, банковские служащие и высококвалифицированные рабочие. Там прямые улицы, деревья еще не очень выросли, чтобы закрывать небо.
Все это омывается майским бризом, слишком легким, чтобы ослабить духоту поздней весны.
Некоторые, кроме жары, ничего не чувствуют. Вудро Уилсон, которому скоро исполнится шестнадцать, вытянулся на бревне, лежащем у песчаной дороги, и дремлет. Ему жарко, по телу проходит приятная истома. «Через пару часов я увижусь с Сэлли Энн. Скорее бы этот вечер кончался. Человек может растаять на солнце». Он тяжело вздыхает и лениво передвигает ноги.
«Папаша, наверное, отсыпается».
Позади Уилсона на покосившемся крыльце на расшатанной пыльной кушетке спит отец. На груди сморщенная, влажная от пота майка.
«Никто так не может пить, как папаша. — Уилсон хихикает себе под нос. — Я, наверное, смогу через годик или два. Черт побери, ничего не хочется делать, только бы лежать на солнце».
Вот двое негритянских мальчишек ведут мула за поводок. Уилсон встает.
— Эй вы, черномазые, как зовут мула?
Ребята боязливо поднимают взгляд на Уилсона. Один из них, растирая ногой дорожную пыль, бормочет:
— Жозефина.
— Ха-ха!..
«Хорошо, что мне сегодня не нужно работать, — думает он и зевает. — Надеюсь, Сэлли Энн не узнает, что мне нет девятнадцати. Так или иначе, я ей нравлюсь, а она неплохая девчонка».
Мимо проходит негритянка лет восемнадцати. Босыми ногами она поднимает небольшие клубы пыли перед собой. Бюстгальтера под кофточкой у нее нет, и свободно свисающие груди кажутся мягкими и полными. У нее круглое чувственное лицо. Уилсон пристально смотрит на нее и снова меняет положение ног. Крепкие ягодицы девушки медленно раскачиваются; он долго с удовольствием смотрит ей вслед.
Он вздыхает и снова зевает. Солнце приятно греет тело. «Все-таки не так уж много надо человеку для счастья».
Уилсон закрывает глаза. «А хороших и приятных для человека вещей на свете чертовски много».
В мастерской по ремонту велосипедов темно. На верстаках жирные масляные пятна. Он поворачивает велосипед и осматривает ручной тормоз. До сих пор ему приходилось иметь дело только с ножными тормозами, и сейчас он в смятении. «Придется, видно, спросить у Уайли, как исправить эту штуку». Он поворачивается к хозяину и вдруг останавливается. «Можно и самому попытаться», — решает он.
Прищурившись, он осматривает тормоз, пробует натяжение всех деталей, прижимает металлическую подушечку к ободу колеса. После осмотра Уилсон обнаруживает, что болт, крепящий гибкий тросик, ослаб, и затягивает его. Тормоз теперь действует.
«Умный человек изобрел эту штуку», — размышляет Уилсон. Он хотел было отставить велосипед в сторону, но решил разобрать его. «Я изучу каждый винтик в этом тормозе».
Час спустя, разобрав и снова собрав велосипед, Уилсон счастливо улыбается. «Ничего хитрого в нем нет». Он ощущает глубокое удовлетворение, мысленно представляя себе каждый тросик, гайку и болт ручного тормоза.
«Все это простая механика, нужно только понять, как все устроено и действует». Довольный собой, Уилсон посвистывает. «Могу ручаться, что через пару лет не найдется такой вещи, которую я не смог бы отремонтировать».
Но два года спустя он уже работает в отеле. Во время кризиса мастерскую по ремонту велосипедов закрывают. Единственная работа, которую он смог найти, — посыльным в отеле, в котором всего пятьдесят номеров. Расположен отель в конце главной улицы города. Работает он за чаевые. У него водится немного денег, на женщин и на выпивку хватает. Во время ночных дежурств он редко обходится без подружки.
У одного из его друзей есть старый форд, и по уикэндам, если он свободен от работы, они катят куда-нибудь по песчаным дорогам. С собой у них всегда галлоновый бидон, слегка постукивающий о резиновые коврики около коробки переключения скоростей. Иногда они берут с собой девушек и в воскресенье часто просыпаются в незнакомой обстановке не в состоянии вспомнить, что произошло накануне.
Однажды в воскресенье он просыпается женатым человеком. (Повернувшись в постели, он касается лежащей рядом с ним женщины).
— Эй, проснись. — Он старается вспомнить ее имя.
— Доброе утро, Вудро. — У нее крупное волевое лицо. Она лениво зевает, поворачивается к нему. — Доброе утро, муженек.
Муженек? Он трясет головой и медленно восстанавливает в памяти события минувшего вечера. «Уверены ли вы оба, что хотите вступить в брак?» — вспоминает он вопрос мирового судьи и смеется. «Черт побери». Он изо всех сил старается вспомнить, где он встретил свою теперешнюю жену.
— А где старина Слим?
— Он с Кларой в соседней комнате.
— Слим тоже женился? Правильно, правильно… он тоже.
Уилсон снова смеется. Он начинает вспоминать все, что было минувшей ночью, ласкает жену, ему жарко…
— О, ты женщина что надо…
— Да и ты неплох, — отвечает она в тон ему.
— Ага…
На какой-то момент он задумывается. «Должен же я когда-нибудь жениться. Я смогу отделиться от отца и поселиться в том доме на Толливер-стрит, устроиться там». Он снова смотрит на нее, критически оценивая ее нагое тело. «Я знал, что делаю, несмотря на то, что изрядно выпил». Он усмехается. «Женат, а?»
— Ну, давай поцелуемся, дорогая.
День спустя после рождения своего первого ребенка он разговаривает с женой в больнице.
— Алиса, милая, дай мне сколько-нибудь денег.
— Зачем, Вудро? Ты же знаешь — я приберегала деньги. Получится так же, как и прошлый раз. Вудро, нам нужны эти деньги, у нас ребенок, надо заплатить за больницу.
Он согласно кивает.
— Алиса, мужчина иногда хочет выпить, я работаю в гараже как черт, мне надо немного отдохнуть и развлечься… Я говорю с тобой откровенно.
Она подозрительно смотрит на него.
— Ты не станешь тратить денег на женщин?
— Надоело мне это до чертиков, Алиса. Если ты не веришь своему мужу, это очень плохо. Мне обидно слышать от тебя такие слова.
Она подписывает чек на десять долларов, тщательно выводя свою фамилию. Он знает, что она гордится чековой книжкой.
— У тебя очень красивый почерк, — замечает он.
— Придешь завтра утром, милый?
— Конечно.
Получив деньги по чеку, Уилсон заходит выпить.
— Женщина — это самая проклятая тварь, созданная богом, — заявляет он. — Когда женишься, жена как будто человек, но проходит время, и она становится совсем другой. Ты женишься на невинной девушке, прямо-таки вишенке, а она оказывается проституткой. Ты женишься на проститутке, а оказывается, она прекрасно готовит, шьет и никому другому, кроме тебя, никогда ничего не позволяет. А в конце концов она и тебе-то даже отказывает. (Смех.) Теперь я на пару дней свободный человек.
Он бредет по дороге. Садится в попутную автомашину, и она мчит его по поросшему кустарником полю. Выйдя из машины, он взваливает галлон с кукурузной водкой на плечо и шагает по тропинке, извивающейся между чахлыми сосенками. Он останавливается у деревенской хижины и, толкнув дверь ногой, открывает ее.
— Клара, милая.
— Вудро? Ты?
— Решил повидать тебя. Старина Слим не должен был уезжать на неделю, даже на работу.
— А я думала, он твой друг.
— Конечно, но его жена — еще больший друг. (Они смеются). Иди сюда, милая. Давай выпьем.
Он быстро снимает рубашку и усаживает Клару к себе на колени. В хижине очень жарко. Тяжело дыша, Уилсон прижимает женщину к себе.
— Не пей слишком много, Вудро. Ты от этого слабеешь.
— Ни от чего я не слабею.
Он прикладывает кувшин с водкой ко рту; струйка жидкости течет на покрытую золотистыми волосами грудь.
— Вудро, ты бессовестный. Это подло обманывать жену и тратить все деньги, пока она в больнице после родов. — Алиса всхлипывает.
— Я не буду тебе возражать, Алиса, но давай прекратим этот разговор. В общем-то я неплохой муж, и у тебя нет оснований так со мной разговаривать. Мне хотелось немного повеселиться, и я повеселился. Лучше прекрати свою пилежку.
— Вудро, ведь я хорошая жена. С тех пор как мы поженились, я была верна тебе, как только может быть верна женщина. А теперь у тебя есть ребенок, и ты должен утихомириться. Ты думаешь, мне легко было, когда я узнала, что ты написал еще один чек от моего имени и истратил все наши деньги?
— Мне казалось, что ты будешь рада, если я хорошо проведу время. Все вы женщины одинаковые, вам нужно только, чтобы муж оставался все время рядом.
— Ты ведь заразился от этой стервы.
— Прекрати пилежку. Я достал пиридина, или как он там называется, и теперь все проходит. Я уже не раз вылечивался таким способом.
— От этого можно умереть.
— Не болтай ерунды. — Его охватывает страх, но он быстро подавляет это чувство. — Болеет только тот, кто забился в угол и торчит там. А тот, кто получает удовольствие, тот не болеет. — Он тяжело вздыхает и гладит ее по руке. — А теперь, милая, довольно ругаться. Ты знаешь, что я люблю тебя и могу быть иногда чертовски мил с тобой.
Он снова тяжело вздыхает. «Если бы человек мог делать то, что ему хочется, никогда не было бы никаких скандалов. А так я должен врать, изворачиваться. Должен идти пятьдесят шагов на юг, хотя мне хочется пройти десять на север».
Уилсон идет по главной улице со своей старшей дочерью, которой уже шесть лет.
— Куда ты смотришь, Мэй?
— Никуда, папочка.
— Ну ладно, дорогая.
Он видит, как девочка жадно смотрит на куклу в витрине магазина. У ножек куклы бирка с ценой: 4 доллара 59 центов.
— В чем дело? Ты хочешь эту куклу?
— Да, папочка.
Это его любимая дочь. Уилсон тяжело вздыхает.
— Ты, дочурка, разоришь своего папу. — Уилсон шарит в кармане и вытаскивает пятидолларовый банкнот. На эти деньги ему предстоит жить до конца недели, а еще только среда.
— Ладно, пойдем купим, дочка.
— А мама будет тебя ругать за то, что ты купишь мне эту куклу?
— Нет, доченька, папа сумеет все уладить с мамой.
Он смеется про себя. «Какая все-таки умница эта малышка». Он ласково похлопывает девочку по крошечной попке. «Какой-нибудь парень будет счастлив обнять ее в недалеком будущем».
— Пошли, Мэй.
По пути домой он размышляет о ссоре, которую устроит Алиса из-за куклы. «А, черт с ней. Если она начнет ругаться, покажу ей кулак — сразу успокоится. Женщину нужно припугнуть, ничего другого она не понимает».
— Пойдем, пойдем, Мэй.
Проходя по улице, он окликает друзей, кивает им. Девочка отстает, и он берет ее на руки.
— Держи куклу, а я буду держать тебя. Так мы и пойдем.
«Человек должен ко всему относиться спокойно, и тогда ему будет всегда хорошо».
Остальную часть пути Уилсон проходит в отличном расположении духа. Когда Алиса начинает ругаться по поводу куклы, он грозит ей кулаком и наливает себе рюмку виски.
В течение недели, прошедшей после перевода Хирна в отделение Даллесона, Каммингс развил бурную деятельность. Решительное наступление на линию Тойяку, которое откладывалось целый месяц, стало практически необходимым. Характер сообщений, получаемых из штаба корпуса и штаба армии, не допускал никаких промедлений. У Каммингса были источники информации и в более высоких инстанциях. Он знал, что должен добиться какого-то успеха в ближайшую неделю или две. Его штаб в мельчайших деталях разработал план наступления, которое предполагалось начать через три дня.
Однако Каммингсу план не нравился. Он мог собрать довольно значительные силы, несколько тысяч человек. Однако предстоял фронтальный удар, и не было уверенности, что это наступление будет успешнее, чем предыдущее, которое закончилось неудачей. Люди начнут наступать, но при первом же серьезном противодействии остановятся, и ничто не сможет заставить их продвигаться вперед.
В течение нескольких недель Каммингс обдумывал другой план, успех которого зависел от возможности получить поддержку с моря, а такая возможность всегда была сомнительной. Он попытался осторожно узнать, получит ли поддержку флота, но ввиду противоречивых ответов на этот вопрос не принял никакого решения. Этот второй план Каммингс оставил про запас до того момента, когда возникла бы необходимость и возможность предпринять что-либо реальное и эффективное. Но именно этот план весьма интересовал его, и на совещании офицеров своего штаба он решил разработать еще несколько вариантов, которые предусматривали бы поддержку с моря.
План был прост, но эффективен. Концом правого фланга линия Тойяку упиралась в побережье в одной-двух милях от того места, где полуостров соединялся с островом. В шести милях отсюда береговая черта образовывала небольшой залив Ботой. Новая идея генерала состояла в том, чтобы высадить около тысячи людей на побережье залива с задачей продвигаться по диагонали и овладеть центральным участком линии Тойяку с тыла. Одновременно Каммингс намечал нанести фронтальный удар, конечно несколько меньшими силами, с задачей соединиться с войсками десанта. Успех десанта зависел целиком от успеха высадки.
Но именно эта часть плана и вызывала сомнения. В распоряжении генерала имелось достаточно десантных судов, которые выделялись ему для доставки предметов снабжения с транспортов, прибывших к острову, и на них можно было в случае необходимости перебросить десант за один прием. Но залив Ботой находился почти за пределами дальности огня его артиллерии, а воздушная разведка показала, что в бункерах и дотах на этом участке побережья насчитывается пятьдесят, а может быть, сто японских солдат. Артиллерия не заставила бы их покинуть свои позиции, не смогли бы этого добиться и пикирующие бомбардировщики. Требовался по крайней мере один, а еще лучше два эсминца, которые могли бы вести огонь почти в упор с дистанции тысячи ярдов от берега. Если бы генерал пытался послать туда батальон без поддержки с моря, то неминуемо произошло бы кровавое и губительное побоище.
А побережье у залива Ботой было единственным местом в полосе пятидесяти миль побережья, где можно было высадить войска. За Ботоем густейшие джунгли Анопопея спускались почти к урезу воды, а на участках, расположенных ближе к позициям, занимаемым войсками Каммингса, скалистый берег оказался слишком крут для высадки десанта с моря. Выбора не было. Чтобы овладеть линией Тойяку с тыла, нужна была поддержка флота.
В идее обхода противника с фланга Каммингса привлекал, как он говорил, «психологический момент». Личный состав десанта, высадившегося в заливе Ботой, оказался бы в тылу противника и был бы лишен возможности отступать. Свою безопасность он мог бы обеспечить только продвижением на соединение со своими войсками. Десант должен будет наступать. С большим энтузиазмом действовали бы и войска, которым предстояло нанести фронтальный удар. Каммингс по опыту знал, что люди идут в бой смелее, если считают, что их задача в выполнении общего плана легче других. Они обрадуются тому, что не попали в состав десанта, и, что еще важнее, будут считать, что из-за действий десанта в тылу сопротивление противника будет слабее и менее решительно.
После того как план фронтального удара был подготовлен и оставалось только подождать несколько дней, чтобы осуществить подвоз предметов снабжения фронту, Каммингс созвал специальное совещание офицеров штаба, изложил новый план и приказал разработать его в качестве плана развития успеха и осуществить, как только представится благоприятная возможность. Одновременно он направил по инстанции заявку на три эсминца, а затем засадил штаб за работу.
Быстро позавтракав, майор Даллесон возвратился в свою палатку, где размещалось оперативное отделение штаба, и приступил к разработке плана высадки десанта в заливе Ботой. Он сел за стол, расстегнул воротник и медленными размеренными движениями заточил несколько карандашей. Он сидел в глубоком раздумье, его нижняя губа отвисла. Потом Даллесон взял чистый лист бумаги и крупными буквами написал вверху: «Операция „Кодэ“». Он удовлетворенно вздохнул, закурил сигару. Некоторое время он размышлял над незнакомым ему словом «кодэ». «Наверно, это значит „код“», — проворчал он себе под нос, но сразу забыл об этом. Постепенно, с трудом он заставил себя сосредоточиться на предстоящей работе.
Человеку с бóльшим воображением эта задача пришлась бы не по душе, поскольку требовалось только составить длинные списки людей и материальной части, разработать график. Эта работа требовала такого же терпения, как составление кроссворда. Однако Даллесон с охотой выполнял именно первую часть порученного ему дела, поскольку знал, что справится с этой частью запросто, а ведь существовали и другие виды работы, в отношении которых у него не было такой уверенности. Эту работу можно было выполнить, следуя положениям того или иного устава, и Даллесон испытывал от нее такое же удовлетворение, какое испытывает человек, не имеющий музыкального слуха, когда узнает ту или иную мелодию.
Даллесон начал с расчета требуемого количества грузовых автомобилей для переброски войск десанта от занимаемых позиций к побережью. Поскольку фронтальная атака к тому времени уже начнется, решить, какие войска использовать для десантирования в настоящий момент, не представлялось возможным. Все будет зависеть от обстановки, но обязательно придется использовать один из четырех находящихся на острове пехотных батальонов. Поэтому Даллесон составил четыре различных варианта, выделив для каждого из них соответствующее количество грузовых автомобилей. Конечно, автомашины будут нужны и для обеспечения боевых действий подразделений, наносящих фронтальный удар, и вопрос о выделении этих машин мог бы решить начальник отделения тыла. Даллесон поднял голову и нахмурился, уставившись на писарей и офицеров, находившихся в его палатке.
— Эй, Хирн! — крикнул он.
— Слушаю.
— Отнесите вот это Хобарту, и пусть он решит, где нам взять автомашины.
Хирн согласно кивнул, взял протянутый ему Даллесоном листок и, насвистывая, вышел из палатки. Даллесон бросил ему вслед вопросительно-враждебный взгляд. Хирн слегка раздражал его. Он не мог выразить своего чувства, но ему было как-то неловко с Хирном, он чувствовал себя не очень уверенно. Ему всегда казалось, что Хирн смеется над ним, хотя никаких конкретных причин для этого Даллесон не видел. Он был немного озадачен решением генерала о переводе Хирна, но это его не касалось. Он поручил Хирну руководить работой картографов и почти совсем забыл о нем. Хирн довольно хорошо справлялся со своими обязанностями и вел себя тихо. В палатке все время находилось более десяти человек, и Даллесон не обращал внимания на Хирна, по крайней мере в первое время. Позднее Даллесону показалось, что Хирн принес с собой новые настроения. Стали раздаваться сетования по поводу скучных и ничего не значащих дел, а однажды Даллесон даже слышал, как Хирн сказал: «Конечно, старик всегда сам укладывает своих подчиненных в постель. У него нет детей, и собаки не признают его. Что же ему еще остается?» Раздался взрыв смеха, который сейчас же стих, как только все поняли, что Даллесон слышал сказанное Хирном. С тех пор Даллесона не покидала мысль о том, что Хирн имел в виду его.
Даллесон потер лоб и снова повернулся к столу. Он начал разрабатывать график погрузки и выгрузки войск десанта. Работая, он с удовольствием пожевывал сигару и время от времени совал свой большой палец в рот, чтобы снять застрявший в зубах табак. По привычке он иногда поднимал голову и оглядывался, проверяя, на месте ли карты и работают ли подчиненные. Если звонил телефон, он не двигался, ожидая, пока к аппарату подойдет кто-нибудь другой. Если долго никто не подходил, он недовольно покачивал головой. Стол Даллесона стоял наискосок в углу палатки, и ему хорошо было видно всю территорию бивака. Легкий ветерок колыхал затоптанную траву под ногами, овевая прохладой его покрытое красными пятнами лицо.
Майор вырос в бедной многодетной семье и считал себя счастливым, потому что сумел окончить среднюю школу. До поступления на службу в армию в 1933 году он испытал горечь несбывшихся надежд и настоящего невезения. Его усидчивость и преданность делу оставались почти незамеченными, потому что в молодости он был слишком стеснительным. Но в армии он стал отличным солдатом.
К тому времени, когда Даллесон получил сержантские нашивки, он довел до совершенства все порученные ему дела и стал быстро расти в звании. Однако, если бы не началась война, Даллесон, видимо, так и остался бы старшим сержантом до увольнения.
Приток призывников помог ему стать офицером, и он быстро прошел путь от младшего лейтенанта до капитана. Он умело командовал ротой на учениях, добился высокой дисциплины и хорошо показал себя на инспекторской поверке: рота маршировала отлично. К тому же многие говорили, что солдаты его роты гордятся своим подразделением. Даллесон постоянно твердил об этом, и его речи перед строем служили поводом для насмешек. «Вы, черт возьми, лучшие солдаты лучшей роты лучшего батальона в лучшем полку…» и так далее. Несмотря на насмешки, солдаты отдавали должное командиру: он всегда умел использовать избитые фразы. Естественно, его произвели в майоры.
Но когда Даллесон стал майором, начались его беды. Обнаружилось, что ему редко приходится вступать в прямой контакт с рядовыми, что он общается исключительно с офицерами, и это как-то выбило его из колеи. В офицерской среде он чувствовал себя неловко. Даже будучи капитаном, Даллесон считал себя на три четверти рядовым и сожалел о тех днях, когда его простота приносила ему уважение солдат. Когда он стал майором, ему пришлось следить за своими манерами, и он никогда не был по-настоящему уверен в себе и своих решениях. Наконец он почувствовал — втайне, не признаваясь себе в этом, — что непригоден для порученной ему работы.
Высокие звания тех, с кем он работал, а иногда и обязанности по службе оказывали на него какое-то гнетущее действие. Тот факт, что он являлся начальником оперативного отделения штаба, только усиливал его чувство неловкости. Начальник оперативного отделения штаба дивизии ведает оперативными вопросами и вопросами боевой подготовки. Чтобы успешно справляться с этими обязанностями, нужны ум, аккуратность, быстрота и большая трудоспособность. В другой дивизии Даллесон, видимо, не удержался бы на таком посту, но генерал Каммингс проявлял больше интереса к операциям, чем обычно это делают командиры дивизий. Было немного таких планов и операций, автором которых не являлся бы сам генерал и которыми он не руководил бы лично. При таком положении дел, когда майор оставался в тени замыслов генерала, не требовалось тех качеств, которыми надлежало обладать начальнику оперативного отделения штаба дивизии. И майор удерживался на своей должности. Перед ним был пример предшественника — полковника, который полностью соответствовал должности, но был смещен как раз потому, что начал брать на себя функции, которые генерал предпочитал сохранить за собой.
Майор продолжал работать или, вернее, с трудом выполнял свои обязанности, ибо отсутствие способностей заменяла его усидчивость. Со временем Даллесон овладел механикой планирования в армии, отчетностью, которую должен был готовить, но по-прежнему чувствовал себя неуверенно. Он испытывал страх из-за медлительности своего мышления, из-за того, что на принятие решения ему требовалось много времени, особенно когда он не видел перед собой руководящего документа, а времени было в обрез. Ночи, подобные той, которую он провел с генералом, когда японцы наступали, мучили его при каждом воспоминании о них. Он знал, что не сможет так легко и быстро построить боевые порядки войск, как это сделал генерал, пользуясь полевым телефоном, и все время думал, как бы он вышел из положения, если бы генерал поручил эту задачу ему. Он всегда боялся, что окажется в ситуации, которая потребует от него значительно большего, чем то, на что он способен. Он предпочел бы любую работу, только бы не быть начальником оперативного отделения штаба дивизии.
И все же майор никогда не просил о назначении на другую должность. Одна мысль об этом вызывала у него страх. Он всегда был глубоко предан своему командиру, если считал его хорошим офицером, а никто не производил на него лучшего впечатления, чем генерал Каммингс. Для майора Даллесона казалось немыслимым уйти от генерала, если только не прикажут. Если бы японцы напали на штаб, он отдал бы жизнь за генерала. Это чувство было единственной романтической черточкой во всем строе его характера и мировоззрения. Конечно, майор не был лишен и самолюбия, хотя оно было глубоко скрыто. Майор имел не больше шансов стать генералом, чем богатый средневековый купец — королем. Майору хотелось получить звание подполковника и даже полковника до окончания войны, и должность начальника оперативного отделения штаба дивизии позволяла на это рассчитывать. Он рассуждал просто: он намерен оставаться в армии, и если достигнет ранга подполковника, то после войны его, вероятно, не понизят в звании ниже капитана. Из всех воинских званий это было ему наиболее по душе, если не считать звания старшего сержанта. Самолюбие подсказывало ему, что было бы унизительно снова стать сержантом или рядовым. Так, без особого удовольствия, он продолжал выполнять свои обязанности начальника оперативного отделения штаба дивизии.
Закончив составление графиков, он без всякого желания занялся приказом на марш, согласно которому батальон подлежал переброске с линии фронта к побережью. Сама по себе это была несложная задача, но, поскольку он не знал, какой батальон будет использован, то вынужден был подготовить четыре варианта приказа и выработать порядок перемещения войск, которые должны были бы занять место перебрасываемого батальона. Эта работа заняла у Даллесона почти весь день. Хотя он и поручил часть ее Личу и другому своему помощнику, нужно было их проверить, а майор делал все очень кропотливо и очень медленно.
Наконец он закончил это дело и набросал проект приказа на марш батальона после высадки в заливе Ботой. Никакого прецедента этому не было, генерал очень схематично изложил план, и оставалось много неясного. По опыту Даллесон знал, что ему нужно хоть что-нибудь представить генералу, а тот наверняка все переделает и разработает план движения подразделений во всех деталях. Даллесон надеялся избежать этого, но знал, что такая вероятность очень мала. Поэтому, обливаясь потом в жаркой палатке, он наметил путь движения по одной из главных троп и рассчитал время, которое потребуется для прохождения каждого отрезка пути. Для него эта работа была новой, и он несколько раз прерывал ее. Вытирая на лбу пот, он безуспешно пытался не поддаться охватившему его возбуждению. Монотонный гул голосов в палатке, шум, создаваемый ходившими от стола к столу людьми, мурлыканье картографов, занятых работой, — все раздражало его. Пару раз он поднимал голову от стола, устало посматривал на разговаривающих, а затем, громко крякнув, снова принимался за работу.
Телефон часто звонил, и Даллесон помимо своей воли стал прислушиваться к разговорам. Случилось, что к телефону подошел Хирн и начал разговаривать с каким-то офицером. Даллесон бросил карандаш и крикнул:
— Проклятие! Почему бы вам не заткнуться и не заняться делом!
Эти слова явно были обращены к Хирну, который что-то пробормотал в трубку и, задумчиво взглянув на Даллесона, положил ее.
— Передали документы Хобарту? — спросил Даллесон Хирна.
— Да.
— А что вы делали после этого?
Хирн улыбнулся и закурил.
— Ничего особенного, майор.
Послышалось приглушенное хихиканье писарей. Даллесон встал, сам удивляясь внезапно охватившей его злости.
— Прекратите ваши нахальные шутки, Хирн. (Дело принимало худой оборот. Ведь нельзя делать замечания офицеру в присутствии рядовых.) Идите помогите Личу.
Несколько секунд Хирн стоял без движения, а затем кивнул, вразвалку пошел к столу Лича и сел рядом с ним. Даллесон с трудом нашел в себе силы продолжать работу. За недели, прошедшие с тех пор, как дивизия застряла на этом рубеже, Даллесон демонстрировал свою озабоченность, загружая подчиненных работой. Его беспокоило, что подчиненные работают без энтузиазма и медленно. Чтобы выправить дело, он постоянно заставлял писарей перепечатывать документы, в которых была хоть одна ошибка или исправление, а от младших офицеров требовал большей производительности труда. В этом он видел свой святой долг. Ему казалось, что если он сможет добиться четкой работы своего отделения, то и вся дивизия последует его примеру. Раздражение, которое сейчас вызвал у него Хирн, объяснялось отчасти тем, что, по его мнению, Хирн очень халатно выполнял свои обязанности. А это было опасно. Одна паршивая овца может все стадо испортить — таков был девиз Даллесона, и в Хирне он увидел такую угрозу. Впервые он слышал от подчиненного признание в том, что тот бездельничал. Если это допустить… Озабоченность не покидала Даллесона до конца дня. Он лишь в общих чертах подготовил приказ на марш и только за час до ужина отработал план боя настолько, что его можно было доложить генералу.
Он отправился в палатку Каммингса, вручил ему план и стоял, переминаясь с ноги на ногу и ожидая замечаний. Каммингс тщательно изучал документы, время от времени отрывая взгляд от бумаг, чтобы сделать замечание.
— У вас здесь четыре варианта приказа об отводе войск и четыре района сосредоточения.
— Да, сэр.
— Мне кажется, в этом нет необходимости, майор. Мы выберем один район сосредоточения за позициями второго батальона, и, какой бы батальон ни был использован для десанта, он отправится туда. Дистанция марша не превысит пяти миль, какой бы батальон мы ни выбрали.
— Слушаюсь, сэр. — Даллесон быстро записывал указания генерала в блокнот.
— Лучше отвести сто восемь, а не сто четыре минуты на переход морем на десантных катерах.
— Слушаюсь, сэр.
И дальше в том же духе. Каммингс делал замечания, а Даллесон записывал их в блокнот. Каммингс наблюдал за ним с некоторым презрением. «У Даллесона ум — настоящий коммутатор, — подумал он. — Если ваш штепсель подойдет к его умственной розетке, он сразу даст ответ, в противном случае теряется».
Каммингс тяжело вздохнул и закурил сигарету.
— Мы должны тщательно согласовать этот план в своем штабе. Передайте Хобарту и Конну, что я жду вас троих у себя рано утром.
— Слушаюсь, сэр! — громко ответил Даллесон.
Генерал почесал верхнюю губу. Собрать офицеров должен был бы Хирн, если бы он оставался адъютантом (сейчас Каммингс обходился без адъютанта). Он затянулся сигаретой.
— Между прочим, майор, — спросил Каммингс, — как у вас дела с Хирном? — Он зевнул, хотя внимание его оставалось настороже. Теперь, когда Хирн выпал из его поля зрения, генерала одолевали какие-то сомнения, какие-то неясные порывы, но он подавлял их. «Какое щекотливое дело могло бы выйти из-за этого Хирна, — подумал Каммингс. — Обратно Хирну пути нет. Это совершенно ясно».
Даллесон нервно потер лоб.
— С Хирном все в порядке, сэр. Правда, он слишком заносчив, но я выбью из него эту дурь.
Размышляя о происшедшем, Каммингс был немного разочарован. Он несколько раз видел Хирна в офицерской столовой; выражение его лица было таким же непроницаемым, как и всегда. Маловероятно, чтобы Хирн когда-нибудь показал, о чем он думает, но все же… Наказание потеряло силу, растворилось в будничных событиях. Генералу захотелось усилить унижение, которому он подверг Хирна. Воспоминание об их последней беседе теперь уже не давало ему такого глубокого удовлетворения. Каким-то чудом он позволил Хирну легко отделаться.
— Я думаю снова перевести его, — спокойно сказал Каммингс. — Как вы на это смотрите?
Даллесон был смущен. Он ничего не имел против откомандирования Хирна, предложение генерала вполне устраивало его, но все же казалось ему странным. Каммингс никогда ничего не рассказывал ему о Хирне, и Даллесон все еще предполагал, что Хирн — один из любимцев генерала. Он не мог понять, почему Каммингс советуется сейчас с ним, Даллесоном.
— Мне безразлично, — ответил наконец он.
— Надо действительно над этим подумать. Я сомневаюсь, чтобы из Хирна получился хороший штабной офицер. «Если Даллесону Хирн безразличен, нет смысла держать его в отделении», — подумал Каммингс.
— Он середнячок, — осторожно бросил Даллесон.
— А в строевом подразделении? — спросил, тщательно взвешивая слова, Каммингс. — У вас есть какие-нибудь соображения по поводу того, куда его перевести?
Даллесона охватило еще большее смущение. Вообще казалось странным, что генерал озабочен тем, куда послать лейтенанта.
— Во второй роте четыреста пятьдесят восьмого полка не хватает офицера, сэр. Донесения о действиях дозоров всегда подписывает сержант. И в шестой роте не хватает двух офицеров. Нужен офицер и в третьей роте четыреста пятьдесят девятого полка.
Ни одно из этих предложений Каммингсу не понравилось.
— А еще?
— Может быть, отправить его в разведывательный взвод штабной роты? Но там нет особой необходимости в офицере.
— Почему?
— Там взводный сержант — один из лучших в четыреста пятьдесят восьмом полку, сэр. Я собирался поговорить с вами о нем. Мне кажется, после завершения операции ему стоит присвоить офицерское звание. Его зовут Крофт. Он хороший солдат.
Каммингс задумался над тем, что в понятии Даллесона значило «хороший солдат». «Этот сержант, по-видимому, практически неграмотен, — размышлял он. — Обладает здравым смыслом, и нервы у него, наверное, совсем отсутствуют. — Каммингс снова почесал губу. — Если бы Хирн был в разведывательном взводе, я мог бы присматривать за ним».
— Хорошо, я об этом подумаю. Спешить некуда, — сказал он Даллесону.
Когда Даллесон ушел, Каммингс плюхнулся в кресло и, сидя неподвижно, долго размышлял. «Как же все-таки быть с Хирном?» Желания Каммингса, обусловившие его приказ поднять окурок, не были удовлетворены, по крайней мере полностью. Кроме того, перед ним по-прежнему стоял мучительный вопрос о получении поддержки флота.
Настроение Каммингса снова испортилось.
В ту же ночь Хирн в течение нескольких часов дежурил по оперативному отделению штаба дивизии. Боковые полы палатки были опущены, тамбур затемнен, углы тщательно закрыты, чтобы не нарушать светомаскировки. Как всегда, в палатке было довольно душно. Хирн и дежурный писарь сидели в расстегнутых рубашках и дремали, стараясь, чтобы яркий свет переносных ламп Колмана не попадал в глаза. По их лицам струился пот. Это было удобное время для размышлений, поскольку, за исключением приема ежечасных донесений по телефону об обстановке на фронте, делать было нечего. Столы стояли пустые, их окружали закрытые шторами доски для карт. Обстановка вызывала дремоту и навевала раздумья. Время от времени, как отдаленный гром, доносились звуки выстрелов — это артиллерия вела беспокоящий огонь по позициям противника.
Хирн потянулся и взглянул на часы.
— Когда ты сменяешься, Стейси?
— В два, лейтенант.
Хирн должен был дежурить до трех. Он вздохнул, приподнялся, вытянул руки и снова плюхнулся на стул. На коленях у него лежал журнал, но, быстро перелистав его, Хирн бросил журнал на стол. Немного погодя он достал из нагрудного кармана письмо и начал медленно читать. Это было письмо от товарища по колледжу.
«Здесь, в Вашингтоне, можно встретить людей с самыми различными убеждениями. Реакционеры напуганы. Как бы им ни хотелось иного, они знают, что война превратилась в народную. В воздухе пахнет революцией. Это народное движение, и они прибегают ко всем испытанным средствам подавления, чтобы помешать ее развитию. После войны начнется охота за ведьмами, но она не принесет им успеха, естественное стремление людей к свободе нельзя заглушить. Ты даже не представляешь, как напуганы реакционеры. Это последний, решающий бой для них».
И дальше в таком же тоне. Хирн кончил читать письмо и пожал плечами. Бейли всегда был оптимистом, настоящим оптимистом.
«Но все это чепуха. Конечно, после войны будет охота за ведьмами, но не паническая охота. Как об этом сказал Каммингс? Энергия Америки стала кинетической, и движения вспять быть не может. Каммингс ничего не боится. Наоборот, когда слушаешь его, становится страшно — настолько он спокоен и уверен. Правые готовы к борьбе. На этот раз они не испытывают никакого страха, не прислушиваются тревожно к неизбежным шагам истории. На этот раз они — оптимисты, они наступают. Этого Каммингс не говорил, но именно такая мысль сквозила во всех его доводах. Правые держат в руках колесо истории и после войны поведут энергичную политическую борьбу. Один мощный удар, одно крупное наступление — и колесо истории будет в их руках, останется за ними на этот век, а может быть, и на следующий.
Конечно, это не так просто, как нет вообще ничего простого, но тем не менее в Америке есть сильные люди, люди, воодушевленные своей идеей и достаточно деловые, уверенные в реальности своих мечтаний. И исполнители для этого есть подходящие — например, такие люди, как отец, которые действуют чисто инстинктивно, не заботясь о том, куда это приведет. Таких сильных людей найдется в Америке десяток, может быть, два десятка, причем они даже не будут связаны друг с другом и не все будут руководствоваться одинаковыми мотивами.
Но дело не в этом. Можно убить этот десяток людей, но на их место придут другие десять, потом еще десять и так далее. Из глубин и перекрестков истории встает прообраз человека двадцатого века, человека, способного играть роль руководителя, способного добиться того, чтобы жизнь в страхе была… нормальным положением. Техника обогнала в своем развитии психологию. Большинство людей должно быть рабами машины, а это ведь не такое дело, на которое они пойдут с радостью».
Хирн с досадой ударил по письму. «Человеку нужно уничтожить бога, чтобы достичь его высот, уравняться с ним, — снова Каммингс. А может быть, что и не его слова?» Были моменты, когда демаркационная линия между их образом мыслей становилась неясна для Хирна. «Каммингс мог сказать эти слова. Это его главная идея». Хирн сложил письмо и спрятал его в карман.
«Каков же вывод? Какова его собственная позиция?» Не раз он испытывал неодолимое желание сделать то, что способен сделать Каммингс. Да, дело, по-видимому, обстоит именно так. Если отбросить в сторону официальную мишуру, все путаные и обманчивые взгляды, к которым он привык, то, по существу, он ничем не отличается от Каммингса. Каммингс был прав. Они одинаковы, и это обстоятельство сначала породило близость, влечение друг к другу, а потом ненависть.
Эта ненависть все еще существовала, по крайней мере у Хирна. Каждый раз, когда он видел Каммингса, он испытывал страх, ненависть и ту самую душевную боль, которую ощутил в момент, когда ему пришлось нагнуться, чтобы подобрать окурок. До сих пор он переживал свое тогдашнее унижение. Он никогда не отдавал себе отчета в своем тщеславии, не думал, что способен на такую ненависть, если его затронут. Конечно, он никогда никого не ненавидел так, как Каммингса. Неделя, которую он провел в подчинении Даллесона в оперативном отделении штаба, была им прожита без напряжения сил. Он быстро понял, что от него требовалось, автоматически выполнял свои обязанности, хотя все время находился в состоянии отчаяния. Спустя немного времени он начал показывать свой характер. Сегодня произошла стычка с Даллесоном, это неприятный симптом. Если суждено оставаться здесь, то он просто-напросто израсходует себя в серии мелких пустяковых стычек, которые могут закончиться только одним — еще большим унижением. Лучше всего уйти отсюда, перевестись на другую должность, но Каммингс наверняка не согласится. Гнев, который Хирн старался сдерживать всю неделю, закипел в нем снова. Пойти бы к Каммингсу и попроситься во взвод на передовую. Но ничего из этого не выйдет. Каммингс предложит ему все что угодно, но только не это.
Зазвонил телефон, и Хирн поднял трубку.
— Докладывает «Парагон Ред». С ноль тридцати до часу тридцати ничего не произошло.
— Хорошо.
Хирн положил трубку и посмотрел на записанное в блокноте донесение, обычное донесение, какие поступали ежечасно из каждого батальона. Во времена затишья на фронте сюда поступало около пятидесяти таких донесений. Хирн взял карандаш, чтобы сделать отметку в журнале, но в этот момент в палатку вошел Даллесон. Задремавший было писарь Стейси встал и вытянулся. Видно было, что Даллесон причесывался на ходу. С лица его еще не сошел румянец после сна. Он быстро осмотрел все вокруг, глаза его замигали от света лампы.
— Все в порядке? — спросил он.
— Да, — ответил Хирн. Он вдруг понял, что Даллесону не дают спать заботы о предстоящих боях, и это развеселило его.
— Я слышал телефонный звонок, — сказал Даллесон.
— Это докладывал «Парагон Ред». Ничего не произошло.
— Вы записали донесение в журнал?
— Нет, сэр.
— Так запишите, — сказал Даллесон, зевая.
Хирну редко приходилось записывать донесения в журнал, и, чтобы не ошибиться в форме записи, он взглянул на предыдущую запись и скопировал ее.
Даллесон подошел к нему и стал изучать записи в журнале.
— Следующий раз записывайте поаккуратнее.
«Будь я проклят, если позволю Даллесону поучать меня, как ребенка», — подумал Хирн.
— Приложу все свои силы, майор, — произнес он с саркастической интонацией.
Даллесон провел своим толстым указательным пальцем по записи в журнале.
— За какое время это донесение? — резко спросил он.
— За ноль тридцать — час тридцать.
— Почему же вы тогда так записываете? Черт возьми, ведь вы же записали донесение за период с двадцати трех тридцати до ноля тридцати. Неужели вы даже прочитать не можете? Разве вы не знаете, который сейчас час?
Копируя донесение, Хирн повторил и время, относившееся к предшествующему донесению.
— Простите, — пробормотал Хирн, злясь на себя за допущенную ошибку.
— А что еще вы собираетесь сделать с этим донесением?
— Не знаю. Раньше таких обязанностей я не выполнял.
— Ну тогда слушайте. Я объясню вам, — самодовольно сказал Даллесон. — Если пошевелите мозгами, то поймете, что это — боевое донесение, и поэтому, записав его в журнал и сделав пометку на карте, вы должны внести донесение в картотеку для периодических донесений, которые составляю я. Потом, когда я это донесение отправлю, а это будет завтра, вы должны собрать все донесения за минувший день и положить их в историческую картотеку. Поручите писарю снять копию с донесения и вложите ее в журнал боевых действий. Не так уж сложно для человека, окончившего колледж, правда, Хирн?
Хирн пожал плечами.
— Но в донесении ничего нет. Зачем же все это? — Хирн улыбнулся, наслаждаясь возможностью нанести ответный удар. — Это бессмысленно, по-моему.
Даллесон пришел в ярость. Он бросил сердитый взгляд на Хирна, его розовые щеки потемнели, губы сжались. Струйка пота пробежала к глазу и скатилась на щеку.
— Значит, бессмысленно. Для вас это бессмысленно, — повторил Даллесон. Подобно толкающему ядро спортсмену, который подпрыгивает на одной ноге, чтобы использовать инерцию своего тела, Даллесон повернулся к Стейси и сказал: — Для лейтенанта Хирна это бессмысленно. — Стейси неловко переступал с ноги на ногу, пока Даллесон подыскивал насмешливые слова. — Вот что я скажу вам, лейтенант, возможно, есть много бессмысленных вещей, возможно, для меня бессмысленно, что я солдат, возможно, нелепо то, что вы офицер, очень может быть, все это и бессмысленно, — продолжал Даллесон, повторяя слова Хирна. — Может быть, мне хотелось быть кем-то иным, а не солдатом, лейтенант. Может быть… — Даллесон поискал слово позлее, но вдруг, сжав изо всех сил кулак, крикнул: — Может быть, для меня было бы естественнее быть поэтом!
По мере того как Даллесон выпаливал эту тираду, Хирн все сильнее и сильнее бледнел. На какой-то момент он даже потерял дар речи. Он был взбешен и поражен тем, как реагировал Даллесон на его слова. Хирн проглотил слюну, схватился за край стола.
— Спокойнее, майор! — произнес он.
— Что?!
В этот момент в палатку вошел Каммингс.
— Я искал вас, майор, и подумал, что вы здесь.
Голос Каммингса звучал отчетливо, ясно и совершенно бесстрастно. Даллесон сделал шаг назад и вытянулся, будто по команде «смирно».
— Слушаю вас, сэр.
А Хирн злился на себя за то, что почувствовал облегчение, когда разговор с Даллесоном прервался.
Каммингс поглаживал рукой подбородок.
— Я получил сообщение от одного из моих друзей в ставке главнокомандующего. — Он говорил каким-то бесстрастным тоном, как будто дело его вовсе не касалось. — Его только что принесли из узла связи.
Объяснение прозвучало неуместно. Странно, что Каммингс повторялся. Хирн с удивлением смотрел на него. «Генерал расстроен», — понял он. Хирн все еще стоял вытянувшись, он весь вспотел — настолько неприятно было ему присутствие генерала, сердце билось учащенно. Ему было трудно находиться рядом с Каммингсом.
Генерал улыбнулся и закурил сигарету.
— Как дела, Стейси? — спросил он писаря.
— Спасибо, сэр, отлично.
Это было одной из особенностей Каммингса. Он всегда помнил фамилии рядовых, с которыми ему доводилось говорить хотя бы раз или два.
— Послушайте, майор. — Голос Каммингса все еще оставался бесстрастным. — Боюсь, что ваша работа над операцией «Кодэ» была напрасной.
— Не дают кораблей, сэр?
— Боюсь, что да. Мой приятель сообщает, что шансов почти никаких. — Каммингс пожал плечами. — Мы начнем операцию «Планжер», как планировалось. Только с одним исключением. Мне кажется, мы должны прежде всего захватить охранение на участке девятой роты. Подготовьте приказ Тэйлору начать атаку утром.
— Слушаю, сэр.
— Давайте посмотрим. — Каммингс повернулся к Хирну: — Дайте мне, пожалуйста, карту, лейтенант.
— Сэр?
— Я сказал: дайте мне карту. — Каммингс снова повернулся к Даллесону.
— Эту?
— А разве есть еще? — резко спросил Каммингс.
Карта была прикреплена к чертежной доске, и сверху на ней лежала калька. Доска с картой была нетяжелая, но очень большая, и переносить ее оказалось неудобно. Хирн, неся доску, не видел пола и поэтому ступал осторожно. Он вдруг сообразил, что незачем было переносить доску с картой. Каммингс мог бы подойти к ней сам, кроме того, он знал карту наизусть.
— Побыстрее! — рявкнул Каммингс.
В тот момент, когда Хирн приблизился к генералу, черты Каммингса предстали перед его взором как бы в увеличенном масштабе. Он отчетливо видел каждую черточку, раскрасневшееся лицо, покрывшееся потом от жары в палатке, огромные пустые глаза, ничего не выражающие, кроме презрительного равнодушия.
Каммингс протянул руку.
— Дайте ее мне. Отпустите. — Рука генерала коснулась доски с картой.
Хирн выпустил доску из рук раньше, чем было нужно; возможно, он даже бросил ее. Во всяком случае, Хирну хотелось, чтобы генерал уронил доску. Так и вышло. Доска ударила Каммингса по руке и с треском опрокинулась.
Падая, она стукнула генерала по голени. Карта и калька оторвались. Хирн уставился на Каммингса, испуганный и в то же время обрадованный тем, что произошло. Он услышал свой голос, холодный и несколько иронический:
— Виноват, сэр.
Боль была острой. Для Каммингса, пытавшегося в тот момент сохранить осанку, она была невыносимой. К своему ужасу, он почувствовал, как у него навертываются слезы, и закрыл глаза, отчаянно стараясь удержать их.
— Проклятие! — взорвался он. — Надо быть осторожнее!..
Все трое впервые были свидетелями того, что генерал повысил голос. Стейси вздрогнул.
Однако крик принес Каммингсу облегчение, и он сумел удержаться от желания погладить ушибленное место. Боль постепенно утихала. И все же Каммингс чувствовал, что силы его иссякают. Приступ диареи вызвал у него судорогу. Чтобы ослабить приступ, он, не вставая со стула, наклонился вперед.
— Может быть, вы приведете карту в порядок, Хирн?
— Слушаюсь, сэр.
Даллесон и Стейси ползали по полу, собирая куски карты, порвавшейся при падении доски. Хирн тупо взглянул на Каммингса, а затем нагнулся, чтобы поднять доску.
— Больно, сэр? — В голосе Хирна явно звучало беспокойство.
— Ничего, не беспокойтесь.
Духота в палатке становилась все сильнее. Каммингс почувствовал головокружение.
— Когда восстановите карту, займитесь тем маневром, о котором я говорил, — сказал генерал.
— Слушаюсь, сэр, — ответил Даллесон, не поднимаясь с пола.
Каммингс вышел из палатки. Несколько секунд он стоял, опершись об угловую стойку. Из-за промокшей одежды ночной воздух казался прохладным. Генерал оглянулся и, прежде чем шагнуть вперед, осторожно потер ушибленное место.
Перед тем как выйти из своей палатки, он погасил лампу и теперь, возвратившись сюда, лежал на койке в темноте, озирая расплывчатые очертания своего жилья. Его глаза, как у кошки, отражали свет, и человек, вошедший в палатку, сумел бы увидеть их в темноте раньше, чем увидел что-нибудь другое. Голень теперь сильно ныла, и желудок слегка побаливал. Удар по ногам упавшей доски активизировал все неполадки в его организме, которые сдерживались нервным напряжением последние два месяца. Все тело охватило зудом, как будто от укусов блох. Непонятно почему Каммингс сильно потел. Такое состояние было знакомо ему, он называл его «расползанием по швам», он пережил его в Моутэми и еще несколько раз в других местах. Он знал, что таков его организм и тут уж ничего не поделаешь. Час-другой он проводил в мучительных раздумьях, а затем, выспавшись, на следующее утро чувствовал себя освеженным и полным сил.
На этот раз он принял успокоительное и меньше чем через час заснул. Когда он проснулся, было еще темно, но ему больше не хотелось спать, в голове роились мысли. Нога все еще побаливала. Немного помассировав ее в темноте, Каммингс зажег лампу, стоявшую у койки, и стал с любопытством разглядывать ссадину.
«Это произошло не случайно. Хирн уронил доску умышленно. Во всяком случае, это не обошлось без злонамеренности», — размышлял Каммингс. Сердце его забилось чаще. Возможно, даже хорошо, что так случилось. Когда он приказывал Хирну принести доску, у него была какая-то настороженность, ощущение опасности и какое-то предчувствие чего-то. Каммингс потряс головой. Не стоило копаться в этом. Главное понятно, а остальное неважно. Хотя он только что проснулся, его голова была удивительно ясной. Вслед за раздумьями появилось желание действовать.
Он переведет Хирна. Держать его здесь опасно. Будут еще новые инциденты, новые бунтарские выходки, и, возможно, дело дойдет до трибунала, а это всегда путаный и неприятный процесс. В том случае с окурком он мог довести дело до конца, как мог бы сделать это и сейчас, но это было ему противно. Никто из вышестоящих начальников не отменил бы его решения, но оно было бы черной меткой.
Хирн должен уйти. Каммингс ощущал смешанное чувство триумфа и расстройства. Он может перевести его куда угодно, но это еще не будет значить, что он справился с этим бунтовщиком. В этом-то и загвоздка. Каммингс сощурился от света лампы, уменьшил немного ее пламя, а затем погладил рукой ушибленное место на ноге, с раздражением заметив, что его движение напоминает жест Хирна.
Куда его отправить? Это не имело особого значения. Разведывательный взвод, о котором упомянул Даллесон, вполне подходящее место. Тогда Хирн останется в штабе. Каммингс будет знать все, что с ним происходит. Но этим можно заняться утром. Когда Даллесон придет к нему с докладом об охранении противника на участке девятой роты, надо будет представить дело так, что идея перевода Хирна принадлежит Даллесону. Так будет лучше, менее заметно.
Каммингс снова лег, заложив руки под голову, и устремил взгляд на опорный шест палатки. Как бы дразня его, перед взором Каммингса встала карта Анопопея, натянутая на брезент, и он недовольно повернулся на койке, вновь ощутив прилив злости и отчаяния — как в момент, когда он получил сообщение, что, вероятнее всего, его дивизии не будет оказана поддержка силами флота. Он слишком полагался на положительное решение и теперь не мог расстаться с мыслью о высадке десанта в заливе Ботой. Возможно, существовал и другой вариант решения, даже наверняка существовал, но ему упорно шел на ум маневр, в котором сочетались фронтальный удар и высадка десанта в тылу противника. Он подумал о том, стоит ли пытаться осуществить такой маневр без поддержки с моря. Но он превратился бы в кровопролитное побоище для его людей, которым пришлось бы снова пользоваться резиновыми надувными лодками.
На успех можно было рассчитывать, только если бы на побережье в заливе Ботой не находился противник. Если бы ему удалось сначала подавить береговую оборону частью сил, а затем отправить десант… Возможно, небольшой отряд мог бы ночью захватить плацдарм на берегу, а утром высадился бы десант. Но это было рискованно. Вторжение ночью… Его войска не имели опыта таких действий.
Создать ударную группу для захвата участка побережья, которая заменила бы силы флота в операции? Но как осуществить этот замысел? Невозможно посылать с такой задачей роту через линию фронта, для этого потребовалось бы прорвать позиции противника. Возможно, удалось бы высадить десант в двадцати милях за позициями японцев и поставить перед ним задачу наступать вдоль побережья. Но джунгли были слишком густыми. Десанту пришлось бы в некоторых местах удаляться от берега, а за Ботоем вдоль побережья тянулся непроходимый лес. Если бы он мог…
Идея, сначала неясная, теперь стала оформляться и овладела им полностью. Он встал с койки и босиком прошел по деревянному полу к столу, чтобы взглянуть на лежавшие там аэрофотоснимки. Сумеет ли рота справиться с такой задачей?
Вполне возможно. Он мог бы отправить роту на десантных катерах в обход острова, приказать ей высадиться на неисследованном южном берегу, который был отделен от войск генерала Тойяку горным хребтом Ватамаи. Рота могла бы высадиться на противоположном берегу острова, пройти через перевал у горы Анака и спуститься вниз, в тыл японцам, выйти на побережье залива Ботой и удерживать плацдарм до высадки батальона. Этот маневр удался бы потому, что японцы построили береговую оборону в заливе с расчетом отражения удара с моря. Как и всегда, японские позиции имели ограниченные возможности для маневра огнем.
Каммингс потер подбородок. Рассчитать время и согласовать действия было нелегко, но зато какой блестящий замысел, нешаблонный, дерзкий, а ведь Каммингс так любил это. Но не об этом он думал сейчас. Как и всегда при рождении нового плана, его ум был занят практическими деталями. Он начал быстро подсчитывать дистанции. До обращенного к японским позициям выхода с перевала по острову предстояло пройти двадцать пять миль, а оттуда еще семь миль до залива Ботой. Если не случится каких-либо задержек, рота сможет преодолеть это расстояние за три дня, даже за два, если поднажмет. Каммингс взглянул на аэрофотоснимки. Конечно, на другой стороне острова местность резко пересеченная, но вполне проходимая. У берега протянулась полоса джунглей шириной несколько миль, а затем до самого хребта и перевала — поросшая высокой травой сравнительно открытая холмистая местность. Пройти здесь можно. Задача состояла в том, чтобы найти подходящий маршрут движения через джунгли в тылу японских позиций после преодоления перевала. Если послать роту, она наверняка нарвется на засаду.
Каммингс откинулся в кресле и задумался. Нужно сначала провести разведку. Было бы слишком расточительно, слишком рискованно сковывать на неделю роту, когда замысел может оказаться неосуществимым. Лучше послать в разведку несколько человек, отделение или два. Разведчики могли бы проложить маршрут, разведать тропы в японском тылу и тем же путем вернуться назад к берегу, откуда их можно было бы подобрать на катера. Если разведчики вернутся без осложнений, можно послать роту, чтобы выполнить намеченный план. Каммингс несколько мгновений пристально смотрел на лампу. Разведывательная группа выполнит свою задачу за пять, максимум за шесть дней, и по возвращении можно выслать роту, которая выйдет к заливу три дня спустя. Для страховки он мог отвести на всё десять дней, фактически одиннадцать, поскольку нельзя было начинать раньше следующей ночи. Фронтальное наступление начнется через два дня, и к моменту высадки десанта в заливе Ботой пройдет уже девять дней. При удаче войска несколько продвинутся, но маловероятно, чтобы фронтальный удар был настолько успешен. Это означало, что расчет времени можно считать лишь условным. Он закурил сигарету. Новый план нравился Каммингсу.
Кого бы он мог послать в разведку? Каммингс подумал о разведывательном взводе, но потом, припоминая, что он знает об этих людях, заколебался. Они хорошо себя показали при высадке на Моутэми на надувных лодках, но во взводе осталось мало опытных людей. Кроме того, уже долгое время взвод почти не участвовал в боях. В ту же ночь, когда японцы форсировали реку, взвод показал себя с хорошей, даже с очень хорошей стороны. Командовал взводом Крофт, о котором упоминал Даллесон. В общем, это действительно то, что нужно. Взвод невелик, и можно послать его в полном составе. Если взять другой взвод, его пришлось бы разделить, и люди были бы огорчены тем, что выбор пал на них.
Неожиданно Каммингс вспомнил, что собирался на следующий день перевести Хирна в разведывательный взвод. Не очень-то правильно посылать в разведку офицера, не знающего своих подчиненных, но, с другой стороны, нельзя поручить такого дела сержанту. А Хирн достаточно умен и физически подготовлен к выполнению такой задачи. Каммингс оценивал Хирна с холодным сердцем, как если бы оценивал достоинства и недостатки лошади. Хирн справится. Возможно, у него даже есть талант командовать людьми.
Затем Каммингс начал сомневаться. Новый план был сопряжен со множеством серьезных трудностей, чтобы можно было рисковать. Он даже подумал, не отказаться ли от плана. Но ведь жертва невелика — десяток-полтора людей. Если даже с ними что-то случится, не все будет потеряно. Кроме того, возможность поддержки силами флота не исключена окончательно. После начала наступления он мог бы побывать в ставке главнокомандующего и попытаться получить эсминцы для поддержки действий дивизии.
Каммингс вернулся к койке и лег. На нем была только пижама, и он почувствовал озноб, может быть, от нахлынувших чувств — ожидания и душевного подъема. «Стоит попытаться. Можно послать Хирна. Если бы только удалось добиться успеха!» На мгновение он позволил себе подумать о славе, которую может принести этот успех. Он погасил лампу и поудобнее устроился на койке, устремив взгляд в темноту. Где-то вдалеке стреляла артиллерия.
Каммингс знал, что не заснет до утра. Вдруг он снова ощутил ноющую боль в ноге и громко рассмеялся, удивившись звуку своего голоса в пустой палатке в этот час. Цепь его действий в отношении Хирна теперь начинала связываться воедино. «Если постараться, выход всегда можно найти. О посылке разведывательного взвода надо подумать серьезно».
Идея казалась Каммингсу блестящей, но насколько она осуществима? Такая двойственность сильно затрудняла принятие решения.
Каммингс был взволнован и встревожен, но наступали и такие моменты, когда ему хотелось рассмеяться почему-то.
Каммингс зевнул. Посылка разведывательного взвода — хорошее предзнаменование. Слишком долго никакие идеи не приходили ему на ум, а теперь он был уверен, что в ближайшее время у него появится не одна такая идея. Какая бы смирительная рубашка ни сковывала его действия, он сумеет от нее освободиться… как сумел освободиться от Хирна.
На первый взгляд он ничем не отличался от других генералов. Он был немного выше среднего роста, упитанный, с довольно приятным загорелым лицом и седеющими волосами, и все же не такой, как другие генералы. Когда он улыбался, то становился похожим на румяного, самодовольного, преуспевающего сенатора или бизнесмена с этаким покладистым характером. Но такое представление о нем удерживалось недолго. Каммингс походил на конгрессмена, и в то же время для такого сходства чего-то не хватало… У Хирна всегда появлялось ощущение, что улыбающееся лицо генерала — это застывшая маска.
Городок в этой части Среднего Запада существовал с давних пор, к 1910 году уже в течение более семидесяти лет. Но настоящим крупным городом он стал недавно. «Еще недавно, — говорили люди, — в этом городе была только почта, школа, старая пресвитерианская церковь и гостиница. Старина Айк Каммингс владел тогда универсальной лавкой. Да был у нас еще парикмахер, но недолго и куда-то уехал. А еще была в городе проститутка».
И конечно, когда Сайрус Каммингс (названный так в честь старика Маккормика [8]) бывал в Нью-Йорке по банковским делам, то времени попусту там не тратил. Люди говорили: «У них не было другого выхода, как построить завод здесь. Сай Каммингс не зря помогал Маккинли в девяносто шестом [9]. Он настоящий торгаш-янки. В те времена в его банке, возможно, и не было большого капитала, но когда он за неделю до выборов потребовал от фермеров уплаты долгов, то округ сразу отдал свои голоса Маккинли. Сай умнее старика Айка, а ведь когда у Айка была лавочка, его трудно было провести на мякине. Конечно, нельзя сказать, что все в городе любят Сайруса, но городок наш, вернее город, в долгу перед ним — моральном и материальном».
Город расположен в центре великой американской равнины. У границ города — несколько холмов, это редкость среди огромных равнинных просторов Северо-Запада. По обочинам железных дорог изредка встречаются деревья. Улицы широкие, летом распускаются дубы и вязы, скрашивая грубые очертания домов эпохи королевы Анны, отбрасывая причудливые, в виде усеченной пирамиды, тени на углы слуховых окон и крыши домов с мансардами. На центральной улице осталось только несколько зданий с фасадами, появилось множество магазинов. В город по субботам стекается много фермеров, и поэтому улицы начали мостить, чтобы повозки не застревали в грязи.
Дом самого богатого человека в городе, каким является Сай Каммингс, мало отличается от других. Семья Каммингсов построила его тридцать лет назад. В то время это было одинокое строение на краю городка. Осенью и весной приходилось буквально утопать в грязи, чтобы подойти к этому дому. Но теперь вокруг выросли дома, и Сай Каммингс лишен возможности заняться перестройкой и расширением своего жилища.
Некоторые изменения были внесены во внешний облик дома под влиянием жены Каммингса. Люди, знавшие семью Каммингсов, винили ее, модницу из восточных районов страны, женщину с претензией на культуру. Сай — человек с твердым характером, но не модник. Новые парадные двери и рамы несли на себе отпечаток французской моды. В общем, люди говорили, что это странная семья, чудной народ.
В гостиной, стены которой увешаны портретами и картинами в золоченых рамах с изображением ландшафта в темных коричневых тонах, — темные шторы, коричневая мебель, камин. В гостиной собралась семья.
— Этот Дебс снова мутит воду, — говорит Сай Каммингс. (Каждая черточка отчетливо выделяется на его лице, он лысоват, на глазах очки в серебряной оправе.)
— Что такое, дорогой? — спрашивает его жена и снова принимается за вышивание. (Это красивая женщина, с пышной грудью, немного суетливая, в длинном платье.) — Почему он мутит воду?
— А-а, — ворчит Сай. Это его обычная презрительная реакция на замечания любой женщины.
— Вешать надо таких, — говорит по-стариковски дрожащим голосом Айк Каммингс. — Во время войны (гражданской войны) мы обычно схватывали таких, усаживали на кобылу и, ударив лошадь по заду, наблюдали, как она подбрасывает наездника.
Сай, прошуршав газетой, отвечает:
— Вешать их не надо. — Он бросает взгляд на свои руки, глухо смеется. — Эдвард уже пошел спать?
Она поднимает голову, отвечает быстро, нервно:
— Мне кажется — да. Он так сказал. Они с Мэтью сказали, что идут спать. (Мэтью Арнольд Каммингс — младший в семье.)
— Я взгляну.
В детской спальной комнате Мэтью спит, а Эдвард, мальчик семи лет, сидит в углу, протаскивая иголку с ниткой через лоскут материи.
Отец подходит к нему, и тень падает на лицо мальчика.
— Что ты делаешь, малыш?
Ребенок поднимает голову, застыв в испуге.
— Шью. Мама мне разрешила.
— Дай-ка это мне.
Лоскуток и нитки летят в мусорную корзину.
— Подойди сюда, Лиззи.
Мальчик становится свидетелем спора родителей о себе. Спор ведется резким шепотом, чтобы не разбудить спящего малыша.
— Я не допущу, чтобы он вел себя по-бабьи. Ты не должна пичкать его этими книгами, не должна приучать к этим бабьим… штучкам. (Лапта и перчатки для бейсбола пылятся на чердаке.)
— Но я ничего… ничего ему не говорила.
— Разве не ты дала ему шитье?
— Прошу тебя, Сайрус, оставь его.
От пощечины лицо мальчика краснеет. Мальчик сидит на полу, слезы капают ему на колени.
— Ты должен вести себя как мужчина, понял?
Только когда родители уходят, он начинает размышлять над происшедшим. Ведь мать дала ему нитки и сказала, чтобы он потихоньку занялся шитьем.
Служба в церкви закончилась. «Мы все дети господни, плоды его сострадания, призванные стать на земле проводниками божьей добродетели, сеять семена братства и доброжелательства».
— Прекрасная проповедь, — говорит мать.
— Да.
— А он прав? — спрашивает Эдвард.
— Конечно, — отвечает Сайрус. — Только ты должен осторожно воспринимать все. Жизнь — штука не простая. На других никогда не рассчитывай. Добивайся всего сам. Человек человеку волк, вот как в жизни получается.
— Значит, он был не прав, папа.
— Я этого не сказал. Прав он, прав и я. Только в религии ты действуешь так, а в делах — они менее важны — по-другому. И все же это христианский образ действий.
Мать поглаживает его по плечу.
— Это была прекрасная проповедь, Эдвард.
— Почти все в городе меня ненавидят, — говорит Сайрус. — Они ненавидят и тебя, Эдвард. Тебе это полезно знать уже сейчас. Больше всего им ненавистен успех, а ты наверняка преуспеешь. И они, даже не любя тебя, станут лизать тебе сапоги.
Мать с сыном укладывают краски и мольберт, а затем прохладным весенним вечером отправляются в обратный путь после поездки за город.
— Хорошо провел время, Эдди? — Ее голос сейчас, когда они одни, звучит как-то необычайно взволнованно, необычайно тепло.
— Очень, очень хорошо, мама.
— Когда-то давно-давно я мечтала иметь сынишку, отправиться с ним за город и рисовать, вот как мы с тобой. А сейчас давай-ка я научу тебя петь смешную песенку.
— А как выглядит Бостон? — спрашивает он.
— О, это большой город, грязный, холодный. А люди там всегда одеты строго.
— Как папа?
Она смущенно улыбается.
— Да, как папа. Но ты ничего ему не рассказывай о том, что мы делали сегодня.
— А разве мы сделали что-нибудь плохое?
— Нет. А теперь пошли домой. И ничего ему не говори. Это секрет.
Внезапно в нем пробуждается ненависть к ней, и все время, пока они идут обратно в город, он молчит, насупившись. Вечером он рассказывает все отцу и с каким-то наслаждением и страхом слушает, как родители ссорятся потом.
— Я хочу сказать тебе, что с мальчишкой виновата во всем ты, настраиваешь его не так, как нужно, неправильно воспитываешь. Ты никогда не могла смириться с нашим отъездом из Бостона, не так ли? И здесь нам, по-твоему, не совсем хорошо.
— Прошу тебя, Сайрус…
— Черт побери, я отправлю его в военную школу. Он достаточно вырос и может сам заботиться о себе. В девять лет мальчишка должен начинать размышлять над тем, как следует вести себя, чтобы стать мужчиной.
Айк Каммингс одобрительно кивает:
— Военная школа — это отлично. Мальчик любит слушать рассказы о войне.
Решению отдать мальчика в военную школу предшествовал разговор Сайруса с городским врачом. «Послушайте, мистер Каммингс, — сказал врач, — сейчас ничего не поделаешь, я ничего не могу придумать. Если бы он был постарше, я посоветовал бы отвезти его в заведеньице Сэлли, и пусть бы он там прошел науку».
Расставание с домом в десять лет, поезд, прощание с пыльными дорогами на окраине города, с мрачными особняками, запахом отцовского банка, бельем на веревках.
— Прощай, сын, всего тебе хорошего. Слышишь?
Он с безразличием отнесся к решению отца, но теперь едва заметно вздрагивает от прикосновения руки к его плечу.
— Прощай, мама.
Она плачет, и это вызывает у него неприязнь; сострадания почти нет.
— Прощай.
Он уезжает. С головой окунается в школьную жизнь. Чистка пуговиц, заправка койки…
В нем происходят перемены. У него никогда не было друзей среди ребят. И теперь он равнодушен к товарищам, но не застенчив. Акварельные краски и такие книги, как «Маленький лорд Фаунтлерой», «Айвенго» и «Оливер Твист», его почти не интересуют, он по ним не скучает. Он переходит из класса в класс лучшим учеником, увлекается легкой атлетикой и занимает третье место в школе по теннису. Как и отец, он пользуется уважением товарищей, хотя его не любят.
Бывают, конечно, и неприятные моменты. Вот во время субботнего утреннего осмотра он стоит вытянувшись, сомкнув каблуки у своей койки, пока мимо шествует начальник школы, сопровождаемый свитой офицеров-преподавателей. Каммингс смиренно ждет, что скажет начальник курса.
— Каммингс, — обращается к нему старший кадет.
— Да, сэр.
— Обратите внимание на бляху своего ремня.
— Слушаюсь, сэр.
Каммингс смотрит вслед старшему кадету с двойственным чувством, болезненно неприятным и отчасти даже радостным оттого, что его заметили. Загадочный вундеркинд, он выделяется тем, что не участвует в некоторых специальных мероприятиях, характерных для частной школы, в которой учатся мальчики.
Девять лет воздержания в казарме, жизнь в общих комнатах, постоянные заботы о содержании в порядке формы одежды и личного снаряжения, напряженность маршей, бессмысленные каникулы.
Каждое лето он на полтора месяца уезжает к родителям, но видит в них чужих людей, не испытывает никаких чувств к своему брату.
Мать, госпожа Сайрус Каммингс, приводит его в уныние своими воспоминаниями о родных местах.
— Помнишь, Эдди, как мы отправлялись на холм и рисовали?
— Да, мама.
По окончании школы он получает звание старшего кадета.
Дома, появившись в форме, он производит небольшой фурор. Люди знают, что он поступает в Вест-Пойнт, и указывают на него девушкам, с которыми Каммингс вежлив, но холоден. Он выглядит привлекательно, не очень высок ростом, но статен, лицо умное, волевое.
Отец вступает с ним в разговор.
— Ну, сын, ты готов поступить в Вест-Пойнт?
— Думаю, да, сэр.
— Гм. Ты доволен, что был в военной школе?
— Я старался как мог, сэр.
Сайрус удовлетворенно кивает. Ему нравится мысль о Вест-Пойнте. Он давно решил, что в банке его заменит маленький Мэтью Арнольд, а этого странноватого напыщенного парня лучше держать подальше от дома.
— Это неплохо, что мы пошлем тебя в Вест-Пойнт, — говорит Сайрус.
— Но… — От сильного возбуждения Эдвард не находит слов; когда он разговаривает с отцом, ладони у него покрываются потом. — Конечно, сэр. (Он знает, что именно такой ответ хотел бы услышать Сайрус.) Да, сэр. Я надеюсь на успех в Вест-Пойнте.
— Так и будет, ведь ты же мой сын. — Деловито покашливает и похлопывает сына по спине.
— Конечно, сэр. — Затем Эдвард спешит уйти, это его обычная и основная реакция.
Летом, после двух лет обучения в Вест-Пойнте, он встречает девушку, на которой ему предстоит жениться. Он не приезжал домой уже два года, потому что у него не было длительных каникул, которые позволили бы совершить такую поездку, но по дому он не скучал. На этот раз в каникулы он отправляется в Бостон навестить родственников матери.
Город приводит его в восторг. После первого краткого разговора с родственниками о городе их манеры — настоящее откровение для него. Сначала он очень вежлив, сдержан, понимает, что пока не узнаешь, какие ошибки недопустимы, свободно разговаривать нельзя.
Но иногда происходят и волнующие события. Он прогуливается по улицам Бикэн Хилла, с удовольствием поднимается по узким тротуарам к Стейт Хаузу и, замерев, наблюдает за игрой огней на площади Чарльза, что в полумиле дальше, внизу. Медные и чугунные сигнальные кольца на дверях действуют на него интригующе. Он с интересом разглядывает узкие двери, прикладывает руку к шляпе, приветствуя пожилых, одетых в черное женщин, благосклонно, с некоторой тенью сомнения улыбающихся его форме кадета.
«Вот это мне нравится!»
— Я влюблен в Бостон, — говорит он несколько недель спустя своей кузине Маргарет. С ней у него уже установились близкие дружеские отношения.
— Неужели? — спрашивает она. — Город становится каким-то жалким. Отец как-то говорил, что мест, куда можно пойти, остается все меньше и меньше. (У нее несколько удлиненное лицо, от него веет приятным холодком. Нос чуть великоват, кончик слегка вздернут.)
— Ох уж эти ирландцы, — не без раздражения поддакивает он и тут же смущается от сказанного, так как сознает, что его слова банальны.
— Дядя Эндрю всегда жалуется, что они забрали власть себе. Позавчера он сказал, что здесь сейчас, как во Франции. Ты ведь знаешь, он был там. Карьеру теперь можно сделать только на дипломатической или военной службе, но и там есть свои минусы. — Поняв свою ошибку, быстро добавляет: — Ты ему очень нравишься.
— Я рад.
— Ты знаешь, странно, но несколько лет назад, — говорит Маргарет, — дядя Эндрю совершенно не переносил пехотинцев. Скажу тебе по секрету, — она смеется, берет его под руку, — он всегда предпочитал флот. Он говорит, что у моряков манеры лучше.
— В общем, да.
На какое-то мгновение он теряется. Их вежливость и то, что его приняли в их семье как родственника, он видит в новом свете. Он пытается припомнить и с новой точки зрения пересмотреть все разговоры, которые велись при нем.
— Но ты не придавай этому значения, — говорит Маргарет, — ведь люди двулики. Страшно подумать, но мы считаем правильным и принимаем только то, что считается правильным и принято у нас в семье. Меня буквально потрясло, когда я впервые поняла это.
— Тогда со мной все в порядке, — облегченно говорит он.
— Нет, нет, ты ничего не думай. — Она начинает смеяться, и он после некоторого колебания присоединяется к ней. — Ты всего-навсего наш дальний родственник с Запада. Мы просто не привыкли к этому. — На ее продолговатом лице на какое-то мгновение отражается веселье. — Серьезно, до сих пор мы знали только флотских. И Том Гопкинсон, и Тэтчер Ллойд, ты, кажется, встречал его, оба они моряки, и дядя Эндрю хорошо знает их отцов. Но и ты нравишься ему. По-моему, он когда-то увлекался твоей мамой.
— Это уже лучше. — Они снова смеются, усаживаются на скамейку и бросают камешки в реку. — Ты очень жизнерадостна, Маргарет.
— О, я ведь тоже двулика. Если бы ты знал меня лучше, то сказал бы, что я страшно капризна.
— Уверен, что не сказал бы.
— Ты знаешь, я плакса. Я по-настоящему расплакалась, когда мы с Мино проиграли гонку на лодках два года назад. Это было глупо. Отец хотел, чтобы мы выиграли, и я испугалась, что он станет ругаться. Здесь нельзя и шагу ступить — всегда найдется причина, по которой то одно, то другое делать нежелательно. — На какое-то мгновение в ее голосе появляется горечь. — Ты на нас не похож, ты серьезен и кажешься таким солидным. — Ее голос снова звонок и весел. — Отец сказал мне, что ты второй по успеваемости в классе. Это неприлично.
— А середнячком было бы прилично?
— Только не тебе. Ты будешь генералом.
— Не верю. — В эти недели пребывания в Бостоне он научился говорить особым тоном, более высоким тембром, чуть-чуть размереннее. Он не мог найти слов, чтобы передать свое впечатление от города. Все здесь казались ему совершенными. — Ты просто смеешься надо мной. — Он слишком поздно спохватывается, что произнес банальную фразу из речевого обихода жителей Среднего Запада, и это на какой-то момент выводит его из равновесия.
— О нет. Я уверена, что ты станешь большим человеком.
— Ты мне нравишься, Маргарет.
— Иначе и быть не могло, после того как я наговорила тебе столько комплиментов. — Она снова смеется, а потом добавляет искренне: — Не исключено, что мне хочется понравиться тебе.
В конце лета, когда он уезжает, она крепко обнимает его и шепчет на ухо:
— Жаль, что мы не обручены, а то я поцеловала бы тебя.
— И мне жаль.
Впервые он подумал о ней как о женщине, которую можно было бы полюбить. Мысль об этом немного смутила его, он почувствовал некоторую опустошенность.
В поезде на обратном пути она перестает быть для него живой, беспокоящей индивидуальностью, становится лишь центром в круге приятных воспоминаний о ее семье, об оставшемся позади Бостоне.
Рассказывая однокашникам о своей девушке, он испытывает новое для себя приятное чувство тождественности. «Это очень важно — иметь свою девушку», — решает он.
Он все время что-то познает и уже начинает понимать, что его ум должен работать на разных уровнях. Есть вещи, о которых он думает как об объективно существующих, ситуации, в которых он должен добираться до сути; есть вещи, которые он относит к «глубоколежащим» — матрас, покоящийся на облаке, и ему вовсе не обязательно докапываться до его ножек; но есть и такие вещи и ситуации, о которых он должен говорить и в которых он должен поступать, учитывая тот эффект, который его слова и действия произведут на тех, с кем он живет и работает.
Это последнее правило он усваивает на уроке военной истории и тактики. (Чисто убранная комната с коричневыми стенами, доска и скамейки для слушателей, расставленные в строгом, проверенном временем порядке, как шахматы.)
— Сэр, справедливо ли будет сказать, — он получил разрешение говорить, — что Ли как полководец лучше Гранта? Я знаю, что их тактика сравнению не подлежит, но Грант лучше знал стратегию… Какое значение может иметь тактика, сэр, если… более сложное дело маневрирования войсками и их снабжения… поставлено как следует? Ведь тактика — это только часть целого. В таком случае не был ли Грант лучшим полководцем? Ведь он стремился учесть все. Грант не выделывал особых трюков, но зато умел продумать весь спектакль до конца.
Взрыв смеха в классе.
Каммингс совершил тройную ошибку — вступил в спор с преподавателем, показал себя бунтарем и позволил себе пошутить.
— В следующий раз, Каммингс, потрудитесь излагать свою мысль более кратко и четко.
— Слушаюсь, сэр.
— В данном случае вы не правы. Опыт всегда важнее всяких теоретических выкладок. Никакой стратег не может заранее предвидеть все аспекты стратегии, они изменчивы — так случилось под Ричмондом, так происходит сейчас в окопной войне в Европе. Тактика всегда имеет определяющее значение. — Преподаватель пишет на доске. — И еще, Каммингс…
— Да, сэр?
— Поскольку в лучшем случае к двадцати годам вы будете командовать батальоном, вам лучше заняться пока стратегическими проблемами взвода, а не армии.
Слышатся приглушенные смешки, а когда слушатели замечают в глазах преподавателя одобрение, раздается громкий, обидный для Каммингса смех.
Каммингсу долго еще припоминают это событие. «Эй, Каммингс, сколько часов тебе потребуется, чтобы взять Ричмонд?», «Говорят, тебя, Эд, посылают советником к французам. Если как следует продумать план атаки, линию Гинденбурга можно прорвать».
Этот случай многому научил Каммингса. Помимо всего прочего, он наконец понимает, что его не любят, не будут любить, что ему нельзя допускать ошибок, нельзя подставлять себя под удар всей стаи, что ему нужно терпеливо выжидать своего часа. Он болезненно переживает случившееся и не может удержаться от того, чтобы не написать обо всем Маргарет. Он жаждет расплатиться за нанесенную ему обиду. Ведь существует мир, мир Маргарет, о котором смеющиеся над ним люди не имеют никакого представления.
Когда он заканчивает учебу, в журнале «Гаубица», издаваемом кадетами, под данными о его успеваемости появляется приписка: «Стратег». И как бы желая смягчить удар, который так не вязался с праздничным и сентиментальным настроением последних дней учебы, кто-то добавил: «О человеке судят не по словам, а по делам».
Краткосрочный отпуск он проводит с Маргарет. Объявление об их помолвке. Торопливая поездка на транспорт, уходящий в Европу, на фронт.
Каммингс работает в отделе планирования штаба главнокомандующего и живет в уцелевшем крыле дворца. Он занимает пустую, чисто убранную комнату, которая когда-то принадлежала горничной, но он об этом и не подозревает. Война доставляет ему удовольствие, позволяет избежать удручающе скучной возни со всякого рода формулярами, скрупулезной работы по составлению графиков передвижения войск. Звуки артиллерийских выстрелов являются для него приятным сопровождением работы, а голая, потрескивающая под колесами земля подчеркивает значение выводимых им цифр.
Был даже такой момент, когда сама война предстала перед ним в ярком свете, когда он понял ее сущность. Вместе со своим начальником в чине полковника, шофером-рядовым и двумя другими офицерами он отправляется в инспекционную поездку на фронт. Поездка носит характер пикника, они берут с собой бутерброды и горячий кофе в термосах. Правда, захватывают с собой и консервы, хотя и не знают, пригодятся ли они. Они едут на автомашине по тыловым дорогам к фронту. Автомашина подпрыгивает на выбоинах и воронках от снарядов, разбрызгивает грязь. Примерно в течение часа они едут по опустошенной равнине. Серое вечернее небо озаряется только вспышками артиллерийских выстрелов и тусклыми мигающими огнями сигнальных ракет, подобных вспышкам молнии в знойный летний вечер. Они подъезжают к гряде невысоких холмов, едва скрывающих из виду горизонт, останавливаются здесь, примерно в миле от границы, а потом медленно идут по ходу сообщения, который после утреннего дождя на полфута заполнен водой. На подходе ко второй линии траншей ход сообщения принимает зигзагообразную форму и становится глубже. Каждые сто ярдов Каммингс поднимается на бруствер и осторожно вглядывается в туманную даль ничейной земли.
В траншеях вторых эшелонов они останавливаются, располагаются в блиндаже с бетонными перекрытиями и почтительно слушают разговор между своим полковником и командиром полка, обороняющего этот участок фронта. Командир полка пришел сюда из-за предстоящего наступления. За час до темноты артиллерия начинает обстрел позиций противника, снаряды ложатся все ближе и ближе к вражеским окопам, и наконец последние пятнадцать минут огонь сосредоточивается на этих окопах. Немецкая артиллерия открывает ответный огонь, и с интервалом в несколько минут шальные снаряды рвутся неподалеку от наблюдательного пункта, где находится Каммингс. Заговорили минометы, гул выстрелов усиливается, заполняет все вокруг, так что людям, чтобы услышать друг друга, приходится кричать.
«Время! Вон они пошли!» — кричит кто-то.
Каммингс поднимает бинокль к глазам, смотрит через щель в бетонной стене. В сумерках люди, выпачканные в грязи, выглядят серебристыми тенями на серебристо-серой равнине. Снова начинается дождь. Люди с трудом двигаются вперед, после каждой перебежки падают прямо в грязь, пятясь назад, сползая на животе по свинцово-серой жиже. Немцы насторожились, отвечают бешеным огнем. Участились вспышки и звуки выстрелов с их стороны, и наконец огонь становится таким яростным, что у Каммингса притупляются чувства — он воспринимает эти вспышки только как ориентир, к которому стремится наступающая по равнине пехота.
Люди двигаются медленно, нагнувшись вперед, как бы преодолевая силу встречного ветра. Каммингс поражен медлительностью происходящего, какими-то сонливыми движениями людей при перебежках. Казалось, атака развивается без всякого плана, а люди действуют совершенно произвольно, перемещаясь, будто плавающие в бассейне листья, потревоженные брошенным камнем. И все же общее движение вперед было заметно. Все муравьи в конечном итоге всегда ползут в одном направлении.
Каммингс видит через бинокль, как один солдат сначала бежит вперед, потом падает, встает и снова бежит. Это все равно что наблюдать за толпой с высоты многоэтажного дома или выделять взором одного щенка из общей массы постоянно передвигающихся щенят в витрине зоологического магазина. То, что движущаяся масса людей состоит из подразделений, воспринимается с трудом.
Солдат падает, вздрагивает, лежа в грязи, и Каммингс переводит свой бинокль на другого.
«Они в немецких траншеях!» — кричит кто-то.
Каммингс бросает быстрый взгляд вверх, видит, как несколько солдат, выставив штыки вперед, прыгают через бруствер окопа. Солдаты похожи на разбегающихся с шестом наперевес прыгунов. Кажется, что они двигаются медленно, и Каммингса удивляет, почему так мало солдат следует за храбрецами. У него на языке вопрос: где же остальные? Но в это время раздается радостный возглас командира полка: «Они захватили траншею! Молодцы! Они захватили траншею!» У командира в руках телефонная трубка, он быстро выкрикивает какие-то приказы.
Немецкая артиллерия начинает обстрел только что занятой траншеи. Колонны солдат медленно двигаются в сумерках по поглощенному тишиной полю, обходя тела убитых и струйкой вливаясь в немецкие траншеи. Почти совсем темно; на востоке, где горит какое-то здание, небо приобрело розоватый оттенок. Каммингсу уже ничего не видно в бинокль, он убирает его и в изумлении молча смотрит вперед на поле боя. Оно кажется ему нетронутым, необычным, таким, какой он представляет себе поверхность луны. В воронках блестит вода, на ее слегка рябой поверхности длинные тени от трупов убитых.
— Ну как? — спрашивает его полковник.
— Это было…
Он не может найти слов. Слишком грандиозное, слишком потрясающее зрелище. Длинные, сухие описания боев, которые он читал в учебниках, теперь всплывают у него в памяти, но его мысли… он сейчас способен думать только о человеке, отдавшем приказ на наступление. Он вызывает у него восхищение. Какая воля! Какая ответственность! (Не находя более красочного слова, он использует военную терминологию.) Сколько людей, и кто-то командует ими, отдает им приказы, решает их судьбу. В темноте он растерянно смотрит на поле боя, пораженный зрелищем, равного которому ему никогда раньше не приходилось видеть.
«На что только способен человек… Командовать всем этим!»
У Каммингса перехватывает дыхание от нахлынувших на него чувств.
Каммингс возвращается с фронта капитаном (временное звание), его повышают и снижают в звании в одном приказе, ему присваивают звание первого лейтенанта (постоянное звание). Затем — женитьба на Маргарет при молчаливой оппозиции ее родителей, короткий медовый месяц, и они поселяются в одном из армейских гарнизонных городков, приятно проводят время на вечеринках и на субботних танцах в офицерском клубе.
Какое-то время их супружеские отношения причудливы.
Он должен покорить ее, выпить ее до дна, готов растерзать ее на части и поглотить без остатка.
В течение месяца или двух этот лейтмотив ослаблен их обоюдной неопытностью, непривычкой к интимностям, но вскоре это проходит. И полгода, почти год их супружеская жизнь течет бурно и напряженно, доходит до того, что он, обессиленный, рыдает у нее на груди.
— Ты любишь меня? Ты моя? Люби меня.
— Да, да.
— Я разорву тебя, я тебя съем. Ты будешь вся моя, вся, вся…
Он и сам удивляется тем словам, которые произносит в эти минуты.
Маргарет в полном восторге, расценивает его поведение как настоящую любовь. Она вся цветет, ее фигура приобретает округлые очертания. Но так продолжается недолго. Год спустя она со всей очевидностью понимает, что он страшный эгоист, что он борется с самим собой даже в минуты физической близости, и что-то отмирает в ее душе. Она освободилась от власти над собой, оставив семью, величавые улицы Бостона, оставила их только ради того, чтобы оказаться под его еще более ужасной властью, выполнять его еще более ужасные требования.
Они это понимают, но вслух этого не говорят. Тем не менее супружеская жизнь Каммингсов меняется, приобретает черты легкого и лицемерного товарищества, не имеющего прочной связующей основы. Любовные ласки становятся редкостью, а если это и случается, то каждый из них чувствует себя изолированным от другого. Он отступает от нее, зализывает свои раны, старается вырваться из замкнутого круга. Общение с внешним миром приобретает для них все большее значение.
Она увлекается хозяйством, кропотливо ведет подсчет всех плюсов и минусов от приемов гостей и визитов в гости. Они всегда тратят часа два на то, чтобы составить список приглашенных на ежемесячно устраиваемый прием. Однажды они целую неделю размышляли над тем, можно ли пригласить к себе в дом генерала, подробно разбирая все «за» и «против», и пришли к выводу, что это было бы неэтично, могло бы повредить им, даже если бы генерал пришел. Но несколько дней спустя капитан Каммингс снова возвращается к этому вопросу, просыпается на следующее утро с ясным сознанием того, что в приглашении генерала для него есть шанс, который нельзя упустить.
Они планируют все очень тщательно и выбирают субботу, когда генерал не работает и почти наверняка не будет занят. От денщика генерала Маргарет узнает о том, какие кушанья любит генерал. На танцах она в течение двадцати минут разговаривает с женой генерала и обнаруживает, что генерал знаком с одним из друзей ее отца.
Они посылают приглашение генералу, и он его принимает.
Неделя перед приемом проходит в хлопотах и волнении, на самом приеме Каммингсы чувствуют себя напряженно. Генерал входит, останавливается у закусочного столика, с аппетитом начинает поглощать копченую индейку, креветки, которые Маргарет специально заказывала в Бостоне.
В итоге прием удается, и генерал добродушно улыбается Каммингсу, довольный восемью рюмками шотландского виски, мягкой с оборками мебелью (он ожидал увидеть более грубую), приятным, острым вкусом креветок, поглощаемых между рюмками спиртного. Прощаясь, он похлопывает Каммингса по плечу, целует Маргарет в щечку. Напряженность исчезает. Младшие офицеры и их жены начинают петь. Но все утомлены, и прием быстро заканчивается.
В тот вечер они поздравляют друг друга. Каммингс испытывает удовлетворение.
Но Маргарет все портит. У нее удивительная способность все портить.
— Ты знаешь, Эд, я не понимаю, какой во всем этом смысл. Следующее звание быстрее ты не получишь, а к тому времени, когда встанет вопрос о рекомендации тебя для присвоения звания генерала, старый хрыч окочурится. (У нее появилась привычка выражаться вульгарно.)
— Нужно позаботиться о своей репутации заранее, — быстро отвечает он.
— О, это так далеко еще. Мне кажется, что мы поступили глупо, пригласив его. Без него было бы гораздо веселее.
— Веселее? Есть вещи поважнее, чем веселье. — Ему кажется, что он захлопнул за собой дверь.
— Боюсь, что ты скоро станешь скучным человеком.
— Оставь меня в покое! — почти крикнул он, и она утихла, видя, что он разъярен. В их отношениях так бывает часто, и вот опять так случилось. — Я не знаю, что на тебя иногда находит, — бормочет он.
Есть у него и другая жизнь. Некоторое время он — завсегдатай компании любителей выпить в офицерском клубе, играет в покер, несколько раз завязывает связи с женщинами. Но все они — повторение Маргарет с той лишь разницей, что заканчиваются унижением для него. Поэтому год или два спустя он держится одиноко, посвящает себя командованию своими подразделениями.
В этом у него есть талант. Он полностью отдается делу, даже по ночам, лежа в постели, думает о том, как лучше поступить с тем или иным подчиненным, как эффективнее управлять людьми. Весь день он проводит со своей ротой, руководит подразделениями, высылаемыми на работу, устраивает постоянные смотры. Его рота — лучшее из подразделений гарнизона. Перед казармами роты гораздо чище и прибраннее, чем у других.
По субботам утром одно отделение от каждого взвода выделяется для прополки травы перед казармами.
Он находит лучшую пасту для чистки медной фурнитуры и отдает приказ, обязывающий подчиненных пользоваться только этой пастой.
В ежедневных проверках чистоты отхожих мест он наиболее инициативен. Однажды утром во время такой проверки он становится на колени, снимает унитаз, и взвод, ответственный за уборку, получает от него разнос за то, что в сточной трубе он обнаруживает грязь.
При каждой проверке чистоты в казарме он обязательно ходит с иголкой, которой проверяет, нет ли пыли в трещинах ступеней на лестнице.
В соревнованиях по гимнастике, которые проводятся в гарнизонах каждое лето, команда его роты всегда выходит победительницей.
По его приказу тренировки начинаются еще в феврале.
Пол в ротной столовой моется горячей водой после каждого приема пищи.
Инициатива в роте всегда в руках Каммингса. Однажды перед большим субботним смотром, когда ожидалось прибытие генерала, он отдает распоряжение старшине роты, чтобы запасные ботинки каждого солдата, обычно стоящие под койкой, были вычищены и чтобы у них были промазаны жиром подошвы.
Рассказывали о случае, когда он брал винтовки у солдат на строевом плацу и проверял, нет ли пыли на боевой пружине. В роте постоянно шутили, что «старик» подумывает отдать приказ о снятии ботинок перед входом в казарменные помещения.
По общему мнению старших офицеров, капитан Каммингс — лучший младший офицер в гарнизоне.
Во время пребывания в гостях в семье своих родителей Маргарет устраивают допрос.
— Ты собираешься обзаводиться детьми?
— Нет, пока не думаю, — смеясь, отвечает она. — Я боюсь, Эдвард может заставить ребенка драить свою коляску.
— Но ведь прошло уже семь лет!
— Да, срок достаточный, но… в общем я не знаю.
— Вряд ли разумно откладывать это дело надолго.
Маргарет тяжело вздыхает.
— Мужчины — странный народ, очень странный. Их не поймешь.
— Мне всегда казалось, — вступает в разговор тетка, — что тебе лучше было выйти замуж за известного нам человека.
— Это глупо. Эдвард будет знаменитым генералом. Все, что требуется, — это война. И тогда я буду чувствовать себя как Жозефина.
— (Строго.) Нет необходимости дерзить, Маргарет. Я полагала, что годы замужества сделают тебя более… женственной. Не умно было выходить замуж за человека, о котором ты ничего не знала. Я всегда подозревала, что ты вышла за Эдварда именно по этой причине. (Многозначительная пауза.) Жена Тэтчера Рута уже беременна третьим ребенком.
— (Маргарет злится.) Интересно, буду ли я такой же ворчливой, как ты, когда доживу до твоих лет.
— Боюсь, что ты всегда будешь ехидной, дорогая.
На субботних танцах в офицерском клубе Маргарет все чаще напивается допьяна. Бывают моменты, когда ей не так уж далеко до измены мужу.
— Капитан, я вижу, вы совсем одиноки, — замечает жена одного из офицеров.
— Да. Боюсь, что я немного старомоден. Война и… (Ее муж получил офицерское звание после 1918 года.) Я часто сожалею, что не научился хорошо танцевать. (Манеры, так выгодно отличающие Каммингса от остальных офицеров, как раз на стадии становления.)
— А ваша жена хорошо танцует.
— Да…
В другом конце зала Маргарет окружена мужчинами. Она громко смеется, опираясь рукой на руку лейтенанта. Каммингс смотрит на жену с ненавистью и презрением.
Из словаря Вебстера: ненависть — имя сущ., сильное чувство неприязни, недоброжелательства.
Это чувство, проскальзывающее в отношениях большинства супругов, становится доминирующим у Каммингсов. Оно приобретает формы молчаливой войны. Ссор нет. Взаимных оскорблений нет. Они часто переезжают из гарнизона в гарнизон. Теперь он весь уходит в самообразование. По ночам читает в гостиной. Так происходит пять-шесть дней в неделю. Он старается восполнить недостаток своих знаний. Сначала он сосредоточивается на философии, затем на политэкономии, социологии, психологии, истории и даже литературе и искусстве. Он с жадностью поглощает все это, и благодаря феноменальной памяти и способностям усваивать прочитанное, преобразует полученные знания в нечто новое, свое, удовлетворяющее его извращенное мышление. Это прорывается в редких интеллектуальных беседах, которые случаются в гарнизоне. «Я нахожу Фрейда стимулирующим, — говорит он. — Его идея состоит в том, что человек — никчемная сволочь, и надо найти только способ, как лучше им управлять».
Иногда он беседует с солдатами своей роты.
«Мне нет нужды говорить вам, насколько плохи дела. Некоторые из вас служат в армии именно из-за этого. Но хочу отметить, что могут произойти перемены и нам придется сыграть важную роль. Если вы читаете газеты, то знаете, что во многих странах идет мобилизация. Могут произойти важные перемены, и в таком случае ваш долг повиноваться приказам правительства, которые я доведу до вас».
К 1934 году майор Каммингс начинает все больше интересоваться международной жизнью.
«Я считаю, что Гитлер не простой выскочка, — доказывает Каммингс, — у него есть кое-какие идеи, да и политик он неплохой. Он очень умело ведет игру с народом Германии. Линия Зигфрида — для них это все».
1935 год знаменуется тем, что Каммингс вводит некоторое новшество в пехотной школе в Форт-Беннинге.
В 1936 году его считают самым многообещающим старшим офицером из числа слушателей военного колледжа в Вашингтоне. О нем начинают говорить в вашингтонском обществе, он заводит дружеские отношения с несколькими конгрессменами, встречается с самой важной хозяйкой вашингтонского салона. Он чуть ли не становится советником вашингтонского общества по военным вопросам.
Каммингс продолжает расширять связи. Сомнения, внутренние противоречия отступают перед той сосредоточенностью, с которой он трудится. Летом 1937 года, находясь в тридцатидневном отпуске, он наносит визит брату своей жены, который проводит свой отпуск в штате Мэн. С ним Каммингс подружился за время своей службы в Вашингтоне.
Однажды днем в лодке происходит такой разговор.
— Ты знаешь, Эдвард, я никогда не соглашался со своей семьей, а она всегда была против брака Маргарет с тобой. По-моему, их отсталые взгляды вызывают сожаление, но тебе должно быть все понятно.
— Конечно, я понимаю, Мино.
— Моя сестра — чудесная женщина.
— Ты прав.
— Мне жаль, что я не знал тебя раньше, несколько лет назад. Ты бы наверняка подошел нашему министерству. Я наблюдал за твоим ростом, Эдвард. Мне кажется, что, если потребуется, ты сумеешь продемонстрировать и восприимчивость и такт. Ведь ты умеешь, как никто другой, быстро понять суть дела. Жаль, что теперь уже поздно.
— Я иногда думаю, что вполне справился бы с этим делом, — соглашается Каммингс. — Но через год-два я стану подполковником, и тогда продвигаться будет легче. Возможно, не скромно так говорить, но через год после этого я, наверное, стану полковником.
— Гм… Ты знаешь французский?
— Да. Я выучил язык там, во Франции, в семнадцатом году, и еще не забыл.
Мино потер подбородок.
— Знаешь, Эдвард, возможно, это вообще присуще правительственным учреждениям, но в них существует множество различных мнений. Как-то недавно я долго размышлял над тем, нельзя ли тебя послать во Францию на один маленький поединок, конечно, как офицера. Ничего официального.
— А что же именно, Мино?
— О, ничего конкретного и особенного. Просто побеседовать с некоторыми персонами. В министерстве есть люди, пытающиеся изменить нашу политику в отношении Испании. Не думаю, чтобы они добились успеха, но если бы им удалось что-нибудь, это было бы ужасно. Это было бы равносильно предоставлению Гибралтара России. Меня беспокоит Франция. Пока французы занимают выжидательную позицию, вряд ли мы предпримем что-нибудь сами.
— И моя задача — добиться, чтобы французы остановились на выжидательной позиции?
— Нет, задача не столь велика. Я располагаю своего рода гарантиями — финансовыми контрактами, которые можно использовать с целью оказания небольшого давления там, где нужно; не следует забывать, что во Франции можно купить любого, у каждого рыльце в пушку.
— Но отпустит ли меня начальство?
— Мы посылаем военную миссию во Францию и Италию. Я могу связаться с этой целью с военным министерством. Мне придется дать тебе небольшой инструктаж, но не бойся — сложного ничего нет.
— Да, все это очень интересно, — говорит Каммингс. — Своего рода махинация… — Опустив весла, Каммингс задумывается и не заканчивает фразы.
— Нам, наверное, пора возвращаться, — говорит Мино.
Кабинет несколько меньше, чем он ожидал, в нем больше кожи, он более неопрятный. Карта Франции покрыта карандашными пометками, угол ее загнут, как у зачитанной книги.
— Я должен извиниться за эту обстановку, — говорит мужчина. (У него легкий акцент, излишняя старательность в произношении.) — Когда вы впервые упомянули о характере нашего дела, я счел нужным встретиться здесь. Особой тайны нет, но на бирже вы привлекли бы к себе внимание. Везде шпионы…
— Я понимаю. Встретиться с вами — дело не простое. Наш общий знакомый предложил господина де Вернэ, но мне кажется, он слишком далеко, чтобы решать этот вопрос.
— Вы утверждаете, что будут кредиты?
— Больше чем достаточно. Хочу только подчеркнуть, что это неофициально. Есть устная договоренность.
— Устная? Устная?
— Договоренность с компанией «Ливей кэмикл», что она вложит свои капиталы в те французские фирмы, которые сочтет полезными. Незаконного ничего нет. Вполне законная сделка, но доход, по-моему, вполне достаточен, чтобы удовлетворить «Братьев Саллевуазье» и дать вам возможность провести любые необходимые «урегулирования».
— Договорились.
— Мне, конечно, потребуются еще некоторые подробности о том, что вы предпримете.
— О, майор Каммингс, я гарантирую вам голоса двадцати пяти членов палаты депутатов.
— Мне кажется, было бы лучше, если бы до голосования дело не дошло. Есть и другие пути.
— Я считаю, что нет необходимости раскрывать вам свои пути решения проблемы.
— Господин Саллевуазье, человек с вашими взглядами, конечно, должен понимать, что огромные масштабы сделки, предлагаемой компанией «Ливей кэмикл», потребуют, чтобы вы были более конкретными. Решение создать дочернюю фирму во Франции обдумывалось давно. Вопрос в том, кто ее получит. У меня есть полномочия при условии, что вы дадите мне необходимые финансовые гарантии, заключить сделку с «Братьями Саллевуазье». Если вы не можете дать мне более определенных заверений, то, к сожалению, мне придется обратиться к кому-то другому, к кому именно — я сейчас как раз и обдумываю.
— Было бы жаль, майор Каммингс.
— Мне тоже.
Саллевуазье неловко ерзает в кресле, смотрит через узенькое оконце на мостовую.
— Есть различные пути. Например… я дам вам гарантии, документы и рекомендательные письма позже — у меня есть друзья в Ле Кагуляр, которые могли бы повлиять на определенные фирмы, поскольку выполняли для них некоторые задания в прошлом. Эти фирмы в свою очередь могли бы в случае необходимости контролировать решения семидесяти пяти членов палаты депутатов. — Он поднимает руку. — Я знаю, что вы предпочитаете обойтись без голосования, но такого человека, который устроил бы это для вас, нет. Я могу гарантировать только результаты голосования. Многие члены палаты депутатов имеют возможность влиять на руководителей министерства. — Он делает паузу. — Политика — вещь сложная.
— Я понимаю.
— Есть несколько радикальных социалистов, занимающих видные посты в министерстве иностранных дел, на которых я могу повлиять. Мне известно, что о них можно приобрести нужную информацию. Они будут послушны. Есть десяток журналистов, несколько людей во французском банке, в моем распоряжении их досье. Группу социалистов возглавляет профсоюзный деятель, с которым у меня договоренность. Все эти связи могут пригодиться. Вы видите, что я не одинок. Я могу заверить вас, что ничего не будет сделано в течение полутора лет. Дальше — это вопрос истории, и никто не может оттягивать кризис до бесконечности.
Их беседа длится несколько часов, они вырабатывают первые условия своего соглашения.
Когда Саллевуазье уходит, Каммингс улыбается.
— В конечном итоге то, что мы делаем, полезно и для Франции и для Америки.
Саллевуазье тоже улыбается.
— Конечно, майор Каммингс. Типично американское заявление, не так ли?
— Вы покажете мне досье, которые у вас есть. Завтра. Хорошо?
— Хорошо.
Месяц спустя, когда возложенная на него часть задания выполнена, Каммингс отправляется в Италию. Там он получает телеграмму от Мино: «Предварительные итоги удовлетворительны. Сработано отлично. Поздравляю».
Он разговаривает с итальянским полковником как член военной миссии.
— Я хотел бы, господин майор, чтобы вы поинтересовались нашей работой по борьбе с дизентерией в ходе кампании в Африке. Мы нашли новые профилактические меры борьбы с этой болезнью, на семьдесят три процента эффективнее, чем прежние, — говорит полковник.
Летняя жара изнурительна. Несмотря на лекции итальянского полковника, Каммингс страдает поносом и сильно простуживается. Он проводит тяжелую неделю в постели, чувствует себя смертельно усталым. Поступает письмо от Мино.
«Мне неловко портить твое хорошее настроение, вызванное успехом отлично выполненной работы в Париже, но есть нечто такое, о чем я не могу умолчать. Тебе известно, что Маргарет была у меня в Вашингтоне последние две недели. Мягко выражаясь, она вела себя очень странно. У нее такая пресыщенность жизнью, которая никак не вяжется с ее возрастом. Признаюсь, мне трудно иногда бывает поверить, что она моя сестра. Мне жаль тебя, а то бы я попросил ее оставить мой дом. Жаль портить тебе твой своеобразный отпуск в Риме, но, если можно, подумай о возвращении. Повидайся с монсеньером Труффенио и передай мой привет».
Его охватывает ненависть. Наверное, дает себя знать усталость. «Надеюсь, она не наделает шума», — чертыхаясь, думает он. В ту ночь ему снится страшный сон, он просыпается весь в поту. Впервые за год или два он думает об отце, вспоминает его смерть несколько лет назад, но понемногу волнение его затихает. После полуночи он по какому-то наитию встает с постели и выходит на улицу, долго бродит и наконец напивается допьяна в каком-то баре в темном переулке.
Какой-то человек маленького роста похлопывает его по плечу.
— Господин майор, пойдемте вместе домой.
Он медленно плетется за итальянцем, почти не представляя себе, куда и зачем они идут. В каком-то переулке маленький итальянец и его подручные набрасываются на него, выгребают все содержимое карманов, а самого оставляют на улице. Он просыпается от ярких лучей солнца в пропахшем отбросами переулке Рима. Ему удается добраться до гостиницы, не обратив на себя особого внимания. В номере он раздевается, принимает душ и до конца дня лежит в постели. У него такое чувство, будто его разрывают на части.
— Должен признаться, ваше преосвященство, я долгие годы восхищаюсь политикой католической церкви. Ваше величие — в широте ваших идей.
Кардинал склоняет голову.
— Я рад предоставить вам аудиенцию, сын мой. Вы проделали большую работу. Я слышал о вашей деятельности против антихриста в Париже.
— Я трудился для блага своей страны. (Каммингс нисколько не смущается, произнося эти слова.)
— Это благое дело.
— Я знаю, ваше преосвященство… В последнее время я чувствую какое-то беспокойство…
— Возможно, вы готовитесь к важной перемене.
— Так мне иногда кажется… Я всегда восхищаюсь политикой вашей церкви.
Он идет через огромный двор Ватикана, долго смотрит на собор святого Петра. Служба, на которой он только что присутствовал, растрогала его.
«Может быть, мне нужно переменить веру».
На борту лайнера по пути домой он с удовольствием читает в газете, купленной на судне, что компания «Ливей кэмикл» начала переговоры с фирмой «Братья Саллевуазье».
— Хорошо возвращаться домой. Надоели и любители лягушек, и итальяшки, — говорит ему один из офицеров миссии.
— Да.
— Эта Италия — отсталая страна, хотя говорят, что Муссолини сделал много для нее. И все же ничего не изменилось. Католические страны, видимо, всегда будут отсталыми.
— Вероятно.
Несколько минут его мысль работает четко. То, что произошло в переулке в Риме, — сигнал опасности, и он должен быть осторожен в будущем. Такое не должно повториться. «Скоро я буду полковником. Я не могу допустить, чтобы такое повторилось».
Каммингс тяжело вздыхает:
— Я многое узнал.
— И я тоже.
Каммингс смотрит на воду, потом медленно переводит взгляд вверх, к горизонту. Подполковник… полковник… бригадный генерал… генерал-майор… генерал-лейтенант… полный генерал?
«Если скоро начнется война, все будет в порядке».
А потом… Политика еще важнее. После войны…
Но ему пока не следует определять своей политической позиции. В истории возможно столько крупных поворотов. Но главным путем к власти в Америке всегда будет антикоммунизм.
«Нужно держать ухо востро», — решает Каммингс.
Раннее утро. Уборная в кустах в конце лагеря. Брезента на крыше нет. У боковых стенок вкопаны шесты, на которых висит по рулону туалетной бумаги, прикрытой от дождя пустыми консервными банками.
Галлахер. В такое паршивое утро хочется даже, чтобы тебя зацепила пуля.
Уилсон. Беда в том, что нельзя знать заранее, куда она попадет.
Стэнли. Если бы можно было, я в армии не задержался бы.
Галлахер. Все равно. Нет на теле такого места, где бы рана, пусть даже стоящая миллион долларов, не принесла бы боль.
Стэнли. Иногда мне кажется, что я согласился бы потерять ногу и на этом кончить.
Уилсон. Если потеряешь ногу, беда будет в том, что когда пойдешь к какой-нибудь красотке и неожиданно появится ее муж, то как же сумеешь убежать? (Смех.)
Мартинес. Тогда, может быть, лучше остаться без руки?
Стэнли. Нет, это еще хуже. Я никогда на это не пошел бы. Кто же тебе даст работу, если ты без руки или, не приведи господи, без двух?
Галлахер. Ха-ха! Тебя будет содержать правительство.
Мартинес. Надо получить рану, но так, чтобы не умереть, — вот в чем вся загвоздка. Нужна только рана, а ведь тебя может и убить. Это как повезет.
Стэнли. Вот именно. (Пауза.) Для такого, как Риджес, получить рану, стоящую миллион долларов, значило бы остаться без головы. (Смех.)
Галлахер. Что касается Рота и Гольдстейна, то, даже если бы они получили рану в голову, разницы бы никто не заметил.
Стэнли. Да перестаньте вы об этом. Меня дрожь продирает.
Галлахер. Судьба на стороне армии. Нельзя рассчитывать, что отделаешься легким ранением.
Стэнли. Я готов на ранение ноги в любое время. Подписался бы под таким делом хоть сейчас.
Мартинес. И я. Это не так уж трудно сделать. Толио прострелили локоть, и он был таков.
Уилсон. Вот это да. Скажу вам, друзья, я даже забыл, как выглядит это дерьмо — Толио. Но я никогда не забуду, что ему удалось демобилизоваться из-за ранения в локоть.
(Они продолжают разговор.)