Литов Михаил Наивность разрушения

Михаил Литов

Н А И В Н О С Т Ь Р А З Р У Ш Е Н И Я

Глава первая

Не головой, а сердцем понимаю, что уже достиг возраста (мне тридцать семь лет), когда опыт прожитого если не обязывает, то по крайней мере позволяет даже такому обыкновенному человеку, как я, что-то сказать о себе публично, выступить, например, с книгой воспоминаний, не рискуя при этом показаться смешным или навязчивым. А уж эпоха, она точно обязывает! Вы поймете, что я хочу этим сказать, если я напомню, что живу в годину величайших потрясений России и вместе со всеми, знающими и незнающими, зрячими и слепыми, просвещенными и невежественными, оказался сущим ребенком перед выпавшими на нашу долю испытаниями.

В сущности, я отлично сознаю, что нетерпеливое желание исповеди, обуревающее меня именно сейчас, когда положение отечества далеко не определилось и совершенно не ясно, что ждет нас завтра, проистекает в действительности из потребности рассказать не столько о себе, сколько о странных и в каком-то смысле страшных событиях зимы 91-92 гг., участником которых я неожиданно стал. Пока никак не удается вставить упоминание своего имени. Фамилия у меня, я бы сказал, естественная, очень даже необходимая в человеческом обществе, а все-таки, кажется, весьма редкая, и на людей она чаще всего производит впечатление какой-то забавы, - Человеков. Прожив тридцать семь лет, я не добился особой знаменитости, и называют меня просто Сашей, иногда нежно Сашенькой. Так вот, описывая свои приключения, я, Сашенька Человеков, рискую незаметно для себя утратить изначальную волю к полноте картины, без чего весь мой рассказ предстанет не более чем беглым отчетом о занимательных, а отчасти словно и вымышленных происшествиях, интересных разве что узкому кругу любителей острых ощущений, а потому я, чтобы в дальнейшем чувствовать себя уже исполнившим долг и свободным, сразу сообщу о себе данные, какие считаю необходимым сообщить.

Я ставлю духовное гораздо выше материального. Есть люди, для которых стремление к духовному почти и не стремление, а естественный образ жизни, как для коровы естественно жевать корм, они как бы отрезаны и отрешены от обычного мира и погружены в своей собственный фантастический мирок. Я не таков, для меня жизнь в духовном сопряжена с борьбой, это сознательный акт, это уже житие, а не жизнь; на моем уровне это, можно сказать, подвижничество. В прошлом мне случалось поддаваться искушениям, сражаться с соблазнами, терпеть такую неприятную вещь, как разбитые иллюзии, и я с немалыми трудностями достиг состояния, когда мог признать, что теперь-то понимаю, чего хочу, знаю, что мне необходимо, а что следует отвергнуть. Святость - она для современного человека последний видимый предел далекой, как Млечный путь, туманной мечты, а не то, что уединенно обитает в неких заповедных местах, куда можно приехать за советом, наставлением и ободрением, - настоящая святость достигается, полагаю, борьбой, а не изначальной смешной, детской, недалекой безгрешностью. Но говоря о том, что я боролся с собой, с искушениями, с дьяволом в себе, я вовсе не хочу сказать, будто я шел к святости и взял ее всем своим существом и вся моя история - история святого. Может быть, я и взял ее, воспринял, допустим, разумом или запер в мизинце на левой руке, но, как бы то ни было, я, человек, еще готовый к каким-то действиям, поступкам, к принятию решений, отнюдь не свят и способен принять не только мудрое, но и несправедливое решение, а поступок так и вовсе совершить абсурдный и злой. Вернее всего согласиться на том, что объективно я действительно свят, а субъективно, для себя, в собственном, так сказать, понимании, ничем не выделяюсь среди прочих. Назовите это взыскательностью, хотя я думаю, вы все-таки предпочтете назвать меня сумасшедшим, увидеть во мне того, о ком вы снисходительно и саркастически говорите: не от мира сего. И это будет вашим заблуждением.

Мои родители были простыми людьми. Самым впечатляющим напоминанием о них является доставшийся мне в наследство большой деревянный дом на окраине Великостолпинска (Великого Столба, как у нас говорят между собой), где я ныне и живу. Не слишком нужно упоминать, какое образование я получил, ведь полученной вместе с ним специальностью я давно уже не пользуюсь и никогда по-настоящему не пользовался, а когда была некоторая попытка, ничем выдающимся не блеснул. Сочетание человека, характера, образования, профессии нередко обречено быть игрушкой в руках случая, и мое счастье, что я вовремя смекнул, насколько нелепо, как-то нежизненно (в смысле вечности) совершать восхождение по иерархическим лестницам, если ты попал на них случайно и вообще не по праву, мешая другим, более достойным, занимая чужое место. Я удачно выскочил из колеса, завертевшего было меня. Это не значит, будто моя судьба до уродливости изломана. Правда состоит в том, что я, добравшись до середины жизни, совершил то, к чему всей душой стремился давно, я отошел от борьбы за существование, вернее сказать, от имитации борьбы, поскольку на самом деле я никогда и не боролся. Я не перестал питаться, однако научился ограничиваться минимумом, и скудный рацион, который в иные дни сводился к хлебу и воде, многим показался бы невероятным и смешным, а для меня стал настолько естественным, что я и сам, случалось, не мог сдержать снисходительной усмешки, слыша от людей чрезмерно-трепетные разглагольствования о еде. Накануне этого как бы разрыва с грубой действительностью я был, самое недолгое время, женат и изображал из себя борца, иными словами, надежного мужчину, с которым женщине живется как за каменной стеной. Моя жена была милой и доброй женщиной, она довольно быстро раскусила меня, и все мои заявления, что я вот-вот достигну невиданных высот и ее перестанет одолевать забота о завтрашнем дне, этот бич всех простых людей, не внушали ей доверия. Она смирилась и думала, что ей так и придется нести меня, как крест, до самой смерти, что я послан ей в испытание или в наказание за какие-то грехи и нечего даже и думать, чтобы отделаться от меня. Конечно, у нее бывали безобразные срывы, когда она кричала, что ее жизнь загублена и что это я, ленивый и никчемный, загубил ее жизнь, я объедаю ее, все, что она зарабатывает, уходит на меня и она даже лишена возможности прикопить на черный день, а не будь меня на ее шее, она жила бы совсем не плохо, даже в каком-то роде и припеваючи.

Окончательно уяснив, что мне никогда не стать тем, кем она хочет меня видеть, я ушел от нее. Не скажу, чтобы я при этом не мучился, не опасался одиночества и какой-то потери человеческого качества, способной низвести меня на уровень отщепенца, изгоя, скажу еще определеннее - грязного и вонючего бродяги. Но мое деяние было тем более разумно и тем лучше для женщины, чьи ожидания я обманул, что экономическое положение в стране стало ухудшаться просто катастрофически, наружу выступила жуткая нужда народа, всюду вдруг расселившая нищих с немыслимыми, картинными язвами и субъектов с чудовищными пороками, и элементарный расчет показывал, что я могу быть только обузой для особы, которая еще надеялась вести достойное существование и даже преуспевать всем бедам и всем погубителям России назло. Ее наш разрыв тоже мучил, да еще подлило масла в огонь то обстоятельство, что я, а не она, выступил инициатором развода, я, иждивенец, приживал, которому бы сидеть и не рыпаться, а не она, смирившаяся перед своей обреченностью на крестные муки, героическая, достойная во всех отношениях. Выслушав мою хорошо продуманную "разъединительную" речь, она долго сидела с окаменевшим лицом, и я думал, она либо свалится в обморок, либо бросится на меня и выцарапает мне глаза; однако не случилось ни того, ни другого, она только кивнула и сказала: ладно, поступай как знаешь. Превосходная женщина!

Я вернулся в свой дом на окраине и с головой ушел в чтение книг. Именно такой образ жизни и представлялся мне идеальным. Я вообще люблю деревянные дома, о книгах же и говорить нечего, и библиотека, пожалуй, единственное место, где меня не огорчает мысль, что моя жизнь может подзатянуться. У меня часто бывает страшная апатия, пропадает всякое желание жить, и я подумываю о самоубийстве, обмозговываю способ сравнительно безболезненного истребления в себе бытия, но порой достаточно вспомнить о книгах, о книжных магазинах, о внушительности моей личной библиотеки, как мной овладевает желание жить и жить, жажда тихой, укромной читательской жизни, склоненной, при мягком свете настольной лампы, над раскрытой книгой. Я много думаю о смерти, но не придумал ничего, чем превзошел бы других мыслителей; кажется, я довольно отважен перед неотвратимым уделом всего живого, а что до выкладок о моем собственном будущем конце, они так или иначе сводятся к пожеланию, чтобы я почил в том самом доме, который достался мне от родителей, по крайней мере непременно в деревянном доме, а не на улице или в больнице, и чтобы костлявая застала меня за чтением книги и взяла тихо, не причиняя чрезмерных страданий. Все это очень девственно, романтично, благостно. Случалось, я до одури начинял себя воззрениями на свою жизнь как на исполнение некой особой читательской воли, и тогда грань между жизнью и смертью трогательнейшим образом стиралась в моем воображении, я бродил по дому рыхлый и слабый, разнежившийся, отдавший всю энергию миру, делу, служению благородной цели, источивший ее всю на волны, которые уже сами несли меня к сокровенному, заветному идеалу, к Богу, в вечность.

Стало быть, был момент в моей биографии - со дня ухода от жены до начала безумных событий снежной поры 91-92 гг. - когда счастье, умиление, сладкая болезнь наивности, детской трогательности, а беря выше, так и мудрость, укрепляющая душу едкость прозрений не обходили меня стороной. Я этим жил. Одно новоиспеченное, мало кому известное и смешно барахтающееся в коммерческом море издательство, нащелкав книг и не умея их сбыть, понуждалось в человеке, отвечающем за хранящиеся тиражи, и меня приняли на эту должность, за что я стал получать каждый месяц некоторую сумму, не затрачивая в действительности почти никакого труда. Итак, возникает вопрос: кто же я? Я читал, помимо художественной литературы, книги по истории, по философии, и количество прочитанного было столь велико, что волей-неволей должно было перейти в качество, а потому мне представляется, я вправе назвать себя не только начитанным, образованным человеком, но и ученым. К тому же рост житейского опыта. В моих глазах он выглядит настолько внушительным и уверенным, что я все чаще и все смелее предвкушаю день, когда сам сяду писать книгу и изложу в ней свои воззрения на судьбу России и русского человека. Ох, был бы я хоть чуточку пророком! Я не исключаю, что среди моих высказываний встречаются и пророческие, однако мне явно не хватает смелости и, может быть, некоторой даже наглости, чтобы подавать их как таковые. Разумеется, я не падаю духом. Я полагаю, можно не только ничего не говорить, но как бы и вовсе не думать о будущем и в то же время быть серьезным, значительным мыслителем. Я знаю, между прочим, что напишу лишь одну стоящую книгу, - когда-нибудь... Заметки же эти, которые я пишу единственно с целью разобраться в моральной стороне произошедшего со мной минувшей зимой, предназначены не столько для публики, сколько для меня самого, они - инструмент, скальпель, и этим скальпелем я снимаю уже успевший покрыть случившееся тонкий налет таинственности. С ним в руках я погружаюсь в атмосферу недавних событий, взыскуя теперь разумения, которого тогда мне определенно не хватало в иные решающие мгновения.

***

Каждый месяц из своего скудного бюджета я выкраиваю деньги на книгу, а согласившись победствовать, покупаю даже две. Это большой праздник для меня. Чтобы он получше удался, я планомерно и с упоением жреца, совершающего ритуал, который никому, кроме него, не под силу, обхожу все не столь уж многочисленные книжные магазины города и тщательно выбираю, подолгу простаивая перед прилавками и полками. В последнее время я неизменно заканчиваю свое путешествие в крошечном книжном подвальчике, что в переулке, соединяющем набережную с одной из главных наших улиц, и там есть из чего выбирать, но я еще ничего в этой лавке не купил, поскольку хожу в нее все-таки не ради книг и меня точит нелепая мысль, что, купив здесь книгу, я словно потеряю право прийти сюда в следующий раз. Это прекрасный, обособленный от шума и подлости мира, уютный подвальчик. Я наведываюсь в него ради продавщицы Наташи, создания высшего порядка. Наташе (мне удалось подслушать ее имя) лет двадцать пять на вид, и я, конечно, безумно стар для нее. Посетителей, когда бы я ни спустился в подвальчик, мало, люди думают, что в широких магазинах выбор лучше и посещать их почетнее, а узеньких вместилищ вроде того, где за прилавком томится моя бесценная, не понимают. Я медленно мну пол, брожу как во сне, как в тумане, разглядывая корешки книг. В противоположном от входа углу имеется тесная дверь, в нее надо войти, если хочешь сдать ненужные тебе книги, и за ней часто виднеется какой-то человек, надо полагать комиссионер, который может беспрепятственно наблюдать за моими передвижениями и делать умозаключения на счет истинной цели моих посещений. Человек этот загадочен, во всяком случае у него пугающе круглые глупые глаза, и я подозреваю, что он, зная все о стоимости книг, бессмысленно и беспощадно глух к их содержанию и что он опасен для меня. Вот еще загадка, которую я не в состоянии разгадать: действительно ли томится Наташа за прилавком, скучает ли она на своей работе, полагая, что здесь понапрасну прозябают ее молодость и красота, или ее милая головка не менее, чем моя, полна возвышенных дум о книгах?

Лавка погружена в безмятежный покой, чтобы не сказать в спячку, но иногда необходимость более усиленной работы заставляет Наташу приставлять куцую лесенку к полкам и взбираться по ней, достигая верхнего ряда книг. Она проделывает всю операцию ловко и изящно, а для меня это событие такое же замечательное в моем путешествии, как приобретение новой книги, потому что смотреть на Наташу мне приходится уже снизу вверх, а ее платье от разнообразных усилий тела основательно задирается и я вижу на той лесенке нечто, что прекрасно вознаграждает меня за долгий и полный сомнений путь от дома к этому подвалу. Даже кровь, старая, отравленная кровь, возбужденно бросается мне в голову. Нужно уяснить, что не так-то просто мне заставить себя спуститься в подвал, я сомневаюсь и стыжусь. Моя охота на прекрасную продавщицу оправдана желанием любоваться ею, вообще жаждой любви, но ничто не мешало ей давно уже раскусить меня, и кто знает, не смеялась ли она в глубине души надо мной, над моей робкой влюбленностью? Подозрение, что именно так оно и обстоит, просто убивало меня. Иногда я заставал ее беспечно болтающей с Лизой, ее подругой, и по тому, что их встречи происходили примерно в одно и то же время, я заключил, что Лиза живет где-то поблизости и в определенные часы выгуливает огромного дога, который недурно чувствовал себя и в книжном магазине, бегая за прилавком и между ногами людей. Разговоры подруг не казались мне умными и утомляли меня, порой я даже делал вид, будто раздражен, сердито оглядывался на них, а затем с удвоенным вниманием обращался к полкам, но как бы и не мог сосредоточиться из-за их болтовни. Правду сказать, мне не приходило в голову выяснять, где живет Наташа. Я ни разу не вошел в лавку просто так, помимо тех дней, когда покупал новую книгу. Никаких особых надежд я не питал.

Зима выдалась нехорошая. Частенько валил мокрый снег, над рекой клубился сырой туман. Наши комические правители единственно в своих головах и своей волей решили разрезать тело России на множество государств, тем самым погребая еще теплящуюся идею третьего Рима. Цены возрасли фантастически. Мне угрожал голод, и по ночам, прежде чем уснуть, я ворочался под одеялом и думал о своем будущем с тревожным любопытством, но более всего опасался, как бы одиночество не задавило во мне живого человека. Все же я не изменил привычке выкраивать небольшую сумму на книги, тем более что решительно незачем было болтаться по городу без цели, а когда я спешил от одного книжного магазина к другому с парой лишних рублей в кармане, я чувствовал, что связь с миром совсем не утрачена. От своего гнезда я шел кварталами однообразных и все-таки живописных деревянных домов к центру, к набережной, где для меня начиналась зримая, воплощенная в роскошных махинах домов история богатства и крушения России. На главных наших улицах, где архитектура, растекаясь по холмам неуемной дворянско-купеческой фантазией, страдала, красивая и хрупкая, от времени и людского равнодушия, я безоглядно, не обременяя себя подробными размышлениями, идеализировал прошлое и поносил настоящее. Это был час, когда я чувствовал себя историком, прилежным ученым, которого вышвырнули из его собственного кабинета, насильно лишив возможности заниматься делом всей его жизни. Дома, дома, какие высокие, пузатые, смешные, трогательные, причудливые дома! Я останавливался в известных моему художественному чутью точках и любовался широко разметнувшимся на горе кремлем, устремляя на него затуманенный взор. С постоянно обновляющимся ожиданием таинственных происшествий я заглядывал в переулки, странные, убегающие в гору, где над ними летали легкие мостики. Мне было плохо и хорошо, как если бы я был беден и богат одновременно. Но люди-то (я возмущен, потрясен, обескуражен, я тронут!), - они сновали между домами, как мыши, озабоченные поисками пропитания, все их отличие от мышей состояло, казалось, в том, что они не набрасывались на первую подвернувшуюся приманку, а искали кусочек пусть не вовсе лишенный лакомости, но подешевле. Стало быть, они кружили и метались в тупике сознательного выбора, нужды, тяжких испытаний, выпавших на их долю, хотя отлично известно, что следовало всего лишь жить, как живут птички небесные, и все у них было бы в порядке. Они со злобой выкрикивали имена тех, кто их обидел, растоптал их веру, надежду, их любовь, имена нынешних толкачей прогресса, которые обещали, что выведут их из ловушки, клялись, что делают все, чтобы вывести их из западни, в которой мы все очутились, но только придумывали и придумывали новые обманы, ухищрения, только доверительно улыбались да поддевали на крючок простачков, да пожирали их, сытые, но ненасытные. Люди эти, суетные эти уличные существа с жалобными и злыми глазами казались мне неискушенными, чертовски, дьявольски наивными, они мучились своей нищетой, неправильным питанием, нездоровой пищей, недоеданием или даже превосходным аппетитом, который искал полного и беспрерывного удовлетворения. Они не знали и не могли, отягощенные злобой дня, да и не хотели знать, что тысячелетнее дело России гибнет, или слышали кое-что и задумывались об этом, и даже недоумевали, но задумывались все же как о деле отнюдь не первостепенной важности, как о деле пятом, десятом, словно все это происходило с ними, с нами во сне, а главное будет понято и по-настоящему начнется лишь после пробуждения.

Я прошел к заветному подвальчику с мыслью, что обязательно должен быть вознагражден зрелищем на лесенке за разорившую меня покупку книги. И я не обманулся в своих ожиданиях. Никого в лавке, кроме меня и Наташи, не было, я сиротливо стоял у прилавка и смотрел, подглядывал, чувствуя себя даже не мелким воришкой, а опытным и страшным соблазнителем, бывалым охотником, чудовищным змеем, который открыл пасть и ждет, когда загипнотизированная жертва сама вползет в нее. Если бы так, если бы Наташа сама вошла в меня и слилась с моей душой, осталась в моем сердце, не спрашивая, для чего это ей и какие выгоды это ей принесет! Но так быть не могло, действительность более чем далеко отстояла от моих грез, я весьма сильно преувеличивал... но на лесенку она поднялась, и в этом я словно-таки загипнотизировал ее, добился своего, победил! Не знаю, что ей понадобилось на верхней полке, но она установила лесенку, повернулась ко мне спиной и взобралась, вздыхая в глубокой тоске по свободной, беззаботной жизни. Представим себе, как молодая и очаровательная женщина в азарте трудовой деятельности оказывается на высоте и принуждает нас смотреть на нее снизу вверх, а ее платье задирается или почему-то принимает форму колокола, и полумрак под этим колоколом интимной задушевностью соперничает с полумраком, царящим в помещении, и мы вдруг осознаем - не правда ли? - что у женщин в запасе, в арсенале, на вооружении местечки куда более заповедные, таинственные, притягательные, прекрасные, чем вся их женская красота вместе взятая. Изумительна женская душа, перетекающая в девичью скромность, материнскую нежность, старушечью трепетность, вырастающая в исполненные немыслимой силы и поэтичности образы мировой литературы, но и она ничто перед загадочным шевелением пасторальных форм под юбкой-колоколом, как ничто и все женские мысли, стремления и чаяния перед теми единственными в своем роде мгновениями, когда ваша избранница стоит под потолком на лесенке и, может быть сама того не ведая и не желая, показывает вам все самое стройное, законченное, совершенное и сокровенное, чем позволила ей владеть природа.

Я успевал и бранить себя мысленно, что я, такой старый, такой умный, пораженный в самое сердце катастрофой России, но ведающий спасительную обособленность, стою тут и млею, схожу с ума от зрелища шевелящихся под юбкой женских бедер. Но досадовал я, в общем-то, лицемерно, на всякий случай, на тот случай, если она внезапно обернется, если кто-нибудь войдет и застигнет меня за столь предосудительным занятием. По ночам же, дома, в кровати или в одиноких скитаниях из угла в угол, когда я вспоминаю подвал, душевный полумрак, Наташу, лесенку, мои тайные и точные наблюдения, себя там - наглого и сконфуженного наблюдателя, я не злюсь и нисколько не трушу, я только мечтаю, вижу возможность совсем другой жизни, далекой от агрессивного цветения империй и их жалкого умирания, жизнь, ради мгновения которой не жалко и умереть, зарывшуюся в это загадочное шевеление под колоколом, скрывшуюся в его тепле.

Она спустилась на пол и посмотрела на меня равнодушно, а я, ничего не купив, вышел на улицу и зашагал к набережной, мимо барочного храма восемнадцатого века, приспособленного под какую-то контору. Говорят, его возвращают верующим. Валил мокрый снег. Я не достиг набережной, пошел вверх по улице, которая, пересекши кремль, вливалась в главнейший наш проспект, пошел мимо почты, приютившейся на первом этаже светлого здания с колоннами и атлантами, мимо больших магазинов в больших домах, к огромному и причудливому на горе кремлю, стены которого, увенчанные башнями, по-своему повторяли изломанный рисунок занятой им местности. Вдруг я развернулся и пошел вниз, в обратном направлении, но словно в никуда. Со мной что-то стряслось; если у меня и выросли крылья, то вряд ли там, где следовало. Как глупо, что я, взрослый, чтобы не сказать старый, человек, мнусь в нерешительности перед какой-то девчонкой, а еще глупее, что я, отнюдь не лишенный проницательности, среди бесчисленного множества женщин выбрал именно ту, о которой знаю лишь, что никогда не решусь с ней объясниться. Мне нечего ей сказать, собственно говоря, нечего посулить. В моей возрасте влюбленные нежны, как лапки севшего на кожу комара, но осмотрительны, и оперируют они в сражении за предмет своей страсти не любовью, а солидностью, умением подкреплять силу любовного красноречия вполне конкретными вещами. Не могу же я в самом деле думать, будто моя увлеченность сродни юношеской любви, выдержит состязание с нею, не задумывающейся о грядущей старости и о том, что завтра обольщенный и капитулировавший кумир потребует не столько цветастых слов и признаний, сколько еды, подарков, кормушки, бытовой вольготности. Я этот путь проходил и слишком хорошо его знаю, чтобы надеяться, что Наташа бездумно польстится на благородные виды моей зрелости и внушительные руины моей былой красоты, как, возможно, еще польстилась бы на горячее и бесцельное обожание какого-нибудь восторженного мальчика.

Я лихорадочно топтался на тротуаре. Мокрый снег глумливо таял на моих щеках. Я отказался от жены только потому, что пальцем о палец не пожелал ударить ради ее благополучия, но какой же в этом был смысл, если я так скоро вновь нарушаю "обет безбрачия", вновь увлекаюсь, вновь чего-то жду от женщины, хотя у меня нет ни малейших оснований думать, что ее запросы окажутся более скромными, чем запросы моей милой и доброй жены? Где же логика? последовательность? Разве, уходя от женщины, которая вовсе не гнала меня, напротив, готова была и дальше терпеть, которая несомненно любила меня и которая, честно говоря, заслуживала, чтобы я больше о ней заботился, я уходил от конкретной женщины, а не от женщин вообще? разве я не показал отчетливо своим поступком, что жажду свободы, одиночества, монашеской кельи вместо мирской суеты?

Если же, допустим, мне все-таки нужна женщина и без женщины никак нельзя, разве не честнее и не разумнее вернуться к жене, которая, может быть, до сих пор ждет меня, страдает и удивляется грубой несправедливости моей выходки? Но... минуточку! Вот тут остановись, подумай. Жена, не спорю, милая, во всех отношениях приятная женщина, с такой бы жить да жить, но в ней нет остроты, абсурда, загадки, она не заслоняет собой некий таинственный мир, чтобы в нужный момент чуточку отклониться, давая тебе шанс что-то мельком подглядеть, чем-то заразиться, заболеть, она никогда не подольет масла в огонь твоего вдохновения, мужественности или воображения, а будет жить с тобой просто и без затей. А эта продавщица... с ней, я чувствую, дело обстоит куда как сложнее. Здесь пока нет событий, но уже есть возможность, которую я вижу особым зрением. Это ново. А видеть возможность, но пренебрегать ею, не значит ли это заведомо и преступно отрицать в жизни всякий смысл?

Или повернем вопрос еще таким образом: может быть, я именно хочу пережить унижение, боль, позор, почему-то нуждаюсь в этом, должен за видимостью попытки возвращения к мирскому ощутить, как мне в очередной раз подрезают крылья и уже окончательно, и уже с тем, чтобы я вдруг очутился за последней чертой, за которой нет места нелепым упованиям на продавщиц из книжных лавок или хотя бы на собственную, небрежно покинутую жену и есть лишь одна реальная возможность - быть отщепенцем, отшельником, как бы святым или даже самым что ни на есть натуральным святым?

***

Очень важно, что Наташа молода, и ведь посмотрите, сквозь молодую кожу и несостаривашийся блеск глаз совершенно не просвечивают гниль, уныние и ветхость, такое впечатление, словно старость и не настигнет ее никогда, не сгноит всю эту буйную кровь с молоком в тошнотворной духоте медленного умирания. Это так хорошо в сравнении с утомленностью отечества. О, как она потряхивает грудью! Размышляя об этом, я заглянул с перекрестка в узкий сырой переулок и внезапно заметил там, между темными стенами домов, на разбитом тротуаре, Перстова и Машеньку. У меня тотчас вспыхнула мысль рассказать все Перстову, мысль, похожая на идею, на самосожжение в трудном и рискованном опыте какой-то идеологии. Она была вызвана, наверное, тем обстоятельством, что Перстов, мой ровесник (и мой хороший приятель), и сам на добрых двенадцать лет старше своей невесты; правда, ему есть что предложить ей, кроме красоты лица и приятной аккуратности фигуры.

Они, не заметив меня, вошли в подъезд дома, где жила Машенька. Я подался в противоположную сторону, но скоро вернулся. Несколько раз уходил и возвращался, и мои действия отдавали чистым безумием. Что значит рассказать Перстову все? Я хочу рассказать о Наташе, но у меня нет причин превращать свой рассказ в анекдот, притчу или романтическую историю подвига, я могу выложить только правду как она есть, признаться в безрассудной любви к женщине, которой вряд ли по вкусу такие мужчины, как я, такие бедняки и лентяи. Следовательно, весь смысл моего рассказа, моей исповеди может заключаться лишь в конечном ожидании от Перстова, преуспевающего и трагического, сочувствия и помощи. Уж не жалости ли? Вот до чего дошло - я жду помощи! Я надеюсь, что кто-то, хотя бы и мой замечательный друг, устроит мою судьбу. Неужели это необходимо мне? Неужели что-то в скрытых трещинках моей души желает этого?

Остановившись у входа в переулок, где жила Машенька, я выпрямился и расправил свое старенькое, видавшее виды пальтецо, готовя себя к суровому опровержению, к борьбе с теми внутренними слабостями, которые разъедали мою душу и толкали меня на путь сомнительных деяний. Но я уже слишком долго бродил по городу, устал, очень проголодался, меня извел мокрый снег, и мне представилось, что с пороками и слабостями лучше бороться не в одиночестве. Нужно было наконец переломить себя, на что-то решиться. Я вошел в переулок, меня внесла волна, у которой нет имени, волна чувств, которые не знают начала и конца и возникают из ничего, я втянулся в подъезд, по деревянной лестнице в темноте поднялся на третий этаж и позвонил в обветшалую дверь. Открыла Машенька, успевшая уже переодеться в домашний халатик, гладкая и скромная. Узнав меня - после долгого и пристального, почти тревожного изучения темноты и тишины, окутавших меня на площадке перед дверью, - она радостно округлила глаза, хотя сомневаюсь, чтобы мое появление доставило ей неподдельное удовольствие. Я вошел. Кольнуло странное предчувствие, что этот визит будет иметь какие-то особые, даже роковые последствия. Машенька в коридоре забежала вперед, этим движением приглашая меня оказать честь ее дому, квартирке, ее всегда с необыкновенной тщательностью прибранным комнатам, а между тем предчувствие удивительных событий разрасталось во мне все сильнее, очертания смутной догадки желали вылиться в твердую форму какой-то страшной тайны, и я, охваченный сумасшедшей радостью, готов был броситься в пучину, где подстерегала меня судьба. Итак, я жаждал событий, и указателем, направлявшим меня к ним, служила бесхитростная Машенька. Я всегда находил в ее поведении изрядную толику фальши, впрочем, как бы вынужденной, подневольной, даже оправданной - ровно настолько, насколько Машеньке необходимо было, по тем или иным веским причинам, убедительно поддерживать отношения с внешним миром. Она хотела знать только себя в отношении к Перстову, только отношение Перстова к ней, а все, что не входило в круг этих забот, отодвигалось ее сознанием в чуждую, холодную и ненужную даль, но Перстов интересовался мной, и этого было достаточно, чтобы она оказывала мне должные, но, как и следовало ожидать, театрализованные знаки внимания. Мы прошли в комнату, где я рассчитывал увидеть моего друга, однако его там не было, и я удивленно приподнял плечи.

- Он в своей конторе, - ответила Машенька на мой вопрос, - ты же знаешь, он не вылазит оттуда целые дни, работает и работает...

Я понимающе кивнул, полагая, что честно делю свое понимание на два ручейка: один - сочувствия к труженику Перстову, другой - сочувствия к его невесте, оставленной проводить дни в одиночестве. В комнате было чистенько, скромно и уютно. Жилище примерной девушки, приученной знать и разуметь, чего она хочет от жизни. Ее переполняли заботы и волнения, душили всякие неопознанные чувства, и она говорила так, словно задыхалась не на шутку, а мне это было только смешно. Она продолжала объяснять:

- Он был сейчас здесь... мы с ним ходили в магазин, присмотреть, что можно, к свадьбе, а потом он проводил меня и заглянул на минутку, но он уже ушел...

Я наморщился:

- Что же ты мне сразу этого не сказала?

- Хочешь, я угощу тебя чаем? - Она всячески старалась не ударить в грязь лицом, принимая друга Перстова.

- Когда свадьба-то? - выкрикнул я звонко.

- Свадьба? Будет... - с твердым и как бы угрожающим усилием возразила Машенька, и по ее глазам я понял, что она более чем определенно не советует мне искать вдохновения среди сомневающихся в близости ее семейного счастья.

Вряд ли я был ей симпатичен. Моя вызывающая нищета напоминала ей о собственной бедности, такой же вынужденной, как и многое другое в обстоятельствах ее жизни. К тому же теперь Перстов держал ее в напряженном прикосновении к миру богатства и праздников, и это обрасывало меня, в ее глазах, вовсе на уровень полного ничтожества, в мусорную яму, через которую, однако, ей все еще приходилось то и дело перешагивать. Я сознавал в ней такое отношение ко мне ясно, едва ли не до надуманности, она же сознавала его в себе, пожалуй, разве что через опасение, как бы я не вздумал цепляться за нее и Перстова, повлечься за ними, потрясая правами старинного перстовского приятеля. В ней работал инстинкт самосохранения, нравственное чувство молчало; бесконечно преданная Перстову, она с легкостью, с жестокостью ребенка предавала всех, кто не вмещался в ее брачный роман. Я согласился на чай; правду сказать, я был ужасно голоден.

- Он такой неуемный, - говорила она, пока я поглощал булочки и опивался чаем, - такой кипучий, такой фантазер... а какие у него планы!.. Из Арсена хочет переименоваться в Артема... Родители, награждая меня именем, говорит, полагали, что судьба будет ко мне благосклонна и заморское имя не покажется смешным, а вышло не так... Думаешь, это только каприз?

- Ему больше нравится называться Артемом, - сказал я.

- Это попытка повлиять на судьбу, победить рок...

- Вот как? Ну, думаю, он предпринимает и более серьезные попытки.

- Конечно! И знаешь, Саша, ему нельзя быть другим, нельзя быть нерешительным.

Я знал это. Я согласно кивал на все речи Машеньки. Да, я относился к ней предвзято, недобросовестно, как-то даже неделикатно. Она с головой ушла в драму, в захватывающую и почти невероятную драму своего жениха, и делает все, что в ее силах, ради его блага, почти жертвует собой, а я, эгоист, хочу, чтобы она успевала проявлять живой интерес к моим нуждам, проблемам, к моей личности, да на том лишь основании, что я связан с Перстовым узами дружбы, на ее взгляд, давно, быть может, утратившей значение. И когда я так подумал, меня охватило и обожгло ощущение большой беды, настоящей трагедии, обнимающей уродливыми железными лапами ее и Перстова судьбу, и собственные проблемы показались мне ничтожными. Забывшись, опьяненный внезапной сытостью, я перегнулся через стол, взял тонкую руку Машеньки в свои руки и сказал с закипавшими в груди рыданиями:

- Я понимаю, я все понимаю, милая!

На ее глазах тотчас заблестели слезы.

- Его семья... - пробормотала она, сокрушенно качая головой, - какие они несчастные люди... страшно и подумать, что люди могут быть так несчастны!

- Я знаю, тебе жалко их.

- Я многое для них должна сделать. Делаю... кое-что... но это ведь пустяк, а надо делать и делать. Понимаешь?

- Понимаю!

Я ушел от Машеньки в меланхолическом настроении, размышляя о тщете бытия, и вместе с тем уносил в сердце гордость за человека, который очень неплохо держится перед лицом враждебного рока. Ни то, ни другое как-то не касалось меня лично, я словно смотрел фильм или читал книгу. Я мимоходом думал о своем друге Перстове, который в известной степени стал игрушкой фатальных сил и обстоятельств, но выстоял, хотя, надо отметить, удары судьбы непосредственно на его голову пока не падали. Но для него-то происходившее с его домашними, с Перстовыми, фильмом не было! Велика разница между нами. Захлебывающиеся слова и несомненные муки Машеньки напомнили мне, что думать или говорить о Перстовых - это все равно что заглядывать в мрачную бездонную пропасть, с ощущением полной своей беспомощности замирать перед жутким ликом непостижимой тайны. Весьма странные, загадочные и бедственные происшествия потрясали жизнь этой семьи, причем оба раза когда дело шло к свадьбе. Загадка именно в последнем, как если бы свадьба как таковая, свадьба как факт и как понятие, конкретная свадьба и свадьба вообще стала для братьев моего друга, да и для всей семьи, неким порогом, который невидимые и злые силы раз и навсегда запретили им переступать.

В обоих случаях жертвами оказались невесты, славные и достойные лучшей участи девушки, которых теперь нет на свете. В первом из них, когда женился средний брат Перстова и под крышей их дома собралось немыслимое количество гостей, невеста неожиданно исчезла в самый разгар пиршества, а потом ее нашли на одной из отдаленных улиц города, она лежала на мостовой, раздавленная колесами грузовика; в подвенечном платье несчастная и ушла из жизни. Как и для чего она брела (или бежала) по ночным улицам в наряде невесты, куда направлялась, что случилось и что побудило эту вполне уравновешенную особу удариться в бега, никто не знал. Даже жених, если верить его вытаращенным глазам, пришел в состояние полного недоумения и шока, по крайней мере он не мог ответить толком ни на один из обращенных к нему, естественных в той ситуации вопросов. Равным образом никто до сих пор не объяснил и того, насколько случайны такие факты, как возникновение тяжелого грузовика в ночную пору на улице, по которой и днем редко кто ездит, и пребывание бедной девушки на мостовой, а не в должном и безопасном месте на тротуаре. Водитель на следствии заявил, что он не видел девушки, поскольку она появилась совершенно неожиданно, когда было уже поздно избегать наезда (значит, хоть в последний момент, а все-таки заметил?), более того, он даже чудом своего водительского мастерства умудрился вильнуть в сторону, однако девушка очутилась и там, и тут уж точно ничего нельзя было поделать для ее спасения. Короче говоря, история была настолько фантастической от начала до конца, все настолько путались в объяснениях и впрямь ничего не понимали, что в естественном порядке зародилась и укрепилась версия о внезапном помешательстве девушки-невесты, и никто не понес наказания за ее гибель, даже водитель грузовика, нагло и откровенно двусмысленные показания которого, да и самый вид картинного, опереточного злодея только усиливали, кстати сказать, впечатление нереальности происходящего.

Второй случай бесспорно криминальный. У младшего перстовского отпрыска все складывалось в пользу свадьбы, и он напыщенно ходил в женихах; однажды, поздно ночью, он проводил свою невесту до подъезда ее дома и отправился восвояси, однако та так и не попала домой, утром ее обнаружили мертвой на ступенях лестницы, с ножевой раной в груди. Злые языки шептали, что это сделал сам женихующийся Перстов, а не зная, какие приписать ему мотивы, утверждали, что иногда ведь нестерпимо хочется причинить боль, страдание дорогому существу и Перстов-де, которому невеста была в такой степени дорога, что он, как обладатель столь драгоценного создания, преисполнился даже гордыни, не нашел иного способа выразить обуревавшие его чувства, кроме как всадить несчастной нож в сердце. Трудно представить, чтобы замшелые обыватели, составляющие большинство перстовских соседей, сами додумались до такой изощренной теории, видимо, тут злопыхателем выступил некто на редкость умный, но предпочитающий оставаться в тени, за чужими спинами. Те, кто расследовал это дело, большого ума и чутья не проявили, вообще оказались не на высоте положения; жениха, потерявшего невесту, они тревожили расспросами, даже намеками на арест, но мотивы, по которым он мог бы совершить убийство, выдумывали еще более нелепые, чем злоязычные и безответственные соседи, и преступление так и осталось нераскрытым. Это обстоятельство в какой-то мере сохраняло для праздных людишек возможность по-прежнему возводить напраслину на незадачливого жениха и даже как бы оправдывало их темные и туманные подозрения. Но дело не в этом. Дело в том, что за Перстовыми утвердилась дурная слава приносящих беду людей.

Артем Перстов, мой друг, всегда, сколько я его помню, вел беспорядочный образ жизни и менее всего испытывал потребность обзавестись женой, собственной семьей взамен привычных домочадцев. Живя как придется, он вместе с тем очень любил потолковать о перстовском родовом начале, превозмогающем в его душе желание искать чего-либо иного для своего удовольствия, и в его рассуждениях мне слышалась извращенная гордость: дескать, люди, пытавшиеся связать с Перстовыми свою судьбу, остранены и укрощены, в иных случаях даже погибли, а сами Перстовы стояли и будут стоять, и ничего им не сделается. Что им пересуды и дурная слава? Мой друг претендовал на роль убежденного холостяка. И уж тем более никогда ему и в голову не приходило становиться дельцом. Но вот он стал дельцом, преуспел и объявил, что женится на Машеньке, с которой случайно познакомился на какой-то вечеринке. Сюжет, если принимать во внимание лишь интригу превращения убежденного холостяка в восторженного жениха, вполне подходит для юмористического рассказа, однако неизбежное соприкосновение легкомысленного сюжета с непростой историей семейства Перстовых чревато самыми непредвиденными последствиями, чтобы действительно брать в расчет лишь его юмористическую сторону. Пожалуй, не будет большой ошибкой предположить, что мой друг, будучи по природе игроком, все-таки решился попробовать силы в борьбе с роком. Можно говорить, что он мужественный человек, рискующий всем, ставящий на карту все, даже самое жизнь, по крайней мере жизнь Машеньки, и что он великодушный человек, решивший подтянуть и воодушевить домашних, совсем приунывших после прошлых неудач в матримониальных затеях. И можно утверждать, что он попросту не мыслит жизни без Машеньки. Я не знаю, какого мнения придерживаться и чему верить.

***

Контора моего друга располагалась неподалеку от Машенькиного дома, в переулке, который иначе как разбитым назвать не могу, в одноэтажном особняке псевдоклассицистского стиля, с забавными полуколоннами, производившими впечатление бумажных. Возможно, чутко внимающие моему рассказу уже отметили мои любовные попытки представить Великий Столб едва ли не живым и очень трогательным существом, внутренние противоречия которого отчасти снимаются моей, в данном случае как бы верховной, любящей волей, а кремль подать как древний, могучий символ славы и несокрушимости. Заметили, очевидно, и то, что моя симпатия к Перстову, при всем ее прерывистом характере, в разные периоды с разной силой проявляющемся, имеет для меня смысл сообщения с действительностью, осторожного и печального оперирования с весьма убедительным примером того, насколько мир текущей жизни странен, опасен и, собственно говоря, бессмыслен. Но главной заботой моей любви в этом хаосе движения, борьбы и драмы была, разумеется, продавщица из книжного подвальчика, умеющая умопомрачительно балансировать на узкой лесенке. С мыслью о ней, исступленный, неухоженный и окрыленный неясными надеждами, я повлекся в неизвестность, мечтая поставить у входа в нее крепкую и надежную фигуру сторожа. Эту роль мысленно я отводил уже Перстову.

Мой друг заслуживал доверия. Прежде беспорядочный и рассеянный, несколько времени назад он ко всеобщему изумлению мобилизовался и собственными руками, начав на пустом месте, создал торговую фирму "Феникс". Не знаю, чем торгует Артем-"Феникс", думаю, что многим, всем, что подворачивается под руку, как торгуют у нас сейчас все эти расплодившиеся фирмы и акционерные общества, разве что не тем лишь, что по карману простому смертному; уверен только, что в своей предпринимательской деятельности глава фирмы Перстов старается следовать букве закона. За ним, сколотившим состояние, окружающие вдруг подметили невиданную красоту, элегантность, щедрость, некое общее безоговорочное великолепие; всюду получил признание его роскошный ум. Его разительное несходство с нечистыми на руку дельцами завоевало ему популярность в городе, и мой друг уже находился на том рубеже современности, когда человеку, желая не без подобострастия выразить упоение им, начинают прочить депутатский мандат. Все сделанное Перстовым представлялось мне, во всяком случае в том состоянии, в каком я двигался от Машеньки к "Фениксу", горой, воздвигнуть или разрушить которую дано лишь человеку с недюжиными, фантастическими задатками.

Но и я не мал. Во мне вдруг заклокотала ярость. Теперь я стремился не только решить, с чужой помощью, свои жгучие проблемы, но и отстаивать за собой право на некую идею или даже себя как идею, отстаивать хотя бы ценой жизни, страданий и абсурдных выходок. Этот мимолетный, но потрясающий фанатизм заставил меня резко приподнять брови домиком и устрожить взгляд, однако походку сделал судорожной, вихляющей, за что меня ругали прохожие, которых я в своем неистовстве толкал. О, это, разумеется, только миг, и все же в нем, как в капле воды, отразилась существенная или даже вся тайна моей души, в нем выразилось, что я, любя Наташу и становясь ради нее на путь опрометчивых поступков, угрожающих моему достоинству, моей какой-никакой репутации, не могу не вмещать в любовь к ней и любовь к Перстову, и любовь к моему драгоценному городу Великостолпинску. Не любя жизни, ибо она является гнездом зла, отчаяния, смерти (она является скопищем всякой грязи, а все грязное - это несвобода, я же ушел от грязи, читай суеты, в чистоту в свободу, хотя, естественно, не перестал жить), я в то же время не могу даже вообразить, что это способно как-то отразиться на отношении ко мне со стороны Перстова и города Великого Столба в целом и что они способны в том или ином случае предать меня. Следовательно, и Наташа, как бы она ни повела себя со мной в будущем, в высшем смысле меня не предаст, не обманет!

Я шел и думал, что, войдя в контору моего друга, буду весел и порывист и скажу ему: послушай, я сыт, меня накормила твоя невеста; или: я свободный орел, парящий в поднебесье. Будь я немного чувствительнее и сентиментальней, я бы сказал, что моя душа надрвалась, я и говорил это себе, впрочем, я довольно, почти достаточно чувствителен, и мне в моем порыве хотелось плакать, хотелось ясно и определенно, до натурализма, очутиться маленьким мальчиком между большими взрослыми людьми, властными решать мою судьбу и вся моя власть над которыми состояла бы в том, что они не только могут, но и обязаны решить мою судьбу. Мне виделось, что я очутился между Наташей и Перстовым и жду их решения. Мне казалось, я вопросительно, испытующе, дико заглядываю им в глаза.

После утомительного объяснения с секретаршей, я наконец попал в перстовский кабинет. Мой друг велел приготовить нам кофе, и мы расселись в удобных креслах. Его действия прокладывали путь к большому, обстоятельному, русскому разговору, и я понял, что он просто отмахнется от меня, если я начну со своих бед и нужд, если попытаюсь увильнуть от пространного изложения своих воззрений, которые ведь могли и измениться с тех пор, как мы виделись в последний раз. Трудно сказать, что отражала его забота о моих воззрениях, привязанность ко мне или желание поразвлечься. Он не принадлежал к людям, дружба с которыми выливается в теплые, едва ли не чувственные формы, он привязывался к человеку крепко, даже взыскующе, но как-то без любви, словно это происходило с ним в бессознательном состоянии. Он знал, что я влачу одинокое полунищенское существование в деревянном доме на окраине, и его душа, приняв меня во внимание, честно опечалилась, что ей своевременно не открылась возможность хорошего подвига, который привел бы его ко мне во всеоружии щедрой помощи. Надо же, вышло так, что я сам пришел к нему. Хотя, может быть, с протянутой рукой. Может быть, с другой стороны, он все же каким-то образом влиял на меня издали, торопя поскорее прийти. Он сокрушался заодно со своей душой, однако сама полированная красота его кабинета свидетельствовала, что мы обретаемся на разных полюсах и он, Перстов, вправе гордиться силой своего магического воздействия, а у меня такой силы нет, и он осуждает меня, даже склонен изобличать мою лень, какую-то социальную бездуховность, тогда как с помощью можно и повременить - следует сначала разобраться, не принесут ли подачки в моем особом случае больше вреда, чем пользы.

Он сидел напротив меня, одетый в превосходный серый костюм, подтянутый и представительный человек с легкой сединой на висках, и в каждом его жесте я угадывал грацию и мощь обладания Машенькой. Это безусловно внушало мне зависть. Свободная достаточность обладания одной Машенькой определяла в нем свободу от цинизма, который толкал бы его на поиски посторонних связей, хотя бы с той же секретаршей, подавшей нам кофе и бесшумно удалившейся. Он читался как благородный и безгрешный. И это человек, чьи братья потеряли невест при самых темных обстоятельствах! И это человек, к которому я пришел изливать душу!

- Открою тебе некоторые свои секреты, - назидательным тоном вымолвил он, отнюдь не преисполненный восхищения моей особой. - Надеюсь, ты не сомневаешься в моем бескорыстии? Обо мне говорят, что я надежда России, ну, такие, как я... нас называют будущими благодетелями отечества... говорят, между прочим, что я возрождаю лучшие традиции русского купечества и меценатства. Однако было бы неправдой утверждать, будто я, начиная дело, думал о благе России, а не о собственном. Я болтался легкомысленным и пустым мальчишкой, а другие в это время набивали карманы, и это, знаешь, очень меня заело, задело за живое. Я спохватился, уяснив потребу дня сделать выбор. Хорошо, решил я без особых колебаний, я за капитализм, я буду капиталистом, торговцем, финансистом. Где причитающийся мне кусок пирога? Нашел я его быстро, что не мудрено в наше бестолковое время. Но только поднялся на ноги, только забренчали монеты и в моем кармане, как тучи сгустились над нашими головами... над твоей, дорогой, тоже. Россия сегодня терпит крушение, а не выбирает, каким путем лучше шагать в будущее. Люди помышляют лишь о сохранении своей жизни, каждый заботится только о спасении собственной шкуры.

- Согласен с тобой, - откликнулся я. - Но что им делать, если их довели до этого?

- Ты сделал выбор?

- Ну, допустим...

- Какой?

- Скажем, безоговорочно решил, что крысой не стану, с тонущего корабля не побегу.

- Оставь эти шуточки, - с досадой поморщился Перстов. - А если ты и впрямь сидел все это время и не шутя размышлял, бежать или не бежать, можешь забыть о своем решении как несостоятельном и недостойном. Какое значение имеет сегодня чье-либо частное решение? Черт возьми, мы гибнем. Однако изменилось время и для всего остального мира... Скажи-ка, ты, напившись допьяна, блюешь?

Я возразил:

- При моих стесненных обстоятельствах допьяна не напьешься.

- Надо блевать, - сказал он убежденно. - Напиваться, блевать, так делают в эпоху всеобщего разложения и деградации. Так делали римляне в эпоху упадка.

- Я бы выпил.

- Мы выпьем обязательно. Но позже. А пока дослушай меня. Третий Рим... мировое господство... идеи? Да! Благодаря им Россия выживала. Но теперь она может быть сильна, как никогда, и без тех окраин, которые так жаждут отделения. Скоты! Пусть отделяются! Другое дело, что в этом процессе распада бывшей империи не возникает она, наша Россия. Ее не видать. Где она? Куда ее спрятали наши новые политики, твердящие о ее благе? Объяснишь ли ты мне, что они понимают под Россией? Могу ли я надеяться, что ты меня просветишь? А то, что они, и, возможно, ты заодно с ними, выдают за Россию, что это, как не карточный домик, который рассыплется от малейшего дуновения? И мы, надо же, вернулись во времена, когда Москва, Тверь и прочие селения соперничали друг с другом. Теперь Запад выдает ярлыки на княжение разным нашим взбесившимся самостийникам. О, позор! Тысячелетняя Россия! Святая Русь! И какие-то ожидовевшие западные монголы диктуют нам свою волю! А наш православный народ тем временем помышляет исключительно о собственном животе. Прости меня, но сегодня набивать кошелек ради собственного удовольствия, драть с покупателей три шкуры за самое необходимое, когда они только-только не протягивают ноги, или вот, как ты, забиться в щель, отвернуться от происходящего - это все одинаковые преступления, это предательство, грех.

Я не ожидал, что он вдруг перескочит на меня, да еще столь резко поставит вопрос. От неожиданности я подавился глотком кофе, закашлялся, откинулся на спинку кресла и вытаращил на друга глаза.

- Видишь ли, наши демократы не что иное как болтуны и воры, но ведь и демократия само по себе тоже дрянь еще та! Навозная куча, толкотня, крики о равенстве... А какое может быть равенство, скажи мне? Перед законом? Допустим. Но между умным и глупым? Когда иерархия выстраивается в зависимости от толщины кошелька или партийной принадлежности, мы имеем дело уже не с обществом, а со стадом, табуном, ульем. Я знаю только один способ обретения духовной свободы при таком положении - стоять в стороне. И я решил...

- Я не жду от тебя никаких решений, - перебил Перстов резко.

- А чего же? Что я буду напиваться и блевать?

- Хочу услышать, что ты скажешь в оправдание своего безразличия.

Я возвысил голос, выведенный из себя его грубостью:

- В оправдание? Я должен оправдываться? В чем? В том, что сижу дома, читаю книги и не умею загребать денежки по примеру других?

- Не умеешь или не хочешь?

- Не умею и не хочу. Но это мое личное дело. А о бедах России я знаю и сожалею не меньше тебя. Однако визжать, как оскопленный поросенок, я не собираюсь. Тебе больно? Мне тоже... до некоторой степени. Ты воображаешь, что тебе ужас как больно, куда больнее, чем это есть на самом деле, а воображаешь ты так потому, что не видишь конца и краю боли, недоумению, страданию, беспорядкам. А я знаю, что в действительности мне не так уж и больно, и знаю я это потому, что знаю, например, чем кончилась знаменитая французская революция, знаю, что всему на свете когда-нибудь приходит конец, знаю, что некогда живая Ассирия больше не существует, хотя кое-какие ассирийцы живут до сих пор. Некоторые граждане готовы положить жизнь на алтарь отечества, общества, человечества, только в результате у них ведь все выходит мыльным пузырем. Историческая безвестность, скажу тебе, очень мерзкая, очень опасная для живущего штука. Его именем играют как хотят, потому что он фактически лишен имени и в такой своей оставленности не умеет роптать. Его удел - анекдот, хотя порой он в своем безумии воображает, будто творит историю. Тем-то и опасны революции и смутные времена, что они страшно морочат живого, конкретного, ничем не знаменитого человека, наполняют его глупыми иллюзиями или бесноватым отчаянием, заставляют думать, что он живет в редкую эпоху или гибнет в эпоху, когда не стыдно погибнуть даже просто так, за здорово живешь, он мнит себя позарез необходимой народу и отечеству персоной и что его жизнь обрела высший смысл, а память о нем не померкнет в потомстве. Немыслимое, дикое унижение человека, его достоинства, его сути, его души! - Меня понесло, я даже вскочил на ноги, как бы порываясь сверху сбросить на изумленного собеседника одуряющую волну моего голоса. - Но у меня, по крайней мере, еще остается кое-какой уголок, куда я могу пристроить так называемую свободу моей воли, я пользуюсь этим и говорю: э, нет, приятель, меня ты не втянешь в эту кашу, которую не я заварил, дурака, шута из себя представлять я не согласен!

Перстов покачал головой.

- Читаешь книжки, да? Что же тебя поддерживает? Бог? Он поддерживает тебя?

- Царства гибнут, но после них остаются хорошие книжки, и я их читаю...

- А если, - прервал меня Перстов, - катастрофа и тебя сотрет в порошок? Если ты всего лишь погибнешь вместе с царством?

- В царстве необходимости по необходимости погибну, это верно. Но пока мы еще живем в царстве случайностей, и катастрофа для нас - это прежде всего увеличение случаев этих самых случайностей. - Я усмехнулся, полагая, что торжествую над другом, над его печалью.

Он все качал и качал внушительной и аккуратной головой делового человека. Ему представлялось, что я обедняю жизнь, лишаю ее смысла.

***

- Я прогрессивен, - заявил мой друг с необычайной серьезностью. - У меня есть программа.

- Избави Боже от партийности! - выкрикнул я.

- Тем не менее она у меня есть, программа-то. Я говорю: к черту Запад, который никогда не станет нашим истинным другом, как бы ни мечтали у нас об этом некоторые пустые головы. Я говорю: Москва сыграла в нашей истории важную роль, но она выдохлась, она растеряла русский дух, и в настоящее время смешно было бы видеть в ней духовный центр и источник грядущего национального возрождения. И я говорю: да здравствует Великий Столб! Да-да, именно Великий Столб! Пусть он станет новым духовным центром и пусть к нему обратятся надежды всех истинных патриотов.

Безумие? Головокружение? Суета сует? Я растерянно хлопал глазами.

Вождем решил заделаться, подумал я, полагает, что в нашем городе он лучший из лучших и нужно только из-за этого взбаламутить и поднять на ноги весь остальной мир.

А может быть, я присутствую при рождении нового вождя, т. е. вождь уже народился, но я первым узнаю об этом? Или Машенька уже знает?

Может быть, рано выносить приговор и лучше ограничиться сдержанной реакцией, которая в слегка подработанном виде сойдет за положительную при любом исходе дела?

Такие мысли суетливо пробегали в моей усталой голове. Перстов излагал мне свою сокровенную идею, и его глаза горели огнем, который я не решился бы назвать безумным, хотя логика вещей безусловно требовала от меня этого. Наконец я, с очевидным запозданием, воскликнул:

- Но это утопия!

- Если бы ты знал историю и действительно понимал ее, ты бы этого не сказал. Тебе было бы известно, что в смутные времена такое возможно. Я высказываюсь в смутные времена, и уже поэтому мои слова не утопия. Я говорю о постепенном развитии, которое выведет наш город на большой путь, на высоты культуры, духовности, просвещения. В настоящее время мы более всего нуждаемся в Минине и Пожарском, которые спасали бы Русь не силой оружия, а силой слова и правды. Я буду давать деньги на такое развитие, на такое воспитание людей. Я для этого и работаю. Я открою специальные школы, клубы, центры. Все это уже ясно сложилось у меня в голове...

Вождь, мысленно начал я копошащийся в моей душе монолог, дорогой вождь, мой генерал, богоравный ты наш... Но в конце концов слова полились из моей глотки простые и доходчивые. Я рассказал ему о Наташе. К моему изумлению, он заинтересовался Лизой, расспрашивал о ней и досадовал, что подробности ее жизни неизвестны мне. Не без испуга я осознал его готовность взяться за это дело, т. е. устроить мою судьбу, а в награду за труды прибрать к рукам подругу Наташи. Естественно, когда я шел к нему, я, при всех заготовках скрытой надежды, все-таки отчетливо думал, что иду всего лишь излить душу, ведь мыслимо ли, чтобы один взрослый мужчина, в общем-то бездельник, пришел к другому взрослому мужчине, но уже обремененному работой и великими прожектами, рассказал, что по уши-де влюблен в девицу, которой старше на добрых двенадцать лет, и чтобы они, уподобляясь праздным подросткам, тотчас изготовили проект радостно-глупой любовной авантюры. Однако Перстов к тому, к чему я сам в глубине души относился с пренебрежением неверия, отнесся с крайней, даже напряженной серьезностью. Возможно, он разыгрывал этот скороспелый спектакль заинтригованности и энтузиазма для того, чтобы скрыть свою истинную цель - вытащить меня из дерьма, расшевелить, поставить на ноги. Благородно, но я, надо сказать, устал от него, пока тянулся наш глобальный разговор. Между прочим, совсем не в пользу его благородства говорило то, что Лизой он заинтересовался категорически. И при этом никак не выразил намерений, которые у него имелись или могли, должны были иметься относительно Машеньки, на тот случай если дело с Лизой выгорит! Я был поражен.

Перстов велел мне выследить Лизу в подвальчике у Наташи и тотчас позвонить ему в контору, чтобы мы могли заняться осуществлением нашего плана. Хотя его поручение прямо касалось меня, я без всякой охоты взялся за его исполнение, мне казалось, что задумано им все как-то не так, странно, без должной деликатности, даже гадко. Конечно, внутренне протестуя, я выступал отнюдь не в роли моралиста, а только человеком подозревающим, опасающимся, как бы его не одурачили, не выставили на посмешище. Это понятно, если принять во внимание, что мой друг битый час втолковывал мне возвышенные истины, а вот теперь вдруг клюнул на примитивную, подростковую забаву. Я поневоле заподозрил неладное.

Я был в недоумении, в замешательстве, почти негодовал, и все же я делал то, что он мне велел. И сделать было не столь уж трудно. Но стал бы кто на мое место да попытался бы понять, до чего же все-таки это нелегко. И энергии у меня, кажется, хватает, и даже имеется предчувствие, что я в конце концов еще и горы при необходимости переверну, а как доходит до минуты, что дальше оттягивать нельзя, надо вставать и идти, идти и делать, бросив все, дом, диван, книги, все привычное и милое, сросшееся со мной, с моим образом жизни и мысли, - жуткое бессилие буквально тошнотой подкатывает к горлу, и меня охватывает страх невосполнимых утрат. Ну что ж, я пересилил себя, дошел-таки до книжного подвальчика, заглянул в него с улицы. Наташа там, и Лиза с ней, собака бегает... Значит, время выкликать Перстова. И вдруг меня охватило такое странное чувство! Я уж и домой не вернулся бы, не то что бежать за Перстовым. Я вдруг почувствовал, что могу срастись и с этим местом, что дело, в сущности, не в доме, а в том, чтобы занимать определенное и достаточное место, более или менее удобное, спокойное. Я бы прижился в этом подвальчике, ни на что не претендуя в ущерб его хозяевам, только б меня не прогоняли и не слишком беспокоили. Это даже не свобода, которую человек всегда в каком-то смысле так или иначе вымышляет, в противном случае она не была бы только свободой от чего-то или ради чего-то, это сама бесконечность жизни, т. е. бесконечность ее форм и положений, не теряющая формы, но и не обладающая ею. Да, проживи я в подвальчике день-другой, имея все необходимое, не имея ни с кем трений, учтите, однако, и мою неприхотливость, - я бы не захотел, пожалуй, возвращаться домой и потеряла бы упрямство необходимости моя любовь к Наташе. Может быть, это и нужно мне?

Разве мудрость не граничит с ребячеством, а порой и с сумасшествием, и без этого она не была бы пустым и бесполезным жеманством ума? Но любовь к книгам, сильно разъеденная, подпорченная терзаниями по продавщице книжного магазина, не способствует утверждению мудрости в ее наилучшем виде, в ее подлинных границах. А представьте, что Перстов выступит этаким задорным петушком и все уладит, девушки поверят ему и пойдут за нами, - куда же мы с ними пойдем и что будем делать, вот, в частности, что я буду с ними делать, хотя бы с одной только Наташей? Воздам должное ее прелестям? А потом? Перстов вернется к своим делам, к великим планам и мечтам, к Машеньке. А я? Всего лишь расстанусь с Наташей под благовидным предлогом, который постарается отыскать мой изощренный ум в пределах достижимой мудрости? Ради чего же я сейчас хлопочу? Разве я не свободен от Наташа больше, чем от кого бы то ни было, даже больше, чем от покинутой мной жены?

Я позвонил Перстову, он приехал, и мы нагрянули в подвальчик. Перстов выступил именно задорным петушком. Девушки поблажливо усмехались, слушая его. Мы условились встретиться вечером, собраться вчетвером. Вокруг меня словно поднялся какой-то опереточный шум, я был очарован и только раздвигал губы в бессмысленной ухмылке, вслушиваясь и не веря собственным ушам. Подразумевалось ли в происходящем, в священнодействии перстовской болтовни и девичьих улыбок, что я тоже играю существенную роль, имею существенное значение и претендую на свою долю участия в их забаве? Или мне суждено и вечером присутствовать среди них безгласым свидетелем, жалким довеском. Ловкость, с какой мой друг накинулся на девушек и обработал их, произвела на меня впечатление откровения, но ведь я-то лишь и делал, что я стоял с разинутым ртом. Сдается мне, я попросту теряю возраст, рассыпаюсь в какой-то вневременной хлам, а это совсем не то, что расставаться с формой во имя бесконечности. Заметила ли меня вообще Наташа?

Перстов, довольный приключением, подобревший до игривости, как купец, выгодно продавший товар, сказал мне, когда мы покинули лавку, чтобы я к вечеру навел идеальный порядок в своем доме. Я стоял на тротуаре, а он поудобнее рассаживался в машине, любовно ощупывая руль, и я слушал его. Перстов сказал, чтобы я приготовил все необходимое для пира, а необходимо очень многое, девушки заслуживают того, чтобы я ради них постарался, побегал, разбился в лепешку. Нынче мне предоставляется шанс совершить своего рода блестящую карьеру, нужно только дать выход кипучей энергии, скопившейся в моей груди, в моей душе. Если я не ударю в грязь лицом, я наверняка войду к девушкам в доверие, даже снискаю у них добрую славу чародея. Из машины, фантастически удлиняясь, выплыла рука моего друга и похлопала меня по плечу. На ухоженном пальце сказочно сверкнул перстень. Долго всему этому внимая, я был как в забытьи, словно заколдованный, однако наконец нашелся и не без печали вытаращил на моего друга глаза, удивляясь, что он ждет от меня достойного представительства в столь роскошных проектах. Он извлек из кармана внушительную пачку денег, сунул ее мне, не считая, за пазуху, орудуя все той же фантастической рукой, и сказал, темный и ликующий в глубине машины:

- Жди вечером дома. Я привезу их, и мы отлично повеселимся.

***

Я не пересчитал деньги, и это вышло у меня по-своему торжественно, ритуально, мне вообразилось, что, не ведая названия их числу, я как бы получаю право не возвращать сдачу. Бог знает что зашевелилось, запрыгало в моей уединенно нахмурившейся душе из-за этих денег. Все спустить на книги! Уехать куда глаза глядят, даже продать дом, чтобы совсем уж разбогатеть, и исчезнуть из Великостолпинска навсегда! Но глупости скоро выветрились из головы, я смиренно отправился в магазин, и, пока толкался среди покупателей и зевак, исследующих баснословность цены выживания в нашем новом свободном обществе, мной овладело отрадное чувство причастности миру обеспеченности и процветания. Я предвкушал хорошую еду, хорошее вино и стремительное погружение в таинство Наташиной благосклонности.

Но не об этом коротенькая глава моих записок. Можно было бы сразу перенестись в чудеса и неожиданности вечерней встречи, однако в промежуток времени, когда у меня в доме все было готово к приему гостей, а они почему-то задерживались и за окном как-то чудовищно стемнело, я не только томился в ожидании, Бог мой! за эту событийную паузу всякого рода эмоции и ощущения повытворяли со мной удивительные штуки, что заслуживает, по-моему, упоминания. Я проклял все на свете, и я любил все на свете. Мое ребячество перешло всякие границы. Из отчаяния я, как вышедшая из подчинения времени стрелка часов, перекидывался в состояние блаженства и даже изнеможения, хотя и в нем не отважился бы утверждать, что вопрос, кто приглянулся Наташе и на чей, собственно, зов она откликнулась, решается в мою пользу. Слоняясь по ожившему под моими стараниями навести порядок дому, я бросал исполненный вожделения и благодарности взгляды на металлическую кровать в укромной комнатенке, излюбленное место моих одиноких ночлегов, отчетливо представляя себе, как через несколько часов окажусь на ней, сжимая в объятиях прекрасную продавщицу. Конечно, я был даже не столько рассчетлив, сколько мелочен и гадок, я бродил между стенами, где наливался одуряющей густотой жар от печи, и чуть ли не вслух ваял окончательный приговор: вот эта комната, где стоит празднично накрытый стол, достанется Перстову и Лизе, она большая, как раз под стать их размаху, а эта милая комнатеночка - мне и Наташе, в ней виться и клубиться моей тихой нежности. Но я всего лишь тщился - да, именно тщился, это слово здесь как нельзя более кстати, обнять собственную мечту, как если бы объелся мясом и возомнил себя исполином.

Я подбегал к окну вглядываться в безраздельную монотонность тьмы, полной скрытого безумия, которое поглотило дорогу. Детская вопросительность этого выглядыванья была из того же разряда - опять я тянул детские ручонки обнять могуче свившийся во мне образ собственного величия. И, бегая, я съел пару кусочков мяса и выпил рюмку вина. Но главное, особенно странное, непредвиденное началось в моих перлах этого вечера, когда в темноте за окном поползли длинные лучи и я понял, что это светит перстовская машина. Они едут!

Мгновение назад я, позабыв всякую возможность доверия между нами, проклинал их, твердил, что они обманули меня, нашли себе развлечение позанятнее, чем возиться со мной. Я бесновался, в смрадных мечтах возводя их на костер, они же в это время уже ехали ко мне, продирались сквозь школьническую жестокость моего исступления и глупую ересь моего безверия, а я не чувствовал их приближения, не видел внутренним взором, как они пробираются ко мне по трудным дорогам, мучая свою чудесную, добрую машину и расшибая в тряске свои бедные, свои славные бока. Как я, начинающий седеть человек, наказал себя собственными сомнениями, младенческими, жалкими сомнениями в их дружеском отношении ко мне! Проклинать я должен был самого себя, за то, что усомнился, потерял веру в них, - не созвучно ли это моей богооставленности? Я задумчиво поник у печи. Не потому ли Бог оставил меня, что я дерзнул пожелать, чтобы он оставил меня? И это закономерный исход претензий моей воли на свободу? Я вдруг стал маленьким мальчиком, которого подслушанные разговоры взрослых привели к рассуждению, что жизнь обязывает каждое мыслящее существо почаще посыпать свою голову пеплом; я становился все меньше и меньше и уже не успевал следить за собой. Я мысленно выгребал из печи золу, чтобы не мешкая совершить акт покаяния. Гости приближались к моему дому, и я боялся их. Но знал, что они войдут, их уже ничто не остановит. Если бы они не приехали, я бы превратился в некое подобие завистливого и мстительного злодея, но они приехали, а я не обрел в этом достаточно доброты, чтобы материализоваться на каком-то определенном месте, занять определенную позицию, понять, что мне делать и как себя вести. Я заметался, смущенный той божественной простотой, с какой они внезапно перестали существовать для меня в трех отдельных индивидуальностях и слились в одно целое. И любил я уже не кого-то конкретного из них, а их троих в неком одном, но ужасно расплывающемся, как если бы непостижимом лице, и поскольку это сделалось так, я уже не мог встретить их обычно, как это происходит между людьми, когда гости входят, а хозяин стоит, переводит взгляд с одного на другого и каждому приветливо улыбается.

Внезапно все содержимое моей утробы словно ухнуло из меня вместе со свистящим воздухом, и я почувствовал внутри удивительное облегчение, жуткую пустоту, невероятный покой. Это случилось со мной в передней, куда я выбежал встречать необыкновенных гостей. Я опустил голову, привалился к холодной стене и обмяк. Пожалуй, это случилось потому, что в передней царил мрак - лампочка давно перегорела - и я поддался фантазии, будто сливаюсь с невидимыми в этом мраке предметами. Мне вообще не стоило выбегать туда, следовало встретить их в комнате, где было светло, тепло и подростковые угреватые и угловатые мысли мои больше не выгребали золу из печи, но я выбежал, а по дороге растерял последние крохи готовности сопротивляться. Тут уж не до встречи с особым почетом. Они поднимались до уровня и значения богов, а я сливался с невидимыми предметами, таял в темноте, превращался в вещь. Вот их машина заурчала возле ворот и резко стихла. Я их безумно люблю, я предан им, но еще мгновение в слепой тьме - и я стану чем-нибудь вроде дверной ручки, бесполезным щелчком пустого выключателя, оборвавшимся сердцем лампочки. Воля к сопротивлению вспыхнула с новой силой, впрочем, слишком ярко и неправдоподобно, стало быть, довольно неожиданно, что я успел все же ею воспользоваться. Чтобы стереть гнетущую паузу, наступившую после смолкшей машины, я самозабвенно зарычал; и подался в комнату.

Глава вторая

У них была свобода веселья, я такой свободы, по своей вялости и бедности, был лишен. Она у них доходила до развязности, порожденная чистосердечием и простотой их сознания о возможности погулять как о совершенно обычной, вполне законно им предоставляющейся, я же вошел в праздник воровито, словно подставным лицом, и каждый миг, в каждом жесте и слове выдавал себя не за того, кем был на самом деле. При известной ловкости я мог бы придать своей неуместности вид ретроградно-старческого морализаторства, недоуменно восклицающего: ну и нравы! Но до подобного я не опустился.

К тому же меня в конце концов захватила стихия пира и игры, особенно когда количество осушенных рюмочек перешло в многообещающее качество опьянения. Но чем больше я поддавался настроению безудержного веселья, сознавая, что еще немного - и я стану человеком непринужденным, валяющимся, как ванька-встанька, тем властнее охватывало меня желание открыть, что все происходящее со мной нынче выросло из фикции и я играю, в сущности, чужую роль.

Перстов, трагический, печалующийся о бедах России и пекущийся о ее спасении, он ли это гогочет, как расходившийся индюк, и поблескивает масляными глазками? Он самый, но он, как говорится, в своем праве, ибо у него деньги, он оплачивает наш спектакль. Возможно, у наших партнерш не было ничего более значительного убежденности, что мужчины обязаны их ублажать, обеспечивать всем необходимым, развлекать, и так это или нет, я не знаю, но в бедности, в богатстве ли, они чувствовали себя уверенно, я бы даже сказал, что чересчур, подозрительно уверенно. В какую-то минуту я помрачнел над игрой воображения, подсунувшего мне версию, что в машине, пока они ехали сюда, Перстов рассказал нашим гостьям всю правду обо мне и теперь они втихомолку посмеиваются за моей спиной. Но опрокинута очередная рюмочка - и тревоги рассеялись, как дым. Я захмелел. Я даже танцевал в таинственном полумраке. Девушки благоухали, они были так беззаботны и естественны на почве, куда их внедрила чудесная власть Перстова, что я забыл о своих опасениях показаться им старым козлом. Танец вынес меня на середину комнаты, и я увидел, что эта троица родных и бесконечно удаленных от меня существ с поразительной благополучностью помещается на диване и рука Перстова извилисто тянется обнять задорно приподнятые (подставленные?) плечики Лизы, а с другого его бока наподвижно и гордо восседает красавица Наташа. Мой друг был зажат между девицами, погруженный, похоже, в неразрешимость вопроса, с кем из них изменить доверчивой Машеньке.

- Скажи честно, - начал Перстов, комически морща лицо в строго осуждающую гримасу, - вот ты, выпавший из действительности, стоящий вне действительности, допускаешь ли ты хотя бы в мыслях, чтобы тебя воспринимали как святого? Или даже хочешь этого?

Я разразился предупредительным смехом, чтобы поскорее сбить его с взятой темы, а он выждал, не предприниму ли я более действенных мер, однако я лишь скрестил руки на груди, стоя перед ним бывалым бойцом диалектики, и постарался придать лицу наглое выражение.

- Нужно ли, скажи честно, думая о тебе, представлять келью, скит, одинокие борения с дьяволом и жаркие молитвы?

Мой друг, конечно, никоим образом не собирался разыгрывать роль дьявола, но мной вдруг овладела именно жажда неутомимых и страстных борений; к тому же хотелось отличиться перед Наташей.

- Зачем же, - выкрикнул я, - мне применять к себе какое-то относительное понятие... зачем вообще соотноситься с понятиями действительности, из которой я сознательно выпал, если с меня довольно быть просто живым человеком?

- А, в этом, по-твоему, нет ничего относительного?

- В этом много относительного, - возразил я громко и весело, - ибо все относительно в нашем мире. Но это ближе к абсолютному, то есть к идеалу, к которому все относительное стремится. Святость - высокое понятие, но жизнь выше ее хотя бы по праву первичности, а умение жить, не чувствуя, какие усилия для этого прилагаешь, это первая идеальная высота на пути к жизни как идеалу. И я не думаю, чтобы святость много стоила в сравнении с этой высотой. Представь себе ребенка, который родился, прожил год, тихо заболел и умер. Что ты можешь сказать о нем? Был он злым или добрым? умным или глупым? А между тем он совершил полный круг своей жизни, и единственное, что ты с твердостью выявляешь в нем, это всеорганизованное стремление его существа жить, идеальное, согласись, стремление. И я ищу именно эту ясность ребенка, предельную конкретность и слаженность его устройства, а не замутненность так называемого взрослого сознания, превращенного в сознание идеолога, политика или мещанина.

- Не пойму, когда вы шутите, а когда говорите серьезно, - сказала Лиза, обращаясь к нам обоим, и мне показалось, что я впервые слышу ее голос.

Вздох самого притворства, притворства с большой буквы, вырвался из ее груди.

- На этот раз он не иначе как шутит, - с улыбкой пояснил ей Перстов. Он уверяет нас, что ищет девственности сознания, а нам он известен как неисправимый книжный червь. Его деяния не имеют ничего общего с поступками ребенка, хотя он пытается внушить нам обратное.

- Я бы не знал, что ответить на твое ехидное и, в сущности, естественное замечание, если бы не понимал, что жизнь поворачивается к нам не только своей абсолютной стороной, как это бывает в детстве или переж ликом смерти, но и относительной, играющей с нами, лукаво переводящей нас из возраста в возраст по пути, где всюду расставлены ловушки и каверзы, соблазны и миражи. Я бы совсем смутился и согнулся под тяжестью твоего замечания, Артем, если бы не понимал, что именно через книжность, умом испробовав все возможности этого мира, я вернулся к ясности и цельности детского сознания, которое, кстати сказать, отнюдь не предполагает сидение в детской на полу с игрушками.

Гладко, на редкость гладко лились из меня слова. Но понимал я и уязвимость своей позиции: достаточно предъявить мне упреки в чувственности. Пожалуй, человек, прошедший школу унижений в тоталитарном обществе или изнеженный так называемой демократической жизнью, не может не быть чувственным по той причине, в первом случае, что под внешним давлением и должны переплавляться в чувственность его умственные и духовные способности, и просто от скуки, от избалованности во втором. Я всегда жил под внешним давлением, но с большим запасом демократической прочности внутри, а в сочетании это нередко давало ощущение, что я не живу вовсе. И спасали меня только вспышки чувственности, волшебное возвращение к первобытности, хотя и стилизованной. И благодаря ей я до сих пор не слишком стар душой.

Уехали гости только утром. Мы ели, пили и болтали о чем ни попадя. Не знаю, что думали о намерениях Перстова и как расценивали мои шансы девушки, сам же я видел в происходящем отдающий гнильцой плод случайности. Я был словно в беспамятстве, в тупом сне, а когда на короткое время приходил в себя и вспоминал, что интрига вечера построена на моей любовной нужде в Наташе, даже и вообразить не мог, что мне суждено достигнуть цели. Однако интрига, уже помимо моей воли, уже за пределами моих возможностей поддержать или предотвратить ее дальнейший ход, продолжается, вьется, свивается в петлю, и, странное дело, в моей голове все настойчивей возятся кое-какие азартные, смелые, я бы сказал асоциальные мыслишки. Вот я то и дело оказываюсь рядом с Наташей, той самой, о ком у меня были самые горячие вожделения, пока я захаживал к ней в подвальчик скромным книгочеем. Теперь я сижу бок о бок с ней за столом, мы обмениваемся репликами, правда мало что значущими, я даже танцевал с ней, наконец, она находится в моем доме, и все это не оставляет меня равнодушным, но я определенно не сознаю важности и, может быть, единственности, неповторимости момента, а потому словно равнодушен, безучастен, глух, слеп и нем. Я по-прежнему ничего не знаю о ней, мне представляется, что я могу толкнуть ее локтем, наступить ей на ногу, отпустить по ее адресу плоскую шуточку, т. е. я как бы получил по отношению к ней некоторые, даже немалые права, а в то же время не приблизился к ней ни на йоту и ничто нас не сближает, не связывает, и нет ничего, что могло бы нас сблизить, и она даже толком не замечает меня, и все происходящее - только случайное стечение обстоятельств, которое завтра распадется и забудется. Амбиция, амбиция равнодушия сидит в ней, как черт, желание иметь не такого, как я, амбиция равнодушия ко мне, безразличия ко всему, что бы я не предпринял. Впору надуть губки, но я слишком стар, чтобы надувать губы на гонор какой-то пустоголовой девицы.

Но среди ночи, когда уже только мы одни шумели и упивались собой на всем протяжении темной и унылой окраины, все изменилось словно в сказке. А может быть, то и была сказка, нашептанная мне, чтобы меня одурачить? Не исключено, что Наташа предполагала совсем иной исход, вовсе не то, что вышло из нашей затеи, но Перстов предпочел Лизу, а ее отстранил от себя и подтолкнул ко мне. Был ли Перстов неотразим? Возможно. Поэтому я и думаю, что Наташа предполагала другое; но ничего она не имела и против меня, во всяком случае обходилась со мной деликтно, а когда мы, изгнанные из большой комнаты, оказались в маленькой, укромной, взглянула на меня с интересом и приветливо, словно хотела поведать горестную или радостную - это для кого как - правду о том, как все просто устроить и наладить между нами, как вообще все подобное просто делается в нашем мире. Но взглянула она, конечно, так, как будто лишь теперь по-настоящему заметила меня и разглядела. И я доверился обману.

Она уже шла к кровати, таинственная и прекрасная в свете маленькой тусклой настольной лампы, но вдруг остановилась и с любопытством заглянула мне в глаза. У меня задрожали колени. Весь вечер совершалось что-то похожее на случайность, на абсурд, на распутство, и произвол Перстова, привлекшего Лизу и оттолкнувшего Наташу, если Наташа действительно хотела быть с ним, лишь усугублял бред жизни, который, как представлялось мне до сего дня, я давно перерос. Но теперь, когда до меня с предельной открытостью дошло, что сейчас я буду обладать этой неизвестной женщиной, которую надо было бы по-справедливости доверить и предоставить тому, кого она хотела, я вдруг понял, что так и должно было случиться, что такова воля провидения и что я до бреда и дрожи, до боли ее люблю. Буду обладать этим загадочным существом, которое кому-то открыто, как я внезапно сделался открыт разумению и желаниям своей любви. Но мне оно открыто, это существо, ведь я вижу, что ее жизнь все-таки остается большей, чем наше общение, не укладывающейся в тесноту нашей минутной совместности, не такой покладистой, как моя. И с этим ничего нельзя поделать, потому что она другая, чужая, неизвестная мне. Потому что она принадлежит другому поколению, о котором я почти ничего не знаю, по крайней мере ничего славного, удивляющего и окрыляющего, и у которого совсем не надеялся найти понимания, а тем более симпатии. Это все равно что обладать существом с другой планеты, раскрывающимся и зовущим к совместности, но не постижимым до конца, обладать, радоваться и все же ждать неожиданности, подвоха, вреда и обиды. Она разделась, легла, не укрываясь одеялом, и я в тусклом освещении видел наготу ее безупречных форм - зеркало, в которое некстати всовывался, с беспощадной ясностью отражаясь, лик моей старости. Она была, по моему рассуждению, совершенством. Можно по-разному толковать мои слова о безупречности ее форм, - пусть каждый толкует в соответствии со своим вкусом, но для меня она в тот миг, лежащая поверх одеяла в непринужденной позе, сильно-таки понаготевшая, но не бесстыжая, поскольку хотела просто удивить и порадовать меня достойным зрелищем, была средоточием всего того, что я восхищенно и недоуменно не понимал, недомысливал разумом и недоосвещал чувством, а именно: как, для чего, для какого испытания человеку природа создает столь гордые и необъяснимо прекрасные формы. Я хотел погасить свет, однако Наташа сказала: не надо, я хочу смотреть на тебя, ты будешь со мной, а я буду смотреть. И только? - усмехнулся или даже горько пошутил я. Она пояснила: я хочу тебя видеть. А что во мне такого, возразил я с глупой беспечностью, что во мне есть, кроме далеко не первой молодости? Она сказала: мне нравятся мужчины твоего возраста. А юноши? спросил я. Они дураки, ответила она коротко и честно.

***

Проснулся на следующее утро я поздно. За белой мутью оконных стекол летел мелкий снег и исчезал на черной мокрой земле. Я был один в большом доме, и только неубранный стол, на котором доставало что собрать на завтрак, напоминал о вчерашнем. Я ложусь и просыпаюсь, когда мне заблагорассудится, а не по звонку будильника, моя жизнь не комкается утренним торопливым убеганием на службу, она не судорожна и не задыхается в душегубстве современных ритмов, а хаотична, но ее хаос выступает столь медленно и последовательно, что она выглядит вполне упорядоченной. И в конечном счете я тот счастливчик, что выхвачен из действительности и поставлен в особое положение. Я всегда проникаюсь этим ощущением обособленности, достигнутой неприкосновенности, завоеванной недосягаемости, когда просыпаюсь поздно. Оно умилительно, осторожно, недоверчиво, как истинная молитва, обращенная к истинному Богу; сегодня оно бодрит и обнадеживает, но в то же время бережно предупреждает об опасностях, которыми чревато повторение вчерашнего.

Все мое естество восстает против власти Наташи, которая может выражаться лишь в том, что в какой-то момент я затрачу на мысли и заботы о ней времени и сил больше, чем на собственные нужды, больше, чем на книги, чем на творческие тревоги о собственном будущем. Я готов бросить к ее ногам весь мир, но ведь же не из-под палки. Я не чувствовал себя обремененным и несвободным ночью, когда она раскрыла мне объятия и я взял ее, удивляясь, что существо, отличное от меня так же, как я сам отличен от коровы или камыша, согласно пребывать и вертеться в моих руках. Не червяком, а страстным рыцарем и утонченным поэтом я пропискивал ей дифирамбы и ползал у ее ног, целуя ее колени, и это было свободное, вдохновенное, взятое из области интуиции, а не расчета творчество, но никак не рабство у похоти или у ее красоты, молодости, чуждости, равнодушия ко мне. Не знай я заведомо, чего хочет эта женщина в постели, все, пожалуй, обошлось бы не так гладко, но высшая сила не попустила, чтобы я был унижен. Однако это было свободным творчеством вчера, под покровом ночи, и быть таковым могло лишь один раз, и только вчера, только один раз могло прозвучать мое сдавленное, залитое слезами счастья признание в любви. Бог мой, как я шептал и как кричал, как корчился! Но при повторении непременно наступит профанация, совлечение к рабству, уже и не у мелочей жизни, поведения, тела, а... не ведаю, что бы тут проименовать... у Зла, если существует зло в виде объекта, а не чисто условного имени тех или иных поступков. (В скобках спрошу: какое мне дело до того, что рабство грозит и ей?). Ночью кто-то внушил мне знание, чего она ждет от меня; по написанному на ее лице страданию я успевал читать, сколь возрастает ее наслаждение по мере того, как процесс ее колдовства надо мной все больше приобретает характер пожирания, поглощения, усвоения; и она сказала уверенно: ты разрешишь, ты разрешишь мне пустить тебе кровь, выпить твою кровь, прирезать тебя, забить насмерть. Я бы пожал плечами, будь у меня тогда возможность сделать это. Почему бы и нет? Я ответил, что разрешу. Да, ночью кто-то вооружил меня знанием, прежде чем запустить в лабиринт, заселенный Минотавром, и я не терял присутствия духа перед фантастически огромным лицом, прекрасным даже под морщинами ужасных судорог, я бесстрашно откликнулся на рыкающий зов, не дожидаясь разъяснений, не восклицая: как, и это требуется от меня? неужели это возможно? Она не силилась выдать себя за роковую женщину. Я знал, что имею дело с настоящим врагом, но врагом, который дороже и ближе мне лучшего друга. И если она требовала, чтобы я исцеловал ее всю, и не как-нибудь скрыто, а под ее бдительным надзором, совершенно у нее на виду, что ж, я делал это, и это служило не доказательством моей любви, а удовлетворением ее потребности, иными словами, причина всякого действия, всякого движения заключалась в ней. Положим, в начале я совершил выбор, выявив наличие у меня свободной воли. Делай, разрешаю, - это явственно прозвучало между нами, и она понимала, должна была понимать, что и за целую ночь невероятных усилий и сногшибательных штук она не превратит меня в игрушку. Но кто мне погарантирует, что так же хорошо и правильно будет все и в следующий раз?

Вечером приехал Перстов и сказал, что нас ждут у Наташи дома. Они обо всем договорились утром.

- Но ведь это игра! - вырвалось у меня.

- Думаешь? - осклабился Перстов, почувствовав, видимо, возможность поиграть с моей растерянностью.

- Да вы то и дело договариваетесь за моей спиной. Вчера, когда ехали ко мне, утром, когда ехали от меня...

- А разве не ты втянул меня в эту историю? Ты домогался Наташи, и ты ее получил. В чем же дело? Почему тебе свет не мил?

- Не то, не то, как-то все не так... - уже не кипятился, а отдавал себя его насмешкам я.

- Тебе плохо с ней?

- Вчера было хорошо.

- Значит, грех думать, что дальше будет плохо.

- Я не такой оптимист, как ты.

- Послушай, ты должен принять один из двух вариантов: либо ты просто пользуешься тем, что эта особа существует и отдается тебе, либо влюбляешься без памяти и теряешь голову.

- Ни то, ни другое неприемлемо, - вздохнул я.

Но стоило Перстову выказать намерение отказаться от меня, сделать движение уйти, как я впал в жуткое отчаяние, в страх, что совершаю роковую ошибку, и согласился ехать. Я утешался мыслью, что потеряю, на худой конец, еще один вечер, только и всего.

- Нравится тебе Наташа? - спросил я, когда мы мчались сумеречными улицами. - Или ты просто уступил ее мне, а все же предпочел бы ее Лизе? Или тебе вообще все равно?

Перстов, мастер на все руки, теперь величаво и пристально смотрел на дорогу, направляя машину в серую мглу.

- Постарайся осмыслить картину во всей ее цельности, не расчленяй, не потроши, - сказал он. - Наташа великолепна, но по мне, Лиза ни в чем ей не уступает, так важно ли, кого из них я предпочел бы по-настояшему? Они молоды, красивы, боевиты. Погрузись в это, как в океан, забыв, что и океан состоит из капель. Согрей свои старые кости теплом пучины и поменьше думай об обратном пути. Думай, что у твоей избранницы нет решительно никаких изъянов. Верь, что тебе повезло, как никому другому. Ты же хочешь взять ее, но при этом еще на что-то озираться, ну, хотя бы на себя. Эгоизм здоровый, согласен, но не всегда уместный. В данной ситуации лучше будь эгоистом по отношению ко мне, твоему верному другу, не заботься, каково приходится мне, плохо мне или хорошо. Чуточку все-таки потеряй голову, сумей показать возлюбленной, что из-за нее ты сам не свой. Опрокинься в нее и расплескайся обильно. Может, я предпочел бы ее, а не Лизу, хотя Лиза ни в чем не уступает. Может, предпочел бы и вовсе не заниматься всем этим, тем более что дело-то выходит в ущерб Машеньке. Тебе хочется взять и Лизу?

- Скажешь тоже... что за чепуха! Зачем мне Лиза?

- Растерянный и робкий, доверчивый и простодушный - вот каким ты выступаешь перед ними. И обрати внимание, они не смеются над тобой, напротив, ты им нравишься, они тебя по-своему уважают. Видимо, догадываются, что на самом деле ты другой.

- Иначе говоря, считают меня притворщиком?

- О нет, не это. Просто они понимают, что ты поворачиваешься к ним лишь ничтожной частью своего существа и, когда обстоятельства принуждают тебя делать это, должен или находишь нужным показать себя растерянным и простодушным. Они умны и проницательны. Странно, если ты не заметил этого.

Я действительно этого не заметил. В конце концов твердо я был уверен лишь в одном: если кто умен и проницателен, так это я.

***

Скоро за пышными махинами наших двух-трех главных улиц город сбивался на целые кварталы довольно однообразных деревянных особняков, и в одном из таких особняков, подслеповато и удивленно глядевшем резными оконцами, жила Наташа с отцом. Удивление окошек тотчас, едва я вышел из машины, передалось мне, и я с чувством, близким к неприязни, оглядывал землю, исхоженную и истоптанную чудесными ножками женщины, которая теперь, явно по какому-то недоразумению, считалась моей. Дом произвел на меня самое унылое впечатление. Мать этой совершенно чужой мне женщины умерла несколько лет назад, наверное в том же фактически возрасте, какого достиг я. Итак, меня возят на машине, меня вкусно кормят, мне говорят, что я состою в любовной связи с женщиной, чье присутствие сделало бы честь обществу самых блестящих красавиц. Превосходно! Я не удивился бы, обнаружив, что ее мать погребена не где-нибудь, а здесь, у задней стены дома, место, прямо скажем, очень уж подходящее. Тень этого мрачного сооружения тяжело накрыла нас, едва мы приблизились к нему, а ведь стоявшие по соседству с ним близнецы отнюдь не производили на меня столь тягостного впечатления.

Хозяева уже ждали нас, у них все было готово к пиру, к намеку на повторение вчерашнего, и из-за стола весело, приветливо и молодо выглядывал давно утешившийся вдовец, папаша несравненного чада - человек, который был старше меня разве что лет на восемь, почти что мой ровесник. Я знал об экономических тяготах окружающего меня мира и сам страдал бы от них больше, если бы вся моя собственная экономическая политика не сводилась к тому, чтобы как-то перебиваться и не протянуть ноги, но вот уже второй день я кружусь среди какого-то богатства, изобилия, всего, что не может не казаться мне вымыслом, и на душе моей скребут кошки. А между тем люди смотрят на меня так, как будто я представляю собой не только не бесплотное, но нечто даже значительное в том воображаемом мире, где они привычно и любовно обретаются. Я говорю не вообще о людской массе, которой глубоко плевать на меня, а о чудаках, чьи головы начинены дикими фантазиями и склонны воображать, например, что я, возвращаясь домой, питаюсь на ужин заморскими деликатесами или что я не прочь подвизаться в роли жениха изысканной красавицы. Я сделался Александром Петровичем, ибо, рекомендуясь Сашей, выглядел бы смехотворным чудаком в глазах чудака Иннокентия Владимировича, солидного и только отчасти вертлявого человека. Он принимал гостя своей дочери, потенциального жениха, который уже - вот что-то такое коснулось слуха, как-то вроде как услышалось - "переспал с милой и взбалмошной дочуркой, утехой моей старости". Иннокентия Владимировича очень живил быстрый, иронический и смышленный взгляд больших и как бы подкрашенных, так они были выразительны на каменно удерживающем красоту молодости узком лице, глаз, высокий и тонкий, он поражал молодцеватым видом, вообще смотрелся молодцом. Подхваченный духом времени, он пустился в коммерцию, в книгоиздание; и даже сам почитывал, но издавал он дорогостоящую дешевку, а потолковать любил о титанах. Странно мне было, что я попал в семью, тесно связанную с миром книг, но с теми, однако, его сторонами, какие роднили его со всяким торжищем.

Вчера Наташа была одета простенько, поскольку Перстов увез ее прямо с работы, а сегодня принарядилась, и я вправе был думать, что она сделала это ради меня. Я залюбовался свежим, улыбчивым выражением ее лица. Я любил ее безмерно, любил такой, какой она была в ту или иную минуту, и на моем месте ее любил бы всякий, кого не оставляет равнодушным гордая, цветущая, сильная красота женского тела. Но сомнения продолжали меня одолевать. Мне казалось, что после всего случившегося между нами она смотрит на меня как на свою добычу. Ночью, в постели, я принял ее вожделения и даже нашел их оригинальными, но я не мог принять и бледной тени их днем, под самым носом у общественности, почти у всех на виду. Я не мог жениться на ней только для того, чтобы под видом законного брака и вообще полного соблюдения законности быть съеденным ночью или не быть съеденным лишь потому, что я все-таки муж, а не первый встречный. Итак, мне решительно невозможно жениться на ней, ибо ночь, в моем представлении, равноправна дню, ведь ночью с тем же успехом читаются книжки, не правда ли? А если кому-то по душе по ночам плотоядно посягать на меня, днем же красоваться предо мной (и перед всеми) в сногшибательных нарядах и ослеплять меня (и всех) очаровательными улыбками, это может быть делом души того субъекта, но никак не моей, не моим делом.

В ждущею заполнения пустоту каждой минуты я вмещал безмерность своей любви к Наташе, но так было, лишь когда я видел ее, имел возможность прикоснуться к ней, и потому я чувствовал себя довольно свободно, полагая, что не за горами и минута, когда я прерву вереницу этих сомнительных страстей, отнюдь не успев сделаться рабом ее улыбок, уловок, ее желания превратить меня в некую нишу, куда она могла бы забираться вся целиком, располагаясь там в полном соответствии со своими прихотями и понятиями об удобствах. Но еще, пока я сидел и скитался в цепях всех этих приключений, кормили меня отменно, а вследствие этого я как-то слишком монументально начинал понимать необходимость и полезность еды. Вот и от стола, накрытого книжным коммерсантом и продавщицей книжной лавки, трудно уйти, не пообедав. Перстов прав, говоря о необходимости воспринимать картину целиком, не расчленяя; на ту же необходимость указывает и организация ночных дел моей подружки. Либо принимать безоглядно и словно даже бездумно, либо решительно порвать, уйти. Я заметил, что мои колебания тем сильнее, чем основательнее я забираюсь в гущу исходящих от яств ароматов. Воля желудка! Что поделаешь? Мне оставалось лишь уповать на то, что именно этот элемент комического в моих переэиваниях и не позволит мне запутаться окончательно, откроет путь к ясности, по крайней мере к более трезвой оценке собственного положения и своих возможностей.

В настоящую минуту вынужден признать, что против силы, пленительного обаяния, неумолимой власти обеда мне не устоять; и я объедаюсь, как свинья.

Перстов, сидевший рядом, зашуршал мне в ухо:

- Сегодня Наташа выглядит предпочтительней Лизы.

Я испуганно откинулся на спинку стула. Что это значит? Он потешается надо мной? Или определенно дает понять, что хочет отбить у меня любовницу.

Впрочем, одно упоминание ее имени, даже случайное, или даже особенно случайное, вызывает во мне настоящую бурю любви и взыскующее ощущение близости к тайне, к тайне, а не разгадке. Наконец мы встали из-за стола и раскидались по комнате, закурили. Выпитое вино затеплилось у меня в голове, лаская и шевеля корни волос. Среди нас находились двоюродный брат Наташи Кирилл и его жена, имени которой я не запомнил. Иннокентий Владимирович постоянно оказывался в центре внимания, делал он это умело, со вкусом. Он сидел на высоком и непростом, с какими-то готическими украшениями, стуле, закинув ногу на ногу, никак не горбясь, не кривясь, а ровно и спортивно. Хитрые огоньки вдруг заплясали в его влажных после приема пищи глазах, и он сказал с неопределенной усмешкой:

- Кто бы дал мне разумное объяснение политическому фарсу, который мы ныне наблюдаем!

Как вы узнали, что именно об этом нужно сейчас заговорить? - чуть было не выкрикнул я с досадой и отвращением.

Иннокентий Владимирович, не услышав меня, продолжал:

- Партийные люди, желая выявить свое отличие от простых смертных, утверждают: в настоящее время налицо три политические силы, способные реально бороться за будущее России: демократы, патриоты и коммунисты. А если взглянуть со стороны, не то чтобы совсем непредвзятым и беспристрастным, но все-таки не партийным взглядом, то мы видим если не желание, например, демократов тоже прослыть патриотами, то умение их своевременно переходить в ряды конкретных патриотов, и наоборот, не говоря уже о том, что коммунисты весьма дружно заделались вдруг патриотами, православными, монархистами. В общем, людям с партийными билетами ничего не стоит перепрыгнуть туда, где кормушка посытнее, где сподручнее воровать. Вчерашние разрушители храмов с трогательным душевным подъемом приходят к христианству, цареубийцы нетерпеливо ждут восшествия на престол законного наследника, и я не удивлюсь, если завтра скажут, что расстрел царя был монархолюбивым актом, благодаря которому влилась свежая кровь в идею самодержавия. Вчерашние кухонные трещотки, болтавшие о гуманной миссии капитализма, сегодня, уже с депутатскими мандатами и правом вершить демократические реформы, спешат снять пенки с волны надвигающегося на народ рыночного процветания. Вы скажете: что толку удивляться людям, даже если они депутаты, такова их природа, не надо искать других объяснений. Все правильно. Но я прошу объяснить, не почему грызутся и воруют партии, а почему эта возня кучки разноокрашенных людей вносит такую неразбериху и, будем откровенны, дух гибели в жизнь большого и вовсе не глупого народа?

Странное впечатление производил на меня этот человек! Его слова не внушали оторопи, смущения или сомнений, они были гладкой правдой о великой неправде, но речь шла словно о вчерашней карточной игре, и, рассказывая о ней, Иннокентий Владимирович прекрасно понимал, что сегодня партия может и должна сложиться иначе и завтра ему придется говорить другие, но не менее достоверные вещи. Я почти не слушал, почти не улавливал смысла - я думал о том, как его язык трепещет во рту под дуновением слов, как туманное начало будущей речи зарождается где-то в его грудной клетке. Я гадал, как он жил и еще будет жить вне общения с нами, в одиночестве, когда он, может быть, сидит на своем готическом стуле, тупо вперившись взором в пол, почесывая зад, или, может быть, с интересом разглядывая свои половые органы. Я хотел бы приписать ему острый, скрытый, необычайный до натужности и некоторой фантасмагоричности интерес к собственному телу, к интимнейшим сторонам жизни этого тела, однако я понимал, что это мой интерс, как бы там ни обстояло на самом деле с Иннокентием Владимировичем, я только не мог сообразить, откуда он во мне взялся. Я думал о его запахах, привычках его тела, мне казалось, что его устроение в корне отличается от моего или он даже обладает чем-то, чего нет ни у кого, разве что неясно, плохо это или хорошо. Я пытался мысленно проникнуть в его интимную жизнь. Зачем? Оттого ли только, что он был отцом Наташи, или я предчувствовал, предвидел, что следует как-то особенно присмотреться к этому человеку?

Перстов между тем горячо пустился в оппозицию хозяину.

- Не ошибетесь, - воскликнул он, - если причину всех этих бед поищете в нашей застарелой болезни... во всем-то мы стремимся подражать Западу, мечтаем подружиться с ним! И сейчас то же самое, как при Петре Первом. Прогрессивная политика у нас, какая бы партия ее ни проводила, это, во-первых, объявить вчерашний день, а еще лучше все прошлое спячкой и рутиной, а во-вторых, призвать варягов или поскорее встать на путь, которым прошли варяги, ибо они-де всегда ведают, что творят.

- Известное и небезпочвенное суждение, - отозвался Иннокентий Владимирович с неприятной снисходительностью, почти и не дав Перстову договорить, - но не скажу, что оно вполне меня удовлетворяет. И что, мой друг, если я предложу вам другое объяснение? Ребяческое подражание Западу и даже готовность продаться ему по дешевке - положим, это не чуждо нашей демократической партии... правда, у меня нет доказательств, но земля, однако, слухами полнится, да и как не замечать некоторых явных признаков? Но ведь весь народ, если мы говорим о народе не выродившемся окончательно и живущем еще исторической жизнью, не может испытывать такой потребности быть проституткой, а между тем огромная масса народа прямо-таки пляшет под дудку демократов, что бы та дудка ни выпевала. Вот этого, казалось бы, нельзя было ожидать после всех пережитых нами испытаний! Чем же еще это объяснить, как не слепым доверием? Другая часть верит патриотам. Кто-то до сих пор не потерял веры в коммунистов. - Иннокентий Владимирович толкнул Кириллову безымянную жену в бок, чтобы она подала ему пепельницу, а пока стряхнул пепел ей на колени; удовлетворив эти побочные искания, он продолжил: Какая-то часть не верит вообще никому или верит всем сразу. Так или иначе, все держится на вере. Как будто и нельзя не верить, смотреть не замутненными верой глазами. Как же так! не верить общественному деятелю, лидеру партии, целой партии, никому? взобравшемуся на трибуну человеку не верить? подозревать, что партийный человек - какой-то там простой смертный, которому ничто человеческое не чуждо, который и наврет с три короба, чтобы скрыть свою необоримую жажду наживы и власти? Упаси Боже! как можно! это не по-нашему! И вот я вас спрашиваю: как эта вера вросла в душу народа до того, что сделалась чем-то вроде безусловного рефлекса, тогда как вокруг более чем полно дерьма и народ наш отнюдь не слеп и это дерьмо вполне различает?

- Наш народ любит сказки, - сказал Кирилл. - Народ-сказочник.

Иннокентий Владимирович кивнул:

- Согласен. Но и это не объясняет всего. Давайте же не копаться во всех условиях, которые способствовали прорастанию зерна, - это занятие безнадежное, а сразу возьмем коренную причину. Я даю такое объяснение: очень малое развитие получила у нас свобода выражения чувств. Мало интеллектуального цинизма. В быту его хоть отбавляй, и он уже едва отличим от грубости и хамства, но на сферы высокого он почти не распространяется, и это огромное упущение, вину за которое я возлагаю на нашу великую литературу. Вы не отнимаете у меня право говорить и дальше? Никто не торопится перебить меня, вставить словечко?

- Говорите, пожалуйста, - сказал Перстов.

- Спасибо. Литература - я продолжаю - литература великая, неповторимая, совершенно русская, взяла на себя единодушную проповедь самых возвышенных идей, светлых и благородных идеалов. Дурное изображалось только с тем, чтобы торжественно провозгласить: оно так дурно, что лучше и побрезговать им. Прямо вымогалась вера. Нужно верить в Бога - вместилище высшей справедливости - чуточку ниже которого, как бы наместниками его на земле, стоят святые, или добрые цари, или немыслимо положительные народные заступники, или пламенные революционеры. Чуть только где-то раздавал смешок на счет бредней о вере, любви до гроба, безграничном добре, это вызывало скандал, и прежде всего среди литераторов. А зря, нужно, ох как нужно бы вбить в мозги читающей публики полезную толику растленности, цинизма. Вера, если в ней вообще есть нужда, только тогда будет крепкой, ясной, целеустремленной, а не простодушной и слепой, когда она произрастает из маленько подгнившей почвы, именно почвы, а не воздушных замков. И вот я - я издаю глупейшие, дешевые, развлекательные, циничные книжонки в надежде смутить щепетильного и конфузливого русского читателя - но во имя истинной просвещенности; растлить - но во имя свободы духа и будущей веры. Маркиз де Сад нам сейчас полезнее Толстого.

- А вы сами знаете, какой должна быть будущая просвещенность и какой будет вера? - спросил я, находя рассуждения Иннокентия Владимировича во многом резонными.

- Не знаю, - рассмеялся он. - Не могу и не хочу знать. Я ведь человек действия, и если я подвожу теоретическую базу под свои действия, то лишь для того, чтобы кому-то не показалось, будто я стараюсь только ради денег.

- Ты заблуждаешься, папа, - подала вдруг насмешливый голос Наташа. Русская литература не столько проповедовала и навязывала высшие ценности, сколько сознательно протестовала против бытия как такового... как раз в своем большинстве наши писатели были мучениками, которых заставили жить, а они не сумели полюбить жизнь. Литература противостояла всей тупости и злобе жизни, всему грубому и низкому, и своей мирок она хотела сделать неприкосновенным. Такой и должна быть настоящая литература. Я жизнь люблю, но я человек свободный, и их позиция у меня негодования не вызывает.

- Но ты наверняка смеешься над их мучениями, которые не могут быть тебе близки и понятны, - сухо возразил Иннокентий Владимирович. - И почему, собственно, ты любишь жизнь?

- Почему? А ты взгляни на меня. Как не любить?

Иннокентий Владимирович поморщился:

- Ну, это... гордыня.

Неужели, подумал я, она не прочь сожрать и собственного отца?

- Моя гордыня претит твоей вере? или твоему утонченному вкусу?

Папаша склонил голову набок и слегка откинулся назад, показывая, что стал человеком, подвергшимся незаслуженным нападкам и насмешкам.

- Низкое и грубое, - вставил Кирилл, пухленький, розовощекий малый, поднялось, разбушевалось и смахнуло все литературные мечтания своей медвежьей лапой. Что же теперь делать человеку, не лишенному утонченных потребностей, но лишенному возможности приобщаться к миру утонченной литературы, который, оказывается, слишком хрупок и ненадежен? Литературу смахнули долой, она, стало быть, химера, а я, пока жив, не химера, я вовсе не хрупок и в своем роде довольно надежен.

Пока говорил этот развеселый резонер, о котором у меня не было другого желания, кроме как назвать его прохвостом, Наташа доброжелательно посмеивалась, он же, видя ее расположение, обращался именно к ней, и я подумал, что между ними существует взаимная приязнь, которой мне никогда не понять. Неожиданно я услышал голос Лизы:

- Вашими устами говорит сам Разум, - с торжественностью негодования сказала она, превратившись внезапно в робкое, но выведенное из себя дитя, которое судорожными жестами изображает, какие места своей речи оно хотело бы выделить и подчеркнуть, - интеллектом изобилуют ваши тирады, о вы, венцы творения, цари природы!.. А мне почему-то совсем не радостно присутствовать на таком интеллектуальном празднике, я вот слушаю, а видится мне не храм, где молятся на какого-нибудь Спинозу...

- Лиза, ты много выпила и не в состоянии выразить свою мысль, перебила Наташа.

- Еще как в состоянии! - крикнула Лиза.

- Что же ты видишь?

- Темный уголок, где тихо сидит животное, собака или кошка, с ужасной раной на лице...

- На лице! - захохотал Кирилл.

Лиза все отчаяннее жестикулировала:

- На мордочке... Уткнуло голову в сложенные лапки, спит и даже не помнит, как его ударили до крови и как было больно, но эта запекшаяся кровь на лице должна же говорить что-то человеческому разуму и чувству... Жизнь жестока, чудовищна, печальна с самого начала, а вы говорите о ней изобретательным языком, который только уводит и уводит в сторону, в пустоту, где ничего не остается от истинного чувства и понимания...

Лиза на мгновение закрыла лицо руками, очаровательная в своей непосредственности, которой я от нее никак не ожидал, и тогда все засмеялись, тронутые до глубины души. У Лизы было много смелости суждения, готового излиться наружу без опасений показаться наивным и смешным. Мы думали вернуться за стол, однако нам помешал сделать это Иннокентий Владимирович. Нагло усмехаясь на наше простодушное хлопотание вокруг Лизы, он заговорил снова:

- Сентиментальность - вот настоящая мать проповеднического пыла наших литераторов. Карабкаются из последних сил наверх, на Олимп, к бессмертным, а хотят показать, будто сердцем и душой в самом низу, в подполье, роются-де в житейском навозе... Родная дочь, мой самый настойчивый и грозный критик, приписывает мне аристократические вкусы, - болтал он развязно, - и я терплю, не возражаю, поскольку не объявлять же мне себя демократом! Но в таком случае позвольте мне высказать аристократическое суждение. - Он поиграл в воздухе тонкими пальцами, а взглянув на дочь, добавил с видимым усилием, тем более неожиданным и странным, что Наташа даже вовсе не смотрела в его сторону и никоим образом не могла сбить его с взятого тона. - Я, кажется, имею довольно верное понятие об аристократизме... насколько оно вообще возможно в наших условиях и в наше время. О, я не запутался! - вдруг как-то простонал этот сатир; нахмурившись и сморщившись на миг, он затем быстро разгладил лицо улыбкой хорошо пообедавшего человека. - Ваше сентиментальное замечание, добрая моя Лиза, возбудило во мне сострадание, я задумался о наших братьях меньших, но не могу, ей-Богу, не могу навечно замереть в кругу подобных мыслей, поэтому возвращаюсь к интеллектуальной возне вокруг литературы... Ее демократическая сентиментальность... вспомним, сколько ее хотя бы у Достоевского!.. это первое весьма значительное недоразумение, следом идут демократическая злоба и вонь борьбы за власть, за места, за денежки, а в результате одураченный народ, который знает, что верить некому и нечему, но что не верить нельзя, и самый главный итог: разрушение великой и могучей империи.

Загрузка...